В октябре того же года — это была последняя осень семидесятых — я вышел вечером из кинотеатра и оказался на Биргер-Ярлсгатан. Премьера фильма, который я только что посмотрел, состоялась примерно за неделю до этого, но критики так разгромили картину, что вскоре ее должны были снять с проката. В зале нас было человек двенадцать. В этом фильме играл Генри, в конце зимы он ездил в Сконе на съемки. Обычно он участвовал в массовке, снимался часто, но разглядеть его было сложно. На этот раз он утверждал, что ему наконец дали небольшую роль со словами. Мне очень хотелось верить ему, но все же я был готов к тому, что он всего лишь мелькнет на заднем плане в торговом центре, в очереди за хот-догом, в приемной или еще где-нибудь — в обстановке, которая по мнению шведских кинематографистов является типичной для этой страны. Однако, был готов — громко сказано, на самом деле я вовсе не был готов увидеть его в кино, я боялся этого, потому что он до сих пор не объявился и его присутствие на экране послужило бы лишним напоминанием, лишним, потому что я и так каждый день общался с ним — с его воплощением, которое он обрел на страницах моей книги. А напоминание это только усилило бы мое чувство стыда за то, что я исказил его образ.
Так что я вообще сильно сомневался, стоит ли мне смотреть этот фильм. Я предложил Мод пойти со мной, но она отказалась, сказав, что устала, и что живот у нее теперь слишком большой, и что она не хочет расстраиваться. Однако она сказала:
— Ты должен потом зайти ко мне и все рассказать.
Я пообещал, что так и сделаю, и потому был вынужден смотреть этот по-настоящему плохой фильм от начала до конца. Мне захотелось уйти уже после самой первой сцены, но я убедил себя в том, что пришел сюда с определенной целью, что я должен выяснить, как Генри справился со своей ролью. Он не показался ни разу на протяжении всего фильма. Я был уверен на все сто, я не уснул и не пропустил ни одной сцены. В каком-то смысле я испытал облегчение, отчасти потому, что не увидел его, отчасти — потому что он не участвовал в этой истории, состряпанной настолько плохо, что это не поддавалось никакому описанию.
Когда я сейчас читаю об этом фильме в «Шведской фильмографии», имя Генри не фигурирует ни в списке актеров, ни в каком бы то ни было другом списке. Там упоминается продюсерская компания, которая прекратила свое существование через год после выхода фильма, режиссер, давно уже покойный, а также несколько актеров, чьи имена кажутся знакомыми. Автор аннотации излагает сюжет на удивление подробно и старательно, хотя это все равно что пересказывать разговор двух пьяных за стойкой бара. Цитаты из рецензий, опубликованных в прессе, доказывают, что, по крайней мере, критики сохранили трезвый взгляд на вещи. Самые едкие отзывы в том виде, в котором они мне запомнились, в это издание не вошли. Фильм, старый и по праву забытый, является частью культурного наследия, к которому следует относиться серьезно и корректно. К чему теперь ломать копья.
По окончании сеанса, в фойе я столкнулся с одной знакомой, которая работала в кино. Она скорчила мину, я скорчил мину, и этим все было сказано. Но ей хотелось поговорить.
— Зря они его выпустили, — сказала она. — Это был такой скандал.
— Да?..
Я стоял к ней вполоборота, уже на улице, и обдумывал то, что я скажу Мод. Но знакомая моя была из тех, кто считает, будто все, связанное с кино, должно быть интересно общественности. А поскольку я так и стоял на месте, она успела мне сообщить:
— Они вырезали целую сцену…
— Почему?
— Полный бред, — ответила она. — Безобразие.
Она сама имела какое-то отношение к производству этого фильма, но какое, я так и не понял.
— Продюсер вырезал. У режиссера за спиной. Зачем — понять невозможно.
— Сам фильм понять невозможно, — ответил я.
— Так ты тоже знал об этом?
— Знал? Я знал человека, который в нем снимался. Только я его так и не увидел.
— Дай-ка я угадаю, — сказала она. — Генри. Его нет.
Я посмотрел на нее, возможно, как-то по-новому, пытаясь понять, что она хотела сказать этим «нет». Из чего она заключила, что я заинтересовался ее персоной, и поправила прическу. Из чего я, в свою очередь, заключил, что она хотела сказать только то, что его нет в фильме, а не то, что он бесследно пропал.
— Да уж… — сказал я. — Его что-то и вправду не видать.
— Продюсеры сегодня совсем распоясались, — ответила она.
— Это точно, — сказал я.
— Final cut. За это теперь надо биться.
— Это… возмутительно.
— Может, зайдем куда-нибудь, выпьем пива?
— Прости, — ответил я. — В другой раз. У меня встреча.
— О'кей. Передавай привет Генри. Он обиделся?
— Немного, — ответил я.
— Да, с него станется… — Она произнесла это с улыбкой, в которой прочитывался тонкий намек на то, что она, возможно, знает его не только как статиста.
— Скажи ему, пусть звонит. — Пауза. — По поводу работы.
— Хорошо, — ответил я.
Мы расстались, она пошла в сторону Библиотексгатан, я выбрал другой путь. По дороге к Мод я уже с нетерпением думал о том, с каким чувством покину ее дом. Я уже столько раз уходил от нее, уходил даже тогда, когда в этом не было необходимости. Пару недель тому назад, натягивая свое пальто у нее в прихожей, я услышал:
— Ты что, уходишь?
