Дочери, которая лепетала по утрам на заброшенном дворе, где заканчивались все дороги, все линии электропередач, в низине, где не было никаких излучений, у журчащего ручья, бегущего к внутреннему морю.
— Тебе случалось уснуть и проснуться совершенно другим человеком? — спросил Конни.
— К сожалению, нет, — ответил я на этот неожиданный вопрос. — Но мне не раз хотелось, чтобы это произошло.
Конни, сидящий на противоположном конце дивана, взглянул на меня, а затем на телефон. Позже я заметил, что он делает это всякий раз, когда неправильно истолковывает мои слова, услышав в них иронию. Конни посмотрел на телефон как человек, который только что получил оплеуху, но старается держаться молодцом. Он ждал звонка, каких угодно вестей, лишь бы ситуация разрешилась.
— Правда, — добавил я. — Но, к сожалению, со мной такого никогда не случалось.
Может быть, Конни поверил.
— Тогда произошло именно это. Пусть не за ночь, но началось все, как только мы туда приехали.
Утром Конни вышел во двор, впервые за долгое время выспавшись: ребенок спал всю ночь, поел, и снова уснул, как и мать. Некоторое время Конни стоял и смотрел на них с надеждой, которая тоже не посещала его уже давно.
Обойдя дом и повстречав цаплю, Конни отправился к автомобилю, временно припаркованному в конце дороги. Он распахнул дверцы, багажник и уставился на багаж, не зная, с чего начать. Другой, менее рассудительный человек на его месте просто принялся бы за работу — в любом случае, все нужно было отнести в дом. Но Конни стоял, снова охваченный чувством отстраненности, отдаленности ранее знакомых вещей.
— Как будто связь между мной, между моей семьей и этими вещами прервалась. Может быть, цвета повлияли…
Яркие, почти светящиеся расцветки сумок и пакетов резали глаз, не сочетаясь с зеленью вокруг. Конни захотелось оставить сумки до вечера, чтобы носить их в темноте, когда не видно цветов. Эта мысль тут же сменилась другой, чувством, навязчивым ощущением, что за ним наблюдают сзади. Обернувшись, Конни увидел на дороге, в двух шагах от автомобиля, трех старушек. «Трех старух в черной одежде и косынках». Они молча и без движения смотрели на него. Конни приветственно поднял руку и тихо поздоровался, хоть и понимал, что они не услышат. В ответ на жест Конни старухи пошли прочь. Он следил за ними, пока старухи не скрылись за поворотом. Сначала Конни рассмеялся: сцена вышла смешная, он хотел рассказать Аните, что повстречал приветственный комитет. Но не рассказал. Войдя в дом, Конни увидел, как мать кормит дитя в лучах восходящего солнца, в избе, наполненной запахом грудного молока и только что погасшего огня, и эта смесь «окатила волной и лишила дара речи».
На Конни были те же штаны, что и накануне, — испачканные водорослями и мхом с крыши. Конни собирался надеть другие, но так и не надел. Жена посмотрела на пятно, простирающееся от колен до промежности, и Конни приготовился к неодобрительному взгляду, молча велящему сменить одежду и замочить старую, но ничего подобного не увидел: жена кормила ребенка, безотрывно глядя на штаны, пока Конни не сообразил, что смотрит она вовсе не на одежду, а на то, что под ней скрывается.
— Она никогда не смотрела на меня так прежде, и уж тем более после рождения ребенка, но как только девочка уснула, насытившись, жена положила ее в корзину, встала, подошла ко мне и провела рукой по грязному пятну — с нежностью и вожделением, которого она никогда раньше не проявляла.
Как все началось, так и продолжалось.
— Я не могу вспомнить ни одного дня из тех времен. Все сливается воедино. Я помню вечер прибытия, помню первое утро. Но уже тогда мы очутились за рамками… всего.
— Идиллия… — безотчетно произнес я.
