Три года спустя, очень теплым и тихим октябрьским днем, я сидел в оранжерее и смотрел на розу, старательно подбирая слова, чтобы описать цветок с помощью пера и бумаги. Интерес, однажды спровоцированный необходимостью, не ослабевал все эти годы. Когда-то он позволил мне найти запасный выход из, казалось бы, безвыходной ситуации и обратить унизительное поражение в достойную ничью. Со временем это увлечение поглотило не только меня, но и пространство моей квартиры, распустившись цветами на заброшенном поле. Забота о растениях требовала все больше и больше времени, и стала для меня чем-то вроде убежища, в котором я мог укрыться от мучительных проблем, ожидающих своего решения за письменным столом. Но теперь, когда я пытался подобрать слова для описания розы, мне приходилось преодолевать некоторое сопротивление. Роза вполне самодостаточна и красота ее, быть может, предполагает элемент совершенства, избегающий любой попытки описания. Тому, кто дорожит своим душевным покоем, лучше воздержаться от подобного занятия. Тем не менее, я позволил уговорить себя. Ассоциация местных цветоводов решила опубликовать скромный буклет, и меня попросили написать что-нибудь на тему: «Роза и смирение». Само собой, сказали мне, темы придерживаться не обязательно — мне, что называется, предоставили карт-бланш.
Передо мной был английский гибрид, выведенный сравнительно недавно, чей аромат, цвет и стойкость давали ему все основания для того, чтобы когда-нибудь стать классикой. «Классикой», в понимании тех, кто занимается разведением роз, может стать только такой цветок, который пережил, по крайней мере, одно поколение. И в этом смысле данный термин приближается к своему прежнему значению. В других случаях, можно услышать, как, скажем, комментатор хоккейного матча провозглашает классикой гол, забитый десять секунд назад, уже во время его замедленного повтора. Этот пример можно было бы считать проявлением крайности, но я своими ушами слышал, как один музыкальный критик не постеснялся назвать еще не выпущенный альбом классикой будущего.
Задача, которую я поставил перед собой, заключалась в том, чтобы описать розу, не прибегая к помощи терминов из ботаники или обычных в разговоре о цветах клише, и добиться, насколько это возможно, объективного, хладнокровного и ясного отражения величественной красоты темно-зеленой листвы, которая всякий раз, когда легкий ветер обдувает куст и приводит листья в волнение, порождает серебристый глянец — следствие игры света и движения, сияние мимолетное, но, тем не менее, важное для понимания сути розы, не менее важное, чем цвет самого цветка, чьи оттенки ежеминутно изменяются по мере того, как он превращается из бутона в розу, которая распускается во всем блеске собственного великолепия, после чего цветок начинает увядать, алый цвет уходит, бледность мгновенно сменяется белизной, и вот уже лепестки обрамляются коричневой каймой, и все это — не быстро, не медленно, но именно в том темпоритме, который позволяет восхищенному наблюдателю осмыслить каждую фазу, уловить каждый нюанс и подготовиться к неизбежному финалу со смертельным исходом, как в хорошо написанной пьесе или романе, где автор распоряжается судьбой, а не наоборот.
Нет ничего удивительного в том, что взрослые мужчины — отцы семейств, уважаемые люди, построившие себе дома и похоронившие своих предков, — ни с того ни с сего начинают интересоваться розами и даже предпринимают неловкие попытки описать словами объект своего восхищения. Восприимчивость к подобной красоте является сама по себе признаком тонкого или, хотя бы, необычного вкуса. Всякому желанию и стремлению, в зависимости от меры недостижимого в нем, сопутствует отчаяние. Или — почему бы и нет? — смирение. Происходящее является трагедией только в глазах зрителя и не имеет никакого отношения к объекту, за исключением того, что именно объект делает трагедию осязаемой; она является эффектом, а не свойством, в силу чего возникает вопрос: можно ли найти слова, подчиненные указанному объекту, слова, которые описывают, а не приписывают; можно ли построить фразу так, чтобы она была свободна от авторских эмоций?
Меня прервал младший из моих сыновей — он зашел в оранжерею, чтобы сказать, что мне звонят.
— Я знаю, — ответил я. — И даже знаю, кто.
Это была шутка, которую понимали старшие дети, но с младшим, сколько я ни пытался, этот номер не проходил. Он стоял спокойно, со свойственной ему невозмутимостью, и разглядывал лежащую передо мной розу.
— Ты же знаешь, что надо говорить в таких случаях, — сказал я.
— Что ты сейчас занят и перезвонишь позже?
Он ушел в дом, чтобы передать это сообщение, но сразу же вернулся.
— Он говорит, что у него к тебе важное дело.
— А кто это? — спросил я.
— Густав какой-то или что-то в этом роде…
Я мог не отвечать кому угодно, но только не ему — несмотря ни на что он был одной из причин моего отчаяния, если говорить о недостижимом, хотя я и не желал этого признавать. И раз уж снова зашла речь об отчаянии, надо сказать, что мое отчаяние не шло ни в какое сравнение с его отчаянием.
— Ты сказал, чтобы я позвонил тебе… — начал он нервным и нетвердым голосом. — Если мне когда-нибудь понадобится помощь.
— Да, да, — сказал я. — Разумеется.
— Так вот сейчас мне нужна помощь.
Я спросил его, что случилось, в чем дело. Он ответил, что сам не знает, в чем дело, потому что все это так «мерзко» и так «отвратительно» и еще потому что я вряд ли ему поверю.
— В прошлый раз я поверил, — сказал я.
— Тогда… — он запнулся. Возможно, ему было стыдно за то, что тогда он был пьян и наговорил много лишнего. — Тогда все было вполне очевидно.
