На следующее утро за завтраком у нас было уже две версии того, что произошло потом. Проспав пару часов, я проснулся и почувствовал, что Мод уселась на меня верхом. Над городом бушевала настоящая буря, тело Мод освещали многократные вспышки молний; она сидела так, что не могла знать, проснулся я или нет, словно хотела побыть одна — мое состояние ее вполне устраивало. Я продолжал делать вид, что сплю и не отдаю себе отчет в том, что происходит, от меня ничего и не требовалось — она все сделала сама, а когда мы соединились, она вскрикнула, но вскрикнула негромко, так что голос ее утонул в раскате грома. Думаю, она была уверена, что я сплю и вижу сладостный сон. Чтобы не помешать ей и не вывести ее из этого заблуждения, я сохранял неподвижность. И хотя больше всего на свете в тот момент мне хотелось прикоснуться к ней, провести рукой по ее нежной коже, совершенно белой в свете молний, я, с трудом, но заставил себя лежать смирно. Ни один из нас не участвовал в этом целиком и полностью, нам было стыдно, и мы украдкой подглядывали друг за другом, словно со стороны.

Утром она спала долго, и я успел сбегать в магазин, купить продукты, приготовить завтрак на двоих и прочесть целую газету. Мод вышла на кухню уже в одежде, отпустила лестный комментарий по поводу накрытого стола, но к еде — сыру, сосискам, яйцам, мармеладу и хлебу — едва прикоснулась. Она извинилась, я ответил, что это лишнее. Казалось, она не в духе. О том, что чувствовал я, мне было страшно даже подумать. Я попытался заговорить с ней о постороннем, о том, что писали в газете, но это не помогло — она оставалась такой же сдержанной, неразговорчивой. Рассеянно пила чай и смотрела в окно.

У нее были на то свои причины, и она не собиралась их скрывать. Она ненадолго вышла и вернулась уже накрашенная. Я предположил, что она хочет поскорее вернуться домой и не расположена вести со мной беседы. Я не обижался. Ее можно было понять. Я был готов с радостью отодвинуть шкаф в прихожей и выпустить ее, при условии, что мы договоримся о следующем свидании — скажем, через пару часов или, может быть, пообедаем вместе?

Но ее беспокоило не это. Она была не прочь обсудить избрание женщины на пост премьер-министра Великобритании и смертельный приговор, вынесенный иранскому шаху, и была даже рада условиться о встрече со мной.

— Ты думаешь о том, что случилось ночью? — спросил я.

— Ночью? — переспросила Мод. Она задумалась, и выражение ее лица свидетельствовало о том, что она меня не понимает.

— О том, что мы переспали…

— Что?!

Мод рассмеялась. Потом вздохнула, и вздох этот означал: «Что за чушь?» Ни один мускул не дрогнул у нее на лице, оно так и осталось непроницаемым; Мод смотрела на меня как на полного идиота.

— Прости… — сказал я. — Это я так, просто предположил.

Дурацкое предположение, которое было сразу же, без обсуждения, отброшено в сторону. Возможно, это было сделано для того, чтобы предоставить отверженному возможность избежать требований, ожиданий и последствий, поскольку случившееся рассматривалось как пустяк, может быть, даже ошибка, о которой следует просто забыть. Или, наоборот, произошедшее казалось настолько важным и незаурядным, стоило стольких сил, что давало право отрицать и высмеивать. Неважно, что из этого было правдой, — влюбленный готов был легко снести и то и другое.

— Господи, — сказала она. — Я не хочу завтракать, потому что я беременна.

Сказав это, она завопила от ужаса — через открытое окно в кухню запрыгнул кот Спинкс. Я не видел его уже давно. В жаркие дни крытая железом крыша была, видимо, слишком горячей, но теперь, после прохладной ночи, по ней снова можно было ходить.

Поймав на себе мой взгляд, кот тут же замурлыкал. Ему досталась целая миска сардин с нашего стола. К тому времени, когда он опустошил и вылизал миску, Мод уже ушла.