Я ответил:
— Нет, но мне вдруг захотелось выкурить сигарету…
— Для этого не обязательно выходить на улицу, — сказала она.
Она внимательно посмотрела на меня, рассмеялась и достала припрятанную бутылку виски. Была пятница, вечер, и она знала, что я хочу выпить.
— Не уходи, — сказала она. — Никогда.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Он сюда больше не вернется.
— Кто? — спросил я. — Он? — Она кивнула. — Тот, чье имя не называем? — Она снова кивнула. — Вильгельм Стернер? — Она кивнула в третий раз.
— Что ты хочешь этим сказать? — переспросил я.
Мне это показалось очень странным.
— Что он сюда больше не вернется.
Я взглянул на вешалку в прихожей. Только ее плащи и куртки. Там всегда висело его пальто.
— Это правда?
Мод улыбалась широко, без тени печали или тревоги. Так или иначе, она прожила с этим человеком многие годы.
— И ты говоришь мне это сейчас?
— А когда я должна была это сказать?
— Ну то есть… Просто ты говоришь об этом с такой легкостью.
— Не вижу смысла драматизировать. Это устраивает нас обоих.
— И когда это произошло?
— Позавчера. Он переезжает в Лондон. Разумеется. — Туда постоянно уезжало много шведов. — А я туда не хочу. Он спросил, почему, и я ответила как есть, что жду ребенка и хочу рожать дома.
— И?
— Он стоял вот здесь… — Мод указала на порог кухни.
— И упал вот сюда? — Я указал на пол.
Мод снова рассмеялась.
— Нет, — ответила она. — Он не может быть отцом. Он никогда не был на это способен.
Она молча посмотрела на то самое место, где стоял Стернер, когда она сообщила ему о своей беременности. Пауза затянулась, и я понял, что он стоит там до сих пор и будет стоять так еще долго, хотя она это отрицала и не желала драматизировать ситуацию. Быть может, на самом деле, не она, а он, именно он, не захотел драматизировать ситуацию — принял известие спокойно и не потерял рассудок от горя и ревности. Стернер был джентльмен и гангстер в одном лице. О чем этот человек думал в ту минуту, можно лишь догадываться. Несколько дней назад он узнал, что ему не достанется места в новом правительстве. По словам Мод он только пожал плечами.
— Он никогда и не стремился стать членом правительства.
Я верил ей.
— Это был просто отвлекающий маневр.
Журналисты не понимали, зачем председателю правления концерна «Гриффель» нужна большая политика. Многие полагали, что в промышленности он был на своем месте.
— Не беспокойся, — сказала она. — Он знает, что это не ты.
— А он знает, что это Генри?
Мод кивнула, ее палец до сих пор указывал на то место, где стоял Стернер.
— Я рассказала об этом не сразу, чтобы он не мог заставить меня избавиться от ребенка.
— А он бы попытался? — спросил я. — Если бы мог.
Мод оторвала взгляд от пола и посмотрела на меня. Улыбка ее стала более напряженной.
— Теперь это уже не важно, — ответила она.
Ребенок был жив, она сохранила его, ради того, кого предали, ради себя самой.
— Ты хочешь, чтобы я остался?
— А чего хочешь ты?
Я попытался осмыслить сказанное.
— Хотя зачем я тебе такая?
На Мод была широкая рубашка, она приподняла ее, чтобы показать мне, как вырос живот.
— Я раздулась как шар, как только рассказала ему об этом.
Не дожидаясь ответа, она повернулась и, непривычно широко расставляя ноги, побрела в спальню.
— Делай что хочешь, — сказала она. — Я пойду лягу.
Я стоял в прихожей, одетый, и слышал шелест покрывала, которое она скинула на пол в изножье кровати. Я не раз спотыкался о него и слышал, как она смеется, словно во сне. На мгновение все будто повисло в воздухе. Я, в буквальном смысле, стоял перед разными дверьми, как в сцене из какого-нибудь сюрреалистического фильма. Одна дверь вела в ее спальню; другая выпускала на лестницу, навстречу поражению и самокопанию; еще одна дверь приглашала пройти на кухню, чтобы устроиться со стаканом виски и сигаретой у приоткрытого окна и выждать время, дать жизни шанс догнать нас, дать шанс нам, дать шанс Мод — шанс выйти ко мне, прикоснуться ладонью к моей щеке и разом сломить всякое сопротивление. Все упиралось в это сопротивление, но тогда мы этого не понимали, мы были слишком заняты собой — она думала о своем будущем ребенке, меня не интересовало ничто, кроме моей работы. Ни она, ни я толком не понимали, что происходит, и рядом не оказалось никого, кто мог бы нам это объяснить; у нас не было ни общих друзей, ни родственников, чтобы указать нам на существующие возможности и на то, что мы, сами того не ведая, делаем все, чтобы их растоптать. Вот и в тот вечер я, конечно же, просто ушел. Как только дверь захлопнулась, она крикнула мне вслед — это прозвучало как проклятие или ругательство. Я помедлил за дверью, но в квартире было тихо. Что произошло потом, на лестнице, я не помню; вероятно, я спустился вниз, поглощенный своими мыслями — как всегда.
