У меня в кармане лежала бутылка виски, и я бы с радостью достал ее, но чувствовал, что делать этого не стоит. Конни держался на спидах, и я решил, что комбинировать их с крепким алкоголем крайне нежелательно. Поэтому виски осталось нетронутым, как и многие другие вещи, за которые я никак не мог взяться: факты, предположения и откровенная ложь. Кое-что из этого было унизительно, остальное — просто невыносимо. У меня не было сил думать о них, сидя в конторе Конни.
Девять часов я слушал, как он рассказывает историю своей жизни в более или менее случайном порядке, или вовсе без порядка, окрашенную тревогой и освещенную внезапными вспышками самобичевания. Общий тон определялся вопросом, который мучает любого родителя: «Почему?» Вопрос повторялся снова и снова, в разных контекстах, несущий самобичевание и излияния о собственной несостоятельности. Их интенсивность не предвещала ничего хорошего, ярость требовала выхода. Пока Конни направлял эту силу на себя, опасаться было нечего, но если бы это продолжалось сутки или двое, возникла бы новая логика, искаженная и запутанная, но в его глазах — очевидная. «Почему?» — могло превратиться в: «Потому!» Кто угодно мог быть призван к ответу за его страдания — может быть, даже назван убийцей. Это могло затронуть и меня — я был, так сказать, под рукой и являлся частью происходящего, большой схемы, которая могла представлять собой что угодно, в зависимости от точки зрения наблюдателя.
В конторе я появился более или менее подготовленным и защищенным, но все же не мог не признать, что это нашествие химер застало меня врасплох. Будь они представлены мне иначе, более взвешенно и расчетливо, я бы во многом усомнился. Но беспорядочность, под которой угадывалось бездонное отчаяние, заставляла верить Конни. На протяжение многих лет мне не раз приходилось оценивать с этой точки зрения рассказы людей, впавших в отчаяние. Тебя могут одурачить, особенно если в деле замешаны наркотики, но постепенно ты начинаешь чувствовать, когда тебя хотят использовать для своих целей. Вариации бесконечны, но всегда повторяется какая-то схема: в конце концов ты должен что-то сделать, оказать услугу, выступить свидетелем, подтвердить то, что у тебя нет ни малейшего желания подтверждать, или просто оплатить счет, выставленный к концу вечера.
Сидя на диване у Конни, я не чувствовал ничего подобного. До этого я слышал многое из этой смеси фактов, домыслов и прямой лжи, но все существенное из сказанного вскоре подтвердилось, благодаря другому источнику. Поэтому выводы, сделанные мной, полностью совпадали с выводами Конни. Один из них, вполне разумный, был таков: чем бы все это ни закончилось, конец не будет счастливым. Даже если его дочь вернется в целости, то другие люди уже пострадали. И еще многие дожидаются своей участи.
— Ты, наверное, понимаешь, что я хочу попросить у тебя прощения? — сказал Конни. — За то, что не верил тебе?
— Не стоит.
— Но я хочу, правда.
— Ладно, — согласился я. — Извинения приняты.
Конни вздохнул с облегчением, как будто и в самом деле беспокоился. Это была одна из его эгоцентрических черт — неспособность правильно оценивать собственную роль в происходящем. По его мнению, обида двадцатилетней давности по-прежнему что-то значила, беспокоила меня, может быть, даже мучила. Он не мог и представить себе, что я забыл ее через секунду. Мне захотелось объяснить Конни, что всего несколько дней назад я даже не вспомнил бы его. Но такие слова могли ранить Конни. Может быть, не сам факт, а то, как я мог это произнести. Он понял бы, что я вспомнил его без особой радости. Как и Генри Моргана, Стене Формана, Вильгельма Стернера и человека, которого называли Посланник. Забыть последнего, к сожалению, было труднее всего. Каждое напоминание хлестало плетью, окатывало волной предчувствия тоски и страха, которая любого заставит прибегнуть к помощи медикаментов. В конторе Конни висел морской пейзаж с подписью «Dogs running before their master», изображающий зеленую морскую воду в барашках, предвещающий большой шторм. Одно упоминание имени Посланника могло вызвать такую бурю.
— Никогда еще я так не боялся, — признался Конни. — Никогда в жизни. — Его голубые глаза смотрели прямо на меня, и угроз не требовалось — все было ясно.
Сравнив впечатления, мы с Конни создали общий образ — противоречивый, кроме одной детали: Посланник умел вызывать тоску и страх, явно опасные для жизни.
Добравшись, наконец, до номера в отеле, я лег в постель и попытался уснуть, но не смог. Виски закончилось, по телевизору не показывали ничего сносного, и я попытался провести время, записывая то, сообщил мне Конни. Дело было далеко за полночь, поэтому заметки большей частью касались Посланника.
