Значительную часть этого периода я пребывал в смятении, которое охватило меня еще в Вене. Чувство это оказалось настолько сильным, что изменило мое отношение к городу — воспоминания о Вене приобрели особенный и глубоко личный характер, а сам город стал для меня символом того, что можно было бы назвать картиной мира. Сосредоточенная в городе шпионская и подпольная деятельность никак не умаляла значения этого символа. Город тайных обществ, Вена слышала на своем веку столько паролей, что вместе они могли бы составить длинный и странный список, похожий на вымышленное стихотворение Лео Моргана. И сам Лео, тоже вымышленный, воплощал собой некий опыт, который ничего мне не дал, а если и дал, то совсем не то, чего я хотел. Этот персонаж появился на страницах моей книги как следствие унизительных обстоятельств — я был вынужден подчиниться чужой воле. Полученные мною распоряжения сначала лишили меня дара речи, потом смешали мои мысли и, наконец, заставили меня лихорадочно работать; они высвободили во мне энергию, о существовании которой я и не догадывался, и, принимая во внимание конечный результат, мне, пожалуй, следовало бы вспоминать с благодарностью тех, кто соизволил обратить на меня внимание. Лео позаимствовал свои черты у разных лиц, каждое из которых существовало в реальности и было неприятно мне по-своему, — в том числе и у Рогера Брюна. Но едва он успел появиться на свет как литературный персонаж, его прототипы исчезли. Брюн стал Брауном, а когда такой выдающийся человек переходит на другую сторону, у него обязательно находятся и последователи. Очень скоро мне показалось, что я без них скучаю. Стало пусто и тихо. Освободилось место для других. Появились новые пароли, такие как «либерализм» и «рынок». Экономические проекты, еще недавно неосуществимые, внезапно оказались не только возможными, но и успешными. Левым доктринерам указали на дверь, но их искания, душевный пыл и пристрастие к старым мифам подхватили другие люди, связавшие все это с мифом о личном успехе — поиск себя в новом контексте довольно скоро стал восприниматься как золотоискательство.
Однажды ночью я оказался за одним столом с «нарушителем границы». Дело было в «Таверне Гранта» на Страндвэген в конце 80-х. За несколько лет до этого я бы, не задумываясь, решил, что речь идет о границе государственной, скажем, о Берлинской стене, но теперь разговор зашел о границах человеческого сознания. В двух словах, этот человек полагал, что границы для того и существуют, чтобы их нарушать, что по другую сторону этих границ мы откроем для себя новую форму бытия — интеллект, более развитый и доселе нам неизвестный. Доказательства тому можно обнаружить повсюду, стоит лишь оглядеться вокруг. Или сыграть в рулетку, что мы и сделали несколько позже. Ясновидение, согласно запросам того времени, носило прикладной характер и могло делать человека счастливым и богатым. Что не исключало, однако, и просто эпохальных предсказаний. Мой собеседник наложил полупрозрачную кальку со схемой венской канализации на некий тайный символ, найденный им в какой-то оккультной книге, чем продемонстрировал их соответствие. С этим символом связывалось пророчество о том, что в 2000 году мир погибнет, с лица Земли будут стерты все города и цивилизации, уцелеет, по непонятным причинам, только Вена. Чтобы мирно завершить разговор, я предложил ему попробовать себя в научной фантастике — в нашей стране этот жанр оставался пока не освоенным. Он последовал моему совету и в течение нескольких лет бомбардировал меня историями собственного сочинения, в основном нечитабельными, количество которых, однако, неоспоримо свидетельствовало, что его способность переносить слова на бумагу выходит за границы возможного. У меня до сих пор хранится один из его рассказов, он дорог мне своим названием — «Библейские места в Швеции». Знакомый мой не соблюдал никаких правил, даже правил дорожного движения. Он погиб в автокатастрофе, задолго до 2000 года.
Однако призрак его объявился снова в смутные годы конца тысячелетия, когда неизбежный календарный феномен породил целую культуру хаоса и Апокалипсиса. Тогда поговаривали, будто компьютерные системы не справятся с переходом на двойку и три ноля, что вся цифровая аппаратура выйдет из строя, а вместе с ней погибнет и наша цивилизация. Напуганные граждане запасались провизией, водой и горелками, чтобы продержаться в первые, наиболее трудные дни; самые предусмотрительные попрятались к двенадцати часам в бомбоубежищах, опасаясь взрывов на атомных электростанциях и последующего распространения радиации. Мало что из этого сбылось, фактически — ничего, и в первые дни нового тысячелетия краска стыда залила лица тех, кто принял отчаянные меры для обеспечения собственной безопасности, молча презирая своих легкомысленных сограждан и, хотя и сдержанно, но в глубине души надеясь на то, что хоть что-нибудь да произойдет, хотя бы ради того, чтобы оправдать их затраты на собственное спасение. Очень скоро об этом уже никто не вспоминал.