На следующий день меня разбудил ее звонок.
— Прости, — сказала она. — Я так устала. Я не хотела… Это ничего не значит.
— Это я вел себя как идиот.
— Я знаю, ты гордый.
— Я?
— Таким и оставайся.
— Гордость — удел стариков и детей.
— Я не хотела тебя обидеть, — сказала она. — Мы все время обижаем друг друга.
— Я даже не знал, что могу…
Она на секунду замолчала, как будто собираясь с духом.
— Хватит… Хватит уже заниматься самоуничижением.
Во время этого разговора я сидел за письменным столом и наблюдал за утренней суматохой на Эссингеледен. Сегодня я могу дословно воспроизвести этот диалог, потому что, повесив трубку, я точно, слово в слово, записал нашу беседу. Листок с этой записью хранится у меня и по сей день. Я держу его в ящике письменного стола вместе с другими важными документами, положенными в основу этого повествования. Диалог на десять-пятнадцать строк был записан сразу после разговора, вероятно потому что я почувствовал его важность, понял, что он что-то означает, хотя и не понял, что. Сегодня мое упрямство может показаться непостижимым: как я мог уйти, оставить ее, несмотря на то, что в глубине души я хотел только одного — броситься к ней и обнять ее, положить свою руку на ее живот, прижать теплую ладонь к ее чреву и защитить растущее в нем дитя, чужое дитя. Возможно, я убедил себя, что это непросто, мне казалось, что это непросто, я предположил, что это непросто, хотя, на самом деле, это было проще простого.
Однажды вечером к Мод зашел Билл из «The Bear Quartet». В то время он жил в Берлине и лишь на время вернулся домой. Крутой был мужик — мог забить косяк одной левой. Он мне сразу понравился, и улыбка его говорила мне, что это взаимно. В тот вечер Мод занялась стиркой. Стиральная машина находилась в подвале, поэтому Мод бегала туда-сюда с бельем. Мы вызвались ей помочь, но она сказала, что ей нужно двигаться. Когда мы с Биллом остались одни, он сказал:
— Женись на ней. Забей ты на этого придурка… — Он имел в виду Генри. — Он никогда не одумается. Будут у вас и свои дети.
— Может быть, — ответил я.
— Не тормози. Я же вижу, как она на тебя смотрит…
В оправдание свое могу только сказать, что я тогда был глух к подобного рода высказываниям. Я сопротивлялся чувствам, как мог, чтобы спасти свою душу и сохранить хоть толику здравого смысла. Пару раз мне уже довелось испытать настоящее потрясение, от которого все существо мое содрогнулось до самого основания, и я понял, что эти толчки предвещают разрушительную катастрофу. Я испугался. Несчастная любовь может стать причиной такого страдания, которое способно лишить человека не только рассудка, но и свободы, — лишить его душу права самостоятельно распознать чувство, дать ему имя, решить, истинное оно или ложное, а значит, лишить душу ее неотъемлемых прав. Постоянное противостояние чувствам фальшивым, замаскированным, скрывающимся под чужими именами, перенапрягает душу — она быстро устает, теряет способность действовать и становится, в конце концов, ненадежной, больной и опустошенной.
Мод утверждала, что я гордый, и что мне надо дорожить этим чувством. Я с ней не соглашался, даже тогда, но возможно, она была права. Она так хотела видеть во мне эту гордость, что, однажды обнаружив ее, всячески поощряла во мне ее проявления. Сам я считал, что гордость похожа на старый никчемный наряд, с чужого плеча и не по размеру, как списанный реквизит для затертой до дыр классической пьесы. Изображать, имитировать гордость — занятие нехитрое и благодарное, потому что ее проявлений ждут, в ее наличии не сомневаются; облачившись в нее, актеру достаточно просто выйти на сцену, чтобы все увидели и узнали ее. Согласно природе вещей, она всегда уязвлена. В фарсе, куда обычно скатывается любовь, наигранная гордость может вызвать у зрителя насмешку, желание посмеяться, которое становится для зрителя утомительным, в силу того, что не может найти себе естественного выражения, например, в смехе, дабы не позволить гордости наигранной превратиться в совершенно неподдельную уязвленную гордость. Выходит, что иногда показная гордость предшествует истинной, но если показная пользуется успехом, то истинная может и вовсе не проявиться.
Но истинная гордость — чувство вечернее, оно посещает нас тогда, когда машины остывают, инструменты и инвентарь убираются на ночь, когда все дела на сегодня сделаны и сделаны хорошо, так же хорошо, как и в другие дни, недели, месяцы и годы. Наконец, ты чего-то достиг, дело всей твоей жизни начинает обретать четкие очертания, ты начинаешь чувствовать усталость, настоящую усталость — такую, что небольшой отпуск, хотя и не повредит, но ничего не изменит по существу, ты вернешься домой таким же, быть может, необычно бодрым и веселым, но не другим — другим человеком ты уже не станешь. Результаты налицо: дом, лес, квитанции о банковских переводах, бухгалтерский отчет, с которым уже не поспоришь, — образ человека, который в чем-то значительно преуспел. Все это может внушать гордость, гордость обоснованную, гордость, которая скрасит бессонную ночь и облегчит нежданную боль. Но это так хрупко. Все это можно уничтожить единым росчерком пера — разом перечеркнуть сумму всех стараний, амбиций и смелых решений, снести дом, вырубить лес, сжечь отчеты. Связи ослабевают, дети исчезают, в саду разрастается лишь то, что не нуждается в уходе.