Пока все в доме спят, я люблю, независимо от погоды и времени года, выйти во двор и сделать несколько глубоких вдохов, чтобы почувствовать аромат травы и раннего цветения — весной, роз и жимолости — летом, а осенью — легкий запах гниения и дыхание первых холодов; зима пахнет по-своему — морозом, льдом и снегом. Если небо ясное, я смотрю на звезды, слежу, не задерживаются ли авиарейсы, отмечаю про себя, где находится луна. Я слушаю то, что можно услышать, — соловья, клокочущие песни квакш на пруду за дорогой, стук копыт напуганной косули, которая проносится через поле, блеяние овцы или гул моря — почти не прекращающийся при северном ветре рокот. Прохлада ночного воздуха приносит с собой ясность и остроту восприятия, без которых усвоить все эти ощущения просто невозможно. Но иногда, в особых случаях, мне кажется, что в такие минуты я обретаю себя. Надев деревянные башмаки, я по привычке обхожу двор, как старый сторожевой пес, смотрю по сторонам, быть может, слегка рассеянно, мысли мои далеко, меня занимают задачи, проблемы — все то, что придает человеку отсутствующий вид, и прежде чем голова моя окончательно проясняется от свежего воздуха, у меня рождается неверная ассоциация — я слышу шум моря и, не успев осознать это, констатирую про себя, что «несмотря на поздний час, на трассе много машин…» Шум моря можно по ошибке принять за шум проходящей рядом трассы. Дом, где я вырос, стоял как раз неподалеку от шоссе, я привык к шуму моторов и шелесту шин, и видимо ассоциация эта будет возникать у меня в голове всегда, стоит только настоящему, сиюминутному потерять власть над моими чувствами. Но развеять заблуждения привычки легко — достаточно лишь мотыльку в фонаре взмахнуть крыльями.

Иногда в таких случаях на поверхность памяти всплывает из тех времен, что я провел в доме возле шоссе, и нечто другое — это может быть отдельное слово, лицо без имени, встреченный возле киоска страшный мужик, симпатичная девушка, дама в необычной шляпке — все, что однажды взбудоражило мое воображение, любое детское воспоминание, которое задало мне направление, вкус, ощущение правды и красоты, и уже тогда точно предопределило, как эти слова лягут на эту бумагу, как будто снег, что может быть покроет этот двор зимой, будет тем же самым, что когда-то падал на Лилла-Эссинген, остров, населенный замечательными людьми, в основном рабочими, которые всю свою жизнь, не жалея себя, подчинялись всевозможным звонкам и гудкам — школьным и фабричным — лишь бы казаться нормальными, лишь бы соответствовать неизвестно где начертанным меркам, не отдавая себе отчета или безразлично смирившись с тем фактом, что нормой была сама борьба, что горячие споры о заработной плате, страсти, выпавшие на долю каждого человека, неудачи и поражения — все это и было нормой, хотя никто бы с этим не согласился, не признал этого, ведь они провозгласили свой остров островом истинных и прекрасных неудачников, первым в бескрайнем архипелаге.

В последние годы одна из таких ассоциаций воскрешает в моей памяти тот душный летний день, когда, стоя у открытого окна своей квартиры, я слушал равномерный гул наводненного машинами шоссе. Это был последний рабочий день безумной недели накануне праздника летнего солнцестояния. Это был день, который я начал на Хурнсгатан в обществе Мод.

Она сказала, что ждет ребенка, я не осмелился спросить, кто отец. Лицо мое могло показаться ей безразличным, и поскольку немедленных расспросов с моей стороны не последовало, она, скорее всего, была разочарована, решив, что в моих глазах принадлежит другому, отцу ребенка, например. Но я не смог задать вопрос из уважения к ней и к себе самому, к своим чувствам, отчасти из страха, что отцом окажется Вильгельм Стернер и что ребенок соединит их, соединит навсегда, и что она все равно приползет к нему, когда беременность станет очевидной. Таким представлялся мне наиболее вероятный сценарий развития событий. Так что я просто принял ее слова как данность, проглотил их, как кот проглотил сардины, на которые она не могла смотреть без отвращения. Прежде чем покинуть кухню, она задержалась в дверях и посмотрела на меня. Она ждала, но так и не дождалась малейшего проявления любопытства, которое в данном случае означало бы уступку с моей стороны. Чтобы дать мне еще один шанс, на случай, если я просто медленно соображаю, она достала из сумки листок, записала на нем телефонный номер и оставила его на кухонном столе. Вытянула губы в поцелуе, с видом столь же будничным, почти скучающим, как и вечером накануне. И ушла.