Новое открытие, новые сведения, добавленные к уже существующим, означают не только увеличение массы известного, но и прирост незнания, недоказанного и неизвестного — того, о чем мы еще не догадываемся, тоже становится больше. Новый роман пополняет ряды уже написанных, но тем большее остается невысказанным.
Этот закон можно было применить и к Посланнику. Даже встретив его наяву, как это произошло со мной, нельзя было оставаться уверенным, существует он как физическое тело или это демон, вызванный белой горячкой или нервным сверхнапряжением вследствие конфликта с власть предержащими. И если речь все же шла о человеке из плоти и крови, возглавляющем некое ведомство, оставалось подозрение, что его замещают несколько разных людей, настолько похожих друг на друга, что те, кому доводилось встречаться с ними, использовали при описании одинаковые выражения. Общий образ ускользал, знания и утверждения строились на ощущениях, и, хотя они и были неоспоримы, каждая новая черта в описании только усиливала его неопределенность.
Свидетель в Юртхаген говорил: «И все же меня привели в комнату допросов. Ключ лежал на месте, и они не могли добраться до него, пока я жив. Комната находилась в подвале правительственного здания, построенного в восемнадцатом веке. Собственная контора Посланника. Я ее видел. Старый письменный стол, уставленный печатями…»
Так звучали эти слова в пересказе Конни. Я почти произнес: «Старый стол Ройтерхольма…» — но сдержался. Человек из Вены сказал мне, что сидит «за старым столом Ройтерхольма». Тогда эти слова не означали ничего особенного — не более, чем «старая кровать Геринга». Теперь же, много лет спустя, я почти видел его в этом здании восемнадцатого века, в атмосфере правительственного учреждения, в косых лучах, проникающих сквозь зарешеченные окна под потолком и освещающих выцветшую кожу переплетов столетней давности: вот он, в невзрачном пальто фасона шестидесятых годов, засаленной шляпе, сгорбившийся от усталости. Сторонник постоянного изменения, честный подлец, поборник шведской модели, собирается с силами перед новой «доверительной беседой», которая обеспечит бесконечное молчание, мнимое бездействие, скрывающее тайную деятельность целой команды врачей, готовой без наркоза резать, открывать, поднимать, дренировать, вынимать, присоединять, помещать обратно, закрывать и сшивать в какой-то остаточный продукт, даже отдаленно не напоминающий свое прежнее «я», теперь уничтоженное, высосанное, слитое в бак с кровью, слизью и выделениями для бессрочного хранения в банке навсегда потерянных Душ.
— Эрлинг, черт его дери, будто засунул что-то прямо в сердце. Как будто запятые между ударами. Никакой связи. Все по отдельности.
Метод Посланника включал два этапа: посвящение и исключение. Испытуемому излагались все факты, касающиеся дела, и если он знал, что с ними делать, то становился посвященным. Если нет, его отлучали. От чего? «От всего. От себя самого…» Это происходило, когда его непоколебимость сталкивалась с чужой непоколебимостью.
«Он появляется при стечении несчастных обстоятельств. И все же ты никогда не видишь его прихода. Ты, возможно, даже не подозреваешь об этих обстоятельствах. Он наделяет тебя ценностью, о которой ты и не подозревал, и того менее желал. Короче говоря: он не является первому встречному».
«В тот момент он олицетворяет всеобщий порядок, ты постигаешь этот порядок в его присутствии, и устройство мира становится кристально ясно. Но как только он уходит, ты чувствуешь себя самым одиноким, самым заброшенным человеком на земле».
«С его заботой не сравнится даже материнская. Забота матери знает пределы, а его внимание, заинтересованность и увлеченность бесконечны и неистощимы. Ты гибнешь с чувством собственной значимости, впервые в жизни ты в чужих глазах таков, каким хочешь быть».
«Он дарует тебе зрелость, свойственную убийце. Показывает короткий путь, но не ценой твоей жизни, а ценой твоего рассудка».
Он дурно поступал с дурными людьми, но также настигал тех, кто увидел правду — возможно, против своей воли, случайно, не придавая ей особого значения и вовсе не желая использовать в своих целях, — людей, не движимых тщеславием, в отличие от журналистов или священников, желающих немедленно огласить эту правду. Последних легко заставить замолчать, ибо им есть что терять. Но остальные — те, кто случайно натолкнулся на правду, на кого она внезапно свалилась, — с ними дело обстояло сложнее, и в то же время справиться с ними было важнее. Скромный человек, у кого нет ни амбиций, ни притязаний на власть, ни стремления выделиться, оказавшись перед лицом неслыханной правды, может превратиться в монстра праведности и страстного желания эту праведность продемонстрировать — как художник, не сразу достигший славы и признания.