Все это было пока в далеком, если не сказать экзотическом будущем. Причиной моего сопротивления не могла быть истинная гордость; причину следовало искать в другом — возможно, виной всему была вынужденная подозрительность, такая же сильная, как сама любовь. Как я мог доверять своим чувствам по отношению к ней, если я не доверял никому и ничему, если вся моя жизнь напоминала запутанный клубок, в котором правда, как узелок, связывала одну ложь с другой?
Однажды на прогулке она остановилась посреди улицы, на островке безопасности, и сказала:
— Можешь не говорить, что любишь меня. Скажи только, хочешь ли ты, чтобы я тебя любила. А если я захочу тебя любить, то дальше уже решай сам.
— Да? — Я ей не верил.
Мимо с грохотом пронесся огромный грузовик. Мод не переставала кивать, пока мы не дошли до тротуара.
В другой раз она сказала:
— Мы с тобой так похожи… Одинаково хорошо воспитаны.
В этом была доля правды. Мы шли, затаившись, ожидая друг от друга решения, как бы заранее готовые принести себя в жертву сильнейшему, тому, кто скажет: «Я тебе нужен!» Я — из подозрительности, она — из дипломатичности, выученная ждать. Мы проявляли друг к другу уважение, свойственное по-настоящему зрелой, возможно поздней любви. Только наша любовь была не такой.
Как совершенно естественное следствие этой подозрительности и уважительного отношения, лишенные того, что современные психотерапевты называют «разумным эгоизмом», мы упустили еще немало возможностей — многие сцены и события приняли совсем другой оборот. Мы словно избегали всего, что должно было быть для нас наиболее важным; мы предпочитали говорить о политике, как будто все личные проблемы были уже разрешены. В ту осень, после окончательного разрыва со Стернером, Мод сообщила мне важные сведения, которые, по ее мнению, имели непосредственное отношение к тому, что произошло с Генри. Она не была шпионкой, но часто, иногда не по собственной воле, присутствовала на обедах, где Стернер и люди из его ближайшего окружения обсуждали различные стратегии «заметания следов». Концерн «Гриффель» являлся крупным держателем акций главных оборонных предприятий страны, и нелегальный экспорт оружия воспринимался членами правления как должное. Так было всегда, поэтому вопрос стоял не о том, правильно это или нет, а о том, как избежать ответственности. О подробностях сделок Мод была осведомлена, возможно, недостаточно хорошо, зато она отлично представляла себе сами методы и принципы распределения рисков, знала, как заметают следы и привлекают людей на свою сторону, могла объяснить, как действует круговая порука частного капитала и государства — гарант всеобщей безопасности. Рассказала она мне и о человеке со своим «собственным департаментом», основная функция которого заключалась в том, чтобы обеспечивать молчание и лояльность.
— Они называют его Работягой, — сказала Мод. — Они презирают его, но до смерти боятся. Он опасен, по-настоящему опасен.
Я спросил, видела ли она его. Она сказала:
— Нет. Его никто не видел.
— Чем же он тогда так опасен?
— После встречи с ним люди исчезают без следа.
Мод могла воспроизводить беседы между Стернером и его коллегами целиком, и поскольку диалоги эти были настолько занудными и скучными, то у меня не было основания не доверять ей или подозревать ее в том, что она все придумала. Она и не придумывала. Может быть, мне следовало усомниться в ее мотивах, задуматься о том, почему она была настолько в этом заинтересована. Внешне она оставалась хладнокровной и объективной, но в глубине души возможно жаждала отомстить тому, кто привязал ее к себе, — и речь шла не только о деньгах, речь шла о ее молодости, о том времени, которое она не желала обсуждать со мной, словно стыдилась чего-то. Но я тогда об этом не думал. Факты, которые она мне сообщила, были настолько сенсационными, что я просто с благодарностью принял их и вставил в свою книгу. Это оказалось проще простого — они вплелись в повествование, как рассказ в рассказе, дополнив собой интимный сюжет и придав частной истории социальное звучание, так что книга теперь отвечала жестким требованиям времени и свидетельствовала об активной гражданской позиции автора. Я внимал ей с благодарностью, хотя нередко думал о том, что нам следовало бы говорить о другом — о нас, о том, чего мы вообще хотим. Тогда мне не приходило в голову, что женщина может так легко отречься от прежнего возлюбленного, чтобы поливать его грязью и говорить о нем презрительно, как о полном ничтожестве. Так во всяком случае она отзывалась о Вильгельме Стернере. Ирония заключалась в том, что именно я, а не она, пытался понять, как она могла поддерживать с ним отношения все эти годы.
