Еще недавно эта усадьба пребывала в плачевном состоянии. Дом разорили вандалы и воры, ветры сорвали черепицу. Крыша протекала годами, так что все внутри прогнило насквозь. От конюшни осталась лишь выложенная из гранита северная стена. Один только амбар, более или менее, уцелел. На амбарной двери до сих пор, несмотря на то, что ее не раз открывали незваные гости, сохранился ржавый засов и нагель, гладкий от прикосновения человеческих рук. Ему было лет сто, не меньше. Заляпанное грязными пальцами дерево почернело от масла и жира. В амбаре хранились тюки соломы, пыльные дрова, ржавые жестяные банки со смазочными материалами, изготовленными на заводах давно уже не существующих производителей. Через разбитые стекла западного окна в амбар вливался широкий поток света. Огромный кусок брезента посреди земляного пола скрывал от посторонних глаз громоздкий предмет; серая ткань ниспадала глубокими складками и освещалась косым лучом проглядывающего через разбитое окно солнца. Нечто одинокое и величавое, внушающее трепет животное, слон на арене цирка. Я с трудом нашел в себе силы подойти и заглянуть под брезент, узнать, что он скрывает. Это был трактор. Он так и стоял там, пользуясь неприкосновенностью и, быть может, даже почетом.

Трактор до сих пор на ходу. В прошлом сезоне я решил протереть двигатель и стал искать для этого тряпку. За дверью в сарае стоит мешок со старой ненужной одеждой, которую обычно раздают нуждающимся. Что-то идет на тряпки, если ничего другого нет под рукой. В тот раз я спешил и схватил то, что лежало сверху. В руках у меня оказалась белая рубашка в синюю полоску. Под биркой дорогой фирмы была вышита монограмма «B. C.». Как эта рубашка попала в мешок я не знаю, может я сам нашел ее в корзине для белья и решил, что это просто старая рубашка с потрепанным воротником, обыкновенная старая рубашка, и выкинул ее за ненадобностью. В какой-то момент я, возможно, в такой же спешке, держал эту рубашку в руках, не чувствуя ни капли той магии, что когда-то, должно быть, пропитывала ее полосатую ткань. Поскольку ничего такого мне не припоминалось, я, вероятно, распрощался с рубашкой легко и без сожалений. Можно предположить, что магия постепенно выветривалась и к тому моменту испарилась почти совсем. А может быть я стал невосприимчив в силу того, что меня тогда занимала совсем другая жизнь — настолько, что я уже готов был забыть о происхождении этой рубашки и об истории, которая не могла закончиться грязной масляной тряпкой на земляном полу старого сарая. Рубашку носили трое мужчин: Вильгельм Стернер, Генри Морган и я. Мод видела ее на каждом из нас. Возможно, она сама когда-то нашла ее, сама выбрала воротник, манжеты, покрой и этот высококачественный хлопок. Возможно, у нее было представление о мужчине, достойном этой рубашки, и глядя на нас, она на самом деле видела в ней другого. Во всяком случае меня она в этой рубашке больше не увидит по ряду причин, главным образом потому, что в тот раз я взялся за нее руками, перепачканными в масле и саже; вещь была испорчена и потеряна безвозвратно. Как и многое другое.

Эта рубашка была на мне в конце августа 1979 года, когда я, уволившись из клуба, в качестве последнего мятежного жеста против истеблишмента, открыто, среди бела дня, сделал копию своей рукописи на ксероксе, который незадолго до этого с большой помпой установили в конторе. Аппарат мог сам подавать бумагу, пах новой пластмассой и стоил целое состояние. Никто из персонала не сказал мне ни слова, никто не спросил даже, что это у меня за важные бумаги. Все прошло гладко — создавалось впечатление, будто весь клуб был посвящен в суть дела, что с самого начала все отлично знали, чем я был занят, и теперь свыше получили приказ не вмешиваться. Подобная мысль, конечно, могла прийти в голову только эгоцентричному молодому человеку, уже давно одержимому манией преследования. Чувство это достигло своей кульминации именно тогда в клубе — на ежегодном празднике раков.

