Через несколько недель, в начале ноября мы с семьей отправились в местный трактир, чтобы отпраздновать день Святого Мартина. Нам и еще нескольким семьям предстоял традиционный вечер в краях, что дали миру не одно поколение зажиточных крестьян, а также одного писателя, портрет которого висит на стене в трактире. Одна из самых известных его книг повествует о еврее, который обманывал и обирал честных людей. Книга была написана в тридцатые годы, когда в трактире нередко собирались местные друзья Германии. Хоть заведение и сегодня выглядит так же, как в далекое военное время, печальные страницы истории предпочитают не вспоминать — большинство посетителей, напротив, оказываются очарованы атмосферой.

Кроме портрета писателя, на стенах висят фотографии, сделанные во время танцевальных вечеров с оркестром. В трактире выступали известные и не очень известные артисты, и одним незабываемым вечером пару лет назад я обнаружил среди снимков особенный, сделанный летом пятьдесят восьмого года и запечатлевший квинтет с певицей в сверкающем платье. На обратной стороне фотографии я прочел имена певицы и музыкантов. Мне было знакомо лишь одно — имя отца Генри Моргана, Барона Джаза. Вероятно, этот снимок стал одним из последних: тем же летом он погиб. На фотографии у него измученный вид. Может быть, именно выражение его лица привлекло мое внимание настолько, что я стал читать имена на обратной стороне.

Снимок был обнаружен на исходе «гусиного» вечера, и моя изумленная реакция не произвела особого впечатления — по крайней мере, на детей. Я показал им снимок со словами:

— Этот дяденька за пианино… его звали Барон Джаза… когда-то я дружил с его сыном…

— Понятно, — ответили дети.

— И что? — добавил старший.

Я натолкнулся на стену тотального непонимания.

— Они уже умерли, — попытался объяснить я.

— Ясно, — произнес один.

— Жаль, — добавил второй.

— Почему? — спросил третий.

— Когда-нибудь расскажу…

— Можно, мы пойдем? — В трактире был небольшой бар, где дети обычно смотрели телевизор или играли с музыкальным автоматом. Туда они и хотели вернуться теперь. Их не в чем было упрекнуть. Как они могли понять мое изумление?

Непреходящим или, по крайней мере, самым сильным впечатлением этого вечера стало именно это ощущение невозможности, неспособности передать чувство, которое охватывает тебя, когда внезапно возникает новая связь, когда происходит нечто неожиданное, мгновенно приближая то, что еще минуту назад казалось далеким и недостижимым. Непонимание оставляет тебя одиноким даже в кругу близких.

Все это произошло несколько лет назад. Впрочем, на этот раз в день Святого Мартина произошло нечто подобное. Дело было к ночи, уже подали кофе, коньяк и счет, гости собирались по домам. Дети сидели в баре и, поскольку их было немало, развлекались они по-разному. Кто-то смотрел телевизор, кто-то играл в флиппер, а кто-то боролся за последний глоток лимонада из бутылки. Музыкальный автомат играл песню, которую я сразу узнал — но не мелодию, а текст. Взглянув на экран с множеством окошек, среди которых можно было выбирать, я увидел названия песен и имена артистов. В ту минуту звучала «Sally, Go'Round the Roses» в исполнении «The Jaynettes»: «Sally, go'round the roses, Sally, go'round the roses, Sally, go'round the pretty roses. They won't tell your secrets, They won't tell your secrets, They won't tell your secrets, The roses won't tell your secrets».

Я узнал слова, но не мог вспомнить, откуда они мне известны — точнее, я не мог вспомнить, почему они кажутся мне знакомыми, если раньше я не слышал этой песни, не слишком популярной. Возвращаясь домой из трактира, я размышлял об этом, но ни к чему не пришел, а через десять километров мне пришлось переключиться на что-то другое. Вопрос все-таки был не из важных.

Но вскоре оказалось, что дело значительнее, чем представлялось вначале. Выяснилось, что эти строки, похожие на магические заклинания, лежали у меня на столе уже несколько недель. После драмы в стокгольмской конторе Конни я вернулся домой с большим багажом, который, к сожалению, не мог с гордостью распаковать и раздать детям — наоборот, этот неприятный багаж приходилось прятать: сообщения, информация, дезинформация, сухие факты вперемешку с догадками и смутными воспоминаниями, которые мне в течение долгого времени предстояло сортировать и укладывать, дабы не нарушать привычный ход вещей. Густав добрался до своей цели, расположенной недалеко от норвежской границы. Отец его девушки, Конни, разрешил одну проблему, создав другую, еще сложнее, — такое испытание выпало на его долю. Мы расстались друзьями, обменявшись формальными обещаниями поддерживать связь. С тех пор ни один из нас не давал о себе знать.