В ту осень не раз случалось, что я обещал заглянуть к ней вечером, просто на чашку чая, чтобы, как она говорила, «поболтать», но не выполнял свое обещание. Я застревал у барной стойки или за столиком кабака, куда заходил по дороге лишь на кружку пива. Иногда меня задерживал разговор с кем-нибудь из старых знакомых, вновь обретенных после года на Сёдере. Некоторые из них слышали о большой квартире, где я жил, — у квартир в то время была как бы своя жизнь, независимая от жильцов, их важность определялась исключительно местоположением, как важность стратегических объектов. Некоторые из тех, кто знал Генри, утверждали, что он выступал в джаз-клубах. Сегодня эти клубы уже не существуют. «Хороший пианист, но странный тип…» — считали одни. Другие высказывались более критично и называли его «заносчивым» или «просто снобом». Многие утверждали, что он должен им денег. Меня это ничуть не удивляло. Я говорил, что съехал с его квартиры и потерял с ним всякую связь, и это было чистой правдой, хотя я и мог бы рассказать об этом иначе — более обстоятельно и подробно. Известную мне информацию я старался хранить, как Мод. Было это нелегко и порой требовало от меня особого внимания и напряжения, которого раньше я не испытывал и которое провоцировало некоторых моих знакомых на разные комментарии. Старые друзья сочли, что я изменился, стал нервным, неразговорчивым. Я оправдывался тем, что по горло занят важной работой.
И в этом тоже была доля правды. Но раз уж я взялся объяснять, как я мог отвергать или, по крайней мере, избегать любовь, то мне самому следует задаться вопросом, в чем же собственно эта «важная работа» заключалась. Была ли история, которую я задумал рассказать, своего рода художественным жертвоприношением или изнурительным трудом самобичевания? Ведь любовь — это авторитет, и если ты признаешь его, то он, как и любой другой авторитет, требует подчинения себе, и потому является неприемлемым.
Самоистязание это длилось мучительно долго. Вряд ли я смогу когда-нибудь до конца осознать все причины, которые тогда определяли мое поведение. Одним из отличительных и лучших признаков того времени было стремление оспаривать авторитеты. Такой у нас был заведен порядок — каждый авторитет призывал оспаривать авторитеты. Выглядело это, конечно, несколько двусмысленно и проблематично, поскольку впечатление создавалось такое, будто речь идет лишь о замене одного авторитета другим.
Лично я только теперь, много лет спустя, могу предположить, что дело тогда было в унаследованном недоверии, которое в предшествующих поколениях подавлялось и лицемерно замалчивалось, от безвыходности и по принуждению, а в моем, избалованном поколении проявилось открыто и бескомпромиссно. Во всяком случае, чувство это было искренним и не подлежащим обсуждению.
Оспаривание всяческих авторитетов может оказаться делом непростым и в конечном счете утомительным. Следует научиться блюсти определенный церемониал, уважительно раскланиваться с безобидными индивидами, которые, возможно, и не заслуживают никакого уважения, но могут в нем отчаянно нуждаться. Ведь ты и сам можешь угодить в переплет, испытать унижение, потрясение, отчаяние, когда у тебя на глазах твое окружение станет прочить в авторитеты откровенного идиота, который не только этого не заслуживает, но и не нуждается в этом, потому что и так убежден в собственном превосходстве.
Быть тому свидетелем — тяжелое испытание, в котором проверяются — и которое не всегда выдерживают — глубоко личные ценности. Однако со временем учишься предугадывать подобные ситуации: вот происходит какая-то возня, вот суетится какой-то идиот, а вот близкий мне человек; не успеешь оглянуться, а идиот уже произвел впечатление на моего друга и оставил меня ни с чем.
И тем не менее я оказывался в подобных ситуациях снова и снова, какими бы предсказуемыми они ни были. Могу даже предположить, что я сам нарывался на неприятности — шел именно туда, где мог стать невольным участником застольных разговоров, публичных споров, всевозможных дискуссий. Объяснить это можно только склонностью к самоистязанию, следствием которого было саморазрушение. Свойство личности, которое не укладывается в рамки веры или идеологии, возможно, нечто такое, что нельзя ни понять, ни опровергнуть, ни исправить, — чтобы не сойти с ума, надо смириться и взглянуть на себя со стороны.
Случалось подобное и в дебатах. Обычно с самого начала было ясно, чем дело кончится. Не следует забывать, что речь идет о 1970-х. В то время повсюду велись дебаты — группировки и партии левого толка сражались друг с другом за собственную неповторимость, подчеркивая расхождения в своем отношении к предшественникам, в вопросах внешней политики и в методах привлечения новых сторонников. Различия, для человека непосвященного едва заметные, на самом деле были существенными. На общем фоне, пожалуй, выделялись маоисты — уж очень хитрую игру они вели. Это была игра на флангах. Они организовали свой собственный перевернутый тотализм, в целом — незначительный, для большинства — незаметный, но малоприятный для тех, кому довелось иметь с ним дело. «Младший брат» играл в «старшего брата». У них не было никаких предпосылок перерасти собственную незначительность, по причинам, которые они осознали только тогда, когда было уже слишком поздно. Ошибочный «объективный анализ» расстановки политических сил в мире и в самой Швеции был тут ни при чем. И даже мысль о том, что одна партия и одна идеология будет пронизывать все общество, не была чужда шведскому менталитету — заимствовать ее было нетрудно, требовалось лишь сменить кепки аппаратчикам. Просто переодеть власть. Не отменить авторитеты, а подменить. Ошибка коренилась в стратегии. В основу ее были положены коварство и шпионаж. В отличие от левых доктринеров, которые стремились выделиться из массы с помощью внешних атрибутов, маоисты решили вообще не высовываться, слиться с толпой и даже не пытаться служить ей положительным примером — пить, как все, а иногда даже придерживаться таких же ограниченных взглядов по разным незначительным вопросам. Чтобы иметь возможность служить народу, они старались не привлекать к себе внимания, обустраивались как могли, втирались в доверие и занимали руководящие посты на рабочих местах, в клубах и различных организациях. Какое-то время они удерживали неплохие позиции, а за спиной у них шептались и шушукались, что они, мол, и нашим, и вашим… Пожалуй, обычное дело. Подобная стратегия не раз использовалась различными маргинальными сектами — возможно, чаще, чем нам кажется. Основная проблема заключалась в том, что люди, готовые (а главное способные) вести такую бесчестную игру, сами были настолько беспринципны, что легко перепродавали себя любой из сторон. С этой проблемой сталкивались не только оппозиционеры.