— Идиллия? — быстро и резко отозвался Конни. — Ничего общего с идиллией. Ни черта это не было похоже на идиллию!
Я попытался извиниться, но он меня не понял. Однако его рассказ и вправду не наводил на мысль о несчастье. Наоборот, все это напоминало идиллию: молодая пара, только что ставшая родителями, приезжает из шумного города в деревенскую глушь, где они, наконец-то, могут уделить время друг другу. Больше я пока ничего не знал. Конни упомянул «расщелину, пропасть», но пока это звучало довольно невинно.
— Я могу точно сказать, когда мы приехали и когда уехали. Но все остальное время было наполнено нарастающим безумием.
Конни довольно долго сидел молча, вздыхая и сглатывая, словно стараясь найти слова для того, чтобы описать это безумие. Я ни на секунду не сомневался, что эти воспоминания для него мучительны.
— Коммуникация, — произнес он, наконец. — Все безумие родом оттуда: коммуникация прерывается, но тебе кажется, что вы понимаете друг друга без слов, что ты понимаешь самого себя.
Они старались как можно меньше говорить — вероятно, из-за дочери, чтобы не беспокоить ее.
— Мы так глубоко чувствовали друг друга, что, казалось, могли читать мысли. Мне казалось, что я понимаю каждый ее взгляд. Наверное, вначале так оно и было.
Тишина в доме становилась все более ощутима и требовательна, она не допускала нарушений и отступлений.
— Мы будто старались угождать ей, попав в зависимость, ведь тишина поселилась в доме раньше нас и должна была остаться после нашего отъезда. Она существовала, как отдельный человек. Нас было не трое, а на одного больше.
Багаж так и остался в машине. Конни перегнал автомобиль, спрятав его в зарослях диких роз, под свисающими ветвями.
— За четыре месяца растительность поглотила его, машина покрылась лишайником, листвой и водорослями. Аккумулятор безнадежно сел, шины спустили весь воздух. — Конни посмотрел на меня с таким видом, будто речь шла о непостижимой загадке. — Вот как было дело. — Но эта загадка не шла ни в какое сравнение с тем, что произошло с мужчиной и женщиной в этом доме.
Конни так и говорил: «этот мужчина, эта женщина».
Так Конни описывал то лето, сцену за сценой, картину за картиной. Мужчина босиком спускался к ручью по свежепротоптанной тропинке. Цапля стояла там каждый день, на одном и том же камне. По утрам и вечерам она спускалась к устью ручья, но в дневное время могла часами неподвижно стоять выше по течению. Неподалеку рос густой кустарник, который Конни проредил в середине, соорудив нечто вроде будки с полузаросшим окном. Здесь его не было видно, но сам он мог без труда наблюдать за оврагом, по дну которого протекал ручей, и за цаплей. Вскоре Конни понял, что цапля знает об этом. Иногда она смотрела прямо в полузаросшее оконце кустарника и встречалась взглядом с Конни, а он порой разговаривал с птицей «вот как сейчас с тобой. Это меня и спасло, сохранило рассудок — хотя бы отчасти».
Женщина печет хлеб на кухне. Ребенок лежит на полу, на расстеленной овечьей шкуре, и смотрит вверх, пытаясь поймать взглядом муху, а когда та улетает прочь, ищет новый предмет для наблюдений — может быть, новое насекомое, паука, ползущего по стене, с которой давно осыпалась побелка, образовав причудливый узор. Запустив руки в деревянную кадку, начищенную крупной солью, женщина молча, усердно месит тесто, словно только этим и занималась всю жизнь. Вдруг замирает, заметив длинную, от порога до подола ее платья тень мужчины, остановившегося в дверях. Женщина косится через плечо, но не оборачивается. По шагам, по дыханию мужчины она слышит, что это он и никто иной. Женщина продолжает месить тесто тяжелыми, ритмичными движениями, мужчина молча приближается к ребенку, ловит его взгляд, приподнимает подбородок пальцем, снова поднимается и подходит к женщине, стоящей у кухонного стола. Он поднимает юбку, и она расставляет ноги, чтобы ему было удобнее, откидывает голову, трется щекой о его щеку, закрывает глаза, тяжело и часто дышит с легкой улыбкой — торжествующей или дразнящей, чтобы показать Тишине, что она снова привлекла к себе мужчину, в очередной раз.