Поезда ходили по расписанию, и я поехал в Стокгольм, по разным делам, а еще потому, что меня пригласили на день рождения Густава, сына Мод, которому должно было исполниться двадцать. Мод послала приглашение мне лично, на некрасивой рождественской открытке — такие посылают обычно для галочки, когда нет ни желания, ни времени вложить в это хоть немного труда. Раньше она сама делала изысканные рождественские открытки с фотографиями сына, нередко в белой рубашке с бабочкой — наряд несколько старомодный, но довольно трогательный, выражение любви и заботы гордой матери. Они никогда не были адресованы моей семье — всегда только мне лично, и каждый год я оказывался перед одним и тем же выбором: либо поставить открытку на комод в прихожей вместе с открытками от родственников и знакомых, адресованными всей семье, либо незаметно спрятать ее в ящик своего рабочего стола. Меня удивлял тот факт, что такая деликатная женщина, как Мод, обращается в своих открытках ко мне одному, игнорируя других членов моей семьи. Конечно, она не знала их лично, и, тем не менее, это было странно. Представьте, что вы встретили на улице супружескую пару и один из супругов начинает рассказывать вам о себе, мол, я живу там-то, я купил себе синюю машину, а на обед я собираюсь есть рыбу. По сути, может, оно так и есть, но это совершенно бестактно по отношению ко второму человеку, который молча стоит рядом. Только пожилые женщины, посвятившие всю свою жизнь заботам о муже, детях и других подопечных, имеют право демонстрировать эгоцентризм столь величественный, что понятия вроде обычной вежливости просто перестают существовать.
Мод была слишком молода для этого.
Рождественскую открытку с приглашением на двадцатилетие сына, как и все предшествующие подобные открытки от Мод, я отправил в ящик стола — именно там я долгие годы хранил эту историю в форме обрывочных записей, которые были необходимы мне для того, чтобы оживить память, когда вышеназванное смятение становилось особенно мучительным как чувство потери, как отречение, которое, в конце концов, оказалось напрасным.
Я позвонил Мод поблагодарить за приглашение. Она в ту минуту была занята и, казалось, расстроена, а поскольку мы не говорили друг с другом больше года, ей пришлось объясниться. Переживала она из-за матери, пожилой дамы, «старой ведьмы», которая имела обыкновение объявляться именно в рождественские дни. Выпустив пар, Мод сказала:
— Как же я рада!
Она и не надеялась на мой приезд, так как я давно уже не жил в Стокгольме и лишь изредка выбирался туда по делам. На этом наш разговор и закончился. Я даже не успел спросить, какой подарок хотел бы получить ее сын Густав. Я знал его так, как знают детей друзей и знакомых — сидишь за столом и ешь рождественский окорок или пасхального ягненка, а рядом сидит настоящий панк или будущий юрист. Он был как две капли воды похож на своего отца, что внушало больше опасений, нежели надежд. Но говорить об этом стало возможно лишь в последние годы — долгое время Генри Морган относился к разряду тех людей из прошлого Мод, о ком нельзя было даже упоминать. Я и сам когда-то входил в их число, но время немилости прошло, и мне было позволено общаться с ее сыном. На дни рождения я дарил ему подарки, о чем впоследствии не раз жалел, во всяком случае, выслушивал из-за этого упреки его матери, так как подарки мои нередко становились причиной безумной страсти, увлечения, одержимости — всех тех маний, жертвами которых становятся мальчишки. Однажды я подарил ему динозавра — довольно уродливую, но яркую пластмассовую игрушку, на брюхе у которой, как будто для пущей подлинности, красовалось латинское название. Мальчику тогда было пять лет, и прежде чем ему исполнилось шесть, он заселил динозаврами всю свою комнату. Он знал латинское название, отличительные черты, повадки, период существования и причины вымирания каждого отдельного подотряда. Один был страшнее другого, но имели они и нечто общее, о чем торжественно сообщалось в конце каждой утомительной лекции, а именно то, что все они вымерли, были истреблены, так или иначе, исчезли. Можно было подумать, что именно исчезновение делало их образ столь привлекательным.
Я выслушал немало лекций на эту тему, и присутствие Мод ничуть не разряжало обстановку. Другая мать улыбнулась бы от гордости за глубокие познания сына, Мод же, напротив, напрягалась и мучилась всякий раз, когда речь заходила об исчезновении. Иногда она смотрела на меня, словно хотела сказать «Зачем?», имея в виду подарок, из-за которого все это начиналось.