Несмотря на то, что основная деятельность этой партии осуществлялась тайно и отрицалась публично, партийное руководство все равно нуждалось в собственном представителе. Одно время эту функцию выполнял человек по имени Рогер Брюн. Он отлично подходил для этой роли — ухоженный, коротко стриженный, с голубыми холодными, как сталь, глазами. Его отличала находчивость и умение запросто расправляться со сложной терминологией. Это был успешный пиарщик и строгий инквизитор в одном лице.
Ничто из вышеназванного не мешало ему участвовать в светской жизни, и по вечерам он одевался так же элегантно, как всегда, и не потому, что любил шик, а потому что выходцы из рабочего класса в торжественных случаях надевали пиджак с галстуком. Кроме того, он пил, но пьяным его никто не видел. Возможно, этим он был обязан женщинам. Он пользовался таким бешеным успехом у слабого пола, что много позже, когда время позволило охватить прошедшую эпоху ироническим взглядом, утверждал, будто занялся политикой исключительно ради женщин. Это было воспринято как очаровательное признание, покаяние повесы в прегрешениях юности. Потом ему еще раз придется публично пересмотреть свое отношение к женщинам, и он пересмотрит его — в корне и с выгодой для себя.
Но кроме прегрешений юности, числились за ним и другие грешки — гораздо более постыдные. Рогер Брюн имел крутой нрав и на пути к своим целям не останавливался ни перед чем. Чтобы завоевать расположение дамы, он был готов на многое, чтобы получить партийное назначение, он был готов на все. В ход шли и травля, и клевета, и чисто инквизиторские методы — он не гнушался ничем. Как и всегда в подобных обстоятельствах, его лексикон был непонятен людям непосвященным. «Чертов троцкист!» — кричал Брюн своему сопернику. Это означало, что человек, к которому он обращается, объявляется ренегатом, предателем и врагом народа. Удостоиться такого сравнения мог любой, кто по доброте душевной позволил себе усомниться в том, что государству во что бы то ни стало необходимо иметь свою вездесущую тайную полицию и подробное досье на каждого гражданина. Сомнение, хотя и вполне понятное, однако не способное устоять под натиском сокрушительных аргументов о необходимости диктатуры пролетариата с последующим исключением из партии.
Сам Брюн, что в общем не удивительно, был родом из Бруммы и вырос в семье консерваторов. Это было видно даже невооруженным глазом — по его вальяжной, обаятельной и вполне естественной манере обращения с подчиненными. Он, похоже, считал, будто все его соотечественники — члены его партии, даже если они сами не знают об этом и в жизни не слышали такой аббревиатуры. Со стороны это выглядело довольно комично, но он мог сцапать тебя и прижать к ногтю, где угодно, при любых обстоятельствах — на улице, по телефону или в кабаке — и, хотя его одобрение или неодобрение было тебе совершенно безразлично, ты все равно выслушивал обвинения этого великого инквизитора.
Думаю, так или иначе, это было связано с женщинами. Если в поле его зрения появлялась привлекательная женщина, он был готов пристрелить любого, кто встанет у него на пути. Я и сам не раз был тому свидетелем. Я никогда не придавал его словам особого значения и, наверняка, давно бы забыл все эти разговоры, если бы не те несколько вечеров, когда я угодил в его засаду на пути к Мод. Мне, разумеется, не следовало его слушать, надо было сразу уйти, вернуться к тому, что было действительно важным. Однако если его проповеди значения не имели, значит, дело было в другом — в самоистязании и саморазрушении. Быть может, и не стоило бы упоминать здесь эти малоприятные встречи, не сыграй они роли в дальнейшем.
Пересказать подобные «дебаты» практически невозможно. В общих чертах, все сводилось к тому, что я, по его мнению, был романтиком, стихийным индивидуалистом и представителем презренной буржуазной культуры, короче говоря, самовлюбленным идиотом, которого не интересует ничего, кроме душевного онанизма. Выдержать такое можно было только ради самоистязания. Его двуличие было очевидным; подобное двуличие в человеке, который говорит о справедливости и чести, просто невыносимо. Тебя заставляют отречься от себя, провоцируя в тебе все самое худшее. Тебя загоняют в угол. Важное отходит на задний план, и под конец ты, удивляясь своим собственным словам, заявляешь, что нет и не было писателей лучше Паунда, Элиота и Селина — и даже не вопреки их взглядам, а просто потому, что они презирали демагогов вроде Рогера Брюна.