Мы с Мод были в моей комнате в бунгало. Мы стояли, прижавшись друг к другу, целовались, касались друг друга, давали друг другу обещания и клятвы: «Не здесь… Это невозможно… Не сейчас… Мы должны встретиться в другом месте…» — а деревянная рейка на жалюзи качалась над подоконником, смахивая на пол дохлых мух.

Потом Мод выскользнула за дверь, в темноту, чтобы вернуться на праздник. Я подождал немного, досчитал до пятисот и направился в бар, открытый для простых смертных. Некоторое время спустя, из бара, через дверь, ведущую в вестибюль, я видел, как Мод и Стернер распрощались с остальными гостями и направились к машине, которая ждала их у входа, чтобы отвезти домой. Я все еще чувствовал запах ее духов. Этот дурман пьянил сильнее, чем спиртное, но длился лишь мгновение; запретное желание может быть разрушительным — справиться с ним может только тот, кому обещано скорое удовлетворение.

Однако очень скоро у меня появились гораздо более серьезные причины для беспокойства. Два события имели место одно за другим. Я стоял возле барной стойки и сквозь двери, ведущие в обеденный зал, видел, как под цветными фонарями официанты убирают грязную посуду, с тем чтобы сдвинуть столы в сторону и освободить место для танцев. Многие гости, очевидно, были намерены веселиться до утра. Некоторые, однако, уже собирались домой. Среди них — одна женщина, которую я увидел лишь мельком, но тем не менее сразу узнал ее, или подумал, что узнал. Это была та самая американская туристка, которую Генри «подцепил» в кофейне «Уимпи» в Кунгстрэдгордене — с тех самых пор я его и не видел. Это была довольно высокая женщина, разумеется, в другой одежде, но с той же прической и такой же широкой лентой в волосах. У нее была особая манера кивать своему собеседнику, как будто заверяя его в том, что она поняла услышанное.

Не задумываясь, я выбежал на улицу и помчался к автомобильной парковке, возможно, для того, чтобы разглядеть ее получше. Но ее нигде не было — должно быть, она уже сидела в одном из отъезжавших автомобилей. Меня пробил озноб — так меня не колотило даже зимой.

На стойке бара меня дожидался недопитый коктейль, я вернулся в тепло, вернулся к людям. Ничего другого мне не оставалось. После многочисленных возлияний гости были в приподнятом настроении. Рокс крутился как белка в колесе. Никому не было до меня дела, я спокойно сидел в стороне. Пока не появился издатель Франсен. Проведя весь день на солнце и отметив каждую из восемнадцати пройденных лунок рюмкой водки, он раскраснелся как рак. Его ненадолго оставили наедине со своими клеточками, и Франсен подсел ко мне. Он едва заметно поманил меня указательным пальцем. Я наклонился, и он сказал:

— Поздравляю… Тебе конец…

— Не понял… — я подумал, что ослышался.

Франсен сделал шаг назад и провел тем же указательным пальцем по своей шее. Потом он как ни в чем не бывало присоединился к своей клетчатой супруге и клетчатой дочке. Они улыбнулись мне и кивнули в знак прощания. В качестве посыльного Франсен в своем безобидном наряде был весьма эффектен.

Я немедленно вернулся к себе в бунгало, запер дверь, окна, опустил жалюзи и не раздеваясь лег на постель. Что бы ни случилось, мне оставалось только ждать. В ресторане звучала музыка, в моей комнате царила тишина. Тишина не давала мне покоя. Я не сомкнул глаз до рассвета. Потом я сдался, достал коробок с блестками, проглотил таблетку и, разумеется, уснул еще до того, как яд начал действовать.