На втором этапе Посланник молча, спокойно созерцал свою жертву, вызывая ощущение пустоты. Эта пустота существовала в настоящем, она и была моментом настоящего, отдельным моментом, в котором разорваны все причинно-следственные связи, где нет направлений — падающее перестает падать, растущее перестает расти, вянущее перестает вянуть, и даже смерть оказывается бессильна. Перед этим Посланник обычно призывал образумиться и проявить уважение. «Его рассудочность напугала меня до смерти. Она словно бы мертва, лишена качеств…» А когда и этого оказывалось недостаточно, он обращался к противоположности — истязал жертву чувством присутствия, абсолютным, всепоглощающим чувством «здесь и сейчас» — окончательным приговором. «То, что с тобой происходит, не подлежит описанию, это невозможно передать, как будто пересказ и описание — и есть жизнь». Это можно было понять так: «сейчас» есть ад, а настоящее время — время мертвых или обреченных на смерть. Бытие без представлений, жизнь из чистых ощущений и понятий, мир бесконечных чувств: радость без причины, без границ, без протяженности — счастье как таковое, не приносящее счастья. Любовь без предмета — не причастность к любви, но любовь как таковая, без пробуждения, бесцеремонная и слепая, ослепленная самою собой. Голод, который притворяется сытостью, а оказывается жаждой. Страх, окатывающий безудержной волной, без источника, просто масса всех составляющих крови — самая чистая эссенция. Эта полнота не знает самое себя, ибо ничто не знает самого себя — понятия наполнены самими собой, своими собственными сосудами и их содержанием, ничто не стирается, ничто не растворяется, ибо действие не разворачивается, а просто случается, целиком и полностью, — такое величественное и огромное, что поглощает и уничтожает сами представления о представлениях. Это смерть слов, и все, о чем ты можешь просить — это стать словом, которое можно стереть. Но ты остаешься невысказанным, нерожденным, бессмертным и незавершенным, ты осужден на бытие без права на помилование — ведь помилование существует лишь во времени, лишь в мире мыслей и представлений. Лишь в рассказанном.
Голос, доносящийся из реклайнера, произнес:
— Его разумность напугала меня до полной утраты чувства времени. Она поглощает все рефлексы. Как бомба в Хиросиме… Женщины с грудными детьми бросали тюки и бежали прочь… Когда он закончил свою работу, у меня не осталось памяти, не осталось представлений о том, где я был — новорожденный и в то же время древний, без прошлого и без будущего, мумия со штрих-кодом… в одном бесконечном моменте настоящего… я даже не знал, мужчина я или женщина… может быть, когда-то у меня была вагина… вспоминая этого человека, я готов поверить во что угодно… Иными словами, перед тобой тот, кто живет настоящим!
Мы с Конни познали только первую часть метода: порицание и совет взяться за ум, после чего каждого из нас против его воли посвятили в тайну. Мы оба видели пример того, что происходит с человеком, если он по той или иной причине отказывается следовать рекомендациям и оказывается отлучен от всего — в первую очередь, от самого себя. Две жертвы мастерства деформации, которое власть оттачивала на протяжении многих тысяч лет, которое постоянно обновлялось, утончалось с помощью последних достижений всевозможных общественных дисциплин и, возможно, является единственной непрерывной традицией человечества — живой, витальной, захватывающей все новые сферы, новые пространства для демонстрации своей ошеломляющей эффективности, а при террористических режимах — вполне открытой. Достигнув желаемой стабильности, эта традиция прячется в тень и таится некоторое время в клиниках, в подвалах, в скрытых от посторонних глаз уголках, где день за днем повторяется чудо — кровавая операция по превращению зла в добро, жертвы в палача, того, что обычно называют «человеческим», — в противоположность. Ибо всегда остается выбор: даже пленник — раздетый, закованный в цепи, — может поддаться человеческой тоске по жене и детям и взмолиться о пощаде, забрать свои обвинения и поклясться никому не раскрывать правды, столь внезапно обнажившейся перед ним. Но тот, кто упорствует в своих притязаниях, уверенный в собственной правоте, вынужден осознать бесчеловечность своего упрямства — когда интимность части, воспоминания, растворенные в телесных жидкостях, выделения личности стекают в лужу на полу, пол оказывается над головой и течет, течет в провозглашенном злом «сейчас и навсегда», в вечном кровавом рождении мгновения, в русле мучительной одновременности.
Так он и действовал, этот представитель власти — или ее дух.