В этих петушиных боях ему не было равных — я неизменно представал эдаким политическим дикарем со странными наклонностями, а сам Рогер Брюн казался непререкаемым авторитетом. И всегда наступал момент, когда какая-нибудь привлекательная женщина соглашалась с ним, тем самым подтверждая его превосходство и признавая его неотразимость. Она покидала заведение вместе с ним, отправлялась к нему домой, а потом очень долго, или не очень долго, но всегда тщетно ждала звонка. Пожалуй, этого я и желал — видеть триумф незаслуженного авторитета. Смотреть на это было мучительно, а я и хотел помучиться. Иначе я никак не могу это объяснить.
Такие люди, как Рогер Брюн, слава богу, остались в прошлом. Сегодня мазохистам приходится искать себе других мучителей. Когда время маоистов прошло и ряды их поредели настолько, что их просто перестали замечать, а любые связи с ними стали восприниматься как компрометирующие, Брюн сменил костюм. Это произошло быстро, однажды весной в начале 80-х. Рогер Брюн приобрел более мягкий и более международный облик, превратившись в мистера Брауна. Уверенной походкой он пересек поле боя и примкнул к враждебному лагерю, став членом правления крупного коммерческого банка, где быстро накопил начальный капитал и открыл собственное дело под вывеской благотворительной организации. Умело используя свои демагогические навыки и личное обаяние, он легко преодолевал любые препятствия. Со временем он весьма преуспел и сколотил себе целое состояние; как и прежде, его окружали женщины, тем более, что принимая новых сотрудников к себе на работу, он отдавал предпочтение слабому полу. Но об этом позже.
В этом контексте Брюн послужит мне оправданием для того, чтобы объяснить, почему я несколько раз так и не дошел до Мод, хотя и обещал ей, что приду. Но были вечера, когда я нарушал данное обещание, не имея на то вообще никаких оснований. Если сегодня трудно понять, насколько напряженный климат царил в те годы, то понять, что происходило со мной в те вечера, еще труднее, по крайней мере, мне самому. Я сидел за столиком или у барной стойки, как будто во сне или полузабытьи, мысли и ощущения неслись друг за другом нескончаемым потоком, некоторые из них застревали в памяти как ясные, резкие образы, которые я и сегодня отчетливо вижу перед собой. Иногда мое внимание привлекал разговор двух людей за столиком неподалеку, случайная встреча, которая не была встречей в прямом смысле слова, а скорее односторонним наблюдением, провоцирующим мое воображение и, в конце концов, выливавшимся в сочинительство. И поскольку дело никогда не доходило до живого контакта — знакомства или беседы, то все те качества, которыми я бессознательно наделял этих людей, не подверглись никакой коррекции, а сами объекты этих наблюдений, нетронутые временем и событиями, сохранили удивительную цельность — в некотором смысле они стали мне бессмертными товарищами и спутниками. Сейчас, когда я пишу об этом, мне кажется, что возможно именно в таком качестве я хотел сохранить и Мод — уже тогда, хотя и не осмеливался подумать об этом.
И в тот вечер, после фильма, из которого вырезали Генри, я тоже не смог полностью исполнить задуманное — отправиться прямиком к Мод. Я благополучно миновал два бара, но возле третьего — смог-таки убедить себя в том, что вечер только начинается. Одна кружка пива не отнимет много времени. Приступая ко второй, я услышал позади себя:
— Как проходит встреча?
Это была та самая женщина из кинобизнеса — та, которую я встретил после фильма. Она конечно поняла, что я один. Стокгольм — город маленький, и если хочешь, чтобы вранье сошло тебе с рук, надо быть очень ушлым.
Для начала она придала своему лицу укоризненное выражение и продержалась так секунд тридцать. А потом ее понесло — про кинобизнес и про какую-то свою идею, из которой я мог бы якобы что-нибудь сделать. Она не умела писать, а я никогда не работал в кино, что, по ее мнению, было лишь преимуществом. Свою историю она рассказывала, ссылаясь на другие недавние фильмы, на ее взгляд никудышные, так что я услышал даже не историю, а кучу примеров того, чего в ее истории быть не должно, — торговых центров, очередей за хот-догами и приемных. Очень скоро я перестал ее слушать — просто стоял, кивал головой и попивал пиво, глядя на нее с интересом, и на этот раз она верно истолковала мой взгляд, потому что интерес относился к ней лично, а не к тем плохим фильмам, на которые она ссылалась. Плохими они якобы были только потому, что кино сегодня делается людьми среднего класса со средненькими способностями и нечистой совестью. Я сказал, что ничего об этом не знаю и никаких теорий на этот счет не имею. Она разглядела во мне скромность и другие положительные качества, и, если бы не Мод, мы бы весь вечер так и проговорили о кино. Мне она нравилась. Она была прямолинейным, убежденным и добрым человеком. Мы могли бы пожениться уже на Троицу — нарожали бы кучу детей, она бы вслух зачитывала мои сценарии, шумно восхищалась каждой строчкой и говорила, что те, кто ничего не понимает — идиоты и распоясавшиеся продюсеры. Такой любви у меня никогда не было.