Вскоре после этого мужчина широко расставляет ноги, стоя на пригорке, хватает обеими руками колун, и тот описывает в воздухе дугу, достигает высшей точки, набирает силу в падении и обрушивает ее на кусок дерева, врезаясь между волокон и встречая сопротивление старой дубовой колоды в то самое мгновение, когда полено распадается на две половины.
— До этого я ни разу не держал в руках топор, — сказал Конни. — Но там я часами колол дрова, заготавливая их на зиму, которая меня совершенно не касалась.
Сожительство обрело новый звук — шорох прикосновения грубой мозолистой ладони к женской коже. Женщина лежала рядом, держала его руку и проводила пальцем по тем местам, где лопались пузырьки мозолей, кровоточа, засыхая и превращаясь в окаменелости, словно закалка начиналась там, в середине ладони.
— Я не узнавал собственных рук. Я видел, как они тянутся к ее груди — словно чужие. Что это означает? Что они могли совершать действия, за которые мне не придется отвечать? Не знаю.
Так же привычно эти руки управлялись с косой, висевшей в сарае: старой, с деревянной рукояткой и ржавым резцом, лезвие которого, впрочем, слабо блестело еще не окислившейся сталью. В хозяйстве нашелся точильный камень, и мужчина вскоре принялся натачивать косу плавными движениями вдоль лезвия, пока оно не обрело рабочую форму. Луг перед домом представлял собой пологий склон: шестая доля туннланда, поросшая свежей, податливой травой высотой в локоть. Мужчина взмахивает косой в паре дюймов от земли в спокойном пульсирующем ритме. Выкосив траву, он берет грабли с изогнутой деревянной рукояткой и можжевеловыми зубцами и сгребает траву в две кучи, которые после превращает в простой стог. Зачем — этого он не знает. Из травы, которая скоро станет сеном, он выбирает луговые цветы. Колокольчики, купырь, лядвенец, пару поздних фиалок, прятавшихся в тени за сараем. Он собирает названия, вынимает их из-под земли, из погребенных, засыпанных прахом крестьянских ртов, их древних впадин и изгибов, где некогда крепились ткани, мускулы, жилы и вены, наполненные жизнью и силой, приводящие в движение язык, — и язык воспроизводил радостные звуки, названия, возникающие теперь в сознании мужчины при виде скромных растений, которые были едва заметны на лугу, но теперь, собранные в букет, обрели новое значение. И как просьбу о прощении, уступку или просто благодарность за их существование он еле слышно повторяет имена, касаясь цветов рукой — той самой, которую тут же протягивает к жене, сидящей у стола в избе и пришивающей тесемку к младенческому чепчику. Она откладывает иглу и нитку, улыбается ему, утыкается носом в букет и, уловив все запахи, тоже скороговоркой вспоминает названия: лапчатка гусиная, донник, герань, солнцецвет, росянка, иван-чай — а цветы тем временем оказываются на столе, в коричневом глиняном горшке.
Они стоят плечом к плечу в дверях, глядя на свежескошенный луг и думая об одном: где начать возделывать землю, где почва впитает больше влаги и получит больше солнечных лучей, где лучше начать посадки, в каком направлении выгоднее расположить грядки. Оба видят одно и тоже, и все последующие дни вскапывают землю, делают грядки, удобряют их водорослями, принесенными с берега, жжеными и хрусткими, а потом сажают луковицы и клубни, проводят борозды для семян.
