На рассвете, после бессонной ночи, я сидел в своем гостиничном номере, вертел в руках коробок с таблетками, которые дала мне Мод, и никак не мог решить, сколько штук принять. Для начала выпил одну. Потом позвонил Мод. Она ответила тяжелым со сна голосом. Она ждала моего звонка с вечера до поздней ночи, пока не заснула в обнимку с телефоном. Я едва успел поздороваться.
— Как он?!
— Нормально. Все нормально.
— Он расстроился? Расстроился, что я сама не приехала?
— Никогда не видел его таким расстроенным.
— А что он сказал?
— Когда?
— Когда узнал, что станет отцом.
— А ты как думаешь? — спросил я. — Ты же его знаешь. Пока не обошел все венские кабаки, не успокоился.
Если бы можно было услышать по телефону, как человек расплывается в улыбке, я бы сказал, что услышал именно это.
— Чем он там занимается?
— Выживает, — сказал я. — Он ничуть не изменился.
— А домой он не собирается?
— Не знаю, — сказал я. — Мы это не обсуждали.
— Ты что-то недоговариваешь, — сказала она.
— Разговор у нас вышел странный, — сказал я. — Мы выпили лишнего.
Казалось, это ее не интересует. Она услышала то, что хотела услышать.
— Слава тебе, господи, — сказала она. — Как же я волновалась. За вас обоих.
— Я ничего не сказал ему про нас, — сказал я. — Про тебя и меня.
Но об этом она и слышать не хотела.
— Ты увидишь его завтра?
— То есть сегодня, — сказал я. — Если смогу.
— Я знаю, ты сможешь, — сказала она.
Таблетка растворилась, и яд уже покатился тяжелой волной по всему моему телу. Голова моя еще работала, но некоторые запреты уже перестали действовать. Я предпринял попытку.
— Мод… Дело в том… что…
— Ты устал, — сказала она. — Я же слышу. Тебе надо поспать.
— Мод…
— Спокойной ночи. Ты все сделал правильно, — сказала она.
— Ладно, — сказал я. — Ладно.
По крайней мере, я попытался, и прежде, чем окончательно провалиться в сон, в этом непродолжительном полубредовом состоянии, я убедил себя, что попытка моя была успешной, что мне удалось сообщить нечто по-настоящему важное, значимое, истинное.
Последние сутки, проведенные в Вене, недоступны моему сознанию. Окутанные мраком, они лишь изредка освещаются вспышками памяти, которые с течением времени вспыхивают то тут, то там, когда знакомые показывают мне фотографии своих путешествий или когда по телевизору транслируют запись новогоднего концерта из заснеженной Вены. Тогда я говорю себе: «И я там был…» Но в тот день, когда разворачивались описываемые события, впечатления мои были настолько яркими, что само место действия утратило всякое значение. Вернее, не впечатления, а потрясение, одно единственное, но ужасающее по своей мощи. Чтобы разобраться в случившемся, расставить все по своим местам и справиться с невыносимой болью, мне понадобились все мои душевные силы.
В Вену я прибыл как вестник, и в том же качестве покинул город, считая себя вправе передать свою весть кому угодно или оставить ее при себе, по своему усмотрению. Решение я должен был принять сам, руководствуясь лишь доводами разума. И если воспоминания мои оказались смутными и частично стертыми, словно после долгого запоя, то виною тому мое чрезмерное усердие, передозировка, но не наркотиками, а здравым смыслом. Меня втянули в кампанию, призывающую руководствоваться только собственным здравым смыслом. В голове моей громко и четко, как назойливое напоминание, звучали только слова о том, что «здравый смысл подсказывает…» Как будто в мире нет и не может существовать ничего другого. Даже самые отчаявшиеся прибегают к здравому смыслу, чтобы уничтожить что-либо, кого-либо или самих себя. Желая свести счеты с жизнью, никто не станет бросаться из окна первого этажа. Здравый смысл, в основе которого лежат опыт и знание, подсказывает, что прыгать надо с крыши. Здравый смысл всегда поможет вам затянуть петлю на собственной шее, смешать яды в должной пропорции, правильно зарядить пистолет. Здравый смысл годится на все случаи жизни, и другого нам не дано. По крайней мере, тогда я думал именно так. Возможно, они решили сделать ставку на мой здравый смысл именно в силу того, что правильно распознали и хорошо изучили меня. Никогда прежде он не подводил меня. Когда-то он был предметом моих долгих споров с человеком, которого мы называли Генри Морган. Вероятнее всего, он и передал это словосочетание дальше как своего рода пароль.