Несколько часов спустя Мод стояла в дверях, заспанная и раздраженная.
— Ты еще и пьян?
Я прошел за ней на кухню, не снимая пальто. Она посмотрела на меня с отвращением, которого раньше не выказывала.
— Ты такой же, как Генри, ты знаешь об этом? А может, ты этого и хочешь — быть таким же, как он?
Она думала причинить мне боль, но она не знала, какую боль я на самом деле испытываю. Я хотел ей сказать: будь откровенна, скажи лучше, что любишь меня, заставь меня сделать выбор, заставь меня сделать хоть что-нибудь. Но я так и не смог произнести этих слов. А она продолжала в том же духе:
— Он говорит, что придет, я сижу, жду его… Мог хотя бы позвонить, сказать, что задерживаешься или вообще не придешь. Можешь не приходить, если не хочешь. Ты мне ничем не обязан, если тебя это волнует. Я справлюсь сама. Ведь ты даже не… — Она запнулась, этого было достаточно, я все понял. Продолжение прозвучало иначе: — Я вообще-то беспокоилась…
— Его нет, — сказал я. — Его вырезали.
Мод стояла посреди кухни в коротком, но широком платье, руками упираясь в поясницу. Живот вырос, и спина начинала побаливать. Злость и раздражение как рукой сняло. Я рассказал о фильме, о том, какой он был плохой и о том, что рассказала мне киношница. Я представил дело так, будто мне пришлось пить с ней пиво, чтобы вытянуть из нее как можно больше информации. Мод попросила прощения, поцеловала меня, похлопала по плечу. Потом обняла меня и сказала:
— Они хотят, чтобы от него и следа не осталось.
— Может и так, — ответил я, — а может и нет. Продюсеры сегодня совсем распоясались.
— В данном случае распоясались совсем другие люди, — возразила она. — Этот продюсер — мелкая сошка. Ему пригрозили или заплатили, а может — и то и другое.
Мод опустилась на стул и тихо заплакала. Я протянул руку, чтобы ее утешить, но она отмахнулась.
— Если он вернется, — сказал я. — Что мы будем делать?
— Между прочим, речь идет об отце этого ребенка, — заметила она.
С этим было трудно поспорить. Я поймал себя на том, что искренне, от всего сердца желаю, чтобы он пропал навсегда. При этом я не испытывал никаких угрызений совести — я выпил лишнего и, по мнению Мод, не заслуживал доверия — как и Генри.
Однажды утром в конце ноября я как обычно сидел и работал. Книга была готова, за осень она пополнилась доказательствами лицемерия и коррупции высших кругов, и я уведомил издательство, что к Рождеству в их распоряжении будет настоящая «бомба». Удерживало меня лишь то, что я еще не придумал для нее подходящего названия. Чтобы свести концы с концами, я взялся переводить одну английскую пьесу, изобилующую нецензурной лексикой. Поколение панков произвело на свет своего первого настоящего драматурга, и поскольку заказчики не знали обо мне ничего, кроме того, что я молод, они предположили, что мне известно значение всех этих ругательств и выражений. Однако панк-культура обошла меня стороной, а выражения были в основном придуманные и непереводимые. Но работа показалась мне довольно увлекательной. С Мод я не виделся и не говорил больше недели. Мне было плохо без нее, и я искал утешение в словарях сленга и на боксерском ринге. Я попробовал сменить клуб, но, почувствовав себя не в своей тарелке, вернулся в спортивный зал «Европа» у Хурнстулля. Если я не находил себе места дома, то бежал туда через Вестербрун и также бегом возвращался обратно. Каждый раз, когда я заходил в этот убогий зал, меня встречал Виллис — тренер и управляющий — со словами:
— Ну что, есть новости от Темпы?
— Ни звука, — отвечал я.
— Он вернется, — говорил Виллис. — Он вернется.
Обстановка была привычной, но нагоняла тоску. Я всерьез обдумывал возможность бросить все к чертовой матери, сняться с места и махнуть к Малу в Хельсингланд — попытать счастья и, если повезет, провести холодную зиму на краю света. Месяц назад я написал ей дружеское письмо, и она ответила мне радушным приглашением. Но несмотря ни на что я снова и снова возвращался в зал, где боксировал Генри, бил по его мешкам и ждал телефонного звонка от женщины, которую он любил, но бросил.
Звонок раздался, посреди длинного монолога, состоящего из обсценной лексики и статистики английской футбольной лиги. Я поднял трубку, ответил и услышал голос, который узнал бы всегда:
— Это я… Тут такое… Приезжай…
— Что-то с ребенком? — спросил я.
— Нет, — ответила она. — Наоборот…
Я вызвал такси, и всю дорогу до ее дома думал, что же она имела в виду — что значит «наоборот». Через двадцать минут я уже был у нее. Она ждала меня в прихожей, открыв дверь, бледная, с черными пронзительными глазами. В руке она держала какой-то листок.
— Смотри, что я получила… — сказала она.
Это была телеграмма: «Черный верблюд 1/12 1900». Я прочел ее дважды, посмотрел на Мод и сказал:
— И что это значит?
— Это ресторан в Вене, — сказала она.
— Ну и?
— Это от Генри.