В теплых сумерках они сидят на крыльце, довольные, и расчесывают укусы огородных блошек на руках и ногах, и этот зуд не дает им сомкнуть глаз всю ночь, но по-новому — словно они поймали само время, словно копая, сея и сажая, они приманивали будущее, словно каждое семя было наживкой, а мешок с рассадой — свернутой сетью, раскинув которую по земле, можно поймать, пленить, связать время.
И вот однажды ночью, когда они расчесывают свои укусы и помогают друг другу там, где не достать собственной рукой, слушают спокойное дыхание ребенка и шуршание своих сломанных ногтей, скребущих кожу, белая занавеска на окне начинает трепетать. Первый свист ветра проникает в щели. Первый порыв бури стискивает избушку до жалобного стона.
Сильнейшая буря навсегда унесла все, что лежало на земле. Прошлогодняя листва носилась в воздухе вместе с сучками и ветками, море гудело, волны захлестывали пирс и берег, оставаясь на берегу невысыхающими зловонными лужами. Так продолжалось всю ночь. Стойки стропил трещали под соломой. Забравшись на крышу, мужчина конопатил щели тем, что было под рукой — полотенцами, половиками, рваной одеждой. Вьюшка громыхала в дымоходе. Прижавшись друг к другу в своем гнезде, мужчина и женщина слушали голоса бури: завывания главного голоса и свист завихрений, при которых все вокруг замирало в ужасе. Но ребенок спал, несмотря на шум.
К утру буря стихла, отзываясь лишь прибрежным гулом моря. Мужчина и женщина вышли к морю, чтобы осмотреть разрушения, но они оказались не слишком значительными. Ветры уже давно очистили избу от всего лишнего, надежно пригвоздив то, что должно было остаться. Огород оказался усеян сучками и ветками, вот и все.
Мужчина спустился к ручью и обнаружил, что его наблюдательный пост в кустах уцелел. Но цапли не было, она перебралась дальше вверх по течению.
Женщина устала. Покормив ребенка, она уснула. Мужчина спустился к воде, чтобы посмотреть на волны: высокие бирюзовые гребни накатывали на берег. Водоросли и мусор, принесенные штормом, бурой полосой окаймляли водоем. В отдалении от устья Конни увидел трех старух в черной одежде. Приветственный комитет. Они ходили, сгорбившись и ковыряя палками месиво из водорослей и сучьев, словно что-то разыскивая. Конни издалека наблюдал за ними, полагая, что они тоже заметили его, но не придали значения. Старухи напоминали трех больших сорок в поисках пищи, падали, чего угодно для пропитания: они не просто рассеянно ковыряли уже загнившую массу ила и водорослей, в их движениях была какая-то алчность.
Вдруг что-то произошло. Одна из старух замерла и хищно бросилась вниз, чтобы схватить один из осколков застывшей смолы, окаменевавшей на протяжении миллионов лет золотисто-коричневым камешком, в случае удачи — с насекомым внутри, ожидающим в неизмеримой незначительности вечности. Теперь, в загрубевшем старушечьем кулаке это насекомое оказалось под вожделеющим взором, свидетельствующим не только о ценности находки, но и о непредсказуемости мира: существо, ничтожность которого не поддается описанию, а значение стремится к нулю, существо, распростершее конечности над точкой небытия, вдруг встречает запоздавшее, но, вероятно, заслуженное признание, пройдя через стылую, окаменевшую бурю в единственной стометровой волне застывшей влаги, отползающей с берега. Давление ослабевает, начинается новое летосчисление, и берег уже не тот — искаженный, измененный, облагороженный давлением.
