Глава первая
1
— Не знаю, ваше сиятельство, как и сказать, но вроде как… коммунисты нагрянули. — Меньхерт Тот, старик Менюш, даже не произнес, а скорее выдохнул эти слова, будто бы уповая, что если чего не сказать, так того может и не случиться. Но то, что он увидал, напугало его еще пуще: на строгом лице госпожи — чего отроду не бывало — он заметил смятение. (Все у нас начинается с испуга и коммунистов и, по-моему, тем же и кончится.)
2
Моей бабушке было тогда двадцать три — она только что вышла замуж, была молода, такой ее трудно представить. Хотя на желтеющих фотографиях я легко узнаю ее: в лице бабушки различимы черты моего отца; отец и бабка (да еще моя тетя, отцова сестра) — будто карикатуры друг на друга: тот же разительный лоб, открытое, достойное пейзажиста пространство, местами изрезанное трещинами морщинок, тот же самый, с горбинкой, нос — такой профиль, в зависимости от культуры, вкуса и политических убеждений, называют кто римским, а кто еврейским — и тот же постоянный прищур вечно смеющихся над чем-то глаз.
Но тщетно пытаюсь я узнать бабушку в этой молодой, чаще всего нелепо одетой женщине («твоя бабушка обладала таким выдающимся антивкусом, что на ней устраивали рандеву самые безобразные, шарахающиеся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие»); глядя на эти семейные фото с застывшими в заданных позах фигурами или в позах, наоборот, несуразных, случайно схваченных объективом, видя бабушку то в обществе младших сестер, картинно выставивших головки в распахнутое окно, цветущих, красивых, юных, с букетиками в руках, то рядом с детьми и мужем на ступенях парадной лестницы (тут она — настоящий, пусть и неявный, глава семьи), то об руку с красавцем дедом (уже играя роль второстепенного действующего лица), то в тени (гениальный снимок, потому как буквально: в тени!) своей грозной свекрови, княгини Шварценберг, то с граблями в руках, с засученными по-мужски рукавами, в окружении перепуганных и смущенных крестьян, — на всех этих снимках я вижу скорее какую-то незнакомую родственницу или знакомую, но чужую, какую-то загадочную кузину, которая, судя по «декорациям», жила почему-то лет на шестьдесят раньше «положенного». Свою бабушку я способен представить лишь старой, даже старой-престарой. Не все бабушки таковы, но она (была) такова, и такою она мне видится.
Вечно старой и — хотя с нею рядом на снимках всегда кто-то есть — одиноко стоящей. Не сиротливой, а ни к кому не привязанной. Никто ей не подходил, ни дети, ни взрослые, ни мужчины, ни женщины. Никто не был нужен, а если кто и оказывался рядом с нею, это выглядело такой же случайностью, как погода. Мог бы дождь идти, а могло бы и солнце светить.
3
То же самое я думал потом об отце. Что есть люди, которые ни в ком не нуждаются. Я, к примеру сказать, не такой, а вот он — я был в этом уверен — такой. Но я ошибался. Хотя почти на всех снимках присутствует это едва уловимое отчуждение: Краус и сыновья, город Тата; Bildstelle Wachtl, Wien; Фотостудия Лернера; Объединение фотостудий и магазинов фототоваров Венгрии — братья лесенкой, на всех бриджи а-ля Prince de Galles, отец в очках от Симона Вальдштайна, какой-то отдельный, не причастный ни к детству, ни к мировой войне, а затем и подавно уж ни к чему: новая, чужая страна; у него ничего, кроме нас; действительно — ничего. Граф по имени Ничего.
4
На фотографии у отца из уголка рта, как во французском (еще черно-белом) фильме, лихо свисает сигарета, вечный «Мункаш»; отец улыбается всем лицом, взгляд его странноват и чуть смазан, будто он малость поддал, а может, отец просто молод, неузнаваемо молод; на нем видавшая виды роба и вытянутый, чем-то заляпанный свитер; фон едва различим, привалившись к какой-то саманной стене, он гордо показывает перед камерой черчиллевскую викторию — два пальца, расставленные буквой V. Значит, что бы ни случилось — а оно, разумеется же, случится, — так просто нас не возьмешь? На голове у отца, словно каска, лихо сдвинутая набекрень белая эмалированная ночная ваза. Горшок. Обыкновенный ночной горшок.
5
Если бабушка и впрямь была человеком, которому никто не был нужен, то логично предположить, что ей не был нужен и мой отец. Точнее сказать, как первенец он был ей нужен, тут и вопроса нет! Семьи, подобные нашей, без этого обойтись не могут, без перворожденного, к тому же, естественно, сына, — знаю, знаю, в любой семье кто-то рождается первым, да не везде ведут счет, — словом, отец мой и был таким первенцем, хотя на него как конкретную личность особого спроса не было; во всяком случае, так казалось. Но все это в тот момент, когда Менюш, дуайен внутризамковых слуг, появился в белой гостиной, никого, похоже, не волновало — ни бабушку, ни моего отца, ни меня уж тем более. Ну а Меньхерта Тота никто не спрашивал.
6
Белая гостиная название свое получила из-за белой мебели бабушки Руазен, для меня — прапрабабушки, бабушки моего дедушки (нет, одним поколением старше: матери дедушки моего дедушки, легендарной красавицы Марии Франсуазы Изабель де Бодри, маркизы де Руазен, но это так, к сведению; ведь без деталей все так банально!), кою мебель она привезла с собой из Парижа. Она была наперсницей Марии Терезы Шарлотты (дочери короля Людовика XVI и внучки Марии Терезии), «сироты из Тампля», пережившей в тюрьме казнь родителей. В 1796 году, семнадцати лет, принцесса была освобождена и до своего замужества жила в Вене под присмотром обер-гофмейстерины графини Шанкло, тети маркизы де Руазен. В это время они и сдружились с моей прародительницей. (Был у нас дома, не знаю как и назвать его, наверное, секретер, со множеством ящичков и китайским орнаментом, — однажды я увидал подобный в испанском королевском дворце и даже воскликнул: знакомая вещь! чем вызвал всеобщее изумление, — родители назвали его «шанкло», над чем мы хихикали, до чего идиотское слово, но и сами называли его так. Прикасаться к этому секретеру нам запрещалось. Но мы, естественно, его потихоньку лапали. Играя в слепых, оглаживали его, ощупывали руками рельефные изображения китайских пейзажей с деревьями, пагодами, птицами и широкие, желтого цвета, металлические накладки по бокам секретера. Не то медные, не то золотые. Мы считали их золотыми.)
Отец бабушки Руазен, — уж не берусь судить, кем он доводится мне, но кем-то доводится, — был казнен вместе с королевской четой. От него остался шелковый шейный платок, привезенный дочерью в эту «далекую, мрачную, варварскую страну», с блеклым бурым пятном, которое все принимали за кровь. Шейный платок с эшафота. Свобода, равенство, братство. Хотя, возможно, тогда, в период разброда и великих шатаний, мы находились по другую сторону баррикад… Шейный платок многие поколения хранили на стене домашней часовни, пока моя бабушка, следуя строгим католическим принципам, не заявила протест. Но интересно, что ее свекор, человек не менее религиозный — сдается, именно он основал в Венгрии Христианскую народную партию, — дал ей отпор, полагая, что верность традициям дело более важное. Свою роль в упорстве моего прадеда сыграли и свойственные ему легкомыслие и французский рационализм.
Белый буфет в стиле рококо унаследовал и я. Красивая вещь. Красивая — не то слово. Это тот случай, когда красота выявляет свою брутальность. Она все крушит и ломает. Красота — это в первую очередь сила, а не гармония. Современная квартира от этого буфета трещит по швам. Для подобных буфетов нужно строить другие дома, изменить свою жизнь. Он, словно непрошеный Рильке, взывает к этой другой жизни, и тщетно раскладывал я на нем книги, журналы, бутерброды или, наоборот, убирал все с него, пусть сияет его каррарский мрамор, а иногда исподтишка водружал на него серебряный подсвечник — бесполезно. Зато в квартире моего отца, нисколько не отличающейся от моей по размерам, ситуация совершенно иная. В ней тоже имеется угловой буфет из этого же гарнитура, и тоже весьма впечатляющий, но он ведет себя тихо, не восстает, не бунтует, как у меня. Я догадываюсь, в чем тут дело: взгляд моего отца приводит белого монстра в чувство, возвращает его на свое место в прошлом и в личной истории. Я таким взглядом не обладаю. Мой взгляд может быть таким, только если крепко зажмуриться.
7
Этот самый мой дедов дед был человеком мудрым и одаренным («bewies viel Verständnis und einen richtigen und klaren Blick sowohl für Menschen als auch Dinge», — писала его подруга, годившаяся ему в матери Людовика Тюрхейм); по слухам, он говорил о себе, что, глядя в зеркало, видит в нем карлика, но в обществе ощущал себя на голову выше всех остальных. (А вот дедушка мой в одном месте пишет, что он якобы был на шестьдесят (!) процентов выше покойного своего батюшки, но после некоторых вычислений я пришел к выводу, что не могу с чистой совестью подписаться под этой семейной легендой. И что он, пишет далее дед, испытывает обратные чувства: со своими шестьюдесятью процентами чувствует себя хорошо только в обществе, которое превосходит его в знаниях и просвещенности, рассудительности и шутках, ибо так ученость и дух других облагораживают наши собственные, что почитал за благо еще великий Гораций. Бедный дедушка, думал я, как же мало, наверное, было людей, вызывавших его симпатии. Ибо в глупости он был не силен. («Dummheit ist nicht meine Stärke».) Но он это знал и сам, поэтому приписал к вышесказанному: За отсутствием такового общества сердце находит успокоение в тихом зале хорошей библиотеки. Сердце находит успокоение: здесь дедушка явно пытался смирить свое прирожденное высокомерие.)
Мой загадочный малорослый пращур, будучи послом в Ватикане, смог договориться о заключении нового конкордата между Австрией и Священным престолом, что считалось, как утверждают, настоящим дипломатическим прорывом. Возможно, поэтому Франц Иосиф хотел поручить ему ведение иностранных дел, но дед моего деда, не любивший вокруг себя суеты, отказался от предложения, оставшись министром без портфеля, и до заключения австро-венгерского Соглашения заправлял внешними делами двора в качестве «серого кардинала». Австрией правило тогда «правительство генералов», которые только и ждали, как бы начать войну. Бисмарк тоже искал тогда повода для войны против Австрии, каковой вышеупомянутые генералы с удовольствием ему предоставили. Неведомо почему, они никак не могли, да и не желали договориться относительно Шлезвиг-Гольштейна. Результатом стало побоище при Кёниггреце, более известное как битва при Садовой, решившее дело в пользу пруссаков. После чего генералы распространили слух, что за войну ратовал мой мудрый низкорослый предок, который, будучи закоренелым католиком, на дух не терпел протестантской Пруссии. Что правда, то правда, но это уж чересчур.
Он почти никогда ничего не писал и даже с Министерством иностранных дел общался через посыльных. Можно сказать, он приложил все силы, чтобы уничтожить свидетельства в свою пользу. (С некоторым преувеличением говоря, за всю жизнь он садился за письменный стол лишь дважды: в возрасте двадцати лет вел дневник о поездке вместе с матерью и старшими сестрами в гости к Карлу X, о посещении Трианона, который тогда был всего лишь дворцом с живописным пейзажным парком, и проч., дневник пропал в 1944-м или 1945 году; точно так же, как и его любопытная бурная переписка со своим другом герцогом Рейхштадтским — сыном Наполеона, которого Меттерних держал на короткой привязи. Бодрость духа в Орленке, как назвал его в своей пьесе Ростан, поддерживал мой прапрадед.)
Успеху клеветнической кампании отчасти способствовало то обстоятельство, что мой предок окончил дни свои в Пирне, в клинике для умалишенных неподалеку от Дрездена. Господа эти, клеветники, чего только не писали о нем в своих мемуарах! Что он, например, поджег замок в Чакваре, а также что до того, как попасть в психушку, он избивал жену. Бред собачий! Но, естественно, за отсутствием письменных материалов унять этих «сказочников» было непросто.
А поджог, кстати, был. Он поджег занавеску, сбив локтем горящую свечу, которую, по обыкновению, подал барину его слуга, дед Менюша Тота, тоже Менюш Тот («в замке твоего дедушки имена собак и лакеев никогда не менялись, чтобы не надо было их вечно запоминать!»), короче, свеча была подана, чтобы барин мог после ужина раскурить сигару гамбургской фабрики «Г. И. Хёсс с сыновьями», которые регулярно, в последний четверг каждого третьего месяца, поставляли ему «Фишер и Зонненберг». (Счета, аккуратно перетянутые резиночкой, сохранились. Артефакт девятнадцатого столетия — счет с включением акцизных сборов!) (Как я прочел в уникальной книженции Ласло Берени «История спичек», господа при раскуривании сигар избегали пользоваться вонючими серными спичками, бывшими тогда в обиходе.) Что касается избиения жены, то, во-первых, пусть каждый сперва на себя посмотрит, а во-вторых, любой, кто когда-либо лицезрел живьем Марию-Поликсену принцессу фон Лобковитц (по-домашнему: Ксена), которая и вдоль и поперек намного превосходила своего благоверного — вот здесь шестьдесят процентов уместны! — тот только бы посмеялся над подобного рода слухами. Но лицезрели ее не все.
Относительно же расстройства психики скажем, что сегодня это назвали бы хронической депрессией. («Как может верующий человек впасть в депрессию?» — «Не перечь!») Мой дедушка был глубоко огорчен несправедливой оценкой исторической роли своего деда, превратным истолкованием его устремлений, тем, что заслуги его и успехи не ценили либо приписывали другим. Поэтому когда дед жил в Вене, он перерыл все архивы и нашел-таки доказательства, однако опубликовать их, к сожалению, не сумел, не успел. Он нашел письмо Ксены, в котором она писала сестре, что «Кёниггрец был ужасен, но еще ужасней, что теперь во всем обвиняют Морица Миклоша, хотя он был единственным, дорогая Луиза, кто выступал против этой войны. Но, увы…». Нашел дедушка ответ и на это «но» — в протоколах заседаний Совета Короны… Франц Иосиф заявил моему родичу, что его принуждают к войне, особенно давит Наполеон III. Он держит у моего виска пистолет, сказал император. На что мой прапрадед: Нам нельзя начинать войну с немцами, потому что в Италии тут же вспыхнет восстание, а мы вовсе не в том положении, чтобы воевать на два фронта… Вы уверены, ваше величество, что тот пистолет заряжен?
Такова правда.
Не знаю, было ли его девизом «odi profanum vulgus». Не знаю, но думаю.
Его любимое выражение, oui, entendu mais pas écouté, слушая не слышать, передавалось от поколения к поколению, именно по-французски, ибо так изящней. О любом предмете — на том языке, на котором лучше звучит! Впрочем, я этому положил конец, нихт ферштейн.
8
В тот момент, когда Менюш Тот, войдя в гостиную Руазен, доложил о приходе коммунистов, мой отец нанес бабушке ошеломляющей силы удар в живот. Только без паники: он пнул ее изнутри.
Младенец, пинающий материнское чрево изнутри, — каков китч, а ведь вполне оправдан! Съезжают с живота (какое с живота, с брюха!) разложенные на нем карты, в более душещипательном варианте — на пол шлепается козырный туз, отцовская рука с трепетом ловит толчки; словом, нет на свете банальности, которая не сгодилась бы для описания сей картины. Иное дело — снаружи: такое деяние подлежит осуждению в духе четвертой из десяти заповедей.
Лично я — против без всяких заповедей. Правда, бить человека мне доводилось нечасто. Сосчитать подобные случаи хватит пальцев одной руки, и больше привычных пяти, пожалуй, и не понадобится… Даже если учесть всех тех, кого мне только хотелось ударить, и не просто в фантазиях: вот бы здорово залимонить как следует Хусару-старшему или Брежневу дать по морде… Но когда из бессильного унижения остается, казалось бы, один выход, когда мышцы напряжены до предела, то и в этом случае наберется не многим больше. Ну а чтобы на мать с отцом поднять руку — такого, естественно, не было и в помине. Точнее, однажды было. Я ударил отца. Но это было давно. К тому же он был в сильном подпитии, так что можно считать, это был не он. То есть нельзя, конечно. Когда прозвучала пощечина — не пощечина, хуже: я лупцевал его, бил ногами, бодал его, как шпана, — мы с отцом, замерев как в стоп-кадре, уставились друг на друга: то был он, то был я, увы. Меня сбила с толку уверенность, что я прав. Был прав.
9
Что касается драк, то в разные времена связанные с этим обычаи и возможности были весьма различными. Мой дед рассказывал, что, когда он учился в Оксфорде (проходил курс наук), герцог Кентский пригласил его как-то на ужин, и поскольку, приехав в замок, дед никого не застал — никого, то есть только прислугу, — он спросил лошадь и, чтобы скоротать время, отправился на прогулку. Доскакав до зеленой изгороди, он заметил, что одновременно с ним к ней подъехал какой-то всадник, причем настолько одновременно, что лошади их столкнулись. Наездник, молодой человек приблизительно одного с гостем возраста, осыпал его проклятьями и потребовал спешиться.
— Извольте, сэр. Что вам угодно?
— Драться, сэр, вот что мне угодно. — И стал охаживать дедушку плетью. Тот был несколько озадачен столь нетрадиционным видом оружия, однако, приноровившись в меру возможности к специфике островной дуэли, стал так же усердно лупить незнакомца. Позднее они (снова) встретились за ужином. Герцог Кентский любезно кивнул.
— Мне кажется, уважаемый друг, мы с вами уже встречались.
— Мне тоже так кажется, — подтвердил мой дедушка предположение гостеприимного хозяина.
История, которую невозможно перенести с Альбиона на континент.
10
Когда дед что-то рассказывал, это больше напоминало диктовку. Слова из него словно вытягивали. Но говорил он без пауз, подрезая фруктовые деревья, иногда — розовые кусты, и при этом рассказывал; брюки-гольф, кардиган, шапочка с козырьком, секатор. Обрезку побегов нужно было закончить до Светлой Субботы. Меня он как бы не замечал и говорил как бы себе под нос. Но «под протокол». Он как будто чего-то стеснялся, считал неуместным говорить о себе и поэтому всего лишь обозначал события. Ссылался на них как на вещи известные, о которых можно и должно знать. Было так-то и так-то. Подлежащих он по возможности избегал. И словно бы дал обет, чего бы это ни стоило, обходиться минимумом слов.
Возможно, из-за того, что я был его первым внуком, рассказывал он только мне — ни с бабушкой, ни с отцом, ни с другими своим внуками воспоминаниями не делился.
Он любил Англию, англичан, английский язык, провел там несколько важных лет жизни («познал мир»), влюбился в устрашающе строгий порядок, освященный тысячелетней традицией. Как непросто — быть одновременно уверенным и скептичным. Но именно это противоречие делает англичанина настоящим хозяином. Говорить на английском легче, не раз признавался он.
В декабре 1899-го, рассказывал он, я присутствовал на плохо освещенной, переполненной галерее Палаты, когда престарелый Джо Чемберлен потрясал письмом трансваальского президента Крюгера — сигналом к началу кровавой англо-бурской войны. Обменивался рукопожатиями с Сесилом Родсом, миллиардером, основавшим Родезию, по мнению многих, это он был духовным отцом войны. Родс подарил мне свою фотографию с автографом. Так как я был хорошим наездником, то в тогдашнем военном угаре записался добровольцем в студенческий эскадрон. Но в порту Саутгемптона дознались, что я не британский подданный, и пришлось мне остаться на суше. А из добрых моих однокашников, что попали на борт, возвратились не все.
Я бывал частым гостем в Блениме, неподалеку от Оксфорда, во дворце герцогов Мальборо, подаренном в 1704 году благодарной нацией первому герцогу М., вместе с принцем Савойским разбившему под Гохштедтом французов в войне за Испанское наследство. Однажды, когда кайзер Вильгельм II навещал свою бабушку королеву Викторию, герцог М. пригласил его поохотиться на фазанов и диких кроликов, и мы, несколько «высокородных» студентов Оксфорда, были загонщиками, таращились на бесчисленный сонм гостей, на экипажи с четверками и шестерками лошадей, на развешенные по деревьям гирлянды фонариков и анфилады залитых светом залов. Я тогда и представить не мог, что спустя двадцать лет — будучи относительно высокопоставленным правительственным чином — встречусь с кайзером уже как с врагом Британии.
Бывал в Четсворте, в помпезном барочном дворце герцогов Девоншир, построенном в семнадцатом веке. В дворцовом театре, среди немыслимого количества художественных сокровищ, давали любительские спектакли. Такого богатства с тех пор я не видывал, хотя много где побывал. Лорд Хартингтон, хозяин дворца, был активным политиком. А его пожилая супруга — горячей поклонницей бриджа, поэтому шутники за глаза называли ее Ponte vecchio. (Недавно, в зачет налога на наследство, британское государство, опять-таки с благодарностью, вернуло себе дворец.)
Из окна одного из домов на Сент-Джеймс-стрит я наблюдал за церемонией похорон королевы Виктории. Ее смерть положила конец эпохе. Как позднее смерть Франца Иосифа положила конец другой.
11
Первый анекдот про королеву Викторию я услышал от своего отца, все при этом смеялись, я тоже, хотя ничего не понял, потому что не знал, что значит «анекдот»; о том, что это анекдот, я знал только потому, что все вокруг говорили: это же анекдот. Но правда ли это или неправда, и интересно ли это по той причине, что это произошло в действительности? Или мир так устроен, что случившееся могло произойти только потому, что оно интересно? Или на самом-то деле интересен лишь мой отец? Я не спрашивал, я просто смеялся. Позднее я слышал этот анекдот много раз, мой отец рассказывал его с удовольствием и всегда пожинал успех, как будто это от него зависело, что случилось именно так и что мир так устроен. Анекдот повествует о королеве Виктории, которая, достигнув преклонных лет, не могла уже властвовать над каждым движением тела и однажды, во время аудиенции, выпустила голубка. Пардон, стоя в безмолвии и невероятной вони, поклонился французский посол. Некоторое время спустя дряхлое августейшее тело вновь попросило слова, и снова последовало галантное французское «миль пардон». Немецкого посла все это время глодала зависть: ну вечно эти французики, так и лезут вперед, ну да ладно, он будет теперь начеку. Так и произошло. Когда трон всея Британии опять издал треск, немецкий посол вскочил, щелкнул каблуками и громогласно, чтобы германское великодушие достигло до всех ушей, проорал:
— Ваше величество! От имени великой Германской империи этот и последующие пять пуков я, с вашего позволения, беру на себя!
Мой отец, помню, рассказывал анекдот по-немецки, поскольку на этом языке последняя фраза звучит наиболее эффектно: Das und die nächsten fünf übernehme ich im Namen des großen deutschen Reiches. К тому же отец — так как шло это из глубины души — лучше всего умел пародировать немцев-колбасников.
12
Как-то в Блениме дедушка познакомился с одним тучным молодым человеком. Его мать, леди Рандольф, дружила с нашей семьей. С новым знакомым они наведывались в пабы, он был остроумен, циничен и вечно курил сигары, которыми провоняли и твидовые пиджаки дедушки. Общение доставляло им удовольствие. Они присматривались друг к другу, чувствовали, что многое их разделяет, но многое и сближает, и все это было интересно обоим. А интерес есть основа дружбы. Однажды венгерский посол осторожно заметил дедушке, что не стоит так часто показываться в модных пабах и фешенебельных ночных заведениях в обществе этого юноши, иначе его будут реже приглашать в аристократические дома, особенно к герцогам Мальборо, где новый знакомец деда считается паршивой овцой. Но не успел дедушка принять решения, как проблема решилась сама собой: молодой человек отправился в Южную Африку военным корреспондентом «Морнинг пост». Позднее мир научился уважать бесшабашного и неуправляемого лорда, называя его просто Черчилль.
Маленькая и невероятная история, словно вычитанная в какой-то сказке. Мой дед имел полное издание «Тысячи и одной ночи», истинный раритет, привезенный из Лондона, перевод сэра Ричарда Фрэнсиса Бёртона, которого книготорговцы — дедушка всегда добавлял это — знали больше как капитана Бёртона. Иногда он брал книгу и читал мне вслух. Его не смущало, что я не знал английского. Скорее всего, об этом он не догадывался.
Как раз в годы дедовой «черчиллианы» он однажды во время пасхальных каникул отправился со своим батюшкой в Новый Свет — навестить вдову нашего родича Микши; оный Микша, если навскидку, доводился моему прадеду, кажется, двоюродным братом, был, кстати, большим спортсменом, основал Венгерский атлетический клуб, потом изобрел шагомер, или как там его называют, якобы совершенно необходимый для бегунов-стайеров. Совсем молодым он занял должность секретаря посольства в Вашингтоне, считавшемся тогда местом весьма экзотическим. (Полученный им в Министерстве иностранных дел перечень лиц, с которыми целесообразно поддерживать общественные контакты, включал в себя три — это не оговорка! — имени.)
Этот мой родич Микша, по сути, был первенцем (его старший брат, бедолага, был слабоумным; под этим в те времена подразумевали многое, но, насколько я понимаю, он просто страдал дислексией). Однако в первенстве своем Микша был дисквалифицирован (я имею в виду, конечно, наследство), поскольку влюбился в Сару Вирджинию Кэррол, вдову генерала Гриффита, женщину поразительной красоты и ума. Тетя Салли мало того что происходила из буржуазной семьи, стало быть мезальянс (я, вообще-то, люблю мезальянсы, типичный пример — моя мать, вышедшая из древнего мезальянсного рода), но в довершение всего была еще протестанткой методистского толка. О чем можно говорить! И все это произошло, когда графская, то есть наша, линия на какое-то время оказалась богаче княжеской.
Как такое могло случиться? 16 февраля 1833 года старший брат моего упомянутого уже малорослого прапрадеда, первенец маркизы де Руазен, брако-венчался в моравском Проснице с графиней Марией фон Плеттенберг-Виттем фон Майтинген, одной из самых богатых наследниц в тогдашней Европе. Они полюбили друг друга, такое бывает. И невеста, последний отпрыск богатейшей фамилии, дала ему все: Майтинген в Вюртемберге, имения Давенсберг, Нордкирхен, Майнхёфель, Зеехольц, Лацке, Буксфорт, Гротхаус, Альро и Хансельберг в Вестфалии, с четырьмя замками, из которых по крайней мере два фигурируют во всех справочниках по истории искусства, а в уважающих себя изданиях — даже три; общая площадь имений равнялась примерно трети Вюртембергского королевства, а на десерт к этому ко всему добавлялся наш собственный майорат Тата. Немецкие владения включали в себя несколько городков и множество деревень с процветающими ремеслами и приносили доход из расчета на хольд земли, по некоторым сведениям, в восемь, по другим же — в четырнадцать раз больший, чем венгерские земли.
Этот восьми- или даже четырнадцатикратный приварок и торпедировала тетя Салли. Но никто об этом, казалось, не пожалел. Она очаровала буквально всех, всю семью (что, конечно, не повлияло на порядок наследования). В числе очарованных были и прадед с дедушкой. Матрона, вечная весна, с придыханием вспоминал мой дед, что, учитывая холодную сдержанность его натуры, было квалифицирующим признаком очарованности. Именно в тот пасхальный визит тетя Салли сказала двум этим мужчинам — один из которых был на пятнадцать лет моложе ее, а другой на сорок — слова, сделавшие ее легендой в нашей семье: «Nicola, Maurice, kiss me here!» — при этом она указала пальцем… однако насчет того, куда именно матрона и вечная весна предложила поцеловать ее, легенда имеет различные версии.
Любопытно пронаблюдать, как такое наследство, словно огромный шар, перекатывается от одного к другому, подминая, давя всех и вся на своем пути, направляемое смертью, любовью, бесплодием, сделками. Наследство всегда фантастично и неожиданно, даже когда в нем уверены на все сто. И покатилось огромное наследство Плеттенбергов — кто знает, где остановится? Старший брат, избрав счастье, оказался дисквалифицирован, за ним следует младший — тоже спортивный гений, помешанный на лошадях, первый иностранный член лондонского жокей-клуба, чемпион Европы по конному спорту, член венского клуба наездников «Рыцари королевы Эржебет», по слухам, бывший с супругой Франца Иосифа слишком накоротке («неправда, неправда, неправда», точнее, «тетушка Эржи любила скачки не наряду с елдой, а вместо нее» — тьфу ты, господи!), который от души наслаждается колоссальным наследством двенадцать лет, но умирает холостяком, после чего — шаг назад — оно переходит к дяде последнего, перворожденному сыну полковника революционной армии 1848-го, наслаждение длится три года, дальше следует его младший брат, однако не тут-то было: завещание сделано не по форме, и вдова усопшего через образовавшееся игольное ушко, пусть не так просто, как того верблюда, умыкает все как есть баснословное достояние; последним, что она продала из него герцогу Аренбергу, было роскошное имение Нордкирхен. Ее внука, законного наследника всего этого — того «всего», чего он не получил, — зовут точно так же, как и меня, почему я об этом, собственно, и рассказываю; из-за этого совпадения я следил за его судьбой с подчеркнутым, как принято выражаться, вниманием, и когда он при первой встрече показал мне свой паспорт, это вызвало во мне противоречивые чувства. Моя мать назвала меня Петером, потому что, насколько ей было известно, в роду нашем такого имени еще не было. Я не мог ей простить этого заблуждения. Меня жутко смущало это двойничество. Я смотрел в паспорт, видел свою фамилию, свое имя, то есть себя, — и совершенно чужое фото. Пошел прочь, хотелось воскликнуть, прочь с глаз моих! Но, с другой стороны, у меня нет более близкого родственника, чем он (как и у него). Этот родственник живет в Бельгии и, как в том анекдоте, — настоящий бельгиец. Если коротко: сиглигетская ветвь семьи — это он. Человек серьезный, то есть любит поесть. И, наверное, именно это я от него унаследовал.
13
К вопросу о том, что могло бы случиться, но не случилось: наша, графская, ветвь замечательна тем, что, в какое бы время мне ни случилось жить — в пределах последних четырехсот лет, — мне не потребовалось бы убрать более пяти родственников для того, чтобы завладеть всем. Включая, естественно, человека, который был бы в то время моим отцом.
14
На молодые годы моего деда пришлось также и пресловутое дело Дрейфуса. Из-за прискорбной роли, которую играл в нем одиозный майор Вальсен, наша семья имела массу неприятностей. В некоторых странах (во Франции, Норвегии) нашу фамилию даже сегодня упоминают почти исключительно в связи с этим делом.
Когда я впервые услышал об этом дерьме, то ли майоре, то ли капитане Эстерхази, то просто кивнул, чего тут такого, семья большая, в ней все есть, на любой вкус, extra large, восьмивесельные, пернатые, роялисты, демократы, патриоты, предатели, главным образом лабанцы, но и куруцы тоже встречаются. Все в порядке вещей, думал я.
Но я ошибался. Достаточно было порасспросить членов семьи, кое-что почитать о ней, как мне стало кристально ясно, что все до единого Эстерхази с головы до пят были в высшей степени мужами достойными (реже — женщинами, ибо истинный esterházy europaeus — это прежде всего мужчина или уж гермафродит, на худой конец), если же предположить, чисто теоретически, что кто-то из нас не является с головы до пят безупречным, то он — как рано или поздно выяснится — не является Эстерхази.
Поскольку истина, как говорится, в деталях, то давайте представим детали. Марианна, младшая сестра блиставшего при французском дворе Ласло Балинта (графа Валентина Ладислава Эстерхази), старшего брата дедушки дедушки моего низкорослого прадеда и внука генерала Антала, преданно последовавшего в турецкую эмиграцию за князем Ракоци, родилась 9 октября 1741 года. Назвать это несчастьем было бы чересчур. Не было особой беды и в том, что двадцать с небольшим лет спустя некий дядюшка, Жан-Андре Сезар маркиз де Женесту, скорее всего от скуки, затеял с полуосиротевшей родственницей роман, принесший свои плоды.
— Ах, бедняжка, как ей живот распучило! — в отчаянии воскликнула мать впавшей в недомогание Марианны, но дядюшка, человек искушенный, поспешил успокоить ее и тотчас вызвал своего врача, доктора Вальсена, который диагностировал у больной водянку и при полном одобрении патрона предложил сопроводить свою (новую) пациентку на водный курорт (по-венгерски — почти игра слов, причем неприличная, перевести которую затруднительно, но обсценность от этого не меняется), что доставит ей облегчение.
О том, что подразумевалось под облегчением, точных сведений не осталось, но, как бы то ни было, через несколько месяцев Марианна дала жизнь мальчику, которого зарегистрировали в городке Валлерог под именем Жан-Мари Огюст Вальсен; Марианна возвратилась в Ле-Виган к своей матери, которая не могла нарадоваться, что вздутие живота бесследно исчезло.
— Ну что, живот больше не пучит? — спросила она.
— Нет, маман, — невозмутимо ответила та.
Но это вовсе не самое интересное в этой истории. Интересно, что вскоре новорожденный стал приемным сыном доктора Вальсена. А сие означает, что будущий фигурант дела Дрейфуса, внук этого незаконнорожденного, не мог по праву претендовать даже на имя Вальсена.
Но и в этом не было еще никакой беды, жизнь есть жизнь. Тем более не было ничего ужасного в том, что вскоре грянула Французская революция — то был светоч, ослепительный пик истории. Но в результате, как это ни прискорбно, была казнена королевская семья, а моя тетушка Марианна, бывшая с оной семьей на короткой ноге, оказалась в застенках Темпля. Но и это еще не беда, а, так сказать, неприятность. (Кстати, когда у ее старшего брата родился сын, Людовик XVI направил ему следующее послание: «С великой радостью узнали о том, что в Маре на свет появился маленький гусар и что мать и ее младенец чувствуют себя хорошо. Сердечные поздравления отцу. Обитатель Версаля».)
Возвращаясь к проблеме, беда началась с того, что однажды, когда тюрьма погрузилась в вечерние сумерки и безмолвие, один из охранников, видимо, недостаточно глубоко проникшийся революционным духом, вложил в нежную, не тронутую трудом руку узницы крохотную записку. «Не бойтесь, мадам, — говорилось в записке, — я спасу вас». Вот в этом великодушии и была вся беда. Ибо кто был ее спасителем? Не кто иной, как ее собственный сын, этот ублюдок незаконнорожденный, внебрачный байстрюк, от которого, как нам казалось, мы уже столь благополучно избавились. Позднее, 22 сентября 1795 года, в присутствии адвоката из Нима месье Фуке благодарная мать официально признала этого (добросердечного) Вальсена, усыновила его, в результате чего он сменил фамилию и стал зваться Вальсеном-Эстерхази.
Вот такие дела. Словом, этот майор без роду без племени все-таки Эстерхази — но боком, un peu, не более чем любой другой — он, ты, я. Само собой разумеется, семья наша обвинила его в незаконном присвоении имени, но французское правосудие лишило его только графского титула (как говорится, хоть шерсти клок), а право на имя, со ссылкой на Кодекс Наполеона, оставило в силе; правовое государство, ничего не поделаешь. Семья была в бешенстве. Но, как пишет в своих заметках мой дедушка, «хотя это стоило нам нескольких тысяч франков, он все-таки отказался от нашей фамилии; документы см. в Н. (Национальном) архиве».
Характерно, что семейная память (или мировоззрение) пытается защищать этого проходимца, разделяя мнение многих (авторитетных!) французских ученых, которые утверждают, что этот «вальсенизированный» Эстерхази был точно такой же жертвой интриг предателей из высших кругов французской военщины, как и сам Дрейфус. Говорят, что выступить свидетелем обвинения против Дрейфуса его вынудило начальство, впоследствии бросившее его на произвол судьбы и обрекшее на добровольную эмиграцию в Англию.
Словом, Вальсен. И никаких Эстерхази. За это он мне ответит, говорил мой непримиримый дедушка. Но тот так и не ответил.
15
Подобно всякому человеку, разглядывающему свое семейное древо, я понимаю, как мало известно мне о моих предках. Но ведь и все мы о них мало знаем, много знать о них — независимо от семьи, от архивов — никогда не дано; и любой из нас может выяснить, к примеру, только, что дед был серьезный, с козлиной бородкой, седой господин строгих нравов и благородных принципов, чему свидетельством служат семеро его отпрысков.
И еще кое-что не мешает иметь в виду… Если бы мы могли спокойно воссоздавать наше прошлое, разгуливать по нему, объективно оценивать… Нет, этого мы не можем, настоящее всегда агрессивно… всегда погружается в мутные воды минувшего, чтобы выудить из него то, чего ему не хватает для лучшего, более полного оформления его нынешнего обличья. Может быть, свое прошлое я не столько воссоздаю, сколько пожираю, то есть я — тот, каков я сейчас, — эксплуатирую и обкрадываю самого себя.
Существовать — значит фабриковать себе прошлое. (Изречение моего деда.)
16
Кстати, в связи с вышесказанным я вспомнил о том, что один из родственников жены моего бельгийского двойника, князь Лисбах-Бельрош, в какой-то из своих работ, посвященных Екатерине II, пишет, что после революции 1789 года французские беженцы буквально заполонили санкт-петербургский двор, где с помощью фантастической лжи и интриг добивались высочайшего благоволения и материальной поддержки. Был среди них и упомянутый Ласло Балинт, граф Валентин Ладислав, старший брат бедной Марианны, представлявший при российском дворе французскую эмиграцию. Как-то вместе со своим сыном (которого несколько лет назад столь галантно приветствовал «обитатель Версаля») он явился пред светлые очи императрицы, дабы поблагодарить ее за возведение малыша Валентина-Филиппа в почетные прапорщики императорской гвардии (к чему прилагалось и некоторое денежное довольствие). При этом отрок, опустившись на колено для ритуального благодарственного поцелуя, от волнения издал звучную трель.
— Наконец-то, — вздохнула императрица, — хоть что-то искреннее!
Это все, что можно добавить к печально известному делу Дрейфуса.
17
Пинок отца был рассчитан точно, и бабушке показалось, будто бы Менюш Тот объявил, что коммунисты явились к ней прямо во чрево, отсюда и смятение на ее лице. Да, еще: как об этом узнал слуга? «Этим канальям завсегда все известно». Моя бабушка всегда четко знала свою задачу и того же требовала от других. Потому-то она и казалась мне одинокой: принадлежала она не людям, а делу. И еще одно отличало ее от известных мне представителей рода людского — набожность. Она верила в Бога неколебимо, как умели лишь в старину, много веков назад. Откуда я это знаю? Знать, конечно, не знаю.
18
Однажды мне позвонил какой-то безумец, который начал объяснять, что режим Кадара внедрился в матку его родительницы, но мне не следует думать, что из-за этого он свихнулся.
— Что вы, что вы!
Звучало это вполне убедительно. Мне и самому приходило порою в голову, что диктатура непременно должна менять даже тело, у нас должно вырастать по два носа, а между пальцами образовываться перепонки. Точнее, дело не в матери, а в его отце. Он засел у него в кишках. Потому он и стал полицейским. Чтоб режим защищать, который его уничтожил. Его отец принес себя в жертву. Во имя чего? Неизвестно. Ведь пойти работать в полицию — это жертва, не так ли? Тем более что речь вовсе не о какой-то дорожно-патрульной службе, ну вы понимаете, к чему я клоню. Понимаю, ответил я. Он не сразу смекнул, что говорит не с моим отцом, а с ребенком.
— А зачем вы все это рассказываете?
Разразившись неистовой бранью, он швырнул трубку.
19
Мысли бабушки, таким образом, обратились сперва ко Всевышнему, потому что она всегда сначала обращалась к нему, а потом — к задаче. Которая в данном случае пиналась в ее животе.
— Вы с ума сошли?! Менюш?! — Когда она гневалась, невозможно было понять, спрашивает она или утверждает. — Вам померещилось?!
Верный слуга, не желая еще раз осквернять уста жутким словом, показывал себе за спину, сопровождая свой жест гримасами.
— Ну точно, с ума сошли, — кивнула бабушка. — Жаль.
Менюш Тот отчаянно, чуть ли не раздраженно потряс головой, как будто играл с госпожой в «горячо-холодно» и та никак не могла угадать верное направление. Сообщение Менюша было столь фантастичным, что бабушка не могла ему не поверить. Даже если он и сошел с ума, то не настолько же. Выдумать такое немыслимо, даже если начисто забыть о руке рацио. Рука рацио, я часто потом это слышал.
Она подошла к окну, отсюда, из задних покоев, был виден парк, который, по всей ширине подступив к тыльной части дворца (или фронтальной, тут боролись друг с другом различные школы), какое-то время как бы топтался перед громадным, в классическом стиле, несимпатичным зданием и затем не спеша — по-английски — растворялся в предгорьях Вертеша. Хозяйкой во дворце была не бабушка, а «матушка-княгиня», бабушкина свекровь, которую — по временам депортации — знал и я. В ссылке она и скончалась, несколько недель пролежав перед смертью в параличе. Было только одно движение, которое старуха сохранила до самого конца: желая зевнуть, она прикрывала ладонью рот. Что значит дрессура!
Рождение моего отца — а родиться ему все равно придется, как бы он, криптокоммунист своего времени, ни барахтался, ни сопротивлялся, находясь там внутри, — принесло бабушке независимость: они отселились в Майк, в охотничий замок, приспособленный под усадьбу.
Характер у бабушки был неласковый, и оттого ее твердость казалась суровостью, ее просьбы воспринимались как распоряжения, правда, распоряжения никогда не звучали командами. Зато последовательность бабушки делала ее предсказуемой и надежной, и это, в сочетании с постоянной готовностью оказать помощь, иногда создавало видимость сердечности.
Что касается видимости, то, во всяком случае внешне, в ней не было ничего аристократического, хотя и мать и отец ее были из рода Каройи («твоя бабушка — дважды Каройи!»), и вообще, если вести речь о ее изъянах, бабушке чуждо было стремление к наслаждениям (так что следовать викторианскому наставлению относительно половой жизни — close your eyes and think of England — большого труда ей не составляло), мир красоты, запахов, чувств оставлял ее равнодушной, у бабушки вообще тела не было — только когда рожала.
— Вы рожали когда-нибудь, Менюш? — Менюш залился краской. Бабушку он любил, хотя и не знал еще, что второго ребенка, младшего брата моего отца, назовут тем же именем, что и его. Впрочем, слово «любовь» не годится, любить он не смел, скажем так: чувственно уважал. — А я вот рожаю. Сейчас.
— Нет-нет, барыня, вы еще не рожаете.
— А что же я делаю?!
— Со мной изволите разговаривать. — Он снова покраснел. — Извините. Пожалуйста, не извольте пока рожать, потому как не время. — И опять стал показывать за спину, на этот раз головой — будто лошадь, которую дергают за узду.
— Да что вам дались эти коммунисты! — раздраженно махнула рукой бабушка.
— Мне, барыня?! — изумился слуга. И хотел было добавить, что сейчас речь совсем не о нем, но смолчал, потому как о нем речи быть вообще не могло. Моя бабушка в глубине души, как мне кажется, была коммунисткой, во всяком случае во всех сферах жизни стремилась к равенству. Впрочем, это звучит двусмысленно — революционеркой моя бабушка не была, а была она барыней, ее сиятельством, но людей мерила одной меркой. Хотя, наверно, она все же не думала, что бытие определяет сознание, — да и правда, если бы бытие определяло сознание, то она и не могла бы так думать.
— Менюш, — положила конец непривычной для нее болтовне моя бабушка, — велите скорей закладывать, я должна успеть на скорый до Таты, и перестаньте мотать головой. А ты, сын, потерпи, — строго бросила она младенцу-отцу, точнее, она сказала ему то же, что говорил счастливому мгновению Фауст: остановись, крошка, тебе лучше побыть пока там, — и, неся перед собою огромный живот, выкатилась из гостиной, которая в семье так и называлась — Руазеновская.
20
Мой отец так и поступил, оставшись еще на неделю или чуть больше в благодатной тьме. То была последняя спокойная неделя его жизни. Последняя неделя свободы. Он подождал, пока объявят славную Республику Советов…
Жизнь его начиналась сложнее, чем принято было в нашем семействе. Ведь жизнь всякого нового Эстерхази впархивала в этот мир, будто все и вся только того и ждали, будто уже приготовлено было в мироздании некое место, некая пустота, некое «нет», ожидающее ответного «да», некая рана — легкая ссадина, — которая, стоило новопришельцу безболезненно и легко опуститься с небес, тут же затягивалась, заживала. И вот уже восстановлен порядок вещей. Крепостные танцуют вокруг костров, во дворце, а лучше сказать — во дворцах, слышится звон хрусталя. Руки попов, капелланов, епископов смыкаются в благодарственных молитвах.
Как в старом ролике, рекламирующем очередной фильм: Смотрите! Смотрите! Смотрите! Сколько забот и внимания, сколько трудов и хлопот предшествовало прибытию новичка! Все тревожились о пришельце, да и о самих себе. И потому вокруг новоявленного суетилась целая армия повитух, эскулапов, нянек, священнослужителей и, не в последнюю очередь, адвокатов. Однако на этот раз суеты не было.
21
Новый век, в котором тон задавали социалисты и либералы (или, как в свое время — к прискорбию — выразился один из родичей, этот кагал), семья встретила без энтузиазма. Человек либо роялист, христианин и консерватор — либо энтузиаст. Все эти теории, говорил старый граф, основываются на том, что народ состоит либо из идеальных, без слабостей и пороков, личностей, либо из автоматов, которые, если их хорошенько отладить и смазать, будут бездумно выполнять, что им скажут. На нормальных людей они не рассчитаны.
В воспоминаниях о революционных событиях семейная память явно не достигает духовных высот, кругозор ее резко сужается — точку зрения наших убийц мы мелочно игнорируем, — от аристократизма остается брезгливость, скованное страхом упрямое самомнение и желание на все плевать. Типичное поведение наших тетушек.
22
В нашем селе диктатором стал каменщик по прозванию Дюла Халнек, чьи предки из поколения в поколение рождались в наших поместьях и умирали у нас на службе. И только отца Дюлы Халнека по причине его беспробудного пьянства мой прадед вынужден был от службы освободить. Когда грянула революция, каменщик уже возглавлял социалистическую ячейку Чаквара, которая рекрутировалась тогда из сплошных тунеядцев да болтунов обоего пола. Не мешкая ни минуты, эта шатия-братия развернула борьбу против «графьев да попов».
И хотя характер и поведение Халнека заслуживали всяческого презрения (заявил мой прадед, удивляясь тому, что умудрился запомнить фамилию Халнека), агитатор он был отменный. Загадочно улыбаясь, он ходил по селу:
— Графу лучше поостеречься, не то мы ему покажем.
Халнек правильно понимал, что власть, опирающаяся на народ, должна руководствоваться древним лозунгом «panem et circenses», а потому организовал духовой оркестр, который по разным торжественным случаям оглушительно и, может быть, даже с чувством, но чертовски фальшиво дудел «Марсельезу».
За добрую неделю до событий, которые добрую неделю спустя действительно воспоследовали, прадеду доложили, что на митинге социалистов решено было, как бы прадеду в пику, провести марш протеста с музыкальным сопровождением и под красными флагами. Последнее обстоятельство весьма удивило прадеда.
— Халнек, стало быть, исповедует уже не социалистические, а коммунистические принципы?
— Насчет этого, ваше превосходительство, мы не в курсе.
Прадед, пользуясь его — прадеда — выражением, убедительно попросил своих подчиненных из числа членов партии участвовать в демонстрации, притом так, чтобы в каждой шеренге был хотя бы один человек, способный пресечь возможные безобразия. Особого беспокойства прадед не испытывал, рабочих манифестаций он повидал немало («более того, любопытства ради я и сам в разных городах помаршировал с народом») и знал, что такое железная дисциплина, которая исключает любые эксцессы — если таковые не входят в расчеты организаторов. Но тут прадеду в панике доложили, что демонстрацию планируется завершить во дворе усадьбы, где Халнек намерен провести митинг.
А это касалось нас уже непосредственно.
23
«С населением Чаквара отношения мои складывались довольно своеобразно. Люди в массе своей видят в барине, независимо от его личных качеств, нечто мистическое, причину всего — и хорошего, и плохого, — что творится в Чакваре. Поистратился человек — идет в пенсионную кассу просить под умеренный процент ссуду; беда какая нагрянула или случился пожар — обращаются к барину за кирпичом и прочими материалами; если кто-то неизлечимо болен — опять же у барина просят поддержки. Иной раз даже складывалось впечатление, что если кто помирал, то и в этом винили меня, будто сам я собираюсь жить вечно, по-моему, они так и думают, но уж тут-то, любезные, придется мне вас разочаровать! Или взять, к примеру, по сию пору бытующее целование ручки. Если „милостивый барин“ паче чаяния откажется подать ручку — из прогрессивных ли взглядов или заразы какой испугавшись при виде сопливых носов, — его тут же осудят: „Возгордился! Уж и к ручке не подойди!“ И только во времена коммуны враги и друзья перестали именовать меня барином, а владенья мои — поместьями, но когда, слава милости Божией и здравому смыслу людей, 2 августа 1919 года коммунизм потерпел фиаско, то первыми, поджав хвосты, пришли целовать мне ручку самые отъявленные смутьяны. Барин и барский дом считались в селе неприкосновенными. Словами это не объяснишь, но даже во время коммуны мне доводилось слышать от возмущенных егерей и охранников, такой-то, мол, — ужасный коммунист, потому как осмелился громко свистеть или кричать рядом с усадьбой. Нечего и говорить, что по поводу свиста никаких указаний я не давал. Но чтоб кто-то без разрешения вторгся в усадьбу — такое казалось настолько невероятным и невозможным, что многие на селе в это запомнившееся мне утро со смехом и недоверием восклицали: „Слыхали? Халнек надумал идти к усадьбе!“ Это было равносильно тому, как если бы кто-то сказал, будто Халнек собрался взлететь или что он — папа римский».
24
Решив, что уж лучше пусть их укокошат дома, чем в другом месте, прадед с семьей спокойно дожидались событий. На всякий случай кое-где у дверей он расставил слуг, рассовал по карманам деньги и драгоценности и посоветовал членам семьи сделать то же самое — вдруг придется покинуть усадьбу. На обед в этот день званы были графиня Элеонора Ламберг, свояченица прадеда, и ближний сосед-помещик граф Фюлеп Меранский. Поскольку у них в имениях агитации не было, здешний переполох весьма удивил их.
— А я и не знала, что у нас революция, — рассмеялась графиня. Моя бабушка отошла к окну. Бывали минуты, когда ей не хотелось видеть людей. (Впоследствии она в этом покаялась.)
По неуклонному своему обычаю после обеда прадед всегда отдыхал на балконе, а посему, откланявшись, пожелав остальным приятного времяпрепровождения и попросив строго соблюдать установленные им меры предосторожности (которые в основном были связаны с понятиями «хладнокровие», «спокойствие» и «миролюбие»), он улегся в шезлонг, изготовленный для него в Коложваре, и погрузил стопы в привычный старый ножной мешок. С балкона он ничего не видел, зато вполне отчетливо слышал характерный рокочущий и невнятный гомон толпы, который на сцене — как было известно прадеду — имитируют, заставляя статистов, изображающих народ, повторять бесконечно: «рабарбер, рабарбер». Мне кажется, что для прадеда революция означала не больше, чем это слово: «рабарбер».
25
«Водрузив красный флаг на вершину крыльца, лесоруб и плотник-строитель Фендрих, то бишь товарищ Фендрих, открыл собрание. Справа и слева от Дюлы Халнека, застыв истуканами, стояли два прихвостня. Та выдержка, с которой даже в мороз телохранители Халнека стояли по стойке „смирно“ на уличных митингах и часами длившихся народных собраниях, вызывала единодушное восхищение зрителей. И мне кажется, что мужественные, каменнонеподвижные позы двух здоровяков принесли этому кагалу пользы гораздо больше, чем все речи, которым они (и мы тоже!) придавали такое значение. Квинтэссенция выступления Халнека заключалась в разделе моих имений. Под бешеные вопли собравшихся инициатива была принята единогласно.
Не скажу, что мне было приятно.
Чудовищная ошибка всех партий консервативного толка состояла в том, что они наотрез отказывались признать насущность и справедливость земельной реформы и в парламенте на все либерально-социалистические поползновения отвечали жестким отпором. Меня скрутило люмбаго! Священник из Кёрне прислал мне так называемый комплекс физических упражнений. (После дядюшки Микши все, видимо, полагают, что Эстерхази — семья спортивная.) Я лежу, как предписано, на террасе, так что, к счастью, меня не видят. Приходский священник — малосимпатичный романтик, упаси меня Бог от беседы с ним, но рецепт его, может быть, и хорош. Получается, что человек неблагоразумный тоже может творить добро. И какой замечательный почерк: перо-вставочка придает его каллиграфии эмоциональность и динамизм. Упражнения, пишет он, надобно выполнять не спеша, не менее трех раз каждое, с отдыхом в промежутках, и тогда общая их продолжительность составит не более четверти часа.
Рабарбер, рабарбер.
В течение речи то и дело звучали выпады против меня и в целом семьи Эстерхази, столетиями выжимавшей все соки из бедноты, но теперь им конец! Что для непривычного к социалистической риторике уха (к примеру, для моего) звучало ужасно пошло.
Потом, разумеется, вспомнили дело о веревке, которым на этих собраниях, как мне докладывали, меня неизменно корили.
Хотя по традиции, заведенной еще покойным моим отцом, я, в меру возможностей, всегда выдавал нуждающимся селянам дрова, кража леса носила катастрофические размеры. Но леса им было мало, они забирались и в парк, где, не удовлетворяясь сбором валежника, ломали сучья и слабые деревца. Надо ли удивляться, что терпению моему иногда приходил конец и я гнал их из парка нещадно. (Чем некоторые даже хвастали: „Граф выгнал меня самолично!“) В любом случае право такое у меня имелось, и не только формальное, у меня, мол, крадут, но и моральное, ибо, как до меня дошло, ворованными дровами торгуют. Подстегиваемые взаимной завистью, некоторые из крестьян жаловались моей супруге, что уже и ворованных дров (sic!) не купишь — по две кроны заламывают за охапку! Дело кончилось тем, что однажды я отнял веревку у старушенции, которой та собиралась перевязать валежник. Потом проводил ее до ворот парка и с веревкой в руке вернулся в дом. Конечно, веревка была не моя, но великая ложь заключалась в том, что якобы этой веревкой я угостил старушку и, больше того, что карга, как злословили, была не такой уж и старой и я, дескать, немножко ее пощипал, что — учитывая мой возраст, характер и биографию, представления о семье и религиозность (в период жарких политических схваток меня даже издевательски называли поповской кухаркой) — просто смешно и характеризует отнюдь не меня, а людей, распускавших подобные сплетни.
Словом, чуть не на каждом собрании непременно поминали эту веревку — „веревку Эстерхази“ — как самое яркое доказательство моей барской жестокости, ненасытности и заносчивости. При этом звучали возмущенные вопли, призывы повесить меня на этой веревке за ноги, мол, пусть голубая кровь прильет куда надо, что я воспринимал как здоровое проявление народного юмора. Старуха, присутствовавшая на всех митингах, подбадриваемая толпой, всякий раз подтверждала хрипучим голосом, что стала невинной жертвой моей барской прихоти. Вот и на этот раз под окнами дворца не преминули помянуть об этой веревке, и слушать поток проклятий в присутствии домашней прислуги было не слишком приятно, тем более что один из людей, прослуживший мне верой и правдой более тридцати лет, со злорадной ухмылкой отдал честь красному знамени. Увы, человеческая благодарность — не та скала, на которой можно что-то построить.
Семья и гости, включая находившуюся на сносях невестку, наблюдали за этой постыдной комедией, этой ярмаркой низости через закрытые окна, так сказать, инкогнито, и я более чем уверен, что Халнек был крайне удивлен, что игнорировали. В конце концов, представление было адресовано мне, я должен был испугаться и проникнуться его, Халнека, важностью. Но, увы, мне предписано было лежать».
26
— Карета подана, барыня. И вот одежда, извольте переодеться. — И, помолчав, добавил: — Одежда моей жены.
— Одежда? Какая? Зачем?
Эта манера выстреливать очередями вопросов, очевидно, была семейной чертой, имел такое обыкновение и мой отец; когда, играя в футбол, мы посылали мяч не туда, куда следовало, он тут же кричал нам: Куда, кому, зачем? Неудачный пас — это еще ничего, если б не этот окрик. Нам казалось, что он исходит с Неба, что сам Господь кричит нам, куда, кому, зачем? Собственно, кроме этих трех вопросов, иных и не существует. Точнее, один существует. Когда мы, довольно редко, пытались что-либо объяснить ему, в чем-то его убедить, он слегка склонял голову, приспускал очки, смотрел на нас поверх них и без всякой скороговорки, напротив, мягчайшим, милейшим и как бы покорным тоном провозглашал: Неужто. И хотя это был вопрос, он при этом нас ни о чем не спрашивал. Задним числом мне даже приходит в голову, что жест этот был стилизованным, был игрой, жестом, обозначающим жест! ведь отец мой (был) близорук и вдаль видел только в очках. Но утверждать, что косвенно он хотел нам сказать, дескать, дети мои, вы близки мне, все же было бы чересчур.
— Извольте переодеться, барыня. Зачем привлекать внимание?
— К чему эти сложности, Менюш?! — пожала плечами бабушка, непривычная к хитростям. Каких-либо задних мыслей она никогда не держала. Всегда избирала прямые пути; даже спустя сорок лет ходила из Майка в соседний Орослань напрямик, минуя дорогу. Поэтому я на практике знаю, что значит: идти куда глаза глядят.
Она махнула рукой и прошествовала в парк, где в это время заканчивался митинг, звучали последние революционные лозунги, после чего толпа вдруг запела Гимн. И тогда моя бабушка, подхватив:
— Боже, благослови мадьяр! — двинулась на толпу, которая расступилась пред нею, как Красное море. Наверное, никому из нашей семьи это не удалось бы. Разве что моему отцу, но когда пришло его время, толпы были уже совсем другими. Или толпа всегда одинакова? Кстати, можно сказать и так, что толпа расступилась перед моим отцом, который, как ни крути, был там, во чреве бабушки. Халнек предпочел сделать вид, что ничего не заметил.
Мой прадед, к счастью, этого не видел (до самого рождения моего отца, точнее, до той минуты, когда он его лицезрел, необдуманные поступки невестки его раздражали), но исполнение Гимна, вызвавшее в нем «величайшее изумление», он слышал. Было ли это наивной ошибкой недостаточно интернационализированных товарищей, или Гимн пели в пику Халнеку? Решить этот вопрос невозможно, решил мой прадедушка.
27
— Ваше сиятельство, из Пешта пришло указание ликвидировать ваше сиятельство.
— Понятно. И что же?
— Не будете ли вы столь любезны куда-нибудь спрятаться?
— Вы хотите, чтобы я прятался?! В своей стране?! В своем доме?!
— Да. То есть нет. Конечно, об этом не может быть речи. Но, может быть, только на время, пока я буду производить в вашем доме обыск… может, есть сарайчик какой… где можно почитать книжку…
…
— Извините за беспокойство, ваше сиятельство, мы уже уходим.
— Как вам будет угодно.
28
Назвать хоромами нашу будапештскую квартиру, находившуюся у подножия Крепости, было бы преувеличением и дилетантским бахвальством, но чтобы колоть глаза, она была достаточно велика — случаются времена, когда глаза может колоть что угодно, не только 50 ооо, но и 50 хольдов, тут все дело, видимо, в глазомере, а потому комнаты первого этажа, служившие апартаментами прадеда, конфисковали немедленно, их получил, якобы для приема рабочих, какой-то дантист, а деду и бабушке пришлось ютиться в трех-четырех комнатах наверху. Что тоже вопрос глазомера (ютиться).
Стоило бабушке ступить в квартиру, как у нее начались родовые схватки, а стоило начаться родовым схваткам, как в гостиной остановились огромные, с гирей на цепочке, маятниковые часы, хотя дед заводил их (то бишь подтягивал гирю) не далее как во вторник, а завода обычно хватало на две-три недели. Было в этом что-то загадочное. Гиря, не опустившись и на треть цепочки, застыла на месте и дальше не продвигалась. Как вскоре установил дедушка, одно из звеньев — непонятно как и по какой причине — встало поперек цепочки, и зубец шестеренки не мог его захватить. Г-н Шатц — Оливер Томас В. Шатц, как он обычно рекомендовался, — часовой мастер из Брашшо, которого дедушка вызвал тогда же, в субботу после полудня («пештские» часы обслуживал он, жил он где-то поблизости и являлся всегда столь быстро, будто дни и месяцы напролет проводил в ожидании вызова), заявил, что с подобным он сталкивается впервые, что в звене даже при рассмотрении через стеклышко не заметно никаких дефектов и что сей феномен противоречит элементарным законам физики, ибо гиря и собственный вес цепочки удерживают ее на зубчатом колесе в натянутом состоянии, а значит, для того чтобы звенышко вот так развернулось, какая-то (или чья-то) сила на мгновение должна была приподнять гирю. Шестеренка в том месте, где застопорилась цепочка, в порядке. Угол оси и фиксация безупречны.
Подозрение, все равно что наследство, имеет обыкновение переходить — но тут перейти ему было не на кого, ну разве на деда, ведь ключ от футляра часов лежал у него в кармане, однако представить, что он бы мог… Чего не бывает на свете! Г-н Шатц, укладывая стеклышки, как он называл свои лупы, в черный чемоданчик с фиолетовой бархатной подкладкой и золоченой надписью «1706–1856. LEIPZIG», бормотал про себя:
— Стыдно признаться, но иной раз склоняешься к мысли, будто рядом бесчинствуют домовые.
Дед взглянул на него подозрительно, г-н Шатц полагал, что за часами надо понаблюдать, и попросил разрешить ему в течение пяти дней, включая и воскресенье, в одно и то же время — тут он, в свою очередь, подозрительно глянул на дедушку, — после полудня, между тридцатью и сорока пятью минутами третьего, проверять состояние часов. Дед кивнул в знак согласия, после чего распорядился отправить бабушку в акушерскую клинику на улицу Р.
29
Где позднее родился и я; почему-то даже в 1950-м она все еще считалась привилегированной клиникой для господ, когда не было уже ни господ, ни их привилегий. Говорят, даже ласточки возвращаются в родные места, хотя эта ласточка была уже вовсе не та ласточка…
Как бы то ни было, мой отец забыл принести в роддом кружевной конверт и белье для младенца. Он явился с огромным портфелем («потертый, лоснящийся жиром, пузатый, как псина брюхатая»), с которым не расставался десятилетиями, — цеховой знак нашего ремесла.
— А где вещи? — испуганно спросила мать.
— Какие вещи?
— В которых мы повезем домой Петера.
— Ах, эти. Забыл.
Мы жили уже на Будайском холме, уже и еще, полтора часа туда, полтора обратно; растерянный отец предложил завернуть меня в одно из платьев Мамочки и…
— Положим его в портфель! Пусть народ удивляется, ничего тут такого. А уж дома запеленаем как следует…
Мать была вне себя от ярости. Такой я ее еще никогда не видел.
— Ты с ума сошел? Ребенка — в портфель? Убирайся! Ступай домой! Ступай куда хочешь! Мы с Бодицей все уладим. Забирай свой портфель. Чтоб я его больше не видела!
С тех пор я смотрю на огромный, будто корабль, портфель как на свою колыбель. В нем началось мое земное существование — почти. Так много ласк, предназначенных отцу, досталось ему; я часто глядел на его темнеющую с годами блестящую кожу, расстегивал ремень, которым портфель словно бы обнимал себя, и, как заботливая мать, моющая ребенку уши, тщательно чистил его запыленные сгибы — если никто не видел.
30
— Скажите, любезный, — обратился мой дед (напрямую, быть может, впервые) к собравшемуся уходить г-ну Шатцу, — это все же вопрос для специалиста: что, у нас началось новое летоисчисление?
Г-н Шатц сделал вид, что не понял вопроса, но все же ответил:
— Остановилось не время, а только часы, — и с тем распрощался. Но проверить часы ему так и не пришлось, ибо дедушку в тот же вечер арестовали. Его вытащили из постели, когда он, по обыкновению, просматривал свой любимый «Спектейтор».
Мне кажется, сам Господь сотворил дедушку для того, чтоб его арестовывали. Он и выглядел как-то не так, точнее, у деда все было на месте, он был вылитый аристократ, рафинированные черты лица, благородство жестов, вековая уверенность, воспитание, энциклопедизм, надменность, мой дедушка был не просто самим собой, а воплощал собой «все», старый мир, его квинтэссенцию от барских мерзостей до завораживающего очарования, во всяком случае презирать его снизу вверх было затруднительно, потому на протяжении века его время от времени не раздумывая арестовывали и сажали, не успевал он и рта открыть. А когда успевал, это только усугубляло дело.
Если дед подымал на кого-нибудь свой холодный тысячелетний взгляд, человек этот обращался в камень.
31
Кстати, камни мы изучали в школе; во время экскурсий нам их непременно показывали. А надо учитывать, что завуч Варади, тетка очень партийная, применяла теорию классовой борьбы ко мне и моему братишке.
А также к Мамочке. Но с мамой было сложнее, так как мама ничего не боялась, точнее, боялась, конечно, кто тогда не боялся, но испугать ее было трудно. Запас стойкости исчерпался у мамы лишь к шестидесятым годам. Она снова стала пугливой, только когда мы выросли. Ее страхи бесили нас, но в принципе это уже не считалось, будто мамина старость относилась не к настоящей маме, а сделалась чем-то вроде довеска. Мне казалось, что больше с ней ничего не случится. И, что хуже всего, так казалось и ей самой.
Школьная экскурсия: горы Баконь-Вертеш-Герече, старинный замок.
— Вот пример ужасающих феодальных порядков! — с гневом указывала на камни училка Варади.
— А твой дед был нехилый мужик, — прошептал кто-то рядом со мной.
— Ага.
Мы не очень-то ужасались; я уже надоел всем до чертиков, надоела моя фамилия и что Варади беспрерывно меня поминает (правда, при этом она на меня не глядела, за что я был ей признателен). Понятно, во время прогулки по Вертешу обойтись без таких упоминаний невозможно. Но чтоб там — а, видимо, именно это и выяснялось по ходу экскурсии — все кругом было наше, в такое никто не верил. Никто. Только Варади, клокотавшая пролетарским гневом.
Приближаясь к очередному охотничьему замку, мальчишки ехидно подмигивали, ну что, это тоже твой?! — на что я отвечал, ну понятно, не Терешковой же, и мы, с гоготом согнув руки в локте, дружно показывали нечто, не меньшее, чем у коня, причем — сами себе.
32
Не было человека ни среди учителей, ни среди родителей, который не боялся бы этой Варади. Что учитель — какое-то должностное лицо, мы знали, но Варади олицетворяла само государство, как будто ее к нам направил непосредственно Янош Кадар или еще Бела Кун, — она была коммунистка до мозга костей, человек той породы, которой для меня не существовало, а если она и существовала, то как воплощение террора, гнусности и коварства, как нечто, о чем и думать не следует, человек не может быть коммунистом, коммунист не может быть человеком, он не такой, как мы, а бандит, уголовник, продажный наймит, и нечего им заниматься, а если и заниматься, то только по одной причине: он тоже ведь занимается нами, хочет нас погубить, в этом лишь смысле он и заслуживает внимания — как бешеная собака, как крыса или, допустим, вошь.
Не сказал бы, что этому меня научили дома.
Скорее, додумался сам. С ними все ясно — изменники родины.
Отец молчал, высказывания же матери — крайне редкие — никак не противоречили моим выводам.
Училку Варади презирали все, из чего я пришел к заключению, что все разделяют мою «концепцию личности» коммуниста. Естественно, это было не так, но поскольку мне все было ясно как «дважды два», то не было ничего естественнее и проще, чем подгонять под теорию факты — к примеру, отца Ножи Бора, который, считая себя коммунистом, был все же порядочным человеком и, кроме того, ненавидел тех коммунистов, с которыми нам приходилось сталкиваться, — словом, на деле я следовал старой как мир практике коммунистов, о чем, разумеется, не догадывался, полагая недостойным вникать в то, что я отвергал. И даже не отвергал, а выблевывал. Вы мне в глотку силком? Так я выблюю! Чем в основном и решил для себя проблему великого искушения интеллектуалов XX века. Бедный Сартр, если б он только знал…
Товарищ завуч изъяснялась фразами, которые можно было вычитать только в газетах. Другие тоже говорили нечто подобное, но нехотя, словно из-под палки. Г-н Хелмеци, которого мы обожали, тот плакал, читая Ади, — старая школа, в которой еще ценили литературу, словесность; некоторые слова он сопровождал подмигиванием: грубый натурализм оскорбляет наш трудовой народ — подмигивание! — хотя, возможно, подмигивал он только под градусом; когда же был трезв, что в принципе тоже случалось, то начинал заикаться, со-со-со, мучительно выговаривал он, со-циа-листическая наша ро-ро-ро, бедняжка, думали мы, наша родина. Учительница физики тетя Марта, убеленная сединами старушка, казалось, была единственной представительницей подевавшегося куда-то среднего класса, элегантная, утонченная пожилая дама, и притом страшно умная, таких я еще не встречал, или-или (понятия «средний класс» я, конечно, тогда не знал, средним классом для меня были «бэшники», ребята из 7/b, ну а тетушка Марта казалась мне просто родственницей по материнской линии); когда ей приходилось произносить подобные фразы, она съеживалась от боли, вся темнела, не только лицом, но всем телом, словно надевала траур.
Мы жалели ее, но боли не разделяли. Ведь фразы те были ненастоящие.
Настоящими говорила училка Варади. Они вызывали страх. И если б мы знали, что значит слово «диктатура», то понимали бы, что это язык диктатуры. Фразы были пусты и, казалось бы, ничего не значили, но в них чувствовалась угроза. Швыряя в нас этих словесных монстров, эти пудовые мыльные пузыри, она наблюдала, не пикнет ли кто из нас, и, если такой обнаруживался, набрасывалась коршуном и волокла в директорскую.
Но директриса, ее звали тетя Шари, была человек порядочный и защищала нас как могла. Она была строгая, что пыталась маскировать еще большей строгостью. И если писала в дневник замечание, мама воспринимала это как похвалу.
33
Во время экскурсии в Вертеш жара стояла невыносимая. Глаза невозможно было открыть. От раскаленного воздуха першило в глотке. Я помню траву, поникшую, желтую, выжженную, будто в августе или в Болгарии. Мы с Баранем после футбольного матча — в сатиновых трусах, босиком — стояли на краю поляны за каким-то чахлым кустиком и мочились.
В то время мы уже не писали, как малолетки, и даже не брызгали, как пацаны, а отливали, как взрослые парни. Хотя какая тут разница — отливать, брызгать? Наверно, не большая, чем между селедкой и сельдью. Что та соленая, что другая. Отовсюду шел пар: от него, от меня, от земли, от мочи. У меня вдруг возникло желание соединить струи пара, почувствовать жар — снизу, сверху, жар от земли и мой внутренний жар, жар мочи, моей собственной. Я выставил ногу вперед, приподнял, по-балетному выгнул стопу и нацелил на нее свой брандспойт. Меня охватило неописуемое блаженство, я словно бы слился с природой и вместе с тем как бы вернулся в себя. До меня долетел резкий запах. Барань настолько опешил, что на мгновенье прервал струю, короче описался. Мы рассмеялись.
Он тоже приподнял ногу.
И мы, не сговариваясь, робко и как бы случайно, по недоразумению (и уже без смеха), нацелили струи на ноги друг друга. Мы словно к земле приросли, замерли в изумлении, ошарашенно глядя на пресекавшиеся желтые струи. Как горячо-то! И даже слегка пощипывает! Как будто мы с ним купались в содовой! Или в шампанском — я тогда уже знал, что такое шампанское. Ну прямо как Нефертити или, как там ее, Носферату? нет, Клеопатра! правда, та купалась в молоке ослицы, в любом случае было в происходящем что-то возвышенное, что-то царское, как будто моча была жидким золотом, источником нашего царственного величия.
Барань был неотесанным и угрюмым увальнем, оказавшимся в нашем классе, дважды оставшись на второй год; в ту пору он уже играл в основном составе команды газового завода, был парень тупой как пробка, но безобидный. И теперь, направляя свой вентиль на мою ногу, он вел себя с таким тактом, с такой деликатностью, даже с застенчивой симпатией, что я его просто не узнавал. (Собственный пенис сделал его целомудренным…) Ничто нас друг с другом не связывало, даже футбол — как профессионал, в школьной команде он не играл, «бэшники» из седьмого дали ему отлуп. Против чего я не возражал. Но когда мы играли вместе, как теперь на лугу, он вел себя сдержанно, физическим преимуществом не злоупотреблял, опираясь только на технику.
В остальном был большим балбесом.
Рассказывали, будто училке Варади он предложил как-то познакомить ее с мужиком.
— Старик! Посмотри на ее буфера! И все время одна! Все время со своей партией! И нас достает постоянно! Да разве же это дело, старик?
Свое предложение наводящей на нас ужас училке он сделал с такой милой миной и так раздумчиво, что можно было подумать, будто речь шла о благотворительной акции, о помощи ближнему — мне такое и в голову не пришло бы, — и он как раз тот человек, который мог бы помочь ей. Училка набросилась на него, собираясь измордовать, но Барань — якобы — этого не позволил, схватив ее за руки. Теннисный мяч, надо заметить, он бросал дальше всех, на 72 метра. Я — всего лишь на 28, но и тем был весьма доволен. Госпожа Варади выбежала из класса в слезах. Но в это поверить я не могу, училка Варади никогда не плакала. Хотя буфера — это факт, тут ничего не скажешь! Тем не менее из школы Бараня не поперли, потому что к директору явился его отец, активист рабочей охраны, и дело замяли, хотя сына он не видал десять лет, Барань жил с матерью, которая посещала все матчи, даже когда он играл в провинции, ходила на тренировки, где напивалась в стельку, и Бараню приходилось тащить ее домой, что он делал всегда без малейших упреков.
Привалившись плечами друг к другу, мы продолжали пересекаться. Иссякли мы почти одновременно, в чем тоже был элемент деликатности, я полуобернулся к нему, он — ко мне, и мы прикоснулись друг к другу. Нечто вроде беглого поцелуя. Дружеского рукопожатия. Для меня, видимо, было важно, что о своем органчике я мог думать как о независимой от меня личности, самостоятельном существе, возможно, и симпатичном, но за которое руку на отсечение я не отдал бы, не стал бы за него отвечать, во всяком случае головой, а если и стал бы, то как за товарища, с которым мы в общей компании.
Барань такими вопросами явно не мучился.
— А сика у тебя что надо, — бросил он, сказав это так, как будто я был девчонкой, и мне это понравилось, я почувствовал в этих словах что-то лестное.
34
Дедушка моего деда, тот самый много раз упомянутый уже карлик, верный человек императора Франца Иосифа, был на короткой ноге с братом последнего, несчастной судьбы императором Максимилианом (или, проще, Максом), который, вняв долгим увещеваниям Наполеона III, принял мексиканский трон, после чего французы бросили его на произвол судьбы, он героически сопротивлялся, но в 1867 году, как раз в год австро-венгерского Соглашения, был расстрелян мексиканскими республиканцами. Однако еще до того его навестил мой прапрадед, и хотя антрекот а-ля Эстерхази (точно так же как улица Пушкина, бывшая Эстерхази) был назван не в его честь, аппетитом он отличался отменным. Но Мексика подкосила даже его. И дело было не в местных деликатесах — гастрономических приключений мой прапрадед никогда не чурался, ни черной, обугленной кукурузы, ни обжаренных гусениц, по вкусу и консистенции столь неожиданно напоминавших родные шкварки и позволявших весело — ибо в этом неожиданном совпадении было что-то забавное — наводить мосты между дальними континентами… дело было не в этом, а, быть может, в способе приготовления? в своеобразных центральноамериканских представлениях о гигиене? или в желудочной флоре? может быть, подкачали старые добрые венгерские бактерии в непривычной для них обстановке? — как бы там ни было, на следующий день мой прапрадед не мог проглотить ни куска. Потерял целых пять (!) килограммов. Что в прошлом веке было сущей трагедией — не то что в наши гнилые, лишенные всяческого катарсиса диетические времена. В свое время похудеть для настоящего венгра считалось позором!
В первый день его пребывания в честь него был устроен роскошный банкет, после чего он также посетил непременный понедельничный салон (Montagempfang) императрицы Шарлотты, да и вечер провел бок о бок с «малышкой Кобург» (как саркастично называла ее свояченица, наша королева Эржебет). Наконец наступил момент, когда он почувствовал необходимость облегчиться. Пышно одетый слуга повел его за собой. Место, куда его привели, поразило прапрадеда, хотя обставлено оно было весьма изысканно, испанское барокко, золоченые ручки, фаянсовые тазы, арки, пальмы. Поначалу он ничего не понял, поскольку общественный туалет видел впервые в жизни. И хотел уже было с негодованием развернуться, но нужда есть нужда.
Но и это еще не все. Рядом с писсуаром стоял мальчишка с дамастовой салфеткой в руке. Похоже, метис. (Как трогательно и естественно, что в этой стране, как в Норвегии для обозначения различных состояний снега, есть слова для любых вариантов mischung — существует таблица, состоящая из шестнадцати клеток, в каждой клеточке нарисованы три фигурки, мужчина, женщина и их отпрыск. Метис — это помесь испанца и индианки, кастицо — сын метиса, мулат — потомок испанки и мориско, есть также чинно, лобо, а также хибаро — потомок мужчины-лобо и женщины-чино, дальше следует альбаросадо — ребенок мулатки и мужчины-хибаро, чей сын зовется камбухо, а сын последнего — самбайго. В предпоследней клеточке нарисованы мужчина-тентеэлейре и женщина-мулатка, на чьем потомке словесный запас неведомого составителя иссякает, и он называет его «нотеентиендо», то есть «не понимаю»…)
Присутствие мальчика ничуть не смутило родственника — смотреть сквозь прислугу не считалось даже высокомерием. Но когда он закончил и, как обычно, столкнулся с щекотливой проблемой последних капель (лгут мужчины, которые утверждают, что с этой проблемой справляются без труда, такое бывает только в романах, да и то если автор — женщина), мальчик стремительно подскочил к нему, почти ребенок, хотя его темная, с бронзоватым блестящим отливом кожа обманчиво набавляла ему лета, и еще до того, как белый барин успел что-либо предпринять, неподражаемо мягким воздушным движением отер его старого балуна.