Судя по номеру, квартира находилась где-то на Эстермальме. Я запомнил его прежде, чем успел перевернуть листок и заглянуть на оборотную сторону. Это был чек из дешевого супермаркета. В чеке не было проставлено наименование товаров, были указаны только цены, дата и сумма покупки. Но даже эти скудные сведения заставили меня еще долго сидеть на кухне, размышляя о том, почему она делала покупки именно там. Представить ее себе в этом магазине мне было неприятно, но пришлось. Я был там только однажды, мы с Малу тогда купили несколько килограмм сладостей, которые она, обкурившись, поглощала в большом количестве; аляповатыми узорами она раскладывала по столу мармеладки, потом съедала их, одну за другой, и оставалась сидеть за опустевшим столом, глядя на караваны диких животных, бредущих за окном по Эссингеледен.

Я положил чек в кошелек и обошел квартиру в поисках следов пребывания Мод. Мне попалась лишь пара недокуренных сигарет, испачканных ее помадой. К сожалению, она ничего не забыла. Постель в моей комнате являла собой зрелище, которое подтверждало верность моих представлений о том, как прошла ночь. Простыни сбились на середину матраса. Мокрое полотенце на полу хранило ее запах. Именно тогда, сорвав с кровати простыни, я решил не застилать ее — спать в этом доме я все равно больше не собирался. Теперь это было невозможно, мне надо было бежать от этих людей подальше. Безопасность, которую, как мне казалось, я здесь нашел, оказалась обманчивой. Я открыл двери, впустил Мод в свое жилище, в свою книгу и даже — хотя я все еще и отказывался признать это — в свое сердце. Вряд ли она этого хотела, но она пробудила во мне надежду, и этого хватило, чтобы положить начало новой череде событий, начать новую историю, новую жизнь. Что бы ни случилось и как бы мало от меня ни зависело, я предпочитал действовать, а не сидеть за задернутыми шторами и ждать.

Моя собственная квартира была сдана в наем человеку, которого я никогда не видел. Нашими делами занимался Эррол Хансен — знакомый, который работал в датском посольстве. Я позвонил ему, объяснил, что дела мои плохи и что мне нужна моя квартира.

— А работа тебе не нужна? — спросил он. — Трава подрастает…

Прошлым летом Хансен нашел мне работу в гольф-клубе «Врена», где у него были кое-какие связи. Я стал гринкипером и делал свое дело так хорошо, что теперь они звали меня обратно. В свое время я неохотно свел Хансена с братом Малу, который тоже интересовался травой, хотя и совершенно другого сорта, нежели та, что произрастала на поле для гольфа. Они оказались полезны друг другу, и Хансен был мне за это признателен. Как говорится, услуга за услугу — и все в рамках травяного бизнеса.

— Не знаю, — сказал я. — Не все сразу. Давай сначала решим с квартирой.

Датчанин, что жил в моей квартире, произвел на меня неприятное впечатление. Мы общались с ним только по телефону, встречаться с ним лично я не захотел. Он утверждал, что согласно договору об аренде, который мы заключили при посредничестве Хансена, я должен был уведомить его о расторжении заранее, как минимум за месяц. Я умолял его выделить в мое распоряжение хотя бы один шкаф. Мне надо было избавиться от вещей, в которых я не нуждался ежедневно.

Мне понадобилось не больше часа, чтобы собрать те немногочисленные пожитки, что я держал дома у Генри. Потом часа за два я кое-как убрал квартиру, опустошил холодильник, выбросил все, что могло испортиться. После обеда я был готов оставить это странное жилище, где столько всего случилось, столько всего было сказано и обдумано, что понадобилось бы лет двадцать пять, чтобы разобраться во всем этом. Тогда я конечно не мог этого знать, но в голове у меня пронеслось, что я прощаюсь с этим домом лишь на время. В последний раз обходя квартиру, я дошел по коридору до спальни с двумя пустыми шкафами и таким же пустым комодом, с изразцовой печью, окном, выходящим во двор, и старой кроватью Геринга. В другом конце коридора располагалась музыкальная комната с большим роялем и диваном с черными кистями. В бильярдной и библиотеке теперь было чисто прибрано, все следы своего пребывания там я уже удалил. В гостиной с персидскими коврами и чиппендейловской мебелью из дуба и ротанга, окна так и остались задернуты тяжелыми бархатными шторами. По обе стороны камина стояли скульптуры позапрошлого века из паросского фарфора. Фарфор был похож на мрамор. Фигуры героя и шута олицетворяли Правду и Ложь. Я не знал, увижу ли их снова, но был уверен, что они мне еще пригодятся, что у меня найдется для них роль в тех событиях, в той истории, которую я вынашивал в портфеле из свиной кожи. Этот портфель был единственной вещью, которую я собирался украсть, присвоить себе незаконно и вынести из дома. И тем самым, быть может, спасти. Судьба остальных вещей была покрыта мраком. Некоторые предметы следовало бы отправить в музей, быть может, в музей следовало бы превратить всю квартиру. Уникальных вещей там, пожалуй, не было, но все вместе давало сумму, которую нельзя было подсчитать и выразить в цифрах, оценить в кронах и эре, ибо ценность этой обстановки заключалась прежде всего в особой атмосфере — уникальным было само настроение. Я не могу забыть его до сих пор. В одном из кресел спал Спинкс. Я взял и отнес кота в кухню, на подоконник, позволил ему потянуться всласть и окончательно проснуться, а потом выставил его на крышу. Он, похоже, был в замешательстве, но сопротивляться не стал.