Генри Морган умел блокировать здравый смысл на свой манер, возможно, глубже, быть может, полнее, не знаю. Опережая свое время, он стал носителем той одухотворенности, которая многие годы спустя объявилась в нашей части света как призрак, как мираж невозможного. В конце семидесятых таких людей было мало, особенно среди молодежи. Но даже тогда мне казалось, что одухотворенность его была ненавязчивой, умиротворяющей. Модное нынче словечко «расслабленный» еще не было в ходу, но если бы было, я бы сказал: «Ты расслабленный христианин». Это была такая форма религиозности, которую избирают отдельные личности, далекие от какой бы то ни было религии вообще, во всяком случае, не готовые следовать никаким предписаниям и, тем не менее, убежденные, что «там должно быть нечто большее, в противном случае все бессмысленно…». Но если вы попросите любого из них объяснить, что это «нечто большее» могло бы значить, они замолчат и, скорее всего, хитро улыбнутся, как будто скрывая от вас откровение, дарованное им в личное пользование и не предназначенное для посторонних ушей.
Так что взывать к «христианскому долгу» в моем случае было бессмысленно. Одинаково бесполезно было бы просить меня думать о благе отечества и безопасности королевства, или даже меня самого. В Вене к подобным доводам я был невосприимчив. Обращаться следовало только к моему рассудку. Здравый смысл был моей слабостью. Благодаря Генри для меня стала очевидной изменчивая и опасная природа рассудка. Он может быть испытан и востребован как умение, способность к восприятию гармонии, другими словами, для определения веса и размера абстрактных форм. Генри Морган полагал, что он обладает такой способностью. Но в том, что касается личных отношений, иначе говоря, той жизни, которую каждому из нас выпало прожить, подобные навыки оказываются непригодными, бесполезными. Они не избавят и не защитят нас от тех приступов разрушения и саморазрушения, которые чаще всего случаются с нами совершенно некстати. Но Генри с его расслабленной религиозностью умел придать им духовное содержание. «Нам нельзя иначе» — сказал бы он. «Запасами благодати» назвал он ящик беспошлинной водки, купленной им на финском корабле в Стадсгордене. Каждую из двенадцати литровых бутылок он осушил до дна. Он заранее планировал свои срывы, обращаясь к здравому смыслу, чтобы избрать наилучший момент для подтверждения его полной противоположности посредством долгих, разрушительных запоев, которые нередко заканчивались белой горячкой и принудительным лечением. Он мог сидеть с полным стаканом днями и ночами, уставившись в стену, недоступный, погруженный в решение загаданной самому себе загадки. В этом не было ничего уникального, или хотя бы необычного, но он делал это по-своему: его саморазрушение оставалось непостижимым, не подчинялось никакой логике и со временем могло привести к смертельному исходу. Быть может, это был крик о помощи, обращение к Богу. «Алкоголику нет необходимости обращаться к Богу, — сказал он однажды. — Он движется в правильном направлении с самого начала, у него есть опыт и желание подчинить себя высшей воле».
Мне был понятен образ его мыслей, но каждый свой загул я воспринимал как сбой в процессе собственного литературного производства, как аварию, влекущую за собой неизбежные травмы. Он сказал, и Мод с ним согласилась, что я наивен. Мне было обидно это слышать. Сегодня я уже смирился с этой мыслью, может, они и правы. Но я подозреваю, что и сам Генри был наивен ничуть не меньше. За его анахроническим упрямством и анархической непокорностью скрывалась безграничная вера в авторитет, готовность и даже стремление подчиниться, отдаться во власть, но только на своих условиях и только добровольно. Он ни за что не смог бы покориться самой нежной власти — свыше, повиноваться воле того, кто слабее, воле ребенка.