— Muchas gracias, — с благодарностью произнес мой прапрадед, пристально заглянув в маслянистую пару глаз.
35
Muchas gracias, тоже мог бы сказать я Бараню, но вместо этого нервно поторопил его, валим отсюда. За кустом я увидел училку Варади и, к своему удивлению, не сказал это Бараню.
— Да иду, иду, — с ухмылкой откликнулся Барань и слегка встряхнул пенис. Меня это неприятно задело, как будто он хотел избавиться от следов моего прикосновения; хотя это я перегнул. После ужина Варади вызвала меня к себе, но мне повезло. О том, как мы отливали, она не сказала ни слова, а лишь призвала меня покончить с моим деструктивным поведением и не слишком высовываться.
— Что вы хотите сказать? — Ну, дескать, об этом мне хорошо известно. — Тетя Тери, честное слово, мне ничего не известно.
Тетей Тери училку я назвал впервые, и никто из ребят в нашем классе ее так не называл, только девчонки. Мальчишки до этого не опускались.
Барань, кстати, был прав, что мужчин у Варади не было. Она жила с сыном, двадцатипятилетним, но с мозгом младенца; он писал и оправлялся в постель, и Варади ухаживала за ним одна. Она вечно спешила домой, дорожа своим сыном больше, чем комсомолом, но мы об этом не знали, а если б и знали, то не поверили бы, не смогли бы представить себе, ослепленные страхом и отвращением.
36
«24 марта, в четыре тридцать пополудни мы с моей дочерью Мией как раз собирались пить чай из какого-то суррогата (кошмар!), супруга и дочь Валентина были в гостях у соседей, когда мой слуга с заметным волнением доложил, что во дворец в сопровождении жандармерии и народной гвардии проник Халнек и требует, чтобы его провели ко мне.
Он требует… Последним, кто от меня что-то требовал, был король-император, но и тогда по форме это была просьба… Да еще дети, требовавшие в свое время упряжку с осликом. Мориц тогда с решительным видом явился ко мне и строгим, скучающим тоном, столь характерным для позднейших его парламентских выступлений, заявил: Отец, я и мой младший брат Алайош категорически требуем, чтобы данное годы назад обещание относительно ослиной упряжки наконец было выполнено! За что я готов был расцеловать сорванца.
Первое, что пришло мне в голову, — меня пришли арестовывать.
Жандармы, вооруженные револьверами и манлихерами, с вызывающе наглым видом взяли меня в кольцо. Халнек, выудив из кармана телеграмму, зычным голосом огласил ее содержание, а именно, что народный комиссар Лукач предписывает комитатскому комиссару Вельницкому под страхом смертной казни опечатать художественные сокровища Чакварского дворца, к чему чакварская директория должна принять незамедлительные официальные меры. Все их декреты заканчивались угрозами приговоров, что на практике означало не что иное, как баснословно высокие штрафы.
Стало быть, не арест, а инвентаризация, подумал я с облегчением. Времени что-либо предпринять было мало. Мы обменялись с дочерью Мией быстрым прикосновением, заменявшим нам обмен взглядами, после чего, сославшись на неустойчивое состояние здоровья, я сказал, что руководство комиссией возьмет на себя моя дочь.
— Это какой такой комиссией? — тут же встряла сожительница Халнека — вульгарнейшее создание с распущенными (!) ярко-красными волосами, в накинутом на плечи грубом мужском пальто, в вызывающем декольте, никак не вяжущемся со временем суток, — на что моя храбрая дочь, покраснев, поклонилась и ответила вместо меня, что комиссия — это они и есть, не так ли?
Я едва удержался от смеха. Ибо в мире, какие бы страшные минуты мы ни переживали, всегда есть что-то смешное, хотя далеко не всегда люди это замечают. Тем временем зал заполнила толпа сомнительного вида чакварских обитателей обоего пола, частично в официальном качестве, частично — руководимых злорадным любопытством и жаждой присутствовать при захвате дворца и „детронизации“ его хозяина.
Когда во главе всей этой орды моя дочь двинулась из зала, я, едва дверь закрылась за последним товарищем, через другую дверь устремился в покои моей жены, вызвал ее камеристку и в двух словах рассказал, что произошло (при этом не в силах избавиться от невероятно забавного чувства, что играю в какой-то комедии Мариво), и попросил дать мне ключи от ларей и шкатулок, в которых моя супруга хранит драгоценности.
Камеристка пришла в такой ужас, что не могла шевельнуться, как будто Халнек с компанией действительно уже перевернули вверх дном весь мир и кто был ничем, тот стал всем, и наоборот, ибо в том-то и был их замысел, а вовсе не в ликвидации „верхов“ и „низов“, как о том разглагольствовал сын еврея Штерка! Словом, я ощущал себя камердинером, а она, камеристка, моей госпожой, выжидающей теперь, чем кончится дело и чего я добьюсь. Я — впервые за все то время, что она провела во дворце, — пристально посмотрел на нее. И странно: она опустила голову, совсем как минуту назад моя дочь Мия. Возмутительно — да ведь я ей в отцы гожусь!!!
Слушая, как топали по коридорам товарищи, мы лихорадочно искали ключи. В конце концов лари и шкатулки открылись, и часть ценностей исчезала в моих широких, сужающихся у колен бриджах, где они благополучно застревали. Дабы облегчить процесс, я даже расстегнул брючный пояс и две верхние пуговицы, опуская в образовавшуюся таким образом полость вещи, щекотавшие своим металлически холодом голые ляжки, на которых я обнаружил впоследствии ссадины от заколок, булавок, брошей, бросаемых впопыхах просто так, без футляров; между тем я заметил, что камеристка стояла уже не с опущенной головой, а глазела, таращилась на меня, на мои руки и раскрытые бриджи.
— Закройте глаза! — грубо рявкнул я на нее, о чем впоследствии пожалел, но глаза она не закрыла.
— Ну тогда отвернитесь! — сказал я не менее раздраженным тоном, понятия не имея, как долго моей дочери удастся тянуть время, но девушка не отвернулась.
— Ну тогда помогите хотя бы! — подтолкнул я к оттянутому краю бриджей совершенно ошеломленную камеристку, ведущую себя так, как среди моих слуг не вел еще никогда и никто. Странный день! И не менее странным оказался вечер.
Набросив шаль на плечи девицы, я вручил ей кейс с самыми ценными украшениями и через потайную дверь выпустил ее в сад, где она должна была закопать его в указанном мною месте и тотчас вернуться назад. Все так и произошло, без того чтобы бдящие очи заметили что-либо подозрительное. Тем временем Мия провела по своим и своих братьев покоям настоящую музейную экскурсию, ведя с коммунистами, в том числе и с похабной бабищей, шутливые разговоры, тянула, насколько было возможно, столь драгоценное для меня время. Едва я, с выпрыгивающим от волнения и усталости сердцем, вернулся в свой кабинет, туда же вошла и руководимая моей дочерью делегация. И теперь я мог посвятить ей свое драгоценное время.
Кроме Халнека, входил в ее руководство один замечательный индивид — мозольный оператор, в былое время состоявший при этой должности не только в пештских купальнях, но и в бельгийском Остенеде. И до чего ж был велик соблазн обратиться к его услугам (ибо женские члены нашей семьи роковым образом страдали от проклятых волдырей и натоптышей, а профессионализму я цену знаю, но, опасаясь подвоха, пришлось промолчать). Протокол составлял отставной охранник из Будапешта, который все время сопел, брызгал слюной — то на бумагу, то на себя самого, то в воздух, — и сколько бы раз, из самых добрых намерений и желания ускорить дело, я ни предлагал ему помощь, он прерывал меня со словами:
— Уж я в этом разбираюсь лучше, потому как, когда вели опись в музее Эрнста, я стоял на часах и видел, как это делали господа профессора.
Так что книги мои, например, были инвентаризированы таким образом: „129 итальянских книг (большой лексикон по истории и искусству), высотой столько-то сантиметров“. Вместо Вольтера написали Мольтке. Я не вмешивался — если профессорам это все равно, то какое мне дело. Затем последовала часовня, куда эти безбожники ввалились в головных уборах. Халнек с мозольщиком оказались передо мной, поэтому мне не хотелось преклонять колени — не перед ними же! — но потом, устыдившись, все-таки преклонил, я-то знал, перед кем становлюсь на колени. Даже старому человеку непросто преодолеть гордыню.
В стеклянной витрине неподалеку от алтаря хранятся сорочка, меч и награды погибшего на войне моего сына Алайоша. Кое-кто из бывших фронтовиков разглядывал их с почтением. Халнеку это было явно не по душе.
— Товарищ, эти вещи описывать ни к чему, это не ценности, они никого не интересуют!
Сей мелкий эпизод заставил меня осознать всю беспредельную опасность коммунизма, его разрушительную силу и страсть, его природу (которую они не изменят даже при желании). То, что они сидят, развалившись, в моих креслах, еще не беда. Посидят и уйдут. В худшем случае расстреляют меня; конечно, приятного в этом мало. Но вечная жизнь — она ведь не здесь, не в этом дворце. Ну задурят своими наивными сказками людям головы, разрушат страну. Тоже мало приятного, слов нет, но страна-та сильна, даже если в данный момент кажется слабой, — как-нибудь переварит и это. Однако презрение, с которым они отмахнулись от дорогих мне реликвий сына, казалось страшнее всего. Да простит меня Всемогущий Господь, презрение это мне показалось Его презрением, презрением Господа и Творца, решившего поставить на людях точку.
Геройская смерть? Ее нет.
Память? Нет ее.
Мой сын? Нет его.
Раз отсутствует в описи, значит, этого нет. Нет прошлого, нет истории, нет страны, нет. Есть коммунисты, есть „теперь“, беспощадное настоящее. Признаюсь, что наряду с презрением, которое к этим товарищам я испытывал завсегда, примешивалась на сей раз и некоторая растерянность, если не сказать — неприятное, отвратительное отчаяние.
И так одно помещение за другим. Халнек вроде ищейки заглядывал во все ящики, в каждый угол, постоянно интересуясь, где же „художественные сокровища“.
— Ваши семейные портреты никого не интересуют, — рявкнул он на меня. Антикварная мебель, похоже, опять же, не вызвала у него интереса. — Советское правительство поручило мне обеспечить сохранность художественных сокровищ, и я полагаю, что граф Эстерхази должен знать, что такое художественные сокровища и где они спрятаны!
— Единственное, что я знаю, это то, что я — Эстерхази, — пробурчал я сквозь зубы».
37
Михая, сына палатина Пала, называли самым «эстерхазистым» Эстерхази. Дело в том, что палатин Пал женился на дочери Иштвана Эстерхази и Эржебет Турзо — Оршике, которая была не кем иной, как дочерью потомков от первого брака отца и первого брака матери, то есть свекор ее доводился ей сводным братом по отцовской линии, свекровь — сводной сестрой по материнской линии, а следовательно, с этим Михаем из нашей фамилии в родне состояли, minimo calculo, прадед по материнской линии, два деда по отцовской линии, дед по материнской линии, отец и даже его мать — все были Эстерхази. (От судьбы не спрятаться, не скрыться, как поется в знаменитом шансоне.) Это он начал строить в болотах неподалеку от Шопрона знаменитый теперь дворец и музицировал на клавикордах.
38
«— Ничего, мы еще поговорим, — прошипел в ответ Халнек, тоже тихо, как будто никто из нас не хотел быть услышанным. Это сходство меня неприятно задело.
Когда делегация перешла на половину моей супруги и ей была представлена коллекция китайского, японского, саксонского и иного фарфора, Халнек немного притих, а после того как я высоко отозвался о ценности двух китайских ваз в кабинете, он, поскольку мы находились в женских покоях, продиктовал писарю, заплевавшему к тому времени уже весь дворец:
— Две вазы женские, фарфоровые!
Позднее мы переняли эту терминологию и пользовались ею без видимого сарказма, а некоторые и вообще думали, что так и надо.
Тем временем остальные разбойники стояли, расставив ноги. Я, в своих бриджах, заполненных некоторым количеством драгоценностей, такую позу занять не смог бы. В моей походке и без того заметна была определенная скованность, которую господа-товарищи наверняка объясняли барским высокомерием. Вот так, благодаря полным штанам, и рождались легенды. Особенно меня беспокоил небольшой скипетр, постукивавший меня по коленной чашечке, работы неизвестного нюрнбергского мастера, по слухам доставшийся одному из моих предков через достославного Эштвана Иллешхази аж от самого короля Матяша.
Но рано ли, поздно ли все кончается, закончилась и эта комедия! Намучившись, все разошлись, но на прощанье Халнек счел нужным предупредить меня, что ответственность за включенное в опись добро, отныне — „общественное достояние“, лежит на мне.
— Не беспокойтесь, — пробормотал я, — с тех пор как я себя помню, на мне всегда лежала ответственность, и на отце моем, и на отце моего отца, и на сыне будет лежать, и на сыне моего сына. Такая уж наша судьба. Уж чего-чего, а ответственности у нас всегда было в избытке. На этот счет можете составить отдельную опись. Но лучше, если вы сделаете это завтра.
Тем же вечером из Пешта прибыл тайный курьер с радостной вестью, что сноха благополучно разрешилась от бремени, дав жизнь мальчику. Бедный маленький Матяш! За долгие века он первым из Эстерхази явился в мир без звания и без состояния!»
39
Мой отец дождался, пока пробьет час социальной справедливости, и только тогда решил появиться на свет. В этот день был подписан декрет о создании в Венгрии Красной армии. Правительственный совет указом № 4 заменяет старорежимный суд революционными трибуналами, членом которых может являться любой — какой угодно! — рабочий, а указом за № 5 распоряжается привлекать к суду паникеров; трибуналы работают в упрощенном порядке, приговоры их окончательны и обжалованию не подлежат. Приговор к смертной казни выносится только единогласно. Наказания приводятся в исполнение безотлагательно. С 21 марта советский нарком иностранных дел Чичерин и Бела Кун ежедневно обмениваются телеграммами: «Бела! Есть классный рецепт борща тчк»! Включая и этот день.
В этот день в гостиной остановился маятник огромных часов, но не время, во всяком случае по словам г-на Шатца, — а также арестовали предназначенного судьбой для арестов дедушку. После полудня отец мой чуть не родился, но поскольку «чуть» не считается, дед вернулся домой ни с чем. Сын огорчил его, еще не успев родиться. В два часа он высунул было головку (или макушку) на этот свет, а в действительности — в темноту, ибо когда дело должно было только начаться, то есть осклизлый от крови отец должен был оглянуться по сторонам (или дети рождаются, как кутята, — слепыми?), отключилось электричество, что можно спокойно поставить в вину коммуне, и бабушка, думая, что они умерли или в данный момент умирают, издала оглушительный вопль.
Свет — конечно, не из-за вопля — мгновенно зажегся, но тут завизжала сестра-акушерка по имени Дёрди Карас (для нас впоследствии — тетя Дюри), поскольку на голове отца видна была необычно густая для новорожденного растительность, серебристо блеснувшая в этом неровном свете, короче, на Дёрди Карас из бабушкиной промежности взглянул старичок со щеткой седых волос.
— Чародей! — завопила она и тут же — на всю жизнь — влюбилась в отца. (Позднее она ходила готовить и убираться к другой моей бабушке. Одно время у нее и жила. Она была родом из Трансильвании. И иногда приносила халву, которую мы ненавидели. Ведь это деликатес, качала она головой. Однажды мы с младшим братом поставили ей подножку, но не за то, что она была влюблена в отца, а за то, что осмеливалась любить в столь преклонном возрасте. Получилось это у нас якобы не нарочно. Одиннадцатиметровый! Братишка, всегда горой стоявший за мать, с серьезным видом взглянул на меня. Родительское расследование ничего не дало — мы легко отвертелись. В глазах матери мы заметили странный блеск.)
Словом, женского визгу было более чем достаточно, и отец решил временно отступить в укрытие.
40
— Что это было? — спросил отец в темноте у Боженьки.
— Как что, белый свет.
— А вопли?
— И это тоже.
И нечего моему отцу брюзжать, ведь это прекрасно, когда женщины так кричат, и со временем он познает: слаще этого в белом свете ничего нет. Слаще этих испуганных и животных криков.
— Все это как-то неубедительно — то, что вы говорите.
41
Эту лень, нежелание появляться на свет я потом перенял от отца, но родился не дважды, как мой отец, а однажды — но мертвым. Я был синий, появился, можно сказать, цветным, весил пять килограммов. А если точнее, пять тысяч двадцать три грамма, до единого грамма столько же, сколько мой отец. Что это, если не чудо? Разумеется, чудо, да только какое? Что оно означает? Какую-то идентичность. Пять тысяч двадцать три идентичности. Словом, родился я мертвым, окунули меня в горячую воду, потом в холодную. И спасли. За каких-нибудь пару минут. Моя бабушка, которая по этому случаю приехала в Пешт, плакала. (Я думаю, первый раз в своей жизни. Да и в моей, кстати, тоже.) Я был слишком большим, выбираться на свет было трудно, меня это утомило. Хорошенькое начало! Я читал, что в таких ситуациях человек теряет много нейронов. И думал, что это фатально. Каким интеллектом я обладал бы, не потеряй я эти нейроны! (Мой дедушка, знавший о семье все, кто кем был, ранги, звания, должности, почести, ветви и веточки, именно для того, чтобы потом не было никаких неточностей, на каждого новорожденного члена семьи сразу писал извещение о смерти — придет радостная телеграмма откуда-нибудь из Папы, Кашмартона, Вены, Парижа, Чеклеса, и дед, пожевав трубку, кивнет и с телеграммой в руке усядется составлять для невинного малыша скорбное извещение. Ну прямо архангел с мечом. Все мы из праха и в прах обратимся. Он и мне написал подобное.)
Надежды моего отца, пока он находился в утробе матери, были дерзновенными. Но в них не было ничего нескромного. (В самом деле, всю жизнь отец вел себя очень скромно, никогда не бахвалился, не выпячивал личные качества. Если и было в нем что-то нескромное, то это его одиночество, замкнутость, граничившая с высокомерием.) А после рождения, де-факто, все пошло по иному руслу. И беда была вовсе не в том, если вообще была, что жизнь его изменилась, а в том, что история постоянно выталкивала его из собственной жизни. Как будто актер играл в одной пьесе, а инструкции получал совсем из другой. Как будто какой-то самодовольный, дышащий перегаром режиссер толкает моего отца в бездну… Мой отец играет в королевской драме, а его инструктируют так, будто он подвизается в дешевеньком кабаре. Или наоборот. И он поддается — а что еще остается делать?
42
Мой дед просматривал свой «Спектейтор», оставаясь и по натуре, и по едкому складу ума, и даже по бороде верным любимой Англии, когда в его кабинет ворвалась небольшая, но весьма шумная кампания молодых чекистов — кто их пустил? откуда взялись ключи? вопрос не такой уж сложный, но так и не прояснившийся, — и объявила, что дедушка арестован.
Отложив журнал, он кивнул, ибо ситуация была совершенно понятна, но спросил: «Почему?», ибо этот вопрос он задавал всегда — про себя, вслух, публично. (Очевидно, отцовское «Кому, куда, зачем?» было неким ответвлением этого «Почему?»…) Последовал также ледяной взгляд, но это на сей раз не сработало, ибо юным чекистам и в голову не пришло тут же окаменеть, плевать им было на моего деда — что было беспрецедентным не только в нашей семье, но и в истории нации. Бояться — пожалуйста, ненавидеть — пожалуйста, но плевать?! На него?! Да эти щенки даже не подозревают, кто я такой! изумился мой дед. Было бы нужно — знали бы. Выходит, не нужно. Чем отличаются все революции: идут своим чередом, не зная, что надо бояться, и потому не боятся. И это страшно. Но кто-то ведь должен бояться, и если они не боятся, значит, должен бояться я. Новый порядок, новая иерархия. Нарком короля не боится — они в разных системах координат. Они просто не представлены друг другу. А король — если он еще жив — боится именно потому, что до сих пор был уверен, что имел отношение ко всем, то есть что все были его подданными.
Дед не спеша оделся. Его отвезли в пересылку. Оттуда — в тюрьму «Кёбаня».
Наутро третьего дня (чистое совпадение, ничего библейского) перед дворцом снова появилась кавалькада автомашин. Из них вывалилась группа чекистов («этот кошмарный сброд»), решивших на свой страх и риск заняться реквизицией, дескать, «папа (sic!) все равно уже арестован, и вещи ему не понадобятся».
Они так и сказали: папа.
Что интересно; в нашей семье — и мой дедушка, и отец, и мы, я и братья с сестрой — отца всегда называли «папа». Точнее, для внутреннего употребления было еще обращение «папочка». В общении с внешним миром этой сентиментальности мы чуть-чуть — но действительно только чуть-чуть — стыдились. (Когда у моего отца выпал клык — поначалу он только шатался, и отец, с гордостью и со смехом, демонстрировал нам этот зуб, шатая его языком, как кукловод из-за ширмы: страшное дело, шатается королевский трон, сейчас упадет корона; мы просили его перестать, видать, роялистские настроения не скроешь, но он лишь смеялся, за что мы, в детской своей неподкупности, не просто его осуждали, но обливали презрением, — сестренка, наименее сентиментальная среди нас, с невозмутимым спокойствием произнесла: Наш папочка будет кушать манную кашку.)
43
Когда мы были еще совсем маленькими, то к родителям обращались на вы: папочка, разрешите, мамочка, разрешите… Слово «извольте» было запрещено. Это лексикон слуг, пояснила нам наша мать безо всякого гонора, описательно, в чисто воспитательных, дидактических целях. Кресла она поминала исключительно во множественном числе, слово «меню» произносила всегда как «мёню», а дыру, где мы тогда обитали, называла на французский манер «сутерен» с долгим назальным «н», словно это бальный зал, а не затхлый полуподвал.
Воспитанием занималась мать, имевшая на сей счет свои принципы, надежды и, соответственно, разочарования, например, когда мы говорили здрасьте или картошка («коммунизм вас испортил!»); отцу ничего подобное не приходило и в голову, за нашим ростом он наблюдал сквозь пальцы. А когда родственники или гости спрашивали о нас, он весело ухмылялся: растут, как трава, на что те согласно кивали, интерпретируя его слова таким образом, что отец наш не покладая рук день и ночь шлифует сии неограненные алмазы, дабы придать им необходимый блеск. (От комментариев воздержусь.)
Обращение на вы прекратилось, когда мы пошли в гимназию, точнее, не полностью, ибо на ты мы были с родителями не «взаправду», а словно бы «понарошку», как будто они, в виде исключения, в шутку, нам это позволяли. А вместе с «ты», несмотря на решительные протесты матушки (contra linguam non est pis), к ним приклеились прозвища «фатер» и «мутер», хотя и не в том пошлом значении, когда, скажем, трактирщик швыряет тебе стакан («вот тебе, опрокинь еще, фатер»), а в ином… даже не знаю, как и сказать, более уважительном? более близком к немецкому оригиналу? В любом случае мы четко и неизменно ощущали личный характер этого обращения, как будто оно означало для нас имя собственное, нечто вроде того, что пишут в народных календарях: Фатер, Иожеф, Бенедек нам несут тепло навек. У немцев оно, конечно, все проще: ты можешь быть женщиной или мужчиной, пфальцграфом или придворной дамой, двухлетним или двухсотлетним — если родственник, то с тобой на ты. Особых отношений с собственным классом, с подачи отца, мы не поддерживали, ему это было до лампочки, но кто кому кем доводится, все же было почему-то известно.
Существовал некий живой и стихийный образ семьи. Семью можно описать, как город: Холм Роз, рабочий район Кёбаня, ратуша, милицейское отделение, Дунай. Как пейзаж. Но можно ли описать пейзаж? И есть ли он вообще? И можно ли описать мир? И можно ли его прочесть? Вообще, под семьей принято подразумевать прежде всего отца, отеческие установления и прочее. Но, как выясняется, семья, большая семья, настоящий клан состоит главным образом из этого самого «прочего»; ибо идея семьи воплощается не столько в весьма интенсивных, глубоких, но все же конечных отношениях родителей и детей, сестер и братьев, сколько в густом и необозримом сплетении племянниц, племянников, мачех, дядюшек, тетушек — включая и некоторых паршивых овец! — которое, если пользоваться клише, иногда нас душит, а иногда укачивает до головокружения.
Чем больше семья, тем больше она о себе знает.
Помнится, я находил в самых неожиданных местах — на бабушкином чердаке, в романе Стендаля между страницами — случайно вырванные откуда-то, а иногда и серьезные, сложенные вчетверо листы бумаги с мудреными генеалогическими древесами. Иные были исполнены женским почерком, другие неуверенным старческим, как бы ради проверки памяти, как иногда проверяют лошадь: но, родимая, покажи, на что ты еще способна, что ты помнишь; или в виде постоянной игры, викторины, гимнастики для ума: а ну-ка! кто скажет, в каких родственных отношениях с нами находится вице-король Альтамиры? («Да все мы родственники через Лихтенштейнов!» — Мой отец.)
Записки подобного рода остались и от моей матери, которая тоже бралась иногда «вывести чью-нибудь родословную», но у нее это было скорее стремлением доказать, что она ориентируется в лабиринте семьи; записки, тетрадки, следы так называемой женской жизни, усилий, эти начатые тетради, начатые, то есть заброшенные, в одной — что-то об итальянском ренессансе, биографии живописцев со списком полотен, в другой — обрывок лингвистических штудий: à gauche = налево, плавно переходящий в дневник, в дневник младенца, 1950 год (литературный прием, как будто это пишу я): Моя мамочка — жуткая неумеха. Но у нее все получится, ой, только бы она не уронила меня в ванночку. Уронила!! Но это все ерунда по сравнению с замызганной тощей тетрадкой, запрятанной в задний ряд, где в самом конце, между строк, посвященных текущим расходам, есть и очень личные записи. В глазах у меня рябит. (Я слепну.) Буковки с характерными для почерка матери энергичными росчерками, но невероятно мелкие, чтобы никто не сумел прочесть, никто не сумел догадаться, что это слова, а не просто следы чернил, случайно оставленные пером. Даты, восклицательные знаки, точки, точки, точки, сокращения. Рука явно не хотела записывать то, что безжалостно диктовала отчаянная решимость, безвыходность и какая-то, несмотря ни на что, надежда. А может быть, чувство мести, чтобы не забывать.
В зависимости от предварительного путешествия по семейному древу обращение превращалось в «ты» или «вы», хотя чаще всего само путешествие так сближало, что не оставалось ничего, кроме «ты», даже в случае чисто гипотетических родственников (естественно, это не распространяется на наследство, с помощью «Du» вопрос этот не решается).
44
Хотя с экспроприаторами тетя Мия и бабушка были на вы, вели они себя, будто члены семьи. В самом деле, поди отличи их от родственников: приходят когда им вздумается, и, рады мы им или нет, в любом случае встречаем с хорошей миной, потому как это в наших же интересах. Гляньте-ка, еще один родственничек, встречали очередных незваных гостей бабушка с тетей Мией.
И началось разграбление наследства моего батюшки. Впрочем, были они достаточно вежливы, отвечали на шутки дам, а один из них на полном серье-зе даже пригласил тетю Мию на променад. Так она и пошла! Другой помогал припрятать кое-что от «товарищей» (и, стало быть, от самого себя). Вот и пойми их! Женский страх обычно лишь провоцирует и усугубляет жестокость, но бабушка с тетей Мией пришельцев только побаивались, не догадываясь, что имеют дело с жестокостью, скорее, рассказывали они потом, в их поведении им виделась всего лишь некоторая армейская неотесанность.
О том, что такое армейская неотесанность, мог рассказать мой дед: взломать ворота усадьбы, потребовать у хозяйки, беременной женщины, драгоценности, расстрелять не задумываясь ее мужа, вышедшего в ночной рубашке узнать, что за шум, расстрелять четырехлетнего малыша, также вышедшего в ночной рубашке на шум, а затем, двумя выстрелами, и женщину, которая чудом все же спаслась и столь же чудесным образом родила младенца, раненного в утробе, — поэтому когда дед неожиданно, прямиком из кутузки, целый и невредимый, но обовшивевший и мечтающий только о ванне, вошел в гостиную, он сразу понял, что в доме беда.
Но беда, она оттого и беда, что в ней нет рациональности: головорезы могли бы стрелять, но они только гоготали.
— О, папаша освободился! — взвизгнул один из них, и стало ясно: эта шайка знала, куда идет; они даже не смутились, а скоренько погрузили, что подвернулось под руку (дед смотрел на них молча, то был чистый страх, это его молчание), и умчались с трофеями на своих авто.
45
Улепетывали авто, улетали аэропланы… Бела Кун, например, бежал из страны по воздуху. Во второй половине дня — часов около пяти — от Дома Советов, который помещался в гостинице «Хунгария», взлетел самолет, перемахнул через Дунай, через Крепость на горе и, заложив лихой вираж, повернул к площади Вермезё. Аппарат вел сам народный комиссар. Летел он низко, метрах в двадцати от земли: даже лицо можно различить. Было оно, по обыкновению, бледное и заросшее щетиной. Скаля зубы, злодей поглядывал на стоявших внизу, а иным с озорной издевкой даже ручкой делал на прощанье. Карманы у него оттопыривались, набитые шоколадными конфетами, бриллиантами графинь, баронесс, драгоценностями, похищенными из храмов, дароносицами и разными другими сокровищами. На руки намотаны были толстые золотые цепочки.
Когда аэроплан, взмыв, исчез в голубом пространстве, одна такая цепочка, сорвавшись, брякнулась прямо посередине Вермезё, где ее и подобрал пожилой господин, добрый знакомец моего прадеда, кристинский старожил и чиновник налогового управления, что на площади Святой Троицы в Крепости, некто Патц, Иожеф Карой Патц. А поскольку на той цепочке висел медальон с нашим фамильным гербом — грифоном, в одной лапе которого — меч, а в другой, нет-нет, не орало, как можно подумать, а три розы, то старик Патц доставил цепочку прадеду, и моя мать — от бабушки — получила ее в подарок на свадьбу. Цепочку и эту историю. Мать цепочку так ни разу и не надела, за что отец поначалу сердился на нее.
— Неужели ты думаешь, милый, что я буду носить ее после убийцы? — Но отец полагал, что с подобными принципами нельзя надевать ни одно старинное украшение, ибо, в сущности, все драгоценности так или иначе прошли через руки насильников.
— Так ведь те хоть не были коммунистами, — последовал неотразимый довод.
Красивая вещь. Теперь она у меня.
46
Тетя Мия куда-то пропала на целые сутки. Семья деда, которая жила в Пеште, была в полной уверенности, что она в Чакваре, прадед же, находившийся в Чакваре, думал, что она в Пеште. Где она пропадала, что делала, доподлинно неизвестно и по сей день. У бабушки она объявилась вскоре после полудня, в то время, когда обычно приходит поезд из Таты.
На звонок ей открыла горничная.
— Добро пожаловать, контесса. Надеюсь, вы хорошо доехали?
— Вполне, — кивнула ей тетя Мия, застыв на пороге. Горничная приняла у нее багаж и двинулась вверх по лестнице. Но тетя Мия продолжала стоять как вкопанная.
— Что-то случилось, контесса? — испуганно обернулась девушка.
— Ничего, друг мой. Пожалуйста, помогите войти.
Тут на месте застыла горничная, не понимая, чего от нее хочет барышня.
— Вы еще здесь? — окликнула ее тетя Мия. Та с перепугу выронила из рук саквояж. — Значит, здесь. Так помогите же. Обнимите меня за плечи, как пьяную, и ведите наверх.
Но тетя Мия была не пьяна, а слепа. Тетя Мия ослепла. Следов насилия на лице ее не было видно. Так рассказывал мне отец, а ему, в свою очередь, моя бабушка. Когда тетя Мия в обнимку с горничной поднялась в гостиную, бабушка вместо приветствия показала ей моего отца.
— Ты посмотри, посмотри, как он чмокает! — Она сама кормила его грудью, что по тем временам было редкостью.
Золовка повернулась на звук.
— Уже видела, — глухо проронила она, на что бабушка чуть было не обиделась, но заметила, что с золовкой не все ладно, заметила черные очки, которые тетя Мия, будто кинозвезда, будто Грета Гарбо, хранящая инкогнито, носила с тех пор до конца жизни. Она не снимала их даже на ночь, как мы убедились однажды, подсматривая за нею. Но тогда — может быть, в честь отца? — она в первый и последний раз их сняла и, опять-таки, в первый и последний раз произнесла слова:
— Я слепая.
Именно так: «слепая», а не «ослепла». Будто имя свое назвала. От врача она отказалась, рассказывать о случившемся не хотела. Интересно, что ни старший брат, ни отец ее так и не добились, чтобы она разрешила врачам себя обследовать. И, самое интересное, оба они примирились с мыслью, что тетя Мия вдруг стала сильнее их. Она познала такое, чего они не знали и не желали, не смели знать.
О запрете нам было известно, но наша сестренка однажды полюбопытствовала:
— Тетя Мия, а как вы ослепли? — Танти сделала вид, будто не расслышала. — А вы, что ли, не только слепая, но еще и глухая? — Тетя Мия влепила сестренке наотмашь, без размышлений, и не какую-нибудь моргушку, а полновесную оплеуху.
— Не что ли, а разве!
47
«Занятный и, я бы сказал, поучительный разговор состоялся у меня с господином революционером Штерком. Несколько странная, поверхностная и поспешная инвентаризация, проведенная в замке, продолжала меня беспокоить. И не случайно. Как-то вечером, ближе к одиннадцати, в мою комнату вбежал слуга, сообщивший, что на территорию замка проникли Халнек и Штерк и повсюду, у каждого входа, расставили часовых. Никому ни войти, ни выйти. Я уж было забеспокоился, что силовая акция связана с „еще не обнаруженными сокровищами“. (О „тайне бриджей“ я никому не рассказывал, о ней знала только камеристка Вильма, но, как всегда, делала вид, что ни о чем ничего не знает.)
Мы отправились спать и спали вполне нормально. Это — тоже черта Эстерхази. Ночь — для сна, и, следовательно, по ночам мы спим. На следующий день во время утренней мессы меня вызвали из домашней часовни и заявили, что собираются проводить дополнительную инвентаризацию и прежде всего опечатают комнаты, в которых находятся книги.
— Уж не испугались ли товарищи книг? — На что Штерк только саркастически усмехнулся, и, надо отдать ему должное, это была единственная — по форме, во всяком случае — непочтительность, которую он себе позволил.
— Меня поражает, граф, с какой интонацией вы произносите слово „товарищ“! Уже одно это оправдывает революцию, — похмыкивая, заметил он несколько позже.
Товарищ Штерк меня интересовал. Он был сыном еврея из Чаквара; когда я был начальником местной пожарной охраны — о Господи, я был всем, почему я не мог быть начальником пожарной охраны! — старый Штерк исполнял обязанности кассира добровольной пожарной дружины, и мы были с ним хорошо знакомы. Существует мнение, будто говорить о евреях как таковых принято только в случаях, когда этого желают сами евреи. Ибо есть среди них люди такие и люди сякие, вот и следует говорить: человек такой-то (если он такой) или сякой-то (если сякой).
Я в этом сомневаюсь, потому что на этом основании я не могу говорить: итальянец или пруссак. И хотя несомненно, что на земле Тосканы не было более педантичного, аккуратного и бесцветного пруссака, чем граф Костакурта, а мой дальний родственник, берлинский кузен фон Ландсберг, напротив, был таким болтуном и ветреником, что едва ли с ним мог бы сравниться любой итальянец от Неаполя до Венеции, и все же не думаете ли вы, что целесообразнее говорить об итальянцах и пруссаках, хотя бы и на основе клише, которые тем не менее отражают несомненные существенные различия между Неаполем и Берлином?
Штерк пришел в униформе без офицерских знаков различия, нацепив на грудь только молоточек — значок социалистический партии. Будучи старшим лейтенантом, войну он провел „на безопасном расстоянии от фронтов“, а как грянула революция, стал духовным наставником Халнека, правда, по чисто еврейской привычке выдвигал его на передний план, а когда у того возникали официальные или личные финансовые затруднения, Штерк его выручал.
Я присматривался к нему — он ко мне. Наконец, вступив с ним в дипломатические переговоры, я добился того, что мне было позволено пользоваться комнатами с книгами — при условии, что шкафы будут завешены драпировками и опечатаны.
— До чего же сложна диктатура пролетариата! — сказал я со смехом, но Штерк не смеялся. Идею с драпировками я подбросил в надежде на то, что когда-нибудь времена эти все же кончатся и библиотека моя будет спасена. Я нередко пользуюсь этим принципом — спасти что можно, — и даже мог бы назвать это руководящей идеей, а то и семейной философией: сберечь, удержать, уцелеть, сохранить для потомков… Кто-то к этому отнесется с презрением, сочтет эту идею слишком низменной или, отождествляя с жаждой наживы, заподозрит за нею злой умысел, эгоизм, вульгарность. Между тем я считаю это весьма радикальным мировоззрением. Оно, безусловно, требует дисциплины. Но тот, кто усматривает в дисциплине мелочность и трусливость, чиновный менталитет, сам мелочен и труслив. Он не видит за дисциплиной энтузиазма, обузданных страстей, величия цивилизованного человека.
Долгие, мучительные недели провели мы в комнатах с занавешенными шкафами, не имея возможности взять в руки хоть одну книгу; сохранность печатей ежедневно проверял представитель властей! Не было даже газет, почта работала с перебоями, почти все будапештские издания прекратили существование, венские поступали нерегулярно, оставалась коммунистическая печать — беспардонная ложь.
Мне пришлось констатировать, что коммунисты узурпировали язык. Инвентаризация началась с того, что Халнек и его люди собрали во дворе замка домашних слуг и садовников — и те подчинились! За неделю-другую до этого они попросили бы или, пусть так, приказали бы, чтобы я созвал персонал. Но язык принадлежал уже им, а не мне. Штерк знал это, Халнек чувствовал, то есть тоже знал. Когда человеку принадлежит власть, он об этом прекрасно знает. Не бывает такого, что власть у меня, а я этого и не замечаю. Что я — король, а сам думаю, будто я ревизор на транспорте, не бывает.
Началось все с того, что часовню освободили от икон и скульптур, ибо советская власть повелела убрать с глаз народа все, что может поддерживать в нем суеверия — а если точнее, религиозное чувство! Я, кстати, заметил Штерку, что, объявляя войну Богу, коммунисты обрекают себя на поражение. Говорил я с ним достаточно откровенно, мне терять было нечего, да и выиграть за счет неискренности я ничего не мог. В отдаленной перспективе Штерк и его товарищи проиграют, в перспективе ближайшей все проиграл я, поэтому, кроме любознательности (и некоторого страха смерти!), мною ничто не двигало.
— Не трусить! — восторженным тоном вскричал еврей Штерк, что я не совсем правильно понял и машинально заметил, что это не в моих правилах.
— Я не о том, ваше сиятельство! Главное — не бояться, в нашей власти весь мир, — и он, как балетный танцор, сделал пируэт, — точнее, если точнее, — он с важным видом воздел указательный палец, — всего лишь мир, ничего другого. — И, посмеиваясь, добавил: — Весь мир, ваше сиятельство! И это только вершина айсберга!
Коммунисты почему-то всегда говорят о целом и никогда — о частностях. Частности они просто крадут. Все, что можно было переместить, — картины, коллекцию фарфора, старинные часы и прочие предметы искусства, — они свалили в двух залах. Старые слуги, обливаясь слезами, переносили из наших покоев эти прекрасные вещи, которые были для них столь же неприкосновенны, как и мы сами. И даже некоторые члены рабочего совета, притворявшиеся коммунистами, искренне — но полушепотом — сетовали мне:
— Эх, барин, дурное дело приходится нам тут творить!
— Приходится? — саркастически спрашивал я.
— Приходится, — серьезно кивал человек. Серьезно, устало, ожесточенно. И все же когда я остановился перед этими сваленными бессердечно вещами, лежавшими сплошной массой, словно огромная груда угля, спрессованными, неотделимыми друг от друга, переставшими быть самостоятельными предметами, выхваченными из своего времени и пространства, из своей системы координат, словно бы сблеванными в кучу на новом месте, — вот тогда я впервые увидел, в чем отвратительность массы, когда масса являет собой не ослепительное богатство, а кучу отвратной блевотины в центре моего замка. На мгновение я подумал, что понимаю теперь этих красных: очевидно, именно так они видели это и прежде, вне системы координат, ибо никакой системы они и не знали.
Штерк один за другим опечатывал книжные шкафы, я, как плохой дворецкий, болтался у него под ногами, делая вид, будто помогаю ему работать. Он заметил, что уже пятнадцать лет является коммунистом по убеждению. На что я заметил, что триста пятьдесят лет исповедую католицизм.
— Католическая — значит универсальная, — сказал я. Он жарко кивнул.
— Да, конечно. Я понимаю вас! — И поспешил успокоить меня, что отныне я не буду платить налоги, но меня это вовсе не успокоило (не знаю уж почему). А замок позднее будет национализирован, то есть будет служить благородным целям. И при этом еще пытался меня убедить, что ежели я нарушу какие-нибудь их запреты, то ждать от революционного трибунала пощады мне не придется.
— Вы мне угрожаете, Штерк?
Он сделал вид, будто не расслышал. Лед под нашей беседой потрескивал. Вынужденная любезность требовала некоторой косметики. Я воздерживался от предубеждений, связанных с евреями, зная, что всякое упоминание о них они встречают в штыки, хотя сами себя выделяют, и очень охотно. Относятся к человечеству приблизительно так же, как секеи к венграм: когда секея спрашивают, венгр ли он, он только головой мотает, что значит скорее „нет“, чем „да“, но потом добавляет: „Может быть, я и венгр, только лучше“. Что касается отделения себя от других, то примеров теперь было более чем достаточно. Все прежние безумные растраты не шли ни в какое сравнение с тем, что творил „комиссарский кагал“, предоставлявший самым никчемным евреям власть, благосостояние и богатство. И если где-то на чиновничьей лестнице был христианин, то „комиссары“ не успокаивались до тех пор, пока его место не занимал кто-нибудь „из своих“. А уж как, с каким гонором и жестокостью эти парвеню, не имеющие ни воспитания, ни образования, обращались с бывшими хозяевами, судить может лишь тот, кто являлся свидетелем их шумной, высокомерной и лихорадочной активности, какую они проявляют обыкновенно на всяком общественном поприще.
Больше всего евреи боялись крестьян. И, наученные горьким опытом Ленина — Троцкого, попытавшихся национализировать крестьянские земли, венгерские коммунисты не стали трогать наделы, превышавшие шестьдесят хольдов. Не очень-то изменились и большие поместья, ибо возникшие на их месте производственные кооперативы оставили в принципе все как было — правда, доходы от них доставались уже другим. Но разве все дело в этом? Поместье мое конфисковали, и теперь помещиками стали евреи да наемные кооператоры. Вся разница заключалась в том, что на птичий двор я отправлялся пешком, а бывшие мои управляющие, не забывая любезно меня приветствовать, куда-то мчались мимо меня по своим неотложным служебным делам. От крестьянина до аристократа — всего один шаг. Вопрос только в том, кому предстоит его сделать…
Я вообще не вижу причин, почему я не должен быть антисемитом, что, естественно, подразумевает известные предубеждения, а именно нелюбовь к евреям. Но когда я встречаю среди них человека достойного, заслуживающего любви — а надо быть идиотом, чтобы начисто исключить существование таковых, — то я должен пересмотреть свою точку зрения; иначе я буду осел. Я не симпатизирую „денежным мешкам“, но вовсе не обижаюсь, когда другие не любят, к примеру, аристократов. Но совершено другой вопрос — у меня впечатление, будто мир весь составлен из „совершенно других вопросов“, — какое количество идиотских предрассудков господствует в массах, которые новым „вождям народа“ с такой ловкостью удалось использовать. К примеру, сожительницу Халнека так и не удалось убедить в том, что комната моей дочери в самом деле является комнатой моей дочери. Ей казалось, что для контессы она была слишком скромной.
— Все барышни спят на кружевных простынях — уж это я знаю, потому что служила в приличных домах! — В таком случае, мадам, мой дом не относится к числу приличных! — Тут я замолчал, в нашем доме на кружевных простынях не спали, хотя бывают такие „дома“ и такие „барышни“.
Но стоило нам коснуться упомянутых предрассудков, как беседа пошла совсем по другому руслу.
— А вы не предполагаете, граф, что вы тоже находитесь в плену своих ложных пристрастий, — с болью в глазах взглянул на меня Штерк, — вы не предполагаете, что я — не поганый еврей, — он тяжело дышал и плевался, как тот самый специалист по мозолям, — что я — не пиявка на христианском здоровом теле, а человек, Карой Штерк, позвольте представиться, тридцатиоднолетний венгр, преисполненный добрых намерений, устремлений и воли, еврей Карой Штерк, честь имею, еврей по рождению и венгр по призванию, да, с дефектами речи, неправильными ударениями, совершенно безнадежными назальными, с крючковатым надменным носом, — вы не предполагаете, что я всего-навсего — я? не аристократ, как ваше сиятельство, граф, и, возможно, даже завидую вам, я не богат, как вы, и я вовсе не говорю, что мне не хотелось бы этого изменить, я вовсе не хладнокровен, не элегантен, граф, я не могу сказать, что я не страдаю от своего неуемного тела, но все-таки вы не предполагаете, граф, что перед лицом бога Яхве я ровно такой же человек, как и вы, граф, ровно такой же… что я человек?
Наступила неловкая тишина, я невольно шагнул назад. Он посмотрел на меня не совсем обычным для мужчины взглядом, взглядом, не принятым между людьми, столь далеко отстоящими друг от друга. Или он говорил этим взглядом как раз об этой дистанции? Штерк тоже почувствовал двусмысленность положения, поэтому отвернулся к окну и выглянул в парк.
Это тоже не нравилось мне в евреях, этот сентиментальный страх смерти. Они как будто все время маршировали на бойню, где их поджидали кровожадные христианские мясники. (Замечу лишь в скобках: разве история началась не с прямо противоположного? На чьих руках сохнет кровь Господа нашего Иисуса? Штерк, конечно же, заявил бы, что это не его „бизнес“.) Тем временем не они ли с их гиперчувствительностью, возможно, вполне полезной в некоторых современных видах „искусства“, раздувают вполне обоснованную имевшими место погромами истерию до таких масштабов, что, слыша слово „еврей“, как бы уже предвидят роковую беду?
Что касается конкретных истеричных еврейских страхов, которые они авансом проецируют на наш век (что за образ мышления!), то я бы назвал их не просто ошибочными, но и недостойными и, видимо, буду недалек от истины, усмотрев в них неблаговидные цели. Говорить или хотя бы намекать на большие погромы сегодня — это гнусная ложь. На дворе уж двадцатый век! И надо быть сумасшедшим или мерзавцем, чтобы предполагать нечто в этом роде в нашем столетии, когда идеи и вероисповедания живут в немыслимом прежде согласии. Извольте сравнить кровавые религиозные войны былых времен с нынешним либерализмом, когда невозможно высказать не только любую идею, но даже любую белиберду, с которой бы стали спорить! Вспоминая историю (в том числе и моей семьи), я мог бы теперь пошутить, что если уж протестантам сегодня бояться нечего, то что можно говорить о евреях?
Другое, что меня раздражает в них, это их постоянный сарказм, особенность их мышления, склонного все превращать в пародию. Что прикажете думать о человеке, за минуту до этого собранного и серьезного, когда он вдруг, выходя из себя, задыхаясь, с наворачивающимися на глаза слезами, заявляет, что он — человек! Быть может, он думает, я не знаю, что якобы именно так — un homme! — представился самолюбивый великий Гёте при своей первой встрече с Наполеоном?! Разумеется, я понимаю, что это не наглость, ведь он утверждает не только то, что я не Наполеон, на что я и в мыслях не претендую, но также и то, что он вовсе не Гёте, а если и Гёте, то не в большей мере, чем я — император французов. Ну и что же я должен об этом думать? Как понимать это представление? Не утверждается ли тем самым, что все в мире мелко и незначительно, что ничего возвышенного, величественного или просто великого в мире нет, и не является ли все это закономерным результатом отрицания Христа, и тогда — хотим мы того или не хотим — все втаптывается в грязь? И не обязаны ли в таком случае люди моих убеждений противоборствовать этой тенденции всеми силами?
Но было при этом и нечто, что ввело меня в затруднительное положение: неуверенность, которую я испытывал, видя слезы на глазах Штерка. Ибо, с одной стороны, я видел, что они вполне искренни, что он не ломал комедию, а с другой стороны, видел, что слезы эти — органичная, неотъемлемая часть того самого парафраза Гёте: искренняя глубина и комедиантство. Как это совместить? Мне казалось, что вещи эти несовместимые, я замолчал, пораженный, чувствуя, что оказался в мире, в котором не ориентируюсь. Между тем я был всегда убежден, что мир создан именно для того, чтобы в нем было легко ориентироваться, — за скромностью не буду приводить этому подтверждений, — больше того, был уверен, что мир так устроен, так сотворен, чтобы я ориентировался в нем.
— Вы сослались на Яхве, Творца? А я почему-то думал, что мир сотворен коммунистами.
Штерк, уже успокоившись, совершив снова пируэт, повернулся ко мне и со смехом ответил:
— Нет, зачем же, ответственности с Небес мы не снимаем… Наше дело — преобразовать его… — Он сделался снова серьезным. — Будь я верующим, я занялся бы Богом. Но поскольку я атеист, то занимаюсь собой… Я еврей, но не верю в Бога. И в еврейские традиции — тоже. Не верил и мой отец, но традиции передал. И я поступлю тоже так же, хотя и не верю.
Глаза его опять увлажнились, и я снова с невольным уважением посмотрел на него, эта вера без веры заставляла меня задуматься. Интересно, чего бы я стоил без Бога? На что бы я был способен? Ни на что! Ведь Бог для меня — не теологическая конструкция, а сама моя жизнь!
— А вы не боитесь безверия? — спросил я вполголоса. Я видел, он понял, что я имел в виду; я сказал ему то, что еще никогда не говорил никому, даже себе самому, а именно, что я боюсь безверия, безверия прежде всего своего собственного, а также его безверия, что безверие заразительно, я боюсь его, ужасаюсь. Презираю и ненавижу.
Мокрые глаза Штерка теперь смеялись.
— Hauptsach, der Herrgot isch gsond! (Главное, чтобы Господь был здоров!), — как некий подарок, бросил он мне сомнительную остроту, за что, в виде исключения, я был ему благодарен. Бог здоров и вынослив! Мускулистый, пышущий здоровьем Бог! Я тут же подбросил ему идею о коммунизме как жутком факире на час.
— Ваше сиятельство — замечательный beobachter, тонкий наблюдатель. — Без этого комплимента я мог бы и обойтись, но затем, словно бы в продолжение, он добавил: — Когда нам уже ничего не хочется и все наши амбиции испарились, мы созерцаем самих себя, становимся собственной публикой. Довольно странный спектакль! — Да, спектакль весьма странный!
— Однако настоящее не существует без прошлого и без будущего, настоящее — это следствие прошлого. — Он с интересом ждал продолжения. — При условии, что мы не отменяем времени!
— Нет, нет, времени мы не отменяем! Мы просто преобразуем его! Начинаем новое время, новое летоисчисление! — На сей раз отмахнулся я.
— Вы можете представить себе дуб без времени? Без годовых колец? Что это было бы? Пустая прогнившая ложь. — Еврей Штерк усмехнулся. Я, кажется, попал в его западню.
— Вы правы, ваше сиятельство. Именно это я и хотел сказать. Пустая!.. Прогнившая!.. Ложь!.. — Его усмешка смягчилась, превратившись в улыбку, и он робко, по-юношески добавил: — Но я все же не смею предположить, что вы, граф, сделались коммунистом.
— Это верно, — холодно сказал я. Хотя, по иронии судьбы, когда стало известно, что по железной дороге можно ездить только с удостоверением директории и партийным билетом, я распорядился, чтобы меня и всех членов моей семьи записали в социалистическую партию. Партийное руководство было несколько озадачено — во всяком случае воплей „ура!“ я не слышал, они поняли, в чем тут трюк. (Зато потом, когда „коммуне“ пришел конец и не было уже никакой опасности, вернувшиеся из эмиграции братья по классу надменно критиковали тот мой поступок, представления не имея о царивших тогда условиях. Хотя для того, чтобы сделать вышеупомянутый шаг, никто не требовал от нас отказаться от собственных убеждений, чего, собственно, и не произошло.)
При желании они даже могли бы называть нас товарищами. Мир встал с ног на голову. Коммунисты делают шутов даже из себя. Ах, скорее, скорее! Как журналистика — это литература момента, так коммунисты — аристократы мгновения. Ну да ведь на мгновение нельзя стать аристократом, на мгновение можно стать разве что коммунистом! Самоопределение через противоречие ведет к пародии! Вместо ценностей — пародия ценностей! И по мере того как место реальности занимают картинки, нарисованные в газетах, пародия заменяет оригинал, заменяет собою все, и за ней уже не увидеть святой реальности, которую самым бесстыдным образом искромсал нож пародии, выворачивающей все наизнанку.
— Да, да, самым бесстыдным образом! — Я сначала не поверил своим глазам. Штерк пожал плечами? Пожал скромно? — Господин Штерк! Вы только перевернули мир, но не изменили его. Вы поменяли местами „верхи“ и „низы“, что было всем, то стало ничем, — на себя я указывать все же не стал, — и наоборот. Однако наступит время, на что я весьма надеюсь, когда придут другие и поставят все на свои места…
— Вы мне угрожаете, ваше сиятельство?
— Позвольте закончить… Они поставят мир на ноги. Ведь человечеству или, если вам так угодно, народу глубоко наплевать, находится ли наверху Миклош Мориц Эстерхази или Карой Штерк. Но ко мне они хотя бы привыкли. Да и некоторый опыт имеется.
— У нас нет ни „верхов“, ни „низов“, мы их ликвидировали, в этом — краткая суть революции.
— Только на это я и надеюсь, что она будет краткой. — Штерк взглянул на меня с презрением. Мол, жду не дождусь, когда снова вернусь во власть. — Вы заблуждаетесь, Штерк. В периоды долгих гонений всегда наступает момент, когда гонимые опускаются столь же низко, как их палачи.
Продолжать разговор было не о чем, все, что можно было сказать, мы сказали, достигнув пределов искренности. Я повторил лишь, что они объявили войну Богу и это погубит их.
— Возьмите Наполеона! Он об Москву обломал себе зубы! — воскликнул я с таким жаром, что сам удивился.
— Не хотите ли вы сказать, граф, что на небесах зима еще холодней, чем в Москве? Логика в этом есть. Царство вечного льда, где Бог — Снежная королева!
— Но-но, сударь! Это перебор! Не понимаю, зачем нужно все превращать в комедию?
— Миль пардон, граф. Просто я своим скудным умом хотел указать на симметрию, согласно которой в аду, где пылает вечный огонь, несколько горячее, чем нам хотелось бы, а там, наверху — холоднее. Поймите, ваше сиятельство, что мы, коммунисты, именно потому и избрали землю, нечто среднее между крайностями. Здесь нет верха, нет низа, здесь есть все, граф, рай, чистилище, ад. — Он тараторил, как будто боялся, что его прервут. Глаза его симпатично вспыхнули. Я знал его уже достаточно хорошо, чтобы понять, что он снова что-то придумал. Эти евреи настолько похожи на выскочек в школе, знающих все лучше всех. Они вечно тянут вверх руку. Остаться умными молча, про себя, для себя — для них это смерти подобно. На сей раз его аудиторией был я. — Моя родина, — со значением произнес он, — мое отечество — есть то ничто, что предшествует Богу!
И выжидающе посмотрел на меня, продолжая тем временем опечатывать книжные шкафы. Я придерживал за углы драпировку.
— Вы говорите красиво, Штерк, но все это — ложь. Нет, нет; ваша родина — какое уж там ничто, хотя свойственный вам нигилизм, хаотичность и меня наводили на подобные мысли; но, глядя на вас вблизи, я убеждаюсь, что ваша стихия — это печати, штампы, удостоверения, интеллектуальный кадастр, — а все дело в том, что пролетарская диктатура особенное пристрастие проявила к деятелям искусства, с органично присущим ей полоумием возведя их в ранг пресвятых и сровняв с землей: то есть создан был, всему миру на смех, так называемый интеллектуальный кадастр, согласно которому отвечающий за данное дело нарком назначал художникам и писателям денежное довольствие, словно чиновникам, определяя им ранги, — поэтому, господин Штерк, не говорите мне, что вы поставили человека на место Бога, это было бы кощунством, хотя в этом была бы и доля смелости, бунтарский жест Люцифера, но это неправда, что вы уничтожили иерархию, вы просто ее захватили. — Мы продолжали опечатывать шкафы. — Вся истина в том, что в центр своей деятельности вы поставили идею бюрократизма, и в этом — наивность, превратно толкуемая современность вашего коммунизма, весь его ужас, ведь не прошло еще нескольких месяцев, как выяснилась невиданная мощь бюрократии, ее неспособность, как принято выражаться, не считаться ни с Богом, ни с Дьяволом, и на вашем троне воссел новый Бог, как карлик в загадочном шахматном механизме Фаркаша Кемпелена, которого никто не видит, никто не в силах на него повлиять, но все происходит, как происходит, и даже не вопреки логике, ибо сей механизм подчиняется собственной логике. Однако, сколько бы это ни продолжалось, мат все-таки неизбежен…
Я умолк, не зная, стоит ли продолжать, но все же продолжил:
— Бюрократия будет божеством двадцатого века, господин Штерк, этого вы добились, и это немало. Но я не способен предвидеть, к чему приведут ее неизбежные следствия. Думаю, что вы тоже.
— Разница только в том, — с неожиданной грустью в голосе ответил мне Штерк, — что нас это не волнует.
— Милый Штерк, я вовсе не сомневаюсь, что эти ваши теории — наилучшие в мире социалистические теории, которые вы пропагандируете уже не один десяток лет и которые обещают нам Золотой век. Но теперь, когда вы взялись применить их на практике… Да вы хотя бы взгляните, как комично и глупо болтаются эти драпировки на моих книжных шкафах! — Штерк молчал, а я, что мне было еще делать, продолжал говорить. — Все эти ваши указы, как на подбор, либо глупости изначально, либо становятся таковыми, достигая прямо противоположного действия, сколь бы высокими целями вы ни руководствовались. — Штерк по-прежнему молчал, и у меня было ощущение, что он принимает мои слова всерьез, и во мне это вызывало уважение, тем более что самому мне с той же серьезностью относиться к его словам удавалось лишь фрагментарно. Когда венгерская Коммуна потерпела крах, он явился ко мне, но я, вопреки своему любопытству, принять его отказался. Он эмигрировал в Вену, как говорили в селе, потом в Москву, потом снова в Вену, где погиб при загадочных обстоятельствах. Часть моих информаторов говорит о самоубийстве, другая — о нелепой случайности! — Распределение буржуйских, как вы изволите выражаться, квартир между неимущими пролетариями? Bon. А впрочем, не bon, ибо буржуй квартиру свою заработал, но не будем об этом. Что в результате? Вшивые коммуналки? А как прекрасно звучит: росчерком пера превратить дворцы в санатории для трудящихся! И разве не эгоист, не изверг — человек, против этого возражающий? До чего же вы все примитивны, Штерк, до чего смешны!
Странно, но я на него кричал. Мои слуги — по их указаниям — перетаскивали мои вещи. Я решил наконец поделиться с ним мыслями о вещах, выброшенных из привычного окружения, из векового контекста, которые для них, представления не имевших об этом контексте, были и впрямь неким нагромождением, какой-то бесформенной отвратительной кучей. Все это мне напоминало о варварстве, но я не стал говорить об этом Штерку, а только заметил:
— Несомненно, нагромождение этих вещей — зрелище неприглядное. Надеюсь, вы понимаете, господин Штерк, разницу между изысканным ужином и жратвой?
— Конечно, ваше сиятельство. Тем не менее голод вносит в ваше высказывание некоторый нюанс.
— Что вы имеете в виду, извините?
— Я имею в виду, что люди хотят жрать! В этом случае между ужином и жратвой определить разницу затруднительно. Для этого нет критериев! Гурман, я его понимаю, презирает голод. И он прав! Что за бред, поедать что-нибудь, что ему не по вкусу! Что за бред, отказать себе в чем-то изысканном! Однако когда „имущие“ и „неимущие“ сталкиваются лицом к лицу, их точки зрения различаются кардинально! Горбушка хлеба, смазанная тоненьким слоем смальца, господин граф, не имеет, как вы изволите выражаться, контекста!.. — Я хотел перебить его, но он не позволил. — И если для кого-то горбушка хлеба — это и есть весь мир, если внутри урчит голод, а снаружи — горбушка хлеба… то это, простите, совсем не то, что звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас!
И опять эта поразительная беспардонная легковесность! Ну за что мне любить евреев? Эта драматическая иеремиада! Я уже готов был воспринять Штерка всерьез — а тут это кабаре! Кант и будапештский клошар!
— Голод — могучая сила! — добавил он весело.
— Не знаю, что и сказать, — ответил я раздраженно. Это чувство, когда человек не знает, как реагировать на события, очень часто посещало меня в „133 славных днях“ Коммуны. Мне приходилось вступать в речевые контакты с людьми, с которыми прежде меня разделяли океаны. Теперь они испарились. Мне не раз приходилось читать красочные повествования о путешествиях караванов по выжженной солнцем пустыне, где всегда в какой-то момент измученному жаждой путнику вспоминался, безмерно усиливая его муки, некогда выпитый им прекрасный напиток; точно так же тянулась тогда и наша жизнь, медленная и все более невыносимая.
Намекая на свой ограниченный опыт по части голода, я заметил:
— Нет, пожалуй, хорошего коммуниста из меня не получится.
— Боюсь, что вы правы, граф. — Штерк казался разочарованным. Возможно, он ожидал продолжения разговора на эту тему.
Страшнее террора была для меня абсурдность происходившего. Мне страшно, когда я вообще не понимаю кого-то или чего-то. Ведь не могу же я исходить из того, что человек сам не ведает, что творит, хотя иногда такое предположение может быть самым полезным. Я убежден, что абсурдность идет от неверия в Бога. Ведь если лишить человека бесконечного горизонта, то взгляд его спотыкается.
— Вот и ваш коммунизм походит на такой спотыкающийся взгляд.
— А может, беда как раз в самом зрении? Бегает взгляд — вот и спотыкается! Вам не кажется, что слепой — самый спокойный из созерцателей?
— Ваши парадоксы меня утомляют!
— А меня — ваша логика! — И добавил, что христианство и есть тот слепой, устремивший свой взгляд в бесконечную пустоту горизонта.
— Вы дерзите?
— Нисколько, ваше сиятельство.
Я охотно ему поверил.
И еще раз вернулся к абсурдности, поскольку моя антипатия к большевизму происходила не от того, что я потерял состояние, и даже не от ужаса при виде пролитой крови, а в первую очередь от созерцания абсолютной разнузданности, бескультурья и почти неуловимой глупости, которые проявлялись, когда эти бестии проводили в жизнь свои идеальные, как они полагали, марксистские принципы.
— Почти не уловимой глупости… — Штерк пробовал слова на вкус, как голодный, — но не с той, упомянутой им, дикой жадностью, а напротив, как человек, понимающий толк в словах и расслабленно, не спеша ими наслаждающийся. — Почти неуловимая, почти не уловимая глупость… это красиво… а ведь глупость — могучая сила.
И голод могучая сила, и глупость могучая сила! Похоже, революционер Штерк обрел наконец могущество, которого ему не хватало. В любом случае, он, видимо, думал о нем больше, чем все члены нашей несчастной семьи, вместе взятые. Впрочем, это unfair idea.
— Практика, ваше сиятельство, и вашей семье это хорошо известно, — тут Штерк покраснел, — непременно предполагает некое отдаление от идей, содержит в себе элементы интеллектуальной лени, нерасторопности. Что слово „глупость“ отражает достаточно точно, хотя, несомненно, размывает представления об ответственности. Вспомним, граф, о весьма продолжительной, славной и, я бы сказал, многотрудной истории церкви.
— Уж не хотите ли вы сравнить Святую Церковь с системой Советов?
— Нет, конечно, хотя надо заметить, что в обоих случаях мы имеем дело с общественными институтами, созданными, управляемыми, причем управляемыми в своих интересах, людьми. — Он с трудом перевел дыхание и выложил последний козырь: — А что касается некоторых злоупотреблений, то нельзя же списывать их на эти учреждения как таковые.
Как же часто мы слышали это во время последующих исторических катаклизмов; когда мы спрашивали у так называемых здравомыслящих социалистов, как же так, неужели все эти ужасы неотъемлемы от их гениальных планов по осчастливливанию человечества, то чаще всего слышали в ответ как раз это: злоупотребления отдельных личностей нельзя списывать на теорию в целом.
— Удивительно, как успокаивают всех вас разные лозунги и бонмо!
— А что, граф, разве десять заповедей — не коллекция подобных бонмо? Не убий! Остроумно, не так ли?! Две тысячи лет христианства! Две тысячи лет войны! Не убий! Неужели вы не находите это смешным? И мы еще не коснулись остальных девяти!
— Нет, нет! Вы и ваши товарищи подменяете мысль остроумием, а вместо истины у вас machbarkeit — то, что может быть сделано, то и истина. Ну а то, что может быть сделано, то в порядке вещей. И на место любви, таким образом, заступают поиски радости. То, что есть, существует, то вы и принимаете. Но Иисус говорил не так, Штерк!
— Иисус, ваше сиятельство, нам не помощник. Он и себе-то не смог помочь. Иисус играет на вашем поле. И никак не на нашем.
— Как у вас язык поворачивается!
— Извините. — Он улыбнулся еле заметно, и я, не знаю уж почему, тоже слегка улыбнулся.
Больше мы с ним не разговаривали. Говорить больше было не о чем. Да, беседа была похожа скорее на жадное поглощение пищи, нежели на изысканный ужин. И теперь мы насытились, так и не обретя удовлетворения. Мы испытывали сомнения, неуверенность и поэтому погрузились в молчание.
И тут, точно по команде, мы повернулись к большому, выходящему в парк окну. За окном буйствовала весна, густые кроны деревьев в надвигающейся темноте сливались в сплошной шатер, сад мягко обволакивали коричневато-серые сумерки, сквозь которые проступали мерцающие пятна зелени и розовато-сиреневая полоска заката.
— И в доме вечерняя звезда, и за окнами, — посмеиваясь сказал Штерк, намекая на то, что фамилия наша, по легенде, происходит от названия Венеры-Истар.
— Урожденная Моргенштерн, — в свою очередь усмехнулся я, имея в виду, что планету, видимую на закате на западном склоне неба, а на рассвете — в восточной части, люди когда-то принимали за два светила, утреннюю звезду и вечернюю.
Дом постепенно погружался во мрак. Мы долго молчали, стоя у окна, пока кто-то не спросил нас, как будто мы были детьми, чем это мы занимаемся в оконной нише».
48
В легенде, восходящей к тринадцатому столетию, говорится о неком Миклоше из рода царя Соломона, от которого, по свидетельству грамот — то есть документов! — восходящая линия идет уже непрерывно, правда, о нем самом грамоты нам ничего не скажут, ибо речь в них о нем не идет. Они упоминают лишь его сына Ласло как его сына, filius Nicolai de cognatione Salamon. Отец, существующий исключительно благодаря сыну! Согласно легенде, фея Чаллокёза (?) в определенные вечера посещала сад этого моего предка, дабы искупаться в установленной там бадье. С появлением вечерней звезды она снимала одежды, в обязанности же моего предка входило дать фее знать, когда можно начинать, мол, взошла вечерняя звездочка, вон она.
Когда старик умер, фея прислала певца, имя ему было Иштван, и певец под лютню спел ту песню, которая затем долгие годы считалась чем-то вроде тайного гимна семьи; поразительной силы мольба, мольба, как ни странно, о безымянности, о страстном желании освободиться от имени, в то время как это имя, казалось бы, означало: всё. Рассказывают, будто исполнял эту песню смерти хор домовых.
49
Тетя Мия, которая после несчастного случая — так это называли в семье, о беде больше не говорили — стала передавать вести между замком и Будапештом, познакомилась в поезде не с одним даже, а с целыми двумя красногвардейцами.
Так в доме появились двое «придворных» (прикормленных, собственных) бойца Красной гвардии.
Один из них был сыном старого слуги моего прадеда, стал металлистом и, понятно, связался с социалистами, но не забыл и о давних, «á la longue», отношениях наших семей и поэтому предложил тете Мие свои услуги. Невинные души двоих молодых людей были буквально напичканы идеями нового времени, и они, не жалея красок, рисовали контессе ее прекрасное будущее, не забывая упомянуть и ее отца, его будущую беззаботную и прекрасную жизнь, забывая при этом, что отец девушки жил и до этого, можно сказать, беззаботно, в полном достатке, — говорили, что государство пожизненно будет платить ему ренту, заботиться о нем и даже доверит ему управление бывшим хозяйством.
Мой прадед все эти новации зафиксировал, пометив каждую литерой «н!»: несерьезно. Несерьезные и наивные представления: н!
Позднее, в немалочисленные серьезные моменты жизни, эти литеры не раз выручали нас, спасая семью — ибо о серьезности момента зачастую свидетельствует как раз несерьезность нововведений, — так что нам оставалось только пометить их буквой «н»: н!
С тех пор как вспыхнула революция, телефоном имели возможность пользоваться только официальные лица, и все же на этот раз телефон зазвонил.
— Красная гвардия говорит!
Мой прадед, будто коснувшись змеи, едва не бросил трубку.
— Эстерхази слушает! — парировал он. «Кто у аппарата?» — «Это я спрашиваю, кто у аппарата!» И т. д., будто в картах. Контра. Реконтра. Субконтра. Ва-банк!
«Домашний» красногвардеец сообщил прадеду, что вечерним поездом на станцию прибывают родственники и просят прислать экипаж. Несколько часов спустя караван прибыл к замку, и «маленький пролетарий Матяш», залог стольких радостей и надежд, после ряда согласований с важными товарищами смог совершить свой въезд в то место, что отныне уже не именовалось наследным владением его отца.
Гейне пишет, что колыбель его качалась на рубеже восемнадцатого и девятнадцатого столетий. Раскачивалась и колыбель моего отца, да еще как! Ведь как раз в это время рушилась тысячелетняя Венгрия.
50
Незамедлительно был созван семейный совет, не из-за тысячелетней Венгрии, а потому что нужно было бежать, ибо существовала опасность, что моего еще только начавшего гукать маленького отца возьмут в заложники.
Фактически это было лишь импровизированное совещание, ибо семейный совет — вещь юридически обоснованная и освященная фамильной традицией. На первый такой совет в свое время созвал сородичей палатин Миклош, пожелав, чтобы вся семья собиралась раз в год для обсуждения дел, коль таковые будут, а нет — так «для проведения времени в семейственном любовании». В своем завещании королевский наместник Миклош аккуратно и щедро, со вниманием к самым мельчайшим деталям распоряжается о движимости и недвижимости, напоминая о мире и справедливости, дает советы и дозволение «в случае ежели в связи с завещанием возникнут вопросы, то наследники пусть не судятся меж собою в суде и сие завещание не показывают всему белу свету, а пусть соберутся пятеро самых авторитетных сородичей и решат вопрос».
В среде немецких аристократов в большинстве семей существует постоянный семейный совет, и есть даже специальный, регулярно назначаемый день — Familien-tag; у нас таких не было, и совет созывался по мере необходимости. Члены совета исполняли свои обязанности, разумеется, безвозмездно, ну а если задача требовала и времени и труда, то участников, не являвшихся непосредственно кровными родниками, одаривали подарками (золотыми портсигарами, запонками) и благодарностями.
Семейные советы, собираемые специально, были достаточно редки; так, на одном из них — на совете нашей, де Фракно, ветви — решено было обратиться к монарху, дабы поместья, конфискованные у нашего родича-куруца генерала Антала (Папа — Угод — Девечер — Чеклес), отошли не в чужие руки, а в руки двух его братьев (что и произошло); в другой раз под председательством примаса Имре семейный совет решал вопрос о наследстве вдовы безвременно ушедшего от нас князя Михая — итальянки Анны-Маргариты Бьяндрате, маркизы де Сан, и ее дочерей. Семейный совет предписал даже, сколько лошадей должно быть в упряжке маркизы, какое количество мест положено им в конюшне нашего венского дворца и где полагается им хранить дрова для отапливания их покоев в зимнее время. Обстоятельная семейка, ничего не скажешь!
В соответствии с завещанием палатина, член семьи, апеллирующий, вопреки решению совета, к суду, тут же лишался всего полагавшеося ему наследства. (Кстати, у моего отца было излюбленное выражение: идти в суд — только подьячих подкармливать. Мне это было не совсем понятно, какие еще подьячие, все звучало, как в старом романе.) По тому же самому завещанию, проникнутому отеческою любовью к сородичам, унаследовать все имущество палатина мог любой Эстерхази, на случай же вымирания рода был установлен порядок. (Я обратил внимание: в случае вымирания княжеской ветви наследником становился старший отпрыск из старшей линии графов де Фракно — ау! — либо старший представитель младшей линии. В случае вымирания ветви де Фракно за нею — при тех же условиях — следовали еще Эстерхази де Чеснек и Эстерхази де Зойом.)
Вот почему требовалось согласие всех Эстерхази, когда было решено, ради сокращения долгов (и прежде всего процентов) по секвестрированному домену, просить разрешения Франца Иосифа продать часть фамильных земель. После долгого совещания главы отдельных ветвей, сохранив в неизменности порядок наследования, продажу земель одобрили.
Семейный совет судился и с «прославившимся» в деле Дрейфуса Вальсеном, добиваясь запрета на использование им титула и фамилии.
Мой дедушка был участником многих семейных советов, иногда даже возглавлял их.
Словом, хлопотное это дело — графствовать.
51
По указанию графа Миклоша на время семейных советов в замке Ланжер в рыцарском зале устанавливали огромный необструганный дубовый стол, окружая его именными стульями. Ножки стульев были подпилены таким образом, чтобы лица, глаза различавшихся ростом участников заседания были на одном уровне, дабы помнили, что здесь совещаются равные, и вести себя соответственно было и правом, и нравственным обязательством.
52
Радость и идиллическое настроение, вызванные появлением младенца, длились недолго, потому что мой дед — в свои относительно молодые годы уже бывший премьер-министр — получил известие, что его вновь разыскивают (а в те времена подобные розыски не предвещали ничего хорошего), так что пришлось ему поискать для себя убежище понадежнее.
В довершение всего мой прадедушка Дюла Каройи тем временем занимался в Араде организацией контрреволюционного правительства, которое и возглавил после его переезда в Сегед. В школе мы все это проходили. Училка Варади визжала как резаная:
— Клерикальные ультраконсервативные контрреволюционные силы!
На столике рядом с кроватью бабушки на видном месте стояла его фотография. Клерикальная ультраконсервативная контрреволюционная сила, с интересом разглядывал я его. Он был похож на младшую сестру моей бабушки, но лицо у него было такое, что было видно: нет ничего плохого, что кто-то является клерикальной ультраконсервативной контрреволюционной силой. Но, конечно, у госпожи Варади его фотографии не было.
Фотографии моего прадеда и моего дедушки стояли рядом. Да и в жизни отношения их были на удивление гармоничными. Их связывала не только загадочная «христианская ультраконсервативность», но прежде всего по-барски спокойное, чисто венгерское отсутствие честолюбия — что вовсе не удивительно, если вспомнить обо всех воздаваемых им почестях, но они и не вспоминали о них! — при этом прадед являл собой некий славный метафизический вариант этого типажа, дед же был более оживлен и язвителен. Михай Каройи, ненадолго занявший в начале 1919-го пост президента, был для них слишком шумной фигурой, чего-то, как они полагали, подозрительно добивавшейся. Позднее, в первой половине сороковых, они, оба бывшие к тому времени экс-премьерами, вели поразительную переписку. Таких предельно скупых, лаконичных писем, пожалуй, никто не писал на венгерском ни до, ни после того. Два престарелых барина, обретаясь каждый в собственном замке, за сотни километров один от другого, наблюдали, как рубят сук, на котором они сидят. Точнее сказать, наблюдали они не за этим, а за всем миром, за всем, что происходило в нем, уж такая была привычка. Милый Мориц, чем дольше я размышляю, тем более укрепляюсь в своем убеждении, что в отношении предстоящего шага прав Каллаи, а не Бетлен. Вчерашняя речь Гитлера лишь подкрепила мое убеждение. С сердечным приветом: Д. — Милый тесть, спас, за от 19-го. Полностью понимаю и разделяю твои опасения. М.
Рамочки, в которые были вправлены фотографии, я мог изучать часами — они были настолько изящными, сделанными с таким вкусом и тщанием, что ни с чем подобным я не встречался. Ибо о красоте, соразмерности во всем, что бы ни делала моя мать, я всегда имел основание думать как о какой-то ее личной причуде, будто маме все время хочется обратить на себя внимание; как матери, как хозяйке ей не дано было простора для проявления вкуса и утонченности, потому что простор этот был простором ломовой лошади, и она эту роль исполняла прекрасно, покуда была жива.
Изящество, которое было в предметах, сделанных моей матерью, я связывал с нею лично и никогда не думал, что существует мир, где имеет значение, каким образом согнут лист бумаги, как что склеено, как кашировано, то есть о том, что в мире, сотворенном рукой человека, существует эстетика. Я был уверен, что эстетика — это то, что творит моя мать, что прекрасное не существует в мире, а создается ее руками. Что в магазине его не купишь и нигде не закажешь, даже у частника.
А вот на столике у моей бабушки такие предметы были, изящные рамочки с отогнутыми краями, на элегантных подставочках и даже со штампами: «Келлер и сыновья, г. Тата» или «Angerer Hof-photorgaph». Иными словами, все-таки существует мир, откуда они происходят. Это было открытием для меня, точно таким же, как позже западные автомобили: то есть что существует мир, в котором сотни людей годами могут трудиться всего над одной вещью, скажем над линией, контурами тормозной лампы. Что где-то это имеет значение. И, может быть, мир — не в одном лишь вселенском недоумении: да какая там еще, к черту, лампа?! главное, чтоб светила!
Услышав известия об активности своего тестя, мой дед, с комфортом скитавшийся по окрестным охотничьим домикам, поспешил в замок — спасать своих, понимая, что ежели Бела Кун захватит в заложники дочь и внука своего основного на тот момент противника, то в руках у него окажутся крупные козыри.