С остальными обитателями дома я собирался расстаться по-английски. Мы пересекались с этими людьми при самых разных обстоятельствах, особенно в подвале. Просто так они бы со мной не распрощались — у них было ко мне слишком много вопросов. Наконец мне осталось только вызвать такси, вынести вещи на лестничную площадку, запереть дверь и оставить эту квартиру, как мне тогда казалось, навсегда.

Я дожидался такси у подъезда, никто не вошел, никто не вышел; когда же машина приехала, я как можно быстрее запихнул свои сумки и мешки в салон, а сам уселся на пассажирское сиденье впереди. Мой уход остался незамеченным. Я назвал шоферу адрес: в нескольких кварталах, ближе к станции «Сёдра», жила мать Генри — в случае неожиданного отъезда я должен был оставить ключи у нее. Мне надо было сказать ей хоть что-нибудь, что угодно, лишь бы это прозвучало правдоподобно, но я понятия не имел, знает ли она о том, что случилось, и вообще, уместно ли заводить об этом речь, раз я и сам ничего не толком не знаю.

Но ее не оказалось дома. Я трижды звонил в дверь, но безуспешно. Портфель я захватил с собой, так как не хотел оставлять его в такси. В одном из отделений лежал старый конверт. Я написал на нем «Хурнсгатан» и вместе с ключом и коротким приветствием от своего имени просунул его в отверстие для почты.

Я стал спускаться. Этажом ниже приоткрылась дверь, на лестницу выглянула пожилая дама. Это была мать Вернера, женщина, немало повидавшая на своем веку. Мне не доводилось видеть ее раньше, Генри когда-то расплывчато описал ее как женщину, которая «состарилась преждевременно», и это было похоже на правду. Вернер, ее сын, был другом детства Генри, вундеркиндом, молодым изобретателем, а чуть позже — молодым алкоголиком. Именно отец Вернера заварил всю эту кашу, обнаружив, что металлообрабатывающий завод Северина поставлял затворы в Германию по заказу Министерства вооружений Альберта Шпеера. Это открытие стоило ему жизни. Уж не знаю, что за открытие совершил его сын, но обошлось оно ему не намного дешевле: он не вылезал из дома и, судя по зловонному запаху, который чувствовался даже на лестнице, он расплатился сполна — из квартиры несло спиртным и экскрементами.

Госпожа Хансон посмотрела на меня как на взломщика. Должно быть, она слышала, как я звонил в дверь. Она дружила с матерью Генри, но была еще не настолько стара, чтобы окончательно утратить любопытство.

— Я звонил Грете. Хотел оставить ключи от квартиры Генри… — сказал я.

Женщина не шелохнулась: ее рука сжимала дверную ручку, а лицо выражало недоверие.

— Я положил их в почтовый ящик. Скажете ей?

— Нет, — ответила женщина высоким, почти писклявым голосом.

— Почему? — спросил я.

— У нее был инсульт.

Я уже начал спускаться, но остановился.

— Инсульт?

— Она ничего не слышит. Лежит в Эрсте. Я поливаю ее цветы.

Из квартиры донесся треск, потом глухой удар и, наконец, тихое, почти комически жалкое «Ай…».

— Это Вернер, — сказала госпожа Хансон. — Одеться пытается.

Она почти улыбнулась мне на прощание и тут же захлопнула дверь. Я сбежал вниз по лестнице, сел в такси и назвал водителю свой адрес.