Наступил вечер. В конторе это не было особо заметно: жалюзи на окне, выходящем во двор, были опущены, а остальные окна выходили в торговый пассаж, где круглые сутки струился искусственный свет. Конни уже много дней не переступал порог офиса — после его рассказа с упоминанием некоторых событий и имен я начал понимать, почему. Ситуация напоминала последние дни, которые я провел в квартире на Хурнстаган без малого двадцать пять лет назад — период, который я все это время сознательно ассоциировал с Мод, чтобы не пробуждать свою манию преследования. Тогда я был так же напуган и потрясен, как Конни, я так же остро нуждался в сне и отдыхе и так же упрямо не желал поддаваться усталости. В таком состоянии стремишься сохранить контроль до последней минуты, хотя тогда обычно и оказывается, что ситуацией завладел кто-то другой. Ты судорожно хватаешься за остатки бдения, а потом отчаянно внушаешь себе, что этот кто-то, кто угодно, протягивающий тебе голубую «бомбу» заслуживает доверия. «Глотай, и все будет хорошо, вот увидишь…» Я был уверен, что в этом заключается моя роль — заставить его принять таблетку снотворного, которая лежала в маленьком белом конверте на его столе.

Но у него еще были силы. Организм трудился на высоких оборотах, потребляя весь кислород в помещении. Время от времени я открывал окно, ведущее в торговый пассаж, но он закрывал его снова, как только приближался неутомимый духовой оркестр с девушками-чирлидерами. «Среднестатистический человек любит зрелища» — сказал он. Эти слова — «среднестатистический человек» — он произносил почти с любовью.

Жест с окном с моей стороны был указанием на то, что я воспринимаю реальность не так, как он. Чтобы противостоять такой энергии, не позволить ей захватить тебя, требуется железная выдержка — в противном случае ты рискуешь обессилеть, истощиться и, в конце концов, сдаться на милость этой искаженной логике ложных равенств. Такое поведение не всегда приятно, ибо выдвигает на первый план некоторые черты, доводящие характер до крайности. Проще говоря, приходится быть скучным, неинтересным, банальным человеком. Если угодно, возникает театральная констелляция: маниакальный комик, фонтанирующий остротами, выступает в обществе мрачного второстепенного персонажа. Либо ситуация напоминает аварийную: до смерти перепуганный пилот управляет самолетом, полным пассажиров, топливо закончилось, посадочной полосы и не видно, а диспетчер ледяным спокойствием реплик подводит летчика к благополучной посадке. Нечеловеческое напряжение требует расхода энергии в таких количествах, какие рассчитаны на целую долгую жизнь, и тому, что выжил, приходится расходовать оставшиеся запасы крайне экономно.

В нормальной обстановке Конни производил впечатление человека внешне серьезного и формального, немного скованного в общении. Кому-то он, несомненно, мог показаться и высокомерным. Сейчас же Конни пребывал в состоянии кофеинового и амфетаминового опьянения, которое изменило его поведение до полной противоположности. Это определило наши роли: он без умолку говорил, я слушал. Время от времени я выдавал скучную реплику, которую он либо пропускал мимо ушей, либо ловил и на несколько секунд застывал в нерешительности. Порой он и сам прерывал свою исповедь, комментируя текст на экране телевизора. Произнеся с глубочайшей серьезностью: «Я любил Аниту и до сих пор люблю, я хочу лишь, чтобы она…» — Конни мог добавить совершенно другим тоном: «Швеция на двадцать третьем месте в списке Всемирной организации здравоохранения!» — чтобы тут же вернуться к прежнему: «Я не знаю, я хочу сказать… Нельзя обрекать человека, которого уважаешь, на такое отчаянное… Если ты так иррационален…» — а потом посмотреть на часы: «Скоро два, я жду уже…»

Воспринять всю эту информацию, чтобы затем передать в связном виде, требовало большого труда. За это время я успел убедиться, что наши судьбы связаны между собой.

Состояние Конни, разумеется, было вызвано не только поглощением амфетаминов и кофе. Исчезла его дочь. Это могло оправдать любое поведение и, кроме того, поиски дочери свели Конни с такими людьми, каждый из которых в отдельности может довести до безумия кого угодно. По его собственным словам, он был «контаминирован» — как и я, причем уже давно. Возможно, Конни был прав — не исключено, что и такая точка зрения имеет право на серьезное отношение.