Состоялся военный совет, на котором выступили все члены семьи (кроме моего отца). Тон был полон решимости, лица тоже, но что с того! Не могли они воспринять всерьез всю эту историю с бегством — настолько немыслимым и невероятным казалось им быть беглецами в своей стране; так что они и теперь лишь играли: притворялись, будто попали в большую беду и им срочно нужно спасаться бегством.
Дело в том, что настоящую, великую, лихую беду, когда от страха и неотложной потребности действовать кружится голова, в комок сжимается все существо, выворачивает наизнанку желудок и вот-вот хватит обморок, — такую беду наша семья, думаю, не могла и припомнить.
53
Лето 1652-го, месяц жнивень, как писано в старых календарях, двадцать шестое число.
Столь замечательная история, едва начавшись, чуть было сразу не пресеклась. Это как если бы болотистая низина Эчеда начиналась прямо в окрестностях Донауэшингена, разлившись в каких-нибудь десяти километрах от истоков Дуная морем стоячей воды со множеством всяческой водоплавающей живности. Оно, конечно, тоже неплохо. Однако не то.
Умер Ласло, «ясноликий граф», и дела империи легли на плечи семнадцатилетнего Пала, окруженного акулами, жаждавшими отхватить кусок пожирнее — начиная от свояка Надашди до венского двора. Счастье еще, что великий кардинал Пазмань успел провести к тому времени контрреформацию, обратившись и сам к своему великому католическому Вседержителю, единственному, Кого он, пожалуй, готов был признать стоящим выше него.
54
А началось все с того, что Ласло с племянниками, как на какой-нибудь детский утренник или не обещавший ничего интересного заурядный футбольный матч, отправились к коменданту Эршекуйвара Анталу Форгачу с приглашением несколько усмирить разгулявшихся в комитате Питра турецких головорезов. (Возможно, что тем же словом — естественно, по-турецки — турецкие головорезы называли наших.) Пленников-христиан, захваченных басурманами, освободить им и впрямь удалось. Да только цена была высока! Из восьми Эстерхази, участвовавших в том сражении, в один день, в один час, в одной схватке пали смертью героев четверо.
Тем временем младший брат, оставшийся в замке Шемпте, дулся на остальных. Уж как он упрашивал старшего брата дозволить сопровождать его, в чем не было ничего необычного, ведь доблести надо учиться, но Ласло, будто что-то предчувствуя, наотрез отказал ему.
Когда поступила печальная весть, что брат его геройски погиб в страшной сече, семнадцатилетний Палко тут же стал Палом, из барича превратился в магната, из юноши — в зрелого мужа. От страха и необходимости срочно что-то предпринимать голова его закружилась, все существо его съежилось, нутро выворачивало наизнанку, и он был на грани обморока. Но этот момент миновал (миновал, или он отогнал его прочь), и Пал, успокоившись, сел ужинать. Брату Ласло он тоже велел накрыть, но себе — не по правую сторону брата, как было заведено, а напротив — на противоположном конце стола. Так они и сидели, лицом к лицу, отсутствующий и присутствующий. Тут же был их дядюшка Фаркаш, мудрый, скромный, услужливый и бесплодный, истинный «серый кардинал» и реальный двигатель всего семейного механизма, — только на этот раз не по левую руку Ласло, а по правую руку Пала. Как поминается о нем в «Лёчейской хронике» — господин, почтенный во всех отношениях, благородной и доброй души человек. Юридическими делами семьи он занимался еще при графе Миклоше, потом стал советником Ласло, а когда умер палатин, занялся призрением его сирот.
Новый глава семьи сразу вызвал в нем уважение. Пал тут же направил нарочных мчаться сломя голову к комендантам крепостей Эстерхази в Ланжере, Лакомпаке, Регеце, Бичче и Папе со строжайшим распоряжением впредь до его указа не впускать в крепости чужаков. Господин Фаркаш управлял делами семьи таким образом, что юный Пал был уверен, что всем заправляет он. Пал и сам понимал, что все должны верить, будто дела он держит в своих руках, почему и не возражал, чтобы многоопытная рука заботливого сородича покоилась на его плече.
Проснувшись наутро и обозрев место брани, обнаружили тело бедного Ласло, а также господ наших Ференца, Тамаша, Гашпара, кои погибли во славу Господа нашего и любезной родины. Из слуг графа Ласло погибли на поле брани сорок пять ратников, и многие были ранены. Тела же были ограблены, и только на старшем брате бедного Пала оставлены были рубаха нательная, брюки и сапоги. Всего же ран на нем было двадцать пять, колотых, резаных и от пуль. — Боевые его доспехи и снаряжение нетрудно реконструировать, во-первых, по записям, кои вел гофмейстер, а кроме того, по хранящимся в венском Музее военной истории его латам и шлему. Пращур мой поверх простого, без каких-либо украшений панциря носил короткий, широкого кроя, кожаный полукафтан. Боевой конь был покрыт леопардовой шкурой. Седло, сбруя, круглый щит, булава и узкий, дамасской стали меч инкрустированы бирюзою и жемчугом. Черный шлем, соответственно рангу главнокомандующего, украшал плюмаж из трех журавлиных перьев в оправе из драгоценных камней, а к седельной луке была приторочена пара пистолей добротной французской работы с обильно засыпанным на полки порохом. Но это его не спасло; оскользнувшись ногою в трясину, его лошадь упала, и ему пришлось биться пешим. Как свидетельствует выставленный в музее панцирь, ружейная пуля, пробив его, попала в низ живота, что, вероятно, и послужило главной причиной смерти.
Из Шемпте они поспешили во Фракно, где все обитатели замка, включая тюремщиков, присягнули на верность новому господину. Там же встретился он и с Оршуей (Оршикой), своей суженой, вместе с которой они помолились за живых и усопших, за погибших сородичей и за себя, уцелевших. И там же под руководством барона Фаркаша, во избежание еще больших бед, был начат сложный маневр, отчасти сводившийся к прояснению отношений собственности (как быть, например, с находившимися в залоге доменами), а отчасти — к ограничению неумеренных аппетитов Ференца Надашди, которого, хотя он и был нашим свояком, родней, мужем старшей сестры нашей Анны, это не останавливало — куда там! остановить его не могло ничто! Так что Фаркашу, чтобы парировать безмерные притязания будущего главного королевского судьи, пришлось пустить в ход всю свою изворотливость.
К тому же надо было добиться в Риме согласия на бракосочетание Пала с его весьма близкой родственницей Оршикой; в конце концов ему удалось добиться благосклонности донны Олимпии Мальдачини, невестки понтифика Иннокентия IX, коей папа отдал на откуп все должности Римской курии. После чего в статью текущих расходов господин Фаркаш занес: одна тысяча золотых талеров.
55
Посовещавшись, военный совет решил, что потенциальных заложников, мою бабушку с маленьким Матяшем, нужно просто отправить на небольшую прогулку. Как, однако, приятно сказать: маленький Матяш, говорить о своем отце как о младенце — не от чувства превосходства, конечно, напротив, тем самым мы словно освобождаем себя от чуть ли не обязательных эдипалий, во всяком случае делаем первые шаги в этом направлении, мы можем наконец-то приласкать нашего родителя, что в принципе невозможно даже с лучшим из отцов — так называемым отцом-другом; даже с другом, самым настоящим другом, и то не очень-то, только мельком и осторожно.
На прогул-ку, решили члены совета, не перемигиваясь только потому, что считали это вульгарным. Они щурились, морщили лбы, вскидывали бровями. (Вскидывание бровей всегда было выдающимся качеством нашей фамилии — «хотя изначальный гений ее потускнел, и нет никаких сомнений, что именно в результате вскидывания бровей…» — наиболее выдающимся достижением в этом вскидывании был его асимметрично-скептический вариант, потрясающим и непревзойденным мастером которого был мой дед; отец, разумеется, тоже обладал достаточно живой мимикой, но мог в лучшем случае, хотя и безупречно, лишь подражать дедушке: вот видите, как я мог бы вскинуть брови, если бы захотел? и вскидывал; ну а я, представитель третьего поколения, деградировал до такой степени, что не то что поднять — не могу даже сдвинуть брови, да, по совести говоря, у меня их и нет почти, и когда со лба течет пот, пользы от них никакой…)
А за кучера будет дедушка, придумали они и такую хитрость, чтобы никто не предал их во время «бегства в Египет», как на шифрованном языке упоминалось это путешествие в их переписке.
56
Автор письма не может и вообразить, потому что если бы мог, то бросил бы писать письма, отрубил себе руку, к черту сломал перо и вылил бы все наличествующие чернила, или сел бы на поезд, или оборвал связи — ибо если бы мог он представить, как его унижают, в какое сажают дерьмо, когда чьи-то непрошеные руки лезут в его письмо!!! (Расклеивают на пару в специальном отделе Главного почтамта, по утверждениям посвященных.) Звонящий по телефону тоже не может представить себе, что его прослушивают. Хотя они существуют, конечно, разного рода романтические картинки — но как это далеко от реальной и повседневной убогости!
Нет, вероятно, семьи, которая в шестидесятых годах не думала бы, что их телефон прослушивают, не замечала бы незначительные подозрительные надрезы на почтовых конвертах. Независимо, можно сказать, от пола, религиозной и мировоззренческой принадлежности.
— А как же иначе! — смеялась мать, чем меня потрясала. — Если уже нет арестов, тюрем, расстрелов, что же им остается, беднягам, кроме мелкого шпионажа?! — А эти идиотские уловки с накрыванием телефона свитером, вытаскиванием его в ванную комнату! Из всех кранов хлещет вода, шумит спущенный унитаз — ни прослушки, ни разговора!
Все почему-то думают, что человека, тебя прослушивающего, можно перехитрить. Кардинальное заблуждение. Конечно, что-то или кого-то можно перехитрить. Но только кого?.. Прослушка — не человек, не конкретная личность со своим умом, который можно обмануть. Не зная своей истинной слабости, человек, пытающийся защититься, может опираться только на гордость. А гордая слабость не вызывает ничего, кроме отвращения. Всякий раз, когда мои родители звонили по телефону (а предполагая прослушивание, они почти всегда пользовались «метателефонией»), я закрывал руками лицо и затыкал уши, чтобы не видеть их и не слышать. Как будто их вовсе не было… Какой позор, какой смех, какое дерьмо мои отец и мать, всхлипывал я. Инфантильные, жалкие люди. Самое ужасное было в их невинности.
Меры защиты делятся на два основных типа. Источник первого — высокомерная самоцензура, когда человек полагает, будто он сам решает, что может быть предметом прослушивания, а что — нет. Каким мудрым, предусмотрительным и каким-то стыдливо строгим выглядел наш отец, когда рычал или, чаще, шипел на нас:
— Это не телефонная тема!
Ну хоть плачь!
Как будто прослушка делила вещи на важные и неважные, мы не могли, например, говорить слова «Закон Божий», «Гимн» или «дойчмарка», но можно было говорить слова «снег», «собака», «почтовая марка». Мрак, в кружении красных хлопьев, медленно опускался на нас: стой! ни шагу вперед! Это было даже красиво: подлый слухач, словно подлый паук, оплетает нас подлой своей паутиной! Он плетет свою сеть, распространяя по миру подлость. Все так. Эту подлость я видел.
Другой способ защиты питался гордостью свободного человека, полагавшего, а не все ли равно, ты можешь говорить что хочешь, потому что они все равно сделают с тобою что хотят, следовательно, и ты можешь делать и говорить что хочешь — и пусть вылижут тебе задницу…
По натуре своей мой отец принадлежал к категории первого типа, но, как все остальные, когда от усталости, когда оттого, что надоедала до чертиков вечная самодисциплина, или из желания напомнить себе, что он — человек свободный, случайно оказывался во второй категории и начинал шутить с неведомым собеседником, просил извинить, что задерживает его внимание, и так далее, в том же духе. И при этом, поясняя нам ситуацию, он еще разговаривал с нами, «в сторону», как это принято в театре. Мать смеялась, как я еще никогда не видел. Ведь так называемая защита нуждается в публике, в благодарной публике — пусть стыдно будет тому, кто подслушивает. Но больше всего было стыдно мне.
И однажды, когда стало совсем уж невмоготу, я подскочил к отцу и бросил телефонную трубку на аппарат. Мой отец изумился настолько, что даже забыл врезать мне по физиономии.
— Что ты сделал, сынок? — спросил он несколько изумленно и даже робко. А я с плачем бросился к нему и долго-долго его обнимал, хотя пряжка от его ремня больно давила мне щеку.
57
Этих пряжек в доме у нас, как мне казалось, было не сотни, а миллионы! — синие, красные, белые, черные, они заполоняли квартиру, расползаясь по всем углам, как какие-нибудь насекомые, мы находили их в кухне между тарелок, в туалете, в кроватях, в наволочках подушек, в школьных ранцах и даже в саду; в это время мы только вернулись в Будапешт, отцу работу давать никто не спешил, ибо, как выражался в ту пору Кадар, не все еще «были с нами, кто не против нас». Не говоря уж о том, что отец был явно «не с ними, а против», и тогда дядюшка Юсуф Тот — мать терпеть его не могла! — нанял отца сначала на производство пластмассовых пряжек, а позднее — паркетчиком. Не знаю уж, зачем отец приносил домой все это пластиковое барахло — может, в виде оплаты? Мы их и в школу носили — для обмена годились. Пластиковая пряжка была тогда вроде семейного герба, правда, без пояса, просто пряжка.
Уж лучше бы он работал на кондитерской фабрике! Или на бойне. Старший брат зеленщика Фери всегда приносил оттуда рубец и делил его между соседями. У матери к этому продукту было такое отвращение, что она не могла принять его даже из вежливости.
— Я понимаю, тетушка Лилике. Вы, тетушка Лилике, такую простую пищу употреблять не изволите — не приучены.
Мою мать столь примитивное отношение к языку приводило в ярость.
— Послушайте, Тони! Во-первых, не называйте меня тетушкой Лилике!
— Я понимаю, тетушка Лилике! Но тогда почему вы ко мне на вы обращаетесь, а не просто: Тони?
— Сколько вам лет, Тони?
— Двадцать. Точней, девятнадцать.
— Вот потому так и обращаюсь! — Мать махнула рукой. — И, кроме того, никогда не говорите мне слово «изволите».
— Оно вам не нравится?
— Да, не нравится.
— И Бог с ним, тетушка Лилике! Ведь я все равно не научусь разговаривать так, как хотелось бы тетушке Лилике… Рубец тетушке Лилике не по вкусу… Это я понимаю. Вы изволите думать, что он воняет. А он не вонючий. Его просто надо промыть как следует. Я и сам могу показать или мутер свою попросить…
— Тони, прошу вас не называть ее «мутер». Она вам мать, а не мутер.
Тони, выслушав предназначенную, вообще-то говоря, нам нотацию, с готовностью согласился.
— А вам — в одно ухо влетело, в другое вылетело! — Оно так и было!
— Фатер, мутер, — забормотал Тони, — да все я и так понимаю, да только вы тут неправы, — он выдержал паузу, нервно сглотнул, закрыл, а потом открыл глаза и сказал: — Мадам. Мадам! — воскликнул Тони еще раз.
И это было одним из немногих мгновений, когда я увидел, что на мою мать глядят как на женщину. (Был у нее один постоянный тайный поклонник, дядя Золи, но он был настолько тайным, что и сам не догадывался, что влюблен в мою мать; в его взгляде была то ли мольба, то ли жалость к себе; для этого женщина была не нужна.) Этот Тони, с одной стороны, утомлял мою мать, с другой — доставлял удовольствие.
— Я вижу, Тони, вы — человек, с которым можно поговорить. Садитесь, я попрошу чаю. Только этот пакет оставьте, пожалуйста, за дверью.
«Я попрошу», «велю принести» — подобные фразы она говорила довольно часто и потом шла, приносила. Она не шутила. Собственно говоря, этим намеком на шутку можно было описать всю ее жизнь, жизнь барыни, большую часть которой ей пришлось пробыть тягловой лошадью, а последующую — просто вьючным животным.
— Вы держите меня просто как служанку? — Да, а что?
Рубец лежал за порогом, в гостиной — дымящийся чай, печенье, салфетки, сахар-рафинад, серебряные чайные ложечки. Тони, счастливый, готов был бы ради нашей матери сделать все. Он продолжал приносить рубец, который позднее нам все же удалось заменить на вырезку. Но — в промежутке — была еще мозговая кость!
58
При страждущем взгляде Тони на мою мать я впервые подумал о ней как о женщине, а мозговая кость заставила подумать об отце как о настоящем мужчине. Таким он и должен быть. Добывает, решает, снабжает, распределяет.
— На запах кости мозговой сбираются звери ночные, — объявлял наш отец, церемониально усаживаясь в кухне за стол, перед ним — большая кастрюля, вокруг — мы, с шумом-гвалтом, вытягиваясь на цыпочках, боясь не успеть. — Место, — с напускной строгостью оглядывался он вокруг, а затем, как оперирующий хирург (или пастор во время мессы), поднимал вверх обе руки. — Скальпель, мой ангел! — бросал он матери, участвовавшей в представлении скорее пассивно, радуясь нашей, ее детей, радости, радости ее мужа, демонстрирующего в этот момент, как прекрасна и замечательна жизнь и что он — этой жизни хозяин, и повелитель, и покровитель нашего маленького отряда, которому он вот сейчас, сей момент, покажет, что прелесть и замечательность жизни можно найти во всем и везде, вот, пожалуйста, даже в этой говяжьей лытке!
— Салфетку! — командует он, и мать неожиданно — опять неожиданно — подает ему не какую-то многострадальную и тысячу раз использованную кухонную тряпку (среди коих были даже пеленки!), а сверкающую, блистающую белизной плотную дамастовую салфетку с заметным издалека вышитым фамильным гербом с одиннадцатизубцовой короной, то есть наследие Каройи, чему наш отец несколько изумляется, воздевая на мать вопрошающий взгляд, — мы, мелюзга, разинув рты, глазеем на них, как на богов Олимпа, — мать кивает, да, да, на что наш отец с неподражаемой ловкостью обмотал салфеткой кисть левой руки, перед этим подбросив ее таким образом, что она на мгновенье зависла в воздушном пространстве кухни, словно голубь мира (кстати, по мнению Хусара-младшего, голубь мира — совсем не голубь, а горлица, и разница между ними все равно что между шипом и колючкой, нет роз без колючек, нет мира без горлиц), а потом опустилась на кисть нашего Папочки, словно там всегда и была; он же, недолго думая, под наши вздохи, запустил руку в кастрюлю… что будет? что будет?., парадная салфетка, понятно, в минуту стала бывшей в употреблении, то есть жирной, заляпанной, в жутких коричневых подтеках, ой-ой-ой! собрались уже завопить мы, но мы знали, нас как раз этому и учили, что надо уметь проявлять широту натуры, не суетиться по пустякам и, насколько мне помнится, что за все надо платить, в том числе и за этот роскошный взлет горлицы, за эту стародавних времен салфетку, за изъеденные стиркой руки Мамочки, которой опять придется стирать, — словом, мы поняли, какая гармония безличного и индивидуального, прошлого и настоящего скрывается за колдовством отца.
И вот наконец! В громадной руке отца появляется громадная мозговая кость, он держит ее над заранее приготовленным блюдом и, приподняв правую, сжатую в кулак руку, наносит удар! Но какой? Не по кости, конечно, как мы ожидали, а по запястью руки! За этим движением мы наблюдали разинув рты. Вот это да! А впрочем, некоторый опыт общения с народом плюс знание физики… После первого же удара обычно вываливался огромный кус мозга, и мы, словно по сигналу, тут же окружали стол, и начиналась спокойная, но все же волнительная суета.
— Хлеба, быстро! — командовал наш отец, потому что необходимые для настоящего пира гренки почему-то всегда запаздывали; ненадолго, но все же. — Гренки хороши только с пылу с жару, иначе — не то.
Первый кусок доставался всегда ему, мать отрезала желтоватый подрагивающий ломтик, церемониально посыпала его солью, паприкой, черным перцем и, словно первое причастие, преподносила его отцу. Закрыв глаза, тот долго смаковал первый бутерброд, проглатывал, ждал и наконец кивал:
— Не отравлено.
Нам приходилось поторапливаться, пока мозг не остыл. Как будто, остынь он, это было бы величайшей трагедией в мире. Остынет — и нам конец, почему-то казалось нам. Вот мы и спешили. И только в самый последний момент замечали, и мы и отец, что Мамочка не съела еще ни кусочка. Тут мы, конечно, спохватывались, предлагая ей то, что еще оставалось, — это были и в самом деле остатки, какие-то темного цвета клочки-ошметки, но тоже вкусные, и наша мать была ими вполне довольна.
59
Мы, конечно, не верили ни минуты, что Мамочка наша не любит куриную грудку, а обожает обсасывать крылышки и больше всего любит гузку. Все это было шито белыми нитками («а ты знаешь, конская вырезка — первоклассное мясо, только чуть сладковатое, поэтому требует больше специй», как-то рассказывала ей наша тетя, много чего испытавшая в сорок пятом; нашу мать чуть не вывернуло наизнанку), короче, мы знали, что Мамочка все это делает ради нас, идет на жертвы, что нам казалось совершенно естественным, на то и мать, чтобы жертвовать ради своих детей, вот вырастем, тоже станем матерями и тоже будем жертвовать собой ради детей. Или не будем. А куриные крылышки, кстати, довольно вкусная вещь.
С другой стороны, мы не только предполагали, но были уверены, что любимый деликатес нашего отца — «биттер», практически несъедобная дрянь, горьковатого вкуса шоколадная масса, приносимая в дом гостями то ли по незнанию, то ли нарочно, чтобы нам досадить, и отец всякий раз, еще до того как мы с кислыми, раздраженными минами принимали подарок, набрасывался на него и с жадностью пожирал, радуясь как ребенок, вымазывая шоколадом щеки. Смотреть на него было почти такое же удовольствие, как если бы мы получили в подарок коробку шоколадных конфет с коньяком.
Однажды, позднее, когда гости приносили к нам в дом уже не конфеты (если вообще что-либо приносили), я решил побаловать старика на день рождения (или на Рождество?) подарком, этим самым «биттером»; но достать его было непросто, я чуть ли не до колен стер ноги, пока наконец, по совету одного из полузащитников «Мясокомбината Кёбаня», не добыл его в их районе. Гордости моей не было предела; что для меня совершенно не свойственно, на сей раз мне удалось купить удачный подарок. Довольный собою, я со счастливой улыбкой вручил его моему отцу.
— М-да! — сдержанно ощупал он сверток с сокровищем. — Я рассказал, скольких трудов стоило мне его раздобыть. — М-да! — повторил он. — Никак не могу взять в толк, чем я опять провинился.
— Но ведь это твой любимый деликатес, не так ли? — Я хотел чертыхнуться. И тут выяснилось («Сказал бы я тебе, куда я готов послать этот деликатес!»), что горький пищевой шоколад… был его куриной гузкой! Когда я рассказал это своим браться, они не поверили.
— Да ведь от радости он по уши вымазывался в этом шоколаде!
В общем, за это его предательство мы на него не сердились, не стали обращать внимания, не поверили, он по-прежнему получал от нас свое любимое лакомство («горькая шутка»), только теперь, когда мы его вручали, мы не смотрели отцу в глаза.
60
Кроме пластмассовых пряжек в доме — в промышленных количествах — имелись также лайковые перчатки. Ежегодно на Рождество моя мать, даже во времена депортации, получала от тети Мии лайковые, изготовленные в городе Вене (Hoffer на Juden Gasse). И не только на Рождество, но и на каждую годовщину их свадьбы (по две пары).
Однажды, когда перчаток набралось пусть не двадцать, но уже почти двадцать пар, моя мать взяла ножницы, принялась пороть, кроить, шить, и получилось два замечательных мешочка для туалетной бумаги. Мешки для туалетной бумаги из лайковых перчаток тети Мии! В это были посвящены даже мы. Для того, чтобы разделить ответственность?
— А вдруг танти к нам в гости приедет? — обеспокоились мы. То, что она слепа, было слабым доводом. Все, что нужно, тетя Мия видела. Она видела не глазами!
— Во-первых, она не приедет, потому что никто не даст ей въездную визу. Наш народно-демократический строй не случайно боится контрреволюционных взглядов тетушки Мии, — пытались отшучиваться родители; успокаивая при этом себя.
Мы представили, как тетя Мия, чуть картавя, отдавая приказы своим контрреволюционным отрядам, врывается в Будапешт, объявляет о создании чрезвычайных судов и, с искренним сочувствием глядя в глаза коммунистам, объявляет серьезным тоном:
— Гебята! Ка́дагу капут!
— А если все же приедет? — не унимались мы, предчувствуя скорое наступление послаблений, которые журналисты назвали потом «гуляш-коммунизмом».
— Воспитанный человек в гостях в туалет не ходит, — строго сказал мой отец. (Есть у меня тетушка, жена дядюшки, которая после свадьбы еще целый месяц ходила в родительский дом: оправляться. Настоящая дама.) Но, видимо, испугался и он.
— Да бросьте вы, маловеры, — покачала головой наша мать, — представить такую наглость, чтобы кто-нибудь приспособил лайковые перчатки… для этого… фу-у… такого не может быть.
Она с гордостью оглянулась по сторонам — хоть как-то, но отплатила семье Эстерхази! Однако на всякий случай мешочки для туалетной бумаги были раскрашены в клеточку, а одна пара перчаток оставлена напоказ. Как знать?
61
Я обнимал моего отца, как древний фамильный дуб, пластмассовая пряжка ремня больно врезалась в щеку.
— Что ты делаешь, Папочка, не надо, я не хочу, чтобы они все слышали, всего они слышать не должны! — всхлипывал я, хрипел, плакал, икал словами. — Гады, гады, да что ты об этом знаешь, Папочка, они каждое твое слово записывают на магнитофон, а потом прослушивают, с разной скоростью, и гогочут, прости меня, Папочка.
Мой отец терпеть не мог детских соплей и рыданий, я надоел ему, и он просто смахнул меня, смел с себя. Больше таких истерических сцен в моей жизни не было, и этим я на него похож: самообладанием.
62
Прислуга дворца была не то что изумлена новой барской прихотью, а, как заметил с ухмылкой мой прадед, отнеслась к ней с неудовольствием. Видано ли — устраивать в столь чреватые «для дворца» времена прогулки! Да еще оставлять одного старого барина! Особенно по этому поводу ворчал старик Тот, чья семья вот уже двести лет находилась у нас в услужении. (Еще в самом начале службы по причинам, о которых документы умалчивают, но которые выясняются из письма Сидонии Палфи к свояченице Марии Эк, в 1717 году семья Тотов удостоилась неслыханной по тем временам чести — окрестить своего первенца тем же именем, что и графского сына, то есть Меньхертом, и всех первенцев в этой семье с тех пор звали Меньхертами. Правда, через полгода, как пишет Сидония, этот Тот «умер от ужасного недуга». Но что это за «ужасный недуг», сказать теперь трудно.)
«Псу под хвост» — было любимое выражение Меньхерта Тота. Пустить псу под хвост страну, урожай, помидорную рассаду.
— Пустить старого барина псу под хвост — как прикажете это понимать? — бурчал он себе под нос. Старый слуга смекнул, что речь идет о какой-то шутке, а шуток он не любил и не понимал. Драматические повороты судьбы он переживал как драматические, трагические — как трагические, тут все понятно, а если и непонятно, то и в этом не было ничего страшного, жизнь шла своим чередом. Было ясно, что и зачем, жизнью правил заведенный порядок, пускай и нелегкий. Его и придерживался Тот, и не только Тот, но и его хозяева, семья прадеда, — еще бы им не придерживаться, что они, белены объелись? знали, что тот порядок установлен не Богом, а ими самими или, что в принципе то же самое, их отцами и дедами.
Тщательно готовя к поездке княжескую коляску, Менюш Тот продолжал ворчать, не в силах найти объяснение, чего это его светлость так весело улыбается и, вообще, почему допускает все это безрассудство.
Нечего и говорить, что багаж и набор белья моего отца поместились в повозку легко (все-таки не портфель!..). Тот управился с ним без труда. Тем временем графская семья, словно труппа любительского театра, разыгрывала сцену подготовки к веселой экскурсии. Они махали руками, носовыми платочками, всхлипывали, восторженно обнимались, включая и графа Цираки — оказавшегося тут же прадедова «соседа по меже». (Сосед по меже… Бог ты мой!)
63
От ужасного недуга умер и мой дядя (дядя Менюш), младший брат моего отца. Умирал он страшно, в тридцать два года, во время эпидемии полиомиелита 1954 года. Средство от этой болезни, вакцину Солка, начали применять ровно через три недели после его смерти. Неужто все зависело только от трех недель?! Он был очень похож на моего отца, только, в отличие от старшего брата, не отбрасывал на свою жизнь столь обширную тень. На всех фотографиях он смеется. Я не раз встречался с людьми, которые, узнав, кто я, тут же говорили:
— Я очень любил твоего дядю, — и внимательно вглядывались: в меня.
(«Я даже не пошел в больницу. В то время у меня уже был ребенок, и я боялся. А ведь он ждал меня. Я был еще молод. Боялся». — «Не надо плакать!») Я видел его письмо и сразу узнал знакомые в нашей семье словечки.
У дяди наступил паралич дыхательных путей, и его срочно доставили в Пешт, где был аппарат «железные легкие». Родители вызвали неотложку, но те посчитали, что случай не очень сложный. Отец матерился, чего почти никогда не делал.
«Железные легкие» — в то время мы часто слышали это выражение. Оно нас пугало. Мы пробовали представить себе, что это за штука, но вообразить это было невозможно: хрупкий ветвистый рисунок легких и некую чугунную печку — одновременно.
Как говорили родители, наша бабушка днями не покидала комнату, плакала и молилась. (Так, значит, последний раз она плакала не во время моего рождения. Когда я родился мертвым, она плакала первый раз, а когда умер Менюш — последний. Да нет, это бесполезно — считать, сколько раз человек плачет.) Между собой же они говорили о том, что бабушка тронулась умом, точнее, говорила об этом мать, отец только тряс головой.
— Как вы можете так говорить? — Они были то на ты, то на вы. (И то и другое могло быть признаком как нежности, так и раздражения.)
— Я маму не оскорбляю, я просто говорю о ней.
— Если так, то лучше не говорите о ней вообще!
— Ну как же, Матика! Она с ангелами разговаривает, и даже не разговаривает, а ведет с ними переговоры, чтобы они доставляли ей вести о Менюше… Сведенборг да и только… Сидит на кладбище и расчесывает себе волосы…
— Замолчите сию же минуту. Я настолько вас ненавижу в эту минуту, что меня тошнит! — Позднее, в знак примирения, он добавил: — Сведенборг ни при чем; эта графская линия Дегенфельд, насколько известно, всегда придавала преувеличенное значение мертвым…
Разговоры бабушки с ангелами продолжались в течение долгого времени. Вскоре в качестве посредников к этим беседам подключились цыгане, занимавшиеся поблизости производством саманного кирпича, они пообещали установить с ангелами прямую связь, а после некоторого увеличения гонорара — и с самим безвременно скончавшимся молодым графом. Насколько мы знаем, гонорар обрел форму фамильных драгоценностей. Так они и накрылись, насколько мы знаем.
64
Играть в качели можно было с отцом, он был сильный, а с дедушкой в качели играть не получалось — руки не те. У дедушки руки были совсем как у тети Мии — костлявые, тонкие, шелковистые, созданные не для игры в качели, а скорее для поцелуев. Но все же и с ним можно было поиграть в качели. Мы вместе усаживались на каменную ограду.
— Качели! — объявлял я, на что бывший премьер-министр Венгрии с достоинством кланялся, и мы начинали болтать ногами. («После того как он все потерял, твой дедушка стал очень милым и человечным». — Одна из моих тетушек, материнская линия.)
— Качели, — повторял дедушка, добавляя еще что-то о французской истории как таковой. Дедушка вообще любил размышлять о вещах как таковых. Об этом он либо переписывался со своим другом, «влачившим рабскую жизнь по соседству», как он выражался, — они писали друг другу, досконально воспроизводя те или иные моменты прошлого (из угрызений совести? к сожалению, вряд ли), — либо говорил об этом со мной.
— История Франции напоминает спектакль, на котором зрителей гораздо больше, чем исполнителей. Поэтому — издали — она кажется легковесной. Венгры же полагают, что на сцене никого нет, и, толпясь в фойе, горячо обсуждают давно отыгранные славные спектакли. Вот почему — вблизи — венгры кажутся самым высокомерным народом. А издали… издали их не видно.
65
Высокородная семья разыгрывала спектакль, вполглаза следя за эффектом. Провал был полный. Что хорошо в театре — там сразу все выясняется. Слуги неподвижно стояли вокруг них во дворе, с ледяным безразличием наблюдая за потугами хозяев. Стать героем в глазах своего слуги хозяину не дано. По мнению моего деда, за весь 1919 год это был единственный поистине революционный момент, да и тот спровоцировал он сам, собственной неуклюжестью.
Менюш Тот, один из Менюшей Тотов, закончил с погрузкой.
— Но, залетные, — вскричал кучер по имени мой дед. И, прежде чем вывернуть на усаженную столетними липами аллею, неожиданно развернул лошадей и сделал перед дворцом парадный круг; актеры широко улыбались, мой отец орал благим матом, народ стоял в презрительном ожидании.
Поскольку была опасность, что, несмотря на ямщицкий армяк, дедушку по высокой, худой и изящной фигуре все же узнают — ведь барин, он и в аду барин, а они как раз там и были, в аду, — километрах в тридцати-сорока от Чаквара он распрощался со своими, дабы не подвергать «святое семейство» еще большей опасности, и исчез в неизвестном направлении. Они остались втроем: моя бабушка, мой младенец-отец и его киндерфрау. Да, о тех временах позднее они рассказывали как о тяжелейших лишениях. Но хуже всего было с киндерфрау. О том, что такое лишения, они знали немногое. О том, что такое двадцатый век, не знали совсем. Говорили они о многом, о себе, о стране, о прошлом; они не знали великого безмолвия двадцатого века. И они, и те, кто уверен был, что судьба в их руках, о судьбе говорили, как о котенке: ну, конечно, царапается иногда, но все же котенок, кис-кис…
Держать судьбу в собственных руках — моему отцу это чувство было неведомо. Он знал лишь безмолвие.
Привыкшая к комфорту барских домов, киндерфрау все чаще стала высказывать недовольство суровыми обстоятельствами их «экскурсии». И через несколько дней бросила моего отца. Первая женщина, которая его бросила (имя не сохранилось).
— Ваше сиятельство, в вашем доме я прослужила уже три весны и полагаю, что просто обязана требовать определенного уровня, — и с брезгливым видом она показала окрест: на безлюдную поляну косо, как на иконах, падали лучи света, поодаль темнели вековые дубы, густые заросли, кругом — море всяческой зелени, словом, большей красоты и придумать трудно; разумеется, не салон. — И главное, — продолжала фрау, — все это я говорю не в интересах собственной безопасности или личного комфорта, нет, а из уважения и почтения, которые я разделяю со всей нацией и которые привязывают меня, как лично, так и по статусу, к этой высокородной фамилии.
Моя бабушка слушала эту особу, столь щепетильную по отношению к славе семьи, раскрыв рот.
— Вы только представьте себе, ваше сиятельство, до чего дойдет мир, если даже с человеком, состоящим на службе у Эстерхази, может случиться все, что угодно?!
Барышня была права, лучше представляя себе всю абсурдность ситуации, чем моя бабушка. Которую ситуация вовсе не интересовала; человека, смотрящего на сцену из собственной ложи, едва ли интересуют какие-то там злоупотребления вокруг продажи входных билетов. Барышня понимала, что нет уже никакого театра, его снесло ураганом, но мою бабушку не интересовало и это, она вскинула голову, увидела над собой звездное небо, и это было красиво.
— Но я все же сказала ей одну грубость, — рассказывала она потом, но какую именно, не конкретизировала. Прадед очень гордился ею и тем, что Господь одарил эту хрупкую милую женщину такой силой и самообладанием, что с приближением отрядов карателей она спокойно вернулась в замок, слезла с козел и вновь превратилась в графиню Маргит; все убедились, что моя бабушка и впрямь возвратилась с какой-то приятной и безмятежной прогулки и что она — не какая-то барыня N., которую, подобно загнанному зверю, выкурили из берлоги.
Все это время бабушка оставалась в лесистых горах одна, кормила и пестовала младенца, стирала пеленки. Спали они в наших охотничьих домиках или находили приют у кого-нибудь из окрестных священников. Благо Вертеш был для нас своим полем.
Что касается прадеда, то он пришел к утешительному заключению, что о полной дегенерации дворянства говорить все же не приходится.
Глава вторая
66
Этот Вилмош — родители, когда мы однажды заглянули к нему во время семейной экскурсии, называли его «отец Вили» — был приходским священником в Гестеше, а когда-то, еще молодым капелланом, здесь же прятал моего отца. Нашего отца он почтительно величал графом, что нас весьма забавляло — мы думали, это игра такая; конечно, училка Варади в два счета раскусила бы их и тут же разоблачила бы заговор клерикального мракобесия и феодальной реакции. Мать он тоже называл графиней, хотя ей это было как-то не к лицу, мы видели, что Мамочку подобное обращение нервирует и смущает, кажется перебором, анахронизмом. Иное дело — отец.
Наш визит застал отца Вили врасплох, но о том, чтобы отпустить нас неотобедавшими, не могло быть и речи. Его преподобие тут же велел кухарке поймать пару квочек и — кр-р-р! — смеясь, показал, что с ними сделать.
— Огуречный салатец, картошка с петрушечкой! — завершил он, подмигивая. Сам сходил за вином, наполнил стаканы. — Баричу тоже, — и опять подмигнул. Мать пыталась протестовать, имея в виду главным образом не меня, а отца.
— Может, потом, за обедом, — предложила она.
Но уж если мужчины решили выпить, то нет силы, которая их остановит. Мы выпили. Поп пошел к себе переодеваться. До этого он был в светском платье, и я даже не хотел здороваться с ним: «Слава Христу!» — как положено со священниками. Едва мы остались одни, родители, будто школьники, зашушукались. Особенно отличалась Мамочка.
— И что нам тут до обеда делать?
У отца настроение было развеселое.
— Маловеры, не беспокойтесь! Ужо отец ваш святой… — и он указал на дверь, за которой скрылся священник. Мать махнула рукой и глянула на часы: мы могли бы еще успеть осмотреть до обеда замок.
— О, майн гот! — воздели мы очи горе. — Знаем, знаем: сарай в стиле ампир!
Дело в том, что экскурсии эти устраивались с четкой педагогической целью: наша матушка хотела прогнать нас по всей истории отечественного зодчества: Оча, Лебень, Як, Жамбек, Эстергом, эгерский минарет. Уж такая у нас страна, с грустью в сердце думали мы, на каждом шагу попадается что-нибудь замечательное. На что нам, бедолагам, непременно следует обратить внимание. Вот эта-то неожиданная бессердечность жизни и была сконцентрирована в произносимой со стоном формуле «сарай в стиле ампир».
— Отличная мысль! — безответственно ухмыльнулся отец. Видно было, его несет по течению. Такой же ребенок, как мы, только без прикрепленного к нему взрослого. Мамочка снова махнула рукой. А хитрюга сестренка тут же влезла к ней на колени.
Если квочка, решил я, то же самое, что и курица, дело дрянь, потому как сегодня пятница, а по пятницам не едят мясного. Цыплята в те времена были дороже говядины и ценились выше, доставались они нам нечасто, я их очень любил, но все-таки не задумываясь поставил этот вопрос. Моим родителям в детстве разрешалось говорить, только если их спрашивали, нельзя было говорить о себе, задавать взрослым вопросы, в особенности — о еде (еду нельзя было даже хвалить, ибо это уже означало свободу мнений, а следовательно, и возможность критики).
Услышав мой недоуменный вопрос, отец Вили расплылся в улыбке.
— Очень правильно, совершенно верно, — проговорил он, застегивая сутану, — блестящее наблюдение со стороны молодого барича, проблема поставлена архиважная!
Мне не нравился этот поп. Не нравилось уже то — вот она, феодальная спесь! — что меня он графом не величал. На каком основании, спрашивается? Или — или. Мы вон бывший фамильный замок идем осматривать! Ну, я ему покажу! Придется поговорить с епископом. Ишь, порядки забыли!
Священник, как фокусник перед демонстрацией стопроцентно надежного фокуса, с елейно-благоговейным видом выдержал паузу. (Елейно-благоговейным мы звали одного гимназического учителя, человека весьма достойного, преподававшего нам историю искусств; от безмерного количества красоты, которой он с благоговейной усладой заполнял наши черепушки, у него иногда занималось дыхание, и он молча хватал ртом воздух.)
— Наш юный друг, — лысый черт тебе друг! — благодаря заботливому воспитанию… — тут последовал кивок в сторону моей матери, лицо которой исказилось в скрипучей улыбке (запасы неприязни, как и лайковых перчаток, у Мамочки достигали временами промышленных масштабов, и для демонстрации оной использовались самые разнообразные средства, все, какие только возможны, проявления языка тела: жесты, мимика, включая богатейшую игру взгляда, — о, это матовое потускнение зрачков! жить не хочется, как заглянешь в них, эти ее «о, да», от которых веяло таким холодом, что все планы умирали в момент рождения, эти паузы, умолчания, немота…), — справедливо обратил внимание на обстоятельство, которое, разумеется, мы и сами держали в уме.
И тут фокусник выхватил кролика из цилиндра (хотя, учитывая пятницу, карп, наверное, был бы уместнее), заявив, что имеет возможность и данное ему свыше право при наличии веских причин освобождать верующих от поста, каковое установление, кстати сказать, на юных господ в строгом смысле вообще не распространяется, но коли совесть их того требует, то см. выше.
Я не верил священнику, ему просто охота полопать мяса, и мы для него только повод.
— Сегодня пятница, а по пятницам я мясного не ем, — высокомерно сказал я и подумал, что наверняка попаду в рай, в отличие от таких вот! И вообще, надо еще проверить, настоящий ли он священник. (Одним из любимых словечек Мамочки было произносимое с неподражаемым прононсом «agent provocateur»…) Я взглянул на отца, тот молчал.
— Ну-ну, нельзя быть таким суровым, — подошел ко мне отец Вили и погладил меня по вихрам.
Отец наполнил стаканы (вино белое натуральное из погребов винодельческого хозяйства «Мори»), а мать стала торопить нас, не пора ли, мол, осматривать замок.
Она постоянно считала нас, как гусят, проверяя, все ли на месте, раз-два-три-четы… пятым был отец, она указывала на него пальцем, но никогда не произносила «пять». Раз-два-три-четы… тс-с-с.
Милая, милая моя… тс-с-с!
67
Кстати, замков, именовавшихся Гестеш, в стране было три: один — в Гёмёре, один — в комитате Тренчен и один здесь, в Комароме. Но даже Кестхей близ Балатона, хотя и седьмая вода на киселе, тоже родственник Гестеша. Когда-то он назывался Гестел. А само слово «гест» означает сердцевинную, твердую часть древесины. Не исключено, что первый строитель крепости обнес ее деревянными стенами, прочными, как сердцевина бука.
Наш отец, как отцу и положено, знал все на свете. К примеру, наперечет знал венгерских королей, а это уже «почти» все. И не только знал конкретные вещи, но и видел их место в мире; когда там, у них, был Карл V, здесь, у нас, был такой-то, а Карл этот был племянником Екатерины Арагонской, с которой супруг ее, король английский Генрих VIII, затеял бракоразводный процесс, когда («Именно тогда»? «Не именно, а тогда») наш король Лайош утонул в речке Челе, где воды было воробью по колено. А когда умер Фердинанд I, то сразу на свет появился Шекспир. Нормальная рокировочка! Рассказывал он не по-учительски и вовсе не для того, чтобы мы что-то запоминали (мать, напротив, словно по мановению волшебной палочки, прямо-таки преображалась от счастья, стоило нам произнести, проорать ей в лицо какого-нибудь Гирландайо или Поллайоло), отец от нас ничего не хотел, а просто рассказывал — не столько для нас, сколько для себя, хотя, разумеется, не будь нас, он ни о чем не рассказывал бы. И от этого все, о чем он говорил, становилось реальностью. В школе единственным реальным предметом я считал математику, все прочее казалось мне — иногда любопытной по форме, но чаще скучной — дрессировкой животных. Рассказывал он таким тоном, каким говорят «дождь идет», когда на улице действительно дождь. При этом не думая ни о зонтике, ни о посевах, которые ждут не дождутся, когда же их оросит благодатная влага.
68
Если фатер говорил с нами так не всегда — да он с нами вообще не очень-то разговаривал, — то для бабушки этот тон был естественным. Ей ничего не стоило в любое время, будь то утро или среда, охватить взглядом сразу триста-четыреста лет, не говоря уж о вечности, которая даже больше четырехсот лет. Такова была перспектива, в которой она смотрела на все: на события, на людей, а особенно на потери и поражения.
Как-то раз ее пригласили на радио, какой-то там социологический опрос, прошлое и настоящее, господа и слуги в зеркале современности — несколько неожиданно, но, в общем-то, в соответствии с характером кадаровского режима. Правда, характер этот приоткрывал себя постепенно, точнее, именно в силу его специфики страна не спешила характер сей узнавать. Люди жили закрыв глаза, слишком много чего уже навидались и теперь говорили себе: что есть, то есть, чему быть, того не миновать, но только не надо в это вникать, обсуждать, узнавать, что оно такое. К тому же, и в самом деле, понять, что тут что, почему, отчего, было невозможно, ибо белое, оборачивающееся черным, и черное, подменяющее собой белое, — это уже не белое (черное), и не черное (белое), и даже не серое (серое), и вообще, рассуждали люди, никогда так не было, чтобы как-нибудь да не было, вот оно и стало — черно-белое, серое.
К концу передачи участников попросили назвать три заветных желания. Здоровья, прибавки к пенсии, отвечало разумное большинство, ну и войны чтоб не было. Моя бабушка ответила нестандартно.
— Во-первых, желаю семье доброго здравия. Во-вторых, единственному оставшемуся в живых сыну своему желаю доброго здравия, преуспеяния в делах и радости в детях. А третье, и самое главное: желаю всяческого преуспеяния Венгрии в осуществлении ее исторического призвания.
По-моему, кроме моей бабушки, в те времена не сыскать было человека, которому пришло бы в голову пожелать благополучия стране. Страна принадлежит коммунистам, рассуждал народ, и надо быть дураком или циником, чтобы думать о достоянии коммунистов, пропади они пропадом, и коль уж нельзя отобрать, так мы у них украдем все, что можно.
Моя бабушка видела дальше, так устроены были ее глаза.
Например, она воспринимала всерьез, то есть понимала буквально слово «временно» в употребительном тогда выражении «советские войска, временно дислоцированные на территории Венгрии». Категории эти, постоянное и временное, она соизмеряла иначе, в другом масштабе. Венгрия была триста лет назад и через триста лет тоже будет существовать, ведь страна — это не кондитерская, где можно сожрать за полдня все пирожные; захватить и присвоить страну совсем не так просто, и припадки вроде этого коммунизма — который, впрочем, сам по себе, по исходному принципу, дело правильное, благое — в силу своей природы долго длиться не могут. Правда, и это «долго» она понимала по-своему, не мерила его своей жизнью, потому что какой-то особенной важности своей жизни она и не придавала. (Мне казалось это небезобидным, так как бабушка тем самым не придавала особого значения и моей жизни, подтверждением чему служили для нас беспримерно суровые наказания, претерпеваемые от ее рук.) Тридцать лет для нее были тридцатью годами, а не бесконечностью (отец, говоря о знаменитой Тридцатилетней войне, называл ее самой длинной войной в истории человечества), под игом турок страна пребывала не бесконечно долго, а сто пятьдесят лет, что много, нехорошо, неприятно и прочее, но что делать, такова судьба стран, временами им приходится полтораста лет тянуть ярмо или надевать его на шею другой стране; быть страной — не подарок, а суровая доля, потому как все тяжело для страны — и неволя, и слава, и униженность, и триумф. Так что страны достойны всяческого сочувствия, в особенности та из них, которую мы называем своей. Как бы то ни было, невозможно думать о людях, о собственном, конкретном сыне, о наших внуках, не думая о своей стране, которая — наша, даже если на самом деле не наша, даже если дела ее обстоят скверно, и чем дальше, тем отвратительней, но не потому, что становится все труднее жить, нет, жить легче, кое-что уже начинает людям перепадать, а потому что страна, ее состояние, атмосфера потакают самому мерзкому, что есть в людях, и в мерзости этой живет страна, в нашей собственной, но при этом безличной и постоянно растущей, общенародной мерзости, вот почему мы должны желать всяческого преуспеяния стране — в своих собственных интересах, а вовсе не из какого-то полуискреннего (полупритворного) преклонения перед умозрительными и возвышенными идеями.
69
«КПО Орослань» — так должны были мы адресовать письма, которые отправляли бабушке (конечное почтовое отделение — Орослань). Звучало это интригующе, как будто бабушка жила на краю света и даже немножко дальше.
Писать мы должны были ей регулярно, и не письма, а открытые почтовые карточки, точно такие же посылала нам и она. Открытки, которые мы получали и посылали, были невероятно скучны. Она — о погоде, о видах на урожай кукурузы, мы — по сути — о том же.
Она жила в Майке, и потому мы звали ее бабулей из Майка, в отличие от другой нашей бабушки, которая жила в Пеште на улице Монитор.
Дворец в Майке был построен первоначально для монашеского ордена камальдолезианцев. У нас с младшим братом была даже такая игра — в «камальдулов», к которой мы прибегали всякий раз, когда собирались поспорить или подраться. Как рассказала нам бабушка, эти камальдолезианцы в свое время вышли из ордена бенедиктинцев, а еще, что им не разрешалось говорить друг с другом. Игра заключалась в том, что тот, кто ее инициировал, вставал навытяжку, затем делал большой шаг вперед, как бы выступая из бенедиктинцев, и после этого разговаривать с ним уже было нельзя. По части молчания братишка был явно талантливее меня, правда, пользовался он этим довольно нагло, выходя из бенедиктинцев внезапно, в разгар спора, а я оставался со всеми своими доводами в дураках. В таких случаях я вел себя примерно так же, как Иосиф II, подробности опускаю, но, кстати, со временем именно он, Иосиф II, запретил орден этих камальдолезианцев.
Их также называли белыми монахами — из-за белых сутан, дополненных спереди и сзади фартуками, скрепленными на талии опояской; на ногах они обычно носили сандалии, реже сапоги; брили верх головы, оставляя сзади полукружье волос, и носили длинные бороды. Жили братья в рядах келий, пристроенных к главному зданию; один из моих дальних предков строил монастырь специально для ордена (не зная, что строит его и для бабушки). В главном здании было четыре зала, спальня, мастерская, кладовая, небольшая часовня и длинный-предлинный коридор. Был также небольшой двор, стены которого укрывали здание от взглядов соседей. От обета молчания монахи освобождались на три дня летом и три дня зимой. Интересно, о чем они говорили друг с другом? Целых три дня? Когда кто-то заболевал, он ставил на подоконник горшок, и братья или послушники знали: что-то стряслось.
Летом или когда в семье появлялось пополнение, мы подолгу бывали у бабушки. Она научила нас работать. Отец тоже все время работал, это мы видели, но брать с него пример не хотелось, потому что он вечно сидел за письменным столом и переводил, что означало, что нам все время пришлось бы учиться. Мамочка пыталась действовать более прямо, но — спрашивается — какими методами? Сходить в магазин за покупками, прополоть огород, разве это мужская работа (выражение моей сестренки!), по собственной воле мы ни за что этим не занимались бы. А главное — никакой оплаты!
У бабушки основной работой была пилка дров и походы за водой. С двумя старинными, еще с графскими гербами, белыми эмалированными бидонами нужно было дойти до водоразборной колонки и принести воды, тариф — 50 филлеров, это было самым выгодным делом, но, увы, конечным. Бесконечным выглядело количество дров, которые надо было напилить. Оплата зависела от толщины, учитывались и индивидуальные факторы, сучковатость, порода дерева (например, дьявольски твердый бук), за что полагалась надбавка. Толщина была 10 филлеров, 20 филлеров, 50 филлеров, 1 форинт, 2 форинта. Определяли мы ее сами и никогда бабушку не обманывали. Даже немножко контролировали друг друга. До сих пор, увидев бревно, я с первого взгляда определяю по толщине ствола, сколько в нем филлеров.
В спорных случаях последнее слово было за бабушкой. Она была щедрой, никогда не пыталась нас подловить, но и не умилялась, видя, что поработали мы на совесть.
После 1945 года она лишилась всего, но, учитывая антифашистские позиции дедушки, ей оставили несколько хольдов земли, которые за полурожая бабушка сдавала в аренду, получая за это картошку, овощи, фрукты. В старом погребе-леднике устроили стойло для коровы Кати — за ней ухаживала младшая сестра бабушки, тетя Эмма, которую все звали почему-то Тимби. Мы очень завидовали ее имени. Она была похожа на дедушку, ультраконсервативную контрреволюционную силу, чей портрет мы видели в Майке каждый день. Доброта Тимби бросалась в глаза даже нам, детям, возможно, потому, что других качеств, кроме доброты, мы в ней не замечали. С утра она уходила в лесничество, вечером возвращалась, занималась Кати, потом ужинала и, полистав какой-нибудь английский светский журнал, укладывалась спать. Доброта ее была мирная, я бы сказал, растительная. Хотя, может, мы чего-то не понимали? Однажды она забыла закрыть два окна, и сквозняк ураганом пронесся по коридору, главному месту нашего обитания, где были и кухня, и столовая, и гостиная.
— Что за ледяным ветром от тебя веет! — заметила ей бабушка.
— Не все ли равно? — задорно взвизгнула Тимби. — Главное, чтобы веяло!
Это мы тоже запомнили, все равно, лишь бы веяло.
Кроме коровы в доме жили еще собаки (таксы и фокстерьеры), кошки (считать которых было бесполезно) и блохи (которым мы все же вели учет). Состязались мы в том, у кого наутро будет больше блошиных укусов. Мы честно считали их друг на друге, особенно в области поясницы, где находилась: резинка пижамы. И поначалу были весьма напуганы, но бабушка отмахнулась.
— Почешется и пройдет!
На что мы возмущенно сказали:
— Но бабушка! Так ведь чешется! — Но разговор был исчерпан. В ловле блох самой ловкой оказалась сестренка, обладавшая поразительной выдержкой и терпением (за что мы прозвали ее Кутузовым), да и ногти у нее были длиннющие.
— Вот гадина! — восклицала она, слыша, как щелкают они у нее под ногтями.
— Не гадина, а тоже тварь Божия! — грозно прикрикнула на нее бабушка.
Даже болото Эчед было созданием Божиим! А его мы любили еще меньше, чем блох. Блоха по крайней мере честна; труслива, норовит от тебя ускользнуть, но все же честна. Мы знаем, на что можем рассчитывать. Ну укусит, ну позудит, ну почешемся. Это совсем не то, что эчедское болото!.. Это просто исчадие ада, ворюга! Одно из владений прадеда лежало как раз в тех краях, поэтому бабушка и рассказывала о нем. Но если дедушка рассказывал так, будто диктовал, то бабушка — будто она писала. Рассказывать она не любила, поэтому делала записи, что-то вроде конспектов, которых строго придерживалась, ни слова лишнего, и кроме того, что было написано, вытянуть из нее что-нибудь было невозможно. Если мы что-нибудь спрашивали, она заглядывала в свои записки, искала ответ, а потом разводила руками:
— Ничего нет.
Как настоящий писатель.
Торфяное болото было хорошей пашней, но и опасной, потому что в любой момент могло загореться. Как-то вместе с отцом она прошлась по еще дымящейся пашне и сквозь подошвы сапог почувствовала жар земли. Погасить болото можно было, только окопав горящий участок рвами. А окончательно огонь гас лишь под снегом. Однажды от дыма на тлеющем болоте задохнулись два вола. Два вола, задохнувшихся угарным газом, это уже не шутки!
70
— Не хочу я учить французский! — воскликнула моя четырехлетняя бабушка и упала лицом в мягкий венгерский снег. Вытащить из сугроба ее было невозможно. Новая французская гувернантка бросилась жаловаться, на что пришел прадед и всыпал дочке как следует: в результате моя бабушка свободно владела четырьмя языками, а также читала и переписывалась по-латыни. Майк посещало немало туристов, в том числе иностранных, и бабушка — на нужном языке — с готовностью рассказывала им о замке — бывшем монастыре и его окрестностях. В своей черной одежде, неизменных хлопчатобумажных чулках и дождевике, она не отличалась от любой крестьянки из тех краев. Ее согбенная и все больше гнущаяся к земле спина придавала ей вид колдуньи. Во всяком случае, я представлял себе злую колдунью именно так. Но представить себе мою бабушку злой я не мог даже при желании.
Когда ее дедушку (разумеется, Каройи) разбил паралич, он пересел в инвалидное кресло, которое толкал его верный слуга Анти Бокор. Все боялись его. Кроме бабушки. Однажды вечером старый Каройи неожиданно перестал говорить. То есть он говорил, но понять невозможно было ни слова; ничего, даже приблизительно. Дегенфельд? Это кто? попыталась как-то уточнить у него моя прапрабабушка, в ответ — необъяснимый пароксизм ярости. Семья стояла как ошпаренная. Дом полон гостей. Жуткая сцена. Скандал. А тем временем старик, обращаясь к внучке, что-то спрашивает у нее на своем новом, неведомом никому языке. Спрашивает что-то важное. И явно ждет от нее ответа. Бабушка смотрит по сторонам. Гости один за другим опускают головы. Она не знает, что делать. Был у нее свой особый и никому не понятный язык, на котором она разговаривала только с растениями, животными и с Богом. Отдать его она не могла. Но вот она видит, как по суровому лицу ее деда стекает слеза, и все-таки заговаривает: глевушки счастли камали… Она отдала дедушке свою тайну. Он счастливо закивал.
Чуть позже он умер. (Его собака Пато последовала за ним почти сразу.) Слезы ручьями текли из глаз бабушки. Мелинда, моя прабабушка, хотела было вызвать перед его смертью врача, но он не позволил. Велел отвезти его в комнату бабушки и, обхватив обеими руками ее лицо, прошептал — не тихо, скорее застенчиво:
— Глевушки счастли камали. — И бабушка перестала плакать.
71
Твоя бабушка (была) неистовая венгерка, доводилось мне слышать. И в этих словах не было ни критики, ни похвалы, terminus technikus, так сказать, безоценочное суждение. Втайне мы тоже верили, что и мы — неистовые венгры. Кровные узы все-таки. Семья Каройи сделала карьеру гораздо раньше Эстерхази. Уже в 1387 году Мерхард Каройи обладал «правом палаша», при короле Жигмонде они уже бароны, и родовой свой замок, о чем поминали при всякой возможности, они не получили в подарок, а построили сами; нас и нам подобных, что вращались в основном при дворе, они считали как бы чиновниками, крупными рыбами в мелком садке. И когда заканчивалась сессия госсобрания, они отправлялись не в Вену, а спешили в свой родной Сатмар.
К восемнадцатому столетию это, однако, меняется, Каройи тоже появляются при дворе, встают в очередь за богатством и славой, но как же они от нее, этой очереди, отличаются! Родовитые независимые магнаты! Прапрадед занимает в стране высокие должности (неоднократный премьер-министр), но лишь до тех пор, пока это не противоречит его внутренним, не выставляемым напоказ убеждениям. А если противоречит — бросает все, невзирая на политические резоны. Он не чиновник, которому привилегии доставляет высота положения, он с этими привилегиями родился, он даже не считает нужным пользоваться всеми из них и достаточно богат, чтобы за комфорт платить из собственного кошелька. Стиль его жизни никогда не зависит от занимаемой им в данный момент должности.
Строго говоря, он был «провинциальным барином». В его доходящем до крайностей пуританстве, наряду с достоинством родовитого магната, было и что-то буржуазное, нечто, свойственное богатым и экономным бюргерам больших ганзейских городов. Он был сделан из той же породы — не берусь оценить ее в филлерах, — что и Кристина Баркоци, жена одного из его предков. Это она написала мужу, Шандору Каройи, когда им пожалован был графский титул: это еще к чему? Зачем новый герб, если у нас есть старый, дворянский. У нас и прежде был герб, а теперь надо делать печати новые, на одних граверов сколько придется потратить!
Лаци, зять младшей сестры моей бабушки, постоянно донимал тещу разговорами, что Каройи, дескать, потому так часто женились внутри семьи, что считали, будто лучше их все равно не сыскать. А между собой с полной уверенностью говорили о себе как первом и лучшем венгерском роде.
В отличие от Каройи, для Эстерхази площадкой, на которой они, начиная с палатина Миклоша, играли в салочки, была Европа. В этом контексте мифическое происхождение от рода Соломонова не имело такого значения (а впрочем, конечно, имело!), как то обстоятельство, что семья Каройи действительно вела свой род от венгерского вождя Каплоня.
Кто они, что они — Эстерхази это особенно не занимало.
Не особенно занимало.
72
В замке Мача, в глубине парка, есть два надгробия — Лахнера и Дамьянича, двух из тринадцати генералов, казненных в 1849 году в Араде после разгрома венгерского национально-освободительного движения. Как они там оказались? А так, что Дёрдь Каройи, прадед бабушки, в свое время решил купить — а стало быть, и купил — имение некоего Диодора Черновича. Он доводился Дамьяничу шурином. После казни Чернович послал в Арад верного человека забрать из-под виселицы тело шурина. А поскольку у двух мертвецов оказались одинаковые бороды, человек тот привез обоих. Одна знакомая моей бабушки ухаживала за могилами и даже прислала ей фотографию. Она у нас сохранилась. Когда в молодости бабушка выходила из замка, она видела Арад, горы и крепость Вилагош, что напоминала о короле Матяше, заточившем туда своего дядю, кровавого трансильванского воеводу Михая Силади.
Бабушке было десять лет, когда на каком-то собрании «тюльпанового движения» ей пришлось декламировать стихи. Движение было детищем Эллы Зичи, тещи Михая Каройи (и большой эстетки); все, кто стремились идти в ногу с тогдашним временем, носили на платье булавку с тюльпаном или значок на лацкане пиджака — в знак того, что они обязуются покупать товары только венгерского производства. Ювелиры с улицы Ваци изготавливали булавки с тюльпанами, шляпники расшивали тюльпанами дамские шляпки, что отнюдь не мешало дамам высшего света покупать себе туалеты в Вене и выписывать для своих детей матроски из Лондона. Бабушкина сестренка, от страха, что моя бабушка опозорится, спряталась под столом, откуда ее еле вытащили. А декламация прошла на ура:
Это все, что она запомнила.
Единственное венгерское стихотворение, которое я целиком могу прочесть наизусть, без запинки, меня заставила выучить бабушка. Она записала его на тетрадном листе в клеточку, просто так, без особой причины, а может, причина все же была — ее предки Каройи. Вот оно:
Оно у меня от зубов отскакивает.
73
Каждое утро, мы видели это все лето, бабушка отправлялась на семичасовую мессу. Иногда мы ее сопровождали — помогать священнику в алтаре. Передняя скамья была предназначена для семьи. Скамья патрона-основателя. Есть и сегодня такие церкви, где даже имя патрона выгравировано на скамье, хотя сидят на ней все, кто хочет. После мессы капеллан вспрыгивал на мотоцикл и мчался в Гант. У него было пять приходов, поэтому он вечно спешил, переоблачался второпях, но каждое утро после мессы обменивался с нашей бабушкой несколькими словами («Это был мой оазис!»).
Мы часто видели, как бабушка разговаривает со священниками: дома, на улице, у пруда, на оросланьской почте (той самой, конечной). Она как бы возвращала церковь миру, обществу. Стране, людям. Священники были спрятаны в стране так же тщательно, как советские войска. Их не было видно. Казарма, храм — место им там. Ну и в сердце, положим.
Никаких таких планов, касающихся церковных дел всей страны, у бабушки не было. Она просто нормально вела себя, то есть имела правила и по ним жила. Мы же скорее либо играли, либо впадали в грех дерзкого упования, когда, например, громогласно приветствовали знакомых священников. Как-то на 34-м автобусе мы с братишкой заметили нашего капеллана. Он стоял сзади, мы — впереди, довольно далеко от него.
— Слава Иисусу Христу! — крикнул в конец автобуса мой братишка. А я еще громче, как будто мы спорили с младшим братом, добавил:
— Во веки веков!
Тогда жесткий компромисс, заключенный после 1956 года между властью и обществом, был, по сути, уже разорван, что мы и выразили своим поведением. Мы ведь только его поприветствовали, как принято между знакомыми, оправдывались мы про себя. Взрослые вокруг нас сделали вид, что ничего не слышали, многие устремили взгляд в окно, разглядывая пейзаж, а капеллан покраснел. Кстати, почему их не было видно? Да потому что прятались. Как и все остальные.
— Заткнулся бы ты, сынок, пока цел, — прошипела враждебно стоявшая рядом тетка; она тоже не обернулась на нас, но не из страха.
Бабушка регулярно переписывалась со священниками приходов, лежавших в пределах бывших наших владений, Кёрне, Кечкед, Варгестеш, Чаквар и проч. Состряпать из этого какое-нибудь дело об антинародной деятельности клерикальной реакции под руководством бывших господ можно было играючи. Письма касались серьезных вещей, в них обсуждались темы проповедей или отвлеченные теологические вопросы (с учетом указа папы Урбана VIII, в котором нунциям предписывалось в каждом послании касаться только одной темы). В свое время она познакомилась с кардиналом Пачелли (дело в том, что мой дедушка был председателем финансовой комиссии Главного подготовительного комитета будапештского Евхаристического конгресса), с которым потом переписывалась, даже когда он стал папой.
Моя бабушка переписывалась с папой римским Пием XII — на латыни.
Она никогда не выказывала своих чувств, держала их при себе, за исключением двух случаев: когда разговор заходил о ее мертвом сыне Менюше или об Эудженио Пачелли. Она часто доставала огромную красную памятную книгу о 38-м конгрессе, и мы должны были ее перелистывать. Возвышаясь над нами черным восклицательным знаком, она проверяла… что она проверяла, сказать трудно, может, себя самоё, или просто искала случая незаметно полюбоваться тем, чем… нет, все это маловероятно, ни сентиментальностью, ни ностальгией она не страдала.
Она никогда не баловала, не ласкала нас, умела любить нас прохладно; физическим жестам, касаниям бабушка придавала ритуальный смысл — мы это чувствовали при встречах, когда она крепко обнимала нас и похлопывала по спине, и при расставаниях, когда со словами «С Богом!» каждому из нас гладким прохладным перстом она рисовала на лбу крест.
Что до меня, то от этого первосвященника в очках в металлической оправе, с суровым взглядом я был не в восторге. Я видел, что он несчастен, а несчастных людей я побаивался уже в ту пору. Конечно, никто не может быть виноват в том, что он несчастен, а вот в том, что это заметно, что он это демонстрирует, — да. «Пусть изволит скрывать!» — категорично заявил я бабушке. Ее строгость никогда нас не устрашала, а делала равноправными. И даже не равноправными, а свободными.
74
В Майке нам разрешалось многое — например, разрешалось вести себя как положено, разрешалось работать, помогать по хозяйству, играть, когда наступало время для игр, заполнять каждый миг каким-то осмысленным делом. Не разрешалось только одно — лгать. Ложь считалась тягчайшим грехом в любой ее форме и степени. И как бы мы ни хитрили-мудрили, как бы ни выкручивались, мобилизуя весь свой немалый уже детский опыт, но если кто-то из нас заслуживал разоблачения, то оно было неотвратимо. У бабушки из Майка час истины бил перманентно, круглые сутки — ку-ку, ку-ку, ку-ку.
Наказания были суровыми. И, естественно, справедливыми. Но это последнее обстоятельство нас не интересовало, хотя обычно ребенку такие вещи не безразличны, но бабкина строгость была столь ошеломляющей и безмерной, что от неожиданности у нас всякий раз перехватывало дыхание. Мы только рты разевали, как рыбы. И потому для нас оставалась незамеченной та железная логика, знать о которой нам было бы вовсе не лишне.
Ну кто мог подумать, уразуметь, что ежели некто (иль нечто) является тварью Божией, то факт сей имеет последствия столь серьезные, что эту тварь нельзя, например, перекинуть через забор? Про забор следует непременно заметить, что построен он был из камня (патрон-основатель монашеского скита, который когда-то существовал в Майке, позволил использовать для строительства даже находившиеся поблизости римские руины, а также «забирать невозбранно из замка нашего, Гестеша, камень тесаный, что в строении свален привратном, чуть подале от внешней стены»), иными словами, забор был для взгляда непроницаем, что когда-то служило определенной цели — изолировать кельи братии от внешнего мира, а ныне — уже не целью, а следствием сего обстоятельства было то, что траекторию твари Божией, которую зашвырнули через забор, проследить можно было только до середины, а дальше о ней можно было только догадываться, к тому же мы не могли получить подтверждение расхожему представлению, будто тварь сия приземляется непременно и обязательно на четыре лапы; зато мы имели возможность с замиранием сердца биться об заклад, сколько времени проведет в полете это бескрылое существо, ибо волнующий момент приземления поддавался все же определению — достаточно было закрыть глаза и с благоговейной сосредоточенностью, как это делают минометчики, считать: двадцать один, двадцать два, двадцать три, ба-бах! (в данном случае: шмяк!)
Непревзойденным асом в этом деле была сестренка — меня почему-то смущала конкретность кошки, то, что у нее (у кошки) было имя, иначе говоря, именно то, что они — твари Божии. Сестренку это не волновало, ее занимал только сам процесс метания, изящество траектории и подсчет секунд.
Постепенно воздушное пространство двора, будто пташками певчими, заполнилось летающими кошками. Разоблачение было уже только делом времени. И оно наступило. Бабушка без лишних слов пригласила нас к себе в комнату. Она не спрашивала, что случилось, она это знала, не спрашивала кто — знала, что мы, все вместе, не важна была для нее и мера участия, «кто выше кидал» ее тоже не интересовало, как не интересовали и смягчающие обстоятельства наподобие угрызений совести, короче, в детали она не вдавалась. В руках она держала арапник.
— Это что? — спросила сестренка, которая всегда задавала вопросы.
— Арапник, собак лупить, — доходчиво объяснила бабушка, что подействовало на нас успокаивающе, так как мы собаками не были, хотя отец нас и называл так порою, когда был в хорошем расположении духа. Лицо бабушки, на первый взгляд, тоже не предвещало того безумного урагана, который вскоре на нас обрушился. Но тогда мы уже не смотрели на бабушкино лицо — оно, может, и к лучшему, — а съеживались, как могли, под ударами, пытаясь как-то защититься. На каждого пришлось по две плети, и когда мы очухались, ураган уже миновал.
Спины наши сладко чесались, по ним, оставляя приятное ощущение, занятно бегали мурашки. Мы засмеялись. Все, кроме бабушки, которая не сердилась на нас из-за этого смеха, она вообще не сердилась на нас, по-видимому, она легко и с глубоким внутренним убеждением следовала принципу: ненавидеть не нас, а наши недостатки. Не знаю… Зато она знала, что ощущение сладкой щекотки скоро сменится жгучей болью и ломотой, и на спинах наших набухнут кровавые рубцы шириною в палец. Тело словно разрезали по рубцам — того и гляди развалится на куски. Так что мы и пошевелиться не смели. Что было самое странное — новая, крадущаяся походка, словно мы пытались незаметно скрыться. От бабушки, от закона, от самих себя? Отвратное ощущение.
После этого случая кошачий полет состоялся в Майке всего один раз. Но что это был за полет! Невольно начнешь понимать Икара! К нам приехал отец (вот был праздник!), и мы вместе обедали — по старинке, как было заведено у крестьян, бабушка стояла у плиты, мы же, мужчины, как полагается, восседали за столом, точнее, по сторонам стиральной машины, служившей у нас столом. Нежданно-негаданно какая-то жалкая кошка, а в доме их обитало множество, сунула морду в отцову тарелку. Я, в кошачьих делах уже искушенный, помалкивал. Отец тоже не проронил ни слова, а только сверкнул глазами, схватил поганку и, размахнувшись, швырнул ее с такой силой, что она долго-долго летела по длинному коридору и приземлилась уже во дворе. Если не ошибаюсь, схватил он ее за хвост и, прежде чем бросить, лихо покрутил ею над головой. И полетела тварь Божия вдоль коридора, из тьмы на свет, отчаянно мяукая и растопыривая все четыре конечности. Зрелище было прекрасное, ничего не скажешь, и, взглянув на отца, я с гордостью подумал о том, какой он большой и сильный, мой Папочка.
Но тут у плиты возникло некое черное завихрение.
— Матяш! — леденящим голосом воскликнула бабушка. — Кошка, Матяш, — это живая душа, тварь Божия!
И так отчихвостила сына, что он стал совсем маленьким, таким же, как я. Это тоже было неплохо, двое мальчишек в одной компании у стиральной машины. Арапником ему не досталось, однако пришлось попросить у кошки прощения. Не знаю даже, что лучше (хуже).
В арапнике — задним числом — виделось нечто героическое. (Если отвлечься, что им бьют собак…) Не то что домашний арест! Мы сначала и слова такого не знали — арест. Но потом узнали. А началось все весьма легкомысленно. Моя бабушка, по совести говоря, стряпуха была никудышная, но какое это имело значение! Когда нам хотелось есть, а есть нам хотелось всегда, мы мели все подряд. За исключением чего-то такого из щавеля, потому что еду эту не смогла бы съесть даже корова Катька, а если бы проглотила, то сразу бы выплюнула. Как делали мы. Но пускаться в детальные объяснения мы не могли, а потому объявили, что у нас болят животы, у всех — этакая пузонедомогательная эпидемия.
Бабуля окинула нас пристальным взглядом.
— Болят животы? — спросила она бесхитростно, но вопрос был столь важен, что мы не посмели ответить словами и только кивнули.
— В таком случае марш в постель.
Для нас это было развлечение — валяться весь день в постели. Наутро мы только собрались встать, как головой замотала бабушка. Это было уже не так весело. На третий день, в воскресенье, в соседнем Кечкеде, где расположен аэродром, намечался парашютный праздник. Но нам не то что в Кечкед не разрешили отправиться, нам запретили даже торчать во дворе, откуда парашюты все же как-то просматривались. И тогда мы заплакали, заревели, стали виниться во всех грехах и прочее.
— Перестаньте, — негромко сказала бабушка.
И мы перестали.
75
Какое-то время я разглядывал несчастного кардинала, но бабушка не давала остановиться, указывая то на какую-нибудь строку, то на подпись под фотографией, и я должен был читать ее вслух.
— По его величавой осанке никто не сказал бы… — Или: — Какая возвышенность, достоинство, мудрость и прозорливость!
Но это было еще ничего по сравнению с тем, когда приходилось читать и переводить Шамиссо, да еще готическим шрифтом! Что-то про тень, которая куда-то пропала. Тоже Петер. Но, с другой стороны, я выучился читать готический шрифт и даже могу им писать.
На мгновение оторвавшись от красного альбома, я заметил, что бабушка улыбнулась. Коротко, словно тень по лицу промелькнула. И тогда-то я понял, что несчастья следует выставлять на всеобщее обозрение именно для того, чтобы были, могли быть такие лица.
76
Молилась бабушка постоянно. Если только не была чем-то занята, тут же начинала молиться. Или даже наоборот, молитву она прерывала только из-за неотложных дел. Если вообще прерывала!.. Мы часто видели, как она сидела в кресле у себя в комнате или на стуле у печки, сгорбленная, с закрытыми глазами, в своем черном платье, с четками или молитвенником в руках. Руки ее были очень похожи на руки отца — мужские, широкие, только с узловатыми шишками.
— Бабуля сейчас молилась?
— Верно, бабуля молилась, — отвечала она, прищурившись, иронично посмеиваясь, точь-в-точь как отец. Хотя ирония была ей чужда — она никогда ничего не комментировала, а без этого нет иронии; она всегда действовала. Делала что-то доброе, или что-то полезное, или то и другое одновременно. Из всей нашей семьи неожиданное «расставание» с прежней жизнью затронуло ее меньше всех, и, наверное, больше, чем все остальные, она сохранила одну из существенных черт семьи — это самое «делание» («семья делателей»). Аристократизм же не сохранила, потому что ни капли аристократизма в ней никогда и не было. Трудно даже представить, как они уживались с дедом. Наверное, правда, что бабушка с дедушкой жили не ради друг друга. Но все же столько совместных дел… Наверное, именно по этой причине, а также из-за мадьярской своей истовости и не уехала она в 1956 году вместе с дедом в Австрию.
— А о чем вы молились?
— О чем? Хороший вопрос… Умеешь ты задавать вопросы. Смотри, наступит время, придется на них отвечать. — Я покраснел, чувствуя, что бабушка знает обо мне все, а такое всеведение обо мне я не одобрял из принципиальных соображений. — Между прочим, я о тебе, о тебе молилась, дружочек, — и окинула меня пристальным взглядом.
Мне нравится, да и раньше нравилось, когда за меня молились, — я представлял себе этакий банковский счет в Швейцарии, который не поймешь существует ли вообще, но, есть ли он или нет, счет этот пополняется. О нем можно вовсе не вспоминать, он все равно растет. В конце мессы я никогда не упускал случая получить благословение, benedicat vos omnipotens Deus, крестное знамение, Pater et Filius et Spiritus Sanctus, Amen. Это я тоже коллекционировал. Классический фарисейский подход. Суть фарисейства, стремление обеспечить себе страховку, я усвоил достаточно рано, усвоил, стало быть, что не любовь правит миром, но заповедь любви, заповеди вообще, заповеди Господни, и если мы будем их соблюдать или соблюдать значительную их часть (процент!), то, согласно неписаному договору, обретем спасение — в отличие от других, кто эти конвенции не соблюдает или соблюдает, но — в процентном отношении — недостаточно, а вместо того предается неумеренным возлияниям, лени, прелюбодейству и по этой причине попадет в ад.
«Да благословит вас всемогущий Бог». Когда священник говорил это мне, я всякий раз краснел. Каждое слово этой фразы я воспринимал, не мог не воспринимать всерьез, я отдавал себе отчет, что действительно получил благословение, и краснел оттого, что это настолько доступно, надо только явиться на мессу, и всемогущий Боженька в этот воскресный утренний час умудрится выкроить время, чтобы заняться мною, и, не проверив даже, хотя бы через своих суровых посредников, достоин я или нет, вот так, запросто благословит меня.
