— Вечером заглушил пол-литра вискаря, чтобы успокоиться. Уснул перед телевизором и проснулся в поту от страха. В голове все шло ходуном. Я не знал, что делать…
Он жил в двушке в Васастан, а жена — в трешке, в нескольких кварталах оттуда. Только ей он мог позвонить среди ночи.
— Других друзей у меня нет… Все развелись, ей достались жены, мне мужья. Чертовы зануды…
Поэтому он отправился к Аните, и когда она, открыв дверь, увидела, в каком он состоянии — прическа говорила сама за себя, — без лишних слов впустила его внутрь.
— Я ничего не мог сказать… Не мог рассказать, что со мной произошло. Она думала, что я принял что-нибудь еще, кроме виски, или что я сошел с ума. Мне было все равно. Я нуждался в ней больше, чем… наверное, как никогда.
Утром он сидел на кухонном стуле, укутанный в полотенце, аккуратно постриженный. Накануне жена сказала, что у него очень глупый вид. Проспав пару часов, Конни почувствовал себя лучше — настолько лучше, что смог взглянуть в зеркало и убедиться в ее правоте. Аните пришлось его постричь.
— Она и раньше меня стригла, в молодости. Но это было давно. Теперь я заметил, что она медлит, долго расчесывая остатки моих волос… Спросил, не нужно ли ей на работу. Она ответила, что уже позвонила и сообщила, что опоздает. Может быть, я все неверно истолковал, но мне было так приятно чувствовать чье-то прикосновение. Закончив, Анита сняла полотенце с моих плеч и встала передо мной, чтобы оценить результат, и я обнял ее, хотел удержать.
А она высвободилась, что-то сказала, посмотрела на часы — давая понять, что ни о чем большем и речи быть не может. Наверное, та передозировка смерти в Юртхаген пробудила во мне желания. Так или нет, но Анита с явным удовольствием отклонила мои притязания, и ее удовольствие было приятно мне. Ложное великодушие старого брака… Я возвращался в свою старую контору, счастливый, что есть Анита. Такой радости я не испытывал много лет. Порой внезапно осознаешь, что у тебя есть, и понимаешь, что этого достаточно…
Я сидел, уставившись на тестовую таблицу телевизора, и чувствовал, что Конни буквально засветился. Я посмотрел на него — и вправду, глаза излучали свет, чего с ним прежде не было. Он рассказал, что эта удивительная радость сопровождала его всю дорогу через галерею, где снимали последние доски лесов перед новыми магазинами: чтобы освободить место для укладчиков пола, которым предстояло скрыть неказистый бетон в проходе.
— Было утро, — сказал Конни. — Я был жив, у меня, несмотря ни на что, имелись жена, дочь, работа и, насколько мне известно, здоровье… Тебе, наверное, знакомо это чувство…
Я понял, что он имеет в виду и ответил: «Да, конечно». Хотя мне все же показалось странным это его сияние и слова о какой-то эйфории. Разумеется, это чувство может проявляться в самых разных ситуациях, но именно эта мне казалась вовсе не подходящей. Разглагольствования о радости напомнили мне о необходимой дистанции, о том, что Конни накачан таблетками и мечется между тяжким отчаянием и той самой эйфорией. Эта неустойчивость не внушала доверия — маятник уже качнулся пару раз, и с каждым движением размах становился все шире, крайности все более удалены друг от друга, и, поскольку они могли объединиться в маниакальном приступе, мне хотелось быть уверенным, что в тот момент меня не будет поблизости.
Предпочитая более или менее постоянное отчаяние, я произнес:
— Да, да… Жизнь не стоит на месте.
Конни услышал мои слова, и вид у него стал подавленный. К моему удовольствию, он бросил взгляд на рабочий стол и телефон. Радость, которая сопровождала его до самой конторы, добралась и до рабочего места. Он сел за стол и уже приготовился закончить отчет «Свидетель 2003». Произошедшее в Юртхаген можно было забыть как находящееся вне компетенции и полномочий Конни. В таком городе, как Стокгольм, всегда хватало полубезумных стариков, нуждающихся в лечении и уходе, но отвергающих помощь по самым разным причинам. Конни исследовал эту область по заказу ландстинга — исследования, разумеется, были секретными, — чтобы подтвердить или оспорить предполагаемое количество имеющих право на уход и лечение, но по разным причинам пренебрегающих этим правом, и потому рассматриваемых как негативный резерв, неподтвержденную, но и немаловажную экономию.