Вскоре Конни смотрел на это бурое месиво другими глазами, видя в нем формы и сочетания мертвых и застывших все еще живых организмов. Он взял ветку, прежде лежавшую на дне моря, очистил ее от пары сучьев — получилась трость, пригодная для ковыряния в грязи. Конни последовал примеру старух и скоро увидел следы там, где они прошлись со своими палками, — раны, которые начинаешь распознавать, лишь понимая, как море их залечивает. Но Конни остался без добычи — глаз еще не был наметан. Он находил камешки нужного цвета, но без блеска: отшлифованная песком поверхность теряла свет вместе с влагой, становясь матовой. Единственной ценной находкой стала веточка с палец длиной, со свисающим на конце плодом в виде шарика с тупыми шипами. Сначала показалось, что это каштан, который так и не раскрылся, но шипов было слишком мало и они были слишком тупые. Плод напоминал мину в миниатюре — одну из тех плавучих мин времен Второй мировой, которые до сих пор иногда прибивает к берегу или заносит в рыбацкие сети. Конни никогда не находил ничего подобного, да и не искал. Он огляделся, чтобы увидеть, нет ли вокруг похожих растений, которые могли бы объяснить происхождение плода — например, из затопленного леса, оказавшегося под водой в самом цвету и теряющего под напором восточных бурь ветки, которые всплывают затем на поверхность.
Конни взял плод и отправился домой. Женщина уже проснулась и заварила травяной чай. Ребенок гулил, лежа на расстеленной по полу шкуре, и сосал резиновое кольцо. Конни показал находку жене. Она вопросительно взглянула на растение. Конни взял нож и положил плод перед собой, затем разрезал сухую, затвердевшую скорлупу и осторожно разломил «мину» пополам. Содержимое было гладким, как ядро ореха, а внутри обнаружилось лишь два зерна — исчерна-лиловых, приглушенно блестящих. Он поднес большой, мозолистый кулак с семенами к лучу света, проникающему в окно, чтобы лучше их разглядеть, а наглядевшись, отправился к лугу за грядками, подул на ладонь, и семена, взлетев на воздух, опустились на землю, которая приняла их во влажные складки на самой поверхности: там они, наконец, пробужденные к жизни, использовали возможности, дремавшие столетиями.
Конни замер на время, вытянув руку, словно в неясном приветствии, — руку-сеятельницу, руку-посланницу, перенесшую семя, как птичий клюв, вода или ветер, туда, где прежде не было таких растений. Так он стоял, пока не почувствовал на себе взгляд жены, следовавший за ним повсюду, куда бы он ни шел. Она видит, что он делает, и стоит ему обернуться, как возникнет то, чего он сейчас совсем не хочет. Поэтому Конни спускается к ручью и забирается в свой домик из листвы. Цапля вернулась. Наверное, сна видит его неуклюжим, даже жалким существом. Конни предпочитает такой взгляд: повелевающий и непостижимый, выражающий превосходство, но не обидное, а, наоборот, располагающее. Конни говорит о буре, рассказывает о прогулке по берегу, о трех старухах, наверняка известных цапле, о своей находке, о необыкновенном чувстве, которое наполнило его при виде семян, падающих в землю. Цапля слушает, и, как только человек умолкает, ее шея двигается. Стоит ему заговорить, как цапля снова замирает. Он, вторгшийся в чужие владения, чувствует свою незначительность перед этим «достоинством и мудростью», которые ему видятся в этой птице.
— Она прямо исповедником моим стала…
Позже Конни рассказал, как вернулся к дому и увидел жену лежащей вместе с дочерью на одеяле, расстеленном на траве, где пригревало солнце, и воздух, наполненный сладостью цветения, словно замер без движения. Он взглянул на дочь, и когда ее личико расплылось в улыбке узнавания, почувствовал, как внутри что-то оборвалось, словно прорвало плотину страха, тревоги за эту новую жизнь, за это незнакомое существо, которое могло в любой момент перестать дышать или обнаружить какую-то опасную для жизни дисфункцию, за это дитя, которого он в любой момент мог лишиться по любой, бог знает какой причине. Конни отбросил эту готовность и предстал безоружным перед волной чувств, захлестнувших его, сбивших с ног; он упал на траву в горячем дурмане, готовый произносить какие угодно клятвы, давать любые обещания, которых могла потребовать эта безграничная любовь.