Все это казалось мне столь поразительным и грандиозным (потрясающим небеса!), что я вынужден был защищаться, моя плоть, мой рассудок, мой ум (который тоже есть плоть) искали защиты, и наступил момент, когда я перестал понимать, что значит «благословить». Так бывает, когда очень долго повторяешь какое-то слово, пока из него неожиданно не исчезнет, не испарится смысл и оно не станет пустым заклинанием, бредом.
Я попросил у отца толковый словарь. Благословить: просить благословения для кого-либо. На слово «благословение» я нашел то, на что и надеялся: «помощь Божия, милость Господня». Полистав словарь, я заглянул в статью «милость», где поначалу с испугом прочел: «милость» — это «пощада, помилование» — иначе говоря, меня великодушно простят и не будут четвертовать? — но ниже было еще и другое: «благосклонность, расположение», что меня успокоило.
Итак, я коллекционировал и копил благосклонность и расположение Божье на далеком воображаемом счете, полагая, что, даже если я и смешон в этом своем усердии, что если такой подход к делу и противоречит самой сути божественной благосклонности, все же я на каждой мессе получаю благословение, то есть помощь Божью, и никто не то что не собирается меня четвертовать, но мне даруют благосклонное всепрощение, которое распространяется, надо полагать, и на это самое фарисейское накопительство, а значит, в конечном счете все более или менее в порядке.
Впервые в жизни я держал в руках словарь. И поглядывал на отца в ожидании похвалы. Но ее не последовало. Почему — этого я так и не понял (по сей день).
— Посмотрел?
— Да, папа, посмотрел.
— Положи на место.
77
Вторым величайшим моим энциклопедическим впечатлением (точнее, разочарованием) оказались главы великого Брема о любовной жизни животных. Отсутствовал как раз том о млекопитающих. Я знал уже почти все о любовной жизни муравьев, ос, рыб, моллюсков, что и где они откладывают, какие выделения, слизи, пыльца куда и каким образом попадают, и уже ожидал посвящения в высшее знание или хотя бы в тайны интимной жизни мартышек. Но дошел только до китов, а далее — пустота. Сказки о том, что киты — тоже млекопитающие, мало что объясняли.
Я не помню, чтобы в семье вообще велось какое-то сексуальное просвещение. Как-то Мамочка попыталась ввести нас в тайну зачатия, но, дойдя до пестиков и тычинок, резко остановилась, точнее, остановили ее мы сами, потребовав разъяснений, ну, Мамочка! а где же он, этот самый пестик, у кого конкретно, и взяли под защиту отца, заявив, что никаким опылением он не занимается, не занимался и заниматься не будет. Я никогда не говорил матери, каким отвратительным представлялся мне этот образ опыления (или, может быть, отвратительно было слово «тычинка»?). В качестве компромисса мы предложили вернуться к старым испытанным объяснениям, аисту и капусте.
После чего мать вытурила нас из кухни.
Вообще, положение Мамочки было нелегким. Младшие брат и сестра почему-то уже в трех-четырехлетнем возрасте непременно хотели знать, девственница ли наша мать, точнее, они это знали, но требовали подтверждения.
— Скажите, Мамочка, вы еще дева? — тактично спрашивали они.
Я был уверен, что они думали прежде всего о Деве Марии, во-первых, потому, что на некоторых картинах обнаружили (и я тоже) определенное сходство, а во-вторых, потому, что у Мамочки было одно голубое платье, надевать которое приходилось довольно странным образом, наподобие плащ-палатки, но выглядела она в нем как вылитая Дева Мария, а Дева Мария, как общеизвестно, самая лучшая мать в мире, и точно такой же была наша мать. И что же ей было делать, чтобы не разочаровать своих чад?.. (Между прочим, она с удивительным упорством добивалась, чтобы мы поняли шутку о том, что фамилия Девы Марии совпадает с нашей. — Рафаэль.)
Помню, тогда я отвел ее в сторону и упрекнул с важным видом, что это уж чересчур, и рано или поздно, сказал я, правда все равно выяснится и тогда принесет больше вреда, чем сегодняшняя, пусть горькая, неприятная откровенность. О, маленький Яго! Мать скучающе глянула на меня и по-девчоночьи легкомысленно — только жвачки во рту не хватало — пожала плечами.
78
У меня был собственный молитвослов. Истинный бревиарий, большой, с золотыми инициалами, цветными иллюстрациями и даже пюпитром — подставкой для нот, напоминавшей о том, что мать когда-то училась играть на фортепиано (но при нас никогда, никогда не играла). Стоя перед пюпитром, я служил литургию.
Dominus vobiscum.
Et cum spiritu tuo.
Братья мои во Христе.
Это был настоящий молитвенник, не знаю, как он ко мне попал, скорее всего, графское наследство. И был еще маленький, полученный мною от бабушки. Судя по надписи, я был вторым владельцем, первым, на Рождество 1932 года, его получил дядя Марцел, пропавший во время войны. (Не погиб, а пропал, путать две эти вещи считалось большим грехом, еще большим, чем наши проделки с кошкой, только за это не полагалось наказания, что было еще хуже. Если мы ошибались, то ошибка оставалась ошибкой. Иногда мать поправляла нас, но апатичным, небрежным тоном. Любопытно, насколько больше ее волновали наши языковые ошибки, хотя разница между словом и памятью о человеке вроде бы очевидна!)
Согласно надписи, молитвослов я получил на день св. Иштвана в 1959 году. На титуле вписано было мое полное имя, как и дядюшки Марцела. Между двумя надписями прошло двадцать семь лет, но почерк бабушки нимало не изменился, оставшись таким же энергичным и четким. Единственное различие было в «у», последней букве, отличающей в Венгрии фамилии благородного происхождения. Верхний, молодой вариант был выписан более лихо, задорно; не сказать, что в нем было что-то надменное или хотя бы самоуверенное, но видно, что руку ничто не сдерживало. Чернила серого цвета также придают почерку торжественность: длинная линия «ипсилона» падает вниз по дуге, слегка отклоняется вправо, потом возвращается чуть ли не до нижнего конца «h» — ах, эти старые добрые перья, как точно передавали они темперамент писавшего! — у разворота же линия утолщается и темнеет, после чего устремляется ввысь, к небесам, чтобы начать первую букву имени — «М». Мой собственный «ипсилон», конец фамилии, почему-то не решался так смело соединиться с первой буквой моего имени, а заканчивался как-то нелепо, топчась на месте, как излишество, как черточки, которыми мы иногда подчеркиваем что-нибудь в тексте (мол, обратить внимание!).
Мне нравилось гулять с этой книгой, читать ее. В таких случаях я словно бы видел себя со стороны, и тот, кого я наблюдал, мне нравился, я любил его. Веселый и чистый мальчик, к тому же красивый и умный (черные контуры книги только подчеркивают красоту), который пускай не священник, но живет все же свято, как бы невольный слуга Господень. По-латыни я больше всего любил повторять Confiteor… et vos fratres orare pro me ad Dominum Deum nostrum. По-венгерски же снова и снова вспоминал о предательстве Петра: dico tibi, Petre (это еще латынь): говорю тебе, Петр, прежде нежели пропоет петух, отречешься трижды от Меня. Мне нравилась эта часть, а также ее продолжение, что именно так и произошло и петух прокричал именно тогда.
Cantavit Gallus.
79
Папочка был чуть подвыпивши, но только чуть-чуть, в том состоянии, когда он — лучший отец на свете, когда глаза его еще не мутны, а сияют, блестят, и когда он глядит на тебя, ты видишь в них мир, светлый, широкий, радужный, и жить было бы хорошо, если бы эту ширь не затеняло ничто… а затеняла ее наша мать, это она отбрасывала тень на весь этот блеск, на всю, выражаясь немного утрированно, радость бытия — сомы грамм и нету драм? — когда с нетерпеливой обеспокоенностью подгоняла нас скорей отправляться к замку Гестеша.
— Ну погодите еще минутку, графиня! — Мать слова священника игнорировала, отец же кивнул, хорошо, мол, против насилия не попрешь, и он готов принести себя в жертву, приняв еще некоторое количество этого не отменного, но, во всяком случае, достаточно качественного муската.
— Да и молодежи налейте, отец, нашему будущему, — сказал он священнику, словно тот был официантом.
— Мати, пожалуйста, не делайте этого. Я прошу вас. Оставьте в покое хотя бы детей!
Мать говорила сквозь зубы. Мольбы и требования она выражала одними словами. Брат и сестренка, наученные опытом, тут же выкатились из дома, я остался, мне интересно было, чем это кончится, да и вина хотелось попробовать. Ведь католикам по пятницам можно; например, к рыбе — белое!
— Ну капельку, ваше сиятельство!
— Ни капельки! И я — не сиятельство! — вскочила мать и направилась к выходу. Отец опустил голову. На щеках его дрогнули мускулы. У него это было признаком ярости. У отца желваки, предупреждали мы в таких случаях друг друга о возможной опасности. Но кого можно было предупредить сейчас? Мамочку? Которая именно в этот момент удалялась со сцены?
— Вы останетесь здесь, — произнес отец, не повышая голоса. Мне стало страшно. Пастор тем временем разливал вино, в том числе наливал и мне.
— Хорошо, дорогой, я останусь, — резко повернулась мать, словно была на сцене или в многолюдном обществе, — и не откажусь отведать муската, ваше преосвященство.
Святой отец суетится, Папочка ухмыляется, в то время как я настолько не понимаю, что происходит, что едва не падаю в обморок. Налитое мне вино я выпил залпом. Они засмеялись, вот она, молодежь, и проч. Свою мать я видел пьющей вино только дважды. Одним из случаев был как раз этот. Если бы она пила чаще, мой отец гораздо реже оставался бы в одиночестве.
— Ну что, вставай, проклятьем заклейменный? — вдруг произнес отец так ласково и с такой обаятельной улыбкой, как будто это вовсе не он пару минут назад так холодно, зло, властно и безапелляционно сказал моей матери: «Вы останетесь здесь!» Я не мог понять, как ему удается так запросто менять одни эмоции на другие.
Пастор стоял в дверях и, как какая-нибудь домохозяйка, махал нам на прощание.
80
— Бушует мрачный мир людской… — наш отец делает вопросительную паузу.
— Иринии давно им правят! — испуганно подхватываем мы, опасаясь разгневать его.
— Балбесы! Эринии, а не Иринии! — Но он и не думает гневаться. Наш отец, кроме того что знал все, знал еще наизусть всего Бержени. Мы тоже любили Даниэла Бержени больше всех остальных поэтов, потому что видели, только он может развеселить отца, и потому представляли, что и сам Бержени был веселым малым, легким гением вроде Моцарта. Позднее, когда в школе нам рассказывали о мрачном меланхоличном поэте, мы считали это коммунистическим заговором против Бержени, хотя в это время Папочка уже почти никогда его не цитировал.
Экскурсия «в горы» воодушевила и Мамочку. Можно сказать, наша мать была влюблена в горы. Наверное, она с удовольствием жила бы в Словении или в Швейцарии. В Норвегии. Или в Карпатах. В горах обитают боги и красота. И она горы знала, знала по именам, как людей. Когда мы играли в города и страны, то равных ей не было. Иное дело, что мы не всегда принимали ее слишком экзотические идеи. К примеру, гора Ретезат. Об этом мы даже не спорили, а просто подняли ее на смех. Какой еще в зад Ретезат? Да разве бывают такие названия!
— Не пытайтесь дурить нас, Мамочка, мы не маленькие уже!
Она обиделась, неожиданно и по-настоящему. Ей было грустно, казалось, что дети ее предали прошлое, Карпаты, Трансильванию, всю старую Венгрию. (В нашей семье никогда не говорили о Великой Венгрии. Она и сейчас велика, утверждал наш отец.) Но мать точно уловила, что знаменитый горный массив в Южных Карпатах столь же далек для нас, как Большая Медведица, далекое, сказочно звучащее слово, которое позднее мы отыскали на карте, что означало, что за словом все же что-то скрывалось, однако признать Большую Медведицу горой мы все равно отказались уже хотя бы по той причине, что не хотели еще больше обидеть Мамочку этой жалкой подачкой.
— А может, заменим ее на Баконь, мама? Ведь это реальные горы, так что мы согласимся.
— Но, дети мои, это же не на букву «р».
— И правда! — изумленно переглянулись мы. — Это не годится. — И засмеялись: — Кто следующий? Не будем тянуть время. А вы, мадам, к сожалению, проиграли!
Наша мать (не говоря уже об отце) была типичной уроженкой Задунайского края — даже в речи ее были характерные только для этих мест, почти повсеместно исчезнувшие закрытые «э»; под словом «гора» она понимала совсем не то, что понимают под ним трансильванцы. В Венгрии, а я имею в виду совершенно конкретную Венгрию, горой называют практически все, что не яма. И едва дорога, ведущая к крепости, начала чуть-чуть подниматься, Мамочку охватил восторг от видимого вокруг. Несмотря на любовь к горам, она думала прежде всего не о них, но о нас, как всегда, о нас. Наш отец обращал на нас внимание, только когда к этому были веские основания. И это внимание мы ценили, были неравнодушны к отцу, нам хотелось его покорить. С Мамочкой было совсем иначе, мы почти не замечали ее, зная, что она и так полностью принадлежала нам.
Однако уже сам подъем, сама возможность горы взволновали ее.
О, взгляните, сказала она взволнованно.
— На горную цепь! — подхватили мы.
— …на гряду холмов там, вдали, ее серые очертания словно сошли с картины.
Эти «о», эти «словно»; и, само собой разумеется, каждая гора «там, вдали» тоже имеет имя и на каждую тоже взбираются люди. Об этом она говорила с чувством удовлетворения. Наш отец слушал ее с самодовольной улыбкой.
— Эти горы стоило сотворить хотя бы ради тебя, — рассмеялся он.
Наша мать умела разглядеть красоту в искусстве, в природе, затем, комбинируя это с человеком, предъявляла как доказательство существования Бога. Красота уже сама по себе — аргумент в пользу существования Создателя. Ее вера в Бога отличалась от бабушкиной, но разница была не в силе, не в прочности, а скорее в наивности ее веры. Бабушка, пожалуй, даже не поняла бы само выражение «доказательство существования Бога», не поняла бы дилемму: есть ли Бог или нет, это было бы все равно, как если бы мы вдруг заспорили о существовании Дуная или (конкретной) мозоли на пятке. Рационализм бабушки нисколько не угрожал невинности ее детской души. Deus semper maior, Бог всегда больше — то есть представить Его величие невозможно, — этот теологический тезис был ее девизом. Мамочка тоже ничего никому не хотела доказывать, она просто учила, показывала (нам), как нужно видеть Дунай, раз уж мы жили на его берегу и ежедневно дважды переправлялись с одного берега на другой.
На бесконечных наших экскурсиях «по родному краю» она показывала нам не страну, а показывала красоту. О которой отец, например, никогда не высказывался. Он говорил о том, что есть здесь и теперь, что существует здесь, у нас, в нашей стране, король Матяш, бурый уголь, мозоль на пятке, libera nos, Domine.
Некоторое время Папочка терпел град маминых «о!» и «ах!», но затем, вместе с Бержени, перешел в контратаку.
— О семя арпадово, Венгрии спаситель! — взревел он. Мать вопросительно: я? Отец обнял ее. — Отчего так робко на груди моей ты трепещешь, дева, отчего, скажи? — Наша мать снова скорчила вопросительную гримасу: я?
Наконец, поплутав по окрестностям, мы поднялись к развалинам крепости; овладеть ею когда-то было действительно нелегко, но теперь она была в полной власти сорняков и социализма. Кое-где торчали чахлые деревца акации, больше похожие на кусты, да слепленные абы как неприветливые постройки Государственного бюро путешествий. Наш отец повел нас на самую высокую стену: с одной стороны — жуткий гибрид, картины разрушения и жалкого чахлого роста, с другой, перед нами, у нас под ногами — широкая обезоруживающая панорама Задунайского края, исчерченный гибкими мягкими линиями пейзаж, богатый распахнутый вид Паннонии: казалось, природу нельзя ни испортить, ни экспроприировать, ни захватить. Казалось, что край этот до сих пор принадлежит нам, а не коммунистам.
Эту ширь и богатство и показывал наш веселый отец.
— Всему, увы, один конец сужден! — Тут мы обернулись к руинам крепости и хилым строениям бюро путешествий. Отец раздраженно махнул рукой. — Повторяю, — на этот раз он широким жестом показал, куда мы должны смотреть. — Всему, увы, один конец сужден! — Он победно оглянулся, проверить, смотрим ли мы на прекрасный и кажущийся неразрушимым край. — Сметает все железною рукою Владыка Время: вольный Илион и Карфаген спесивый равно пали, в руинах Рим и древний Вавилон.
О том, что Риму конец, да и на Вавилон мы можем уже не рассчитывать, он сказал грустным, разочарованным голосом.
81
Еще у подножья холма, то есть на ровном месте, я решил, что я пьян. Напился не по собственной воле, впервые в жизни. Идея пришла мне в голову, когда, выходя из прохладного дома пастора, я почувствовал мимолетное головокружение и слегка пошатнулся. Или это было вечное сыновнее желание походить на отца?
Я начал шататься, спотыкаться и вращать глазами, как в немом кино. Сестренка с отвращением взвизгнула, а мать дала мне легкого шлепка, чтобы прекратил кривляться. Отец с младшим братишкой на шее шагал впереди и что-то напевал.
— Но у меня кружится голова, и все плывет перед глазами! Ой, и ноги дрожат!
Мать потрогала мой лоб.
— Температуры нет, — сказала она неприязненно.
— Какая температура! — всерьез крикнул я. — Я пьяный!
Лицо ее помрачнело, она помолчала немного, словно желая увериться, что слух ее не обманывает, а потом — потом ничего не сделала. Это ее «ничего» — молчание, печаль, огорчение, одиночество — было гораздо хуже, чем если бы она дала мне пощечину. Такой оплеухи я никогда в жизни не получал.
Я остался на месте, смертельно обиженный. Я всего-то хотел, чтобы Папочка посадил меня на шею, понимая, конечно, что для этой манипуляции я пограничный случай, но ведь и положение было чрезвычайным и возникло не по моей вине… Они не поверили мне. Решили не обращать внимания. На каком основании? По какому праву? Разве они не видели, что пастор меня поил? Такого мальца. Откуда им знать… никто, ни одна душа в мире не могла знать, что на самом деле я не напился и шатался, в общем-то, понарошку. Это знал только я, и никто, даже сам Господь, не имел основания сомневаться… С этими мыслями я упал — прямо в овечье дерьмо.
Голову я прижал к раскаленной земле, все было как в нашей классике: «Горит на солнце тощая отава. Куда ни глянь, налево и направо, кузнечики среди сухих стеблей пасутся, истомленные, на ней». Слово в слово. Но почему же они не верят мне? Это абсурд. Даже Бог не может поступать абсурдно. Хотя он и не всемогущий, например, не может делить на ноль.
Они даже не обернулись. Сестренка попробовала несколько раз, но мать дергала ее за руку, и они шли дальше.
— Не можете, не можете вы знать, что я вру, — плакал я. — Вы не имеете права! — Они удалялись.
82
Второй раз я видел мать пьющей вино, когда отца не выпустили в Вену на похороны дедушки (он эмигрировал после 1956-го). Сказали, что это подорвет государственные интересы. Вот суки!
Горя отец не показывал, он просто стал иначе, кривобоко как-то, ходить, иначе дышать да нацепил на лацканы пиджака и пальто траурные ленточки. Когда позвонили в дверь, мать занималась шитьем. Траурная ленточка — вещь практичная, как бы предупреждающая: осторожно, злая собака. Но наша собака была не злая, мы наблюдали то же, что и всегда: отец сидел в большой комнате, печатая на машинке. (Позднее, когда в дом проводили газ и из гостиной вынесли мебель, мы увидели, как протерт паркет под его письменным столом; за долгие годы он вырыл ногами чуть ли не целый овраг. Дом весь разворотили, всюду сняли паркет, для укладки труб вдоль стен вырыли траншеи, груды земли выглядели внутри дома поразительно, агрессивно, как будто была война и в доме нарыли окопов. Земля, кстати, была насыпная, откуда-то привезенная, а не настоящая почва. Неслучайно нигде в округе в домах не было погребов.)
Я пошел открывать, однако заказное письмо из Министерства внутренних дел почтальон мне не дал. Я побежал обратно. Собралась идти мать, но отец, шевельнув желваками, прорычал:
— Пусть вручит моему сыну!
Мать и до этого была как-то отодвинута от случившегося, от разного рода хлопот, от помощи, траура. Теперь ее отодвинули еще дальше. Отец совещался со своей матерью, созванивался и переписывался с братом, а для нашей матери места и роли в происходившем не оставалось. Она даже не могла помочь, хотя всегда и всем помогала она. Нас удивило, как благодарен был отец за малейшие проявления нашего ребяческого горя. Когда сестренка вежливенько захныкала, он обхватил ее с таким жаром, что мы не знали, что и подумать. Словом, отношения с горем выстраивались по мужской линии, умер его отец, он — наш отец, Мамочка как бы ни при чем. (Она предпринимала немалые, но тщетные усилия, чтобы не обижаться.)
Теперь с почтальоном я говорил уже другим тоном. Как еще никогда, как сын своего отца, как его заместитель, наместник. Смерть словно бы подняла и меня в собственных глазах.
— Мой отец сейчас не в том положении, чтобы выйти, я распишусь, — сказал я и взял ручку из рук почтальона. — В доме траур! — для убедительности добавил я. — Испуганный почтальон больше мне не перечил и поспешил удалиться.
— Бедный доктор! — обернулся он на ходу.
Когда я вернулся в дом, мать, словно камердинер, хотела принять у меня письмо, но я сам отнес его отцу. Она топталась у меня за спиной — лишняя и в этой сцене. Отец вынул нож для бумаги с рукояткой слоновой кости и аккуратно, чуть ли не с удовольствием, во всяком случае театрально, вскрыл письмо, заглянул в него, содержание было понятно сразу, и швырнул его на пишущую машинку. Сотрясаясь в рыданиях, он уронил голову на стол.
Нож для бумаги в его руке тоже вздрагивал. Он был похож на убийцу, на кающегося отцеубийцу, только что осознавшего свой тяжкий грех. Лишь теперь осознал я, что означает смерть дедушки. Она означает, что отныне между моим отцом и смертью никто не стоит. Этот нож у него в руке — и есть его смерть, они теперь будут всегда рядом, и не думать об этом будет невозможно.
Я с плачем упал на него и, обливаясь слезами, соплями, слюнями, стал просить, умолять его:
— Папочка, дорогой, только не умирайте, не умирайте, пожалуйста! — обхватил я его за шею, он же взял меня на руки и укачивал, как младенца.
— Это как раз в моих планах, — прошептал он. — Я тоже в свое время умру, и ты меня похоронишь.
Я все еще всхлипывал. Какое то время спустя мать отняла меня от отца, но не вынесла, а, будто какой-то пакет, положила в кресло, подошла к отцу, заняв мое место, и обняла его, потом подвела к кровати, уложила, словно больного, укрыла клетчатым пледом, поцеловала, и мы тихонько вышли из комнаты.
Вечером мы увидели, что они выпивают на кухне. А потом мне приснилось, как отец церемонно и с некоторым смущением благодарил меня за душераздирающие рыдания.
— Спасибо, сын, я никогда этого не забуду.
83
Я закрыл глаза, чтобы не видеть истомленных жарою кузнечиков. Кузнечик с очень близкого расстояния — неправдоподобное зрелище. Я притворился, что сплю, что вино — я же говорил! — свалило меня. Между тем рядом даже не было публики. Но врать можно только постоянно, без перерывов. В конце концов на меня наткнулся чабан.
— К пастору, — слабым голосом подсказал я ему. Пастух, как полено или мешок, бросил меня на плечо.
— Примайте, — сказал он священнику и, без малейшей осторожности сбросив меня с плеча, прислонил к стене дома. Подобного безразличия к себе, какое проявил этот чабан, я еще никогда не испытывал.
К моим басням пастор отнесся с полным доверием, в благодарность за что я соизволил съесть кусок жареной курицы. Он уложил меня в своей комнате. Некоторое время спустя в комнату заглянула мать и молча смерила меня презирающим взглядом. Отец же сказал задумчиво:
— С этим не играй. И не думай, что напиться — это так просто. — И тихо закрыл за собой дверь. Можно было подумать, что пьянство — это наука, к вершинам которой ведет долгий тернистый путь. Как в том анекдоте, когда в корчме отец дает попробовать сыну убойной крепости палинки, тот с чихом и кашлем выплевывает ее; ну понял теперь, говорит отец, так что иди и скажи своей матери, что я тут не развлекаюсь.
Я лежал в затемненной комнате развлечения ради, хотя особого удовольствия оно мне не доставляло. Вскоре, к моему удивлению, ко мне заглянул и священник и спросил, не хочу ли я исповедаться. Сперва я решил, что сейчас завизжу, да так оглушительно, что вылетят стекла из окон, потом подумал, что выгоню попа вон, как если бы я был не я, а мой дедушка, а потом не думал уже ни о чем, а просто отвернулся к стене, как будто я спал или вообще меня не было в этом мире. И только вкус огуречного салата во рту напоминал мне о том, что я все-таки существую. Но святоша этого знать не мог и на цыпочках удалился из комнаты — боюсь, что в знак братской ко мне любви.
Глава третья
84
Я не любил не только походы, еще больше я не любил прогулки. Это я унаследовал от отца (по-моему, только это). Я и мой батюшка прогуливались только в случае крайней необходимости.
Последний раз такая крайняя необходимость возникла летом 1938 года; во всяком случае, так полагал мой отец. Сердце его было переполнено чувствами. Мать еще осторожничала, но все же прогуливалась с ним. Прозрачное редколесье от жары задыхалось. В Задунайском крае это бывает нечасто. Небо — словно гигантский стеклянный колокол. Не колокол даже, а стеклянная раскаленная плоскость, местами посыпанная сверху где песком, где гравием, где мукой, ибо раскаленное небо над головой местами было затенено, местами подернуто перышками облаков и легкими тучками. Тени они не искали, им было не до того.
Они достигли вершины холма, с которой можно было обозреть всю округу. Задунайский край красив необыкновенно. И все, покуда хватало глаз, все ожидало моего отца, все должно было перейти к нему. Но ни ему, ни девушке это даже не приходило в голову. Ему — потому что отцу и в голову не могло прийти, что все, покуда хватает глаз, принадлежит не ему, ибо так было завсегда, все в этих краях было их, покуда хватает глаз; и он, как первенец, ожидающий майората, был барином уже с детства.
85
Но, я думаю, это не так. С самого детства и в течение всей своей жизни мой отец никогда не был барином. Если в нем изредка проявлялась надменность, то это была надменность духа. Его гнев или нетерпимость никогда не были связаны с властью, с обычным ее небрежением, а питались всегда его ненавистью, больше того, отвращением к глупости, всякому недоумию, иррациональности. Хотя… был в его характере, в натуре, в юношески стройной фигуре некий открытый и очевидный аристократизм, который, вместе с его иронией, питаемой уважением к разуму, способствовал тому, чтобы люди могли заподозрить в нем крупную личность, барина, графа. Он родился в одной из самых родовитых венгерских семей, но никогда у него не было ни малейшей власти (даже над нами). После войны, когда у него все отняли, об этом не могло быть и речи, ну а до этого… я намеревался продолжить тем, что у него просто не было времени, но это явно неправда, для этого времени много не надо — чтобы почувствовать свою избранность, достаточно одного вздоха.
Кто смог бы назвать все щемящие душу аккорды, которые некогда вызывала у венгра фамилия Эстерхази?
Во всяком случае, не родители моего отца; семья моей бабушки воспитывала в детях совершенно иное представление об избранности, напоминая им прежде всего не об имени, а о том, что им предстоит сделать в жизни. Они прочно привязывали их к делам повседневным, чтобы не улетели на крыльях фантазии. Хотя больше богатства дедушки был разве что его авторитет (и не только в пределах страны), он, в особенности после 1919 года, жил в провинции, где с муравьиным усердием занимался хозяйством. Без каких-либо щемящих душу аккордов, чисто практически относился он и к вопросу о латифундиях. Например, в сорок пятом — вразрез с ходом истории — осуждал проводимый компартией раздел земли, но вовсе не потому, что это мероприятие сделало его безземельным, а потому, что мелкие крестьянские хозяйства недостаточно экономичны. Как бы в насмешку приводил он в пример систему советских колхозов. Впрочем, идею эту он навязывал еще Михаю Каройи, ставшему премьер-министром Венгрии осенью 1918 года. С последним они были, конечно, совершенно разного поля ягодами, но дедушка никогда полностью от него не отворачивался, даже помог ему эмигрировать из страны, а когда в марте 1919-го в Венгрии власть взяли коммунисты и установили у дома Каройи охрану для защиты, ну и, само собой, для присмотра, то дедушка часто навещал его, подходя к дому с тылу и забираясь через окно, чтобы за обедом обсудить «дела» с «красным» родственником (племянником отца, да и матери, моей бабушки). Согласия у них не было ни в чем. Земельную реформу коммунистов, превративших к 1919 году крупные владения в госхозы, он считал лучше реформы Каройи. Тот, естественно, возражал ему. Но принципиальные позиции дедушки определялись только одним — его принципами.
— Твой дедушка был человеком большого ума, но запутавшимся в деталях, — сказала позднее жена Каройи.
— Вот уж Каройи в этом не обвинишь, — двусмысленно парировал мой отец. — Он прекрасно знал, в чем он запутался. — Мой отец был сердит на Каройи за его наивность, забывая об уровне этой наивности. А моя тетя Карла называла его просто «стареющим руэ» (развратником).
86
Семья моего отца жила по строгому распорядку дня. У бабушки были совершенно определенные представления о воспитании. В те времена даже самые любящие родители считали долгом сломить волю ребенка, приучить его к послушанию и почтительности, все приблизительно так, как при объездке лошади. Время от времени бабушка увлекалась какой-нибудь новомодной теорией и с энтузиазмом испытывала ее на детях, прежде всего на своем старшем сыне. Один из ее главных принципов состоял в том, что дети должны уметь противостоять капризам погоды, короче, привыкнуть к холоду. В трескучие морозы отца выносили спать «на воздух», прикрыв легким одеяльцем, и даже пеленки меняли там же. Присутствующие при этом действе с ужасом наблюдали, как он болтал посиневшими ножками в ледяном воздухе. Позднее она увлеклась системой водолечения (Wassertreten) знаменитого немца Себастьяна Кнейпа, и каждое утро дети должны были босиком переходить через холодный ручей в ближайшем сосновом бору. Даже в мороз и пургу им не разрешали надевать носки и перчатки. Как-то дядюшка Чарли, которого с закрытыми глазами можно было за версту узнать по стойкому запаху английского одеколона «Лаванда» (а с открытыми — по повязанному вокруг воротничка голубому пышному «лавальеру»), заметив посиневшие от мороза детские руки и лица, встревожено поинтересовался, не холодно ли им в конце ноября в летней одежке. Вопрос дядюшки показался детям навязчивым, мой отец гордо вытянулся и с достоинством и неподражаемой испанской гордостью заявил:
— Мы не какие-нибудь мерзляки!
Я тоже не ношу перчатки и шапку, но уже просто так, безо всяких теорий.
Другим и основным столпом строгости в доме была жуткая «барышня» Ирен Фурманн, каким-то образом унаследованная нами от графов Андраши. Она еще видела старика Дюлу, le beau pendu, повешенного красавца (которого, как известно, после 1848 года заочно казнили по приговору австрийского имперского суда), и поклонялась ему, как полубогу. Казалось, она не имела пола, потому что мужчиной не была точно, а женщиной и того меньше. Она была немкой и синим-синим чулком. Синей и чулочней невозможно представить. Всем приходилось приспосабливаться к ее непредсказуемым истеричным капризам, даже бабушке, ибо фрейлейн Фурманн была олицетворением славного прошлого. Хотя происходила она из Южной Германии, по чувствам и мировоззрению была неподдельной пруссачкой и глубочайшим образом презирала венгров. Естественно, она не выказывала этого перед бабушкой с дедушкой, зато отыгрывалась сполна на моем отце и других детях.
— Von der Barbarei in die Dekadenz seid ihr gefallen; die Zivilisation habt ihr überschritten, — говорила она. (Вы из варварства впали прямо в декаданс, минуя стадию цивилизации.)
Когда посторонние смотрели на нее просто как на гувернантку, она приходила в ярость. В отсутствие дедушки и бабушки чувствовала себя оскорбленной, если ее сажали обедать в детской, хотя бы и за отдельный стол. Даже Гайдн так не привередничал, как она.
— Главным ее коньком была немецкая философия, и она заставляла твоего отца читать Шопенгауэра, Канта и Ницше еще до того, как он научился писать, — ехидно рассказывала тетя Карла. — Великое счастье, что меня она считала kulturunfahig — абсолютно неспособным к восприятию культуры созданием.
До четырнадцати лет дети обедали отдельно, вместе с учителем или гувернанткой. К ужинам приглашать их стали довольно поздно. Только Карлу усаживали иногда за общий стол, чтобы за ним не оказалось тринадцать человек. Суеверия других они уважали.
Когда обновляли виноградник в Асаре, вырубленной лозой долгое время топили камин, и старшим детям позволяли поддерживать огонь, так что спать они могли отправляться несколько позже обычного. В детской комнате был вывешен лист бумаги со следующими инструкциями: «Чистка зубов: трижды в день по три минуты. Мытье рук: четыре минуты. Одевание: семь минут. Утром: холодная ванна (15° Реомюра), вечером: горячая ванна (20° Реомюра). Продолжительность ванны: пять минут».
Железная дисциплина царила и за столом. Например, пить воду можно было только по окончании обеда. Карла просила воды. Ей не давали. Ее тошнило. Причем тошнило ее постоянно, причиной могло быть что угодно: плохо промытый салат или вино, настаивавшееся с диоксидом серы. А иногда и вообще не нужно было никаких причин.
— Чтобы меня отравить, дети мои, не стоит тратиться на яд, — громко смеясь, говорила она.
Около двух недель ее тошнило за обедом, но воды она так и не получила: дело было не в гигиене, а в этикете. Кормить ее стали с кухни прабабушки, для которой готовили отдельно, искуснее и вкуснее. Но Карлу все равно тошнило. И все равно пить ей не давали. Этикет за столом был превыше всего.
87
Прабабушка, княгиня Шварценберг, боготворила желудок и была не столько гурманкой, сколько чревоугодницей, то есть время от времени неумеренно обжиралась. Кто-то может подумать, что княгини вообще не едят, а поклевывают что-нибудь, как птички. Но она обжиралась, после чего дня три валялась в постели и держала диету. Потом поддавалась какому-нибудь искушению, сдаваясь на милость колбасе кровавой, ливерной, квашеной капусте… (Отцу запомнилось ее выражение: «Mangez du pain, mes enfants, sinon vous sentirez les renards!» — то есть мясо нужно есть с хлебом, иначе будете вонять, как лисы!) Случалось, что от опрысканного купоросом винограда все население замка, независимо от социального положения, прошибал понос — на этот счет у прабабушки тоже было особое выражение, вошедшее в семейные анналы: colera nostra (холера домашняя). Приблизительно то же значение она вкладывала и в выражение schnelle mafix, общий смысл его ясен, однако что значило это «mafix», в семейной памяти так и осталось темным пятном.
Прабабушка Шварценберг ходила с палкой: еще в молодости, когда она проезжала через ручей, бричка перевернулась и колено ее угодило в спицы колеса. Тогдашние врачи с травмой сделать ничего не могли. Прабабушка, можно сказать, страдала «хронической травмой колена». После несчастного случая она стала ездить на паре пони и в легкой коляске, но сидела всегда впереди, а за ней возвышался Тубик. (В сороковых годах соответственно: автомобиль, водитель.) Тубик был малый не слабый, но долговязый, что важно с той точки зрения, что прабабушка гоняла как бешеная и коляска часто переворачивалась; поднять коляску для Тубика не представляло труда, сложнее было с прабабушкой — роста она была, так сказать, гвардейского (кстати, брат ее служил в Венской гвардии); я помню, в ссылке прабабушка, вся в черном, по-гвардейски огромная, сидела под навесом деревенского дома как некая страшная королева-мать… Словом, Тубик, перевернув коляску, выпрягал одного пони и отправлялся за подмогой.
Прабабушка была почетным пожарником, однажды она заметила, как на краю деревни загорелся дом, и эта «почетность» настолько охватила все ее существо, что она в еще более головокружительном, чем обычно, темпе помчалась к пожарным, выпрыгнула (точней, с трудом выбралась) из коляски и, как положено, доложила им о пожаре.
— Извольте присесть, ваша светлость!
— Nix светлость, Feuer! — Эту фразу потом с удовольствием поминали и мы, и пожарные.
88
Монотонность суровой провинциальной жизни нарушали регулярные выезды на охоту. Сезон начинался в сентябре с лосиного гона. Но мальчишкам давали ружья, стрелявшие пулями, только с восемнадцатилетнего возраста, а на мелкую дичь, зайцев, фазанов, бекасов они могли охотиться и раньше (с дробовиками, скажу для непосвященных). Иногда дедушка брал с собой на охоту Карлу («Ты была его любимицей?» — «Можно сказать».); опаздывать нельзя было ни на секунду, и, если она задерживалась, он оставлял ее дома без малейших колебаний. С тех пор Карла (якобы) пунктуальна. На лосиный гон легендарными по своей лапидарности открытками дедушка приглашал гостей: «Во вторник стреляем сохатых. М.»
Этот лосиный гон остался единственной барской привычкой нашего отца. Каждый год в сентябре он отправлялся в лес (но не стрелять, только слушать). Нам это представлялось необычно таинственным — отец словно бы исчезал в загадочном неизвестном мире. Он надевал зелено-коричневую одежду, тяжелые ботинки, серые чулки, брал с собой вещмешок (он же рюкзак). Все это походило на маскарад, точнее, на маскировку. Наш король Матяш инкогнито отправлялся в народ. Мамочка молча помогала ему собираться. Подготовка начиналась за несколько дней, Папочка с веселым видом возился с вещами, кульминацией же была имитация лосиного рева. Вот было настоящее чудо! Происходило оно иногда в комнате, а иногда мы все выходили в сад. Наш отец раструбом прикладывал руки ко рту и издавал оглушительный торжествующий рев.
Мы, все трое, были поражены. И страшно гордились тем, что отец наш — такой огромный и замечательный зверь. Мы даже прятались, чтобы не спугнуть его. Лось — животное очень чуткое и пугливое. Если нас тоже считать сохатыми, то в саду сложилось идеальное соотношение между лосихами и лосями (3:1 в пользу самцов). Младшая сестренка, хрупкая только с виду, скорее похожа на кабана, который ломит вперед, не разбирая дороги.
— Папочка, — спрашивает она, — а можно мы вас подстрелим? — Наш отец умолкает. Не ревет, не вопит, не орет. — Ну можно?
— Нет. Пожалуй, нельзя. Не стреляйте в меня. — На этом сезон лосиного гона для нас заканчивался, и нам с братом оставалось только как следует отлупить сестренку.
Между прочим, охота на лосей была возобновлена только после 1925 года, потому что в смутное послевоенное время почти все поголовье было уничтожено отчасти возвращавшимися с фронта солдатами, отчасти — голодающим населением. Кабанам повезло больше, их сохранилось достаточно много, и с октября по февраль охота на них не прекращалась.
Дедушка приглашал только первоклассных охотников и терпеть не мог разного рода болтунов и Мюнхгаузенов. Это с ним приключилась следующая история: он получил приглашение в Пуставач (к герцогу Филиппу-Йозиасу Саксен-Кобург-Готскому, на мелкую дичь), и накануне охоты вся компания собралась в замке герцога; слово взял какой-то балканский дипломат, который, не зная, видимо, что собравшиеся — сплошь заядлые, опытные охотники, стал на ломаном немецком языке громко хвастать о своих охотничьих подвигах.
— Светлейший, я быть прекрасный охотник! Один раз там были много утки, я за вечер застрелил пятьсот, и все селезни, наседок я не стрелять! Светлейший завтра увидеть… я из двух «браунингов» сто фазанов справа убью и сто фазанов слева… если только их столько быть!
Рядом с дедом стоял Геза Немешкери-Киш, знаменитый на всю страну охотник; бедняга аж скрючился, словно в судорогах, — настолько больно и невыносимо было слушать ему эту галиматью. Растроганный дедушка положил руку ему на плечо, чувствуя, как близок ему этот человек. Его брат, дядя Шани Немешкери-Киш однажды подарил нам рогатку, сделанную им собственноручно из черешневого дерева, с аккуратно вырезанной кожанкой, настоящий шедевр в своем роде. Чтобы взрослый человек сделал рогатку — это мы оценили. И стреляли из нее по тополям, птицам, по сидящим на проводах воробьям, а однажды вслепую и, как выяснилось, весьма необдуманно пульнули чем-то на соседний с нашим домом заводской двор и, видно, «попали в яблочко». Заводская охрана обыскала все окружающие дома. Мы в это время были в школе, а наша мать героически защищала нашу ни в чем неповинность (то есть лгала). Возможно, она делала это из уважения к шедевральной рогатке, изготовленной дядей Шани.
— Светлейший, — заговорил вдруг мой дедушка, — разреши и мне рассказать об одном интересном охотничьем приключении, которое случилось со мной в Карпатах.
— Мы все внимание.
С невероятно серьезным видом дедушка начал рассказывать. Пожалуй, за исключением парламентских выступлений, он годами не говорил так подолгу.
— Однажды, как обычно, без сопровождения я бродил по непроходимым карпатским дебрям. В одном месте дорогу мне преградил глубокий скалистый обрыв с быстрым горным потоком в расселине. Мостов в тех диких местах, понятное дело, нету, но, пройдя по краю обрыва, я заметил упавший кедр, ствол которого как раз перекрыл расселину. Что было делать? Решил я использовать этот старый кедр вместо моста. Разрядил ружье, закинул его за плечо и осторожно ступил на комель дерева. И добрался почти уж до середины, как, к величайшему ужасу своему, замечаю, что из зарослей на противоположной стороне обрыва выходит громадный медведь и направляется мне навстречу по тому же кедру, по которому я собираюсь преодолеть этот весьма глубокий, к слову, овраг…
Гости слушали как завороженные, особенно балканский герой, забывший даже о своем рислинге.
— Представьте же, господа, мое положение… с разряженным ружьем за спиной! Другого выбора не было, пришлось повернуть назад. Но стоило мне повернуться, хотя и это было непросто, ведь я же не в цирке родился… и что я вижу?
— Что, что?!
— Другого медведя, еще более крупного, который, грозно рыча, ступает следом за мною на другой конец дерева!
Ужасающая история не оставила равнодушными даже бывалых охотников, ну а балканский Мюнхгаузен просто дрожал от волнения. Не выдержав напряжения, он с трепетом вопросил:
— И что же тебе случилось потом?
— Ничего не случилось, — с обычной своей хладнокровностью ответил мой дедушка, — сожрали меня косолапые.
89
Мой отец интересовался гораздо менее элитарным и менее популярным в обществе спортом — футболом. Точнее, что касается популярности, то она, несомненно, имела место, но в пролетарско-плебейской среде. Мать то и дело фыркала, ну зачем нам этот грубый и примитивный спорт? Почему хотя бы не теннис, изысканное благородное развлечение, и носили бы белую униформу, которая нам к лицу, а не жуткие сатиновые трусы. Но слова матери падали на окаменелую почву.
Точно так же, как и слова моего бывшего преподавателя гимназии. Он был ошеломлен, узнав, что из-за футбола мне иногда будет затруднительно посещать его внеклассный философский коллоквиум, на который он меня пригласил. Он даже не мог понять, о чем я ему говорил.
— Простите! — сказал он, с грустью и раздражением качая головой. — О чем вы? Что за абсурд!
Он выглядел совсем как папа Пий XII, только не был наделен властью. Но имел точно такой же бледный, с оттенком слоновой кости, цвет кожи, щуплое, хрупкое телосложение, на лице его были очки в металлической оправе и неизменное выражение грусти, отстраненности и рассеянности, как будто он пребывал не здесь или постоянно молился. Мне кажется, что от временного земного присутствия он не испытывал ни малейшей радости. Оно, видимо, вызывало в нем беспрерывное, постоянно подпитываемое легкое раздражение, которое пугало меня; зато привлекала его столь же постоянная, предполагаемая, более того, ощущаемая мною связь с небом, нравилась его мрачноватая грусть, но было в ней и нечто угрожающее, и это уже не нравилось. Многое в нем мне было непонятно и потому интересно.
Насколько я помню, говорил он со мной на вы.
— Если вы намереваетесь стать серьезным человеком…
Мы стояли в прозрачной полутьме монастырского коридора. Я почувствовал, как к горлу подкатывает комок. Никто еще не говорил со мной так серьезно. Преподаватель, что абсолютно правильно, разговаривал с пятнадцатилетним подростком не как равный с равным, равноправными мы с ним не были, он говорил чуточку свысока, с толикой превосходства и — поскольку мысленно постоянно витал в трансцендентных сферах — несколько скованно; властность, в кругу педагогов обычная, тоже была ему не чужда. Но он смотрел на меня как на человека свободного, то есть разговаривал со мной почтительно, с тем уважением, с каким принято разговаривать со свободным Господним творением, иными словами, в его внимательности выражалась любовь ко Всевышнему. В этой, питаемой любовью к Богу, серьезности, с которой он относился к конкретному человеку, и состояла его глубокая вера.
Я не видел в себе ничего такого, что могло бы вызвать его интерес, он же что-то во мне усмотрел и пригласил на свои занятия, своего рода философские собеседования. Я сказал, что в воскресенье днем не смогу, потому что участвую в чемпионате.
— В чем, простите?
Вопрос был смущенным, он явно не понимал, о чем речь. От этого смущения мне стало стыдно, я тоже смутился и скороговоркой, путано и с совершенно неуместными подробностями стал объяснять ему календарь чемпионата второй лиги Будапештской футбольной ассоциации, затем, пространно, о том, что бывают матчи, которые принято проводить по воскресеньям в первой половине дня, и, как бы оправдываясь, добавил, что лично я не люблю играть по утрам, все равно что играешь за дубль…
— Как вы сказали?.. За дубль?!..
Я тут же умолк. Два разочарования внезапно пересеклись.
И тогда он сказал, что если я намереваюсь стать человеком серьезным, то должен выбрать что-то одно — серьезность или футбол. Ответ он прочел по моим глазам.
90
Мой отец, по собственному признанию, в футбольной команде играл правым крайним.
— Бегал-то я о-го-го!
В этом плане мы смело могли подшучивать над отцом, быстроногий правый крайний сносил наши шутки с достоинством. В перерывах между матчами (мы проводили их на лугу) игра продолжалась около дома; играли в мини-футбол или били по импровизированным воротам, куда ставили в качестве вратаря сестренку. Что было сопряжено с так называемым «риском тетушки Голиат» — мяч временами неотвратимо залетал к соседям, и нам приходилось идти к их калитке и там канючить: «Те-туш-ка Голиат! Те-туш-ка Голиат!» Для обозначения улетевшего не туда мяча возник даже специальный термин: «тетушка Голиат». Мы немного ее побаивались. Тетка она была неприветливая, неспособная — надо же! — даже мячу порадоваться, ходила, с трудом переставляя ноги, и вот так, едва переступая, она отправлялась на поиски мяча, потом тащилась к калитке и, словно арбуз, передав мяч, с укоризной смотрела на нас. Она никогда не ругалась, на лице ее не было видно никаких эмоций. Казалось, она постоянно следила за нами. И если вступала с нами в беседу, то разговаривала как со взрослыми, что внушало нам страх. Поэтому установленный нами лимит составлял две «тетушки Голиат» за вечер. Когда же мы его превышали, то отправлялись к отцу (если он был дома) и просили выручить из беды. Отец выручал нас беспрекословно, как будто это входило в его обязанности.
Голиаты были хорошими соседями, но о них говорили, что они коммунисты. Дядюшка Голиат был коммунистом старым, из металлистов, бывших социал-демократов, а тетушка Голиат — коммунисткой повой, сделавшей карьеру уже после 1956 года. Понятия «хорошие» и «коммунисты» совместить было очень трудно, поэтому матери, которая призывала нас быть осторожными при Голиатах, мы не верили. Какие они коммунисты, если известно, что коммунисты бывают либо с копытами, либо такие, как наша училка Варади. (Позднее до меня доходили слухи, что они постоянно закладывали нас. Хотя при этом могли мирно судачить с родителями о состоянии тротуара. Доходили, правда, и обратные слухи: о том, что они на нас не стучали. Более того, поговаривали, что стучали на тетушку Голиат, которая была шишкой, а у шишек, известное дело, врагов всегда хоть отбавляй.)
И если уж отец выходил из дома, то непременно включался в игру, мы снисходительно позволяли ему, хотя и давали понять, что у всякого великодушия есть пределы (мы ждали, когда он уйдет, чтобы продолжить игру нормально), но фатер и не настаивал, понимая, что в смысле профессионализма он не очень-то вписывается в команду.
Как это ни банально, мне врезалась в память минута, когда отец словно бы между прочим бросил (куда, кому, зачем?), что я играю лучше, чем он когда-то. Чем он когда бы то ни было. Я попросил его повторить. И он повторил.
— Старик, ты играешь лучше, чем я когда-то. Чем я когда бы то ни было. — И гордо расправил плечи.
Чем это он гордится, не понял я, ведь гордиться должен я, перешагнувший через его труп. Никогда, ни до этого, ни потом, мне и в голову не приходило, что я должен превзойти отца, но в эту минуту я подумал именно так, я превзошел отца.
— Я тебя победил.
Щемящее, сладкое чувство.
Но все испортил задумчивый взгляд отца, каким он окинул меня, заметив, как я напыжился; я с испугом подумал, что отца победить невозможно. Потому что нет поля. Или есть поле, но нет игры. Или есть игра, но в ней не забивают голов. А если и забивают, то нет судьи, который бы их засчитал. А если и есть судья — то это он сам.
Словом, вся эта ерунда насчет соперничества с отцом никогда не лезла мне в голову, лишь в тот день, когда прозвучала отцовская фраза и когда, между прочим, на ногах у меня впервые в жизни были бутсы с шипами — какое-то музейное старье, подаренное мне Ламби Фишером, в свое время игравшим вместе с отцом; не бутсы даже, а, можно сказать, ботинки, высокие и тяжелые; их прежний владелец входил, кажется, в руководство «Фради», во всяком случае, считался в футбольном мире фигурой и обещал как-нибудь взглянуть на меня, оценить, на что я гожусь, а ведь я уже превзошел отца, и, стало быть, жизнь моя на подъеме, ведь если в одиннадцать лет я достиг определенного уровня, уровня моего отца, по поводу которого мы, разумеется, не испытываем иллюзий, то это уже кое-что; я хотел навсегда запомнить этот момент: грязную, пыльную улицу, нетерпеливое лицо сестренки, стоявшей в воротах, и незнакомое ощущение тяжести от бутс дядюшки Ламби.
Играя в футбол, мы могли позволять себе что угодно. На поле командовали мы, и отец безропотно подчинялся столь непривычному порядку вещей.
— Скажите, Папочка, а что полагалось тому, кто не пасовал мяч его сиятельству быстроногому правому крайнему? Феодальная секира безжалостного палача?
Мы набивали мяч, перебрасывали его друг другу — это был наш файф-о-клок, — а он с удовольствием наблюдал за маленькими «графьями». Я не помню, чтобы он любовался нами в другие минуты. Только когда мы играли в мяч. И мы никогда не были так близки с ним, как в эти мгновения у нашего дома, между двумя «тетушками Голиат». Легкость, преисполненная любви, и стихийная радость связывала нас всех, хотя, в конечном счете, мы ждали, когда он оставит нас и вернется за пишущую машинку. Правда, ждали без нетерпения. Ждали естественно. Родители никогда не рассказывали нам о том сказочно-прекрасном мире, который у нас стащили тетушка Голиат и Ко, поэтому мы и не мечтали о нем. Молчали они об этом не из-за опасений (понравится, мол, еще!), не из-за безответственности, напротив, традиция эта (семейная), наверное, казалась им такой прочной, что не стоило на нее тратить слова. Зачем ухаживать, к примеру сказать, за дубом с тем же тщанием, какого требует какой-нибудь хилый кустик. От спокойного небрежения можно в любой момент перейти к спокойной заботе, суть остается в слове «спокойный»; хочешь говори, хочешь молчи, от этого все равно ничего не изменится. Хотя между «неговорением» отца и матери ощущалась разница — если отец молчал, то матушка наша умалчивала.
Единственной из всей семьи, кто вспоминал иногда о минувшем блеске, была мамочкина сестра Боди, носившая на шее бархатную ленточку а la Винтерхальтер (мы никогда не называли ее тетей Боди, а только Бодицей, Бобикой), но ее высказывания были всегда весьма нестандартными; поскольку дед мой по материнской линии служил у деда по отцовской линии в должности управляющего, то все намеки (никогда не складывавшиеся в целостную историю) обычно сводились к смелости и достоинству дедушки Апика, с которыми он противостоял дедушке «графу Морицу», но понять что-либо в хитросплетении их отношений нам было нелегко.
Зато когда мы играли у дома в футбол, то в этом вечернем общении с отцом нам очень хотелось выяснить два вопроса: о праве меча, то есть о праве помещика казнить и миловать, ну и главным образом — а как обстояло с правом первой ночи, с jus primae noctis. («Что-что, это вы выучили! А о семи смертных грехах и битве при Лепанто, поди, не слыхали!», «А битва при Нандорфехерваре!», «Глупцы!») Вообще-то, с отменой этого права народная демократия явно поторопилась. Отец усмехался, и потому нам казалось, что если права эти и отменили, то все же не полностью. Неужто и правда может случиться, что голова училки Варади будет отделена от тела? Все село от мала до велика мы заставили бы присутствовать при казни! Или, может, достаточно просто плетей? Прежде всего нам нужны были зрители, все село. Или школа уж на худой конец! Седьмой класс — уж во всяком случае! А там посмотрим, право меча или ночи… Не все ли равно.
Историческая констелляция сложилась так, что родители тех парней, вместе с которыми играл наш отец, служили у нас в поместье, то есть всецело от нас зависели. И ситуации получались весьма забавные! Потому что, естественно, правый (быстроногий, как было сказано) крайний был на ты с левым полузащитником (как тогда говорили, хавбеком), сыном глухого портного Кнаппа (который в 1949 году сшил моей тетушке Карле извозчицкие портки из вельвета — «материален еще довоенный, контесса, не от коммуняк, слава Богу»; моя тетушка, дабы как-то помочь родителям, занималась развозкой дров и угля, и, поскольку ей было лишь двадцать лет, все уверены были, что ей не справиться, но она все же справилась, и старый словак, дуайен этих самых возчиков, удовлетворенно взглянув на портки, заявил: ну вот, наконец-то оделись как полагается, а то все форсили, матросские блузы и прочее; но власти решили по-своему, и когда танти Карлу, как положено, отправили в ссылку, то обвинили ее среди прочего в том, что, одеваясь таким вот образом, она пыталась вызвать в народе сочувствие и «коварным образом замаскировать свое графское происхождение»). Короче, друг друга они называли по имени: Мати, Додо. А зимой, во время охоты на зайцев, тот самый хавбек, здесь и теперь — загонщик, сорвав с головы шапку, почтительно приветствовал сурового старшего егеря г-на Келемена (для других — просто Пишту), который и нанимал, а точнее сказать, приглашал загонщиков, после чего, посмеиваясь, хлопал по плечу того моего отца, перед которым в это же самое время с еще большим почтением снимал шапку упомянутый старший егерь. Шапки были весьма подвижны (за исключением головного убора отца).
Словом, я лучше. Мне захотелось еще раз услышать слова отца. И отец легко повторил:
— Ты лучше.
А немного спустя произнес красивую, навсегда впечатавшуюся мне в память фразу, за небрежным остроумием которой скрывалось… да много чего скрывалось.
— Достаточно долго я был сыном своего отца, — сказал он, — теперь же все больше и больше становлюсь отцом своих сыновей.
— А я? А я? — лицемерно заверещала сестренка.
— Твоим тоже, конечно, — кивнул отец и, с коварной внезапностью пнув по мячу, отправил его в ворота.
Удар был сделан носком ботинка. Оценивать его с точки зрения техники я не буду.
91
Чтобы не ударить в грязь лицом, к торжественному ужину по случаю то ли получения моим отцом аттестата зрелости, то ли его дня рождения дед велел подать из погреба «Шато Марго» 1787 года. Вина дедушка держал отменные, коллекция была небольшой, но подобранной тщательно и со знанием дела.
(Когда в Чаквар входили русские — а входили они не один раз, линия фронта, к ужасу населения, перемещалась в этом районе в течение двух месяцев, — первым распоряжением дедушки был приказ спустить из бочек вино. В селе констатировали, что наследный владелец сошел с ума. Но дедушка знал, что такое война, и знал, что такое пьяный солдат. Сельчане знали не меньше графа, но все же считали, что просто так взять да и вылить вино на землю — дело ненормальное. Что правда, но ведь и война дело ненормальное. Или кто его знает. Правда также, что роскошную коллекцию бутылочных вин дедушка тронуть не решился.
— Или уцелеют, или их выпьют Иваны. На здоровье! Бордо им не повредит, — пробормотал он с прозрачным великодушием. Но его не выпили. Обнаружили слишком поздно. Немцы шли в контратаку, времени не было, но на то, чтобы расстрелять коллекцию из автоматов, все же хватило.
— Asien, — сквозь зубы прошипел барин.
После войны он потерял многое, все, что имел, громадное состояние, один из его сыновей пропал без вести, но ничто не причиняло ему столько боли, ничто так не возмущало, как потеря нескольких драгоценных бутылок. (Был среди них и коньяк.) Потому что не мог он найти этому объяснения. Хотя если бы поискал немного, то, несомненно, нашел бы.
Вино, поданное к столу, было столь старым и настоявшимся, что превратилось в желе, поэтому его выложили на блюдца и ели ножом и вилкой. Есть вино ножом и вилкой? Безумие! Специалисты по винам утверждают, что это невозможно. Но поздно, я уже не могу отказаться от этой картины: немцы оккупируют Чехословакию и проч., начинается мировая et cetera, а тем временем в ночной венгерской глуши, в ярко освещенном замке, мой отец, с дамастовой, украшенной белым, шитым фамильным гербом салфеткой за воротом, с помощью ножа и вилки вкушает вино: смакует и поглощает время. Они даже несколько захмелели.
92
После сдачи экзаменов на аттестат зрелости он получил от отца подарок: морскую экскурсию по Норвегии. Пора юноше повидать мир. В качестве «дядьки», в знак племенной солидарности, с ним отправился несколько старший, чем он, кузен Пали, родственник из другой ветви. О том пароходе мы слышали множество сказочных, даже абсурдных вещей; многопалубный! с бассейном и теннисным кортом! Особенно нас раздражало последнее. Как будто мы пароходов не видели! Теннисный корт казался нам беспардонным враньем, выходившим за рамки обычного преувеличения или бахвальства, и мы только отмахивались, как будто рассказывал не отец, а наш одноклассник. Или кто-нибудь из 7/b. (Позднее мы увидели на картинке «Титаник». — Так и быть! Может, это и правда.) Они плавали по Скагерраку и Каттегату. Совершили лодочную прогулку на какой-то прибрежный остров; скалы, пикник, плетеные корзины с креветками, белое вино, свежий хлеб. На одном из утесов загорала совершенно голая женщина. Все сделали вид, будто ничего не заметили. Но отец мой заметил. Женщину, обнаженную целиком, он видел впервые в жизни. Шлюпка шла, то взбираясь на гребень крутой волны, то падая вниз. Отца охватил трепет.
— Я боюсь, — громко проговорил он. Норвежские моряки продолжали грести. — Господа, мне страшно, — констатировал он, словно сделал открытие. — Mine herrer, jeg er redd. — Языки давались ему легко. Он вдруг ощутил бесконечную мощь стихии, почувствовал, что жизнь его зависит только от благосклонности моря, с которым он был незнаком. Классическая встреча с Богом, вид сзади. А кроме того, он понял, что совершенно неважно, где ты находишься, в утлом челне или на океанском лайнере с теннисным кортом. Вот такие две вещи открыл для себя мой отец в норвежском круизе: страх, наготу и Бога.
Кстати, женщина была вовсе не молодой.
93
— Я был жутким провинциалом.
Как многого он не знал, выяснилось после поступления в университет. Но и знал немало. С безграничным и загадочным миром познания он впервые столкнулся в замке Майка, где была богатая, размещавшаяся в двух залах библиотека. Сперва он набросился на романы Жюля Верна. Он проглатывал их один за другим, даже не подозревая, что почти все эти фантасмагории станут через полвека реальностью. Затем его захватили детективные романы Эмиля Габорио. Но книга, которая оказалась самой волнующей, странной, причудливой, была «Корабль-призрак» капитана Марриета. (Закладками он никогда не пользовался. «Человек должен знать, где находится».)
Однако позднее, на галерее, где на полках выстроились великие классики XVIII столетия, он обнаружил нечто, что привлекло его внушительным форматом и достойным убранством томов: французскую «Энциклопедию». Нюх его не подвел, и первая же статья, на которой он открыл энциклопедию, была статья «Dieu», написанная Вольтером. Хотел ли он в самом деле что-то узнать о Боге, или книга раскрылась сама собой, ибо раньше в семье Эстерхази ее открывали на этом месте довольно часто, кто знает? (Мне это неизвестно.)
Однако весьма сомнительно, что в нашей семье узнали о том, кто есть Бог, именно от Вольтера… Это уж слишком.
94
Итак, мой отец с моей матерью прогуливались по сомлевшему от жары перелеску (предгорья Вертеша), и ни один из них не думал о том, что все вокруг, насколько хватает глаз, достанется моему отцу. Отец — потому, что когда человеку принадлежит все, то думать обо всем этом ему не с руки, да к тому же и незачем; а мать об этом не думала, потому что подумала еще накануне вечером, когда из замка неожиданно прибыл Менюш.
Менюш Тот, или Менюш-младший, бывший слугой отца с тех пор, как он стал совершеннолетним, нагрянул с вопросом, не угодно ли будет барышне Лили прогуляться с баричем Матяшем. Вот об этом она и задумалась, попросив Менюша подождать, пока она взглянет на расписание уроков, — о том, что все вокруг, насколько хватает глаз, принадлежит молодому отпрыску графской семьи, а также о том, нужно ли ей, ее глазам, это «все вокруг».
— Ладно, Менюш, скажите, что я приду. — Парень не шелохнулся. Моя мать вопросительно наклонила головку, и слуга, чувствуя, что кровь бросилась ему в лицо, кинулся наутек, как заяц или другое какое не шибко смелое существо.
Наша мать была на четыре года старше отца, что долгое время от нас скрывали, конкретней, скрывала Мамочка, и правильно делала, потому что когда мы про это узнали, то крайне изумились и осудили ее за столь неожиданное постарение, которое, ко всему, она устроила у нас за спиной. Супруги должны быть одного возраста, полагали мы, это естественно, а все прочее — извращение. Что дедушка наш на пятнадцать лет старше бабушки — в это мы не вдавались, лишь фарисейски пожимали плечами. Но чтоб женщина была старше мужа, такого не может быть. Вот в это «не может быть» мы и въехали, когда тайна в конце концов вышла наружу. Может, она просто родилась раньше, а не старше его, выдвинул версию младший братишка; это было еще до того, как мы начали изучать математику.
В тот год, когда отец получил аттестат зрелости, Мамочка окончила педагогическое училище. Папочка, по словам Бодицы — она тоже иногда называла его Папочкой, что независимо от смысла звучало мило, — постоянно торчал у них, в доме управляющего, и скорее даже не из-за Мамочки, а из-за царившей в доме душевной атмосферы, что мне следовало понимать (я и понимал) таким образом, что наверху, то бишь в замке, жизнь была холодная и бесчувственная, не то что у них. В доме управляющего частенько устраивали танцы, потому что дед Апик выписал из Дьёра проигрыватель. Граммофон — говорила Бодица; все иностранные слова она, как и Мамочка, произносила по-особенному: та-а-кси, атэлье.
— Матяша дома не очень-то баловали, твой дед, высокородный граф — уж ты не сердись на меня, сынок, — вообще никого не любил, а бабушка — разве что мертвых, вот в чем правда-то.
Я, естественно, не верил ни единому слову своей очаровательной тетушки.
У отца в манере одеваться это самое «насколько хватает глаз», мягко говоря, было незаметным.
— Да ведь вы уже выросли из этих брюк, — изумилась девушка. Она сказала это серьезно, и не думая высмеивать моего отца. Тот с любопытством окинул себя взглядом. Действительно, упомянутый предмет одежды заканчивался выше щиколоток, и даже верх грандиозных высоких ботинок, смахивающих на солдатские башмаки, не стыковался с нижним краем штанин.
— Сойдет, — пожал плечами отец.
Мы знали эту его черту, это его практичное безразличие, небрежное равнодушие к вещам. До красоты (даже собственной) ему не было дела; тут отец продолжал линию своей матери, бабушки из Майка.
Как-то одна милицейская дама, лейтенант, урожденная графиня N., рассказывала, что однажды танцевала с моим отцом и что танцевал отец отвратительно и одет был ужасно… при этом она запустила руку в мою шевелюру. Мне тогда было восемь лет, и в отличие от отца я всегда, при любой возможности пользовался своей красотой — пусть даже тусклой, унаследованной только частично. Графиня N. (лейтенант милиции) была без ума от моих волос.
— Сколько раз мы подшучивали над твоим отцом! А он все отбрехивался! Мол, в деревне ботинки с высокой шнуровкой очень даже практичны, ну а что городской моде неадекватны, я буквально его цитирую, так в соответствующих закупках маменьки это не играет никакой роли! Бог ты мой, ну и спартанка твоя бабушка!
— Брюки как брюки, — констатировал мой отец, — их еще папенька мой носил.
Мать не выдержала, рассмеялась.
— У него, никак, портной помер, — прыснула она.
— Как — помер? Что значит помер?! — покраснел отец, с которым редко случалось, что он чего-то не понимал.
— Вот-вот, преставился славный швец, не успев завершить сие величественное творение, которое, как вы изволили заметить, на протяжении поколений служит верой и правдой вашей семье, с честью пережив не одну вельможную задницу; скончался бедняга, так и не доведя до конца славное произведение под названием брюки с напуском!
— Вы надо мной смеетесь! — с радостью осознал отец.
— Если и так, милостивый государь, то самую малость.
И молодая учительница печальным взором окинула моего отца. Юноша нравился ей, и гордый профиль его, и большие очки в роговой оправе, придававшие ему какую-то беззащитность, и стройная фигура, и игривый, кажущийся ненадежным взгляд. Даже горестной судьбы портняжку она записала ему в актив. И сердце ее сжималось от мысли, что, возможно, судьба сведет ее с этим молодым мужчиной, а еще больше сжималось, когда она думала, что, возможно, и не сведет. Мой отец, ничего по обыкновению не замечая, непринужденно болтал.
— А вы знаете, что это только на первый взгляд — лес, на самом же деле — скорее парк, маскирующийся под лес.
— Ну, это все какие-то католические представления… То, да не то, но именно благодаря этому как раз то. Вот мы, протестанты…
— Знаю, знаю, вам бы только протестовать!
Мать взглянула на него с изумлением, к подобному легкомыслию, несерьезности она не привыкла. У них дома, в семье, даже шутка всегда имела глубокий и по возможности поучительный смысл. Всякого рода дурачество, игра слов запрещались. Но не юмор — напротив, людей без юмора они опасались. В семье же отца, в отличие от них, никогда никого и ничего не боялись, хотя распространяться на эту тему и не любили. Все, что было им не по нраву, для них просто не было темой, так что этого как бы не существовало. Существует лишь то, что выражено словами. В семье матери говорить можно было обо всем, и в этом была их смелость. В семье отца говорили только о том, о чем говорить хотелось, и в этом тоже была своя смелость.
В сердце матери, вместо того чувства, от которого оно минуту назад сжималось, вспыхнуло вдруг презрение. Лицо ее пылало от волнения, тело горело, а внутри… глубоко-глубоко внутри пульсировало что-то крохотное, ледяное. Она испуганно потянулась к груди, помассировала, словно пытаясь растопить эту льдинку. Тогда ей было еще невдомек, что два эти чувства будут сопровождать ее всю жизнь, что все в ней изменится, изменятся ее краски, слова, запахи, и только два эти чувства будут сопровождать ее до конца: восторженность и презрение, а также некое их производное — жалость.
— Мы, протестанты, — моя мать, впрочем, протестанткой не была, а только ее отец, — смотрим на вещи прямо, а не с изнанки!
Они стояли друг против друга. Мой отец относился в эту минуту к миру, ко всему, что раскинулось «насколько хватает глаз», весьма благодушно. Мать не обращала внимания на взгляд отца, хотя он смотрел на нее в упор, ей нужно было высказаться до конца. Это тоже было у нее семейное, не упрямство, а стремление к полноте. В семье отца полнотой обладал и фрагмент, ибо фрагмент является таковым не оттого, что в нем не хватает чего-то, а оттого, что в нем есть. Мать страдала, если что-то было неполным и фрагментарным — обрывком, остатком, обломком, клочком, лоскутком, осколком, кусочком, обрезком, шматком, чем-то незавершенным и неоконченным, а в семье Папочки интересным, заслуживающим внимания считалось все. Все сущее.
— Лес есть лес, — строгим тоном заключила учительница.
Отец рассмеялся. Этого смеха в чистом виде мы уже не слыхали, мы знали только его улыбку, чаще всего смахивавшую на усмешку, а громкий, раскованный, производимый всем телом хохот… конечно, мы его слышали, но только когда отец был навеселе, и, конечно, боялись его, ибо он, этот хохот, потому и казался страшным, что выражал и передавал бесстрашие. Словом, то был гомерический хохот.
— Лес есть лес… да, конечно, моя дорогая, прелестная барышня, — и пожал матери локоток, которая в ярости от пошлости этого жеста, но не менее — оттого, что жест этот нравится ей, хоть она и ненавидит всяческую пошлятину, побледнела. — Лес есть лес, разумеется, но слова… являются ли они лишь словами, вот в чем, как я полагаю, вопрос…
Мать моя не понимала юного графа, не понимала его беззаботной веселости, не понимала странного кружения вокруг слов. У них говорить о словах было не принято, словами пользовались, использовали их по прямому назначению — в речи, сам же по себе язык для них никогда не являлся предметом речи (благодаря чему и миновали их многие неприятности). Они пользовались словами, как пользуется своим инструментом мастеровой, относились к ним уважительно, как каменщик — к мастерку, как маляр — к своей кисти, лелеяли их, содержали в порядке, трепетно (или, как говаривали когда-то, с чувством) перебирали их, случалось, с брезгливостью или гневом, с трезвой практичностью или же, наоборот, страстно, с любовью, с нежностью; они чувствовали ответственность за слова, так как им было что терять, а при пользовании словами всегда что-то стоит на кону.
В семье отца, а точнее сказать, в семье деда, напротив, никогда не было ощущения, что им есть что терять, ибо было у них — повторюсь — всего столько, что они справедливо чувствовали: потерять это невозможно, ведь нельзя же, в конце концов, потерять все, потерять можно много, но ежели от всего отнять много, опять же останется все, а значит, останется то, что и было, короче, при таких обстоятельствах вдаваться в этот вопрос не было никакого смысла. Когда же они удостоились исторического счастья потерять все, что было, мысль эта получила логическое завершение: если у человека нет ничего, то, сколько бы он ни терял, у него останется ровно столько же и положение его не изменится, и на самой вершине великого «ничего», куда моим предкам пришлось приземлиться, им оставалось лишь констатировать, что горевать о своем положении, опять же, нет никакого смысла, и они либо отправлялись на арендуемый исполу участок окучивать картошку, либо усаживались под навесом поразмышлять о превратном ходе истории.
К словам они тоже относились иначе. Если слова, сообразно сказанному, — это инструменты, то такими же инструментами они считали и самих себя: мастерком или кистью. И наоборот, если себя они почитали за мастеровых, ремесленников, то точно так же, как к равноправным, подходили они и к словам, во всяком случае в том смысле, что они (мастеровые и инструменты) друг от друга неотделимы. Поэтому ни рука, возводящая стену, ни рука маляра, эту стену красящая, для них были не видны, как не видна была, разумеется, и божественная рука, творящая этот мир. Мир строился, красился сам собой; словами они не пользовались, а сражались, боролись с ними (кто кого?), короче, не было для них ни лесов, на которых они, как мастеровые, стояли бы, ни стремянки, на которую, как маляры, они бы взбирались, и не было у них тех метафизических очков (то есть они все же обладали не всем?), через которые можно обозревать яркий и полный звезд небосвод (моя бабушка здесь — исключение), словом, между ними и миром не существовало дистанции, они постоянно вмешивались в этот мир, неотъемлемой частью которого являются и описывающие мир слова, и даже паузы между словами.
Юноша думал о том, что все рядом, в то время как спутница его — о том, что все далеко.
95
Оса не думала ни о чем. Оса действовала, причем действовала с лету. Своими фасеточными глазами она давно уже заприметила парочку; а пуще всего внимание ее привлекала раздувавшаяся на ветру юбка, ярко-желтый, плывущий меж зеленых деревьев гигантский колокол с двумя мелькающими языками — бим-бом, бим-бом. Лето 1938-го обещало быть благодатным, жаркий июль поторапливал к созреванию фрукты, и оса-сангвиничка энергично сбирала сладкий нектар. Но грушу такого размера, как эта, она еще не видала, хотя уже облетела весь (неправильный) треугольник между Насыпью, хутором Жемье и хутором Биборка, слетала также на хутор Эдит, где земли лежали в этом году под паром, наведалась в прямую, будто стрела, знаменитую липовую аллею, что вела прямо к замку (по которой как-то проехал даже сам Меттерних — правда, по ошибке, ибо «в Азии» он ориентировался гораздо хуже, чем в политических салонах Европы; позднее проследовали здесь и русские войска, о которых сказать, что они заблудились, довольно трудно; точнее, немцы и русские в сорок пятом занимали замок поочередно, причем первые вывозили мебель, предметы искусства, картины и вазы весьма аккуратно, с пиететом к культурному достоянию, по реестру, последние же поступали больше по велению сердца, блюли чистоту — к примеру, нужду справляли не на полу, а приспособив для этой цели разбитые, раскуроченные печи с херендскими, в стиле рококо изразцами, украшенными вензелем Эстерхази с зелеными веточками, а когда обнаружили во дворе нужник, то грязную глинистую дорожку к нему опрятно выложили фолиантами в толстых кожаных переплетах подходящего для сей цели формата — томами «Энциклопедии», а кроме того, неделями, изо дня в день жарили в горящих роялях барашков, тщательно укладывая полутуши на струны), словом, жизнь была полна романтических приключений (я имею в виду жизнь осы).
Была ль то оса-песчанка, оса листовая иль складчатокрылая — мне, во всяком случае, это неведомо. Судя по последующим событиям, оса была, безусловно, шустрой.
К людям она относилась амбивалентно. Оса-мать истерически умоляла сына-осенка остерегаться их, по всей видимости путая свой осиный род с пчелами, которые могут ужалить всего один раз — ужалят и умирают, и все-таки жалят. В пчелах есть что-то от японцев: тоже рисковые. Когда, соблазняемая пирожными, медами и соками, оса подлетала к людям, те смешно махали руками и изображали на лицах ужас и отвращение. Это было занятно. Размахивание руками не могло успокоить ни одну из сторон, решение оставалось в членистоногих руках осы: либо отлететь элегантно в сторону в поисках новых песен, новых пирожных, медов и соков, либо не размышляя — з-з-з-з — спикировать как бомбардировщик, точнее сказать, обрушиться — з-з-з-з — как бомба.
И тут мой отец неожиданно для обоих (и даже для всех троих) крепко взял мою мать за запястья и, как заправский танцор, закружил ее; юбка матери разлетелась на весь белый свет; карусель да и только, где он и она — это всё, и ярмарка, и карусельщик, и сама карусель с болтающимися на цепях сиденьями, и даже опьяненно кружащиеся на карусели Имре Шоош с Мари Тёрёчик, о которых в то время они еще не могли и слышать, — тоже он и она.
Отец был тогда в самой силе; он играл с учительницей, играл серьезно, как умеют играть только молодые. Мать же играть не любила. Точнее, любила, но — в карты и прочие общие игры, за которыми можно сидеть на просторной веранде с отцом и мальчиками — двумя ее очаровательными и многообещающими братцами, старшим и младшим, любила всякого рода головоломки и викторины, игру в города, в «монополию», способна была забыть во время игры обо всем на свете — но только в том случае, когда сознавала, что в данный момент находится там, в том мире, в мире игры, а не здесь, на веранде; но если она попадала в тот мир неожиданно или ее неожиданно, без предупреждения, вталкивали в него, в ситуацию с неизвестными, непроясненными правилами, а может, и вовсе без правил, тут Мамочку кидало в жар. (В графском семействе рассуждали об этом иначе: наш мир — это мир, где есть все и ничто, иными словами, игра; не мир зазеркалья, где ничто не имеет веса, где нет дня и нет ночи, не мир предзеркалья, но и не зеркало.)
— Если я вас сейчас отпущу, вы улетите в другую галактику! — воскликнул отец.
Так не отпускай же меня, дурачок, подумала девушка, вслух же, хотя из нее и вырвалось нечто вроде восторженного вскрика, лишь попросила его прекратить это баловство. Она явно разделяла довольно расхожее представление, будто игра — это дело пустое и несерьезное, некое шутовство, инфантильность, незрелость, детская забава.
З-з-з-з, оса и представить себе не могла этакого скандала. Желтый колокол словно летал над миром, и язычки колокольные так мотались в сладостной полутьме, что у осы пресеклось дыхание. Хотя говорить о дыхании в данном случае не совсем… но пуще всего осе было жалко, что, как у всякого перепончатокрылого, у нее нет настоящего сердца, которое в испуге внезапного счастья могло бы зайтись сейчас в сумасшедшем биении. Когда же отец грубоватым движением оторвал мою мать от земли, больше того, взяв за талию и не прекращая танца, крутанул ее вкруг оси, то есть вращал в кружении (получалось что-то вроде космического аттракциона в городском луна-парке), мать в испуге внезапного счастья взвизгнула, и оса, воспользовавшись суматохой, — з-з-з-з, шмыгнула внутрь колокола: бим-бом, бим-бом! — что за сладкий, благословенный звон, в котором смешались земля и небо, тьма и свет; сквозь просвет в кроне летнего дуба мелькнула голубизна небесной гармонии, чтобы тут же уступить место земной, этой влажности, густоте, этой плоти, в которую захотелось вонзиться, выкусить, поглотить, пожрать частицу ее, присвоить и слиться, окунуться в нее, раствориться, сгинуть, сделать своей, быть ею и вообще — быть!