Листок с именем, адресом и телефоном человека, которого он про себя называл Иннокентием Вторым, Конни приклеил на белую доску у письменного стола. Позже, взглянув туда, чтобы снять листок, разорвать на клочки и забыть все случившееся, он обнаружил, что листка нет.
— Я точно знал, куда его приклеил, и точно знал, что не снимал его. Но листка не было на месте.
Конни сидел, уставившись на пустую доску, и всем телом ощущал то движение руки, держащей листок, — такое резкое, что его даже не пришлось разглаживать пальцами: хватило силы сопротивления воздуха, резкий хлопок ладони по доске — и листок пристал к поверхности. Именно на этом месте.
— Мне даже в голову не пришло, что он мог упасть на пол или прямо в корзину для бумаг… Равно как и то, что эти желтые стикеры я купил у наркомана, который, возможно, даже не украл их, а нашел в контейнере для бракованных товаров, поэтому и клейкая полоска оказалась недостаточно прочной и листки быстро отклеивались…
— И что же?
— Я сразу же решил, что кто-то побывал в конторе и забрал листок, что я внезапно оказался в центре событий, о которых мне ничего не было известно, что этот гнилой понтифик был прав…
Мысли снова понеслись потоком, и он стал вспоминать все, что хотел забыть: запах, атмосферу квартиры в Юртхаген, намеки о человеке, которого называли Посланник, но на самом деле, возможно, звали Эрлинг, каждое слово, доносившееся из священного реклайнера, — все это он поневоле вспомнил, пытаясь понять, что же происходит на самом деле.
— Но напрасно. Единственное, что я понял, это то, что на самом деле хочу вернуться туда, в квартиру, в эту темноту, в эту вонь.
— Почему?
— Почему? — Взгляд на рабочий стол, телефон.
— Ведь было уже поздно?
— Я нашел листок, — сказал Конни. — Спустя некоторое время, в корзине для бумаг, на самом верху. Но было уже поздно.
— Как это?
— Не знаю, как объяснить. Наверное, я становлюсь религиозным.
— Каким образом?
На этот раз отчаянного взгляда на телефон не последовало.
— Может быть, дело в том, — произнес Конни, — что где-то внутри в таких случаях вырабатывается модель, субстанции высвобождаются, начинают действовать и делают то, для чего они предназначены, то, чего они ждали в заточении… Какая-то организованная, синхронизированная деятельность, в кои-то веки не ради защиты или противодействия, а сплошное согласие… Не знаю… Наверное, я просто имею в виду крайнюю убежденность…
— Хоть убеждение и основано на ложном предположении?
— Да.
— И согласно этому убеждению, папа Иннокентий Второй из Юртхаген был прав? — Конни кивнул. — Прав в чем? Что он, собственно, сказал?
— Ничего, — ответил Конни. — Не в словах прав. Он сам прав. Он был прав всем своим ужасным существованием. Своей непоколебимостью. Следствием следствия.
— Он должен был представлять собой мученика?
Впервые взгляд Конни выразил нечто, напоминающее спонтанную и искреннюю симпатию.
— Именно, — согласился он. — Точно так. Я готов был вернуться туда паломником, пасть на колени, дабы причаститься его благодати, получить благословение и поцеловать иссиня-черную руку, пусть она и осталась бы на моих губах… — Конни покачал головой, словно совершив небывалое признание. — Раньше я никогда не испытывал такой тоски и страха, у меня никогда не было подобных мыслей и, положа руку на сердце, я больше их не хотел.
Вскоре после этого Конни нашел листок, желтую бумажку в корзине для бумаг под белой доской, на самом верху.
— Но тогда уже было поздно, непостижимым образом. Находка ничего не изменила. Все, что произошло после, лишь доказало, что мое убеждение верно.
— И что ты сделал с листком?
— Разумеется, съел.