Проснулся я только в воскресенье вечером, ближе к пяти. Под действием снотворного я провел без движения много часов — во рту у меня пересохло, спина затекла. Яд все еще присутствовал в моем организме, замедляя мои движения и мысли. Только через час я более или менее пришел в себя и мог теперь показаться на глаза окружающим. Захватив чек из дешевого супермаркета, на котором Мод записала свой номер, я отправился в клубный дом. Номер я пока еще помнил, но себе уже не доверял. В конторе не было ни души, я подошел к телефону и позвонил.

Мод ответила после первого гудка и сказала, что целый день ждала моего звонка.

— Ты можешь говорить? — спросил я.

— Да… — ответила она. — А что может мне помешать?

— Вдруг ты не одна.

— Странный у тебя голос, — сказала она.

— Это твои таблетки.

— Ты должен принимать их только в крайнем случае.

— Это был тот самый случай.

Мод негромко рассмеялась. Несмотря на головную боль, я понял, что она решила, будто после ее ухода, разгоряченный, я накачался таблетками, чтобы уснуть.

— Хочешь, приезжай ко мне, — почти беспечно сказала она.

Через час я уже звонил ей в дверь — в первый раз. Я приехал в город на автобусе. Воскресный автобус из Руслагена был битком набит дачниками. Одеты они были просто, но на свой манер. Такую одежду можно увидеть только на жителях Эстермальма — одежду старую и поношенную, но крепкую и неподвластную ветру, дождю и моде. Все молчали. Вечернее солнце приближалось к линии горизонта, ряды деревьев и домов северного пригорода отбрасывали на дорогу резкие тени — быстрая, стробоскопическая смена освещения способна внушить беспокойство человеку чувствительному, равно как и безмолвные взгляды попутчиков в простой одежде. Мне показалось, что они разглядывают меня с подозрением, с вызовом. Я вышел за остановку до места назначения.

Мод открыла дверь и обняла меня прямо на пороге. Она прильнула ко мне так, словно хотела продолжить с того самого места, где мы остановились накануне. Но мне было не до того.

— Что с тобой?

Я ответил как есть:

— Мне угрожали.

Она отпустила меня, сделала шаг назад.

— Когда? Кто?

— Когда вы уехали. Франсен, издатель в клеточку.

— Которого ты кинул?

— Это не имеет отношения к делу.

Мод смерила меня взглядом.

— Тебе нельзя пить ничего, кроме чая, — сказала она. — Пойдем…

Она направилась в кухню. Я пошел за ней и оказался у кухонного стола — поглощенный своими мыслями, я забыл сравнить обстановку ее дома с тем, что я изобразил в своей книге — по словам Генри, это была квартира в восточном стиле, со строгой, простой мебелью. Оказалось, что восточным здесь было только кимоно, которое висело на вешалке в спальне, скорее как элемент интерьера, нежели предмет одежды.

Мод заварила чай и поставила на стол две чашки. Было в них что-то английское, что-то супружеское. Себе она взяла — с красными гвоздиками. Мне досталась — с голубой шхуной. Сначала Мод налила молоко, потом чай — точно так же, как это всегда делал Генри. Я почувствовал легкую тошноту.

— Так что же все-таки случилось? — спросила она и села. — Только подробно. Я хочу знать все, до мельчайших подробностей.

И я рассказал ей — все, кроме эпизода с американской туристкой. Я был еще не готов разыграть эту карту, так что я рассказал ей в точности, что произошло, так подробно, как мог, с того момента, как она покинула мою комнату и вплоть до часа волка, когда я принял ее таблетку. Мод слушала серьезно, внимательно, иногда кивала, иногда останавливала меня, словно хотела представить все как можно четче. Она помешивала чай, и когда я закончил свой отчет, наверняка путаный и полный повторов, чай остыл настолько, что его уже можно было пить. Я к своей чашке не притронулся. Мод пила чай, думала, и наконец сочла, что картина для нее ясна.

— Ты сказал, что он тебя сперва не узнал, этот Франсен… В начале вечера…

— Так мне показалось.

— А потом он обратился к тебе по имени — позже, когда уже был пьян?

— Не помню, назвал ли он мое имя.