И погрузив торжествующее жало в тот нежный холм, точнее, в спускающуюся с холма лесистую лощинку — ближе к самому краю темнеющего, будто долина ручья Порколаб, овражка, глубоко, как еще никогда ни в одну субстанцию, погрузившись в душистую пряную плоть, бурно, яростно, молекула за молекулой продираясь сквозь чуждую эту материю и тем самым делая ее своею и обжитой, — оса ощутила одновременно и жажду смерти, и жажду вечного бытия. Но выбрать меж тем и другим, если это вообще возможно, было уже не дано — не успела она вырваться из этой пульсирующей магмы сладкой погибели, как одна половина тельца ее оторвалась от другой (предположим здесь, что жало осы было спереди, как клык хищника, нападающего в открытую, face to face, а не выпускающего убийственное орудие сзади, из кончика брюшка, тайком, недостойно и словно бы между прочим), крылышки, еще подвижные, шелестящие, вынесли на свет божий… что и кого? В последний момент опьяненная оса почувствовала себя раздвоенной — она была одновременно сказуемым и подлежащим, была и внутри и снаружи, ее вечное и неодолимое желание исполнилось, и она упала на землю.
Лето кончилось.
Мать моя была вовсе не плаксой, нет, но тут исторгла такой сумасшедший визг, что отец, голова у которого тоже кружилась, едва не отпустил ее, и тогда, словно выпущенная из пращи, моя мать полетела бы, как мы знаем, в другую галактику; взмыв высоко-высоко над дубравой, поднявшись над Кечкедом, Кёмлёдом, Надьигмандом, она летела бы, оставаясь в воздушном пространстве фамильных владений, в сторону Торньо, Чордакута и прочих и прочих местечек, раскинувшихся окрест насколько хватает глаз.
Наследник Чаквара и Майка растоптал кружащуюся на месте осу, точнее, остаток осы, и взял инициативу в свои руки. Уложив мою мать, одурманенную после укуса осы, словно после наркоза, на мягкую, застеленную тенью траву под деревом, он повернул ее на бок и, откинув юбку, столкнулся нос к носу с другой половинкой осы, с ее столь трагичной, но, как мы видели, тоже счастливой частицей.
— Лили, дорогая, — прошептал он с мрачной серьезностью, — я должен сию же минуту нейтрализовать этот яд, — и сделал все то, что сделала и чего не смогла сделать бедняжка оса.
Не знаю, много ли было в их жизни подобных звездных мгновений, но думаю, что их можно пересчитать по пальцам одной руки.
Вот, пожалуй, и все, что я знаю о сексуальной жизни своих родителей.
96
Отец возвращался в замок довольный, мать — в усадьбу — с бледностью на лице. На развилке дороги, у прудов, где когда-то стояла мельница, она резко, отрывисто бросила:
— Нет.
— Что — нет? — усмехнулся юноша.
— Нет.
Отец не придал этому особого значения; о, знаем мы, знаем, как упрямое «нет» тихой ночью превращается в «да», как непокорные вечером губы наутро становятся мягким, податливым ротиком, — такие мысли, точнее, такие глупости роились в голове отца. Вдохнув же поглубже воздух, он понял, что образ и запахи этой долины, где струился ручей Порколаб, будут искушать его до конца дней. И в этом отец оказался прав.
Но ни на следующий, ни на третий день с моей матерью он не встретился. Она вышла замуж за какого-то Хорвата или Сабо — от нас она это скрывала, как и свой настоящий возраст, как будто вычеркнула из жизни несколько лет, — которого на следующий день после свадьбы призвали в армию, и он сразу погиб смертью храбрых на русском фронте. Впоследствии мы расценили это как весьма героический и очень тактичный поступок — сей неизвестный мужчина решил все же не навязываться нам в отцы, ведь ясно же, что своего отца мы не променяем ни на какого другого.
А когда десять лет спустя отец с матерью снова встретились, то разве только слепой мог еще утверждать, что все кругом, насколько хватает глаз, принадлежит моему отцу.
Глава четвертая
97
Что может предпринять человек, когда рушится мир, земля разверзается, реки выходят из берегов и тут же пересыхают, когда небо раскалывается надвое и в зияющую прореху проваливаются звезды и солнце, когда вокруг темно, как в мусорном баке, и сверкающая сотнями граней муранская люстра в гостиной начинает ходить ходуном?
А ведь люстру привез еще наш дедушка, когда был послом. Я имею в виду: дедушка моего дедушки. В тридцатых годах мой дедушка тоже не раз бывал в Риме; посол Виллани однажды представил его Муссолини. (Тот самый Виллани, который позднее был депортирован в Мезёберень, неподалеку от нас; каждое третье воскресенье они регулярно встречались — бывший правящий класс, не иначе, плел заговоры, — и Виллани читал дедушке весьма интересные дневниковые записи, которые вел еще в Риме.) Мой дедушка похвально отозвался о роскошном убранстве дворца, залы которого (Марра del mondo), словно восторженный гид, ему показывал сам дуче.
— Si, si, Eccelenza, la mia casa paterna, — говорил ему дедушка, чего дуче не мог понять, пока не узнал, что покойный отец моего дедушки родился в 1855 году в этих стенах, когда здание принадлежало австрийской миссии в Ватикане. Но тогда уж действительно понял.
Ветви семейного древа, раскинувшись широко во времени и пространстве, на личностном уровне сближают аристократа с прошлым и с миром, поэтому он не связан так тесно с текущим временем, со своей страной, то есть связан, но не повязан ими, и поэтому он не может, к примеру, сказать, что «его страна и культура начинаются с эпохи Иосифа II».
Если он искренен и не слеп, он видит также, что этот мир уже не принадлежит ему, хотя ему еще кажется, будто это он удерживает его от распада. Вот именно: кажется; если он искренен и не слеп, он должен задать вопрос: зачем? Впрочем, нет. Человек, задающийся такими вопросами, — либо революционер, либо страдает депрессией. А если подобных вопросов не возникает, то остается работа, кропотливый труд, как будто ничего не произошло (хотя на самом-то деле произошло!), либо развлечения, сопровождаемые непременным разочарованием.
Я — в сущности — говорю о дедушке. Острейшего ума человек, баснословно богатый, словно герой Мора Йокаи, он имел и большую власть, и влияние («где ногой ступит — трава не растет»), имел репутацию — и все же стоял несколько в стороне. Хотя нельзя сказать, что он не участвовал в игре. При этом, не будучи циником, он отдавал себе полный отчет о так называемой исторической ответственности.
Незадолго до смерти премьер-министр Дюла Гёмбёш пригласил его в Те-тень, чтобы показать персиковую рощу. Гёмбёша, первым из европейских политиков лично поздравившего Гитлера с избранием его рейхсканцлером, дедушка ненавидел пуще мамалыги («в личном плане мы были весьма далеки друг от друга»), к персикам тоже особой любви не питал, но все же поехал в Тетень. Хозяин был уже тяжело болен и знал о своем состоянии. Ходил он с трудом, поэтому после короткой прогулки они уселись «в гостиной изысканной виллы». Поверх невысоких книжных шкафов, вдоль всех стен, были развешены разного рода дипломы, грамоты о почетном гражданстве и проч. — внушительная коллекция. Гёмбёш меланхолично и примирительно заговорил о недавнем прошлом, сожалея о том, что дедушка и его друзья неправильно толковали его намерения.
— А как же иначе, — откликнулся дедушка. Он смотрел на больного политика. Видел, что осталось ему совсем недолго. Насколько легче было говорить с ним теперь, в этом положении. — Понимаешь ли, друг мой, когда я возвращаюсь домой после успешного выступления, то вижу в гостиной не это, — он обвел комнату невольно пренебрежительным жестом, — а портреты соратника князя Ракоци, венгерского примаса, короновавшего короля, канцлера, который скрепил своей подписью декрет Иосифа II о религиозной терпимости, был ставленником Наполеона на престол, вижу министра иностранных дел 1848 года, вижу деда, свалившего в 1865-м австрийского премьера Шмерлинга, и, думая о них, я отнюдь не уверен, что они тоже аплодировали бы моему выступлению. Ты же, друг мой, возвращаясь домой после успешной речи или смелой акции, видишь это, — он снова уничижительно оглянулся по сторонам, — все эти дюжины собственных наград и дипломов, и потому тебе вряд ли приходит в голову усомниться в правильности или прочности принимаемых тобой мер. — Дедушка видел, что Гёмбёш не слушает его, но все-таки продолжал. Откровенность доставляла ему удовольствие. — Ты был не способен понять, и именно это удерживало нас от сближения, что чувство ответственности перед историей — это одно, а летучий фимиам личного успеха — совсем другое. Эти вещи, поверь мне, по-разному действуют на людей. При условии, — улыбнулся мой дедушка, — что ты отличаешь одно от другого!
Гёмбёш заметно устал, в октябре он уже скончался (1936). Прощаясь, он огорошил деда подарком — неимоверных размеров десятилитровой банкой персикового повидла. «Типичная для Гёмбёша причуда».
Позднее, уже в депортации, мать обычно использовала «гёмбёша», как мы окрестили посудину, для засолки огурцов — я так и вижу плавающие в ней зонтики укропа, — пока однажды она не свалилась мне на голову, разлетевшись на тысячи мелких осколков. Вокруг было много людей, кажется, гости, и отец собственноручно вынул у меня из глаз двадцать семь осколков. Пока он исполнял роль хирурга, все следили за нами, затаив дыхание.
— Ты мог бы ослепнуть двадцать семь раз, — с гордостью говорил он позднее, — двадцать семь раз!
— Готово! — объявил он, удалив последний осколок. И гости зааплодировали. Он утер взмокший лоб и тут же опрокинул рюмку палинки. Ни о какой ответственности перед историей в данном случае речи нет, мой отец был овеян летучим фимиамом личного успеха. Он был рад. Ну а я в этот вечер больше никого не интересовал.
98
Мой дедушка был не эссеистом истории, а скорее ее филологом. Совсем молодым он стал членом Верхней палаты Парламента и, что уж совсем необычно, в качестве дополнительного члена венгерской делегации был сразу введен в венский комитет, управлявший общими делами монархии. Он стал членом ревизионной подкомиссии. Дополнительный член, подкомиссия, да пусть иногда и главный, и первый, он постоянно занимался одним и тем же: мелкими практическими делами, проявляя при этом неподкупность и профессионализм, в то время как на кону стояли существование и честь нации. Если вопрос касается существования Бога, все равно можно реально думать только о количестве молитв, прочитанных нами во искупление грехов.
Будет ли война? Этот вопрос висел тогда в воздухе. Юный член подкомиссии в первый же день, листая бумаги, «почему-то догадывается» поинтересоваться поставками угля для военного флота (то бишь существует ли обозначенный в отчетах уголь де-факто). Дедушка и не подозревал, в какое осиное гнездо он сунулся, ибо не было никакого угля, военные закупали только оружие, что было предметом противоречий между Бельведером и флотом. Пришлось прервать заседание, чтобы придумать деликатный ответ на щекотливый вопрос.
— Ты бы сначала спросил, прежде чем задавать вопросы, — пожурил его по-отечески венгерский премьер Векерле.
В Бурге делегатов ждал роскошный обед, после которого состоялся императорский «сёркль», во время которого личное обращение короля-императора к кому-либо из присутствующих считалось наградой. Став полукругом, венгры ждали, когда король выйдет прогуляться; дедушка, будучи новичком, держался поодаль, дабы — как пассивный наблюдатель! — взять все на заметку, полагая, что до него очередь не дойдет, это исключено.
Но вот появляется Франц Иосиф, оглядывается по сторонам, как строгий и раздраженный начальник какой-нибудь канцелярии, замечает моего молодого дедушку и, никого не приветствуя, направляется прямо к нему; делегаты расступаются, освобождая дорогу, и дедушка в панике замечает, что стоит посередине один, как бы мешая пройти королю; он тоже отходит в сторону, где выстроились остальные, тогда король, раздосадованный, меняет дирекцию и поспешной нетерпеливой походкой снова идет к нему; делегаты вновь расступаются, дедушка вновь следует за ними, король же, словно притягиваемый магнитом, вновь поворачивается к нему, восклицая:
— Halt endlich! — И без какого-либо перехода благосклонно улыбается. — Ваш дедушка был преданным мне человеком, того же я ожидаю от вас! — И только тогда поворачивается к старшим членам венгерской делегации.
— Ты замечательно отступал, Мориц! — поздравляли его после «сёркля».
— Теперь только вперед, сын мой, — подмигнул ему Векерле.
Дедушка изучал отчеты, контракты, выкладки, доклады и если чего-то не понимал, то — как делают умные люди — спрашивал. Однако искушенные Векерле и Тиса отмахивались от него. Но что будет, если договор с Сербией не будет подписан в срок, спрашивал он в парламенте у премьер-министра.
— В таком случае я возьму за основу православный календарь и, выиграв тринадцать дней, еще и сербам польщу, — хитро улыбался Векерле.
Члены парламента веселились, видя, какой щелчок получил их не в меру любознательный молодой коллега. В другой раз он долго, во всех деталях расспрашивал о чем-то Тису. Уж на этот вопрос нужно было отвечать! И тот отвечал. Целых десять секунд.
— Замечательно, замечательно, — кивнул именитый политик. — Мне это напоминает вопрос из краткого катехизиса: И если ты в это веришь, знаешь и принимаешь, то какая от этого тебе польза?! — И председатель парламента сел. Смех справа, смех слева, смех в центре зала.
Мир рухнул неожиданно, и дедушка наблюдал это прямо в центре событий. Жизнь его все время напоминала краткие комментарии, подстрочные примечания к истории, жесткие и сдержанные аннотации. Малого иногда достаточно, иногда — слишком много, но всегда это больше, чем ничего, говорил он. А еще, что вещи либо бывают несущественными, либо кажутся нам значительными.
99
«Мои записки, может быть, подтвердят (а может, и нет) сказанное де Линем: Люди быстро привыкают к хорошему, ищут лучшего, обретают худшее и держатся за него, боясь, как бы не было еще хуже.
После убийства в Сараево некоторые из нас, знавших покойных, под гром ночной грозы сопроводили траурный поезд в замок Артштеттен (недалеко от Санкт-Пёльтена, на левом берегу Дуная). В придворных кругах недовольство. По-моему, будь похороны более пышными, могли бы собраться правители великих держав, и тогда судьба мира могла бы повернуться иначе. (Прим.: судьба мира никогда не поворачивается иначе.) Атак единственным результатом стало „An meine Völker“, я отправился на фронт. Мой младший брат Алайош геройски погиб.
Для поездки на похороны Франца Иосифа мне дали отпуск. Было что-то невыразимо мрачное в этом историческом акте, хороня императора, мы, сами того не зная, хоронили монархию. На обратном пути из Вены я уцелел только чудом; случайно отправился через Мархегг, а не через Брукк, где в результате железнодорожной катастрофы погиб Таллоци, директор департамента Министерства финансов, с которым я, несомненно, ехал бы в одном салон-вагоне.
Франц Иосиф — самый ничтожный покойник во всей мировой истории.
Во время коронации нового короля мне выпала честь в течение трех дней сопровождать Святую Корону — из оружейной палаты Крепости в Коронационный собор и обратно.
К моему удивлению, будучи возведенным в ранг тайного советника.
Короткое пребывание королевской четы в Венгрии и поспешный отъезд произвели дурное впечатление.
Менее известный факт — начало января 1917-го, слухи о начале неограниченной подводной войны. Опасность, что США вступят в войну, противоречие с меморандумом от 12 дек. 1916 года. Решил предъявить интерпелляцию премьер-министру. По традиции премьера следовало предупредить заранее; Тиса разделяет мою обеспокоенность, говорит мне, что он тоже был категорически против и даже указал на это рейхсканцлеру Бетман-Гольвегу, но немцы настаивают на своем. Все неприятности, связанные с этим решением, таким образом, ему придется взять на себя, разочарованно заметил он. И просил меня отказаться от интерпелляции. Что я и сделал.
Весной 1917-го меня вызвали в Пешт. Тиса предложил мне и Иштвану Бетлену министерские портфели. Договоренность не состоялась. Замечу, что королевский рескрипт о всеобщем избирательном праве был следствием Пасхального послания кайзера Вильгельма II, с которого в Пруссии началась избирательная реформа.
А в июне, за неимением лучшего разрешения затянувшегося на месяцы кризиса, сформировать кабинет было поручено мне и ввести всеобщ, изб. право. Рано утром 12 июня аудиенция у короля, его величество информировал меня о своем решении. Я отказался. В течение дня еще две аудиенции. В конце концов согласился возглавить правительство меньшинства, слабое и шаткое изначально. Когда перед третьей аудиенцией я находился в приемной его величества, барон Надь, начальник королевской канцелярии, выходя от его величества с грудой бумаг в руках, удивленно спросил меня: Ваше превосходительство, объясните мне, что здесь весь день происходит?!
Не желая отказываться от мудрых советов Андраши, я попросил его стать министром a latere. Не берусь описать все перипетии, связанные с формированием правительства, отмечу только, что я вправе был предположить, что граф Аппони не откажется от портфеля министра по делам культов, а осенью станет моим преемником. Я был разочарован; он тоже.
Лето 1917-го, германский кайзер в замке Лаксенбург. Меня должны были ему представить. На столе перед Вильгельмом II лежал предназначенный для меня железный орден Короны I степени. Атмосфера с самого начала напряженная, неприятно. Весь прием стоя. Кайзер раскритиковал ряд вопросов венгерской и австрийской внутренней политики. Он не имел отношения ни к первому, ни ко второму, я — только ко второму. О чем я ему и сказал. Он так грозно сверкнул очами, что я чуть не рассмеялся. Хотя было совсем не до смеха. Его величество, наш король, был не очень-то рад, что его премьер-министр нашел столь холодный прием.
Кайзер, к примеру, в резких тонах потребовал объяснения, почему мы помиловали чешского политика-русофила Крамаржа. Мой ответ: а) это внутреннее дело Австрии, я же премьер-министр Венгрии; b) если его величество интересуют стратегические мотивы помилования, пусть обратится к премьер-министру Австрии Зайдлеру. Кайзеру это совсем не понравилось. Когда же я упомянул, что пришло время заканчивать войну, он поразился.
— Как я понимаю, вы представления не имеете о положении на фронтах!
— Это именно так, ваше величество. Положение на Западном фронте, например, для меня, так сказать, темный лес.
— А имеете ли вы представление, сколько лошадей ежедневно гибнет от чумы во Франции?
— Впервые об этом слышу, ваше величество. Маршал Жоффр в 1914 году реквизировал для переброски войск такси…
На что он еще более резко:
— А знаете ли вы о том, что Генштаб поставил меня перед выбором: Париж брать или Кале. — Буквально так. И это — 6 июля 1917 года! Какая-то ребяческая бравада. Я с легким поклоном ответил:
— Желаю, чтобы осуществление плана не оказалось сложнее выбора.
Кайзер долго и пристально смотрел на меня; если бы мне было что терять, я потерял бы все.
— Genuk, danke.
В этот момент с его груди со звоном упала какая-то награда. Я отступил назад, на что его величество, наш король, до сих пор не пойму с какой стати, быстро нагнулся, но тут подскочил секретарь Барци, и они, словно цирковые артисты, треснулись лбами.
— Идиот, — махнул рукой кайзер.
Весьма своеобразная сцена. Какие рефлексы заставили его наклониться? Мне это даже в голову не пришло. (Кстати, много лет спустя, в голландском Дорне, бывший германский император все еще вспоминал о „наглых ответах молодого человека“.) Я продолжал стоять. А железный крест остался лежать на столе. На придворном обеде бедный Барци, решив, что я забыл его нацепить, быстро где-то достал такой же, когда я шепнул ему, что награды не получал, тот пришел в замешательство, прилично ли ему в таком случае носить свой собственный. Я успокоил его. (И он успокоился.) А позднее, через будапештское консульство, без каких-либо комментариев мне все же прислали железный крест, но уже II (!) степени. Но в Германию за все время моего пребывания на посту ни разу не приглашали. (Английский журналист Эшмид-Бартлет в своей книге „Трагедия Центральной Европы“ описывает всю эту сцену в совершенно ложном свете.)
В Буде с огромной помпой меня посетила делегация германского военного флота, чтобы убедить в эффективности морской блокады. (Они знали, что я возражаю и только Тисе удалось в свое время отговорить меня от выступления по этому поводу в парламенте. Тиса был тоже против, но это знал только я.) Раскатав передо мною огромные разноцветные карты, они опустились возле них на колени, я этого делать не намеревался. Позже Барци сказал мне, что я был прав, венгерский премьер-министр не должен вставать на колени. На что я ответил, что остался стоять как частное лицо, у которого просто болят колени.
Они показали на карте, где они блокировали Средиземное, Северное и Балтийское моря, Ла-Манш и пролив Св. Георга. Я наивно спросил у них, а что же с той частью, что простирается от Бордо до Бреста. Они только головами трясли. Зная все, что случилось позднее, — троекратное „браво“!
К августу пришло время моей отставки (чтобы во время осенней сессии можно было сформировать консолидированное правительство). Я, среди прочих, упомянул графа Куно Клебельсберга, зная, что в правительстве Тисы он был статс-министром. Тиса ничего не ответил и повернулся к окну. Он молчал. Я тоже. Наконец он сказал:
— Нет, он не годится.
Мое молчание переросло в изумление. Тогда он медленно, как будто собирался высказать что-то очень важное, некий неопровержимый аргумент, произнес:
— Ты знаешь, что он со мной сделал? — Бедный Клебельсберг… Я представить себе не мог, что такое он мог сотворить с Тисой. Тот наконец отвернулся от окна.
— Целый год он держал меня в заблуждении, заставляя думать, что он кальвинист!
Действительно, причина серьезная; преемником моим стал другой человек, несмотря на то что в июне он меня бросил (Андраши), но, возможно, король учитывал именно это.
Поскольку из-за политических беспорядков и постоянных визитов на фронт его величеству трудно было выбраться в Пешт, я неоднократно выезжал к нему в Рейхенау и Баден. (Вторым классом, чего многие не то что не могли понять, но ставили мне в упрек. Вагоны второго класса идут точно туда же, отвечал я им. Из-за этого я прослыл скупердяем.) Чтобы не привлекать к себе внимания, после Брукка я сходил с поезда и на автомобиле ехал ко двору. При дворе секретности было мало, так что многие вещи, которые мне должны были быть известны как премьер-министру, я узнавал там. Например, сведения о сепаратных переговорах с французами, которые велись при посредничестве графа Ревертера и принца Сикстуса».
100
Однажды в начале 1960-х мы провели каникулы у графа Николаса Ревертера-младшего, который был избран очередным «квазипровинциальным кузеном, ответственным за наш летний отдых». Нетронутые красоты Штирии, стремительная речка в ущелье (по которой мы катались верхом на надувном матрасе, что, как мне кажется, было небезопасно, но тетушка родственника со смехом подбадривала нас, соревнуясь с нами по суше на своем джипе), дикие заросли, не виданные доселе высоченные горы, скалолазание (однажды нам удалось спихнуть со скалы огромный, размером с бочку, валун, который, как мячик, игрушка неведомых великанов, понесся в долину, подпрыгивая все выше и выше, пролетел через мирно пасущееся внизу коровье стадо и, круша все на своем пути, метеором врезался в стаявший на противоположной стороне лес. Мы перепугались. Хорошо, что вокруг не было ни души. На вершине такой горы или целого горного хребта очень остро чувствуется одиночество и невольно приходят в голову мысли о близости к небу. В глухой тишине, воцарившейся после низвержения камня, мы с братом, не сговариваясь, стали на колени и покаялись в том, что сотворили этот «роллинг стоун»; но покаяние почему-то не удалось, мы все равно чувствовали себя виноватыми в том, что испортили гору.)
А замок! Пытаясь воспроизвести врезавшийся в детскую память образ, я вижу перед собой не здание. Живыми остались только детали: какие-то комнаты, залы, часть коридора, не связывающего помещения, а оставшегося в памяти отдельным фрагментом. Весь замок как бы растворился во мне: покои, приступки, церемонно спускающиеся куда-то ступени, узкие винтовые лестницы, во мраке которых люди кружатся, как кровь в жилах. Комнаты в башенках, высоко вознесенные балконы, неожиданно открывающиеся веранды, на которые можно протиснуться через узкую дверь, — все это живо во мне до сих пор и будет жить вечно. Образ этого замка как бы упал в меня с высоты и, обрушившись, развалился на части.
Онкел был похож на Жана Габена, молчаливый красивый старик, кряжистый, как многовековой дуб. Однажды он взял меня с собой охотиться на косуль. Я должен был держаться в двух шагах от него. Когда он останавливался, замирал и я. И, кажется, задремывал, ибо вышли мы ни свет ни заря. Каждый выстрел его достигал цели. Я был в восторге, ощущая себя тоже охотником. Говорят, среди всех животных самый человеческий взгляд у косули, человеческий и очень печальный. Мне запомнились мухи; по открытому глазу или вокруг него почему-то всегда ползала муха. Кровь на жаргоне немецких охотников — не Blut, а Schweiß. Поначалу он поправлял меня, причем всякий раз, потом, также всякий раз, я удостаивался похвалы.
Новые джинсы шуршали на мне, но по этому поводу кряжистый дуб замечаний не делал, а лишь оборачивался на меня иногда, и какое-то время я шел за ним, широко расставляя ноги. Хорошо, что меня в этом раскоряченном виде никто не видел, разве что косули, но и они недолго. Вскоре я снова шагал обычной походкой и снова шуршал джинсами, на что он опять оборачивался. Возможно, я что-то путаю, и это был вовсе не Ревертера? Мы молчали часами. Быть вдвоем и молчать для меня было необычно. До этого я умел молчать только в одиночестве.
Около половины одиннадцатого мы вернулись в замок, где после обильного завтрака я лег поспать. А после обеда мы отправились на бекасов. Нет, был уже вечер. Так проходили мои трудовые будни.
101
«Убедившись в том, что все это не пустые сплетни, я задумался об отставке. Три возможности: 1. Объясниться по поводу ситуации с его величеством. Это было бы просто, но, возможно, осложнило бы ход переговоров и привело бы в замешательство его величество: как он может доверять в дальнейшем ответственному премьер-министру, от которого утаили такие переговоры. 2. Еще проще: подать в отставку, не пытаясь прояснить ситуацию; доверие Короны ко мне пошатнулось, нести ответственность за неизвестные мне переговоры я не могу, а премьер без ответственности: никто. (Провалятся — хорошо, удадутся — тем лучше.) 3. Сложнее: хотя по каким-то причинам переговоры от меня утаили и я не могу судить, имеют ли они шанс на успех, подстраховать его величество на тот случай, если дело провалится.
Во время прощальной аудиенции, в полном соответствии с действительностью сослался как на причину ухода на состояние здоровья и хроническую бессонницу; его величие был трогательно великодушен; он, должно быть, подозревал, что я кое о чем догадываюсь. Король представил меня к самой высокой награде, от которой я отказался, попросив в знак неизменного ко мне доверия еще раз последовать моему совету и в письменном виде довести до сведения германского престолонаследника, что необходимо отказаться от Бельгии и Эльзас-Лотарингии, без чего невозможно заключение мира, а также выразить мнение, что полная победа потребует слишком много крови и вообще сомнительна. (Он это сделал, хотя в более скромной форме, чем я предлагал, без упоминания Бельгии), и граф Ледоховский, полковник и флигель-адъютант, доставил письмо кронпринцу. (Опубликовано в книге принца Сикстуса, стр. 277.)
Бархатное кресло премьер-министра я покидал с ощущением, что сделал нечто полезное; зная о „королевском секрете“ тайной дипломатии, этим письмом я попытался подстраховать короля, чтобы в случае неудачи в качестве полезного алиби (bona fide) можно было сказать: „Я говорил об этом еще летом 1917-го“. Однако в дискуссии Чернина с Клемансо в мае 1918 года на письмо не сослались как на „устаревшее“, забыли о нем, между тем оно могло бы избавить нас от множества неприятных объяснений. Второй раз я ушел в отставку через восемь месяцев — с поста министра без портфеля в правительстве Векерле. Публичные объяснения по этому поводу я счел неуместными.
Разразившийся тогда очередной правительственный кризис дал мне повод к резкому выступлению против намерения его величества отречься от трона, намерения политически непоследовательного, в военном отношении — катастрофического, в государственно-правовом и династическом отношениях — неудачного, учитывая несовершеннолетие престолонаследника (примеры: Наполеон I, Карл X).
Вернусь к прощальной аудиенции августа 1917-го. Хотя Андраши меня бросил и поэтому его величество считал его не слишком надежным, я предложил его в качестве своего преемника. Но им стал Векерле (вероятно, по предложению Дарувари), опытный тактик, не пользовавшийся, однако, благосклонностью короля, который унаследовал свою к нему антипатию от Франца Фердинанда. (Антипатия Ф. Ф. и Векерле была взаимной.) Я пытался переубедить его величество, но, видя, что мнение его неизменно, счел лишь необходимым подчеркнуть важность доверия. Особенно — в военные времена. (В январе меня попросили снова войти в правительство исключительно для того, чтобы контролировать Векерле; неприятно…)
Его величество осторожно осведомился, а что если в качестве премьера „попробовать“ Михая Каройи, чью кандидатуру я не называл.
— На следующий же день он позвонит вам и потребует отречения. — Что и произошло 18 ноября 1918 года. Мы рассмеялись, хотя нам было не до смеха.
Летом 1918 года — к этому времени я почти полностью ушел из активной политики — я столкнулся в Вене с маршалом Бём-Эрмолли (я служил под его началом добровольцем, а в бытность премьер-министром не раз предлагал королю его кандидатуру для инспектирования итальянского фронта), он направлялся к его величеству в Баден; к нам присоединился бывший министр иностранных дел Михаелер Платцон-Буриан.
Ситуацию они видели в мрачном свете.
— Хуже всего, что уже и немцы не верят в победу.
Я позвонил одному из своих знакомых в Пешт, передав, что вечером по возможности хотел бы встретиться с бонзами [sic!]. Билет я взял на пятичасовой экспресс и в десять уже ужинал с несколькими политиками. Чуть позже к нам присоединился и Тиса.
— Не исключаю, — сказал я ему, — что война закончится для нас не победой. В любом случае она заканчивается, и пора подумать о проблемах мирного договора. На мирных переговорах могут встать вопросы о Трансильвании, Хорватии и, возможно, о северных областях. Мы должны подумать и позаботиться о том, чтобы они получили автономию. Иначе мы потеряем их.
— Что ты сказал, Мориц? Ты можешь повторить? — раздраженно взглянул он на меня.
— Иначе мы потеряем их.
Он смотрел на меня с таким изумлением, холодно, как будто расчленение страны было моей идеей. Того, что произошло в дальнейшем, весь этот парад исторического безумия, близорукости и животного эгоизма, никто из нас не мог и представить.
— Уния с Трансильванией и административное положение Хорватии — это внутренние дела Венгрии и как таковые не могут являться предметом международного торга.
Я упомянул, что видел недавно в Праге так называемую этнографическую карту Венгрии; границы ее приблизительно совпадали с теми, что были позднее определены Трианонским договором.
— Смешно, — сказал он, — даже Гест (имение Тисы) отойдет Румынии!
Все опять засмеялись, а Гест действительно отошел. (Не совсем, он остался на территории Венгрии, но в 870 метрах от границы.) Продолжать „думать и заботиться“ оказалось бессмысленным, и я уехал к себе в деревню. Глаза Тисы открылись только после его поездки в Сараево, 16 октября 1918 года, безусловно, присущее ему чувство реальности побудило его сделать роковое заявление:
— Я вынужден согласиться с графом Каройи, война проиграна.
Это высказывание легитимировало Михая Каройи, двоюродного брата моей жены, пораженца и антимонархиста, который стал в 1918 году президентом Республики, а затем, не заботясь о судьбах страны, передал власть коммунистам во главе с Белой Куном и 4 июля 1919 года (не без моей помощи) бежал на автомобиле за границу, откуда вернулся только 8 мая 1946 года, когда это было уже безопасно. Многие надеялись, что он будет бороться за буржуазную демократию, установленную революцией 1918 года, но он вместо этого предпочел стать послом коммунистической диктатуры в Париже; правда, когда был арестован Райк, он выступил в его защиту и подал в отставку. Финансовых трудностей у него не было, жил и умер он за границей, в собственном доме, в то время как его „соплеменники“… об этом лучше не говорить. Его страсть к разрушительству настигла и его самого, его личность и память. Conduire ne puis, suivre ne daigne, так я характеризовал его еще за годы до описываемых событий.
В начале октября 1918 года для того, чтобы обсудить предложения президенту Вильсону относительно перемирия, Буриан пригласил в Вену Тису, Андраши и Аппони, которых сопровождал и я. Трудно было без слез смотреть на эту драматическую, трагичную сцену — встречу трех выдающихся государственных мужей, несомненно игравших ведущие роли в венгерской политической истории последних двадцати-тридцати лет, которые зачастую вели друг с другом яростную и непримиримую борьбу, — смотреть на них у смертного одра их страны. [Точно так же я вижу и дедушку…] Тиса находился еще под шоковым впечатлением от поездки в Сараево, Андраши меланхолически констатировал гибель детища своего отца — двуединой монархии, Аппони же вынужден был признать, что независимость и самостоятельность страны, за которые он боролся всю свою жизнь, недостижимы без существенных территориальных потерь. Участвуя в некоторых из обсуждений, я не мог ни в малейшей степени разделить общего оптимизма относительно быстрого и более или менее благоприятного ответа Вильсона.
Я имел некоторое представление об адской кухне австро-венгерской политики, которую можно было назвать какой угодно, только не дуалистической. Признаки разложения стали заметны, еще когда труп был жив.
Соединенные Штаты Австрии? (Херрон — Ламмаш, февраль 1918 года.) Будь такое желание, администрация Вильсона могла бы создать для этого условия и дать время (!). Еще никогда в мировой истории такая огромная держава, судьбы сотен миллионов людей не находились в руках гремиума из четырех человек. Расчленение Центральной Европы удалось (возмездие, наказание, Gloire et Revanche, hang the Kaiser и т. п. — таковы были лейтмотивы Клемансо), однако, несмотря на неограниченные власть и возможности, не удалось найти новые прочные рамки. (Как удалось это Венскому конгрессу, это он — творец XIX века, пускай не шедевра, но все же значительного явления.) Гитлер, Сталин, коричневая и красная диктатуры — все это разрушительные последствия Версальско-Трианонской системы. Мерилом политики является практика.
С другой стороны, вопрос, насколько жизнеспособным оказалось бы подобное союзное государство, по сути — Дунайская Конфедерация, задуманная еще Кошутом. Не усилят ли внешняя ирредентистская пропаганда и внутреннее право на самоопределение центробежные силы? Как могут повести себя в некоторых провинциях венгры, оказавшись в меньшинстве, в особенности на территории Венгрии? И так далее.
Но все это чисто гипотетические вопросы.
Зато Советская Республика была не гипотетической. Неприятно. Величайший хаос, сочетание достойных внимания социальных идей с безмерным идиотизмом и, мягко говоря, человеческими слабостями. В личном отношении — тяжелые времена, моя жена — дочь председателя сформированного в Сегеде антибольшевистского правительства, так что народный комиссар Гамбургер даже поздравил меня с тем, что я — муж самой ценной заложницы Советской Республики. Сомнительная слава. Некоторое время в тюрьме в подвалах Баттяни я был гостем чекистов — кровавой шайка Черни, тем временем как жена оставалась одна вместе с нашим первенцем. [Это — Папочка! Мой отец! Родился мой отец! Вот оно, письменное доказательство!]
Послереволюционный режим фактически объявил мне как социальный, так и политический карантин, во всяком случае я был отодвинут в сторону, мою позицию по вопросу о всеобщем избирательном праве, а также поведение при Советах критиковали и открыто, и в частном порядке. Не в последнюю очередь осуждали за то, что в августе 1919 года я ходатайствовал перед членом военной миссии Антанты генералом Гортоном о том, чтобы дать возможность свободного выезда из страны народным комиссарам, включая и Белу Куна, хотя более отвратительного человека, чем он, я в жизни не видел. Особенно горячо критиковала меня так называемая „бригада Захер“ (кучка венгерских аристократов, обосновавшаяся в венской кондитерской Захера). Невелика потеря… Потерь и так было более чем достаточно. Суды чести, во время которых пришлось убедиться, что неподкупность, увы, качество не наследуемое. Исключение из Дворянского собрания. В таком случае кто же в нем остается? — хотел я у них спросить.
Тем временем в результате смертельных случаев я стал опекуном или попечителем тринадцати малолетних членов из трех ветвей семьи Э. с состояниями, находящимися в отошедших от Венгрии областях, в Италии, Франции, Бельгии, которые только в Венгрии включали в себя многие тысячи хольдов земли. Это требовало забот, труда и разъездов в ущерб собственным моим делам; ad notam, по выражению моего предка палатина Миклоша: племенная солидарность.
Конец октября 1921 года. Злополучная попытка короля вернуть себе трон. Я нахожусь как раз у могилы моего младшего брата, когда с востока, со стороны Биаторбадя, доносится пушечная стрельба. Как мы узнали, его величество находится в Тате, у моего родича Ференца. После обеда на конной упряжке прибываю в Тату. Зная замок, несмотря на усиленную охрану, беспрепятственно проникаю внутрь.
Попросил доложить о себе, но принят не был.
Короля я не видел, но видел много другого. Ночь прошла гораздо спокойней, чем принято об этом писать. Появился отряд какого-то напыщенного господина, Раца, но убыл, так ничего и не решив. Потом, во времена русской оккупации, я снова встретился с этим Рацем. До прибытия регулярных войск под командованием полковника Шименфалви (?) они даже не знали, зачем они здесь: для охраны его величества или для того, чтобы арестовать его?
На следующий день — совет Короны, Андраши, несомненно, Раковски и прочие. Один из господ объявил мне решение: я должен направиться в Пешт к Аппони, чтобы тот передал, что король просит Антанту гарантировать его безопасность.
Что касается поездки, весьма в это время небезопасной, я согласился, подчеркнув при этом, что мой совет Аппони будет прямо противоположным. Если коронованный король еще раз сложит оружие перед победителями, то для Венгрии династия перестанет существовать навсегда. В Татабане шахтеры дали мне стоявший под парами паровоз (мы „сблизились“ в период Советской Республики, когда они образовали самостоятельный Совет и знать не хотели о Беле Куне), Биаторбадь, Будаэрш, военные не препятствовали, так что я переулками проник к А. Информацию совета Короны я передал ему вместе со своим мнением.
Дело кончилось пшиком.
Но в лагере роялистов мою позицию не одобряли и критиковали часто и многие.
От политики, как уже было сказано, я держался в стороне, пока в 1930 году тогдашний премьер-министр Бетлен на одном из собраний безо всяких к тому оснований не назвал меня „квартирмейстером большевизма“. Очень жаль, что через двадцать лет, когда имения мои национализировали, а меня самого депортировали, это мнение не зачли. История — небрежный бухгалтер, и боюсь, что статьи „приход“ и „расход“ выглядят у нее совсем иначе, чем в нормальной человеческой бухгалтерии.
В ответ я выдвинулся в Тапольце на парламентских выборах и был избран (так что был свидетелем падения Бетлена после десятилетнего премьерства, в течение которого он дважды успешно консолидировал режим Хорти и, безусловно, не заслужил постигшей его печальной судьбы). Актуальной политикой я не занимался, в основном проверял и заслушивал финансовые отчеты, работал над бюджетом; участвовал главным образом в закрытых дискуссиях комитета, поскольку ораторствовать перед большой аудиторией — это не для меня. Был членом так называемой 33-й межпартийной комиссии, которая занималась рассмотрением вынужденных мер по сокращению государственных расходов. Вся парламентская оппозиция состояла из шести — восьми депутатов, но все же кое-чего нам удавалось добиться, особенно в еврейском вопросе, была возможность вмешиваться и в конкретные дела.
Как член комитета по оборонной политике я снова и снова отстаивал ту позицию, что, находясь в славяно-германском море, на стыке больших народов, не имея родственников и достаточно много потеряв в 1914–1918 годах, нам, даже при хорошей вооруженности, не следует вмешиваться в игры крупных держав.
Начало 1938 года. Визит в Венгрию австрийского бундесканцлера Шишнигга, министра иностранных дел Австрии Шмидта и итальянского министра иностранных дел графа Чиано: признание Франко, выход Италии из Лиги наций и проч. На одном из ужинов моя жена сидела между Чиано и Шмидтом [бабушка, в тисках мировых держав!?]; судя по дневникам Чиано (Берн, 1946, стр. 87), моя жена взвалила всю вину за расчленение Венгрии на итальянцев, заявив, что страну легко разобрать, но не так просто потом собрать. Действительно ли она говорила это, не знаю, но когда Чиано, склонившись над судаком под соусом „орли“, поинтересовался, почему в бытность премьер-министром я ни разу не побывал в Риме, она ответила ему:
— Тогдашнее поведение Италии не позволяло этого сделать, — и добавила еще что-то едкое по поводу союзнической верности.
Хорошо помню, как в марте 1939 года вместе с Дюлой Цапиком, бывшим премьер-министром Кароем Хусаром и Жембери я принимал участие в инаугурации нового папы римского Пия XII (каковое событие ни по влиянию на историю, ни в символическом смысле, разумеется, не было столь переломным, как похороны королевы Виктории и императора Франца Иосифа, свидетелем которых мне тоже довелось быть). На трибуне ко мне подошел Чиано и конфиденциально, буквально шепотом сообщил о готовящемся нападении немцев на Чехословакию; и добавил: Rassurez Madame que nous n’y sommes pour rien, и, точно не помню, сказал еще, кажется: cette fois.
В гостинице меня ждала телеграмма из Стокгольма с известием о смерти моего младшего брата Ференца. (Опухоль головного мозга, развившаяся незаметно. Он был одним из пациентов знаменитого шведского нейрохирурга Оливекрона.)
Темным сырым ноябрьским вечером у моего дворца остановился черный автомобиль. Из него без сопровождения вышел премьер-министр Пал Телеки, мой давний приятель, которого я в 1917 году назначил руководить ведомством по попечению ветеранов войны; позднее он стал решительным сторонником Хорти.
Венгрия только три дня назад присоединилась к Тройственному пакту (23 ноября 1940 года). Возвратившись домой из Бельведера, он произнес весьма элегическую речь, которая непосвященным показалась странной. В этот вечер он тоже был в чрезвычайно подавленном настроении. Мы потягивали „Шато Лафит“ 1928 года, подаренный мне еще моим двоюродным братом Ференцем. Он жаловался на министра иностранных дел Чаки [бывший муж моей тети, красавицы Ирми!], который пошел на слишком большие уступки в отношении немецких меньшинств. Он рассказал мне о встрече с Гитлером в Бельведере.
— Этот сумасшедший зальет всю Европу кровью!
Так и сказал, этот сумасшедший зальет всю Европу кровью; и добавил, что, по его подозрениям, как это ни смешно звучит, Гитлер собирается напасть на Советский Союз, двойной фронт, поражение немцев, Венгрия как театр военных действий. Мы говорили о ситуации долго, пока не иссяк лафит, и пришли к заключению, что нужно незамедлительно подписать договор о дружбе и ненападении с Советами. Гитлер не сможет публично осудить этот шаг, поскольку на данный момент сам является союзником русских, и, если он этой весной все же нападает на Россию, мы будем иметь пусть слабую, хотя бы теоретическую возможность для сохранения нейтралитета (Финляндия). Несколько недель спустя адмирал Хорти дал понять: сегедский военно-морской флаг не может быть скомбинирован с серпом и молотом. Na, bitte… А ведь такой пакт для нас был бы очень выгоден в Ялте.
Но мысль эта не исчезла бесследно, а может, сыграло роль ухудшение положения на фронте, во всяком случае уже после смерти Телеки Бетлена и мою скромную персону несколько раз приглашали к Хорти.
У регента была идея фикс, что война закончится „конференцией за круглым столом“, и за эту идею, как мне кажется, он держался даже после Касабланки (январь 1943 года) и заявления Рузвельта относительно „unconditional surrender“. Могу только предположить, что он думал, что Гитлер не доживет до конца войны, во всяком случае после провала антигитлеровского заговора 20 июля 1944 года он казался разочарованным.
Я помню, спускаясь как-то вместе со мной из Королевского дворца, Бетлен, намекая на Хорти, сказал по-немецки:
— Dem Menschen ist nicht zu helfen.
Как будто можно было спасти его или меня.
В конце марта 1941 года был на похоронах Лайоша Штауда, у которого я не раз находил убежище во времена правления Белы Куна. Довольно много известных лиц. Я слышу, что Венгрия собирается принять участие в немецком айнмарше на Югославию, где провалилось прогерманское правительство. Пытаюсь связаться с премьером Телеки, безуспешно, и оказываюсь перед неприятной для меня необходимостью написать ему письмо — беспощадное, с осуждением планируемого нашего вторжения как беспрецедентно позорного акта и прочее.
Я также просил его незамедлительно принять меня.
Это произошло. Он был в отчаянии, армия вынуждает его, фактически это начало войны с Западом и т. д., и он не видит другого выхода, кроме самоубийства.
— Это заставит страну одуматься! Прийти в себя!
Я долго молчал, и, как мне тогда показалось, он понял мое молчание. Потом я заставил его дать слово отказаться от своей мысли, самоубийство не принесет ничего, кроме красивых прощальных речей. Он обещал; во всяком случае, если Хорти не воспрепятствует нашему участию, он немедленно подаст в отставку. В его присутствии Хорти был против участия во вторжении, но соответствующего приказа не отдал. Плечо к плечу, мы снова маршировали с немцами к нашей погибели.
Во время процессов по делу военных преступников, 1945/46, по-моему, когда судили Бардоши, шла речь о прощальном письме, которое Телеки якобы написал регенту. До конца своих дней буду верить, что это письмо — апокриф, потому что некоторые выражения в нем (беспрецедентно позорный акт и так далее) слово в слово совпадают с выражениями из того беспощадного письма, которое я написал ему.
В конце июня 1941 года из надежного источника (генерал Б., главное управление материального снабжения) я получил информацию: немцы начинают наступление на востоке. Бросаюсь к премьеру Бардоши.
— Мы что, хотим следовать за немцами в болотные топи Меотиса?
Он категорически отрицал это, и речи не может быть, на днях по представлению Генштаба кабинет министров принял прямо противоположное решение. Успокоенный, возвращаюсь в усадьбу. А несколько дней спустя (27 июня 1941 года) по радио узнаю, что мы объявили войну русским. Снова к Бардоши, упреки, обвинения и так далее.
— Но, — поднял он глаза, — военные взбунтовались бы, прояви мы опять пассивность. Невозможно годами заниматься мобилизацией и не двигаться с места. Невозможно годами говорить о враге, ничего не предпринимая.
Спрашиваю министра обороны Барту, понимает ли он, что означает этот шаг.
— Разумеется, это была последняя возможность включиться. — Да, включились, и основательно, причем без нашего ведома, вопреки закону.
Бомбежка Кашши, которая послужила поводом для объявления войны, была работой немцев, а не русских. В этом меня неоднократно уверял старший лейтенант Круди, начальник аэродрома, с которым мы вместе сидели в Шопронкёхиде и вместе же были депортированы в 1951 году в комитат Хевеш. Не думаю, что кто-либо спрашивал разрешения Хорти, что он мог как-то повлиять. Генштаб, Верт и компания, были уже слишком сильны, слишком много наобещали Гитлеру, о чем правительство и даже сам Хорти, видимо, мало что знали.
Маленькая деталь: 12 декабря 1941 года по указанию Гитлера [Гиттлера: дедушка почему-то писал его всегда через два „т“] — смех и слезы — мы объявляем войну США. Не обращая на это внимания, мы продолжали встречаться с сотрудниками посольства. Жена одного дипломата писала портреты членов семьи Хорти и продолжала, невзирая на объявление войны, бывать в Королевской крепости. Перед Рождеством она попросила меня помочь ей купить раму для портрета. Ей нужна была рама, украшенная венгерской короной.
— Почему? Для чего? — спросил я.
— О, вы знаете, я только что закончила портрет регента, и у меня остался один замечательный эскиз. Скоро мы покидаем вашу прекрасную родину, Мориц, и в Америке я хотела бы подарить его Отто (читай: Отто фон Габсбургу). He’ll be pleased with it!
До чего замечательно разбираются эти американцы в дебрях нашей европейской неразберихи!..
Нечто более интересное для историков. 16 декабря 1941 года, когда Бардоши перед повесткой дня просто-напросто информировал депутатов о несанкционированном ими объявлении войны США, на заседании выступал Золтан Тильди, лидер партии мелких хозяев. Не обмолвившись ни полсловом об услышанном, не заявив протеста против такого порядка объявления войны и не потребовав поставить этот вопрос в повестку дня, он славословил Хорти и приветствовал осуществленную весной аннексию Бачки — будто тост произносил на какой-нибудь вечеринке. (Именно за это, аннексию Бачки и объявление войны без согласия парламента, Бардоши в 1946 году предали суду и казнили. В это самое время тот же Тильди был премьер-министром и президентом Республики с правом помилования. Стенограмма упомянутого заседания за время пребывания Тильди на официальных постах была засекречена. Или уничтожена? Его деятельность в 1956 году также не принесла никакой пользы. Но за нее он получил шесть лет тюремного заключения.)»
102
Сильный, сложный механизм секатора, замысловатая красота пружины, побеги и ветки, срезаемые наискось, фруктовые деревья, трубка, ароматный дымок, коричневые клетчатые бриджи, серые хлопковые гольфы, борода и упругие розоватые губы: это все, что запомнилось мне о вечерах, когда мы с дедушкой занимались «совместной обрезкой» деревьев. Он любил, когда я крутился вокруг него, пока он работал, потому что я был ребенком тихим, послушным, умел и любил молчать, не мешая ему ни в работе, ни в непрерывно длившихся монологах. Он рассказывал так, как рассказывал бы моему отцу, но рассказывал все же мне.
— Бардоши был необыкновенно умен. Проницателен, прозорлив. И это ввело его в заблуждение. Этот век неподвластен уму.
— Это больно? — Дедушка посмотрел на меня с удивлением. Я думаю, что он понял так, не больно ли было жить в этом веке. И ничего не ответил. Я же думал о дереве, не причиняет ли ему боль обрезка.
— Аппони же был полон доброжелательности. Он даже у Клемансо усматривал добрые намерения. Но быть доброжелательным — этого слишком мало.
— А чего было слишком мало в дедушке?
— Откуда ты взял, что во мне было чего-то мало?
Я указал наверх, на сожженное крыло замка, а потом «вниз» — на залатанный дедушкин кардиган. Он кивнул («внучонок действительно прав»).
— Во мне было слишком мало воли. И слишком много благоразумия.
103
«В начале 1942 года я оказался за ужином рядом с Риббентропом. Масса глупостей, об истории не имеет понятия. „Абсолютно“ уверен в победе, „sein Führer“ уже предсказал поражение русских (3 октября 1941 года: Der Gegner gebrochen und nie sich erheben wird) и взял командование войсками на себя, Англия потеряет Индию, США только блефуют (блефовал он мне), немецко-советские отношения ухудшились из-за нас, венгров, потому что после второго венского арбитража новая граница с Румынией, гарантированная Германией, стала препятствием для русской экспансии на юг через Фокшанский перевал. Неужто он был так наивен, что думал заставить меня поверить во все эти бредни? (Судя по стенограмме Нюрнбергского процесса, план нападения на Советский Союз был готов значительно раньше.) Разговор наш был напряженным, и весь стол прислушивался к нему.
Я сказал ему, что, возможно, бомбежка Белграда испортила настроение Сталину, а русские — люди сентиментальные.
— Не понял.
И, кроме того, мне неясно, ибо это непостижимо, почему его (sein) фюрер, вместо того чтобы освободить некоторые советские республики, питающие ненависть к советскому ярму, грабит их, вводит строгие полицейские меры и фактически сплачивает, подталкивая к партизанской борьбе. Это он пропустил мимо ушей.
Под кофе (так сказать, на десерт) он рассказал о некоторых обстоятельствах его переговоров с Молотовым в берлинском бомбоубежище во время английского воздушного налета, а я, в свою очередь, о своей первой и последней встрече с кайзером Вильгельмом, попросив рассказать при случае это его (seinem) фюреру. При этих словах он взорвался, кто-то уставился на него с изумлением, другие, напротив, уткнулись в кофейные чашки.
— Граф! Как вы смеете сравнивать Вильгельма II с моим (meinem) фюрером?! — С этими словами он отвернулся к соседу и больше не обращался ко мне ни во время, ни после ужина. Перепуганные официанты, как мертвые, стояли вдоль стен, ожидая, когда можно будет убрать со стола.
Зато после этого скандального разговора мне не пришлось впрямую отказывать Хорти, давно уже вынашивавшего идею освободиться от Бардоши (что в марте 1942 года и произошло) и предложить немцам в качестве преемника, среди прочих, мою кандидатуру. Понятно, что после этого ужина я стал персоной нон грата.
В 1942 году после позорных событий в Новисаде (устроенной там венграми резни) я встретился с Хорти.
— Как жаль, что как участник Первой мировой я не имею титула витязя, — сказал я ему.
— За чем дело? Еще не поздно… — Он явно не понимает, о чем я.
— Нет, нет, уже поздно. Будь я витязем до Новисада, я от этого титула отказался бы. Теперь в лучшем случае мне остается не просить его. — Так оно и случилось, я никогда не просил положенную мне награду, да и обстоятельства изменились.
Итальянская капитуляция, после падения Муссолини (1943) я у Хорти. Один из партнеров покинул союз. Покинем и мы. Привел в пример прусского генерала Йорка, вопреки воле своего короля заключившего с русскими в Тауроггене конвенцию (война с Наполеоном, 1912 год). Он полностью согласился. Особенно его взволновал Таурогген, и он дважды просил меня рассказать подробности этой истории, а потом, рассыпаясь в благодарностях, проводил до двери, что было совершенно излишним. Позднее я узнал, что еще до меня в аналогичном духе с ним говорил бывший премьер-министр Бетлен и регент ему обещал все обдумать. (Писал Бетлен и премьеру Каллаи.) Короче, я снова вернулся домой успокоенный и снова узнал по радио о прямо противоположных мерах: на Восточный фронт направляются новые дивизии.
В августе 1943 года Тильди, Пейер, Рашшаи и я обращаемся к Каллаи с предложением сделать Будапешт открытым городом. Разговор еще в самом разгаре, когда раздается рев сирены. Спускаемся в убежище премьер-министра. Верховное главнокомандование уже там. Почему-то удивлены нашим появлением. Успокаивают, что бомбят Винернойштадт. И я сразу успокаиваюсь: именно там работала санитаркой моя младшая сестра! [Восхитительная красавица, слепая тетя Мия!] Из открытого города ничего не вышло.
Поскольку бомбежки Будапешта усиливались, дипломатам было предложено съехать на „запасные квартиры“. Мне досталась нунциатура, так что с марта 1944 года папский посланник Ротта жил у меня. Человек он был весьма богобоязненный; его благочестие, скажем так, на порядок превосходило его политические способности. А вот его секретарь Веролино — случай прямо противоположный. После длительных и тяжелых переговоров (давление помогали оказывать мой тесть и убитый позднее епископ Апор) Ротта, не в качестве папского нунция, а как глава, дуайен дипкорпуса, согласился ходатайствовать перед Хорти (который в то время уже неделями не показывался) и шведским королем, чтобы те потребовали от Гитлера прекратить депортацию евреев. В Будапеште депортация прекратилась.
15 октября нунцию сообщили, что жена Хорти хотела бы просить убежища в папской миссии. Она выехала немедленно, но немцы, пронюхав об этом, задержали ее в 20 километрах от Чаквара и вернули назад. Нунций Ротта постоянно пил чай, в этот день особенно много.
Когда положение было уже совсем безнадежным, в Королевском замке состоялся так называемый Совет Короны. Несколько бывших премьер-министров (мой тесть и другие), начальник Генштаба, еще несколько генералов. (В конце августа Румыния тоже вышла из войны, объявив войну нам, мы остались последним сателлитом. Приспешником, как говорили позднее. Во всяком случае — последним.)
8 сентября 1944 года, продолжительное заседание: Бетлен, который скрывался в провинции, в форме полковника, еще человек десять — двенадцать.
— Русские вторгнутся там и тогда, где и когда пожелают, — сообщил нам начальник Генштаба Вёрёш. — Генерал Гудериан несколько дней назад по секрету признался мне, что Фау-2 исход войны не решат.
Бетлен в очень категоричной форме за немедленное перемирие. Все остальные примерно в таком же духе. Я выступал дважды.
— Почему вы советуетесь с нами в этом отчаянном положении? Почему после бомбежки Кашши не посоветовались, а двинули против Советов? Немедленное перемирие! Мне от этого легче не станет, если опозорившиеся генералы, как портье приподнимая фуражки, скажут мне во второй раз: Вы были правы, ваше превосходительство!
— Вы правы, ваше превосходительство, — с кислой улыбкой сказал мне Бетлен.
Поздно вечером я вернулся в Чаквар в полной уверенности, что на следующий день будет сделан решающий шаг. Но ничего не произошло, опять ничего. Даже в этой критической ситуации пришлось ждать еще пять недель, чтобы Хорти выступил по радио с обращением к нации. Слишком поздно, невнятно; заявил не о том, что заключил соглашение о перемирии, а что собирается заключить. Если бы он заявил об этом как о свершившемся факте, это могло бы предотвратить кровавый разгул, который устроил фашистский сброд Салаши. И даже от этого заявления он отрекся — в ванной комнате (!) Королевского дворца, когда Хорти, пусть vi ac metu, попросил защиты у Гитлера и передал власть Салаши. Как Каройи в 1919 году — Беле Куну. Прискорбно, что рыцарь ордена Марии Терезии последовал примеру Гаха, а не Москардо (Толедо).
С другой стороны, без его отречения контрмеры Гитлера и депортация евреев, возможно, носили бы еще более тяжелый характер. Возможно, вспыхнула бы гражданская война под руководством Салаши и при поддержке немцев — против Хорти и русских! Но при этом — более мягкий и дружественный режим оккупации и явно лучшие шансы на мирных переговорах. Если нас или Хорти станут упрекать, ссылаясь на пример Бенилюкса, Дании или Норвегии, то придется напомнить им о географическом положении Венгрии и отсутствии моря. Rebus sic stantibus — исходить из существовавшего положения вещей.
От одного из участников мне известно, что по прямому указанию Хорти, без ведома тогдашнего премьер-министра Лакатоша, в Москве и октября, спустя четыре недели после Совета Короны, было подписано предварительное соглашение о перемирии: Гезой Телеки (сыном Пала), Фараго, Сентивани и др. Копия шифровки о подписании у Ваттаи. Благодаря этому соглашению, Сталин не стал привлекать к суду Хорти как военного преступника, между тем как четыре его премьер-министра в течение пяти лет умерли не своей смертью.
В ноябре 1944 года меня конфиденциально предупредили, что немцы включили меня в списки депортируемых. Я готовился, ждал, неприятно. Арестовало меня гестапо, тюрьма в Шопронкёхиде, вместе с Миндсенти (в то время епископ веспремский), Ласло Райком, Палом Явором (хронический флюс!), Байчи-Жилински. После Рождества участились казни, но поскольку Кёхида предназначена для уголовников, а не политических заключенных, жизнь которых, как известно, коротка, то в тюрьме не было ни виселицы, ни палача. Первую наскоро соорудили в сарае, рядом с хозяйственными постройками, а на роль второго нашли уголовника — чревовещателя, который по вечерам развлекал нас своим искусством. Но лишь до тех пор, пока мы не узнали о новом его занятии, после этого уже никому не хотелось развлечений такого рода.
Находившийся недолгое время в той же тюрьме бывший премьер Лакатош рассказал мне подробности сцены, когда регент подписывал в ванной комнате документы о передаче власти. Поучительного в этой истории мало.
Две потрясшие меня казни. Одна — казнь моего коллеги-депутата Байчи-Жилински около 9 часов 24 (!) декабря; до мозга костей порядочный человек и фантаст, неподражаемый оптимист, когда-то был, например, уверен, что Шушнигг не пустит немцев в Австрию потом то же самое говорил о поляках. За два дня до смерти уверял меня, что англосаксы не допустят этот юстиц-морд, вынесения приговора невинному человеку. Другой случай — казнь князя Ники Одескалки, военного летчика, который пытался перелететь в оккупированную союзниками Италию, но заблудился.
Физически мы в тюрьме не страдали, однако постоянные заседания военного трибунала в любую минуту грозили обернуться „веревкой“. Меня только допрашивали, в подробностях — о Совете Короны 8 сентября, дословно напоминая мне отдельные мои замечания („Если нас не спросили, когда вступали в войну, то почему теперь… и т. д.“); как я понял, трибунал считал доказанными измену родине и трусость, потому что я требовал перемирия и в течение всей войны проявлял вероломность по отношению к Гитлеру (что, в общем-то, было правдой).
Но судить меня не успели, приближались русские, и нас погнали в Баварию — сначала per pedes, потом погрузили в вагоны для скота. Одну ночь провел в Маутхаузене.
Конец войны застал меня в Баварии, в крестьянском хозяйстве, где я работал на мельнице. Как раз телилась корова, и мы помогали хозяину; мимо двигались на восток союзники и приветственно махали руками. Может, нам, а может, теленку…
Несмотря на советы прямо противоположные, вместе с Матяшем, моим сыном, которого конец войны застал там же, назад в Пешт, поразивший нас картинами разрушения. В качестве свидетеля приходилось участвовать в судебных процессах по делу военных преступников. Я должен был быть под рукой всегда, фактически под домашним арестом. За исключением антисемитов и палачей евреев Баки и Эндре, я испытывал сочувствие к заранее осужденным людям. Отвечал коротко и только на то, о чем спрашивали. К сожалению, вопросы были детальными и многообразными. Суд опирался на записи статс-секретаря Барци, своеобразную смесь Wharheit и Dichtung, правды и вымысла. В течение долгих месяцев я должен был находиться в Пеште, чтобы меня можно было в любой момент вызвать по телефону. Одно из самых мучительных и неприятных впечатлений моей жизни».
104
Писателя Шандора Мараи (вместе с дедушкой) тоже вызывали в Народный трибунал, на улицу Марко, на заседание по делу Иштвана Антала. По дороге они встречаются с Барци фон Барцихази, он тоже свидетель. Во дворе тюрьмы казни проходят еженедельно, иногда каждый день. Десять лет считают помилованием. Этажом ниже как раз такого помилования только что удостоился Сомбатхейи. В этот день, за несколько минут до их появления, на тюремном дворе повесили Эндре и Баки. Барци, бывший гофмейстер, одетый с иголочки господин, о чем-то болтая, идет по коридору, у окон которого на запах крови собралась всякая шваль. На обратном пути через открытое окно они видят в глубине двора двух повешенных. Лица уже закрыты тряпками.
— О Эндре! — восклицает Барци таким тоном, словно приветствует знакомого. Не хватает только лорнета в его руке, чтобы почувствовать себя в подвалах Консьержери.
Один за другим прибывают свидетели. Несколько любопытных представителей старого режима. Владар, юрист, занявший кресло министра юстиции после Антала; он стоит, прислонясь к створке окна, попыхивая трубкой. Об Эндре высказывается как о «несчастном человеке», который «прекрасно работал в административном аппарате, особенно в Гёдёллё». В действительности тот был запойным пьяницей и садистом, выбившимся из мелких дворян карьеристом, шизоидным самодуром.
Дедушка прибыл в суд чуть ли не в тряпье, в мятой шляпе, в бриджах. Вопреки этому — а может, благодаря, — все равно он самый элегантный человек в городе. Он кротко улыбается, когда Марай предостерегает его:
— Сегодня мы только свидетели, но завтра можем стать обвиняемыми.
— Ты знаешь, немцы меня депортировали. А теперь в Чакваре я не могу найти свою переписку с Орленком. Очень жаль. И вообще, в Чакваре семья прожила на одном месте двести пятьдесят лет. Большая редкость. — Но теперь он потерял все и снимает комнату у Пала Явора.
Он тих и весел, редкий образец джентльмена, думает о нем Марай. Они ждали несколько часов, пока до них дошла очередь. Ближе к полудню мой дедушка произнес:
— Ты не находишь, что это идиотизм?
— Согласен, это маразм, — ответил Марай.
Глава пятая
105
Когда их спрашивают, почему они не уехали на Запад, аристократы по большей части смущенно пожимают плечами или отшучиваются, чтобы скрыть беспомощность, не показывать боль, а если они действительно деклассировались — чтобы не вызывать к себе жалость. «Жига-то, может быть, и уехал бы, да Сечени не пускает», — так якобы ответил Кадару всемирно известный охотник Жигмонд Сечени. «С какой стати мне уезжать — пусть они уезжают!» или: «Раз уж судьба зашвырнула меня сюда…» и проч.
Отец тоже никогда не мог дать осмысленного ответа. Возможно, все дело в том, что если уж дело дошло до вопросов, значит, ответа нет. Во всяком случае, сами себе они этот вопрос никогда не задавали, их решение остаться на родине было рефлекторным, биологическим. И решение это выглядело настолько противоречащим их элементарным интересам, настолько не значившим ничего (для страны, для общества), что изумление спрашивающих было понятно. Истинный джентльмен никогда ничему не удивляется, но, казалось, это все-таки удивляло и их самих (и вопрос, и сам факт, что они здесь остались).
Бредя из Баварии в сторону Венгрии, мой отец с дедушкой не раз встречались с двигавшимися в противоположном направлении родственниками (в том числе и с носившими мою фамилию), которые призывали их присоединиться к ним. Но дедушка отвечал вежливым отказом:
— Сперва надо сориентироваться.
106
В связи с войной мы как-то поинтересовались у отца, приходилось ли ему убивать. Убивать человека. Как обычно, от имени коллектива выступала сестренка. Остальные стояли рядом. Лесенкой.
— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?
Сестренка умела разговаривать со взрослыми. Она, например, никогда не говорила «целую ручки», как полагалось детям, а, здороваясь со взрослыми, произносила с серьезностью пародиста: «доброе вам утро», «добрый вам день». Взрослые старались реагировать на это улыбкой, но избежать последствий все равно не могли и с сестренкой общались не так, как с другими детьми. Разговаривая с нею по телефону, многие не осмеливались говорить ей «ты».
— Всего доброго, барышня!
— Всего добгово, — отвечала она, будучи еще не в ладах с буквой «р».
Сестренка всегда как-то выделялась. Отец — никогда. К примеру, если он входил в пивную, то сразу вписывался в среду, и, хотя в крутолобом лице его и в осанке было что-то такое, люди спокойно вступали с ним в разговор, видно было, что он свой, не чужак, словом — абсолютная мимикрия. Когда мы ездили к бабушке, на маленькой пересадочной станции Фелшё-Галла нам приходилось ждать поезд в привокзальной корчме. Переступая порог, отец как-то съеживался, разбирал себя по частям, перекраивал наново и уже преспокойненько тянул пиво из горлышка, по-приятельски разговаривал с корчмарем и шутил с официанткой. Как-то раз в корчме на сдвинутых у стены ящиках из-под пива сидели два пьяненьких мужичка — нестарые, но с выщербленными зубами, небритые, из тех, что не просыхают годами. Икая и скалясь, они дружелюбно и по-своему ласково приветствовали сестренку:
— Привет, муха.
Та ответила без тени заносчивости и даже не холодно, а формально и вежливо, то есть самым неподходящим в данной обстановке образом.
— Добрый день, — сказала она без улыбки.
Мужчины на ящиках переглянулись и посерьезнели. Уж не знаю, о чем напомнила им эта худенькая стрекоза, но на лицах у них появилась какая-то робость.
107
Эта станция была знакома и мне. Мы ждали автобус на Орослань. «Икарус» с дребезжащим сзади мотором. Как-то на этом автобусе мы съехали в кювет и едва не перевернулись. Автобус так накренился, что пришлось карабкаться по полу до дверей и прыгать на землю. Отец, стоя внизу, помогал остальным пассажирам, особенно (?) женщинам, и всем объяснял, что, по всей вероятности, водителя укусила оса и он потерял контроль над управлением. Оса, водитель, над управлением, он повторил это раз пятьдесят. Мне было немного стыдно. Такой суетливости за отцом я раньше не замечал. Он вел себя как последний выскочка. А «Икарусов» с задним мотором я потом еще долго боялся.
Мы сидели с ним за металлическим столиком на террасе. Он заказывал пиво за пивом. Конкретно я мог бы назвать цифру пять. Отец умел срезать с пива пену: широким движением руки, как в теннисе, завершающимся быстрым, едва заметным и в теннисе запрещенным поворотом запястья. Нам обоим, отцу и мне, это нравилось. Пиво было золотисто-желтым, вонючим и горьким. Я не мог вообразить, зачем мой бедный отец мучил себя этим отвратительным желчным варевом.
— Пиво — красивый напиток, — засмеялся отец и пеной нарисовал мне усы. Я с отвращением покривился. — А ты попробуй. — Я долго сопротивлялся, потом осторожно, как будто дегустировал ослиную мочу, которую, как известно, всегда дегустируют осмотрительно, хлебнул и тут же, закашлявшись, выплюнул.
— Все это как-то неубедительно — то, что вы говорите, — сказал я смущенно и дал себе слово (хорошо помню этот момент), что никогда в жизни не буду пить пиво. Ведь в этом нет абсолютно никакого смысла. Я отправился в туалет, как будто действительно насосался пива, потом меня понесло куда-то, пока я не оказался на железнодорожных путях. Я пробирался между гигантскими паровозами, они излучали тепло, как животные; дышали, вздыхали, пыхтели, словно живые существа, — это были локомотивы известной системы Кальмана Кандо. И вдруг по станционному радио я услышал свое имя. Громкоговоритель что-то сказал обо мне. Я взмок от волнения. От страха перед железными монстрами ноги мои онемели. Я стоял на путях, локомотивы едва не задевали меня. Испугался я не на шутку.
— Там отец твой волнуется, — лениво сказал мне обнаруживший меня железнодорожник. Он положил мне на плечо свою руку, под которой я чуть не рухнул, и мы, словно двое приятелей, поплелись к пивной. Отец, завидев меня, выскочил из-за шаткого столика, замахал руками, как-то нелепо, утрированно, горячо, как будто в воде барахтался.
— Сынок, береги себя, — шепнул заторможенный и усталый железнодорожник и отпустил мое плечо, не желая слишком приближаться к размахивающему руками человеку с мутноватым взглядом. Я повернулся к нему со злой усмешкой:
— Я вам не сынок!
Губы мои дрожали. Тот только пожал плечами и пошел к станционному зданию. Мой отец восторженно обнял меня, как будто в своем восторге нарочно хотел кому-то продемонстрировать, с каким восторгом он меня обнимает; я был еще напуган и ожидал скорее оплеухи, поэтому отдернул голову и сбил с его носа очки, после чего легкая оплеуха действительно воспоследовала, и мир и покой были восстановлены.
108
— А скажите, пожалуйста, Папочка, вы когда-нибудь убивали людей?
Мы притихли, ожидая, что будет. Но он не убивал, во всяком случае, так он сказал и окинул нас понимающим ласковым взглядом. Когда мы задавали отцу хорошие вопросы, то он иногда замечал нас, он снова нас замечал. И тогда в глазах его опять появлялось это радостное изумление, как будто он неожиданно обнаруживал, и сюрприз этот был для него приятен, что мы — его дети, а он — наш отец.
Ответом отца — что он никого не убивал, мы были разочарованы. Что же тогда он делал на войне? Вон Пал Кинижи убивал ведь турок, иначе как бы он мог спасти родину! Может быть, ему удалось отвертеться по дедушкиной протекции?
— А вам, значит, хотелось бы, чтобы я убивал, резал, гробил, мочил?!
Мы не стали вникать в это «резал, гробил, мочил», да и насчет убийства вопрос волновал нас лишь потому, что нам очень хотелось, чтобы в фильме «про войну», который существовал в наших головах, у нашего отца тоже была какая-то важная роль.
Словом, ответить мы не посмели, а только усердно закивали головами.
— А вы не подумали о том бедолаге, которого я — чисто предположительно — мог бы убить?
Это «предположительно» мы, опять же, не поняли, но показали всем своим видом: нет, об этом мы не подумали.
— А о детях его, которые, может быть, ваши ровесники?! — Мы, толстокожие, мотали головами: нет, о них не подумали тоже. — Но ведь вполне может быть… что они сейчас изучают в школе то же самое, что и вы! — с горечью крикнул отец. Странно: Папочке, похоже, казалось, что если у нас в головах то же самое, что у них, то в нас должно пробудиться сочувствие и нам легче будет понять абсурдность всей ситуации. Но у нас в головах были вещи еще более странные.
— Дети фашиста могут быть только фашистами! — воскликнул я неожиданно.
Отец ошарашенно уставился на меня, как будто я врезал ему под дых. Мы поняли, что допустили оплошность. Обидели его глубочайшим образом — вот только не знали чем, как.
— Что такое фашист, по-твоему. — Отец был, видно, в таком отчаянии, что не мог даже задавать вопросы, заменяя вопросительную интонацию утвердительной.
— Фашисты — это фашисты! — отчеканил я не задумываясь.
— Немцы то есть, — выручил меня младший братишка.
— А мы что же… мы разве не на стороне немцев были?!
От тона отца мы несколько оробели — с одной стороны, он говорил с нами, как будто мы взрослые, с другой же — было заметно, что в этой взрослой дискуссии дела его плохи, и это было ужасно. А конкретно, больше всего нас обескураживало, что, оказывается, мы сражались в одном лагере с немцами, то есть фашистами! Миклош Хорти, тот, может быть, и сражался, но мы, венгры? Такого не может быть! Ничего себе шуточки! Как это может быть, чтобы дедушку немцы арестовали и посадили в тюрьму, а его сын, то бишь наш отец, находился в военном союзе с теми же самыми немцами!
— Вот именно так и было! — воскликнул отец и даже капризно притопнул ногой, как какая-нибудь принцесса.
Но это нас уже не интересовало. Все имеет свои пределы, и глупость тоже.
109
«Отныне вы этого человека не знаете». Еще до того как наша мать произнесла эту фразу, и даже не думала, даже представить себе не могла такого (скорее наоборот!), мы задали тот же вопрос и этому человеку.
— Что интересует любезных господ? — вскинул он брови.
Приходилось ли ему убивать?
— Извольте, любезные, — с поклоном сказал он, — я отвечу вам, еще как приходилось, на то она и война. Время от времени небольшая война нужна, чтобы человечество успокоилось.
Но нам не понравился и этот ответ. Ни то, что кто-то не убивал, ни то, что другие убивали. И мы оставили Вторую мировую войну в покое.
— Ни пользы, ни вреда, — пожали мы плечами.
110
Эту фразу мы повторяли как попугаи, потому что ее часто употреблял отец (Мамочка не употребляла, видимо, это было наследие Эстерхази), но что означает это «ни пользы, ни вреда», мы не знали.
А восходит оно к одному замечательному и по смыслу глубокому семейному анекдоту. При жизни одного из наших пращуров, Кароя Э., епископа эгерского, вошло в обычай, что крестьяне, завидев графскую карету, бросали косы, мотыги, сдергивали шапки и, брякнувшись на колени, ждали, пока епископ благословит их.
Уж что они там шипели сквозь верноподданнические зубы во время благословения, в документах не зафиксировано. Зато сохранился такой вот памфлет, датированный 1765 годом и имеющий отношение к Карою, хотя, по всей вероятности, характеризующий его совершенно предвзято:
Тридцать четыре года спустя после этого благопожелания великий мой родич и в самом деле скончался, и его охладелый труп де-факто уложили на спину. Он был одним из созидателей созидательного восемнадцатого столетия. Без него города Папа и Эгер выглядели бы сегодня совсем иначе. У него было немало разногласий с императором Иосифом И, поэтому якобы и фамилию свою он писал через «sz», а не через «s», дабы отличаться от прочих, верноподданнических, ветвей семейства. Как-то император пригрозил ему, что если он будет вольничать, то лишится сана епископа, и что тогда будет делать?! Хотя епископы плечами обычно не пожимают, тот только пожал плечами и ответил своему земному владыке:
— Уеду к себе домой и буду там править!
Он был истинным господином, но умирают и господа, так что умер и он.
Когда наследник, его молодой племянник, впервые объезжал нежные склоны Эгера — или, проще сказать, собственные владения, — он был удивлен и весьма озадачен этим всеобщим коленопреклонением.
— Herr Graf, — прошептал управляющий, некий Пал Тёрё. Его взял к себе еще епископ Карой по католической своей доброте, потому что, когда по приказу епископа вацского был захвачен протестантский храм в Мезётуре — да здравствует контрреформация! постоим за себя, паписты! — этот Тёрё отрубил мечом руку иерарху, решившему силой закрыть храм. (Неправда, однако, как о том распускали слухи, что это был Карой, ибо он стал епископом Ваца в лишь 1759-м, а стало быть, в 1754 году протестантский храм захватил либо не епископ вацский, либо не мой великий сородич! Это к вопросу о фактах.)
— Herr Graf, извольте благословить их.
Еще чего не хватало, это не его компетенция, что за Unsinn (немецкий в оригинале).
— Надо! — сказал Тёрё, подняв тяжелый взгляд карих глаз на нового барина; в душе он так и остался протестантом.
Молодой Эстерхази не мог понять этого странного старика, полученного им в «наследство». Он вообще мало что понимал здесь, не знал здешнего языка, жестов, не понимал, что это вообще за страна. Вену он еще понимал, понимал Винернойштадт, хотя понимать в этом пригороде особенно нечего, ну а в том, что простиралось к востоку от Лейты, не понимал уже решительно ничего, не мог понять грязь, проселочные дороги, бедность, цыганские таборы, извечную гордость венгров и столь же извечную их обидчивость.