Несколько лет спустя я столь же необдуманно подарил Густаву игру о боксе. Эту дорогую и необычную вещь мне дали в редакции одной газеты на рецензию, но я, уже не помню почему, даже не раскрыл упаковку. Это была ролевая игра, что само по себе отбило у меня всякую охоту разбираться в ней. В то время ролевые игры были довольно новым явлением и ни у кого не вызывали особых опасений. Однако уже тогда у меня на этот счет имелось некоторое предубеждение. Мне доводилось встречать пионеров этого движения, взрослых людей, которые выбирались на выходные за город, чтобы побегать по лесу в костюмах хоббитов, словно только что сошедших со страниц «Властелина колец». Все это напомнило мне о самых невыносимых качествах Малу, моей бывшей «невесты», рисовавшей портреты наших будущих детей, которые — появись они на свет — уже бы пошли в школу. Представляю, как на первом уроке один из них встает, когда изумленная учительница называет имя Бильбо. Рассказывая об этом, я не смеюсь только потому, что женщина эта ушла из жизни, так и не став матерью. Моей вины в том нет, но мне все равно хотелось бы сказать несколько запоздалых слов в ее защиту. Со мной она распрощалась легко, без упреков и сожалений, но были в ее жизни и другие потери. Время обошлось с ней жестоко. Жестокость отличала двадцатый век. Судьба ее была типичной и необычной одновременно: типичной, потому что ее мученическое неравнодушие оказалось напрасным, а необычной — потому что она не побоялась это признать.
Я так и не выбрался навестить ее, но мы продолжали нашу переписку. В первый год от нее приходили злобные, немного сбивчивые письма, изобилующие обвинениями и нападками на всех и вся, но сдобренные описаниями природы, настолько красивыми и точными, что даже такой закоренелый городской житель, как я, начинал различать запахи. Вскоре она отказалась от мысли склонить меня к переезду в деревню и стала более подробно и последовательно рассказывать о своей жизни на ферме, о своих друзьях и о группе протеста против использования атомной энергии, организованной их усилиями в городке неподалеку. Это были серьезные и теоретически подкованные люди. Она загорелась этой идеей так же, как гашиш в ее чиллуме, который она оставила мне на хранение. Это была дорогая вещица, вырезанная из черного дерева в форме обезьянки — сначала голову обезьянки забивали гашишем, а потом поджигали. Референдум по атомной энергии нанес сокрушительный удар оппозиции, и письма Малу снова наполнились обвинениями и нападками — на этот раз в адрес рабочего движения, предавшего их идеалы. Я не помню точно, что я ответил, наверное, что-то обреченное, вроде: «А на что ты надеялась?» Малу сожгла мои письма, но я уверен, что пытался найти слова утешения. В ее письмах звучала какая-то высокопарная праведность — тон, который я старался игнорировать. Например, она могла разглагольствовать о неисправимых грешниках, которые грабят, эксплуатируют и насилуют землю-матушку, которые не желают приносить пользу, вносить свой вклад и трудиться на благо, и прочая и прочая. Со временем высокопарный тон исчез. Остались только «мелкие твари и большое разочарование».
Если бы я тогда был один, жил один, я бы принял это на свой счет, но в те дни меня интересовала только моя новая жизнь.
Одно время мне казалось, что все образуется. Она рассказала мне, что на фестивале народной музыки познакомилась с прекрасным человеком, а когда забеременела от него, искренне сокрушалась, что я не могу разделить ее чувства. Роды были преждевременными, ребенок погиб — подробности она рассказывать не пожелала. Поскольку все остальное она описывала очень подробно, я понял, что это было ужасно. Прекрасный человек в один прекрасный день исчез, довольно неожиданно. Но Малу была упрямой и сильной, она не сдавалась. Коллектив поредел, люди приходили и уходили, Малу выучилась на медсестру и получила работу в районной поликлинике. В 1984 году, который стал символом безумного будущего, Малу взяла кредит в банке и одна выкупила поместье, которое они раньше снимали у пожилой пары, брата и сестры. В течение двух лет она была счастливой помещицей. 1984-й, можно сказать, случился в 1986-м, в конце апреля, когда сотрудники атомной станции в Форсмарке забили тревогу в связи с повышением уровня радиации, источник которой, как выяснилось чуть позже, находился в 150 милях от Форсмарка, в городе под названием Чернобыль.
Последнее письмо Малу было вполне официальным. Двадцать три копии этого письма были отправлены двадцати трем адресатам. Одна из копий лежит сейчас на моем столе среди прочих документов. Она пишет: «Только на пятый день ветер переменился. Я видела по белью, которое сушилось на веревке, что направление ветра изменилось на более западное. Но было уже слишком поздно. Все пропало, возделанная земля, которая должна давать нам хлеб насущный, лес с грибами, ягодами и травой для диких животных. Она не оставляет следов и не пахнет, но она — повсюду. Я знаю, что звери чувствуют это. Сегодня утром у изгороди стоял лось, недвижно и совершенно бесстрашно. Я насчитала двенадцать отростков у него на рогах. Он просто стоял и смотрел на меня — сначала с укором, а потом с сочувствием. Как будто в его глазах я была приматом, достойным сочувствия. Может, так оно и есть. Как бы то ни было, с меня хватит. Я отправляю это письмо только тем, кого любила и люблю. Никто из вас не должен винить себя, но если вы чувствуете вину, придется вам самим с этим разбираться. У меня больше нет сил».