— Ты… понимаешь? — спросил он. — Понимаешь этот страх?
— Это просто… человечно.
— Человечно… — Еще один взгляд на телефон и выражение лица, среднее между усталой скукой и отчаянием. Я подумал, что его жена, вероятно, наблюдала то же выражение двадцать лет назад, когда «идиллия» в деревенском доме вышла из-под контроля и обернулась чем-то другим. Я бросил взгляд на часы, и это оказалось такой же оплошностью, как и произнесенное раньше слово «идиллия». Конни сразу заметил мой взгляд: жест выдал меня с головой — поворот запястья и головы. Этого оказалось достаточно.
— Я тебя задерживаю.
— Так и должно быть, — произнес я и подумал, что это, наверное, прозвучало как признание его многословной надоедливости.
— Я тебя утомил.
— Вовсе нет, — ответил я. — Конни, попробуй мне довериться. Я не знаю, к чему ты все это рассказываешь, но чувствую определенную ответственность за Густава.
— Я, конечно, не имею права спрашивать, — произнес он, — но… Ты его отец?
— Нет, — прямо и коротко ответил я. — Его отец оказался сволочью, он сбежал.
— Извини, я просто спросил. Он сказал, что ты его крестный, но потом мне показалось, что он лукавит.
— Некоторым образом, да, — я его крестный.
— Его мать… Я видел ее мельком. Она очень красива.
— Да, — согласился я. — Она красива.
Не желая вдаваться в дальнейшие объяснения, я спросил:
— Ну, и каким оказался змей?
Я надеялся, что он вернется к рассказу в том самом месте, где прервался. Повествование оказывало на него успокаивающее действие: излагая, он становился менее агрессивным.
— Змей?
— В раю.
— Это был не рай! Наоборот. Это был ад. — Конни не мог объяснить, как все произошло, оно просто подкралось незаметно, против их воли. Может быть, дело было в молчании — в том, что они принимали за бессловесную связь и близость. Это впечатление их обмануло.
— Все началось с неясной неприязни, — объяснил Конни. — Из-за нее, из-за того, как она на меня смотрела.
Он рассказал об этом исповедальнику у ручья, о ее взгляде, который раздражал, как опилки под воротником. Конни не привык к такому наблюдению, к такому взгляду — одновременно обожающему и умоляющему. Ему нечего было скрывать от нее, дело не в этом, а в том, как она следовала за ним взглядом.
— В ней появилось что-то… — он медлил, не решаясь произнести ужасные слова, — что-то собачье.
Сначала Конни решил, что это временно, какой-то провал, из которого она скоро выберется. Ведь она была «сильной и гордой» женщиной. Этим она и привлекла его с самого начала: неукротимостью, свободой от манер, которые, по мнению некоторых женщин, ценят мужчины: жеманная чувствительность, которая этим женщинам, возможно, и не свойственна, но которую они старательно изображают.
— Анита никогда не страдала ничем подобным. Мы были в одной упряжи, как говорилось в старину. Поэтому ее взгляд и показался мне таким странным. А дальше все становилось только хуже.
Какое-то время Конни объяснял странности усталостью, но такое объяснение годилось только до поры. Усталость может выражаться в раздражении, мелких ссорах и враждебных выпадах. Однако ничего подобного не происходило. Происходило нечто куда более глубокое, что-то на уровне изменения личности. Анита ничего не говорила, ничего не требовала и, кажется, ничего не ожидала. Она стояла у кухонного стола и лущила горох, пекла или занималась другим полезным делом, и при виде этой спины, этого затылка — может быть, немного повернутого, так, что взгляд упирался в пол, — Конни чувствовал вожделение, «которое постепенно становилось неприятным, так как подразумевало больше тяги к разрушению, чем любви…» Всякий раз он молча подходил и овладевал ею, прямо на месте, без прелюдий, нежных слов и ласк. «Как будто все, что она утратила, перешло ко мне». Конни обнаружил в себе брутальность загрубевших рук и наблюдал это качество словно со стороны, от него никуда нельзя было деться.