То, чего добиваются венгры, подумал молодой человек, заглядывая в глаза безумному старику — «придется его уволить!», — трудно было бы осуждать, будь их хотя бы миллионов тридцать, ну а так, при нынешнем состоянии это, право, смешно. (Между прочим, годы спустя — уже в девятнадцатом веке, кстати, — познакомившись с прелестями страны, поездив по чарующим окрестным холмам, по долине загадочной Сайлы, он несколько изменил свое мнение, чувствуя, что лучше теперь понимает пылкие страсти и вожделения венгров. Ich habe mich ein wenig mit ihren Superlativen ausgesöhnt.)
У него засосало под ложечкой, и лицо исказилось злобой. Но потом на ум ему пришла красавица г-жа Хорват. Или г-жа Вильмош. Или это одна и та же женщина? Какое жуткое у нее произношение! А еще он подумал вдруг, что с этого момента он тоже венгр. И робко рассмеялся.
Пал Тёрё, возможно, не мог уследить за нюансами перемен, происходивших на благородном, но мягком, безвольном лице своего хозяина.
— Ну давай же, — прорычал старый венгр и, видя, что граф до сих пор ничего не просек, вдруг схватил его, тряханул, шипя, надо, надо, тебе говорят, и высунул барина из окна кареты. Среди стогов, над сверкающим желтым полем, пронесся вздох облегчения, вздох народа, который с нарастающим раздражением и вековой покладистостью все еще ждал на коленях, не зная, как понимать затянувшуюся паузу. — Источник любой революции — «пустота», оказавшись в которой мы невольно обращаем свое внимание на себя, пишет своему отцу юный Гёте; это скорее мудрствование, нежели глубина, впрочем прелестное, а может ли быть прелестною глубина? черкает на полях письма отец. Нет ничего выше истины, и даже самая малая истина обладает великой силой.
— Благословение! — шепчет сзади Пал Тёрё, словно суфлер выпавшему из роли актеру. — Благослови же ты их!
На что граф наконец воздевает свою точеную, нежную, бледную, хрупкую длань и неуверенно рисует в воздухе крест. Счастливый народ в ответ осеняет себя крестным знамением, он же ворчит про себя:
— Nützt nicht, schadet nicht, ни пользы, ни вреда, — и с тех пор всякий раз, когда он объезжал поля, он так и действовал, чем все, исключая старика Тёрё, были весьма довольны.
111
Когда я поспорил с братьями Хусарами о том, кто такие лабанцы, поскольку они утверждали, что лабанцы — это мы (в то время как я полагал, что это вовсе не так), а они, дескать, куруцы, и на мой вопрос, с какой это они стати куруцы, они мне сказали: с такой, что они — бедняки, на что я ответил, мы тоже бедные, и добавить нечего было ни Хусарам, ни мне самому, — я, вернувшись домой, спросил у матери, а правда ли, что мы — бедные?
— А то ты не видишь?! — ответила она, даже не взглянув на меня.
В ответе ее мне послышалось раздражение, как будто я усомнился в нашем бедственном состоянии и вытекающих из него неимоверных тяготах, которые ложились на ее плечи. Тот же вопрос я задал отцу. Но он неожиданно для меня над вопросом задумался. И с интересом оглянулся по сторонам, словно бы для того, чтобы взвесить и оценить наше положение.
— М-да… по нынешним временам богатыми нас назвать трудно. — И добавил, что противоположность «богатого» не есть «бедный» и что если кто не богатый, то это не означает, что человек этот бедный. Бедный — это гораздо хуже, то есть обездоленный, неимущий, горемычный, бедолага, короче. — Нет, сынок, мы не бедные, мы просто в данный момент живем в бедности.
Отца нашего всегда отличала рассеянность, которую он пытался маскировать подчеркнутой предупредительностью и внимательностью. Он постоянно пребывал не совсем там, где в данный момент находился. Мы тянулись к нему и хватали руками воздух. Иногда воздух имел очертания нашего отца. Мне казалось, что этим противопоставлением — бедность не то же самое, что жить в бедности, — он как бы давал понять, что нам по каким-то неясным причинам жить легче, что жизнь эту мы избрали сами, просто так, чуть ли не из желания поиграть и развлечься, и что состоянию этому можно в любой момент положить конец.
— Ну, это, пожалуй, преувеличение, — благодушно качал головой отец. Ему нравилось видеть мою растерянность, но все же он согласился: во время ссылки нам было легко от постоянного ощущения, что с нами творится несправедливость. За внешними атрибутами поражения скрывалась нравственная победа.
— Что трудно, то трудно, — отозвался женский голос из кухни.
112
Однажды на грани отчаяния мать, не зная чем нас накормить, а просить она уже не могла, украла немного картошки и попалась с поличным. Она плакала. Позднее я не раз видел ее плачущей, но всегда она плакала из-за отца (и однажды из-за меня); на этот раз причиной слез была она сама.
Она сидела под навесом и плакала. К ней, словно к великому махарадже или королю, наведывались по очереди все обитатели дома, за исключением хозяина дяди Пишты, который тогда, в связи с обострением классовой борьбы на селе (1951), отбывал как кулацкий элемент заслуженное наказание в тюрьме города Хатвана. (Село Хорт входило в хатванский тюремный округ.) Сажали тогда и за сокрытие урожая, и за несанкционированный убой свиньи, и за неопрятность двора (соломинка у колодца), за что угодно, за все, причина и следствие не находились в то время в тех архаических отношениях, какими их представляли себе древние греки. Причинно-следственные отношения были подменены юридическими.
— Никогда не могла понять, — как-то высказалась мать, — зачем коммунисты, в открытую попирая законы, прибегали при этом к юридическим формам? Почему недостаточно было просто казнить Ласло Райка, а требовались его признательные показания?
— Европейская традиция, — роняя перед собой слова, отвечал отец. — Так еще инквизиция поступала. Ломать идеи можно только вместе с хребтами.
К матери подошла и Анну, взрослая дочь хозяев, девушка с длинными, до пояса волосами; у нее были какие-то проблемы с кожей — загадочное красное пятно на изумительно красивом лице, и мать нашла ей врача, потому что сама она никуда не пошла бы, стыдилась. Анну гладила Мамочку по голове.
— Не расстраивайтесь, тетя Лилике!
Ее мать, тетя Рози, как будто больной, принесла матери горячего куриного супа.
— Ешьте, Лилике, надо есть. Подкрепитесь.
Мать, всхлипывая, хлебала суп, обсасывала куриную ножку. Отец тактично сидел у ног Мамочки и время от времени гладил ее по руке.
Появился и Пишта-младший и уставился на мать широко раскрытыми глазами. Так он выказывал ей свое уважение.
Лет через десять или чуть позже Пишта-младший вляпался в дело о хищениях на Хатванском сахарном заводе.
— Расхититель-восхититель, — посмеивалась тетя Бодица, словно бы одобряя поступок Пишты или считая его какой-то веселой проделкой, шалостью, — хотя более вероятно, что тут нашла себе пищу ее извечная готовность к злорадству; за полным отсутствием чувства юмора прирожденная ироничность Бодицы неизбежно оказывалась в плену злорадства. («Ну, явились сюда эти бравые русские. И что же вы думаете, я буду теперь разбираться, изнасиловали ли они мою невестку, или это она вела себя неприлично и вызывающе?..»)
Поздно вечером, когда к нам никогда не звонят, в дверь позвонили. Из Хорта явилась целая делегация, мужчины в белых рубашках и черных шляпах, словно собрались на мессу, женщины в нарядных костюмах, как будто в Доме культуры была (обязательная) праздничная программа. Я (само собой разумеется) подслушивал, но слышал снова и снова только одну фразу:
— Господин доктор, выручите Пишту, господин доктор, выручите Пишту!
Но выручить Пишту-младшего мой отец не мог, и того посадили. И этого крестьяне из Хорта никогда ему не простили. Если бы захотел, то уж наверняка уладил бы дело. Они никак не могли представить, что «хотеть» чего-нибудь у него было так же мало возможностей, как и у них. Даже меньше.
Когда каждый из обитателей дома уже побывал у матери, а положение так и не изменилось, мать всхлипывала, отец сидел рядом с ней на земле, то все началось сначала и все семейство (за исключением дяди Пишты) опять потянулось к матери, Анну, тетя Рози, повторяя слова и жесты, упрашивая мать успокоиться, ничего, дескать, не случилось, ничего особенного, и с другими такое бывало, когда заставляла нужда.
Но напрасно они (обворованная сторона) говорили, что ничего не случилось. Случилось. Еще как случилось! А потом все забыли об этом. И они, и мать, и отец, и по-своему даже я.
113
Было что-то загадочное в нашем отношении к бедности, что-то неправильное. В принципе — это нам было ясно — жили мы бедно, носили старую одежду (долгое время мы были уверены, что новой детской одежды вообще не бывает, а только поношенная), не ездили отдыхать, ковры у нас были потертые, мясо мы видели редко, а курицу и того реже — но мы никогда об этом не думали! То есть я начал неверно: бедности мы не видели, потому что, с одной стороны, она была скрыта от нас, и скрывала ее наша мать, а с другой стороны, ведь у нас все было, что надо понимать так: то, что было, то и значило для нас «все». Отец этим вопросом не интересовался, мы ни о чем не подозревали, и только мать поддерживала равновесие: ей было небезразлично то нравственное неизвестно что, что связывают обычно с бедностью. Уж если вкалывает как ломовая лошадь, то может рассчитывать хотя бы на жалость. Она хотела даже того меньше: уж если вкалывает как лошадь, то хотя бы. Уж если.
Некоторые признаки, однако, указывали на то, что бедность эта на практике имела под собой довольно шаткие основания. Взять хотя бы питание! Да, питались мы бедно, но как это выглядело?! Наша мать, надо честно сказать, была рабыней холодных закусок. Даже во время депортации. Перед одноклассниками мы это, конечно, не афишировали. К чему пускаться в бессмысленные объяснения? Паприка или помидоры, фаршированные творогом с укропом, или просто вареный картофель с майонезом, печеночный паштет, приправленный сметаной и чабрецом, словом, ничего особенного. Главное заключалось в форме. Наша мать могла приготовить еду из чего угодно, и при этом красиво. Во всех сферах жизни она неустанно сражалась против всего безобразного и бесформенного. Из манной крупы она варила на козьем молоке крутую кашу, обжаривала ее, резала на кружочки и складывала их горкой, прослаивая вареньем. Называлось это Вавилонской башней. И тогда мы начинали нести всякую тарабарщину, мешая разные языки и перемежая откровенные глупости с явными перлами. Утка sans orange. Кто хочет еще санзоранж? (Деклассированный юмор.) Короче, холодные блюда и dolce. Дольче.
— Еще чуточку дольче? Пур ля бон буш. (На десерт.)
Эта фраза звучала постоянно, хотя выбирать нам не приходилось.
Правда, томатный сок мы от товарищей не скрывали. Он подавался с перцем, мускатным орехом, имбирем и, если были, с тертыми корочками апельсинов. Нам он нравился. А наши друзья морщились и отставляли стаканы.
— Что за барские извращения?!
Что касается пищи, то некоторое аристократическое высокомерие нам было не чуждо: своими вкусовыми рецепторами мы гордились.
Но иногда все же упрекали мать за то, что готовит она уж слишком по-барски. Что мы под этим подразумевали, сказать затруднительно. Возможно, имелось в виду, что картофельный суп был у нас не такой жирный и в нем не плавали куски крупно нашинкованного лука, как было в «других домах». Суп был бледный, приправлен сметаной. Французский, как утверждала мать. Готовила она и луковый суп. К мясу, чего мы тоже больше нигде не видели, для контраста подавалось немного чего-нибудь сладкого, например запеченные фрукты или легендарный «соус пикантный» — смесь самой обыкновенной горчицы с самым обыкновенным повидлом.
Но самый тяжелый случай — это серебряные приборы. Каждый день, а не только по выходным и праздникам, мы ели серебряными ложками, ножами и вилками.
— Почему?
— Да потому что других нет, — ухмылялся отец, мать же только покачивала головой. Руки наши привыкли к весу серебра. И в гостях или в школьном буфете было трудно приспособиться к алюминию.
— В чем дело, вы не умеете есть как положено?! — Потому что слишком легкая рука ерзает по тарелке, расплескивает суп, свинячит. Мы отмалчивались. Но потом засыпались. Дело было на пляже, где фиаско мы потерпели бы и без серебряных приборов.
Почти все лето, с утра и до самого закрытия, мы проводили на пляже, неподалеку от дома. Там мы могли перекусить и в буфете, но это было не по карману, можно было, как в школу, брать с собой завтраки, бутерброды с маслом и паприкой, каждый — в отдельной салфеточке, иногда так и поступали, однако в обед положено есть горячее. Обедали мы, по возможности, всегда в двенадцать часов, это вошло в привычку еще в депортации, когда мы жили в деревне; звон церковного колокола, обед, вековая традиция. Словом, в полдень мы прекращали пляжные развлечения, будь то плаванье, футбол или флирт с девчонками, и тянулись к забору, где нас уже поджидала мать с судками — обед есть обед, обедать надо основательно и по-человечески, поэтому в одном из судков была не еда, а салфетки и единственные имевшиеся в доме столовые приборы (фамильные). Мы садились рядком, брали в руки серебряные ножи и вилки, что на фоне полуобнаженных тел выглядело еще абсурдней; Господи, благослови нас и эти дары, вкушаемые нами от щедрот Твоих. Вокруг стояли наши друзья и с легким презрением взирали на зеленую фасоль с укропом (!).
Эти обеды не очень-то помогали нам теснее сплотиться с народными массами.
114
И я своих не знаю берегов… Есть такая строка у Анны Ахматовой. Суровая эпоха повернула жизнь моего отца, как поворачивали великие русские, точнее, очень даже советские реки. Я своих не знаю берегов — такой фразы я никогда от отца не слышал. И вовсе не потому, что он знал их, он просто их не разглядывал. Первые двадцать лет жизни разглядывать их не было никакой нужды, дела и задачи перворожденного сына определены наперед, все идет как по писаному, в нужном русле, разве что брюки вот чуть короче, чем можно было ожидать от графа де Таланта, наследственного владельца и капитана крепости Фракно, пожизненному члену Верхней палаты Венгерского парламента и наследнику громадного майората. Двадцать лет аристократического житья-бытья: ни пользы, ни вреда.
На войне же по сторонам не оглядываются.
А потом, не успел отец оглянуться, как случилось то, что случилось. Мой отец никогда не задумывался, какой могла бы быть его жизнь, какую жизнь ему подменили той, которой он вынужден теперь жить; что есть, то и есть.
115
Настоящая его жизнь началась тогда, когда он вновь вспомнил о барышне Лили, к тому времени уже овдовевшей учительнице. Мать вела себя так, как будто ее еще в чем-то нужно было убедить, хотя по уши была влюблена в отца (карусель, оса), в то время как мой отец, тоже влюбленный по уши, вел себя в полном соответствии с этим положением вещей.
Он даже соизволил пойти с нею на балет, и вообще, всячески потворствовал культурным запросам матери, ходил с ней в Художественный музей, в консерваторию и театры. Как о доказательстве своей любви он говорил об этом и нам, когда мы интересовались «корнями».
— Я даже балет смотрел! — хвастал он не без гордости.
В ответ, в качестве реванша (в произношении нашей матери: рёванша), зуб за зуб, он водил ее на футбол. Во всяком случае один раз. Мой отец, не знаю уж почему, очень много рассказывал о легендарном Хенни, вратаре «Ференцвароша» (по-народному — «Фради»), поэтому мать знала о Хенни все, не зная почти ничего о самой игре — самое большее, что в игре забивают голы; и вот когда в матче с «Уйпештом» мяч влетел в ворота «Фради», то есть его пропустил Хенни, мать, сидя в окружении «фрадистов», вскочила и восторженно завопила: Го-о-л! Болельщики «Фради» уставили на нее понурые горестные взгляды, а отец от стыда закрыл лицо ладонями. Эту историю мы слышали не один раз, особенно часто в самодовольном изложении матери. Мы, начинающие футболисты и тоже болельщики «Фради», смотрели на нее точно так же, как когда-то на стадионе толпа бедных венгров с разбитыми бело-зелеными сердцами.
116
Классический образ современной иконографии: отец и сын на футболе. На стадионе «Фради» мы вместе видели футбольный дебют семнадцатилетнего Альберта. Помню, как замер вдруг стадион, увидев проявление истинной гениальности. Голова его была перевязана, видимо, что-то произошло в первом тайме, на который мы опоздали.
— Об этом пацане, что в тюрбане, — многозначительно посмотрел по сторонам мой отец, — мы еще услышим. — Он уже тогда предсказал будущее Альберта!
Мы делали все, что положено и что принято на футболе. Перед матчем запасались семечками — подсолнечными и тыквенными, покупая их либо в кулечке, либо, повернувшись к продавцу боком и оттопырив карман, показывали, куда сыпать. А в перерыве спешили — бегом, непременно бегом: отец крепко держал меня за руку, я летел, буквально порхал за ним, как пола пальто или ангелочек, — к буфету, чтобы успеть занять место в очереди, при этом не упустив ни одной секунды игры. Болельщиков, поднимавшихся с места раньше, чем завершится тайм, мы обливали презрением. Я пил прохладительный напиток под названием «бамби» (позднее народ окрестил эту подозрительную по происхождению, социалистическую по воспитательным целям липкую безалкогольную продукцию метким термином: конские слюни), а отец пил пиво. Одну или две кружки. Три. Дома перед уходом мне давали инструкции — попытаться не допустить вторую, а уж третью тем более.
— Папочка, я прошу, не пейте вторую, — попробовал я однажды действовать по инструкции, но он посмотрел на меня таким взглядом, что больше я никогда его не просил об этом. Даже когда он заказывал четвертую. А такое случалось. (Если наши выигрывали, то от счастья победы, а если проигрывали, то чтобы избавиться от парализующего чувства беспомощности; поводом могла послужить и ничья — для разбора полетов.) Я молча следовал за ним, случалось, даже в корчму, хотя я этого не любил и даже боялся, потому что в корчме отец становился непредсказуемым и угрюмым. Но когда он пил пиво, то до третьей кружки настроение его только улучшалось, и мне это нравилось.
Закупленные в перерыв сосиски и жареные колбаски на картонных тарелочках с обильным количеством горчицы мы несли с собой на трибуну. Футбольное поле, даже пустое, радовало глаз. Я навсегда запомнил эти вкусы и запахи, застрявшие между зубами семечки, конские слюни, жирные наперченные колбаски с кисловатой горчицей, табачный дым и близкий запах пива! А внизу — роскошный зеленый прямоугольник, расчерченный белыми линиями и кругами.
Наверное, так выглядит рай: отец, замечательная еда, все красиво, подумал я.
Но, пожалуй, весь этот представляемый мною рай был слишком уж католическим, потому что за счастье приходилось платить, искупая его страданием: всякий раз, без единого исключения, у меня начиналась жуткая головная боль, сопровождаемая рвотой мигрень. Но только после игры. Когда мы, увлекаемые толпой, спускались с трибуны, отец бросал на меня взгляд, я кивал, и мы мчались к ближайшему туалету. Отец вставал к писсуару, а я дожидался, пока освободится кабинка, — и блевать! Это ожидание казалось каким-то жеманством, я не любил его. Потом отец всегда говорил:
— Ну и бледен ты, парень.
Всегда именно эти слова. Он был раздражен, но скрывал это. Приступ мигрени начинался в середине второго тайма, на двадцатой — двадцать пятой минуте, и после рвоты заканчивался (я был бледен, но обычно не очень сильно). Однако от сосисок и жареной колбасы меня не могло отвратить даже то, что куски их мне приходилось видеть потом в унитазе. Только однажды, когда против «Фради» героически сражалась команда из Татабани, головная боль началась уже в конце перерыва, и, соответственно, все случилось гораздо раньше; сидевшие рядом отскакивали от меня со смехом и отвращением.
— Пить надо меньше, мать твою!
На сей раз отец раздражения не скрывал, а обратил его на окружающих.
— Да пошли вы! не видите, ему плохо?! вы думаете, мы тут развлекаемся?! — И грубым движением вытер мне рот. Было больно. Рукав его рубашки покрылся пятнами, но отца это не волновало, в физическом смысле он никогда и ничем не брезговал. Я никогда не видел на его лице отвращения, никогда и ни по какому поводу.
За исключением одного случая.
117
Семья моей матери была не в восторге от этого брака. Хотя в то время, в 1947–1948 годах, трудовые отношения между дедом моим по отцу и дедом по матери уже прекратились, забыть обо всем, разумеется, было невозможно. Но невозможно было и обвинить мою мать в желании сесть кому-то на шею. Такому обвинителю явно бы изменяло чувство исторического ритма. Отца в это время можно было уже любить разве что за красивые глаза. Младший брат моей матери дядя Эндре (все звали его дядя Плюх, потому что в Сент-Яноше был огромный сад, а в саду том — скороспелая груша, к которой якобы дядя Плюх, будучи еще совсем мальцом, подтаскивал свой детский стульчик и сидел там часами, наблюдая за грушами, пока какая-нибудь из них не срывалась с ветки; малыш тогда кивал головой, произнося: «плюх», что до четырехлетнего возраста оставалось единственным словом его лексикона), так вот, дядя Эндре, вернувшийся с войны в октябре 1947-го, тоже не одобрял этот брак, хотя отца моего он любил, они были с ним одногодки, в один год попали в Будапешт, записавшись в университет, а затем — в офицерскую школу «Людовика». Вместе они познавали и ночной Будапешт, и бар «Табан», что на улице Хаднадь, а в том баре — официантку Мицике!
— Как-то мы просадили там пенге десять или пятнадцать. А руки наши встретились на коленке Мицике! Ну и смеялись же мы все втроем. А что еще нам оставалось?
Дядя Плюх говорил своей милой сестрице:
— Запомни, семейство аристократов скорее потерпит, чтобы отпрыск их взял в жены продажную девку, чем девицу из захудалого рода. Семья у них щедрая, да щедрость свою они обращают лишь друг на друга. И что бы они ни говорили, тебя всегда будут презирать. И в первую очередь — твой будущий свекор. Помни, всяка сосна своему бору шумит, — говорил он.
Дядя Плюх был не то чтобы строг, а скорее педантичен, у него были свои принципы, которых он придерживался неукоснительно. Свои принципы — причем самые что ни на есть принципиальные — имелись у дяди Плюха и в области педагогики, и матушке от него часто доставалось за наше в корне ошибочное воспитание. Самое странное, что она не восставала против его желания как-то поправить дело, не высмеивала его, не гнала прочь, а давала — пусть минимальный — простор для его деятельности.
В качестве первого шага дядя Плюх завел в доме так называемый Черный Гроссбух — черного цвета тетрадку, куда заносились все наши упущения и провинности, а также разнообразные проявления нерадивости, и в той же строке — наказания (запреты и отработки), а также отметка об исполнении наказания.
Этот новый, неведомый нам армейский порядок мы переносили с каменными физиономиями и без малейшего признака возмущения. Мать просто диву давалась, не узнавая своих детей: к такой помощи с нашей стороны она как-то не привыкла.
Хотя мы всегда помогали ей, регулярно ходили в магазин за покупками со списком того, что купить и — в скобках — чем заменить, если нужного нет, мы знали все наизусть, бояться за нас было нечего: десять булочек, два кило хлеба, двести граммов «паризера» (она никогда не писала — вареной, что то же самое). Салями, наоборот, мама всегда записывала как «Пик» (но в магазине мы все же спрашивали салями). Правда, этот деликатес покупали мы редко и всегда не нарезанным, а кусочком, потому что салями резала мама. К этому делу не допускался даже отец, потому что все, кроме Мамочки, резали (бы) слишком толсто. Как-то раз я втихую, по-воровски смолотил кусман толщиной в палец, словно это был ломоть хлеба или домашней колбасы, но вкус салями оказался совсем другим; нечистая совесть и колдовские чары греха, как видно, воздействуют на вкусовые рецепторы. Таких тоненьких кружочков салями, как у Мамочки, я никогда не видал. Чудо, а не кружочки, через них даже солнце просвечивало. Мы знали, сколько кружков полагалось класть на ломоть хлеба. У дяди Плюха, наверное, был бы установлен даже процент: какую часть поверхности хлеба должна покрывать колбаса, и он заставлял бы нас этот процент вычислять. Позднее, уже в гимназии, я ходил к нему совершенствоваться в высшем, как он выражался, матезисе. Склад ума у него был скорее инженерный, а не математический, но в его голове царил редкостный порядок, что оказывало на меня благотворное влияние. Он спокойно — в отличие от меня, в таких случаях изумлявшегося, — относился даже к тому, что некоторые задачи мы не могли с ним решить.
Что касается салями, то (к сожалению) количество полагающихся кружочков известно было и без математических вычислений. Во-первых, кружочки не должны соприкасаться или перекрывать друг друга. А во-вторых, нельзя отрезать куски хлеба, на которых могло поместиться больше трех ломтиков колбасы. Сестренка, которая обожала загадки и вообще любила мыслить и над всякой всячиной ломать голову (если полторы белки съедают полтора ореха за полтора дня, то сколько орехов съедят девять белок за девять дней), предложила определить идеальный размер ломтя хлеба, при котором достигается наилучший коэффициент использования салями, но думать над этим было бессмысленно, потому что идеальный вариант — половинка булочки, разрезанной вдоль, и слегка, чтобы ямочки только закрыть, намазанная сливочным маслом, а сверху — кусочек зеленого перца и целый кружок салями.
Наряду с Черным Гроссбухом одним из выдающихся педагогических изобретений дядюшки Плюха было соревнование «Как правильно вести себя за столом». Дядя Плюх подробнейшим образом расписал правила этикета и систему оценок. Как держать в руках нож и вилку (не за шейку, естественно), рука с ложкой движется к голове, не наоборот, руки всегда на скатерти, а не под столом, локти прижаты к туловищу (для тренировки нас заставляли есть, держа под мышками книги), воду пить только после обеда. Члены жюри в полном составе, родители и автор идеи, со строгими лицами ходили вокруг стола, что-то записывали, строили гримасы, кивали и явно развлекались, не замечая наших мучений. Нам было не по себе, да и победить хотелось, между тем как единственное удовольствие во время еды — от души поесть.
118
Мой дедушка по материнской линии, как не без гордости упоминали и Бодица, и дядя Плюх (мать на эту тему не высказывалась), не был пьяницей, но любил гульнуть. То есть, с одной стороны, был человеком дисциплинированным, а с другой — жизнелюбом. Имел обыкновение плясать на столе в дьёрском ресторане «Белый Корабль» под музыку Дэшке Няри и его цыганского оркестра. Но и после такой гульбы он вставал на рассвете, обедал ровно в половине первого, затем занимался почтой, читал газеты, полчаса спал. Каждый вечер собирал для отдачи распоряжений арендаторов ферм, управляющих с их заместителями. Сам он, как старший управляющий, распоряжался двадцатью семью тысячами хольдов леса и таким же количеством прочих угодий, ибо столько было у другого моего дедушки. Ответственная работа. Переговорить с химиком из Мадяровара о качестве искусственных удобрений. Проверить надои на ферме Форна, обсудить условия нового контракта с арендатором Виттманом. Он играл в карты, в тарокк, но не на крупные ставки. Дети виделись с родителями редко, из интерната их отпускали только один раз в месяц. Он никогда и пальцем не трогал детей; в отличие от бабушки, которая могла и пощечину залепить.
Эту бабушкину строгость мы уже не застали — лишь старческую печаль в испуганных, глубоко-глубоко посаженных, светло-карих глазах. К старости она стала уродлива, лицо была вырезано как бы наполовину, с неотесанными поверхностями и грубыми изломами. Особенно это было заметно на фоне красавицы Бодицы. И все же она была милой и доброй бабушкой.
Но однажды она вдруг разучилась готовить. Топталась на кухне, доставала кастрюлю, убирала на место, брала в руки специи, откладывала.
— Прости, милая дочка, — смеясь, сказала она Бодице. — Я забыла! Я все забыла! — призналась она как в какой-то шалости, ребячьей проказе.
Потом она перестала узнавать людей, путала мертвых с живыми и мало-помалу подпала под власть мании преследования, конкретно — подозревая, что Мамочка хочет с ней покончить. Мы с восторгом поддерживали ее в этом убеждении, подбрасывая множество мелких вещественных доказательств злокозненности вышеназванной женщины. Для нас наша мать была сама доброта и само совершенство, поэтому нам доставляло радость говорить о ней как о злодейке. Все это было так далеко от реальности, что тайную клеветническую кампанию против нее мы сами переживали как робкое признание в любви. Какой только чуши мы не мололи бабушке, наслаждаясь буйством своей фантазии. Она же готова была поверить чему угодно, ей это придавало жизненных сил. Для самообороны мы даже пообещали ей пистолет. На что она неожиданно заявила:
— Я настаиваю на «Смит-Вессоне» 38-го калибра, лапоньки!
Откуда она это взяла, никто так и не узнал.
119
Янош IV (Непомук), мой родич по чеснекской линии, камергер, губернатор Хуняда, Заранда, а позднее — Веспрема, тайный советник, обер-шталмейстер, член венской масонской ложи «Коронованная надежда», 10 июня 1777 года сочетался в Шёнбруннском замке с графиней Агнеш Банфи фон Лошонци, дочерью графа Денеша и баронессы Барчаи фон Надьбарча, крестницей и воспитанницей королевы Марии Терезии.
Кстати, стоит поведать, что, начальствуя в комитате Веспрем, мой родич, в попытках предотвратить избрание в качестве вице-губернатора некоего Хорвата из городка Коч, настолько взбесил местный электорат, что последний — а именно господа из Сентгали, — угрожая смертоубийством, взломали ворота губернаторского дворца, и дело едва не дошло до рукоприкладства, однако Янош, в сопровождении верного егеря, скользнул в боковую дверь и под громкие возгласы выборщиков стремительно ретировался в безопасное помещение; но перед дверью его все же догнали и оторвали один рукав его ментика. И тогда егерь втолкнул моего пращура в двери, выхватил кинжал и в конце концов прекратил преследование.
Отец Агнеш был католиком, мать — протестанткой, которая при вступлении в брак дала письменное обязательство воспитывать детей в католической вере. Но выполнять обязательство она и не думала. Отец, будучи канцлером Трансильвании, в основном находился вдали от дома (в Вене), так что мать вознамерилась даже заставить Агнеш выйти замуж за протестанта. Когда с глаз отца спала пелена неведения, он тут же призвал жену выдать ему Агнеш. Однако не тут-то было, куда там! Воздействовать на «протестантскую ведьму» пытался граф Банфи, но тщетно. Тогда муж с военным отрядом штурмом взял собственный дом и, освободив дочь, отвез ее к своей матери в Вену. Здесь она приняла католичество — крестной матерью была сама королева — и вышла замуж за родича моего Яноша; венчали их в императорской часовне Шёнбруннского дворца, приданое за нее дала королева Мария Терезия, как и обед в Шёнбрунне. (О деталях этого торжества в письмах, адресованных семье Банфи, сообщает придворная дама графини Михна, урожденная баронесса Дефеньи-Латонсель. — Обтянутая красным бархатом подушка от золоченой кареты, подаренной Марией Терезией, сохранилась у нас до сих пор.)
Так вот, дочь их Йозефа, нет, Марианна, которая вышла за герцога Русполи, не знала по-венгерски ни единого слова. Эта моя тетя, стоя как-то у окна своего римского дворца в окружении множества своих отпрысков, скользнула взглядом по крышам Ватикана, затем обернулась и на чистейшем венгерском языке, разве что с более звучным «р», чем принято, скажем, в Цегледе, проговорила:
— Őry Jánosnak árnyékában jó ülni.
Ни до, ни после того она не говорила по-венгерски ни слова. Похоронили ее в Виджанелло, в семейном склепе герцогов Русполи.
«Őry (Őri?) Jánosnak árnyékában jó ülni». Откуда она это взяла, никто так и не узнал.
120
Когда дедушка бывал в добром настроении, он красиво свистел. И сажал мою мать на колени, чаще всего ее. Однажды, разгневавшись, он швырнул в стену кофейную чашку. (Холодный вишневый суп ему подали горячим. Странно: когда горячий суп подавали холодным, он обычно только шутил: Что, в кухне ветер поднялся? Буря, вихрь, ураган?! Что-то да приключилось…) Но на следующий день ради примирения распорядился доставить из Вены кофейный сервиз на двадцать четыре персоны. Авторитет его был непререкаем. Сыновья никогда с ним не спорили. Раз Апик так думает. Пусть будет так, как решил Апик. По мнению Бодицы и ее братьев, хотя в смысле богатства их разделяли миры, он был гораздо щедрее, чем наш другой дедушка.
— К его превосходительству и подойти-то было нельзя, — едко заметила как-то Боди.
— Неправда, — смущенно опустил голову мой отец.
В военном училище в классе у дяди Плюха офицером-наставником был Имре Иони.
— Прошу увольнительную, — обратился к нему дядя Плюх. — Мой отец умирает.
— Разрешаю, но если выяснится, что ваш отец не при смерти, я засажу вас в карцер.
Дедушка скончался 4 октября 1940 года в семь часов вечера. Все четверо его детей стояли у его постели и ждали семи часов. Когда он умер, Мамили впала в безумие и прокляла Бога.
Проклясть Бога!
От ужаса дети завыли.
Они никогда об этом не говорили. Моя сестренка, каким-то образом выведав это, тут же направилась к бабушке, чтобы спросить у нее. Наша сестренка задает все вопросы — настолько она смела и настолько труслива.
Бабушка покраснела, затем улыбнулась, затем покачала головой.
— О чем ты, лапонька? Давай-ка я тебе напеку блинов.
Потому что блины она пекла изумительно вкусные, легкие, тонкие. И при этом подбрасывала их! Никогда в других ситуациях мы не видели в ней столько игривости и веселья — только когда пекла блины.
Но потом она и блины разучилась печь.
121
Скажите, мы — плоды любви или брака, спрашивали мы родителей, каждого по отдельности, как бы пытаясь их подловить на противоречии. Но спрашивали слишком поздно, вопрос был им непонятен.
122
Нельзя, разумеется, утверждать, что в отличие от семьи моей матери семья моего отца хотела этого брака, утверждение это означало бы, что такова была воля моего дедушки, который в связи с этим браком не хотел ничего.
Что, не правда ли, удивительно. Как будто судьба моего отца его ничуть не интересовала.
Зато она очень интересовала бабушку.
И потому она нанесла визит моей матери, чтобы уговорить ее выйти замуж, хотя уговоров никаких и не требовалось, просто бабушка верно почувствовала, что мать еще не совсем уверена. Моя мать вместе с Мамили и Водицей жили тогда напротив купальни «Часар». Бабушка, вопреки обыкновению, была при параде. Над чем Бодица потихоньку посмеивалась. Для участвовавших в переговорах сторон она готовила кофе, свою знаменитую «каффу». Надменные ухмылки сестры раздражали мать. Ей было не до смеха.
Ей было страшно. Потому что она всего боялась? Или тогда еще нет? Может, в ту пору она была еще точно такой, какой мы видим ее на фотографиях? («Я — госпожа, главная героиня своей собственной жизни, так я решила».) Обычно мы видели ее в скучноватой маске «матери-мученицы», из-под которой лишь временами мельком выглядывало, скажем так, лицо моей младшей сестренки — лицо страстной, игривой и в то же время спокойной женщины. Эта невообразимая дисгармония особенно бросалась в глаза при сравнении ее с Бодицей. Та была необыкновенной красавицей, словно сошедшей с обложки журнала — того же, откуда явилась и танти Мия. Ее благородная элегантность в пятидесятых годах сама по себе была доказательством эфемерности диктатуры пролетариата. Она была не способна не быть элегантной и обворожительной. И вопреки всему этому она не могла и не смела сделать что-то не так, как это положено. Наша мать с презрением замечала, что, готовя торт, ее старшая сестра все вымеряет до грамма. И, пожимая плечами, всегда добавляла:
— Правда, и торты у нее несравнимо вкуснее моих.
О своем визите моя бабушка их не предупредила, а просто явилась. Мимо открывшей ей дверь Бодицы она промчалась, как будто та была горничной. Моя мать читала, но когда бабушка остановилась в дверях, чтобы как следует рассмотреть ее, то… ничего не произошло, она как ни в чем не бывало продолжала читать. Моя мать явно неправильно поняла мою бабушку. Та неожиданно, в два огромных тигриных прыжка, оказалась подле нее, словно собиралась взять штурмом вражескую твердыню; полы ее неизменного черного дождевика развевались при этом, как большевистские флаги в большевистских фильмах; так же внезапно она присела на корточки, взяла руку Мамочки и погладила. Обеим понравилось это прикосновение.
— Я прошу тебя, пожалуйста, не покидай моего сына.
Они молча сидели за кофе, приготовленным Бодицей.
Моя бабушка явилась просить, но, когда поняла, что мать будет любить моего отца до скончания века, не стала дольше задерживаться ни секунды. Ее интересовала судьба сына, а не невестки. Сквозь невестку она смотрела, словно через стекло. Она никогда не говорила о ней, разве только в связи с отцом или с нами. Но раз в неделю писала ей письма, точнее сказать, открытки. Когда узнала, что наша мать изучает французский (освежает язык), бабушка стала писать ей по-французски. А когда недолгое время та занималась английским — то по-английски.
— Is the pen on the table? — сурово, но справедливо спрашивали мы Мамочку.
— Oui, the pen is on the table! — весело и всегда с готовностью откликалась мать, сияя от счастья, really.
В открытках речь всегда шла об одном и том же, это были краткие и сухие отчеты о том, как они поживают с младшей сестрой, сопровождаемые общими соображениями о видах на урожай, о том, полезны ли для хозяйства затянувшиеся дожди, иногда еще что-нибудь о международном положении, с особым вниманием к делам братьев Кеннеди и папы римского.
123
То ли в силу исторических самообвинений и угрызений совести, то ли из-за антигабсбургских куруцских рефлексов или двойного воспитании, но я долго был почему-то уверен, что в свое время, четыре века назад, мы стали католиками из корысти, послушно плывя в фарватере Контрреформации и чутко прислушиваясь к зову времени; именно это да два выгодных брака легли в основание семейного процветания.
Я не сказал бы, что это меня смущало. Всякий богатый человек, всякий миллионер («богатых людей в наше время нет — только миллионеры») скажет вам, что он человек порядочный, но не спрашивайте у него, где он взял свой первый миллион, словом, похоже, таков порядок вещей, кинжал и удавка, брак и прелюбодеяние, желтые трупы фискальных служащих в мутных водах Темзы и проч. — на каком основании мы можем считать себя исключением?
Мы, вероятно, и не были таковым, тем не менее мой пращур Миклош стал папистом не из низменной корысти, а по вере и убеждению, от чистого сердца и глубоких порывов души; подтверждается это тем, что в течение долгих лет этот шаг не давал ему никаких выгод. Но в перспективе, конечно, он выиграл. Семья стайеров (каких мало, еще, пожалуй, разве что семья Каройи).
В фамильной памяти сохранилась сцена, которой наверняка никогда и не было, хотя ее подтверждают источники (если честно — всего один); это сцена, в которой суровый отец-протестант изгоняет из дома перешедшего в католичество сына.
В те времена многие протестантские семьи еще обучали детей в католических школах, в основном у иезуитов. Поскольку поблизости не было протестантских школ, Миклош, позднее прославившийся как палатин, учился в Вагшейе, что неподалеку от Таланты. Интересно, что иезуитов тогда не боялись, хотя иезуит если уж схватит кого, то уже не отпустит… Венгерский протестантизм был еще молод и горд собой, адепты его были люди, уверенные в себе и в Божественном провидении. Однако пути Господни — и пути юных душ — неисповедимы. Не наступило еще и семнадцатое столетие, как до дома долетел слух, что молодой человек «переметнулся». Его дядя, всемогущий магнат Иштван Иллешхази, будущий палатин (1608) и воинствующий протестант, а также его отец, «мудрый королевский советник» Ференц, тотчас велели ему явиться домой в Таланту.
Когда он приехал, сидевший за обедом отец с такой силой хватил ложкой по тарелке, что брызги супа долетели до Миклоша.
— Да! — вскричал сын в ответ на вопрос, правда ли, что он обратился в паписты. Воистину правда, и в этой вере он и умрет.
За этим дело не станет, взорвался гневный отец и стал швырять в сына тарелки.
— Из десяти моих сыновей я заплатил тобой десятину дьяволу. — Он грозил сыну всевозможными карами, истязаниями и лишением наследства. Наконец вышиб его из-за стола и вытолкал за порог.
Юный Миклош терпеливо сносил оскорбления, ни слова не отвечая отцу, а оказавшись в саду, стал перед деревом на колени и в слезах, с великим благоговением вознес хвалу Господу, что дозволил ему за веру истинную понести такие страдания. Мать, обливаясь слезами и осыпая его благословениями, вывела сына в чистое поле, говоря среди прочего:
— Ты единственный сын мой, искупивший страдания своей матушки, так ступай же и да благословит тебя Господь Бог, — и они со слезами простились. Он никогда более не встречался с отцом, который в 1603 году был еще жив, но, поскольку позднее этой даты его имя в бумагах наших не поминается, он умер, видимо, около 1604 года.
Верно и то, что брак его со вдовою Ференца Магочи баронессой Урсулой Дершфи дал мощный импульс его будущей головокружительной карьере, но все прочие сплетни, которые якобы подтверждают факт, что женился он из сугубо корыстных соображений, суть поклепы протестантских пропагандистов. В первых рядах среди них были Янош Саларди и Матэ Шепши Лацко. Последний в оставленных им исторических записках даже представить себе не может, что магнат-протестант мог умереть своей смертью, а не от яда папистов. Жертвами отравления у него выступают и Балинт Хомоннаи, и сын его Иштван, и Ференц Магочи.
Как бы то ни было, архиепископ Пазмань, будучи родственником Магочи, ничего предосудительного в обстоятельствах женитьбы не обнаружил. (Мать Пазманя, Маргит Машшаи Хараклани, была младшей сестрой второй жены Гашпара Магочи, Эулалии Машшаи.) Не нашли ничего особенного ни ставленник двора Дёрдь Другет, ни иезуиты из Пожони.
Ходили слухи, что были меж ними шашни еще до кончины мужа, что они еще до браковенчания в открытую жили друг с другом и что старенькая уже Урсула, будучи бесплодной, нанимала Миклошу наложниц — отчасти по доброте и щедрости, а отчасти дабы на свет появился наследник.
Давайте же разберемся хотя бы в одном факте, а именно, что мой пращур был моложе своей жены, и не оставим камня на камне от злонамеренных протестантских поклепов! Ежели полистать (а почему бы нам этого не сделать?) протоколы комитатских собраний Шопрона, то мы обнаружим в них жалобу на незаконное использование пастбища ланжерского домена, поданную 7 января 1586 года от имени «милостивой барышни Урсулы Часар, дочери Миклоша Часара Ланжерского». Стало быть, мать Урсулы Дершфи еще не была тогда замужем. Поскольку Магочи родился в 1582 году, мой родич Миклош — в 1583-м, а тетушка Урсула не ранее 1586-го, то последняя уж никак не могла быть старше первых двух. Quod erat demonstrandum.
124
Что касается брака моих родителей, он тоже придал мощный импульс жизни рассматриваемого мужчины, что, однако, не повлекло за собой никакой, сдержанно выражаясь, головокружительной карьеры. Правда, в отличие от прародительницы Урсулы Дершфи моя мать действительно была старше отца.
Само собой разумеется, брак считался серьезным мезальянсом, даже при том что рангов и титулов уже не было, точнее, все, кто мог быть достоин внимания, оказались в одной, самой низшей касте.
С другой стороны, женщина, которая рожает первенца, да к тому же мужского пола, получает особый статус. Так что я в один прекрасный апрельский день, в самой середине столетия, немного повысил авторитет моей матери.
Мать хотела устроить скромные крестины. Собственный престиж ее не интересовал, хотя позднее мы не раз наблюдали, как она безнадежно боролась, вела невидимый бой с невидимой семьей моего отца; но теперь она думала прежде всего о Боге, а не о семье. Семья, однако, думала о нас всех, и повлиять на нее не мог даже мой отец, вековые обычаи были сильнее, чем он, и святая Церковь в рамках торжественной церемонии незамедлительно взяла меня под свое крыло.
Я орал благим матом.
— Ах, язычник ты маленький!
Я орал в шитом серебряным позументом древнем свивальнике, перехваченном голубой и желтой, фамильных цветов, лентами, в то время как верный слуга алтаря елейным голосом (производственное заболевание, вроде как ревматизм у шахтеров) констатировал факт пополнения стада.
Разумеется, семья Церковь поддерживала, в том числе ex officio. Каждое воскресенье на мессе в течение многих столетий мы сидели на скамье патрона. (Я тоже сидел на такой скамье, как бы зарезервированной для меня, хотя правом назначения священников и не пользовался.) Мы были связаны многими нитями, семья дала клиру многих известных епископов и даже примаса, отношения эти были непрерывными и естественными (вплоть до того, что мой предок Ференц поначалу споспешествовал Иосифу II в проводимых церковных реформах — епископ же Карой их игнорировал, — но потом Иосифа занесло и следовать за ним уже было невозможно.)
Традицию практичных и дружественных, а следовательно, критичных отношений с Церковью на наших глазах воплощала бабушка из Майка, и потому, в отличие от людей, следующих, в сущности, французским традициям и видящих руку Церкви как жирную волосатую лапу или напудренную, костлявую, гнусную предержащую длань, у меня отношение к Церкви такое же, как к зубным врачам, которых я, вопреки обычаям, не боюсь.
125
Не боюсь, потому что лечил нас дядя Лаци Байнок, деверь Бодицы, старший брат ее мужа, который тоже походил на Витторио де Сику, правда, не настолько, как младший брат.
Я не боялся, потому что, во-первых, у него были золотые руки (а безболезненность в контактах подобного рода элемент весьма важный), во-вторых же, визиты к врачу были обставлены как своего рода семейные встречи: взрослые пили кофе, балагурили (включая отца!), ну а мы (включая сестренку!) стремились как можно дольше побыть рядом с картиной, изображавшей обнаженную женщину, на которую время от времени мы как бы случайно бросали невинные взгляды, листая старые, довоенные еще журналы — «Светскую хронику» и аккуратно переплетенные по годам номера «Театральной жизни». При этом тетя Флора, жена дяди Лаци, которую нам запрещали называть тетей, поэтому мы не называли ее никак, — она была еврейкой, с ампутированной по локоть одной рукой, которой она манипулировала так ловко и незаметно, что никто ее как бы не замечал, никто не говорил о ее руках, ни о той, ни о другой, а умерла она позже в страшных муках как раз из-за этой руки, с которой у нее началась гангрена, — так вот, тетя Флора, когда мы листали журналы, всегда говорила одно и то же:
— Журнал «Театральная жизнь»? Его редактировал Золтан Эдьед. Необыкновенно способный, интеллигентный, рафинированный еврей. — Именно эти фразы.
Говорят, сказала Мамочка, на картине изображена обнаженная Флора.
— Откуда вы это взяли? — усмехнулся наш отец, как будто он сам писал ту картину или был кистью в руке художника.
Во время этих визитов мы вели себя на удивление воспитанно, как будто единственным нашим наставником был дядя Плюх, то есть все же немного боялись. А кроме того, иногда нам становилось скучно. И тогда кто-нибудь из нас, в обход ожидавших в приемной настоящих (простых) пациентов, со стороны квартиры заглядывал в кабинет — поздороваться с дядей Лаци, спросить как дела, и он как бы между прочим осматривал наши зубы. «Бивни», как он выражался.
— Зубной камень у вас чисто отцовский. Слабая в деснах семья! — говорил он обычно.
Когда меня приняли в гимназию ордена пиаристов, у меня неожиданно — гимназия здесь, конечно, была ни при чем — стал расти один из клыков, как у зайца, который ест мало морковки, или у волка, который ест мало зайцев. У дяди Лаци только что умер отец. Ему было ровно сто лет. В окрестностях Будапешта старик держал пасеку. Как-то в поезде он потерял пчеломатку и остановил состав неподалеку от Цегледберцеля. Цегледберцельская история! Дядя Лаци назначил прием на день похорон.
— Довольно авангардистское поведение для клыка, — задумчиво пробормотал он, постукивая по зубу. Белый халат был наброшен поверх костюма. Он носил роскошные итальянские шелковые галстуки. По словам моей матери, целое состояние. По поводу дяди Лаци она часто отпускала язвительные замечания. Причин тому было несколько. Она презирала их потому, что дядя Лаци и его жена иногда по-настоящему дрались и даже не скрывали этого, как будто драки были доказательством их взаимной любви. Кроме того, она презирала их потому, что после войны они зарабатывали на жизнь шулерством (они это отрицали, но безуспешно), а третья причина состояла в том, что во время визитов мой отец беззастенчиво флиртовал с тетей Флорой, и наша мать рассчитывала на то, что дядя Лаци как-то воспрепятствует этому, что-то предпримет, но он ничего не предпринимал. Мы же видели только то, что мать с тетей Флорой были в прекрасных отношениях, любезничали и всегда улыбались друг другу. Кстати, именно тетя Флора научила Мамочку играть в кукольный театр, когда во время осады Будапешта они два месяца жили в одной квартире и прятались в одном бомбоубежище.
— А вот похороны — не авангардистский жанр, — продолжал он постукивать по моим зубам. — Стало быть, пиаристы? Это правильно. Vernünftig. Пиаристы вытащат из тебя все, что в тебе заложено. В таком возрасте это то, что надо. Орден учителей. Скромность, строгость, понимание, что знания наши конечны и поэтому к ним нужно относиться бережно, уважительно. Современный народ, открытый. Не рохли, как францисканцы, не слащавы и власти не домогаются, как иезуиты. Хотя этим теперь тоже не до власти, радуются, что шкура цела. Правда, это скорее философия францисканцев. Пиаристы все время мозгами работают. Больно? Вижу, что больно. Подождем, посмотрим, чего ему надо. Это очень настырный зуб, сын мой. Не будем его пока злить. А тебе придется какое-то время не улыбаться.
Он сел напротив меня на вращающийся табурет, на каких сидят пианисты.
— В таком виде я тебя еще никогда не видел. Я всю страну вижу с полуотвисшей челюстью. Сколько же черноты в этих ртах… Ты куришь? — Я тогда не курил. Уже не курил. — Пиаристы. Хорошее дело, солидное. Как твидовый пиджак. Хотя какие теперь твидовые пиджаки!.. Твидовому пиджаку сносу нет… Похороны и крестины лучше всего заказывать у католиков. А люди теперь даже костюмы почти перестали заказывать… Как будто можно придумать абстрактного человека. И сшить на него готовое платье! Contradictio in adjecto, сын мой! Ну, это тебе еще предстоит позубрить у отцов-пиаристов. У вас ведь в семье все католики, от «а» до «зет», с головы до пят, вдоль и поперек. Хотя нет, твоя мать исключение… Значит, от «а» до «эл» и от «эн» до «зет»… Родился, помер… вечно одним и тем же путем… надежным, проверенным… Католики мыслят по-театральному. Это работает. Прекрасно смазанный механизм. Обкатанный. Католицизм сбоев не допускает. Без особого катарсиса, но терпимо. В семь вошел, без четверти десять вышел. Глядишь, время и пролетело… Если потребуется, можешь спокойно опереться на католицизм!
Я не смел ему отвечать, но все время молчать тоже было неудобно. Сперва я кивнул, хорошо, обопрусь, а потом спросил, на что опирается он.
Прибегает ли к этой опоре.
— На что опираться? — улыбнулся мне дядя Лаци. Он был красив и об этом знал.
Был у них еще третий брат, дядя Додо. До-о-ди, как нараспев говорила Бодица. От Витторио де Сики в нем не осталось ни грана. О его эгоизме и скупости ходили легенды («Жадюга, сынок, крохобор!»), и рассказывали, что живет он на содержании женщин, пожилых дам, правда, уже и сам не молод и мало-помалу догоняет своих поклонниц.
— И вечно мотается с этими грымзами на экскурсии! Здоровый образ жизни ведет! Умирать не хочет, что за пошлая мысль! И вечно в зеленых гольфах на вечных своих экскурсиях!
От улыбки дяди Лаци сейчас растаяла бы любая женщина, но под рукой, кроме меня, не было никого.
— На что опираться?
— На католицизм, как ты только изволил сказать.
— Для этого надо быть католиком. — Он тронул меня за колено. — Я же готов принять только такую религию, где Творец смеется над тем, что он сотворил; где Творец — Бог глумящийся. Насколько все было бы проще, если бы Бог умел насмехаться. В христианстве нет места смеху… У меня за душой ничего. — Он погладил меня по колену. — Поэтому я богаче всех.
Я не понял. И, помолчав, осторожно спросил:
— Ты протестант?
Ответил он шепотом, как будто выдал мне тайну:
— О нет, еще хуже: я атеист.
— О боже! — невольно вырвалось у меня.
— Только этим, — он повел рукой, как бы указывая на весь мир, — ты не рассказывай. Иногда возникает необходимость погрузиться в целебные грязи самосострадания, но не слишком надолго, потому что это похоже на рукоблудие: есть в нем определенный смак, но все же дело это… противное Богу. — Кажется, только атеисты могут произносить слово «Бог» так любовно. За окном был виден парламент. Мы помолчали; он обхватил мои ноги и уронил голову мне на колени. Я взирал на него из огромного зубоврачебного кресла сверху вниз, словно с трона. После долгой паузы он произнес:
— Царь-государь мой. — Еще помолчал. — Это прекрасно, когда у человека умирает отец, сам увидишь. Прекрасно. Только с пчелами что теперь будет? Что будет с пчелами?
Я погладил его по плечу.
А тем временем мой настырный клык, я думаю, продолжал расти.
126
Во время моего крещения все, как положено, делали свое дело: служитель алтаря занимался формальностями, Господь Бог с надеждой взирал на прибавку к стаду, а мой отец, вступивший на путь отцовства, который сулил ему множество приключений, посмотрел на меня усмешливым взглядом и, в соответствии с ритуалом крещения, от моего имени воодушевленно отрекся от Сатаны и всех дел его. (Быть отцом — загадочное предприятие. Сколько тайных вопросов и тайных ответов, рождающихся сами собой, без участия заинтересованных сторон! Быть отцом нелегко, потому что к этому невозможно заранее подготовиться. А то, чему можно научиться и добросовестно выполнять, — наименее интересная сторона отцовства. Я этого тогда не знал, но мой отец знал. Зато он не знал другого — что в конце концов все тайное всегда становится явным.)
Измученное от счастья (это я! это я!) лицо моей матери было затуманено привычной, можно сказать, печалью, той самой, что неизбежно затуманивала в нашей семье лица всех матерей, кои по определению не были урожденными Эстерхази (хотя и бывало, что одна ветвь фамильного древа выручала другую, но отнюдь не так часто, как в семье Каройи, которые в своей пуританской гордыне готовы были вообще выбирать невест только среди своих, мол, оно так надежней), вот почему они все-таки чувствовали себя в определенной степени посторонними, хотя совершенно понятно, что без них ветвь усохла бы, надломилась, погибла.
Стоя с младенцем на руках в гордой классической позе мадонны, моя мать вдруг почувствовала, что Бог вовсе не добрый Боженька, а деверь, напыщенный самонадеянный деверь или, может, свекровь, нет, даже не свекровь, а сестра свекрови или, скорее, свекра, словом, тетя, гигантская танти, танти-гиганти, пронизывающая своим взглядом всю жизнь «втершейся» в семью невестки. Над семьей вечно витали целые стаи тетушек. На лицах — не зависть бесплодствующих женщин, а строгость всезнания; они — стражницы порядка, неписаного, не выраженного словами и, похоже, непостижимого внутреннего семейного устава. Они вовсе не слабые старые девы, на это матери надеяться не приходилось — достаточно было скосить глаза и еще раз увидеть ряды огромных, широкополых, цветных и тенистых шляп, к которым с железным, неукоснительным вкусом были подобраны тушь, помада, пряжки поясов, орнамент сумочек и даже подошвы туфель.
Нелегкий порядок, что говорить.
А если вернуться немного в прошлое, в девятнадцатый век, то к вящему ужасу мы увидели бы закрытые, застегнутые до подбородка черные платья, шитые в Вене, хотя там таких, наверное, уже не носили, так называемые muttermörder; такое платье само по себе выражало авторитет и неизбежное неодобрение тетушек, а ведь можно заглянуть и поглубже, еще на век, и еще, не обнаружив и там ничего утешительного, и так вплоть до жилетика из тафты, расшитого золотом, который принадлежал младшей сестре палатина, а ныне в любой день, кроме понедельника, доступен для обозрения в бельэтаже Музея прикладных искусств в Будапеште. Любые детали одежды и даже косметика, от помады Бодицы до румян Жофии Иллешхази, несли на себе печать этой своеобразной семейной метафизики и архаичного этикета.
— Отрекаемся от Сатаны и всех дел его! Отрекаемся! — нараспев и с каким-то ехидством повторяли члены семьи. Шел тысяча девятьсот пятидесятый год, и понятно, о чем они могли думать, произнося эти слова. По воскресеньям или во время крестин мы еще без особого напряжения могли демонстрировать элегантность, скандальную роскошь, гордость, надменность. Века безраздельной власти были еще слишком близки, мы еще ощущали их вкус. А вкус пустоты и ничтожности пока что не ощущали. (Я же не ощущал даже вкуса пустышки, мать настаивала на том, чтобы дети ее выросли в беспустышечной зоне. Так оно и случилось. Пустышка казалась ей чем-то вульгарным, а от всякой вульгарности она, бедная, пыталась нас оградить…)
— Однако две тысячи лет — это две тысячи лет, — удовлетворенно кивали родичи в сторону алтаря, — а за этими красными alles mit allem максимум тридцать лет. Неудивительно, что теперь, как это ни печально и отвратительно, они рубят сплеча — представьте это себе в аристократическом произношении! губят сплеча, и генезис диктатуры пролетариата вам будет понятен, — отчаянно пытаются наверстать упущенное, что немыслимо даже по элементарным правилам арифметики.
Я, совершенно аполитично, хотя по тем временам доказать это было довольно трудно, продолжал орать. К купели меня поднесла тетя Мия, которая от волнения забыла, что я у нее на руках, и уронила меня в бассейн со святой водой. Полное погружение — абсолютно по-протестантски! Алтарный служка выхватил меня из купели и вернул матери, которая, всхлипывая, обняла свое мокрое чадо и прижала его к груди. Поп рассмеялся: он такого еще не видывал, получается, что ребенок теперь — настоящий баптист и в услугах священника не нуждается. Мой отец, будто сторожевой пес, зарычал на него, дескать, он никому не позволит клеветать на сына, обзывая его протестантом.
— Тише, тише, мы в храме Господнем.
Я был полон — неплохое начало — святой воды. Лето стояло жаркое, и купание доставило мне удовольствие.
127
Как-то раз мне пригрезилось (или приснилось), что я расспрашиваю Господа Бога о своем отце. Допытываюсь, вытягиваю из Него, словом, навожу справки. Какой он? Хотелось знать, что он за человек. Быть хоть в чем-то уверенным. Так я проводил время, находясь в животе у Мамочки. Но Господь, сколько я из Него ни вытягивал, никак не мог толком ответить на мой вопрос. Дескать, он не гадалка (кстати, говорил Господь Бог голосом молодого Шинковича). Но ведь я и не спрашиваю о своей судьбе, мне главное — об отце узнать, что он за человек. Тут Господь по-девчоночьи захихикал и сказал: ужели? Насколько я понимаю задним числом, хитрец Боженька говорил со мной в стиле отца — это чтобы я привыкал, наверное. Привыкал к тону. Мне же хотелось, чтоб Он рассказывал безо всяких намеков да экивоков о моем отце и о той самой Венгрии, которую называют Венгрией, хотелось знать, на что я могу рассчитывать.
Так нет же. Он выдвинул предложение, чтобы я представил себе отца. На что я пожал плечами, подумаешь, буря в стакане околоплодной жидкости, как будет, так пусть и будет. Тем не менее Он настоял, чтобы я представил себе отца, нарисовал на холсте своего воображения, слепил из папье-маше и раскрасил. (Так возникла этимологическая связь между папье-маше и моим папашей.) Вырезал из бумаги силуэт a la Goethe. Не бойся Гёте, малыш, он не кусается. Или вот — пластилин! Пожалуй, это самое лучшее. Конечно, конечно, материал не классический. Но насколько он многопланов. Какие возможности! Давай, малыш, лепи, ваяй. Кого? Да отца, кого же еще? На пьедестал его! Изображай его. Фотографируй. Собери по клочкам его фотографии, разодранные твоей матерью, и склей. Когда? Ну, когда-нибудь. В ходе времен.
Делай с него наброски, эскизы, пиши картины.
Мой отец как гравюра, как акварель, как офорт, как карикатура, пейзаж и батальная сцена. Батальная сцена особенно хорошо смотрелась бы в кинофильме, когда в час рассвета суровые всадники показываются в тумане на опушке волос моего отца и с несуетливым достоинством рассредоточиваются по всей необъятной ширине его лба; я осторожно, испытывая не гордость, а ликование, приподнимаюсь в седле Зульфикара, которого подарил мне вельможный Пазмань, умнейший и больших притязаний исполненный кардинал венгерский, подарил из любви и лукавства, что сливаются у него в одном русле — расчета, интриги и неподдельной святой доброты.
128
Ну а это мне не пригрезилось: как-то раз — единственный в жизни раз — мы с ним схватились, как два гладиатора. Не с Пазманем, разумеется, а с моим отцом. Когда? В то время мы еще ходили на матчи «Фради», но уже не вместе. В любом случае, произошло это после Вестфальского мира. Я, задыхаясь, стоял перед ним; он же, дело диковинное, вел себя совсем по-отцовски.
— Вы глубоко заблуждаетесь, если думаете, что сможете помешать моим планам! — прошипел я, невольно перейдя с ним на вы. Я только недавно стал обращаться к нему на ты, но если он — просто отец, а я — просто сын, ребенок, то и говорить с ним я буду, как недавно, когда был ребенком. — Вы, папа, хоть на голову встаньте, все равно у вас ничего не получится…
Моя неожиданная решительность взволновала меня самого. Я был относительно мирным подростком, не доставлял никому беспокойства, потому что меня не особенно беспокоили «остальные». Конечно, я был одинок и замкнут, но кто в этом был виноват, не знал. Разговорам обычно предпочитал молчание, отец отвечал мне тем же, на что я реагировал агрессивным безмолвием.
Но теперь старик улыбнулся (некоторое время назад вместо фатера мы стали звать его стариком, он не слишком убедительно притворялся, будто в принципе не одобряет нас, а если и гордится своим новым прозвищем, то по недоразумению), на лбу его сбежались так называемые морщины смеха. Эта подвижность лба, его живость создавали впечатление, что мой отец беспрерывно что-то обдумывал, взвешивал, подвергал сомнению; морщины его выражали предупредительность, а также некий космический скептицизм, который нетрудно было принять за высокомерие.
То же самое я позднее заметил в себе, когда в моих самых дружелюбных, подчеркнуто любезных, а порой даже самых что ни на есть примирительных жестах и фразах проскальзывали отцовская ирония и отстраненность, которые могли смутить или взбесить собеседника, даже если я этого не хотел или хотел чего угодно, но только не этого.
От заметного временами высокомерия отца, от его молчаливого псевдовсезнания я готов был на стену лезть (но не лез); я не замечал, что вынуждаю его к этому своим поведением: когда я не приставал к нему, он никогда таким не был. Он становился таким, только когда я пытался вызвать его на откровенность, заставить раскрыть свои козыри. Но он ничего раскрывать не хотел. Или не было никаких козырей. Или были, но не только у него, но и у меня, и когда он пытался раскрыть свои, я этого даже не замечал.
— Ты делаешь все, чтобы осложнить мне жизнь! — с юной горячностью и некоторым страхом бросил я ему в лицо. И сам изумился своей горячности. Казалось, что это кричал не я. Но это был я. С отцом вообще невозможно было скандалить в классическом смысле слова; во-первых, в нем тут же пробуждался дедушкин ледяной аристократизм, скандалить — это плебейство, и человек, вздумавший поскандалить, мгновенно и добровольно, по первому движению бровей, солидаризировался с этой позицией, а во-вторых, он вообще избегал конфликтов, уворачивался от них, едва заметно покачивал головой, на висках появлялись гусиные лапки — морщинки усмешливого веселья, глаза его вспыхивали, обозначая улыбку, и он деликатно уходил в сторону.
(Он и с матерью ссорился очень редко. Даже когда он пошел вразнос, начал пить — «пил как лошадь» — и пропадать неизвестно где. Конечно, это зависело и от матери, которая и хотела, и не хотела знать то, о чем ей было известно и без того и о чем она знать не хотела.
Наша сестренка нашла тонкую светлую ученическую тетрадь. Замызганную, выцветшую от солнца, в кляксах. На изделии бумажного комбината Фюзфё, розничная цена 0,50 форинта, детским почерком кого-то из нас написано и тут же зачеркнуто: «Тетрадь для изложений». На задней стороне обложки отпечатан венгерский алфавит от Аа до Zszs и знаки пунктуации:.?!:-«» а ниже — императивная рекомендация школярам: «Любая письменная работа должна быть написана аккуратным четким красивым почерком! Будапешт, 4 сент. 1963 г.»
Тетрадку мать наверняка стянула у нас, в ней — хозяйственные записи, список одежды, одолженной Бодице или полученной от нее, деньги, выплаченные Маргитке, глажка, мытье посуды (почасовая оплата, как выясняется, была десять форинтов), расходы, цифры столбцом (сложение). Все записи в тетради зачеркнуты, то есть все как бы выполнено. А в конце тетради, от последней страницы к началу, мать аккуратно записывала все «безобразия моего отца»: дата, час, минуты, событие. Цитировать это не хотелось бы. Но и в этих записях заметна раздвоенность матери, она, видимо, и вела их только с той целью, чтобы самой потом было труднее откреститься от этих его «безобразий». Мой отец, естественно (?), все всегда отрицал, упреки квалифицировал как беспочвенные или, во всяком случае, преувеличенные, но обещал тем не менее, что больше это не повторится. Мы слышали иногда, как они говорили об этом шепотом, только не могли понять, что больше не повторится, если, как он заявлял, не было ничего такого, что заслуживало бы упреков. В этих записях мать не осмеливалась дописывать до конца слова, она явно боялась слов, боялась фиксировать ими события, но боялась и незаполненных строк, разверзающейся перед ней пустоты, боялась себя обманывать. Например, стельк означало, что он пришел пьяный в стельку; пом — значит, что на рубашке или на нем самом были следы помады.)
В этом, по сути, несуществующем споре я коротко изложил Папочке — он не слушал меня — свои планы и, прежде всего, программу создания общей памяти, в которой было бы все — от хора ангелов до жаркого из свиных ножек, от Петера Пазманя до моей пиписьки, от моего отца до моей матери — и в которой (особо красивая мысль) память всех была бы моей, и его память, и моих братьев с сестренкой, и память соседей, всех-всех, даже народных дружинников… Я продолжал свое.
— Ты вечно будешь ребенком, — вдруг прервал он меня. В голосе его я расслышал гордость, которую вынужден был отнести на свой счет, принять как завуалированную похвалу или дань уважения к моему сыновнему статусу. — Ты вечно будешь ребенком, а я буду твоим отцом. — Он помолчал, а затем, словно досказывая анекдот, с наслаждением завершил: — Пока не умру.
Я, помнится, только пожал плечами. И тогда отец, словно сделав кульбит, стал, паясничая, объяснять мне, мол, заметьте себе, юный друг, что общая память опирается не на скалу, даром что при крещении заботливые родители меня нарекли скалой, Петрусом, но не на этой скале она зиждется, а на трясине, на гнилом, изрыгающем смрадные газы кошмарном болоте, имя которому — смерть.
Он неожиданно поцеловал меня.
— Цементом, который скрепляет общую память, является именно смерть, вот так-то, мой дурачок.
Мы сражались с ним, два гладиатора.
Глава шестая
129
Когда в мае 1951-го в Будапеште началась пресловутая депортация, родители ничуть не обеспокоились и не взволновались; чего, собственно, было им волноваться? Уж коли потеряно все, то терять больше нечего, и это можно было даже назвать свободой или, во всяком случае, ощущением оной. Лично я, правда, к тому времени еще ничего не потерял, но тоже не беспокоился и не волновался, полагая (а что еще мог бы я полагать?), что это естественно, что так устроена жизнь: человека выдергивают даже из колыбели, являются по ночам неизвестные, крики, шум, тюки и корзины, беготня, темнота, грузовик, вонь солярки, опять незнакомцы, опять крики, шум, бесстрастное лицо отца, слезы матери, которая после этого не плакала уже никогда, почти никогда, словом, я полагал, что это и есть нормальный порядок вещей, а коль так, то нечего беспокоиться, нечего волноваться.
Я не знал, что, когда я впервые узрел родной город, Будапешт был вместилищем страха; мой город был целиком в его власти, был полон им до краев; всё, от тесных улочек и дорожек Будайской крепости до грязных предместий и ласкающих взор аллей («названных в честь твоих дядюшек»), задыхалось, как выразился поэт, под «огромной, прыщавой и омерзительной задницей» страха. Из моей колыбели открывался фантастический вид на Кровавое поле и Крепость. Мы жили в прекрасном месте; моим первым пристанищем была вилла в Буде, неподалеку от лестницы, названной в честь нашего короля Чабы, на крутом склоне — словно дом вырастал прямо из холма, носившего имя несчастного предателя Мартиновича.
Прабабушка Шварценберг и тетя Мия тоже жили у нас — женский монастырь, приютивший их (а он, помнится, финансировался нами, нашей семьей), власти закрыли. Неизменные черные очки только подчеркивали красоту тети Мии, которая выглядела как знаменитая актриса, сохраняющая инкогнито. Между тем ничего от актрисы в ней не было, да и красота ее уже как-то пожухла (или такою была всегда, хотя это нелогично); никто из мужчин никогда не интересовал ее как мужчина, и единственный, к кому она испытывала чувства, оставался ее брат, наш дедушка, ему она могла бы служить всю жизнь, но в этом ей было отказано. Дед этого не позволял. Оставалось стать монахиней, однако Христовой невестой ей тоже быть не хотелось, ей и для этого не хватало чувств. Пришлось ограничиться финансовой помощью монастырю. Свою холодность тетя Мия отчаянно, но не слишком успешно пыталась скрывать, маскируя ее любезностью. В свою очередь, мы, детвора, столь же отчаянно демонстрировали ей свою любовь. И мне кажется, то и другое отчаяние вполне уживались друг с другом. Но главное, и это не вызывало сомнений, у тети Мии были самые шелковистые в мире руки. Мы брали их, как берут обмирающую пташку, тетя при этом не сопротивлялась, и водили ими по своим мордашкам, пока она (во всяком случае, так ей казалось) занималась с нами немецким.
130
Был у нас один родич, далекий, фантастический и загадочный дядюшка по имени Миклош Себек, которого все звали просто Роберто, как какого-нибудь итальянского сутенера; исключение составляла лишь моя мать, она называла его всегда серьезно — Миклош («послушайте, Миклош, прошу вас, Миклош»), а впоследствии и отец, который с определенного времени не называл его никаким именем («не хотел осквернять уста»).
Временами Роберто тоже живал у нас, был у него даже свой матрац («настоящий матрац! конский волос!»), и поначалу Роберто располагался на нем в моей комнате, но мать вечно переживала, как я там, вдалеке от нее, в другой комнате, или просто скучала, не желая, чтобы время мое текло без ее участия (позднее, когда нас прибавилось, мое время стало течь как попало, и наблюдать за его течением у матери не было ни сил, ни желания, да и переживать она перестала, ведь если переживать сразу за четверых, то недолго и помешаться, с четырьмя карапузами можно только надеяться, что тоже немало), во всяком случае, моя мать перебралась ко мне на матрац, а Роберто — к отцу, в супружескую постель. Над этим много смеялись — все трое. Поскольку на свадьбе родителей Роберто исполнял роль свидетеля, то поначалу предполагалось, что он будет мне крестным отцом. Но он отказался.
— Крестным должен быть не такой человек, — сказал он холодно и покраснел.
131
Долгое время я был почему-то уверен, что гнусную бумажонку, в которой нашей семье было любезно предложено в течение двадцати четырех часов убраться ко всем чертям в назначенное для нас место ссылки, нам вручили 16 июня 1951 года. Нравственная полезность этого мероприятия заключалась в том, что враг народа, а им был, в сущности, я (бумагу случайно выписали на мое имя, но родители сделали вид, что этого не заметили), как следует получил по мозгам. Была в этом еще и другая, практическая выгода, а именно та, что освобождалась довольно приличная квартира, освобождалась для нужд трудового народа, а если конкретней, то для товарища Й. Г., чтоб его разорвало!
Короче, все получили свое, мы в моральном аспекте, народ же… ну и так далее.
16 июня, конечно, хорошая дата, но на самом деле бумага пришла 16 июля — тоже хороший день, к тому же последний день депортации классово чуждых элементов из Будапешта. Самый последний. То есть с родителями вели игру в кошки-мышки, и с ними случилось самое худшее, что может случиться с человеком при диктатуре: они начали было надеяться.
Но больше подобное с ними не повторялось.
132
— Прошу прощения, ваше сиятельство, тут дядюшка Нусбаум явился, хотел бы поговорить с вашим сиятельством, — доложила г-жа Артур, пештская экономка дедушки. Мой дед был прописан в Пеште, поэтому его депортировали вслед за нами. А бабушка осталась на месте, в майкской усадьбе.
— Я, вообще-то, из рода Гёргеи, — сообщила как-то дедушке шепотом г-жа Артур, не догадываясь, что деду нашептывать ничего нельзя, во всяком случае, в мире не было человека, который в силу своего положения пожелал бы, осмелился бы или смог бы нашептывать ему что бы то ни было. Дед отпрянул.
— Гёргеи? Как вам будет угодно.
Г-жа Артур была от дедушки без ума и старалась во всем ему угодить (яйцо в мешочек и прочее). И теперь, в день высылки, глаза ее были на мокром месте.
— Что еще за Нусбаум?
— Бакалейщик с улицы Лёвёхаз. Не изволите знать?
— Нет.
— Он очень хотел бы поговорить с вами, ваше сиятельство. Позволите пригласить?
— А что если пригласить его в другой раз? Скажем, в следующий четверг, на файф-о-клок к тому кулаку из Хорта, куда я переношу свою резиденцию?
— Ах, опять вы об этом! — всхлипнула экономка. — Бедняга очень взволнован. Позвольте его впустить.
Дед соглашается, г-жа Артур впускает Нусбаума, тот, низко поклонившись, входит, здоровается, на что дед отвечает недоверчивым кивком.
— Рад приветствовать.
— Мор Нусбаум. Вы, конечно, меня не знаете. Оно и понятно, с какой стати графу Эстерхази знать какого-то там Нусбаума?
Когда дед, вернувшись из плена, стоял в очереди у пункта, где раздавали пособия «Джойнта», ему пришлось показать документы. Имя — Мориц. Понятно. По матери — Шварценберг. Тоже ясно. А где же, дядюшка Мориц, вам удалось раздобыть такую роскошную фамилию?
— Слушаю вас, господин Нусбаум.
— Так вы меня все-таки знаете?
— Вы сию минуту представились.
— Ах да.
— Чем могу быть полезен, господин Нусбаум?
— Чтобы не подъезжать к вам через ахрем…
— Ахрем? Погодите… В Первую мировую я несколько лет прослужил в Галиции. И брат мой младший, Алайош, там же пал смертью храбрых. Но что-то я не припомню такого города…
— То не город, ваше сиятельство. Ахрем — это вот что! — И Нусбаум, заведя правую руку за голову, выразительным жестом почесал себе левое ухо. — Вы меня понимаете.
— Положим, — ответил дед с некоторым раздражением.
— Так вот, чтобы не подъезжать к вам через ахрем…
— Да хоть бы и через ахрем! Но только уж подъезжайте! — нетерпеливо воскликнул дед, оглядывая еще не совсем упакованные чемоданы.
— Кто такой есть Нусбаум, спрашиваю я? Отвечаю: никто, и звать никак — по сравнению с Эстерхази, как вы понимаете. Ну скажите мне откровенно, разве это не так?
— Не понимаю, куда вы клоните, — напрягся дед.
— Я слышал, какая беда обрушилась на ваше сиятельство. Большая беда, уж кто-кто, а я знаю! У меня ведь это в крови, пять тысяч лет. Вся эта беготня, то туда, то сюда, барахлишко в охапку и бегом неизвестно куда. Мы-то знаем, уже мой дед, когда бежал из Галиции… а вспомнить Ветхий Завет — сорок лет по пустыне, все эти странствия и гонения, ваше сиятельство, у меня в крови…
— А нельзя ли, любезный Нусбаум, ближе к делу, ежели таковое имеется?..
— Вот видите, я говорю, говорю, задерживаю, старый болтун, ваше сиятельство.
— По совести говоря…
— Но прежде чем перейти к делу, разрешите сказать вам: не извольте о нас судить по этому Матяшу Ракоши. Мы не любим его… — и Нусбаум, допуская ту же оплошность, что и г-жа Артур, перешел на шепот. — Он — азес!
— Ах вот как, — произнес дед, и оба погрузились в тягостное молчание. — Ну что ж, господин Нусбаум, рад был познакомиться…
— Постойте, постойте! Ведь я еще не сказал, что меня привело сюда.
— Тогда, если можно, коротко.
— Постараюсь, но должен признаться, что, когда я к вам шел, был уверен, что ваше сиятельство выставит меня вон.
— Ну, коль скоро вы сами упомянули…
— Дело в том, что когда я услышал, что ваше сиятельство отправляется завтра в ссылку, то собрал кое-что. Вот этот пакет. Не извольте меня прогонять с ним!
— Что еще за пакет? — поразился дед.
— Я прошел через все круги ада. Вместе с семьей. И знаю, что больше всего пригодится человеку в такой ситуации. Тут как раз все, что нужно. Я сам собирал. Уж можете положиться на мой большой опыт.
Дед взорвался. Общаться с людьми, неравными по общественному положению, мой дед не привык. И именно этого — новой субординации — он в ту пору не мог простить новым временам.
— Уж не думаете ли вы, что я нуждаюсь в подачках?..