Мод была уверена:

— Они не знакомы, Вильгельм и этот Франсен.

— Может, на меня указал ему кто-то другой.

— Это не угроза. Нет… — Мод вдруг рассмеялась, довольно громко. — Он наверное просто хотел сказать, что тебе конец как писателю.

Мне было не до смеха. Она заметила, что мне не очень смешно, хотя какое-то облегчение я все-таки испытал.

— Точно, — сказала она. — Наверняка так оно и было.

Она несколько раз повторила это объяснение, как бы все более уверенно, чтобы убедить в этом и меня, и себя. И это ей практически удалось, когда она сказала, что Стернер знал, что мы провели ночь на Хурнсгатан, но что это уже в прошлом.

— По крайней мере он не в обиде…

Она своего добилась. Ведь действительно ничего не случилось. Опасность, которая еще недавно была для меня очевидной, угрозы, высказанные в мой адрес, с каждой минутой становились все менее реальными, пока наконец не утратили всякое основание. Она протянула над столом руку, чтобы я взял ее в свою. Я поцеловал ее и губами почувствовал твердый, ярко-красный лак на ее длинных ногтях. Я поднял взгляд и посмотрел на нее: глаза ее были закрыты, на щеках играл легкий румянец, рот оставался полуоткрыт, обнажая едва заметный след от зубов в том месте, где она слегка прикусила нижнюю губу. Она сделала глубокий вдох с легким придыханием, потом открыла глаза, посмотрела на меня и улыбнулась так, как будто в ту минуту она желала увидеть меня одного и никого другого.

И тут зазвонил телефон. Мы смотрели друг на друга, пока не раздался второй звонок.

— Не отвечай.

Она на секунду замерла. Я никогда так и не узнаю, о чем она тогда подумала. Настала ее очередь выбирать. Наконец она сказала:

— Я не могу…

Потом встала и подошла к телефону в прихожей.

— Привет… — сказала она ровным голосом, со мной она таким тоном не разговаривала. — Я хотела принять ванну… Через полчаса? Давай лучше через час. Хорошо. Пока.

Она задержалась в прихожей, а когда вернулась в кухню, я увидел, что она искренне расстроена. Мы проболтали наш шанс. Принимая во внимание обстоятельства, это было, наверное, неизбежно, но мы еще могли наверстать упущенное.

— А он знает, что ты в положении?

Она покачала головой. Пока еще это было незаметно.

— Узнает после выборов.

В парадном, когда я спускался по лестнице, произошло нечто неожиданное. Я почувствовал, как спокойствие разлилось по всему телу, пронизало все мое существо, как заслуженный отдых после тяжких трудов. Я испытал сильное, если не сказать потрясающее чувство и на мгновение подумал даже, что она что-то капнула мне в чай, правда, я выпил только две ложки. Все должно было быть наоборот: раздражительность, тревога и неудовлетворенность — первые жуткие признаки пробуждающейся ревности; но нет, вместо этого — полная противоположность, совершенно другие составляющие совершенно другого процесса; каждый шаг по лестнице сотрясал мое тело так, что вещества соединялись, образуя смесь, в которой в равной степени присутствовали разочарование и надежда с каплей смирения, — горький напиток, жгучий, но гармоничный и выдержанный, оставляющий после себя во рту привкус почти неприятного совершенства, представление о целостности, ощущение, что жизнь никогда не будет казаться полнее, она будет казаться другой, лучше или хуже, но интенсивнее и полнее — уже никогда; горе и радость не сменяли друг друга по очереди, но присутствовали одновременно.

Я чувствовал этот вкус и раньше, но никогда еще он не был таким ярким. И я понятия не имел, что он вызывает настолько тяжелую зависимость: человек начинает сам выбирать сценарии, в которых из кожи вон лезет, чтобы проиграть; от этой зависимости нельзя избавиться просто так, потому что она дарит неповторимое чувство комфорта, безопасности и уюта — вкус, который, проще говоря, называется сладостью поражения.