Но часы показывали половину второго, я проголодался и больше не мог пить черный кофе, который Конни то и дело мне подливал. Сам он держал в руках грязную чашку с изображением Снупи. Наверное, подарок дочери, а может быть, ее оставил здесь какой-нибудь временный сотрудник, проводивший опросы по телефону. Многие из них забывали в офисе вещи. Кроме зонтиков, здесь можно было обнаружить большое количество тапок.

— Мне надо поесть, — сказал я. — Тебе тоже.

— Я не голоден, — возразил он.

— Все равно можно поесть, — настаивал я. — Есть нужно.

— Здесь есть нечего.

— Я могу пойти и купить. — Он поморщился — пожалуй, эта гримаса придала мне решительности. — Я пойду есть. Прямо сейчас.

— Ладно, ладно, — покорно произнес он.

Я хотел продемонстрировать, что не собираюсь быть заложником. Я не собирался уподобляться ему. Мне потребовались годы, чтобы выстроить новую жизнь, и я знал, что все накопленное можно потерять в одночасье.

— Что ты хочешь? — Я стоял в холле, одетый в плащ, и спрашивал в последний раз.

— Я ничего не смогу проглотить, — ответил он.

— Похоже, пиццу.

— Ты вернешься? — Тон его стал совсем смиренным.

— Конечно.

— Когда?

— Через час я трижды постучу и просвищу «Ля кукарача».

Я спускался по лестнице с облегчением, как после визита к зубному. К сожалению, длилось оно недолго.

Я надеялся, что хотя бы на какое-то время напряжение спадет, но меня поджидала новая вспышка. Едва выйдя из двери, ведущей в галерею, я столкнулся с марширующими девушками-чирлидерами, и мне пришлось отступить в нишу, чтобы блестящие помпоны, которыми они размахивали, не угодили мне по башке. Все девушки были похожи на Камиллу, дочь Кони, — такую, какой она выглядела на школьной фотографии. Белокурые, пухленькие, благополучные и здоровые. Оркестр играл вальс Штрауса-старшего. Я это знал. Я узнал этот вальс. Ноги чуть не подогнулись, в буквальном смысле. Чтобы устоять, пришлось прислониться к двери подъезда. По коже побежали мурашки, дыхание прервалось, внутри все перевернулось, я чуть не расплакался. Сначала я пытался убедить себя, что это самовнушение, что эти странные мысли навязаны рассказом Конни, что память и восприятие действительности стали работать в определенном направлении и это вызвало неправильные ассоциации. Но это был он, тот самый вальс. Двадцать пять лет назад я невольно услышал его в Вене, и с тех пор мне удавалось избегать этой мелодии. Но вот теперь ее выдували два десятка здоровых легких на кларнетах, трубах, тромбонах и флейтах, подкрепленных малыми барабанными установками, от которых дрожали стекла в окнах. Парад, который мне пришлось наблюдать в прошлый раз, был совсем не похож на эту вереницу ухоженных девушек: строго говоря, он представлял их противоположность, некое фрик-шоу, парад монстров, предназначенный не для всеобщего обозрения, а лишь для глаз посвященных. Сам того не желая, я стал свидетелем событий и явлений, с которыми ни один разумный человек не захотел бы иметь дело. Я увидел союз, который не устраивает встреч, не имеет устава — союз, который зиждется на худших человеческих проявлениях.

Как только у меня появилась возможность выйти из подъезда, я отправился в ближайший бар. Шестьдесят граммов водки, залпом. Требовалось заглушить как можно больше — желательно все, кроме разума. В разуме я сейчас нуждался более, чем когда-либо. Долгое время он существовал без особых испытаний. Всего за несколько дней до этих событий я сидел в почти неземном покое своей теплицы и созерцал розу, занимая разум подбором слов для лучшего описания этого цветка — довольно скромное испытание. А теперь я стоял у барной стойки с резким, но слишком знакомым вкусом водки во рту и мечтал вернуться домой — пробыв в городе один лишь день. Мне нестерпимо захотелось пойти в гостиницу, собрать вещи и уехать первым же поездом. Это говорила та часть моего рассудка, что находится в прямой связи с инстинктом самосохранения. Другая часть — может быть, более цивилизованная, сродни совести, — говорила, что я должен идти до конца, вернуться к этому отчаявшемуся исследователю общественного мнения и дождаться известия, которого ожидал он, — ради Мод и ради Густава, которым потребуется поддержка, если известие окажется неутешительным.