— Ваше сиятельство! Я вас умоляю, примите! — Они молча уставились друг на друга. — Рассказать вам? Когда в сорок четвертом нилашисты гнали нас с желтыми звездами на груди по улице Лёвёхаз, навстречу шли вы, ваше сиятельство. В костюме «с искрою», с тростью в руках, в серой шляпе. (Этот костюм, серую шляпу и трость запомнил и я: в таком виде дед ходил в Хорте по воскресеньям в церковь. Местный партсекретарь только и мечтал, как бы ему это запретить, перво-наперво — трость, да не мог по причине свободы вероисповедания. Я побаивался деда, особенно опасался коснуться его пиджака с искрами, казалось, дотронешься — и шарахнет током. Или огнем опалит.) Так вот, ваше сиятельство остановились тогда на краю тротуара и, когда мы шли мимо по мостовой… незабываемым, потрясающим жестом сняли перед нами шляпу!
— Не припомню… впрочем, это такой пустяк, право слово…
— Как — пустяк! Никогда этого не забуду! Да знаете ли вы, что тогда, в том моем состоянии, означал для меня этот жест? Я снова почувствовал себя человеком! Человеком! Представьте себе! Я тогда вскинул голову и взглянул прямо в рожу конвойному с автоматом!
— Что говорит лишь о силе вашего духа, господин Нусбаум…
— Это не так, уверяю. Во всех ужасах, которые я затем пережил, мне придавал силы этот ваш смелый жест. Я потерял всю семью. До последнего!
Это самое «до последнего», вдруг подумал мой дед, что-то чисто еврейское. В семье аристократов, к примеру, обычно не погибают все «до последнего». Уж кто-нибудь да останется. Чтобы четверо в одной битве, на одном поле и в один час пали смертью храбрых — случалось, но все же не «до последнего». Такая вот арифметика.
— До последнего! Но знает ли ваше сиятельство, как часто я вспоминал вашу снятую шляпу? Что кто-то тогда, на улице Лёвёхаз, вернул мне человеческое достоинство! — от волнения г-на Нусбаума бросило в жар. Он отер носовым платком испарину на лице и устало добавил: — Я всего лишь хотел сказать, что я ваш должник, ваше сиятельство.
— Но почему вы сказали об этом теперь, через столько лет?
— Хотел, много раз хотел, да все с духом не мог собраться. А тут вдруг… почувствовал… что мы стали ближе. — Уже в дверях он оглянулся. — Да благословит вас мой бог, ваше сиятельство!
Воображаемый занавес.
— Право, было бы лучше, ежели богом был этот Нусбаум. Эка не повезло мне.
133
Товарно-транспортная накладная серии X за № 0111263 Комбината грузовых перевозок заполнена карандашом. Номер автомобиля: YT-404. Грузоподъемность: 4 тонны. Грузоподъемность прицепа: ____. Номер путевого листа: 013601. Номер заявки: 31252. Условия перевозки регламентируются Правилами эксплуатации а/т средств и действующими тарифами. Пункт погрузки: Будапешт. Пункт разгрузки: Хорт, область Хевеш. Заказчик (грузоотправитель) — мой отец (в фамилии две орфографические ошибки), проживает по адресу: XII р-н и прочее, зарегистрирован (?): там же. Грузополучатель: здесь следует фантастическая и неподражаемая подпись отца, начинающаяся с «Dr.». Звездочка, внизу примечание: заполняется только при междугородных перевозках. Стало быть, перевозка была междугородная. Здесь же, внизу, указано: то, что в рамке, заполняется заказчиком (грузоотправителем), то бишь моим отцом.
Вид упаковки: не заполнено; количество: не заполнено; наименование груза: движимое имущество; заявленный вес в центнерах: не заполнено; фактический вес (это уже за пределами жирной рамки): не заполнено.
Дополнительные услуги, прочие записи (о погрузо-разгрузочных работах, маршруте следования, необходимых погрузочных механизмах): не заполнено; приложения: не заполнено. Лицо (предприятие), производящее расчет: то же. Место жительства, регистрации: не заполнено. Номер p/с: наличные. А ниже — вновь подпись дорогого Заказчика (грузоотправителя), революционный, можно сказать, автограф, бумага на первой букве местами прорвана, с этой «В», грандиозной и необузданной, шутки плохи, хотя это всего лишь первая буква «доктора», неотделимая, впрочем, от следующей за нею фамилии. Она словно бы замещает «графа»; однако когда позднее я как-то упомянул об этом, отец уставился на меня как на сумасшедшего, как будто семья наша и в самом деле без роду, без племени и в истории подвизалась исключительно в крестьянских восстаниях. Кто хотя бы однажды сталкивался с этой «В», смотрел на отца уже другими глазами, мол, такой далеко пойдет… Подделывать подпись отца было бесполезно, я бился над этим годами, но в лучшем случае у меня получалось лишь жалкое подобие. Я завидовал отцу и порой просто так, удовольствия ради просил его начертать на бумаге свою, то есть нашу фамилию; перо отца долго ездило по бумаге, вверх-вниз, петля вправо, влево, сальто-мортале, двойной тулуп, причем не как бог на душу положит, а в соответствии с отработанным энергичным сценарием (после 45-го он два года служил в Коммерческом банке, занимаясь зарубежной корреспонденцией, где «набил себе руку»), и вот уже передо мной феноменальный яростный росчерк, даже отдаленно не напоминающий тот, что вынужден оставлять на бумаге я, хотя имя, естественно, то же самое — но в его экстатической, неземной, божественной ипостаси. Под конец к роскошной начальной букве — которая к «нам» отношения не имеет — отец небрежно прилаживает утончающийся жалкий крючок буквы «г»: так теряющая уверенность в себе воля наносит кинжальный удар изначально грандиозному замыслу.
Дата и время подачи автомашины: 16 июля 1951 г., 21.00; сопровождающие груз лица: мой отец, моя мать, я (с двумя орфографическими ошибками в фамилии); возраст: 30, 30, 1, что не соответствовало действительности, отцу было 32, матери — 35. В качестве сопровождающего фигурирует также милиционер, место жительства Гёдёллё, ул. Тёрёк, 35 лет.
За пределами жирной рамки — расчет стоимости услуг. По документу, пробег автотранспортного средства составил 71 км, за что начислено 484 форинта; пробег прицепа: не заполнено; оплата за обратный пробег и простой под погрузкой: не заполнено. Горных дорог (полагаю, имелся в виду холмистый участок старой дороги близ Гёдёллё с его печально известной, ныне не существующей «подковой смерти»): 10 км, за кои начислено 40 форинтов. Зато не пришлось платить за проселочные дороги, за санобработку и надбавку за снегопад, а вот за незапланированный простой деньги взяли — 34 форинта. Итого подлежащая оплате сумма составила 558 (пятьсот пятьдесят восемь) полновесных венгерских форинтов. Получение каковой подтверждает: водитель Ласло Месеш. Печать грузоперевозчика, подпись, место и время оформления накладной. Тов. — трансп. накл. № 1 — Зак. 511133. Типогр. «Атенеум».
На обратной стороне накладной нечто вроде заглавия: Заказ выполнил. И подзаголовок (жанровое определение): Ласло Месеш. Документ представляет собою копию; бумага покрыта блекло-голубыми разводами от копирки — похоже на сумерки, когда не поймешь, то ли небо перед глазами, то ли земля. Как видно из накладной, гараж (кстати, в верхней части листа напечатано: от гаража до гаража; почти как от сердца к сердцу) грузовик покинул в 19.40; показания спидометра: 37 620. В половине девятого, пройдя 14 км (без груза, как отмечено в соответствующей графе), машина прибыла к нам. За два часа вещи были погружены (нами), и без четверти одиннадцать мы отправились в путь.
После недолгого совещания отец принял решение вызвать для (пра)бабушки с тетей Мией такси. Интересно, что даже впоследствии никому это не казалось странным. В ссылку — но все-таки на такси!.. Сохранить хоть толику гордого превосходства! Однако ничего подобного в этом не было, только здравый смысл да еще понимание, насколько абсурдно путешествие двух преклонного возраста дам на грузовике! Странно было бы представить в кузове тетю Мию. Поездка же на такси — не странно, а просто дорого.
Милиционер сел в кабину водителя и вел себя очень пристойно, даже лучше того — сухо, невозмутимо, как какой-нибудь butler, английский слуга; помогал при погрузке, разговаривал деловито, тихо, бросая иногда матери короткие реплики:
— Это оставьте, там не понадобится… это берите.
И все же говорилось это немного противным голосом, так что милиционера не то что не за что было благодарить, но при желании можно было даже возненавидеть. Мать садиться в кабину не захотела, и рядом с милиционером уселся отец, а меня взял к себе на колени. До сих пор ощущаю запах грузовика «чепель» и вонь солярки. (Для меня это то же самое, что для Пруста — вкус размоченного в чае кусочка бисквита.)
Расположившись в кузове, под безмятежным куполом ночного летнего неба, Мамочка откинулась в кресле из красного кедра, закурила — мы любили, когда она это делала, всегда ждали, подкарауливали этот миг, с восторгом следили за тем, как, блаженно прикрыв ресницы, она затягивалась, как выпускала с веселым вздохом дым, за этой сомнительной и предосудительной церемонией нам рисовался мир буржуазной роскоши, которого никогда и не было, — и скрестила длинные и красивые, как у Бодицы, ноги, словно сидела в огромной (передвигающейся на колесах!) небесной гостиной.
Она что-то напевала себе под нос.
Усталость, которая уже не покинет ее до конца дней, навалилась ей на плечи, но Мамочка была довольна собой, она удачно упаковала вещи и теперь, carpe diem, наслаждалась минутой досуга. Время от времени она задорно махала сидевшим в такси, на что прабабка отвечала разъяренной жестикуляцией. Мать на это не обращала внимания. Она вообще, как полагали в родне, вредила всем Эстерхази как только могла; но это было не совсем верно, ведь детям своим, которые тоже того поля ягоды, она никогда не вредила, хотя и всыпала им иногда не без удовольствия.
Словом, княгиня Шварценберг отчаянно жестикулировала, требуя остановиться, ей нужно было что-то сказать, но мать и бровью не повела до самого Хатвана. Грузовик наконец-то затормозил, милиционер знал один кабачок, который еще был открыт, и мужчины опрокинули по рюмке дешевого рома. Милиционер — Андраш Юхас — по-прежнему маскировался под молчаливого английского камердинера. Хотя прабабушке стукнуло уже девяносто, она была еще крепкой и властной старухой — и большой, как барочный буфет. Говорила она в основном по-немецки. И была, насколько я понимал, кем-то вроде чешского короля, точнее, когда-то была, но теперь эту должность временно отменили. Я боялся ее, потому что меня она никогда не замечала. Лишь однажды, споткнувшись взглядом о мою руку, она подняла ее и презрительно повертела перед глазами.
— Что за пальцы! Ими разве что немцев играть. Уж никак не Шопена! — И отбросила мою кисть, как ненужный предмет.
По прибытии в Хорт, укутанная во все черное, в большие, как у крестьянок, шали с кистями, она днями просиживала на веранде, на солнышке, и примерно раз в час, когда к ней подбиралась тень, приходилось передвигать ее вместе с креслом. Мой страх прошел, когда как-то в моем присутствии прабабка громко испортила воздух. На лице ее не дрогнул ни один мускул. Я рассмеялся и убежал. А король чехов размахивал мне вслед клюкой. Я понятия не имел, кто такие эти самые чехи. Тем более что в ту пору я уже (или, может, еще) был крестьянским ребенком, то ли стряхивавшим, то ли уже стряхнувшим с себя вековое ярмо феодального гнета.
— Мати! Bitte! — повелительно призвала она моего отца в ту ночь, во время стоянки в Хатване, и, стараясь не привлекать внимания, указала бровями на стража порядка. Все, естественно, наблюдали за ними. — Говорят, — зашептала прабабка, — что султан своих слуг мужеского достоинства, — она снова кивнула в сторону Андраша Юхаса, — оказавшихся при его дворе по причине своей красоты, а имя таким легион, отпускает на все четыре стороны по достижении 22 лет.
Прабабка в упор посмотрела на моего отца. Тот кивнул. Тяжело вздохнул. И еще раз кивнул. Прабабка же, неожиданно сменив тему, выразила изумление и неудовольствие тем, что отец умудрился устроить экскурсию при столь отвратительном освещении; такие веселые пикники ей, конечно, всегда были по душе, но тут — она указала рукой окрест — ей ничего, Matyi lieber, nichts, ничего не видно, никакого пейзажа, хотя, насколько ей помнится, этот холмистый северо-венгерский ландшафт весьма живописен, в свое время ей довелось принимать участие в императорской охоте, хотя нет, императора, кажется, не было…
— Короля, — пробурчал отец.
— …а только несчастная Эржебет. Словом, явное упущение, может быть, бедной Мие это не так и важно, о, вечное царство тьмы, да еще этот грузовик, воняющий прямо под нос.
Понуря голову, отец принес бабушке чистосердечные извинения за то, что и правда вышли кое-какие накладки.
— Простите меня, бабушка.
И грозная госпожа Шварценберг, вдруг улыбнувшись, погладила моего отца по вихрам.
— In Ordnung, bist ein braver Bube! — После чего задумчиво добавила: — Ein ruhiger Ehemann ist eine schöne Sache.
Мать, напевая, продолжала сидеть наверху в красном кедре, ей тоже досталось выпить — один из тех редких случаев, когда мать пила вместе с отцом, который — рука об руку с алкоголем — становился все более и более одиноким.
— А что это вы здесь пьете? — потянула ноздрями прабабушка. — Отец попытался спрятать от нее рюмку. — А ну, покажите!
— Вам, бабушка, это не понравится, — смущенно пробормотал отец.
— Ну, это, сынок, я сама решу. Кстати, что делает здесь этот милиционер? Терпеть не могу милиционеров!
— О, бабушка!
— Не шепчи, это неприлично. Я и прежде их не любила, жандармов этих, а нынешних и подавно не перевариваю. — Забрав у отца стаканчик, старуха понюхала его содержимое. — Mein lieber, какой кошмар!
— Кошмар, бабушка, кошмар.
Но старуха, что тот извозчик, уже опрокинула в себя рюмку.
— В самом деле, кошмар. Спасибо, сынок. — Оглянувшись по сторонам, она уставилась на машину, груженную домашним скарбом, как будто впервые ее увидела, затем — на мать, тихонько напевавшую в кузове.
— Лили, — изумленно проговорила старуха. Наступила неловкая пауза.
— Поехали, не то опоздаем, — сказал шофер.
— Это исключено, молодой человек. Как правило, на ужин я не опаздываю. Как правило, это другие являются слишком рано. — Она поглядывала то на милиционера, то на водителя, то поднимала глаза на мать. — Я понимаю, конечно, что время от времени возникает необходимость конфисковать чью-то землю, реквизировать мебель, сажать кого-то в тюрьму или наказывать иным способом. — Она понюхала рюмку. — Но меня всегда удивляет, как по-скотски, независимо от законов, от правосудия, от всякого рода необходимостей, обращаются люди с себе подобными. По-скотски.
Мужчины хранили молчание.
— Ну да ладно, делу время — потехе час, поехали!
Только на этот раз впереди поедут они, мол, от них все же меньше вони, чем от грузовика. А в стае впереди идет тот, кто меньше воняет.
Так мы и сделали, правда, такси временами отрывалось от нас, мы сигналили фарами, но они поначалу думали, что тем самым мы подгоняем их, и жали на газ, грузовик из последних сил поспевал за такси, мать со смехом повизгивала у нас за спиной, а я судорожно цеплялся за колени отца; взрослые, казалось, затеяли игру в догонялки, и наша машина, нещадно трясясь на колдобинах, уносила нас в бесконечность алфельдской ночи. Или то был не Алфельд?
С дёндёшского шоссе нам нужно было свернуть налево, такси взвизгнуло тормозами, и прабабка Шварценберг яростно замахала нам, вперед, мол, за нами, коли поспеете. Она хохотала. Такой я ее не видывал. И заметил:
— Бабуля в ударе.
— Попридержи язык, сынок. — От слов отца пахнуло палинкой, что меня, в отличие от Мамочки, никогда не смущало, скорее наоборот. Иное дело — утренний перегар, затхлый, кислый, холодный. А свежий аромат палинки — всегда опьяняет, он горячий и крепкий. Как сам отец.
К селу вела длинная и прямая дорога. Подъезжая, мы обратили внимание, что небо мерцало то багровыми, то голубыми всполохами. Как будто в честь нашего прибытия устроили фейерверк. Но, как выяснилось, в селе горел дом. Даже птицы загомонили, решив, что уже наступил рассвет.
— Это огненная геенна? — спросил я.
— Нет, — пробурчал отец.
В фантастическом освещении я заметил в поле забавных животных, которые глазели на нас.
— Папа, кто это?
— Коровы, сынок.
— А что такое корова?
— Корова — это корова.
Проехав еще немного по все более освещенной дороге, мы увидели других животных — мохнатых, светлых, четвероногих.
— А это кто, папа?
— Это овцы, сынок.
— А что такое овца?
Отец в сердцах притиснул меня к коленям, как будто хотел меня раздавить, и рявкнул: да кончатся ли когда-нибудь эти вопросы?
— Овца это овца, корова это корова, а там вон — коза. Коза есть коза. Коза дает молоко, овца — шкуру, а корова — и то и другое. Какого дьявола ты хотел бы еще узнать?
Я ударился в рев. Мой отец еще никогда, никогда не говорил со мной таким грубым тоном. Возможно, он был очень сильным, но в тот день изрядно устал.
Наверное, он устал, но стоило нам подъехать к площади, как он выскочил из кабины, махнул шоферу и, пользуясь тем, что наш милиционер молчал, тут же встал в цепочку, по которой передавали из рук в руки ведра с водой.
— А ты кто такой? — вскоре подскочил к нему неизвестный в милицейской форме.
— Дом горит! — отмахнулся отец и хотел уже передать ведро, но тот ухватил его за руку, вода расплескалась. — Пожар! — И отец, поясняя, добавил: — Огонь не спрашивает, кто какой.
Стоявшая рядом женщина с длинными волосами, наспех перехваченными резинкой, вдруг засмеялась. Нагрянувшая беда — пожар — раскрепостила людей, они забыли о страхе. Бросив ведра, они хохотали, повторяя слова чужака: огонь не спрашивает, ха-ха-ха, кто какой. Страж порядка смущенно топтался на месте. Его звали Лайош Тюз — вот народ и смеялся. Наконец наш милиционер подошел к коллеге, они пошушукались. И с нами все прояснилось.
К месту назначения мы прибыли в 1.30, на спидометре в это время значилось 37 705 км. Наименование груза: движимое имущество, вес: 40 ц. Количество рейсов: 1. Время убытия из Хорта: 3.00. Общее время в пути: 6.30. Внизу справа: Грузоотправитель, м.п., подпись. И здесь снова перед глазами размашистый, начинающийся с гигантской «D» умопомрачительный росчерк отца — не сдающийся скорпион, воздевающий хвост к собственной голове.
134
Старик Шимон дожидался нас у ворот.
— Шимон? — спросил у него водитель.
— Он самый, — ответил крестьянин, во все глаза уставившись на отца.
— Кулак Иштван Шимон? — уточнил милиционер, на сей раз с настоящими милиционерскими нотками в голосе.
— Называют и так, — пожал плечами старик, продолжая смотреть на отца. Тот спустился из высокой кабины, но не успел еще сделать ни одного движения (например, снять с сиденья меня или, лучше того — посадить на плечи), как дядя Пишта подбежал к нему.
— Добро пожаловать, господин граф! — прокричал он и, ухватив отцову руку, звучно поцеловал ее. От изумления отец не сумел помешать ему. Старик же знай продолжал свое, он, мол, рад несказанно, и какая это для него честь (потом он с гордостью хвалился по деревне, самолучший столичный гость — самолучшему хозяину), и что в толк не возьмет, чем же он заслужил таковую милость, и что с барином столь знатным отродясь не здоровался, не встречался. Отца все это вконец смутило.
— Хорошо, хорошо, дядя Шимон! — сказал он, взяв старика за плечи, как будто пытался удержать на ногах пьяного, и негромко добавил: — Мы не одни.
В кухне у плиты стояла женщина, тетя Рози; она что-то жарила и, когда мы вошли, даже не обернулась.
— Ну что, приложился? — проворчала она про себя, но так, что нельзя было не расслышать. Вся процессия замерла на месте. — К ручке-то приложился?!
— Приложился, — сдавленно, в никуда, со злостью проговорил дядя Пишта, — так уж заведено!
— Ну и дурень! — И тетя Рози еще решительней отвернулась от нас. Она готовила нам поздний ужин: яичницу с луком, зеленым перцем и колбасой. Из яиц, желтки у которых — желтые.
Меня и двух дряхлых дам тотчас же уложили спать. Уже лежа в постели, прабабушка призвала отца.
— Ты все ловко устроил, внучек. Hort… das ist wirklich schön, einen richtigen Hort zu besitzen… (Дело в том, что Хорт в переводе с немецкого означает: сокровище, а также приют, убежище.) Надежный приют! Хорошо, друг мой.
— Лучше некуда, — пробормотал отец, чувствуя, как усталость снова одолевает его. — Здесь, бабушка, все будет не на немецкий — здесь все-все будет на венгерский лад.
135
И дня не прошло, и минуты не минуло после земельной реформы, как к отцу заявилась депутация от сельчан; так и так, мол, они все обдумали-взвесили и пришли к тому твердому убеждению, что они не нуждаются в этих жалких наделах и хотели бы их вернуть господину графу (Папочке), пусть управляет как прежде, оно так привычнее. Мой отец с изумлением посмотрел на серьезных взрослых мужчин, одевшихся, как на крестный ход, сапоги сверкают, белые рубашки застегнуты до ворота, в руках черные шляпы, которые они мяли одинаковыми движениями.
Наступило молчание. Отец благосклонно слушал, но они уже высказали все, что хотели. Наконец один из крестьян, отец Доди Кнаппа, не выдержал:
— Извольте сказать что-нибудь! Уважьте. Не позорьте наши седые головы!
— Прекрасно, — наслаждаясь словами, медленно начал отец. — А скажите, любезные, вы очередность установили?
— Какую еще очередность, господин граф?
— В какой будете навещать меня.
— Где это навещать? — раздраженно переглянулись озадаченные крестьяне.
— В тюрьме Управления госбезопасности.
При слове «госбезопасность» мужчины придвинулись ближе друг к другу.
— Зачем вы изволите так говорить?
— Зачем? Как вы думаете, если вы изволите это сделать, сколько минут потребуется органам, чтобы арестовать меня? Нисколько. И придется вам навещать меня в каталажке. Поэтому я и спросил насчет очередности… Или вы меня навещать не стали бы?
Крестьяне снова переглянулись, но на этот вопрос не ответили. Не хотели брать на себя обязательства. И вообще, сослагательное наклонение, если бы да кабы, они не любили, считая его несерьезным по сравнению с изъявительным. Они знали лишь то, что происходит сейчас.
— В таком разе извольте сказать, господин граф, как нам быть?
Мой отец резко пожал плечами. На что крестьяне обиделись и, разочарованные, удалились. Позднее их разочаровал и мой дедушка своей поддержкой коллективных хозяйств. Дробление земли на карликовые наделы он считал полным абсурдом.
— Неразумно! — А разум для дедушки являлся главным руководящим принципом и высшей святыней. Вековая тоска венгерских крестьян по своей земле была ему непонятна, так как сам он безземельным никогда не был, земли у него завсегда хватало. Когда он однажды — во внезапном порыве демократизма, порожденном, скорее всего, рассеянностью, — попытался убедить одного крестьянина в преимуществе новых методов, в том, насколько выгодно ему будет иметь нормированный рабочий день, как чиновнику, трудиться вместе с другими, насколько вырастет урожайность и прочая, осторожный крестьянин, не желая ни спорить, ни соглашаться, вместо ответа показал глазами на птицу, как раз пролетавшую над их головами. Говорить о свободе он не отваживался, но был достаточно смел, чтобы указать на символ свободы…
136
Воспитание моей матери было, так сказать, школой жизни. Мамили впрягла девочек в работы по дому, они рано научились готовить, и, хотя уборка была делом прислуги, в течение полугода они занимались и этим («надо, дочка, самой испытать то, чего требуешь от других»). Домашнее хозяйство плюс культура, религия, общее образование, немного танцев — они знали, умели все, что положено знать и уметь воспитанным барышням.
Отца тоже воспитывали в школе жизни. Правда, жизнь, к которой готовили мать и отца, была не одной и той же, но ссылка в любом случае не фигурировала среди мыслимых вариантов. Разумеется, воспитание их исходило не из того, что сей мир есть лучший из всех возможных, однако оно не предполагало, что такое может произойти.
Если что-то спасло мою мать, то не знания, не упорство, не выносливость или чувство ответственности, а вкус. Врожденное чувство прекрасного, которое она считала неотъемлемой частью Творения и держалась за это свое представление — непринужденно, настойчиво, непоколебимо. Уважение к форме было присуще и Бодице — до поры до времени это тоже спасает, — но утонченность ее не была столь индивидуальна. Моя красивая тетушка избегала риска, во всем была осмотрительна, сдержанна, даже в своей и впрямь захватывающей дух красоте. Уделом матери была тихая, неприметная жизнь, но эта жизнь принадлежала ей целиком.
Эти ее салфетки, раскрашенные собственноручно подставочки под тарелки, застольный церемониал, написанные от руки меню (одно из них, картонное меню банкета, устроенного под навесом в честь 70-летия дедушки, стало легендой нашего пребывания на «дне» жизни: изящное, да еще по-французски: carré de porc rôti — из мяса, которое нелегальными путями раздобыла тетя Рози, — и жуткого качества «бикавер», он же Château Torro Rosso! Хорт, 26.06.1951), а также ее спокойная речь, изысканный язык спасли семью от опасности деградации. Что, конечно, преувеличение. (Ведь они нас ни от чего не спасли.) Отец все это воспринимал без слов, утонченность его не интересовала, поскольку она окружала его всю жизнь, он ее не ценил и даже не замечал. К амбициям матери, ее открытой, осознанной рафинированности он относился с некоторым подозрением. А будь в нем хоть капля гордыни — относился бы даже с презрением.
Мой отец ни на кого не смотрел свысока, таков был его аристократизм. Мой дедушка смотрел свысока на всех и тоже, на свой манер, был аристократом.
Ну а я… обо мне сказать нечего.
137
Когда заболел младший брат (или это был дядя Менюш?), Папочка несколько раз ездил в Пешт, автобус отправлялся в 14.30, на площадь Энгельса, в Будапешт, прибывал в 16.10, отправлялся обратно в 18.55, и в половине девятого мой отец уже находился на месте, покидать которое было запрещено. И ни разу его не поймали. Однажды, смеясь, он рассказывал дедушке, что забыл купить билет, но билеты в автобусе, к счастью, не проверяли.
— И ты проехал без билета?
— Ну конечно, — не без гордости ответил отец. Кроме того, он искупался в настоящей ванне! Впервые за год! В горячей воде! А еще ел мороженое. — А также достал полтонны дрянного бурого угля и несколько шпал для растопки! Подозреваю, что это те самые шпалы, которые Менюш укладывал в 1944 году. — Он потянулся. — Я всегда любил делать то, что доставляло мне удовольствие, а когда это было невозможно, то мне доставляло удовольствие то, что я делал, — закончил он, ухмыляясь.
— Так ты проехал без билета?
Только теперь Папочка наконец заметил строгий взгляд дедушки. Он кивнул, да, без билета, так вышло. Мой дедушка тоже кивнул.
— А теперь пускай выйдет так, сын мой, что ты пойдешь на автобусную станцию, купишь билет и порвешь его.
— И что дальше?
— Ничего.
— И билет принести?
— Для чего?
— Показать.
— Зачем?
Он ушел, приобрел билет, разорвал; порядок был восстановлен.
Кстати, об этом порядке. Мой дедушка ел шоколад. Сидел в кресле за ширмой и уплетал втихаря. Я решил попросить немного:
— Дай, пожалуйста, мне.
— Эстерхази не просят.
— Хорошо, не прошу.
И чудо из чудес — он все равно не дал!
138
Хитроумный расчет диктатуры пролетариата на то, что депортация социально чуждого элемента побудит крестьян — в союзе с рабочим классом — еще пуще, и теперь уже в соответствии с предписаниями, ненавидеть своих вековых угнетателей и прогнивших насквозь господ, явно не оправдался.
Крестьяне, наоборот, прониклись к ним социально никак не дифференцированным чувством солидарности. («Не угодно ль пройти ко второй скамье от исповедальни, там оставлено кой-чего на зубок». — «Что, малец, столько кур отродясь, поди, не едал?») Ну а то досадное обстоятельство, что в собственном доме им приходилось спотыкаться о посторонних, крестьяне, во-первых, спокойно списывали на коммунистов, а во-вторых, почитали за честь.
Сообразно чему нам была предоставлена лучшая в доме комната, горница, хотя по бумагам положено было нас разместить в лепившейся к дому, практически не отапливаемой и загаженной курами сараюшке. При проверке сей факт был поставлен на вид хозяину.
— В тесноте — не в обиде, — сказал дядя Пишта, не глядя в глаза сельсоветчику.
— Как знаете, Шимон, — вскипел молодой активист, — только смотрите не пожалейте!
Наверное, не было фразы, которую эти люди могли бы произнести без угрозы. Подай соль. У меня болит голова. Отведи в детский сад ребенка. Сегодня казнили твоего дядю. Скорее, это был знак последовательности, нежели злой натуры, ведь и впрямь угрожали они постоянно, независимо от того, что говорили, что думали, о чем врали. В этом вся диктатура: безотчетная угроза и безотчетный страх, у + с, угроза плюс страх — формула диктатуры; но не в том смысле, что одна половина страны угрожает другой или так называемая власть угрожает всем остальным, а в том, что все это непременно окутано душераздирающе жуткой неопределенностью, когда тот, кто угрожает, тоже боится, а запугиваемый — пугает, когда четко прописанные роли до крайности перепутаны, все угрожают и все дрожат, но притом есть палач, и есть жертва, отличимые все-таки друг от друга.
Какое-то время на двадцатипятиметровых просторах горницы дяди Пишты нам приходилось ютиться всемером. Большое серое одеяло делило комнату надвое, и дальняя половина за одеялом была империей, (тридевятым) царством деда, принадлежавшим ему безраздельно. Все считали, что это в порядке вещей. Сам он тоже. Мамочка, по-моему, так не считала, однако помалкивала. Бунтовать против деда было бессмысленно. (Впрочем, что считать бунтом! Иные великие человеческие извержения, напротив, бессмысленно сдерживать.)
Никто из Шимонов (включая бунтующую тетю Рози) не смел рта перед ним раскрыть. Боялись слово молвить. Хотя тот, по своим, правда, меркам, стал стариком сердечным и милым; но когда он заводил беседу с хозяевами, обычно по общепонятным и конкретным вопросам аграрного производства, те попросту обращались в бегство, стыдливо пряча от него лицо. Дед качал головой, не в силах уразуметь, в чем он допустил оплошность.
К матери все обращались по имени, считая ее не барыней, не графиней, не дамой (а уж ею-то она была несомненно!), но в первую очередь матерью. Напоминал о том восклицательно-голосистый знак — я, да и младший мой брат был уже в проекте, а может, и на подходе.
Отца называли господином доктором. Дядя Пишта непременно хотел величать его господином графом, но тот все же отговорил его. Старик подумал-подумал и с ухмылкой кивнул, будь по-вашему.
— Вы почему улыбаетесь, дядя Пишта?
— Просто так, господин доктор, — и при слове «доктор» подмигнул отцу.
— А я слыхал, будто смех без причины — не от большого ума. Или как, дядя Пишта?
— Верно, господин доктор, — и снова мигнул, — смех без причины — признак дурачины.
— Никак смешинка попала в глаз, дядя Пишта! — воскликнул отец. Они помолчали. — Так, стало быть, просто так, да не просто так? Иначе выходит… ну вы меня понимаете?!
Старик, прикрывая ладонью рот, захихикал:
— Понимаю… чего тут не понимать… хе-хе… господин… до-ох-тор…
Они разговаривали, словно бы опасаясь, что их подслушивают, дяде Пиште говорить намеками-экивоками доставляло явное удовольствие, отец тоже, пытаясь настроиться на некий мужицкий лад, видимо, ощущал себя в зачарованной атмосфере секейских анекдотов — как понимают и рассказывают их пештские горожане. Старый кулак потешался над тем, как он ловко обвел вокруг пальца гэбэшников, ведь когда он говорил «господин доктор», то имел в виду «граф».
— Ну а раз вся деревня в курсе — вся деревня ведь величает вас доктором! — он опять подмигнул, — то выходит, что «доктор» на самом-то деле не «доктор», а «граф»! А ущучить — поди попробуй, ведь говорят-то все «доктор»!
С лингвистической точки зрения дядя Пишта был, несомненно, прав. Безупречный замысел, безупречное исполнение, никого не ущучишь. Но со временем народ, среди прочего, осознал, что ущучить можно кого угодно и возможность сия без употребления не останется. Посадили вскоре и дядю Пишту по пустячному ложному обвинению — заметим, впрочем, что диктатура нуждается не столько в ложных обвинениях — они ей нужны крайне редко, — сколько в ложных законах, исполнять которые невозможно, ну а уж контролировать их исполнение… тут простор открывается необъятный.
Дали ему год, и когда дядя Пишта вышел, то уже не смеялся, а плакал:
— Поглядите-ка, господин доктор, что со мной сотворили… — вытянул старик руки, показывая их отцу. Тот ничего особенного не заметил, руки как руки, крестьянские, крепкие. — Посмотрите, как побелели… Это ж надо, такой позор!
Целый год он сидел без дела, что сказалось и на руках, вот это, этот позор, он отцу и показывал. Зато у отца к тому времени руки стали как у заправского работяги — заскорузлые, мощные, загорелые. В каждом пальце гнездилась такая сила, что на нем можно было качаться, как на качелях. Мы цеплялись за его указательный палец, еле обхватывая его ручонками, и отец нас качал.
В сентябре появился на свет мой братишка, да с такой пребольшой головищей, что люди ходили дивиться. А в декабре, на девяносто первом году, умерла прабабушка.
У прабабки была трость, увенчанная головой бегемота, из чистого серебра (которую, по преданиям, привез из Африки дядя Чарли, получивший ее в подарок, вкупе с хронической лихорадкой, от какого-то вице-короля), и, когда старуха стучала ею, полагалось бежать к ней и падать ниц (или как уж там); восседала она на троноподобном высоком стуле. А еще нужно было целовать ей руку.
— Что ты щупаешь мою руку, не померла еще!
Дело кончилось тем, что прабабку хватил удар, она все понимала и помнила, но связь между мыслями и словами была утрачена. Она очень мучилась. Как-то раз за обедом, повернувшись ко мне, говорит:
— Подай соль! — Я протягиваю ей соль, на лице ее выступает испарина, дрожащие руки жестикулируют, в глазах слезы. — Да нет же, дай соль, дай соль! — повторяет она.
Содрогнувшись от страха и жалости, я беспомощно оглянулся на тетю Мию, которая опекала прабабушку. Тетя Мия, кусая губы, смотрела перед собой, остальные, не зная как быть, протягивали старухе кто зубочистки, кто паприку, кто суповую тарелку.
— Да нет же, соль, соль!
Тут я грубо, по-идиотски вместо слез прыснул смехом.
— Mistvieh!.. — заорала на меня тетя Мия. — Schweinehund! Marsch hinaus!
Много дней я не смел никому посмотреть в глаза. А тетю Мию я просто ненавидел, потому что она была права. Траур и вообще все трагическое до сих пор возбуждают во мне скорее смех, чем слезы. Может, это какой атавизм? Может, родом я из такого племени, которое от радости плакало, а от боли смеялось? У меня никогда не бывает более развеселого и игривого настроения, чем в минуты, когда я несчастен.
После этого случая прабабушка больше не говорила, забыла и слово «соль». Когда к ее стулу подкрадывалась тень, она взвизгивала, и тогда кто-нибудь подвигал ее ближе к солнцу. Под вечер с веранды, выложенной кирпичом, ее переносили во двор, на траву. Об землю не постучишь, и она больше не стучала нам своей тростью. От этого, как мне представляется, и умерла. Оттого, что лишилась последней власти. Что будет с бедными чехами, что с короной? Не знаю. Может, достанется Папочке. Хотя ему теперь некогда. Уходит чуть свет, возвращается без сил, усядется на веранде и сидит одиноко в вечерних сумерках, долго-долго сидит, и никто, даже дедушка, не смеет к нему подойти, разве только Мамочка. Он один, как король, угнетенный заботами о государстве, правда, выглядит он таким королем, который одновременно и собственный подданный, а от этого настроение у короля, понятное дело, портится. Но вот он внезапно вскакивает, куры, как перепуганные царедворцы, бросаются врассыпную, горностаевая мантия подметает прохладный кирпич веранды, и король, еще не дойдя до постели, уже спит.
Случалось, он засыпал даже раньше меня. Отчего я испытывал чувство гордости.
139
Иногда к нему можно было осторожно подкрасться и попросить рассказать сказку. Но если мы упускали подходящий момент, он, ни слова не говоря, стряхивал нас с себя, как котят, или шикал, как на утят, чтобы случайно не наступить. (Однажды младший братишка — вовсе не ради этого — пошвырял всех утят в выгребной сортир. «Ты бы слышал, как здорово они верещали!»)
В основном он рассказывал о древних венграх. А может, о гуннах. О королевиче Чабе, который скакал на коне с копытами, покрытыми звездной пылью. И даже имитировал цокот, когда королевич Чаба мчал по асфальту в Дёндёш или, допустим, в Хатван. Цокот копыт по асфальту — в этом отцу равных не было. Мы тоже этому научились, я мог бы продемонстрировать. Но имитировать целый духовой оркестр как минимум из шести музыкантов, с тарелками, тромбонами, или как там их называют, умел только наш отец, но для этого он должен был быть или в очень хорошем расположении духа, или в легком подпитии.
А еще он классно пародировал венгерских швабов из Будакеси:
— Путакес, Путакес — там есть мой том, мы с коровой фтвоем молоко таем, у коровы мешту нок есть пальшая круть, ната рати молока эту круть тянуть.
Кто такая корова, к тому времени мы уже знали, корова — это корова, ха-ха!
Для каждого из нас — своя сказка. Для меня — королевич Чаба и звездная пыль, для младшего брата — сапоги-скороходы, а для сестренки — прививка от столбняка (ха-ха-ха). Каждому свое. Я так думаю. Мой брат очень любит болтать и готов разговаривать с каждым встречным и поперечным (он таким и остался). А сестренка все время плачет, то из-за воспаления среднего уха, то животик болит, то просто так, не поймешь отчего. Я строю ей рожицы, чтобы она не плакала. Кладу на голову сухой лист и жду, пока он упадет, и тогда сестренка смеется, смеется; я катаю ее по двору и у дома в коляске — вся улица диву давалась: детская коляска, и на рессорах, что значит графья, — тем временем мой брат качается на качелях с Фреди Бакалейщиком, и я слышу, как он рассказывает ему про королевича Чабу и звездную пыль, цокает языком, демонстрируя, как конь королевича Чабы скачет с ним по асфальту в Дёндёш или, допустим, в Хатван.
Я требую прекратить рассказ, потому что это моя сказка, моя история, а моя история — это моя история. Но он продолжает. Я отталкиваю его, он ударяется в рев, Фреди толкает меня, хохочет, моя история уже у него в голове, в глазах у меня темнеет, и я набрасываюсь на него с кулаками, бью коленями и пинаю…
— Перестань! Хватит! Хватит! — …но я не в силах остановиться, не могу, потому что, если я перестану, они отнимут у меня историю и будут потом рассказывать ее сами.
Фреди отталкивает меня и с воплями убегает.
— Граф хочет убить меня! — блажит он. — Граф хочет убить меня!
Я не знаю что делать, потому что еще никогда никого не хотел убить, мой брат сидит на качелях и испуганно хлопает зенками. Все еще плачет.
— Братец, не убивай меня, пожалуйста, только не убивай, ну пожалуйста, братец!
Он выглядит настолько беспомощным, что я обнимаю его и помогаю спуститься с качелей. Он обхватывает меня за шею.
— Обещаю, я никому не буду рассказывать твою сказку, никогда, — жарко шепчет мне на ухо брат. — И Фреди не буду рассказывать про королевича Чабу.
Мне хочется засмеяться, но я не могу: сестренка в коляске опять начинает плакать, а на площади уже темно, так что нет смысла показывать ей рожи и ронять с головы сухой лист, все равно не увидит.
Вечером мать спросила, что я сделал с этим беднягой Фреди Бакалейщиком.
— Здесь была его мать. Прекрасная женщина. Я не знаю, что бы мы делали без нее.
Мой братишка тут же вступается за меня, говоря, что я вовсе не собирался убивать Фреди, и даже его не хотел убивать, и, наверно, вообще никого. Наш отец обрывает его и, усадив на колено, «оп-ля, поскакали», начинает качать.
— Пойди к Фреди и попроси прощения, — говорит мать.
— Ты хочешь просить прощения у Фреди? — вмешивается отец.
— Не хочу.
Мои родители смотрят друг на друга.
— Фреди — хороший мальчик. Он только качал на качелях твоего брата. Разве не так?
— Он хотел украсть мою сказку про звездную пыль.
— С чего ты взял, старина? — пристально смотрит на меня Папочка. — Фреди история королевича Чабы ganz egal, у него есть своя сказка. В сто раз больше сказок. Ведь этот мальчик еврей.
— А что значит еврей?
— Еврей… — отец усмехается, — …евреи — это такой народ, у которого собственные истории. Не нужен им королевич Чаба. У них есть Моисей. Есть Самсон.
— Самсон — это кто?
— Я потом тебе расскажу, если ты сейчас сходишь к Фреди.
Но про Самсона он так никогда и не рассказал.
140
Лет через десять мой брат прогуливался с моей матерью по бульвару Св. Иштвана. Они шли мимо кафе «Луксор». Брат вырос в тот год на пятнадцать сантиметров. Он вел Мамочку под руку. Они притворялись, будто мать была зрелой женщиной, а он молодым человеком. У Мамочки тогда еще не был раздут живот, она еще не носила парик и частенько даже принаряжалась — особенно мы тащились от ее канареечно-желтого вызывающего костюма, который она носила с тюрбаном. Тюрбан чем-то напоминал ее курение: он показывал нам не ту женщину, которую мы привыкли видеть каждый день.
Она даже умела подмигивать. Изящно, едва заметно, одним левым глазом. В эту игру мы обычно играли с ней в электричке. Она делала вид, будто незнакома со мной, и подмигивала. Меня это забавляло. Я вовсе не ревновал ее к младшему брату. Он любил нашу мать больше, чем я, потому что любил ее в ущерб отцу, отдавая матери и его долю, что для меня было нехарактерно. Однако я всегда чувствовал, что занимаю особое положение, потому что пусть мать и не любила меня больше остальных, но все же была, так сказать, благодарна мне — как первенцу и всегда помнила, что, когда я родился, она была счастлива. Возможно, даже не из-за этого, но все равно была счастлива. Вот почему я не ревновал ни брата с его исключительной и, стало быть, большей любовью, ни сестренку, которую нужно было любить больше всех (воспаление среднего уха и проч.).
У «Луксора» к ним подошел элегантно одетый мужчина в темно-сером, с просинью пальто и такого же цвета шляпе от Борзалино; он выглядел вполне светски, пока не заговорил, потому что стоило ему открыть рот, как его неприятно подобострастный, заискивающий и неискренний голос скрыл все остальное. Лживого человека не может исправить никакая просинь.
— Позвольте вас поприветствовать, ваша милость, целую ручки, а также юного графа, ведь это ваш сын, если я не ошибся, мое почтение.
Мой брат замер на месте. Он еще никогда не слышал, чтобы люди говорили таким тоном, разве только в кино. Но и мать он такой еще никогда не видел.
— Келемен! — завизжала она голосом маркитантки. — Где серебро?! Наша мебель?! Посуда?! — Тот втянул голову в плечи. — Дюма-сын?! — продолжала она визжать. Мать была вне себя, брат держал ее за руку, чувствуя, что она того и гляди набросится на этого Келемена. — А полное собрание сочинений Йокаи? А часы? Старинные часы Векерди? — бушевала она. — Jerger Schachuhr Robust Genau Geräuscharm Seit Jahrzehnten!!!
— Не надо, Мамочка! Успокойся!
— А граммофон? «Хиз Мастерз Войс»? — Это она сказала в сторону брата, как бы в скобках. — А где кровать тети Эммы? В которой она умерла?! — Она задыхалась. — Верните нам серебро, немедленно! Вы мерзавец!
При слове «мерзавец» по лицу мужчины пробежала страдальческая, сентиментальная и в то же время надменная улыбка, он стал с поклонами пятиться, словно следуя строгому испанскому этикету.
— Я делаю все, что могу, ваша милость, я стараюсь, и, смею заверить, у нас есть все причины надеяться, мне пора, разрешите откланяться. — Остановившись, он поклонился матери, потом брату, стремительно повернулся и, чуть сгорбившись, подрапал в сторону Западного вокзала.
Эта сцена изнурила мать, она тяжело дышала, глаза ее полыхали гневом. В свое время, в день высылки, родители передали часть движимого имущества адвокату Келемену, чтобы тот сохранил его до их возвращения; серебра, серебряных блюд, винных кубков, супниц с подносами, украшенных львиными головами, золоченых подсвечников («с пробой»!) было два центнера. Три. Словом, два или три. И больше мы их никогда не увидели. Оказалось, это был наилучший способ похерить фамильное серебро. Интересно, почему наш отец не выбил его из этого Келемена? Почему не прижал его к стенке, не придушил? Не знаю.
Остался один стаканчик, с виду простенький, с записочкой в нем, написанной почерком матери: Этот стаканчик остался от матери Адама Маньоки, Розы Дели, монограмма FD — потому что отца Розы звали Ференц. Это не серебро, но вещь все же ценная в силу возраста, узор называется «облака». Показывала в музее, примерно 400 лет.
— Мерзкий еврей! — прошипела мать у кафе «Луксор». Младший брат, (снова) обмерев, шагал рядом с нею. Он был уже выше матери. Та вдруг потрясла головой, словно только что поняла, что сказала. — Против евреев я ничего не имею. Я просто терпеть не могу бесчестных и наглых людей, среди которых на удивление много евреев.
141
К физическому труду мои родители привыкли относительно быстро. Они оказались к нему приспособленными, да и желание было. Большинство будапештцев относились к труду иначе. Они чувствовали себя оскорбленными и униженными и физический труд презирали. Мой отец, как я уже говорил, ни на что не смотрел свысока.
Уже на второй день он записался в подсобники на строительство церкви. Любопытно, что в те времена такое строительство разрешалось. Приходский священник уже поджидал его, он принял отца у себя, угостил ликером и попытался его убедить, что месить раствор — занятие для него недостойное. На что отец, хитрый лис, игриво-елейным тоном (подобные игры он обожал) задал патеру риторический вопрос, возможно ли провести различие между отдельными видами труда, если они одинаково служат умножению славы Господней, и не ему ли, чьи пращуры (не предки, а пращуры!) веками помогали Церкви, следует продолжать то же самое; а как помогать, в качестве палатина или подсобника, это дело второстепенное. Преподобный отец нашел эту мысль вполне благородной и само собой разумеющейся, и они пропустили еще по рюмашке.
Позднее они испольно арендовали участки земли на пригорке Андриша и хуторе Келлера. Окучивали картофель. («Вы красивая женщина. На вашей корме можно было бы посадить два ряда картошки».) Они возвращались домой шатаясь, пьяные от усталости. Руки сбиты местами до мяса, кожа в клочьях — но эти, доступные глазу саднящие раны хотя бы можно понять. Непостижимо и непонятно было другое: нечто большее, чем усталость и измождение, — сокрушительное поражение тела, и вообще, ощущение, что человек — это только тело, только боль, только безысходность, откуда оно взялось?
— От работы, — пробурчала, как обычно повернувшись к плите, тетя Рози.
Театрально ощупывая поясницу, мой отец по-старушечьи закряхтел:
— Ох-ох-ох, помираю! — Он пытался смеяться.
Тетя Рози не оборачивалась; на плите, как всегда, дел хватало, на то она и плита.
— Не помрете, — равнодушно сказала она.
— Что вы сказали, тетя Рози? — подскочил к ней отец, не любивший конфликтов, старавшийся избегать их или быстро заглаживать.
— А то, господин граф, что от мотыги еще никто не помер, господин граф.
— Тише, тише, — мужественно-трусливо зашикал на жену дядя Пишта.
— Чего расшикались тут, нечего на меня шикать! — Тетя Рози, дюжая, с собранными в пучок волосами крестьянка в многослойной юбке, казалась мне старухой, ей было лет пятьдесят. Лицо ее так и пылало от гнева. Глаза же всегда искрились, что делало ее красивой или, во всяком случае, необыкновенной. — Раз он граф, значит, граф, и все тут. Чего вы хотите?! Какой он вам господин доктор, кого вы этим обманываете? Себя? Его? Или органы, АВО?
Она говорила на палоцском диалекте, который стал и моим родным языком, и АВО, ау-воу, звучало как лай, как скулеж.
— Граф, — кивнула она и, словно бы проверяя, правду ли говорит, бросила взгляд на отца. — Граф не должен мотыжить. — Или она повернулась к нему лишь теперь? — Не барское это дело.
Наступило молчание. Казалось, тетя Рози хотела сказать, что нашей семье здесь делать нечего. Мой отец смущенно топтался на месте, спорить было не с кем, да и нечего было сказать.
— Ну да, Розика, — попытался встрять дядя Пишта, — семья господина доктора — они же совсем… они же не эти… — Он замолчал.
— Что — не эти?! — накинулась на него жена, как будто родителей тут и не было. Мать со слезами кинулась в комнату, где оказалось полно народу (нас), она развернулась, выбежала во двор, бросилась в огород. Испуганный дядя Пишта смешно топотал ногами, как будто разучивал танец (курсы для начинающих), а тетя Рози невозмутимо смотрела на бегавшую, словно в амоке, мать.
— Тетя Рози, да что стряслось? — примирительно загудел мой отец.
— Ничего, — отвернулась она к плите, — ничего не стряслось, господин граф.
На это, опять же, сказать было нечего.
Около недели они не общались (включая и дядю Пишту!), а только здоровались. На рассвете родители отправлялись на картофельное поле, с заходом, пошатываясь, возвращались домой, руки их были обмотаны тряпками, словно у прокаженных. Мать, толкая перед собой живот, шла в летнюю кухню стряпать какие-то жуткие вещи, не зная еще, как готовить из ничего (как выяснится, это возможно!); с хозяевами они утром здоровались, вечером прощались, ничего у них не просили и не получали. Понятно было, что долго они так не протянут, но родители были молоды и поэтому легкомысленно полагали, что силы их бесконечны.
Но как-то вечером, когда усталый отец ввалился в кухню, тетя Рози сказала плите:
— Уж больно вы споро мотыжите, господин доктор.
— А что, нужно медленней?
— Не медленней, а размереннее, господин доктор. Как сердце бьется, — и лицо ее вспыхнуло.
С этого дня она помогала, чем только могла, объясняла им, как мотыгу держать, как портянки наматывать, где окучивать основательно, где только чуть-чуть взрыхлить, где тяпкой работать и где пропалывателем, и как проверить, достаточно ли упитан гусь (поднять крыло и нащупать «под мышкой» бугор, если есть, все в порядке!), как готовить маисовые лепешки, жарник, колобец.
— Еду можно приготовить из чего угодно, Лилике. Все может быть вкусным, уж поверьте мне! — с горечью сказала тетя Рози, но глаза ее так и искрились.
Но самое классное — это, конечно, лапша с маком! Которую якобы я любил. И якобы только благодаря ей и выжил.
— Лилике, хотите я сделаю для ребенка жеванку из лапши с маком?
Лилике поблагодарила ее, хотя и не знала, что это такое. Мой отец знал, но молчал.
— Тетя Рози, а что это? Покажите, как ее делают.
— Жеванка она и есть жеванка, чего тут показывать?
Но все-таки показала — высунула широкий, как лопата, язык, будто глумясь над матерью, хотя в действительности хотела лишь, чтобы та увидела, что она делает.
— Побольше слюны, Лилике, это главное, и тогда жеванка будет мягкая, нежная, шелковистая, понимаете, Лилике?
Моя мать, словно урожденная графиня (каковой она не была), хлопнулась в обморок. Еще не хватало, чтобы ее единственного ненаглядного сына кормили этой клейкой слюнявой и темной (от мака!) дрянью!.. Отец взял ее на руки и, улыбнувшись (заржав, если честно), как Грегори Пек социалистического разлива, вынес из кухни.
Но со временем мать и сама достигла выдающихся результатов в приготовлении жеванки.
142
Хлеба, как людям низшей касты (интеллигенция плюс классовые враги), нам доставалось по 250 граммов, да и то если все остальные уже отоварились. Иногда дедушка брал меня за руку, и мы вместе шли в магазин. Он беспрерывно курил свою трубку. Мы вставали в конец очереди и так там и оставались, потому все вновь пришедшие вставали впереди нас, а если не делали этого, то горластая магазинщица Кендереши — «товарищ продавец», поскольку муж ее был председателем сельсовета, — предупреждала:
— В конце очереди стоят будапештские! — И мы снова оказывались в хвосте. Даже когда очередь заканчивалась, нам все равно приходилось ждать, во-первых, потому что нельзя было отослать нас в конец очереди, а во-вторых, потому что мог подойти кто-нибудь еще, более достойный хлеба, чем мы, а такими считались чуть ли не все.
Запах хлеба, его аромат — это что-то неописуемое. Так что мы с младшим братом с отведенным нам местом в очереди были несогласны, мой братишка не считал себя будапештцем, он родился в Дёндёше и за пределами села никогда не бывал (правда, Бодица однажды тайком свозила его в Пешт, но здесь об этом не знали), (места нашего появления на свет очень наглядно демонстрировали ход истории, колесо которой, как известно, нельзя повернуть назад: Будапешт, Дёндёш, Чобанка). Что касается меня, я опирался на «Отче наш» и требовал хлеба насущного. Мы ревели в две глотки. Смешанная публика сельмага со смешанными чувствами слушала наш концерт.
— Дай им галет! — не выдержав, рявкнула наконец магазинщица Кендереши своей помощнице. Что подвигло дедушку к написанию небольшого эссе, где он вкратце характеризовал историю как таковую, а затем, или уже по ходу анализа, проводил параллель между пирожными Марии-Антуанетты («если у народа нет хлеба, пусть едят пирожные») и галетами Кендереши; вечером он прочитал свой текст вслух, но никто не слушал, что дедушка отметил с удовлетворением; с одной стороны, сделал вид, будто ничего не заметил, а с другой, укрепился в своем скептицизме относительно состояния мира и на следующий день поспешил отослать копию своего эссе Карою Рашшаи, «влачившему рабскую жизнь по соседству» (устойчивый оборот), бывшему коллеге-политику, от которого он получил толковый и обстоятельный, ободряющий отзыв. Переписывались они регулярно; как два шахматиста, разбирали политические коллизии прошлого (мог ли остаться на своем посту премьер Имреди, если бы дедушкин друг не раскопал в 1939 году документы, доказывающие, что тот имеет еврейские корни, etc.), критично и самокритично, детально, учитывая мельчайшие, только им известные факты. Чтобы сбить с толку органы, они переписывались под псевдонимами. Тоже мне конспираторы.
Магазинщица Кендереши, эта старая стерва, еще и обвешивала. Товар она помещала на весы таким образом, чтобы бумага свешивалась с ее стороны, чего никто, как думала продавщица, не замечал. Потом, прижав животом бумагу к прилавку, она чуть оттягивала ее вниз, так что в лучшем случае человек получал половину того, что ему полагалось, — полкило вместо килограмма, килограмм вместо двух и т. д., и никто не смел пикнуть, потому что она была женой председателя сельсовета, и стены магазина, когда-то увешанные изображениями Богородицы и Священного сердца Иисуса, были облеплены теперь портретами Ракоши и Сталина.
— Как сейчас из парткома, раньше она из часовни св. Иосифа не вылезала, все ползала на коленях, трясла четками и стенала, как дева-мученица. Старая сука!
Моя мать знала, что магазинщица Кендереши была женой председателя сельсовета, но не знала, что значило быть председателем сельсовета и что значило быть его женой. Возвращаясь впервые из магазина, она закричала еще на улице:
— Тетя Рози! Тетя Рози! Посмотрите, разве это килограмм? Неужели килограмм — это и впрямь почти ничего?
— Полкило, Лилике, полкило, — сказала та, как всегда, плите.
Мать настаивала на весах.
— Зачем, Лилике?
Она хочет проверить. Проверили, 540 граммов.
— Вот видите? Видите?
— Вижу.
И на это, опять же, сказать было нечего.
Когда в следующий раз мать стояла в очереди, как раз перед ней продавщица завешивала свой полукилограммовый килограмм Анну Арань; положив на весы газету, она сыпала на нее из большого кулька муку, потрясла, потрясла — пожалуйста, килограмм муки. И тут мать заметила сзади, что маловат получается килограмм.
Продавщица вспыхнула и со злостью взглянула на мать.
— Вы меня подозреваете? Это вы-то?!
— Что вы, что вы, милая госпожа товарищ Кендереши, как вы могли подумать?.. — Мать буквально сочилась любезностью, только что не расшаркивалась перед ней. — Просто вышла такая накладка, что, когда вы изволили повернуться — в жизни Мамочки это был, наверно, единственный случай, когда она употребила (и с удовольствием!) это пошлое «изволили», — вы случайно прижали бедром весы, точнее, бумагу…
Женщины в очереди притихли, не понимая эту хрупкую пештскую даму, чего она хочет? И потупили взгляды. Кроме Анну Арань, которая глядела на Мамочку с гордостью.
— Упаси Бог, — слово «Бог» мать произнесла с нажимом, красиво, как бы вырвав его из контекста, — упаси меня Бог вас в чем-то подозревать, вас, жену товарища Кендереши… ой, смотрите, там не ваши деньги упали на пол?
Магазинщица отступила, стрелка весов дрогнула и отклонилась к середине шкалы.
— Какие деньги? — спросила она, потом посмотрела на мать и все поняла. Моя мать улыбалась.
— Это тень ввела меня в заблуждение, — сказала она и с улыбкой глянула на весы. Обвес был более чем очевиден, стрелка болталась у отметки 500 граммов.
— С этими весами столько хлопот, — сказала Кендереши.
— Я себе представляю, — ответила мать.
— Но совесть моя чиста.
— Это уж точно. Не зря вы на все село известны.
— Я стараюсь быть честным партийцем.
— Стараетесь? Видит Бог, — короткая пауза, — правду говорю, вам особо стараться не надо, все и так знают, какая у вас золотая, отзывчивая душа. Я даже задалась вопросом: а не найдется ли в этом во всех отношениях безупречном магазине каких-нибудь безупречных сладостей для этих во всех отношениях безупречных детишек?
— Ну я, конечно, не миллионерша, но так и быть, пожалуйста…
— Да благословит вас Господь, госпожа товарищ Кендереши! Вот где проявляется сила демократии… А еще мне подумалось, понимаю, это серьезная просьба, что у вас могло бы найтись для меня также несколько сигарет…
— Как?.. Еще чего не хватало!.. Я не обязана вас одаривать предметами роскоши!
— Но если вы все же отважитесь, дорогая, то можете быть уверены, что ваша принципиальная доброта вам зачтется, непременно зачтется, когда на весах будут взвешивать ваши дела.
— Хорошо, так и быть. Вот вам сигареты, но это в первый и последний раз!
— Да благословит вас Господь, и я искренне сожалею, что эти весы доставляют вам столько неприятностей.
— На улице дамам курить неприлично, — уже на улице сказала мать Аннушке и после глубокой затяжки закашлялась.
Когда они вернулась домой, тетя Рози уже обо всем знала.
— Все же будьте поосторожней, Лилике.
— О, конечно, — сказала мать, торжествуя, — я постараюсь.
Но она не старалась.
143
— Не надо, господин доктор, только пуще испачкаетесь! — кричали отцу, когда он, приостановившись (а останавливаться на молотьбе нельзя!), пытался утереть лицо. — Пускай остается как есть, кочемазое!
Столичных переселенцев определили в особую бригаду — для слабосильных (плохая работа, плохая оплата, да и работали они плохо), но отца очень быстро перевели в нормальную бригаду, для своих. Работать отец умел, хотя никогда этому не учился. Он умел адаптироваться. Точнее, адаптировалось его тело. Но не он сам.
Мой отец, подавальщик, стоит на верху молотилки, от снопов мириадами мелких жучков летит труха, гнется ладное, стройное тело молодого отца, гнется, как на ветру камыш, но не от ветра, от тяжести гнется, от тяжести непривычной работы; вот он распрямляется, разминает затекшую поясницу, на нем холщовые штаны и клетчатая фланелевая рубаха, коричневый берет, словом, одет как все (исключение составляет обувь, которой отец всегда уделял особенное внимание), и все-таки впечатление, будто отец мой — на капитанском мостике, пускай и не капитан, что было бы явным преувеличением, а только силуэт, изящный, неосязаемый, раскачивающийся силуэт на громадном, дрожащем, пыхтящем, окутанном пылью, громыхающем корабле молотилки, элегантном океанском лайнере в море пшеницы, своего рода «Титанике», без устали пожирающем раскинувшееся под ним море. Работа уравнивала его с крестьянами, но эта непонятная, нездешняя стройность фигуры обрекала на одиночество.
Позднее ему пришлось заниматься едва ли не самой трудной работой — скирдованием, для которой мало было обычной выносливости, силы, отчаянной смелости, а требовался еще особенный дар, если не сказать талант: с огромным навесом пшеницы на вилах нужно было с разбегу подняться по лестнице на вершину скирды. И отец делал это так ловко, с такой поразительной легкостью, что окружающие диву давались. Он же, посмеиваясь, взбегал на вершину скирды так, будто к этому только и готовился всю свою жизнь; в это время он как раз достиг Христова возраста.
А еще была бахча. «Зардецкие полосатые» — так красиво назывались арбузы. Потом, уже в Будапеште, арбузы всегда покупал отец, подолгу перебирая, постукивая их; он прослыл грозою зеленщиков! Бригады бахчевников забирались порою в такую глушь, что жить приходилось в отрытых на месте землянках. Несколько раз мы их навещали; землянка мне очень нравилась — уж очень похожа была на игрушечный домик. Но, приближаясь к бахче, мы всегда дрожали, поскольку представления не имели, что нас ждет: пили там по-черному.
— Пали Надь — вот кто дух-искуситель вашего папеньки.
В 1954 году бахчу затопил разлившийся Дунай, и арбузы плавали по воде, как футбольные мячи.
144
Когда человек подлец, то лучше, если он глуп. Но Кендереши этот был не дурак. И вот что он выдумал — прикрепить моего отца к милиционерам, ходить по дворам с проверками. Контролировать обязательные поставки. Иными словами, мой отец «зачищал амбары». Сопротивляться или вести двойную игру было невозможно, потому как ему было сказано, что камера в хатванской тюрьме для него уже подготовлена.
— Она ждет тебя, граф, так что мети как следует. Новая метла!
Люди знали об этом и говорили, да вы не расстраивайтесь, господин доктор, ничего не случилось. Но что значит не случилось? Еще как случилось! (Повтор.) Даже меня оплевывали на улице. Но я никому об этом не говорил. Мог бы и отказаться, думал я тогда. Но он этого не сделал.
145
Впервые Роберто назвал меня майореско 5 марта 1953 года, что мне показалось понятным, поскольку тогда я вынужден был много времени проводить на хуторе Майор, поблизости от которого, между пригорком Андриша и пашней Келлера, находился участок, который испольно арендовали родители. Хутор лежал к северу от села в направлении Дёндёша, и там я подолгу вынужден был играть в одиночестве, меня привязывали довольно длинным шпагатом к дереву, что вовсе не означало безжалостного или бесчеловечного обращения, а было скорее практичным решением, — но я, по принципу «лучше перегнуть, нежели недогнуть», пытался все же давить на совесть родителей и по вечерам, скорчив жалобную мордашку, гладил лодыжку, мол, распухла и очень болит, но все было напрасно, ибо к этому времени родители были настолько усталыми, что ни о давлении на них, ни об их угрызениях просто-напросто не могло быть и речи.
Майореско, от самого этого слова веяло силой. Неожиданной силой. Я впервые почувствовал, что слово может вмешаться в мир. Называя меня майореско, Роберто говорил со мною иначе, и я сам как будто становился иным: иное имя — значит, и человек иной. Товарищи по детским играм издевательски обзывали меня «графом», но неожиданностью для меня это не являлось. Поначалу мы даже защищались: «Сам ты граф, и мамаша твоя графиня!» — потому что нам было известно, что дедушка в самом деле граф, а в молодости графом был и Папочка, но впоследствии то ли ему самому надоело, то ли другим, но, короче, все кончилось; однако в мире детей это не имело значения, ни шансы мои, ни авторитет от этого не менялись, просто это было неким отличием, а между отличием и клеймом граница всегда весьма условная.
И все-таки многое, начиная от столового серебра и кончая кулинарными изысками Мамочки, подсказывало, что с семьей, к которой принадлежу и я, что-то не в порядке. Но чтобы имя мое было знаком, да к тому же еще зловещим, — об этом мне долго не приходилось задумываться. Да, на лбу у нас красовалось клеймо, но мы не считали его зловещим, полагая, что таков порядок вещей, что у всякого человека должно быть клеймо и что каждого за что-то должны подвергать экзекуции — одного за то, что его зовут Ковачем, другого за то, что он, скажем, посещает уроки Закона Божьего. Несколько позже в нашем классе было четыре Ковача, и почему-то преподаватели находили удовольствие в том, чтобы сказать: а теперь послушаем, что ответит нам Ковач, и при этом дьявольски улыбались, тянули время, меж тем как бедняги Ковачи, включая самого умного из всех Ковачей, дрожали как осиновый лист.
146
Я был единственным в классе, кто ходил на уроки Закона Божьего. Проблема была не в самих уроках, не в тлетворном влиянии клерикалов и ослаблении позиций материализма, а в записи. Запись портила коммунистам статистику. Поскольку существовала свобода вероисповедания, ибо они объявили, что она у нас существует, то в школе проводились уроки Закона Божьего, они значились в расписании, однако верующие родители воспользоваться этой возможностью не спешили и, в соответствии с духом времени, не особо вникали в смысл (бесспорно) принципиального шага народной демократии в сторону расширения свобод, а попросту и без всякой записи посылали жаждущую нравственного наставления малышню в приходы, где тоже проводились занятия. Богу Богово, а кесарю — тоже Богово. Ибо кесарю принадлежало все.
Но моя мать все же вникла. Не из храбрости — чем-чем, а революционным максимализмом она не страдала — и не из прекраснодушного стремления служить людям примером, а скорее из безразличия, точнее сказать: раз объявлено, что запись на уроки Закона Божьего состоится в понедельник, с часу до четверти второго (в самый последний момент ее перенесли со вторника, чтобы обеспечить отток информации в нужном властям направлении), то к этому надо отнестись серьезно, не как к провокации, без злорадства, с усталой последовательной настойчивостью, при этом не оглядываясь пугливо по сторонам и даже пренебрегая элементарными соображениями осторожности: так, как будто мы все нормальные люди. Но быть нормальным при диктатуре — дело смертельно опасное. Равносильное сумасшествию.
Впрочем, это все мелочи, а родители жили по присказке: пустяки нас не волнуют, а на главное нам наплевать. Я никогда не был ни октябренком, ни пионером (а первичной организации Коммунистического союза молодежи в гимназии вообще не было: отцы-пиаристы забыли ее основать, чем-то им этот союз не нравился); кроме меня, в октябрятах не состоял цыган Яни Олах, а также Штерн, которого никто не называл по имени (Питю), он якобы был евреем, Хусар-младший слышал об этом от старшего брата, но что это значит, мы представления не имели, что-то связанное с размером носа, хотя я не думаю, что в октябрята его не приняли из-за этого. Не быть октябренком было самым настоящим клеймом, но ничего серьезного я в этом не ощущал, не чувствовал себя отщепенцем, хотя не участвовал в заседаниях октябрятской группы, из-за чего мне завидовали черной завистью; оценки снизить мне не могли (да и не хотели), исключить меня из футбольной команды класса было невозможно, ну а все остальное мне было до лампочки.
147
По умению сидя набивать каштан («набивать» на футбольном жаргонеподбрасывать мяч ногой, не давая ему упасть) в нашей школе мне не было равных. Стоя — может быть. Но не сидя. Уж не знаю, откуда это взялось, но, казалось, даже берцовая кость у меня обладала чувством мяча: достаточно было выставить ногу, разумеется, оттянув носок, как та Лепешинская, и подбросить каштан — хоть очищенный, хоть в кожуре, — как он сам начинал подпрыгивать.
Играл я на ерунду — не на деньги, а на школьное молоко, на плюшки, какао — словом, на то, чего в данный момент хотелось (так, летом на балатонском пляже мы играли на овощное рагу). Выигрывал я не всегда, но — как правило. На большой перемене я сидел на скамейке у школьной ограды, поджидая клиентов; Хусар-младший исполнял при мне должность секретаря, которая требовала большого профессионализма и такта: ведь ему приходилось подыскивать или отбирать желающих, договариваться об условиях, что было делом щекотливым, особенно когда речь шла о старшеклассниках; словом, должность у него была ответственная, нужно было придерживаться согласованных принципов, а именно: на первом месте для нас — состязательность, а не выигрыш, но при том надо все же быть реалистами, не работать себе в убыток и прочее. Как паук, я сидел в ожидании жертвы.
Кстати сказать, коммерческую сторону этого безобразия желательно было не афишировать перед учителями. Хуси брал ее на себя, за что ему полагалось 40 процентов навара, что казалось мне долей вполне достаточной. Правда, поначалу из-за этих процентов у нас были с ним разногласия; я как-то не обратил внимания, что Хуси, во-первых, не понимал, что такое 40 процентов, а когда я ему объяснил — мол, четыре из десяти, на лице его выразилось изумление, граничащее с замешательством: почему именно четыре и какое, хотелось бы знать, отношение четыре имеют к сорока; а во-вторых, ему хотелось делить все поровну. Но я не считал это справедливым, к чему побуждала меня отнюдь не алчность, а исключительно уважение к таланту; и потом, если разобраться, 40 процентов — и так почти половина.
Во избежание недоразумений скажу: Хуси-младший не состоял при мне в денщиках или лакеях, в наших отношениях ничто не напоминало отношений хозяина и слуги, мы были партнерами, каждый вносил в общее дело свои знания и умения, вся разница между нами состояла лишь в том, что я сидел, а он, по понятным причинам, стоял. А умей я хорошо набивать каштан стоя, то, ясное дело, я бы тоже стоял.
Итак, в начале шестидесятых, на большой перемене, я сидел как ни в чем не бывало у школьной ограды, представления не имея о насущных заботах Никиты Сергеевича Хрущева по поводу хлеба и братьев-китайцев, когда надо мной распростерлась густая и длинная, по-осеннему мягкая тень, отбрасываемая Хусаром-старшим; я смекнул, что забот сейчас прибавится у меня, хотя и не знал еще, по какому конкретно поводу.
Хусара-старшего в школе боялись все, включая учителей и Хуси-младшего. Я, понятное дело, тоже. Парень он был необузданный, дикий и кровожадный, темный, как подвал, но при том жутко изворотливый и непредсказуемый. Его трижды оставляли на второй год, и терять ему было нечего — совсем как моим родителям.
Короче, он был свободен, что в младших классах явление редкое. На подбородке у Хусара уже пробивалась растительность, он пил, прогуливал (без всяких справок!) — якобы разгружал на Южном вокзале уголь; родители их развелись, но жили под одной крышей, мать была беспробудной пьянчужкой (я знал ее, тетя Илике, сухая как мумия, словно на голову ей натянули тесный чулок из коричневой кожи, всегда приветствовала меня неожиданно низким осиплым голосом и с какой-то странной, немотивированной любезностью, «день добрый, сынок», раскланиваясь при этом, как будто я не мальчишка, а взрослый), в общем, Хусару-старшему, когда было туго, приходилось зарабатывать на хлеб самому. Но в то время ясно было одно: что Хусар — большая скотина.
Кстати, за пятьдесят филлеров он мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши. При этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично.
Я трусил, но продолжал сидеть — большая перемена безраздельно принадлежала мне, каштану, который я набивал, да еще Хуси-младшему. Который, не очень-то испугавшись, стоял поодаль и, чего еще никогда не бывало в моем присутствии, набивал каштан. Интересненько. Лишь теперь я заметил, насколько они похожи. Разговор начал Хусар-старший, как будто он состоял при Хуси-младшем секретарем. В эту минуту мне тоже хотелось быть чьим-то секретарем, но, увы, это было невозможно.
Закавыка, как выяснилось, состояла не в пресловутых 40 процентах, а в том, из чего они образуются. Мол, чего это я не даю развернуться братишке, одергиваю его, не давая ходу его гениальным идеям — например, набивать каштан на пари, устраивая что-то вроде тотализатора, и тогда ставки могли бы разом взлететь до небес.
— До самой Большой Медведицы! До вечерней звезды! — добавил он угрожающе.
Мне было непонятно, что ему нужно. Какие такие ставки и чего они там забыли, на небесах?
— Идиот, — тоскливо вздохнул Хусар-старший, для которого я был фигурой слишком ничтожной, чтобы меня лупить. Но чего-то он все же от меня хотел. Я решительно покачал головой, не видя особых причин считать себя идиотом. Вот именно что идиот, капитальный к тому же, раз швыряешь деньги на ветер. Способность к буквальному восприятию образных выражений я обнаружил в себе достаточно рано, и теперь был не в состоянии думать ни о чем, кроме этой картины: я стою у окна и пригоршнями швыряю купюры на ветер, хожу по домам, исполняя заказы по расшвыриванию купюр. Неплохое было б занятие. Род занятий: швыряльщик купюр.
Прочесть что-нибудь по лицу Хуси-младшего, а тем более что-нибудь обнадеживающее, было трудно. Но я все же сказал, обращаясь скорее к нему, чем к брату, да ведь это игра!
— Ты это… кокосами своими играй! — взорвался старший и, поймав на лету, как теннисный шарик, шипастый каштан, сжал его в кулаке. Я ойкнул. — Что значит игра?! — спросил он.
Не уверен, что он ждал ответа, но я ответил. Потому что об этом я думал много — об игре, о недоразумении, в результате которого игра слывет занятием несерьезным, неполноценным, всего лишь игрой, в то время как опыт меня убеждал в обратном. С некоторым преувеличением я мог бы сказать, что играл я всегда. Ведь я либо гонял в футбол, либо сидел за книжками. И тогда, как оно и положено, погружался в мир книги всем существом, хотя редко отождествлял себя с тем или иным персонажем, мне никогда не хотелось быть ни Герге Борнимиссой, ни Вицушкой из «Звезд Эгера», ни Бокой или же Немечеком из «Мальчишек с улицы Пала», ни Дэвидом Копперфилдом, — материей, в которую я погружался, была не эпоха Туретчины или Пешт рубежа веков, а сама книга, неведомое пространство, которое состояло из целого ряда вещей: во-первых, из книги как таковой, конкретной, со своим особенным шрифтом, бумагой, потрепанным или новеньким переплетом, с оттиснутым на обложке портретом автора (особенно важен был взгляд!), затем, разумеется, из того, о чем в книге повествовалось, — из дымящихся конских крупов, рассветных туманов, насупленных взглядов лиловосутанных католиков, льдов зимнего Балатона, трущоб Лондона, призрачных островов, затерявшихся в океане, ну и, конечно, из той ситуации, в которой читалась книга, а читать ее можно было и стоя в автобусе, и лежа больным в постели (черешневый компот и батончики «Спорт»!), поутру, до будильника, и вечером, перед сном, и на уроке под партой, одновременно переживая то, что происходит внутри и вовне, совмещая негодяя Феджина с нашей училкой Варади, — но нет: «совмещать» в данном случае слово неточное, уводящее нас от сути, потому что «внутри» и «вовне» сливались, их сливала игра, неважно, гонял ли я мяч, читал или предавался грезам (в разнообразных опасных перипетиях — лев, разбойники, восьмиклассники — я, в сущности, всегда спасал одну и ту же девчонку, Эви Катона-Рац), словом, эти события помещались не где-то внутри реальности, четко отграниченным от нее островком, то внутри, то снаружи, — они сами и были реальностью, полноценной, безоговорочной, ибо, кроме реальности, ничего нет.
По этой причине — из чистого, так сказать, эгоизма — к игре я относился серьезно. Я знал, разумеется, что проигранный матч — еще не конец света, но во время игры утешать себя тем, что это все понарошку, что после свистка мы забудем, что было на поле, ведь нужно будет делать уроки, ужинать, — подобное отношение мне представлялось смешным, да просто немыслимым. Следовательно, воображение, констатировал я, вещь сугубо серьезная.
Кое-чем из этих своих наблюдений я поделился с Хусарами. В том смысле, что, когда я сижу у стены, набивая каштан, я — всего лишь тот человек, который сидит у стены и набивает каштан, и только! — вам понятно?! — и только, ну а прочее — выигрыш, барыши, — по сравнению с этим дело второстепенное, производное и неинтересное, а главное — это игра, игра — это всё, и помимо всего в мире нет ничего.
— Увы и ах! — рассмеялся я им в лицо.
Хусар-младший хранил молчание. У старшего по лицу змеилась болезненная ухмылка, как будто мои слова причиняли ему физические страдания. От этой боли он походил теперь на ребенка. Я вскочил. Оба брата отпрянули. Младший быстро заговорил — он был парень неглупый, я знал.
— Что увы-то, что ах, — затараторил он. Да именно в том и дело, что я сижу у стены, а он не сидит, что я набиваю каштан, а он этого не умеет, но ему нисколечко не обидно, и он вовсе не хочет сказать, что было бы лучше сидеть, чем стоять, сидеть у стены и делать мою работу, чем стоять и делать свою, но в том-то и дело, да, да! дело в том, что ежели все это называть игрой, то он должен категорически заявить — волнуясь, Хуси-младший, как и брат его, говорил оборотами взрослых, — что каждый из нас играет в свою игру, и в его игре всё — не есть то же самое всё, что в моей; оно верно, помимо всего в мире нет ничего, да только то, что выходит за грань моего всего, то есть не существует, очень запросто может существовать для него, и, стало быть, сей вопрос требует пристального внимания, или, пользуясь моим выражением (этот хмырь еще издевается, подумал я, ощутив, что сейчас я сильнее их обоих вместе и каждого по отдельности), есть дело сугубо серьезное.