— Только не для меня, — сказал я. — Да и для Мод — тоже вряд ли.
— Но это… — начал он. — Я не могу обсуждать это с мамой. Не хочу ее расстраивать. Она больна.
— Больна? — Внутри у меня все похолодело, когда он сказал об этом.
— Она обязательно поправится, — сказал он. — Но я не хочу беспокоить ее по пустякам.
— Но что случилось? — спросил я его. — Что с ней?
— Она обязательно поправится, — спокойно повторил он. — Я сейчас не об этом.
Во дворе заплакал ребенок. Он никак не унимался. Густав взял себя в руки и начал рассказывать. Он уже давно встречается с девушкой. А теперь она в положении. Когда она сообщила ему об этом, он повел себя, с его же слов, «как последний дурак, как мальчишка». Кончилось тем, что они «разругались и наговорили друг другу глупостей», после чего не виделись пару дней. Ночью он загулял и напился пива «в одиночку», а когда протрезвел, понял, что вел себя как мальчишка и поступил не по-мужски.
— Надо же было думать, — сказал он. — Нельзя же так взять и свалить.
— Ты любишь ее?
— Да, люблю.
Он решил, что попросит прощения и скажет, что готов принять на себя ответственность и сделать все возможное, чтобы загладить свою вину. Он позвонил ей, но она не ответила. Он разыскивал ее несколько дней, ходил к ней домой и на работу, но ее нигде не было. Тогда он решил, что она, должно быть, вернулась к матери, чтобы сбежать от него и найти утешение. Он незамедлительно связался с матерью. Оказалось, что она тоже разыскивала свою дочь и пришла к противоположному заключению — решила, что она переехала к нему.
— Я запаниковал, она — тоже, мы решили отправиться в полицию. Она сказала, что сначала должна позвонить мужу. Отцу Камиллы. Мы нашли его. Они не разведены, но вместе не живут. Он уже знал, что Камилла в положении и что мы поругались, но не знал, что его дочь пропала. Я видел его пару раз. Довольно подозрительный тип.
— Подозрительный тип? — спросил я. — В каком смысле?
— Никто не знает, чем он, на самом деле, занимается. Он владеет конторой, которая проводит исследования. Они там выясняют, что люди думают.
— Проводят опросы общественного мнения?
— Ну да, может и так, — ответил Густав. — Он сам ничего не рассказывает.
— Но в этом нет ничего подозрительного, — сказал я.
— Все равно он очень странный. Он и раньше был странный, а теперь и подавно. Мы приехали к нему, чтобы поговорить, а у него припадок. Он кричит: «Это они. Эти ублюдки украли ее».
— Кого он имел в виду?
— Понятия не имею, — сказал Густав. — У него сейчас полно работы, и, мне кажется, он на ногах еле стоит, потому что почти не спит, но готов убить любого, кто заговорит о полиции.
— С чего бы это?
— Понятия не имею, — повторил Густав. — Никто ничего не понимает, но от него и слова не добьешься.
— А что мать твоей подруги?
— Он и ей велел молчать, а она его во всем слушается.
— Ну, а почему бы тебе пока не залечь на дно?
— Я его боюсь, — сказал Густав. — Ему в голову может взбрести что угодно. Вдруг он решит, что это я во всем виноват, а не «они»?
— И что ты думаешь делать?
— Ничего. Не знаю, что и думать. Понятия не имею, что мне делать, — он понизил голос. — Я… люблю ее.
На секунду я отстранил трубку от уха, решив, что так мне будет легче думать. В кухню, где я разговаривал по телефону, вошел ребенок с заплаканным лицом. Я приготовился утешать его, но он прошел мимо, даже не взглянув в мою сторону, видимо, уверенный в том, что я не способен утешить кого бы то ни было.
— А я что могу сделать? — спросил я наконец.
— Он говорит, что знает тебя…
— Кто?
— Конни, — сказал он. — Подозрительный тип.
— Конни?
— Отец Камиллы.
Я не помнил никакого Конни.
— Тот, что проводит опросы?
— В торговом центре, — сказал Густав.
— Не знаю я никакого Конни.
— Однажды он обмолвился, что вы с ним вместе работали, он дал тебе переводить пьесу или что-то вроде того… Что-то, связанное с братьями Маркс.
На мгновение я замолчал; молчание это объяснялось тем, что в памяти моей возник призрак из прошлого, человек, с которым я познакомился при весьма специфических обстоятельствах; знакомство наше оказалось непродолжительным, мы перестали общаться сразу после того, как изменились сами обстоятельства.
— Вот оно что, — наконец, сказал я. — Конни, значит… Теперь я тебя понимаю. Он и правда… странный тип.
Я мог бы сказать «ужасно занудный», «мрачный» или «непростой», но мне пришлось принять во внимание тот факт, что человек этот является отцом девушки, которая готовится стать матерью будущего внука Генри Моргана. Но разговор на этом не кончился.
— Я рассказал кое-что, — сказал Густав. — Ему. О тебе.
— Вот оно что, — сказал я. — А что именно?
— Сказал, что ты мой крестный отец.
— Понятно, — сказал я. — Это не самое страшное.
Но я понял, куда он клонит.
— Ты хочешь, чтобы я с ним поговорил?
— Он сказал, что ты знаешь, в чем дело.
— Я? Откуда мне знать?
— Так я же и говорю. Он на грани безумия.
Чуть позже я еще попытался вернуться в оранжерею к розе. Несмотря ни на что мне удалось написать несколько слов. Я перечитал написанное несколько раз. Больше я все равно бы не написал. По времени было уже слишком поздно, по жизни — еще слишком рано. Я не был готов к подобного рода озарениям. В этой жизни мне еще предстояло сделать пару витков.