Я знал, что останусь. Именно поэтому начал испытывать нечто подобное той панике, которую ощутил, сойдя с поезда на Вестбанхоф в лютый декабрьский мороз. В плену происходящего, которое невозможно остановить. Чувство, знакомое по детству: ты бросил камень в окно, он еще летит, еще в воздухе, а ты уже испытал все муки совести и раскаяния. Как много лет позже, когда ты стоишь у барной стойки с бокалом в руке и, еще не успев донести его до рта, уже даже не пытаешься найти себе оправдание.

Я попросил в баре телефон и позвонил Густаву. Должно быть, он сидел с трубкой в руке.

— Что происходит?

— Спокойно. Новостей нет.

— Ты где?

— В баре, — ответил я. — Там наверху невыносимо давит. Мне пришлось выйти подышать.

— Давит? Как это — давит?

— Он на спидах. Весь кислород израсходовал.

— И он ничего не слышал?

— Он — нет, а я — да. Он рассказал всю историю своей жизни.

На минуту Густав умолк.

— Мутный он тип.

— Ему страшно и плохо — и я, кажется, понимаю, почему.

— И почему? Какое это имеет отношение к Камилле? Ч-черт… Нельзя, чтобы он так…

— Я пытался сказать. Но иногда он ничего не слышит, только говорит.

— Ты вернешься?

— Я обещал.

— Могу я чем-то помочь?

— Подожди, — сказал я. — Как Мод?

— Нормально, — ответил Густав. — Она дома.

— Ты говорил с ней об этом?

— Она без сил.

Повисло молчание. Он не успел рассказать, от чего она обессилела, что за болезнь ее мучает. Он так старательно избегал этой темы, что через некоторое время я устал задавать вопросы, на которые он не отвечал, и решил не настаивать на откровенности. Это могло быть банальное нездоровье, о котором обычно умалчивают. Может быть, он даже не знал, что это такое.

— Я позвоню, как только что-то станет известно.

— Звони когда угодно, — отозвался он.

Я расплатился за водку, пошел в кафе и заказал блюдо из меню. Время было между обедом и ужином, но это, видимо, не имело значения: здесь в пассаже подобные границы стерлись. Сюда приходили люди, живущие и работающие в ритме, совершенно отличном от того, к которому я привык с детства. Обедать они могли в четыре часа, а ужинать около полуночи. По доброй воле или по принуждению, откуда мне знать? Я не знал даже того, добровольно или вынужденно я сам ем экзотическое рагу в половине третьего пополудни. Можно было отстраниться от всего этого, отстаивая свою независимость, ссылаясь на более важные дела — мне надо содержать детей, да что там, любая отговорка прозвучала бы уместно. Но я не воспользовался такой возможностью, в здравом уме и доброй памяти я ввязался в это дело, поначалу из чистого альтруизма. Но чем больше я узнавал, тем сильнее становилось принуждение. Я оказался посвящен в тайну против своей воли, но, даже пытаясь отрицать свою причастность, не стал бы отказываться от ответственности. Все было куда проще, пока я сидел в теплице и взвешивал слова на весах, опуская на одну чашу едва сорванные лепестки, а на другую — слова «пурпурный», «карминовый», или «вишневый», не создающие равновесия, отсутствие которого, впрочем, означало лишь продолжение изысканий. Здесь же, посреди города, посреди истории, речь в которой, очевидно, шла о жизни и смерти людей, еще недавно совершенно чужих, но становившихся тем ближе, чем больше я узнавал о них, — здесь отсутствие баланса могло сыграть роковую роль. Теперь требовалось называть вещи своими именами, не пренебрегая даже тем, что кажется незначительным, ибо именно эти детали могли оказаться решающими. Одно слово, произнесенное Конни, стало такой деталью. Он обронил его походя — может быть, в связи с ожидаемым телефонным разговором: «Посланник».

Час почти прошел — а ведь я обещал вернуться через час и решил сдержать обещание. Конни, конечно же, следил за каждой минутой, хоть и ни за что не признался бы в этом, поэтому я заказал пиццу на вынос, и, пока ее готовили, зашел в винный, чтобы на всякий случай купить бутылку виски. Я предчувствовал долгий день — а может быть, и долгую ночь.