— Это было не насилие, — объяснял Конни. — Но какая-то грубость, с которой она мирилась или даже любила.
Казалось, Конни стыдится своих откровений, как и того, что они разоблачали. Если в этой исповеди обнажились муки совести, то терзали они его, должно быть, уже давно: Конни не приходилось подыскивать слова, как бывает, когда речь идет о свежем переживании. Эту историю он пересказывал про себя, раз за разом. Конни так и сказал: «Я так много об этом думал, переваривал…» Даже цапле-исповедальнику наскучила эта бесконечная история. О мужчине, который сбегал в домик из листвы и жаловался на судьбу, проклиная свои поступки, о женщине, которая так странно его предала.
— Вполне естественно, что мужчина чувствует себя заброшенным, когда появляется ребенок, когда их становится трое, — говорил он. — Но на этот раз все было непостижимо. Она стала уделять мне столько внимания, проявлять такую преданность, как никогда раньше. Не знаю, откуда взялась эта привязанность, эта зависимость. Она расстраивала меня, доводила до отчаяния, потому что я видел в ней не преданность, а предательство. Не на этой самоуничижающей, презирающей себя женщине я женился.
Я хотел сказать что-нибудь разумное, привести пример из собственной жизни. Но на ум шли только скучные прописные истины, поэтому я молчал.
— Более естественно для нее было бы раствориться в ребенке… Но она растворилась в чем-то другом. Или погрузилась. Или… не знаю. Мы могли умереть там.
— Умереть?
— От какой-нибудь древней чумы. Или холеры. Мы могли просто умереть от голода. По крайней мере, Камилла. Это было… непостижимо.
История подошла к концу, который больше, чем сама история, показывал, как ситуация, в которой они оказались, переломилась и перешла в новое качество. Пытаясь изложить обстоятельства произошедшего, Конни снова впал в бессвязность и стал прерывать рассказ комментариями, не имеющими отношения к делу, а порой сочиненными «задним числом». Он, скорее, описывал картину, чем действие. Сидя на огромном диване в центре европейской столицы, в относительно современной конторе, в начале третьего тысячелетия, мы говорили о недавних событиях так, словно они происходили в начале нашей эры. Ибо он описывал нелегкую судьбу мужчины, женщины и ребенка, которые двадцать лет назад подверглись тяжкому испытанию, лишившись связи с цивилизацией. Истерзанные бурями и холодом, неурожаями и голодом, они обреченно ждали предначертанного конца. В томительном ожидании женщина с цингой, выпадающими волосами, ломкими ногтями и скрофулезом тщетно выбирала вшей из овечьей шкуры, на которой лежал ребенок. Девочка искала грудь, в которой давно иссякло молоко, впадая в забытье от голода, на последней грани. Мужчина был изможден до предела, истощен бесплодным копанием, рубкой, тяжелой ношей, бесконечным поиском пропитания. Это была картина полной и непостижимой безнадежности «в паре километров от набитого провиантом магазина». Единственным проблеском жизни в их существовании оставались вспышки гнева мужчины, от которых женщина становилась еще более податливой и смиренной, и тогда он разъярялся еще больше, ведь именно это самоуничижение будило его злобу. Когда лето прошло и вечера стали темнее, он перебрался ночевать перед печью в большой избе, охраняя огонь и предпочитая холодный пол физическому соприкосновению с женщиной: она окончательно стала отталкивающей. Робкий взгляд даже не задавал вопрос: «Как ты хочешь меня — вот так?» Оставалось лишь само вопрошание, невыразимое ожидание момента, когда он ее оставит.