Поскольку речь во многом шла о догадках и предположениях, я делал заметки в помощь собственной памяти. Однако у меня не было ни малейшего представления о том, для чего мне нужны эти воспоминания. Намерения собрать их в единое повествование пока не возникало, время для этого еще не настало. Скорее, наоборот: зарубки я делал для того, чтобы избавиться от тревожных мыслей, которые меня мучили. Слова оседали на листках и клочках бумаги, которые, в свою очередь, скапливались в ящике стола, чтобы там и оставаться. Думать день и ночь о таком человеке, как Посланник, было сомнительным удовольствием. При любом упоминании этого чиновника возникало желание напиться в хлам, до полного беспамятства.

И все же я продолжал записывать, одно за другим. Часть «документов» угодила в тот ящик: анкета Конни, отчет о Сэнкет, несколько писем от Малу, несколько от Мод, мои старые смешные стихи. Вскоре ящик заполнился до краев. Однажды мне пришло в голову разыскать ту старую пьесу о Т. С. Элиоте и Грушо Марксе «Том и Юлиус», которую мне в восемьдесят шестом году дал Конни, найдя в недрах загадочного дивана своей конторы. Мой экземпляр лежал где-то в сарае, в одном из ящиков, в которых перевозили вещи восемнадцать лет назад. Я даже не знал, годится ли он еще для чтения или совсем изъеден мышами. После долгой возни с ненужными коробками я, наконец, обнаружил тот самый ящик, отмеченный большим вопросительным знаком, выведенным широким пером. Когда-то вопросительный знак, вероятно, означал сомнения относительно необходимости хранить содержимое ящика и дальше. По какой-то причине его все-таки сохранили — точнее, его спасла небрежность, лень или благословенное недоразумение.

Пьеса, на удивление хорошо сохранившаяся, лежала в пластиковом файле. Даже запаха не было. Я отнес ее в библиотеку, и как-то ноябрьским днем, усевшись перед камином в библиотеке с тарелкой последней осенней малины, которую собрали перед заморозками, стал читать пьесу. Сумерки загустели, малина осталась нетронутой.

Пьеса «Том и Юлиус», разумеется, была совсем не такой, какой я ее помнил. Прежде всего, она была лучше, намного лучше. А может быть, я, повзрослев на восемнадцать лет, вырос как читатель. Знакомясь с ней впервые, между убийством премьер-министра и катастрофой в Чернобыле, я был слеп и глух к тому, что значилось между строк, замечая лишь натужное выворачивание слов, скучные шутки и непереводимую многозначность — то есть все, чем страдает любительская драма. Взаимное уважение и восхищение двух джентльменов казались смешными, немного студенческими. Все, что прежде представлялось в лучшем случае трагикомичным, теперь, спустя годы, стало большим, возвышенным, общечеловеческой трагедией, скорбью, полное понимание которой, возможно, требовало человеческой зрелости.

Это была история двух всемирно известных гениев, каждый из которых знал, что это признание стоило утраты другого. Грушо Маркс видел самого себя, свои тайные свойства в Т. С. Элиоте и наоборот — Элиот видел свое собственное проклятое упрямство на пике случайного матадора. Кроме того, все, что они говорили, было также посвящено их женам как отчаянная мольба о понимании, обращенная к двум женщинам, которые не видели ни первого, ни второго, но третьего. Он постоянно присутствовал невидимым пятым персонажем, вызванным миметическим соревнованием джентльменов — более совершенное существо, столь же близкий, сколь недоступный, предмет поклонения и зрелого смирения.

В пьесе есть эпизод, по-любительски снабженный ремаркой «in the utmost gravity», большей частью состоящий из монолога Тома. Он звучит в ответ на реплику Юлиуса, который в стремлении угодить выучил наизусть часть «Бесплодной земли». Он цитирует:

Кто он, третий, вечно идущий рядом с тобой? Когда я считаю, нас двое, лишь ты да я, Но, когда я гляжу вперед на белеющую дорогу, Знаю, всегда кто-то третий рядом с тобой, Неслышный, в плаще, и лицо закутал, И я не знаю, мужчина то или женщина, — Но кто он, шагающий рядом с тобой? [34]

Первый комментарий Тома звучит как одна из сносок: «Кажется, Шэклтон рассказывал, что первооткрывателям, когда их покидали силы, казалось, что их на одного человека больше».

Тогда Юлиус, пытаясь быть остроумным, произносит: «Сколько нас будет за столом сегодня вечером?» — «Четверо». — «Тогда накрывай на пятерых!»