Несколько минут спустя я трижды постучал в его дверь и просвистел «Ля кукарача». Конни стоял под дверью и ждал. Я протянул ему ароматную коробку с пиццей, и он отблагодарил меня словами: «Я же не просил». Через четыре минуты остались лишь коробка и аромат. Он не мог разрезать пиццу сам: от недостатка сахара в крови дрожали руки, и я помог ему разделить ее на куски, которые он проглотил тут же, стоя на кухне. Я посоветовал ему сбавить темпы, но он не слушал. Проглотив еду, Конни ухватился за край раковины: руки дрожали пуще прежнего, голова кружилась. Это состояние длилось пару минут, пока организм не разобрался, что произошло, и не взял пищу в оборот. Конни рыгнул, порозовел, и вид у него стал чуть здоровее, чем раньше.

— Ничего нового?

Он покачал головой и посмотрел на часы. По телевизору шли новости. Мы сели на диван в ожидании репортажа государственного телевидения. Я не стал спрашивать, чего именно он ждет — возможно, новостей, связанных с несостоявшимся телефонным разговором. Кто знает, может быть, его дела имели такое значение для общественности, что их могли осветить в телевизионном выпуске новостей. Впрочем, я понимал, что в состоянии Конни во всем можно уследить связь с собственной судьбой, веря, что даже самые отдаленные события оказывают влияние на твою жизнь.

В первом сюжете речь шла о Ближнем Востоке. Во втором — о будущем ООН. Конни смотрел оба с неизменным выражением лица, молча съежившись на диване. Глаза его были открыты, но мне показалось, что он впал в состояние зомби. Однако он бодрствовал, как стало ясно вскоре. В третьем репортаже прозвучало имя Роджера Брауна и его детища — «Секонд-хэнд для третьего мира». Мы оба вытянулись по струнке, словно увидев нечто отвратительное или, наоборот, привлекательное, — а может быть, что-то омерзительное и в то же время прекрасное. Компания «Секонд-хэнд для третьего мира», недавно получившая титул «Предприятия года», на этот раз обсуждалась в совсем ином ключе. В компании провели налоговую проверку — по всей видимости, ночью, — так как «руководство давно подозревалось в нарушении налогового законодательства».

— Это они! — сказал Конни. — Это они.

Я попросил его замолчать, чтобы услышать, что говорят по телевизору. Но ничего особенного не прояснилось. Местонахождение исполнительного директора Роджера Брауна было неизвестно, и, поскольку его совсем недавно наградили за кадровую политику, суть которой заключалась в трудоустройстве исключительно женщин, телезрители услышали речь оскорбленного коммерческого директора:

— Это плевок в лицо… — говорила она, усматривая в произошедшем политические мотивы и опасаясь, что последствия затронут «нуждающихся во всем мире».

Больше комментариев не последовало. Гостю в студии задали вопрос, не пора ли упразднить такие премии, как «Предприятие года», ибо их вручение, похоже, влекло за собой те же неутешительные последствия, что и присуждение премии «Шведский гражданин года». Некоторых лиц, удостоенных этой чести, вскоре разоблачали как мошенников. Гость в студии предпочел не делать предсказаний и подчеркнул, что время для обвинения еще не настало, назвав Роджера Брауна «великим визионером».

— Роджер Браун… — произнес Конни. — Он даже по телефону не захотел со мной говорить! Но теперь не отвертится. Это они. Это они его забрали. — Силы вернулись к Конни, он снова вскочил на ноги и подошел к письменному столу, на котором стоял телефон. — Наверное, целый день его у себя держали. Могут позвонить в любую минуту.

— О ком ты говоришь?

— Посланник, — ответил он. — Посланник и его ребята.

Другой слушатель на моем месте, должно быть, не обратил бы особого внимания на упоминание об этом человеке, имени которого никто не знал и заменял обозначением должности. Но я обратил внимание, я обратил пристальное внимание на эту деталь, ибо уже начал припоминать то, чего не хотел помнить, — то, что пытался вытеснить или скрыть менее мучительными воспоминаниями, и небезуспешно. Словно память была складом, где самые громоздкие вещи хранятся далеко, в глубине, со временем оказываясь полностью заставленными прочим хламом, душевным скарбом, который может казаться совершенно никчемным, но все же составляет основную часть человеческих воспоминаний. Имена со старых граммофонных пластинок, рисунок чайного сервиза и запах доставшихся по наследству старых лыжных ботинок, смазанных жиром и набитых газетной бумагой.