Остатки культуры и утонченности давали о себе знать, лишь когда мужчина с усилием выбирался во двор справить нужду; впрочем, это требовалось все реже: питались они жидкой похлебкой из кореньев и трав, приправленных парой крупиц соли. Конни беззастенчиво садился, оставляя открытой дверь нужника, и через просветы в кустарнике наблюдал за цаплей, ожидающей на своем камне. Но исповедовать больше было нечего. Птица смотрела на Конни с презрением.
Однажды по дороге оттуда, в конце августа, Конни замер на полпути, ощутив нечто совсем неожиданное. Западный ветер нес аромат духов или дезодоранта — аромат, струйкой пробравшийся сквозь заросли и валежник через дорогу, по которой долгие месяцы никто не ходил и не ездил. Конни спрятался за угол и стал смотреть на дорогу. Вскоре он услышал шаги, хруст сучьев, шелест травы, а через некоторое время увидел среди зелени красную куртку. Это была женщина. Конни, разумеется, не видел ее раньше. Он не знал, что делать, чем вооружиться — принести топор или просто броситься в избу и запереть дверь. Он заметил опасность и сумел понять, откуда она исходит, но из-за усталости и недоедания был слишком медлителен и туп, поэтому продолжал стоять за углом. Увидев лицо женщины в красной куртке, он вздрогнул.
— Она была перепугана, и, как бы я ни был слаб, все же осознал, что этот страх вызвал я, мы, наше состояние.
Вскоре стало ясно, что эта женщина — представитель фирмы, через которую была арендована изба: ей позвонила мать Конни, тщетно пытавшаяся разыскать сына. Дело было спешное, Конни следовало как можно скорее связаться с матерью. Передавая эту информацию, женщина говорила очень медленно и отчетливо, «словно общаясь с идиотом». Некоторые вещи она повторяла и подчеркивала во избежание невнимания или недоразумений. Выполнив свою миссию, она быстро отправилась прочь, сначала пятясь, чтобы не оказаться спиной к Конни и не выпустить его из поля зрения, как будто он представлял опасность. Через пару мгновений Конни услышал, как неподалеку резко тронулся автомобиль.
Но произошедшего было достаточно, чтобы Конни почувствовал призыв к возвращению.
— Он настиг меня, как выстрел. Состояние, в котором я находился, долго подкрадывалось, чтобы овладеть мною, но вышел я из него в одно мгновение. Мой отец был при смерти.
Днем позже семья ехала по трассе Е4 по направлению к Стокгольму, приведя автомобиль в рабочее состояние, вычистив и заперев избу.
— На похоронах мы выглядели обычной загорелой семьей.
Но трещина пошла.
— Хотя мы об этом и не говорили. Это просто… стыдно.
Странным отзвуком позже осенью пришел счет от фирмы, через которую они арендовали избу: сад пришлось обработать ядовитым составом, чтобы избавиться от особо вредного сорняка, посадка которого была произведена летом.
— Это те семена, что я нашел и посадил… Оказалось, что этот агрессивный сорняк искоренили пару веков назад, и никто не хотел его возвращения. Потребовалась санация всего двора.
Впрочем, была и другая версия произошедшего, другой взгляд на события, другое понимание — менее драматичное, более обнадеживающее. Эту версию позже изложила жена Конни. Ее рассказ опроверг многое из изложенного Конни, однако, несмотря на это, я не утратил доверия к нему.
— Мы нашли обратный путь, — сказал Конни. — Путь к себе, но не друг к другу. Помочь нам было нельзя, так как мы имели совершенно разное представление о том, что все-таки произошло. Это невозможно было описать.
Из уважения к его неверию в то, что этот опыт невозможно передать, я попытался избежать интерпретаций в своем рассказе. Я мог полностью забыть эту историю, сочтя ее слишком запутанной и даже вводящей в заблуждение. И все же я передал ее здесь, как можно ближе к оригиналу, не считая ряда хронологических исправлений, просто потому, что рассказ произвел на меня сильное впечатление. На фоне всех остальных сообщений Конни, рисовавших портрет его дочери или, скорее, призванных объяснить ее исчезновение, эта история поблекла.