Но Тому вовсе не хочется острот. Ремарка велит направить на него свет прожектора. В вольном переводе пьесы, вовсе не таком непринужденном, как цитируемый выше, Элиот произносит «in the utmost gravity»: «Каждая семья — полярная экспедиция: иссякающие силы и вечный подсчет расходов, которые всегда больше, чем следует».

Кто он, шагающий с тобой?

Еще можно вспомнить времена, когда ты видел в ней высочайшие высоты, а она — высочайшие высоты в тебе. Разреженный воздух и потоки света. Шанти.

Целая зима в биваке и ожидание у обрыва, чудесный мотив — видеть высочайшие высоты.

Но ведь на каждой вершине ждет флаг и шаги безликих конкурентов.

Кто он, шагающий рядом с тобой?

Всегда наступает этап, когда мужчина чует другого мужчину, а женщина — другую женщину.

Медлительность того, за кем ты постоянно наблюдаешь мысленно и в движении. Того, кто не поспевает и все больше опаздывает к ночному привалу. Hurry up please it's time.

Кто он, шагающий рядом с тобой?

Наступает момент, когда ты, достигнув середины пути своей жизни, чуешь знакомца, что идет рядом с тобой и ждет — того, кем ты станешь, но не хочешь становиться. Того, кто спокойно ждет верной горячки, ошибки, неверного шага, осечки — слабая защита прекращает огонь.

Тогда он с холодным расчетом вступает, выходит вперед, называет имя, после всех лет молчаливого ожидания. С чиновничьим вниманием он набрасывает морщины на юное еще лицо, тяжелит беспечные еще шаги, обретая страшное сходство.

Ты ушел мальчиком, а возвращаешься таким, как твой отец. Родные улыбаются, словно перед искусным портретом. Дамы из паба щебечут через решетку: «Oh, late Sweeney's back!»

Чтобы мы ни делали, третий с нами.

Но не поддавайся отчаянию — накрой на стол для еще одного, расстели еще одну постель. Возможно, ты нужен третьему. Не бойся, у нас есть провиант — пара мешков замороженной любви, ее хватит на те месяцы, что предстоит провести на льдине, которую вы зовете домом.

(Hallucinating, like someone freezing to death.)

Летом — ведь лето все-таки наступает — ты выходишь в розовый сад с подносом, на котором чай и печенье и лимонад для детей. Послеполуденный покой.

Еще один бивуак, временное пристанище, но все же — ваше.

Вокруг тихо, слово в окрестностях все затаило дыхание.

Спокойно, тихо и светло.

Только и есть тень, что от бабочки, кружащей над детьми, что тихо играют на одеяле в траве.

Мужчина откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.

Женщина откидывается на спинку кресла и закрывает глаза.

Там есть третий.

Оба слышат — поднимается и опускается чашка, собственный звук живого и мертвого.

Человек сам по себе есть один звук, фарфор — другой. Но вместе они издают третий — чужой и навеки сожженный. В глубине души ты знаешь, кто это был. В глубине души ты знаешь, кто это есть. В глубине души ты знаешь, кто это будет. Мужчина или женщина — кто он, шагающий рядом с тобой?

Когда-то все это не произвело на меня особого впечатления, но теперь я сознавал собственную ошибку с привкусом стыда. Осенняя малина осталась нетронутой. Я долго сидел в кресле, почти без движения. Темнело, и вскоре комнату освещали только тлеющие в камине угли. Я думал, что кое-что понял за прошедшие годы, но теперь видел, что мое знание — всего лишь дорожные указатели.

Прошло некоторое время, прежде чем я смог взять себя в руки и дочитать пьесу до самого финала, который тоже неверно запечатлелся в памяти. Я думал, что все заканчивается глупой сценой, в которой Том и Юлиус сидят в разных концах дивана, попыхивая сигарами, свет меркнет, и Грушо произносит остроумный парафраз «Hollow men».

Эта сцена в пьесе присутствовала, но за ней следовал другая, более многозначная. Текст заканчивается тем, что господин и госпожа Маркс рано уходят домой, а господин и госпожа Элиот остаются в гостиной. Госпожа Элиот включает радио, чтобы услышать новости Би-би-си.

Но еще рано, новости не начались. По радио передают музыку, современную музыку — рок-н-ролл. Раздаются такты из «Sally, Go'Round the Roses». Госпожа Элиот, разумеется, полагает, что ее престарелый муж не переносит такие мелодии, и выключает радио. Но Том просит включит снова — он хочет слушать: «О truth unheard, my dear…» И вот слышится продолжение: «Sally, baby, cry, let your hair hang down. Sally, baby, cry, let your hair hang down. Sit and cry where the roses grow, You can sit and cry and not a soul will know, Sally, go round the roses».

Ремарка гласит: «The old Eliot nods, approvingly».