Старший брат при слове «игра» всякий раз содрогался, как от удара. Но Хуси был прав, и это меня смущало: между всё и ничто была пропасть, изнутри одного невозможно увидеть другое. Как же быть?
Хусар-старший давно уже собирался что-то изречь, напрягаясь, приоткрывая и вновь закрывая рот, и вот выплюнул наконец с хриплой яростью, добела раскаленной бессилием:
— Зато вы предатели, лабанцы!
Я знал, что это не так, потому что мой дядя Плюх снимался в «Поручике Ракоци»; он скакал там на лошади вместо поручика князя Ракоци, которого играл Тибор Бичкеи, и понятно ведь, что дублировать патриота-куруца может тот, кто и сам патриот. Но что значит «вы»?
— Да вся ваша семейка! Не отвертитесь! Мы по истории проходили, что вы угнетали народ! Ты и сам проходил.
— Это кто угнетал? — разъярился я, хоть и чувствовал некоторую неуверенность, так как дома у нас разговоров об этом не было и я опасался: вдруг и впрямь угнетали? А с другой стороны, с какой стати?..
— Кто, кто… — старший, кажется, был и сам не уверен. — Ну вы, а то кто же!
— Кто? Я, что ли?! — Он молчал, что придало мне храбрости. — Или, может, моя сестренка, которая еще в садик ходит? Это мы угнетали народ?
В перепалку спокойно и как-то опять по-взрослому вмешался Хуси.
— Да не сестренка, речь не о ней. А отец твой. А также его отец и отец отца твоего отца!
— А вы сами? Отец твоего отца тоже мог угнетать!
— У нас этого нет, — разом сказали братья.
— Как так? Семья есть у каждого!
— У нас — нет. Только мы да родители, и те разведенные.
— Так и у нас то же самое: я, братишки мои, сестра и родители. Они, правда, не в разводе. Но все же ругаются иногда.
В поведении братьев вдруг появилась уверенность, как будто (по ходу дела и незаметным образом) обстоятельства повернулись в их пользу.
— Да нет, все не так! Вы ведь — это не только вы, сегодняшние, но все вместе, со всеми князьями и прочими! — Хусар-старший вдруг прыснул: — Вот это, старик, и есть то, что ты называешь «всё».
— А вы тогда кто такие?
— Мы никто, — сказал Хусар-младший.
— Мы куруцы, — сказал Хусар-старший.
— С какой стати вы куруцы?
— А с такой, что мы бедные.
— Ну а мы что, не бедные?
На это никто — ни они, ни я — не мог ничего сказать. Взяв у Хусара покалеченный им каштан, я отошел к забору и сел на скамью.
Глава седьмая
148
В мою жизнь, в отличие от отцовой, моя фамилия вмешивалась не (слишком) часто. Мы, конечно, соприкасались, но под бок она меня не толкала, а с другой стороны, и не ослепляла. Чаще всего соприкосновения происходили в анекдотичной форме.
Как-то в автобусе, где была (плебейская) давка да к тому же мне наступили на ногу, я начал корчить гримасы и тихо выражать недовольство, на что кто-то резко заметил мне, что, если не нравится, надо на такси ездить, но я продолжал привередничать, и тогда прозвучала достопримечательная фраза, дескать, нечего привередничать, чай, не князь, и дальше последовала фамилия, «доброе имя моего отца». Я как раз только что получил свое первое удостоверение личности и сунул его под нос пассажиру. (Не вдаваясь в детали о княжеско-графских различиях.) Тот прочел по слогам. И явно не поверил глазам своим, а только пожал плечами. Особого впечатления это на него не произвело, он просто замолчал; притих.
В то время меня частенько спрашивали, уж не родственник ли я. Нет, не родственник, я тот самый и есть. Я не вкладывал в эти слова ни гордости, ни высокомерия (но звучали они, разумеется, так), я отвечал формально, имея в виду, что не состою со своей семьей в родственных отношениях, а являюсь частью ее, что семья — это я, что я и семья — одно.
Но отвечал я обычно слишком поспешно, и меня просто не понимали и (поспешно) погружались в молчание — в этом случае тоже проще было бы взять такси. Или нанять пролетку.
149
Единственным местом, где мое имя работало, и работало грубо, была армия. В казармах было свое летоисчисление, в буквальном смысле — другие времена, отстающие от нормального лет на пятнадцать-двадцать. Так что я мог в какой-то степени испытать, каково было моим родителям жить с этой фамилией при настоящей диктатуре. (Если коротко, то паршиво.) Смотрели там на меня, как на марсианина. Я же тогда еще ничего не боялся, потому что не знал, что я должен бояться (это неправда! я знал, но все время забывал об этом, боялся и забывал, боялся и забывал, такова диктатура, боялся и забывал; страх и забвение были моим грехом против не помню какой из заповедей; я боялся один, без свидетелей, и потому забывать было легче); в эту пакость я окунулся сразу, без перехода, после гимназии, где я чувствовал себя защищенным.
— Хоть и граф, — сказал врач призывной комиссии, — а конец у тебя такой же, как у всех прочих смертных.
— Indeed, sir, — прохладно, как подобает графскому отпрыску, кивнул я и с галантностью хулиганистого футболиста из заводской команды приподнял свой прибор: я играл с открытыми картами: всем чужой, хоть и схожий со всеми, я — величество, тайна, север: на тебе! полюбуйся!
Врач посмотрел на меня долгим взглядом, лицо его было по-детски розовощеким, как будто он тоже только что кончил гимназию, густые черные брови смыкались над переносицей, придавая его лицу серьезность, которую как бы уравновешивала постоянно блуждающая на лице девичья улыбка. Когда я оделся, он жестом подозвал меня.
— Если не возражаешь, старик, я буду с тобой на ты. — Я насторожился, чего ему надо? — Моя мать — урожденная Надашди! — шепотом прокричал он и крепко сжал мои локти. То, о чем он сказал, видимо, было для него вещью чрезвычайно важной, что-то доказывающей или разоблачающей. Я враждебно молчал. Припоминалось, что эти Надашди — наши родственники, но, с одной стороны, кто нам не родственник, а с другой, разве когда-то не Ференц Надашди вероломно ударил нас в спину, прикидывался родичем, заполучил в жены нашу тетю Юлию, а когда мы попали в беду, хотел покуситься на наши владения? Правда, потом его чин по чину казнили, от чего, в свою очередь, выиграли мы. Ах ты родственничек мой любезный, как я рад тебя лицезреть!
Молодой врач заговорил сдавленным голосом. А знаю ли я, зачем нужна армия? Ей-богу, уж лучше бы говорил о своей матери, «урожденной Надашди»! Только не надо думать, что она нужна для защиты отечества, это все ляля-ля (??), или, понизил он голос, соцлагеря.
— В духе интернационализма, — прошептал он, растягивая «а» точь-в-точь как Мамочка: та-акси, я возьму та-акси. Он рассмеялся. — Ничего подобного, речь идет только о вас, то есть о нас, молодых, которым надо обломать рога, показать, где раки зимуют.
Он еще долго шелестел что-то о природе диктатуры, о страхе, о том, что диктатура сама боится, но нам, верноподданным, от этого только хуже, уж лучше ходила бы гоголем, а не шаталась бы будто лунатик, как наша. Я ни слова не понимал; какой гоголь, зачем шатается? И представил себе картину: юная Надашди с распущенными волосами несется в седле над курящимися полями, преследуя шатающуюся от изнеможения диктатуру.
— Береги себя, старина, — вдруг сказал врач, уже не мальчик, но еще не мужчина, и ладони его, шелковистые, как у тети Мии, плавно скользнули на мои предплечья; он смутился и убрал руки. Я не понял, о чем он говорил, меня это мало интересовало, но позднее, когда лошадь подо мной заносило (но не ту, на которой скакала юная Надашди) и я вел себя слишком уж сообразно своим желаниям, мне вспоминалось застенчивое предостережение этого странного взрослого мальчика: береги себя, старина.
150
Впрочем, беречь меня в армии было кому. В казарме моим соседом был Дюла Сабо, наши койки стояли рядом. Спокойный деревенский парень, собиравшийся стать учителем физики и математики, крепко сбитый, костистый, с белобрысой жесткой щетиной на голове, курносым девчоночьим носом и грубой, усеянной оспинами и щербинами кожей. Смелый, но осмотрительный, он беспрекословно выполнял, что ему приказывали, отличаясь от многих из нас, сосунков, уже сдавших вступительные экзамены (!) и мечтавших о триумфальном будущем, одним качеством — он был серьезен. И никто Дюлу Сабо не доставал, даже гниды сверхсрочники и те махнули на него рукой.
Это было не признанием, не посвящением в тайну — никакого секрета или чего-то такого, что требовалось скрывать, для него в этом не было, — он просто мне рассказал об этом, потому что это случилось и потому что это касалось меня. Он не высказывал своего мнения, не возмущался, не стыдился, а казался скорее раздраженным. Все, что не касалось физического труда, казалось ему подозрительным. Почему он тогда поступил в университет? Потому что был очень умен, и родители не хотели, чтобы ум его пропадал впустую, что Дюла, с его крестьянской сметкой, тоже считал естественным. К тому же преподавание в школе — работа почти физическая.
Он сказал, что его вызывал майор контрразведки и интересовался мной. Просил Дюлу рассказать кое-что, потому что наверняка Дюла кое-что слышит, о чем, о ком, с кем я говорю, и, мол, пусть он не думает, что я превратился в овечку, что горбатого только могила исправит, и он, Дюла, должен быть начеку и проявлять бдительность, потому что он — плоть от плоти народной, в отличие от меня, и об этом не следует забывать, он должен зарубить это себе на носу и помнить о своем отце, а также о деде, которые, вполне возможно, страдали под нашим ярмом, поскольку семья Дюлы из Задунайского края, где, как известно, пощады никому не было.
— Пощады не было? В Задунайском крае? Так и сказал? — изумился я. А здесь, значит, есть пощада? Единственное, что я мог утверждать, что если здесь нас щадят, то мы точно не в Задунайском крае. И правда, мы находились в восточной части страны, в непостижимых глубинах Великой венгерской низменности, в городе с загадочным именем Ходмезёвашархей (крестьянском Париже).
— Нет. Пощады здесь нет, — пробурчал Дюла. И добавил, что мы фанаберили там.
Мы, фанаберили?
Он только повторяет слова майора и, кстати, понятия не имеет, что это слово значит.
Кичливо вели себя.
Ну, это возможно, потому что у деда майора, рассказывал ему майор, было восемь детей, которые родились в семи разных, принадлежавших нашей семье замках только потому, что двое были близняшками. Я живо представил себе детей неимущего батрака, попарно и в одиночку, с обиженно-бдительным ревом рождающихся в наших «различных замках».
— Так о чем все же речь, милый Дюла?
— О том, бля, что я должен стучать!
— На меня?
Он махнул рукой, речь тут не обо мне, а о нем, это он должен каждый вечер докладывать в письменном виде, что я делал в течение дня, а он этого не умеет, ему это неинтересно, и даже если было бы интересно, все равно ему писать нечего, потому что я вечно болтаюсь в городе с футбольной командой.
— Для доносов нет даже минимально необходимых условий, — озабоченномрачно заключил он.
151
В один из первых же дней нас, около сорока новобранцев, выгнали на просторный луг за казармой, на Великую венгерскую низменность, и приказали играть в футбол. В одних трусах, босиком. Я наслаждался этой почти обнаженностью, точнее сказать, свободой от армейской робы.
Не сказать, чтобы со своим телом я был во враждебных отношениях, но не был и в дружеских. Я не был зажат, просто испытывал от него раздражение. Напряженные отношения объяснялись тремя причинами. Первая относилась как раз к футболу, к тому, что физической подготовки мне не хватало, хотя я не был и слабаком, но тело не оказывало мне никакой поддержки, не давало никаких бонусов, и если требовалось улучшить скорость, мне приходилось бегать тысячи спринтов, а если выносливость — то трусить до изнеможения по бесконечным темным дорожкам холма Чиллагхедь; до чего это было противно! До меня далеко не сразу дошло, что талантливость футболиста неотделима от талантливости его тела. Я же должен был буквально вымаливать у своего тела каждую кроху.
И за эту его бесталанность я на него серчал. А еще на свой нос. Лет в четырнадцать он начал расти, что долгое время вызывало мое недовольство. Время от времени я измерял его (задачка не из простых, лоб, переносица, основание носа, что где начинается, где кончается, и чтобы никакого обмана), я изучал его с помощью сложной системы зеркал, он меня волновал, но потом, года три спустя, неудовлетворенность носом вдруг куда-то пропала. Возможно, я понял, что нос — это тоже я.
То же самое было и с так называемым мужским достоинством. Это вовсе не приданные мне части тела; сухожилия, лодыжки, мениск (даже поврежденный), мышцы, нос, половой член: все это я. Я считал себя частью природы. А также католиком, но из католической этики поначалу понял только одно — что мы грешники, а грех я отождествлял с нарушением шестой, по римско-католическому вероисповеданию, заповеди, не прелюбодействуй, то есть не дрочи, или, как говорят на исповеди, не нарушай шестую заповедь в одиночестве. Я считал все эти треволнения вокруг моего члена смешными и вместе с тем устрашающими и временами распространял их на тело в целом (или сужал до него).
В то же время меня весьма занимала мысль, что если бы я иногда не грешил «в одиночестве», то был бы просто безгрешным и не знал, в чем мне каяться, что есть явный и очевидный абсурд. Так что благодаря греховному телу — меня часто охватывало это языческое ощущение благодарности — в этическом отношении я мог воспринимать себя как реальное существо.
152
Я стоял босиком на бескрайнем лугу, тупо ухмыляясь, переполненный до сих пор не забытым счастливым чувством, телесным удовлетворением, ощущением (как бы) слитности со всем сущим; трава-мурава щекотала мои подошвы, в трусах гулял мягкий алфельдский ветерок; мне и в голову не приходило думать о незнакомом угрожающем мире, готовившемся проглотить меня.
Босоногость казалась особым кайфом, и не только по той причине, что была тайным знаком цивильности, ведь босых солдат не бывает, но и потому, что солдатские башмаки уже стерли нам ноги, края воспаленных ран были пламенно-красными и местами гноились. Какие портянки! когда в космосе уже кружат спутники! Вообще-то, грамотно намотать портянку — дело не безнадежное, но бывают в жизни периоды, когда эта тряпка, словно некое зловредное существо, сбившись через минуту в комок, появляется в самых неожиданных уголках башмака, готовая впиться во что ни попадя; неприглядные раны красовались на пятках, на самых разных поверхностях разных пальцев и даже под лодыжками. В башмаках нужно было заново учиться ходить: не шагать в них, а перебрасывать их, как два тяжеленных каменных шара.
По полю, как судьи, расхаживали с сигаретами в зубах восемь или десять старослужащих из команды воинской части, осматривая нас, как осматривают скотину.
— Ты! И ты! И ты тоже!
Фамилии тех, на кого указывали, записывали в блокнот. Происходившее напоминало фильм Золтана Фабри «Два тайма в аду», где заключенные концлагеря играли против команды немецких охранников и были заинтересованы в том, чтобы тихо-спокойно проиграть матч, но в конце концов человеческое достоинство взяло верх.
На мгновение я тоже задумался о достоинстве — о достоинстве футбола: сорок человек на поле — это уже не футбол, даже если пропорционально увеличить размеры поля; получается нечто другое, другая хореография, не соответствующие игре узловые точки, какое-то броуновское движение, напоминающее со стороны комбинацию бильярда и бега по пересеченной местности; молекулы, находящиеся в хаотичном движении, по которому можно определить число Лошмидта, иногда называемое числом Авогадро (см. также: салат крабовый с авогадро), мы боролись за жизнь, как в том самом фильме.
Как профессионал, я быстро оценил особенности площадки, но футбол есть игра командная, а командой здесь и не пахло, все гонялись по полю, как натравленные друг на друга идиоты. Я потоптался еще немного, наслаждаясь своей босоногостью, однако инстинкт самосохранения взял свое, и я, как на лисьей охоте — ату, ату, ату! — бросился за мячом. Но стоило мне догнать его, как я сам превратился в преследуемую лису, и вся свора бросилась по моим следам. Боковым зрением замечаю поблизости коренастого черноволосого парня, полуголого, значит, играет за нас, мне нужно отпасовать ему, но я делаю еще один финт, он удается, но не совсем, меня настигают и сбивают с ног.
Я сижу на траве, готовый провалиться под землю, рядом стоит коренастый парень.
— Тык я ж открыва-а-лся! — мягко протянул он, смерив меня удивленным взглядом, и потрусил назад. Как будто здесь было «вперед» и «назад»! Выходит, он относился к игре с уважением. Симпатичный цыган Дюри Матэ — прирожденный талант, лучший из крайних форвардов, с которыми мне приходилось играть, спокойный, никогда не вступающий в перепалки. Когда он пинал кого-нибудь в ногу — футбол есть футбол, — это было чистой случайностью, и ему инцидент причинял (почти) столько же боли, как его жертве.
— Старина-а, извиняй, старина-а, извиняй, — плачущим голосом стонал он и испуганно пятился, не понимая, почему его поведение приводит противника в бешенство. Дело было в его доброте! Бросающейся в глаза, написанной у него на лице.
Он действительно «открыва-а-лся». Я покраснел от стыда, всей душой презирая этого разгильдяя — себя, — который осквернил игру, не подчинился ее законам в погоне за чьей-то милостью. Настроение было поганое. С этого времени я больше не демонстрировал мастерство, не бегал, как гончая за лисой, и когда получал мяч, то тут же, как учат, пасовал его дальше.
А еще нас учили чувству ответственности за каждую секунду, за каждое движение.
От высохшего пота кожа покрылась солью.
Меня подозвал кто-то из старослужащих. Если прежде фамилия почти не касалась меня, то здесь, с этого момента, она постоянно бодала меня, норовила огреть в темноте по горбу, и тут же, невесть откуда, на меня сыпались удары, мне врезали по голове, щипали, давали щелбаны, выкручивали нос, били коленом по ляжке (поцелуй слона, как это называют в футболе).
— Кто? Я? — изумленно вытаращил я глаза и для верности ткнул себя в грудь. И тут снова прозвучала та самая фраза.
— Нет, князь… — На тебе! — Я заржал. — Чего ржешь, рядовой? Встал как пень и регочет. Думаешь, ты Беккенбауэр?! Кто такой, бляха-муха?!
Я отнесся к вопросу серьезно. За день до этого меня постригли «под ноль», и, коснувшись затылка, я ужаснулся этой новой, неведомой мне наготе. Голый слизень. Это не мой затылок, даже шея-то не моя. У меня отобрали шею. Кроме того, после стрижки у меня вырос нос, и я снова разглядывал его тень, от чего уж давно отвык. Жарко припекало сентябрьское солнце, издали, словно с цветной открытки, на нас глядел колодезный журавель, символ венгерской пусты, а ефрейтор тем временем надрывался, орал на меня, не столько по злости, сколько из любопытства. Или по злости, но все же без злобности. Мол, не думай, что только тебя здесь дожидались, была тут и до тебя команда, спортивный клуб «Хуняди», будет и после тебя, и вообще, спортклуб «Хуняди» — не дворянский салон, а команда воинской части, тут надо выкладываться, пахать, быть рабочей лошадкой — любопытно, что все, кто связан с футболом, невольно пользуются жаргоном спортивных обозревателей: положить пятнистого в дальний угол, пробиться сквозь частокол ног, взломать линию обороны, распечатать ворота, — тут надо жопу рвать, золотой мой, а не шататься по полю, как досужий маркграф, я не моргнул и глазом, короче, не хочешь играть — не будешь, мы в свободной стране живем.
— Как фамилия? Я не хотел говорить. Впервые в жизни мне захотелось иметь другую фамилию — уж лучше бы я был Ковачем, Эйхом или на худой конец Зичи; от этого странного чувства веяло духом предательства.
— Ты что, бесфамильный?
— Я лучше пойду играть, — и пошел играть.
— Ну и хер же ты! Ничего, баклан лысый, ты мне еще попадешься, — благодушно прогудел он мне вслед.
Дальний конец луга был залит чавкающей под ногами водой, непрочная дерновина пружинила под ногами, и все, кто туда забирался, скользили и шлепались, как в мультяшке; старослужащие гоготали.
— Ну ка-ак, подошел ему-у? — на бегу ухмыльнулся мне Дюри Матэ и сделал мне острый пас, переведя на меня пятнистого; я, как надо, в одно касание вернул ему мяч и, как надо, побежал на свободное место — в болото.
Это одно и то же «надо».
153
Двадцать шестого августа 1652 года Зульфикар, конь моего родича Ласло, поскользнулся в болотистой низине, что имело трагические последствия.
А это какое «надо»?
154
На футбольном поле я чувствовал себя так, как будто скакал по городу на красавчике Зульфикаре — кауром турецком коняге, — молодцевато, с достоинством, как благодетель города, временами бросая народу пригоршню талеров, а цыганским девушкам (in concreto, в основном шлюхи) — сочувственные поцелуи; копыта цокали по асфальту столь натурально, будто цокот дублировал мой отец.
Я носился по полю как бешеный, с телячьим восторгом, пахал, вкалывал, неистово и самозабвенно играл и (про себя) даже громко смеялся — настолько я наслаждался свободой, спасением и был благодарен верховному Богу Игры за то, что он делал меня счастливым. Из-за этой моей восторженности все думали, что у меня не все дома, но при этом считали меня надежным профи, классическим правым средним, моторным хавбеком, которому можно поручить даже индивидуальную опеку противника.
По мере того как я нахлобучивал на себя уставную робу Венгерской Народной Армии, веселье и смех постепенно покидали меня. Больше всего я ненавидел кепарь, от которого чесалась башка, да и уродовал он меня изрядно; одевшись, я вновь становился тем грустным типом, печалью подбитым хмырем, которого так не любил; этого тощего незнакомца с бритым затылком, в форме я нередко видел в стеклах автомобилей и магазинных витринах и старался защитить от него в первую очередь женщин, ведь достаточно было взглянуть на него, как начинал моросить дождь, а зимой падать снег, иногда с дождем, и наутро образовывалась гололедица, машины у памятника крестьянского вожака Санто Ковача врезались друг в друга, не поймешь, кто из водителей виноват, все собачились, а страховое агентство отказывалось платить.
155
Но в городе все же нашлось для меня пристанище, цивильное логово, где я был не одинок, как зверь, каким чувствовал себя, когда, покинув казарму под видом или по случаю тренировки, забивался в какую-нибудь корчму; это был дом, куда я всегда мог прийти, где меня всегда были рады видеть и накормить. Мы все время что-нибудь ели, еда была всем: знаком внимания, уважения, подтверждением, что они меня ждали.
К моему имени они относились с известным трепетом — я слышал, как они за моей спиной перешептывались с соседкой, — но все было в меру, скорее хозяева просто гордились, что к ним ходят такие. Боюсь, будь я действительным, натуральным, из плоти и крови графом, наследным владельцем Чаквара, Гестеша и т. д., они вряд ли стали бы разбиваться передо мной в лепешку. Что беспокоит. Преданный мне народ проявляет огорчительные признаки неблагонадежности. Никак эти коммунисты люмпенизировали уже весь мир. Или все оттого, что мы на Алфельде, венгерской равнине? Где бедность делает людей медлительными и косными? Иное дело Задунайский край, там порядок, там иерархия. Алфельд проще, грубее. (Но, возможно, и искренней. Хотя нет. Быть непосредственным и быть искренним — не одно и то же.)
Как ни странно, моя униформа снискала у них уважение. Меня от солдатчины просто тошнило, ничего, кроме отвращения, страха, презрения, а они — просто анекдот — связывали это с гусарами, доблестью, родиной, защитой отечества. Я удивлялся, но все же не спорил с ними, про себя наслаждаясь этим недоразумением.
В их доме я оказался благодаря тете Маргит, которая приходила к нам гладить, готовить, помогать моей матери (почасовая оплата — десять форинтов). Я считал ее неискренней, себе на уме, но она готовила изумительную выпечку, поднимаясь до головокружительных высот бабушки, рогалики с ванилью, медальоны в сахаре и шоколаде. Я не любил ее, но был поражен, когда выяснилось, что она меня тоже. Что она настолько смела в своей трусости.
Лукавая челядь, думал я, прислуга. Со всеми она говорила подобострастным тоном, когда же случалось, что к ней обращался отец, что было довольно редко, ибо он просто не замечал ее, она задыхалась от оказанной ей чести и краснела до корней волос.
— Как дела, Маргитка?
— Ой, что вы, милостивый господин граф! — пыхтела она, отчего отец лез на стену.
— Ой, что вы! — шипел он в ответ и нервически тряс головой (желваки!).
Временами Маргитка ловила руку старого графа (пятидесяти лет!) и, склонившись к ней, звучно чмокала.
— Что вы делаете, несчастная! — не скрывая отвращения, вопил на нее отец. Но Маргитка, я не раз это наблюдал, загадочным образом удерживала инициативу и, не отпуская руки, скашивала глаза и бросала на него заискивающий собачий взгляд, после чего, как мне казалось, так же надменно, во всяком случае с той же степенью отвращения, что и мой отец, роняла слова ему на руку:
— Простите! Простите меня! — и с жаром еще раз прикладывалась к красивой руке отца.
Тот брал печенье и, жуя на ходу, возвращался к письменному столу.
Здесь, в Ходмезёвашархее, жила младшая сестра тети Маргит — Илуш, которую никому и в голову не приходило называть тетей. Небо и земля. По сравнению с сестрой Илуш была воплощенным достоинством — шея прямая, голова вскинута, плечи расправлены, подъемы стоп прихотливо выгнуты, как лодыжки благородного скакуна, взгляд игривый и ласковый, чуть-чуть иронический. Дядя Йожи, ее благоверный, двухметровый бычина, в свое время служил в жандармерии («а куды мне податься было с такими форматами?»), охраняя реакционные устои, о чем он рассказывал с удовольствием. Они любили друг друга. Говорили на алфельдском диалекте и ели острейшую паприку, кусая ее, словно это были яблоки.
— Не хочешь отведать, голуба? — спрашивала, утирая слезы, Илуш.
От этого «голуба» у меня обмирало сердце. Жевать круглый «черешневый» перец или мелкий стручковый, такой же злющий «кошачий дрючок», как прозвали его в народе, я не решался, но яичницу щедро посыпал нарезанным кружками зеленым острым, а тушеное мясо сдабривал красным молотым, причем видно было, что делал я это с удовольствием, не по нужде, не из вежливости или желания показать себя, что они принимали с молчаливым одобрением: они и не думали, что этот городской дохляк на такое способен. Уважение к паприке мне привил отец, это он научил меня почитать острый красный перец (суп-гуляш!).
Ели мы много (от еды тоже можно опьянеть, есть в ней свой хмель), иногда выпивали.
— За всесильную власть судьбы! — командовал дядя Йожи, и мы должны были выпить стоя. Они элегантно оттопыривали мизинцы, как будто пили с английской королевой. Мы много смеялись, я объедался жирной, со специями, запеченной грудинкой, свежей колбасой, которая еще отдавала живой свиньей, острой салями, зельцем и, конечно, цыплятами, красным от паприки цыплячьим паприкашем с галушками, пуляркой в кляре, яйцами всмятку и с лучком приготовленной роскошной глазуньей.
Дядя Йожи покончил самоубийством. Повесился.
— Не понимаю, голуба, не понимаю.
После этого Илонка чаще бывала в Пеште, хотя сестры терпеть не могли друг друга.
— А, эта, да ну! — и махали рукой. Только Илуш при этом еще и смеялась.
Она упорно отказывалась ездить в метро.
— Да разве порядочный человек полезет в земную утробу, Петерке?! — говорила она и брала такси. Ее старшая сестра не садилась в такси ни разу в жизни, люди порядочные на такси не ездят, наверняка сказала бы она, если бы задумывалась о таких вещах. А потом они съехались.
— Сущий ад, голуба.
156
Как Сократов петух, как последний долг — такой была эта записка, обнаруженная в вещах моей матери. «Маргитка — 150 форинтов». Я отправился к ней. Она тяжело дышала, с шипом, хрипами, иногда разевая рот и делая паузы, на время которых мир как бы переставал существовать. На столике рядом с кроватью я заметил вставленную в аккуратную рамочку фотографию матери; снимок редкий, смеющаяся мать, я видел его впервые.
— Это что?! — рявкнул я на нее.
— А то вы не знаете! Все вы знаете! — тряхнула она головой и сощурилась, как старая кошка, меря меня недоверчивым взглядом. Видно было, что она уверена, что я действительно должен что-то знать. — Все вы прекрасно знаете! — сорвалась она на визг, но взгляд ее скользнул с моего лица на портрет, и лицо Маргитки изменилось, обрюзгло, побагровело, шея пошла розовыми и белесыми пятнами. Она тяжело дышала, но иначе, чем до того. Обо мне она как бы забыла. — О, зачем ты ушла от нас?! — Схватив фотографию, она стала ее целовать.
Я невольно думал о слюне, вытекавшей из старческого рта Маргитки (преувеличение) на лицо моей матери, на кисть руки. Во мне как бы сработали чувства и отвращение моего отца. Это было забавно, смешно, но и страшно одновременно. Ревность, брезгливость, сыновние чувства — все это смешалось. В до чего же запутанные отношения вступаем мы в момент своего рождения! Быть отцом, быть матерью, быть ребенком — как все это сложно, как мудрен и необъясним механизм семьи с отливами и приливами, льдом и пламенем защищенности и зависимости, безопасности и угрозы. Кошки-мышки да и только!
— Ты прелесть моя! Красавица! Свет очей! Зачем ты покинула нас?! Бросила меня в одиночестве?! — Она наконец заметила меня, и черты ее снова ожесточились. — Что ж обо мне-то не распорядились?! — бросила она мне в лицо.
Наступило молчание. Я неуверенно, как у ефрейтора на лугу, спросил:
— Кто? Я?
«Я» было то же самое; и вопрос исходил не столько из нарциссизма, сколько из подозрения, что «все мы всегда в чем-нибудь виноваты».
Маргитка презрительно отмахнулась.
— Вы?! Да вы-то при чем здесь?! — Челюсть ее отвисла, лицо вытянулось, выражая одновременно презрение, жалость и изумление. — Не вы, а она! Ваша мать. Почему она обо мне не распорядилась?! Так-то она ценила тетушку Маргит! Ну что стоило прилепить к вашему дому какую-нибудь хибару, конуру для старухи, что стоило? И служила бы я, до смерти служила бы, только вам это было не нужно. — Она задыхалась. Я не чувствовал сострадания. — Я человек маленький, господин граф, — продолжала она, схватив мою руку, — ну куда я теперь одна?
Я отдернул руку, снова почувствовав себя на месте моего отца. Сыпля проклятьями, она погрозила мне пальцем, страшная, словно ведьма из сказки.
— Ну да вы и всегда таким были, надутым, высокомерным! С самого детства! Сколько лет я вас знаю, хоть вам это, может быть, и не нравится! Вы думаете, я ничего не видела? Я не дура, если я мыла посуду и гладила, это не значит, что я идиотка… Да от вас я слова прямого не слышала… все ломались… тетя Маргит, как вы полагаете, как вы полагаете, смех, какое печенье мне выбрать?.. просто убиться!.. Помню я! По-вашему, это разговор?! А как вы стыдились, когда ваша матушка просила меня встретить вас после школы! Сперва делали вид, что меня не заметили, а потом изумлялись, как будто только увидели, манерничали, как маленький лорд, тьфу ты господи!.. Ах, это вы, милая тетушка Маргит!.. я, а кто же еще, чтоб ты лопнул, барчук напыщенный, но этого я не говорила, не смела, потому что боялась, ребенка боялась! вы можете это представить?!
Я только пожал плечами.
— Я всегда вас боялась… но больше всего боялась вашего батюшки… когда этот статный красавец-мужчина выходил из комнаты, я готова была описаться… как ваши дела, Маргитка?.. Как-то случайно я разлила на кухне воду из чайника, а тут он вошел, подумал, что это вы, и спрашивает, кто эта скотина. Вы, конечно, смеялись. Кто эта скотина? Я сразу призналась, что эта скотина — я, потому как такие вещи скрывать ни к чему. Он поперхнулся, потом говорит: Ну тогда… конечно, конечно… э-э-э… как ваши дела, Маргитка? До сих пор это слышу: Ну тогда… конечно, конечно… э-э-э… как ваши дела, Маргитка? Когда я впервые увидела вашего батюшку, он был настолько красив, что я сразу же поняла, что никогда, никогда его не забуду. И испугалась… чтобы никогда… Я раньше так далеко не заглядывала… Не волнуйтесь, вы на него ни капельки не похожи… Только матушки вашей, моей драгоценной Лилике, не боялась, потому что это была золотая душа, вы ее не заслуживали… святая душа… Вас я тоже боялась.
Она гордо глянула на меня. Гордость в ее глазах я видел первый и последний раз. Я распрямился — все же магнат, дикий зверь.
— Потому что я думала, что вы тоже граф! — Она махнула рукой. — Вам и печенье было не нужно. — Я подумал: это неправда, но об этом я ей все равно не скажу. — Да вы всегда такой были, заносчивый, умный, тщеславный. Вам и пирог вишневый не нравился, хотя его так и распирало от вишни…
— Распирало? Пирог?
— …и слойка была вам не по душе. Ни пироги, ни слойка.
— С орехами, — мечтательно сказал я.
— И кому мне теперь служить?! А ведь могла бы, могла бы служить до последнего своего дня. — Она криво усмехнулась. — Или до вашего… Вы вовсе не настоящий граф. Настоящий уж как-нибудь позаботился бы, чтобы ему служили… Вы думаете, я не вижу, что вы даже гордитесь этим? Что вы сам себе слуга! Вы думаете — в этом смирение? Для настоящего графа — не в этом, настоящий граф своих людей не бросает на произвол судьбы. А слуг здесь хватает! Здесь все слуги, из всех рабов сделали, и только отца вашего они не смогли превратить в слугу! Отец ваш на пьедестале, его не посмели и пальцем тронуть… А люди здесь брошены, поэтому эта страна — плохая. Плохая страна.
Последние слова она сплюнула так, будто они впрямую относились ко мне, будто этой плохой страной был я. Она никогда так не говорила, настолько реально. Кто бы подумал, что Маргитка — реальная личность? И что она способна любить. Ну что же, я должен это запомнить. Она поставила фотографию на место и этим жестом как бы отпустила меня. О ста пятидесяти форинтах я забыл. Но Маргитка не забыла, напомнила. Я дал ей двести, она кивнула.
157
Поначалу я думал, что и в армии фамилия будет источником анекдотов. А в венгерском анекдоте ничего плохого произойти не может.
Однажды во время политзанятий — для желающих втихаря вздремнуть — сущий рай — я проснулся, услышав, что меня вызывают, вскочил и доложился по уставу, между тем как речь шла о героическом Тиборе Самуэли, который терпел страдания в имении Эстерхази, а я неправильно понял. Короче, лектор произносит:
— Имение Эстерхази.
— Есть! — восторженно ору я, вытянувшись по струнке.
Это можно было расценить и как провокацию, но, взглянув на мою невинную заспанную физиономию, лектор решил, что я просто идиот. И дело закончилось ничем. Из ничего ничего и не будет, решил я, раз дело ничем не кончилось. Ну а когда позднее кое-что кончилось кое-чем, я быстро усвоил, что в любую минуту что угодно может иметь какие угодно последствия.
Ничем дело кончилось и тогда, когда нужно было в какой-то анкете назвать род занятий родителей, дедов. Помещики, откровенно признался я, но нужно было конкретизировать, сколько хольдов земли у них было, и я увидел, что в соответствующей графе столько нулей не поместится. И сказал об этом. На меня только наорали, хотя я ведь хотел как лучше.
Далее: в прикроватной тумбочке по уставу положено хранить не больше двух книг, но бабушка из Майка решила, что мне самое время прочесть девятнадцатое столетие, и прислала мне целую серию из «Дешевой библиотеки», всего томов двадцать, Стендаль, Бальзак, Тургенев, Флобер, как положено, и я, как положено, все прочел. (Однажды в начале пятидесятых к известному адвокату Лоранту Башу по тогдашним обычаям пришли агитаторы. Увидев громадную библиотеку, какой-то несчастный молодой агитатор вздохнул, эхма, какая тут прорва книг! На что старик раздраженно: И заметьте себе, что все это я прочитал!)
Разместить в тумбочке два десятка томов не представляло большого труда, но это было не по уставу. Обнаружив во время проверки эту скромную, но грамотно укомплектованную библиотечку, наш ротный глазам своим не поверил. Ему стало плохо. Чтобы как-то прийти в себя, он ухватил тумбочку и давай трясти ее, как котенка за шкирку, мировая литература полетела на пол и падала, падала до тех пор, пока капитан наконец-то не успокоился. Стендаль и Бальзак с Тургеневым привели его в чувство.
Все еще тяжело дыша, он посмотрел на меня, в глазах было что-то вроде благодарности. Ротный был человек прямой и никаких специальных ловушек нам не устраивал, но если мы попадались в них, то взыскание было обеспечено; он часто орал на нас, но известно ведь: собака, что лает, редко кусает. Он прошептал мое имя почти любовно, закрыв глаза. Интересно, что он при этом видел? Потом снова выдохнул мое имя.
— Эстерхази. Зарубите. Себе. На носу. Это. Армия. Не читальня.
Я ухмыльнулся. Так точно, армия, не читальня. Действительно. Он назначил мне какое-то совершенно невыполнимое задание, но последствия его невыполнения можно было предвидеть. Пустяки.
158
Мало что доставляло мне столько удовольствия, как самооговор. В этот жанр я погружался самозабвенно, мечтательно: я придумывал свою жизнь. Никакой вины за собой я не чувствовал, руководствуясь соображениями чисто эстетическими, без какого-либо цинизма.
Я с наслаждением разбирал свою жизнь на части, как постройку из кубиков «лего» или куклу-раздевашку, расшвыривая детали, увеличивая и уменьшая их, делая их невидимыми или смешивая реальные вещи с воображаемыми, считая воображаемые факты реальными, а реальные — выдуманными, и наоборот; искреннюю исповедь я помещал в совершенно ложное обрамление, а всяческое вранье подпирал достоверными, в самом деле имевшими место событиями.
Я чувствовал себя почти так же прекрасно, как на футбольном поле. Почти. Трудно было сказать, чем отличались два эти занятия, но меня это не заботило. Я даже не замечал в этой повседневной ржачке, достигавшей своей кульминации во время тихих вечерних диктовок, что Дюла смотрел на меня с нарастающей неприязнью и даже ужасом.
Я шагал взад-вперед и, как изображают в кино муки творчества, погружался в раздумья, жестикулировал, вскрикивал: наслаждался.
— Новый абзац, ангел мой. И тогда объект, круглые скобки, рядовой, Э большое, точка, закрыли скобки, окунув благородный лик, нет, профиль, в лучи заходящего солнца, жопа, не вздумай это писать! короче: позволил себе высказывание, дискредитирующее… оставим латынь, пускай в тыкве почешут… дискредитирующее всю нашу народную армию, а именно… Или пусть будет «сиречь»?
— А именно.
— А именно, что она может поцеловать его в одно место.
— Ну хватит уже на сегодня, — проворчал недовольно напарник.
— Нет, Дюла, это не дело. Пускай контрразведка попарится, раз уж связалась с нами. Пощады не будет, новый абзац! Сегодня мне удалось выявить письмо… Слышишь, Дюла?! Мог бы ты без меня что-то выявить? В лучшем случае мог бы найти… Продолжаем. Выявить письмо, которое объект прятал у себя под подушкой…
Сделав паузу, я разочарованно посмотрел на соседа.
— Ну и свинья же ты, Дюла. Рыться в моих вещах! И, главное, что нашел! Письмо моего отца!..
— Заткнись! — с угрожающим видом вскочил белобрысый парень.
Но меня, впервые опьяненного процессом письма, отрезвить было уже невозможно. Я диктовал и, когда удавалось внести в окружающий мир особенно замечательные изменения, хрюкал от наслаждения. Я как раз легкомысленно углубился в одного из своих отцов — в легкомысленного.
— Новый абзац. Милый сын, мы с тобой одной крови, поэтому не исключено, что в своих ошибках ты пойдешь по стопам отца. И если такое случится, то постарайся из всякого затруднительного положения выйти с честью, как поступал твой отец. — И дальше о том, что ежели, чего доброго, случится война, милый сын должен радеть первым делом о трех вещах: об исполнении приказов вышестоящих, благополучии подчиненных и о своем коне. А о врагах порадеют его командиры. — И так далее, любящий тебя отец. Любящий тебя отец, как тебе это нравится, дорогуша?!
Вытаращив глаза, Дюла в ужасе уставился на меня. Я испугался, вскочил. Что такое?
— Засранец, о каком любящем, о каком отце ты пиздишь?! — прошипел он и принялся рвать результаты совместной работы. Он рвал листы с озлоблением, в клочья. И нечего мне толкать его в это дерьмо, делать из него предателя, позорного стукача, он знает, чем может кончиться вся эта казуистика, он никакой не герой, но с него хватит, он больше не может и не желает заниматься этим дерьмом.
Он разорвал донос на клочки размером с монету. Наконец в руках у него ничего не осталось.
— Но Дюла, мой ангел, мы же просто играем, разве не так? — робко прошептал я.
— Играй со своей ебаной матерью! — проорал он, оскалившись, и его стало рвать.
159
В этот момент я подумал о Роберто — впервые с тех пор, как он исчез из страны. Но подумал лишь мельком. Дело прошлое, чего ворошить?
С января 1957-го до июня 1963 года мы встречались с ним чуть ли не каждый месяц. Если ему было некогда, он давал мне знать, но, поскольку дома об этом не знали, сообщить мне об этом было довольно сложно. Точнее, не так уж сложно — посредником был школьный швейцар. Роберто посылал коротенькие, в пару строк записки в необычно маленьких розовых конвертиках.
— Амурные дела?! — устало кивал швейцар.
Ваше сиятельство, мой дорогой Петар, это обращение было постоянным. И мне оно нравилось, вызывало улыбку.
— Сынок, только не открывай при мне. — В голосе швейцара звучало что-то — не совсем угроза, но нечто похожее. Как будто он мог записать мне в дневник замечание.
Письма мне тоже нравились, хотя они извещали меня об отмене нашей очередной встречи, которые я любил. Эти встречи немного напоминали мне вызов к доске, когда хорошо знаешь материал. То есть я радовался, но и побаивался. Было отчего волноваться. Меня возбуждало это постоянное — не от случая к случаю, не по вдохновению — вранье родителям. Дома я говорил, что хожу на уроки английского. Однажды отец поприветствовал меня: how are you, но, прежде чем я успел ответить (предполагалось: сенькью, вери вел), тем самым разоблачив себя, он сказал, что отвечать не надо, достаточно улыбнуться. Я не улыбнулся. Он тоже.
В этих встречах с Роберто было что-то головокружительное, как будто все происходило во сне. Как будто меня оглушили. Или у меня голова болела. А болела она довольно часто. Это — тоже наследство. В то время я чувствовал себя очень одиноким. С детьми (одноклассники, братья) говорить об этом было бессмысленно. А с отцом — невозможно, я был не в том положении, чтобы говорить с ним об этом, да и не хотел вспоминать вместе с ним те жуткие дни, напротив, хотел, чтобы он забыл о них, как будто ничего и не было. Ничего. Я сам служил ему как бы напоминанием и старался не мозолить ему глаза. Мамочка же ненавидела Роберто такой жгучей ненавистью, что ни за что не поверила бы, что я с ним встречаюсь.
Короче, о встречах с Роберто я мог разговаривать только с ним самим. Такая петрушка. Но я считал, что все в порядке вещей. Он казался мне настоящим дядей. А дядя есть человек, знающий почти все, что знает отец, только с ним проще, потому что не надо из этого знания все время извлекать уроки. Отцом невозможно наслаждаться в чистом виде, на то существует дядя. С другой стороны, дяди редко бывают важны для нас, что делает наслаждение не таким уж ценным.
Мы встречались всегда в одном и том же кафе на проспекте Юллеи, напротив Музея прикладных искусств, снаружи пас овец серый волк (шестидесятые годы), ну а мы сидели внутри. Сидели именно там, потому что после первой встречи, то есть отчета, мы пошли с ним в музей, да и позднее туда заглядывали. Роберто мог устроить все, мы были в запасниках, в реставрационной мастерской, он показывал мне наши фамильные сокровища, хранившиеся в музее. Фляжки, подносы, кубки, убранные розеточками и висюльками, изумительные кувшины, парадное оружие, инкрустированные серебром и скорлупой страусовых яиц настольные украшения, декорированные рельефами из слоновой кости чаши, часы «Крест», четки из кораллов и агатовых бусин, слоновьи бивни, украшенные резьбой. Да много чего! Он считал, что я должен это увидеть.
Я видел. Но ничего не чувствовал.
Правда, обычно к этому времени меня уже мучила головная боль, да и усталость брала свое.
В кафе Роберто пил коньяк, отменный венгерский «Ланцхид», и, когда он ко мне наклонялся, я ощущал его аромат, смесь коньяка, табака и тепла: это было приятно. (Когда пил мой отец, то запах его был обычно холодным и кислым. Ничего хорошего.) Поначалу, на первых встречах, мы просто с ним разговаривали, я свободно, непринужденно рассказывал, что в последние две-три недели происходило дома, особенно подробно стараясь говорить об отце, а потом даже стал делать записи, дабы не упустить каких-то мелких деталей, которые могли быть важны для Роберто; он слушал, иногда перебивая вопросами, что-то записывал и даже забирал у меня заметки.
— Ну что, они вас не беспокоят?
Я знал, что он имел в виду органы, и сказал: нет.
Мне нравились эти встречи, и все же с течением времени во мне зародилось какое-то смутное нехорошее чувство, как будто я был ближе к нему, чем к отцу, и это меня смущало, поэтому я предложил больше не встречаться. Или встречаться реже.
Он обиженно вскинул голову, потом опустил ее. И некоторое время спустя тяжко вздохнул. Накрыл мою руку своей. Он чрезвычайно рад, что я говорю с ним так искренне, ибо искренность — качество очень важное, это даже не качество, а дар Божий, но так, между прочим он должен заметить, что, несмотря на это, вовсе не обязательно всегда говорить все, что знаешь, умение молчать — тоже важное качество, и я должен это запомнить на будущее, однако в наших с ним отношениях основой все же является искренность, это фундамент, на котором покоятся уважение, почтение и любовь, и, конечно, он понимает, что порой из-за наших встреч, то есть в интересах отца, мне приходится дома лгать, и нетрудно вообразить, каких страданий мне это стоит (я вовсе не страдал и старался врать коротко, без сочинительства, быстро и трезво делая то, что должен был сделать, чтобы оказаться на улице Юллеи), все это он, безусловно, ценит, но лучше придерживаться привычного распорядка — он, явно непроизвольно, крепко прижал мою руку к столешнице, мне было больно, — и представим себе на минуточку, в самом деле, как было бы неприятно, если бы эти мои почеркушки каким-то образом оказались в руках матери, как трудно было бы объяснить эту ситуацию, потому что ситуация крайне сложная, не черная или белая, ибо мир есть сложнейшее взаимодействие сложнейших оттенков, хотя, собственно говоря, он должен был бы сказать, — Роберто погладил меня по руке, — что сложным является мой отец, это его сложность привела к такой ситуации, но на это лучше не тратить слов, он надеется, я понимаю, что он хотел сказать, и вообще, его просто поражает, каким зрелым маленьким взрослым я стал за это короткое время, так что, с некоторым преувеличением, не сегодня завтра мы будем чокаться с ним коньяком, и, кстати, именно эта зрелость дает ему смелость сказать, что идти на попятную уже в некотором смысле поздно, что произошло, то произошло, назад не вернешь, ведь история — это не программа по заявкам радиослушателей или «ах, мамочка, я хотел не такую лошадку», и нечего мне терзаться, сама постановка вопроса показывает, насколько мне близок отец, а следовательно — и он, как он смеет надеяться, только не надо это соизмерять, ну а то, что случилось, не могло не случиться, однако благодаря тому что нити событий находятся у него в руках, у друга их дома, что бы ни думали сейчас о нем родители, события не получат самостоятельного развития, все, в сущности, под контролем, а что касается моих записок, то я могу быть спокоен, он об этом упомянул просто в смысле принципиальной возможности и готов поручиться, что они никогда и ни при каких обстоятельствах не попадут в руки некомпетентных людей.
Рука моя была совершенно истерзана. В голове мелькнул страх, который вцепился мне в глотку утром 5 ноября 1956 года. Я попробовал вспомнить его, но это не получалось. Здесь, в кафе, я чувствовал себя как на острове, где, кроме нас двоих — и косвенным образом моего отца, — никого нет, я могу хранить тайну, могу быть искренним, суша от нас далеко, и поскольку это зависит исключительно от меня, о своей островной жизни я не считаю необходимым ни перед кем отчитываться.
Все это время в глубине кафе стоял мальчик-официант, в полумраке белел его французский пикейный жилет. Исподтишка он следил за мной. Не переставая заворачивать столовые приборы в салфетки, он косо поглядывал в нашу сторону…
160
Не сумасшедший ли я, спросил меня майор Молнар, который испытывал неодолимую усталость всякий раз, когда нужно было произнести мою фамилию. Он с трудом договаривал ее до конца. Ему не хватало воздуха, «з» у него не звенело, «а» не распяливало рот, а вместо искрометного «и» получалось что-то совсем уж вялое, какой-то зевок, как будто мужская часть семейного древа давно уже отмерла.
Он был политработником, ангелом-хранителем футболистов, человеком умным, циничным. С нами обращался неплохо, но ухо с ним приходилось держать востро, он был ненадежен и, к тому же, не в меру тщеславен и мстителен.
И как я считаю, где я нахожусь? Может, в школе? В литературном мастурбатории? Ну ладно, из доброго ко мне отношения он подскажет, где я нахожусь: в Вооруженных Силах Венгерской Народной Республики, ебена вошь! И, наверно, я думаю, что здесь все — идиоты.
— Что на это сказать?
— Что на это сказать, товарищ майор! Это армия, а не файф-о-клок.
— Так точно, товарищ майор.
Его тон неожиданно изменился, будто до этого он паясничал и только теперь заговорил серьезно.
— Не валяй дурака, мудак! Что ты сам пишешь донесения, нам известно с первой минуты.
У меня потемнело в глазах — настолько внезапно все было. На это я не рассчитывал. Никогда еще я не чувствовал так отчетливо, что совершил ошибку, которую уже не исправишь. Ошибка катит меня впереди себя. Все равно что промазать пенальти: ты пробил, мяч летит, все уже решено, но пока что не очевидно. Остается лишь горько и тщетно молить: можно мне перебить? Это не считается, пожалуйста, не сердитесь, я хотел не так!
— О тебе знают всё.
— Но… почему? — разинул я рот.
— Не почему, а всё.
В глазах майора я увидел то же презрение, что и в глазах Дюлы, только там был еще ужас, а здесь — скука. Свои собственные глаза я не видел. Над смазливой физиономией майора уже основательно потрудилось спиртное, на что указывали некоторая одутловатость лица, колер кожи и консистенция. Меня охватило рвотное ощущение, будто все, что я диктовал этому случайному Дале, было правдой. Правдой в том примитивном и плоском смысле, что это действительно произошло. Внезапно я стал участником всего, что меня окружало, участником своей истории, которую, хихикая и кривляясь, я выдумывал по вечерам, и истории страны, которую выдумал неизвестно кто. И в которой веселого мало.
Глава восьмая
161
В нашей матушке таились неиссякаемые запасы усталости и столь же неиссякаемые запасы неутомимости. В ней ключом била неожиданная энергия. Быть матерью четверых детей — сил для этого требовалось всегда чуть больше, чем было. А когда их появлялось чуть больше, то требовалось еще чуть больше. Но делать из этого какие-то заключения относительно веры или отчаяния вряд ли возможно.
Силы матери охватывали безграничный спектр, в ней было все: и девичья непредсказуемость, и смешливая легкость, и молчаливая выдержка, и игривость, и дисциплина, и надежность тяглового скота. Лишь позднее нам было дано убедиться, что бесконечные ее силы все же не бесконечны.
Вечерние представления матери не предварялись какой-то особенной подготовкой, собственно говоря, даже предыдущее представление не предваряло последующее, все всегда было в первый раз, было премьерой, чем-то нежданным, поразительным и загадочным, но при этом естественным, как естественно чудо, закономерным, однако же не следующим ни из чего, и меньше всего — из конкретного, только что прожитого нами дня.
Причиной их была сама мать, ну а мать — понятное дело! — причин не имела.
Она ни к чему не готовилась, не агитировала, не убеждала, не занималась организацией — массовик на каком-нибудь предприятии из нее получился бы аховый, — а просто, когда наступало время, ставила нас в известность. По очереди обходила всех, подкрадывалась и, что-то шепча на ушко, сперва приглашала хозяев, дядю Пишту и тетю Рози, Анну и Пишту-маленького, потом собиралась с духом и подходила к свекру (с ним она не шепталась, а, кивнув, говорила тихонько: «Прошу, папа…»), а затем уже следовали тетя Мия, прабабка, пока она еще не слегла, и мы, детвора.
Папочке она тоже что-то шептала, но, похоже, не совсем то, что другим; сияющее лицо мужчины в начале пятидесятых годов!
Так же, шепотом, мама просила нас прихватить с собой стулья, скамеечки, табуретки, подушки, циновки, троны и садиться, куда она скажет. Никому и в голову не приходило нарушить ее указания, дом подчинялся ей молча, даже дед, хотя и без признаков воодушевления на лице, раскуривал трубку и со стоическим доброжелательством отстраненно следил за происходящим.
По дому, как позднее, в шестидесятых, когда собирались смотреть телевизор, начиналось волнующее перемещение стульев и прочих сидений. Когда публика наконец рассаживалась и после непродолжительного гомона наступала благоговейная тишина, Мамочка начинала свое представление. Это могло быть чтение или кукольный спектакль. Если чтение, то и тут в одной руке ее была кукла, которая и «читала». Что читали, я помню лишь приблизительно. Диккенс, Конрад. «Маленький принц». Представления проходили всегда в разных местах — то у нас, то на кухне, а то и в конце двора (неподалеку от навозной кучи). Если дело происходило на нашей половине, то ширмой для кукольного представления служило серое одеяло, отделявшее «владения» деда. Но чаще всего использовался «тюремный коврик» дяди Пишты. Камера, где он сидел, была длиною 2 метра 70 сантиметров, и старик часами прогуливался взад-вперед по проходу. Все тело его, ноги, сердце настолько привыкли к этой дистанции, что, когда его выпустили, он купил себе коврик точно такой длины (по мнению матери, не самый ужасный) и по вечерам перед сном полчаса прогуливался по нему взад-вперед. Тетя Рози рыдала в голос.
Представления длились не более получаса, а в конце все смеялись как дети, включая и нас, детей.
162
Вечер еще не настал, но было уже темно в эти проникнутые густой синью часы на пятый день марта 1953 года; публика угомонилась, старухи Шварценберг с нами уже не было, но я все так же боялся ее. Или уже не боялся? Если не знаю, боялся ли, значит, боялся. Сумерки наступили раньше обычного, небо покрыли набухшие снегом тяжелые облака, и над селом повисло какое-то странное марево, как на сцене, когда осветители с помощью хитроумных трюков создают эффект темноты.
Мы ждали снега. Мамочка на этот раз устроила так, что сценой было окно. Она молчала, неподвижно уставясь во мрак, и только когда неожиданно — хотя именно этого все и ждали — за окном вдруг хлопьями повалил снег, она, с притворной скромностью постановщика, довольного игрой актеров, склонила голову. Снег падал наискосок, ближе к нам — в одну сторону, а поодаль — в другую, образуя не то ромбы, не то тетраэдры и придавая пространству дополнительное (третье) измерение. Снежинки таяли у нас на глазах.
Мы были счастливы этим прекрасным, своеобразным, непостижимым спектаклем матери — снежной бурей.
Роберто был мастером неожиданных появлений, это было истинным праздником, и стоило ему только ввалиться, как сразу же наступало воскресенье. Родители любили его; не знаю даже, кто больше, отец или мать. Мать при нем молодела, они хохотали как дети и чем-то смахивали на брата с сестрой. Отец же смотрел на друга скорее по-стариковски, с любованием и радостью. Они никогда не разговаривали на людях, а шептались о чем-то, уединившись подальше от посторонних глаз. На сей раз он ввалился — точнее сказать, ворвался — вместе со снежной бурей и, словно тормозя, ухватился за дверной косяк. Окинув взглядом присутствующих, он неожиданно тихо и коротко бросил:
— По местам.
Роберто был пьян. Хозяева удалились в мгновение ока. Снегопад перестал, представление мамы закончилось; на сей раз никто не смеялся.
— Прошу прощения, дядя Мориц, — кивнул Роберто в сторону дедушки, который терпеть не мог пьяных и тут же скрылся в своих «апартаментах» за одеялом. Родители смотрели на друга с большим изумлением. Роберто же плюхнулся в дедово кресло и, будто очнувшись, вдруг стал успокаивать нас, в особенности же почему-то меня, майореско: как изволю, мол, жить-поживать и задумывался ли я о собственном будущем, а оно ведь вполне может повернуться к лучшему в связи с изменением политической констелляции? Теперь наступают мои времена. Времена майореско!
Из чего я сделал вывод, что отныне на хуторе мне придется торчать еще больше, отползая не дальше, чем позволяет привязанная к моей ноге бечевка. Вот почему известие о смерти Сталина я встретил без особого энтузиазма. Да я и не знал, кто такой этот Сталин.
— Закрыла шельма бельма, — осклабился Роберто и картинно смежил глаза, перед этим шепнув мне, подмигивая: — Непереводимая игра слов.
— Царствие ему небесное, великий был негодяй, — кивнула мать. Но возбуждение Роберто все же было им непонятно. Они не слушали ежедневно «Свободной Европы» и не ждали американцев, а ждали вечера (ежедневно). Они были с головой в заботах и тяжких трудах, откуда Сталина было не видать.
— Поймите же, диктатура только тираном и держится! — возбужденно жестикулировал Роберто.
— Ну что же, — усмехнулся отец, — доброму делу я не противник.
163
Самым азартным игроком в «Mensch ärgere dich nicht» была тетя Мия. Она никогда никому не прощала, а уничтожала чужие фишки с агрессивной, какой-то языческой радостью; при этом она сначала покачивала свою фишку над фишкой противника, как бы еще раздумывая, как бы давая надежду (а ребенок, он только надеждами и живет!), после чего резким взмахом, как встряхивают колокольчик, безжалостно сбрасывала фишку с поля, как сбрасывает с помоста палач обезглавленную жертву, и торжествующе поворачивалась к проигравшему. Она почему-то всегда выигрывала, сопровождая финал словами:
— Mensch ärgere dich nicht. — И еще добавляла: — Ärgere, с умляутом. — Мой младший братишка не раз ударялся в слезы; уж слишком много было умляутов.
Роберто передвигал фишки, бросал кость, делал, казалось бы, беспорядочные ходы, но всякий раз получалось, что вылетала красная фишка.
— Ну-ка, где у нас красные? Вот они! А ну, пошли вон! — И красные фишки слетали с доски одна за другой. — Вот вам! Пшли прочь! Надоели нам красные!
Мать с отцом наблюдали за этим со смехом.
— Мы тоже хотим!
И, включившись в игру, тоже принялись молотить красных. Этот «Mensch» по-венгерски называется «Кто будет смеяться последним?». В связи с чем отец пустился в рассуждения, почему у немцев эта игра называется так, а у венгров иначе. Запад, извечный победитель, может позволить себе смотреть на ситуацию глазами проигравшего, с беззлобным великодушием утешая его, проигравшего: не расстраивайся, мол, старина, ärgere dich nicht, это только игра, и вообще, счастье непостоянно, нынче ты проиграл, а завтра, может, и выиграешь. На первый взгляд вопрос, заключенный в венгерском названии, как будто не совсем ясен. Как будто это всего лишь невинное любопытство, попытка прикинуть: кто будет радоваться в финале? Но это не так! Вопрос этот — типичный вопрос проигравших, ибо лишь проигравший связывает все надежды с будущим — что было, то было, что есть, то есть, но когда-нибудь я посмеюсь над вами, посмеюсь от души, потому что по-настоящему смеется тот, кто смеется последним.
— Что-то, Матика, вы нынче разговорились, — с грустью сказала Мамочка. А Роберто расхохотался.
— Вот именно, старина! — вскричал он. — Ты прав! Кто будет смеяться последним? — Он с презрением отшвырнул от себя красные фишки. — Я! Мы! Последними будем смеяться мы, а не эта гнусная банда!
Отец по (дурному) обыкновению своему задумался.
— А что, разве все уже кончилось?
164
Через два с половиной года, в октябре 56-го, кое-что в самом деле кончилось, но смеяться особенно никто не смеялся (точнее, в конечном счете посмеялись «они»); красные фишки действительно слетали с доски, как это нам демонстрировал когда-то Роберто. Мы в то время — уже и еще — жили в Чобанке; место жительства спецпоселенцы могли уже выбирать свободно (отмененное когда-то, в XIX веке, крепостное право, было снова отменено), но исключением был Будапешт, поскольку в столице требовалась прописка, и проблема состояла как раз в том, что спецпоселенцев оттуда в свое время выселили, так что не будь этой мелкой проблемы, то и не было бы никаких проблем.
Когда в мае 1954 года мы впервые ступили в полуподвальное, вечно темное помещение в Чобанке, где вдоль стен приходилось расставлять тазы, которые к вечеру наполнялись водой — об этом я думал впоследствии с особой гордостью, полный таз был мерой страдания и нужды, — в дверях нас ждала Мамочка; вцепившись с обеих сторон в отца, мы замерли на пороге, ошарашенно глядя в комнату, заполненную сказочными игрушками: посередине восседал говорящий (облезлый слегка!) медвежонок, рядом лежал настоящий резиновый мячик в горошек, а кроме того — он оказался потом самой лучшей игрушкой — поезд из пустых (желтых, датских), леской связанных баночек из-под сардин; его можно было возить по опилкам и по песку, в результате чего возникали рельсы, которых затем уже приходилось придерживаться (свобода и несвобода: невероятное ощущение!).
При виде подобной роскоши, а также торжественных лиц родителей мы решили, что пришло Рождество. Правда, было тепло, но нас это не смущало, нас смущало отсутствие елки. А где елка? — раздраженно оглядывались мы по сторонам. Мать как раз закончила стирку и развешивала белье на ели, как раз напротив окна: цветные рубашки, трусики, красные, синие, желтые, белые маечки.
— Да вот же она! — показала она на ель.
Мы с братишкой переглянулись. Слово взял я.
— В таком случае, Мамочка, передайте, пожалуйста… Боженьке, что он мог бы поставить елку в комнате, как положено!
Но ведь она такая большая, красивая.
Это верно, но Боженька все равно мог бы продумать этот вопрос заранее.
Но ведь у нас еще никогда не было такой огромной елки.
Это верно, но все же нам непонятна подобная безответственность Боженьки.
Тут отец хрястнул кулаком по столу, на котором еще долго-долго дребезжали приборы. Ему было тридцать пять; земную жизнь пройдя до половины, он очутился в сумрачном, беспросветном лесу.
165
Поначалу в течение одного сезона он арендовал бахчу в производственном кооперативе «Красная Звезда», что в Бекашмедере. На бахче мы видели сказочные землянки! Даже в палящий зной в них было прохладно. Казалось, бахчевники отрыли их ради забавы, они походили на песочные городки, только интересней, потому что в них можно прятаться. Пали Надь, «дух-искуситель моего отца», был его напарником. Как любила выражаться Бодица, они «частенько дерябали». Дерябали, как же я не любил это слово! Дядя Пали любил пошутить. Во рту у него торчал большущий, сверкающий золотой зуб.
— Вот где клондайк-то!
Мы не верили, что ему столько же лет, сколько Папочке, видно было, что он намного старше. От него тоже все время разило палинкой.
После бахчи Папочка был подсобным рабочим Будапештского дорожноэксплуатационного предприятия. Дорожником! Это слово нам нравилось, мы даже гордились и всем говорили, что он дорожник! Наш Папочка не кто-нибудь, а дорожник! Дорожник — это не подорожник, это совсем другое, что-то вроде ковбоя, который свободно кочует по белу свету и присматривает, ухаживает за дорогами, как за лошадью, муракезом или чистокровной арабской, цок-цок-цок, временами похлопывая их по холке, не балуй, не балуй, Буланка! Наш отец строил шоссе на Помаз и подъездную дорогу к Чобанке! Вообще-то, не строил, но ухаживал за ними, чинил, заливал выбоины асфальтом, поправлял по краям бровки, выкашивал траву в кюветах, словом, делал все, что положено.
Иногда, если он работал поблизости, мы с братишкой за ним наблюдали (без разрешения). Итак гордились, глядя, как он, полуобнаженный, разравнивал битум, все тело было в грязных разводах, иногда кто-нибудь из работавших рядом вдруг орал на него: граф, ебёнытъ, опять все запорешь на хер! спина его блестела от пота, лоб тоже, время от времени он отирал его кистью руки и поправлял очки, полуголый профессор, по нему было сразу видно — человек ученый, да и сильный, к тому же дух и сила совсем как у древних греков, о которых читала нам Мамочка, потому что самим нам читать не хотелось, все равно мы будем дорожниками, как наш Папочка, так зачем нам читать, в крайнем случае наденем очки для учености, о, многохитрые Одиссеи, слышали мы, но настаивали на своем, хотим класть асфальт, и тогда наша мать расплакалась, видно, что-то не так поняла, а мы рассмеялись, и равновесие было восстановлено.
В детстве мы часто видели плачущих взрослых.
Случалось, что вечером он не приезжал домой, потому что работали слишком далеко или «диспетчера подводили», забыв прислать грузовик за рабочими, и тогда ему приходилось спать в бытовке. По сравнению с землянкой бытовка казалась нам не такой занятной, но зато ее можно было перевозить. Дом на колесах!
(У меня сохранилась замечательная записка на листе А4 в клеточку, датированная 1952 годом, вместо подписи — печать Управления мостстройтреста «Кёрне», Секешфехерварское дорожно-эксплуатационное предприятие. Письмо написано карандашом: «Морицу Эстерхази, Майкпуста, Замок: На строительстве путепровода в Майкпусте требуются ночные сторожа, желательно из окрестных жителей. В случае Вашего согласия на эту работу просим обратиться к производителю работ или непосредственно на стройке к бригадиру каменщиков. Продолжительность рабочего дня примерно 12 часов, срок занятости 4 недели, почасовая оплата 2 форинта. Во время работы можно находиться в отапливаемой сторожке. Ждем Вашего ответа».
Способен ли кто представить, чтобы подобное письмо мой дед получил, скажем, в 1917 году? Ни один коммунист, даже самый отъявленный, на такое бы не отважился. Гильотина — пожалуйста, но чтобы ночным сторожем?!)
Когда отец задерживался, было хорошо — все мы ждали его прихода и, когда он наконец появлялся, мы радовались, особенно Мамочка (потом она перестала радоваться, а только ждала и продолжала ждать, даже когда Папочка уже приходил; все мы тоже переняли эту привычку ждать и не знали, когда нам радоваться), словом, все были рады, кроме сестер-близняшек, которые были еще малы, чтобы радоваться.
Младенцы совсем не такие, как маленькие животные, те могут быть грустными и веселыми, скажем, собака или козел, который живет у нас в огороде, ну чистый профессор с бородкой, мы как-то пытались его подоить, но ничего не вышло, он не дался, наверное, пожадничал; младенцы больше напоминают растения, но близняшки, несмотря на это, ужасно плакали, потому что у них постоянно болели ушки (воспаление среднего уха, отит). Они всегда заболевали одной и той же болезнью. У одной простуда — и у другой, у одной отит — и у другой то же самое. На то они и близняшки. А когда они дорастут до картофельной лапши, как они отнесутся к ней? Одинаково? Ну а к нам? А друг к другу? Потому что если будут любить друг друга, то рано или поздно сольются, как некоторые звезды («Занимательная астрономия»!), а если возненавидят, эта — ту, та еще пуще — эту, то они просто разобьются. Но из этого ничего не вышло.
166
Болели мы часто, хотя я отличался меньше всего, в основном хворали близняшки. Казалось, им все приходилось делить на двоих, включая и жизнестойкость. Однажды заболел мой братишка, и его пришлось контрабандой везти в Будапешт, в клинику доктора Славика. Он заразился коклюшем, что выходило за рамки возможностей местного эскулапа. Он просто не мог догадаться, что коклюш — это коклюш.
Доставить его взялась Бодица (она это отработала еще в Хорте). Перед отправкой автобуса милиция стала проверять документы. Бодица как ни в чем не бывало протянула удостоверение личности, в котором действительно была запись о ребенке, нашем двоюродном брате; мильтон внимательно посмотрел на Бодицу, потом на ребенка.
— Стало быть, это ваш сын?
Бодица со вздохом кивнула и улыбнулась улыбкой актрисы, которая притворяется, что она улыбается, как актриса. Страж порядка захлопнул удостоверение и помахал им в воздухе, будто веером. Бодице стало ясно, что она провалилась, ее сын был шестью годами старше, и двойная улыбка тут же исчезла с ее лица, ей и до этого было страшно, но теперь этот страх был заметен. Милиционер, словно бы испугавшись страха этой удивительно красивой женщины, поспешно сказал:
— Что-то мал ваш ребенок относительно возраста.
— Он болен, — враждебно ответила Бодица.
— Ну раз так, поспешайте к своему доктору, — и протянул ей удостоверение, но моя тетя схватила его слишком быстро, когда милиционер еще не отпустил его, и какое-то время казалось, будто они вырывают его друг у друга.
— Извините, — вежливо сказал милиционер.
— Ничего страшного, — ответила Бодица, но так холодно, что окно подернулось ледяным узором. Она этого вовсе не хотела, но, скованная страхом, не понимала, что с ней происходит, и ответила машинально, надменным, высокомерным тоном: — Ничего страшного. — И поверх головы закутанного ребенка уставилась в окно, хотя из-за ледяных разводов почти ничего не видела.
— Во дьявол, — вслух проворчал милиционер и подумал, что зря он не высадил эту расфуфыренную мадам вместе с ее щенком, как положено по инструкции, и чего ей нестись в Будапешт из-за какой-то болезни, когда здесь есть нормальный врач и все ходят к нему, но, ничего не сказав, вышел из автобуса; он тоже не мог понять, что с ним происходит.
167
К нам часто наведывался в гости мотоцикл с коляской и двое любезных мужчин на нем (в ней), дядя Шани Вадас и дядя Мишка Ловас, лысый как бильярдный шар, хоть и молодой; оба после войны работали вместе с Мамочкой в типографии.
При доме был огромный сад, целый парк, где даже протекал ручей. Хотя мы ютились в полуподвале, чуть ли не под землей, мы могли пользоваться всем садом, как если бы он был наш. Всякий раз, когда приезжал «BMW», мы спускались к ручью, стелили на траве одеяло, «BMW» привозил жареных цыплят, вино, пикник! настоящий пикник!
Летний пикник в октябре. Взрослые пили вино, а мы лимонад. Но нам разрешали чокаться. Потом мы жарили на костре сало, и лучше всего это (всегда) получалось у Папочки, хотя наши ломтики надрезал тоже он, но они никогда так не раскрывались, как у него, — вроде короны с вытянутыми лучами. Взрослые постоянно предупреждали нас, что сало надо жарить не в пламени, а только над углями. Но за отсутствием всякой логики этим добрым советам мы не внимали. Мамочка курила сигарету за сигаретой, а Шани Вадас и Мишка Ловас ухаживали за ней.
Я думаю, наши родители тогда были еще молоды. Постарели они только вечером.
Близнецам приготовили лук, сваренный в молоке, как научила Мамочку еще тетя Рози. Луковицу нужно разрезать напополам и с небольшим количеством сливочного масла положить в кипящее молоко, после чего посыпать все черным перцем — помогает от всех болезней. Я пробовал накормить близняшек, но они почему-то есть не хотели. Мы любили играть с ними, они шевелились, подавали голос. Но Мамочка нас шугала, не лезьте, мол, это вам не игрушки. Хотя мы прекрасно видели, что сама она, да и Папочка, с ними играли.
Но теперь взрослые играли сами с собой, слушая друг друга и звон ручья, занятые своей дружбой. (Несколько раз появлялся также Роберто, но с Шани Вадасом и Мишкой Ловасом отношения у него не сложились, о чем сожалела прежде всего наша Мамочка.) Я заметил, что одна из близняшек вела себя не так, как другая, точнее… никак не вела себя.
— Ну что, температурит еще? — продолжая смеяться, спросила мать, будто я был не я, а доктор.
— Она очень тихая и немножко холодная.
Я не смел повторить это. Меня охватило благоговейное чувство, так близко видеть покойника мне еще не приходилось. Только спустя минуты до матери дошел ужас, прозвучавший в моих словах. Она с воплем бросилась к младенцу, прижала его к груди, стала целовать, целовать, потом побежала к дому.
— Нет! нет! нет! — вопила она.
У дома она не остановилась, а бросилась дальше. Мы, как обычно, с обеих сторон взяли Папочку за руки, они были сильные, теплые. Все стояли как вкопанные. Наконец два друга устремились за матерью, как на лошадь, вскочили на «BMW» и, промчавшись, вихляя, по садовой дорожке, исчезли из вида.
— Лилике! Лилике! — кричали они с мотоцикла, но мать ничего не видела и не слышала, она неистово голосила и, прижимая к груди одну из близняшек, неслась по селу. Люди думали, что она сошла с ума. Врач долго не открывал, опасаясь, что его ищут революционеры, так как сын его служил в органах МВД, и тщетно он объяснял им, что сын — пограничник, а не гэбэшник, органы значит органы.
— Летальный исход наступил, — сказал он бесстрастным голосом.
Мать кинулась на него, по-мужски схватила за шкирку и стала нещадно трясти и душить.
— Негодяй, гэбэшник поганый, немедленно вылечите ребенка!
Дядя Шани и дядя Мишка насилу ее оттащили.
— Держите ее! — отдуваясь сказал перепуганный врач и ввел матери успокаивающее.
168
Я пытался утешить отца.
— Ну вот, теперь угит будет только у одной близняшки.
— Ах ты! — вскинулся мой отец, но все-таки не ударил. Он смотрел на меня с отвращением. От этой трагедии все чувства наши смешались.
— Отит, — услужливо подсказал братишка, которого все любили, потому что он был красивый.
Среди ночи мы проснулись от плача отца. Он сидел на полу у детской кроватки, нагнувшись над ней, чуть ли не всю ее покрыв своим телом, и сотрясался в рыданиях. Он был без очков, и от этого лицо его было голым, чужим, мокрым от слез, как будто на нем растаял грязный весенний снег. Он всхлипывал и икал (так он делал, когда напивался). Стонал, целовал решетку кроватки, ойойой, потом прижал лоб к решетке, и рука его повисла беспомощно, как сломанное крыло птицы. Следы от решетки впечатались в его лоб.
— Малышка, моя дорогая малютка, моя сладкая. — Слушать было ужасно.
Наша мать лежала в кровати безмолвно. Слушать это тоже было ужасно.
Мы с братишкой спали на белой железной койке валетом, но теперь лежали голова к голове. Он погладил меня.
— Вот видишь, — показал он на отца, — как он нас любит… Когда мы умрем, он будет так же красиво плакать.
Мы заснули, обняв друг друга.
— Она очень тихая и немножко холодная, — бормотал я сквозь сон.
Об умершей близняшке, о близнецах вообще, ни прямо, ни косвенно в семье больше не упоминали. Никогда.
169
Белый гробик; пока родители находились на похоронах, за нами присматривала тетя Ирми. Она была еще красивее, чем Бодица, чего раньше мы не могли себе и представить. Говорила она с немецким акцентом. Тетя Ирми родилась в Граце и тоже была депортирована, так как ее второй муж, дядя Иожи Пронаи, доводился родственником пресловутому Пронаи, который в 1920 году во главе карательного отряда прошелся по всей стране, вешая коммунистов и тех, кого только называли так или предполагали, что они коммунисты или могут быть таковыми названы.
Первый же ее муж был не кто иной, как министр иностранных дел Иштван Чаки. Она несколько раз рассказывала нам о его трагедии, взяв с нас слово, что мы будем молчать как могила.
— Молчите, meine süße мальчики, как могильщики, also wie gesagt, — и она приложила палец к губам, крашенным (и это в то время) коричневой помадой.
Когда после подписания договора о вечной дружбе с Югославией они вместе с мужем возвращались от Гитлера из его резиденции в Берхтесгадене, в салон-вагоне официанты в белых перчатках подали им рыбу. Но Ирмике рыбу не любила. И это ее спасло.
— Будучи женой министра, можно позволить себе выбирать, — пояснила она назидательным тоном, и мы сразу решили, что лучше всего стать женой министра.
С Папочкой они всегда разговаривали по-немецки. Когда она вспоминала первого мужа, то говорила о нем со слезами и улыбаясь, а вспоминала она его очень часто. Дядя Ножи внимал ей, подавшись вперед, как будто впервые слышал эту историю, как будто надеялся, что, может, на этот раз обойдется и бедный Чаки останется жив. Однако не обошлось. Дело в том, что один из официантов, человек гестапо, подсыпал в заливное молотое стекло. Они убрали его таким сложным способом, потому что стекло вызывает почечное кровотечение, причины которого установить невозможно, так что несчастный Чаки через две недели умер в больнице «естественной смертью». (Гитлеру явно не понравилось, что венгры решили дружить с Югославией…) Мы молчали об услышанном как могила (могильщики).
А еще тетя Ирми варила такой же изумительный кофе, как Бодица. На кофепитие мы поднимались в их дом, расположенный на холме. И начиналась торжественная церемония, напоминавшая колдовство. Как еще не совсем полноправный участник, я пил кофе с молоком, только что принесенным от тети Маришки, свежим, парным, по вкусу похожим на настоящие сливки.
Взрослые тоже пили не чистый кофе, а сваренную в двух колбах смесь из средней крепости, но довольно вкусного молотого кофе, а также цикория (красный пакетик) и кофе «Франк» (упакованные в желтую бумагу прессованные пастилки? С желтыми пятнышками ячменной трухи? или, наоборот, эти пастилки и были цикорием?). Под нижней, круглой, колбой, в которой была вода, горела спиртовка. Когда вода закипала, то поднималась в верхнюю, конусообразную, колбу, соединенную с нижней, и проходила сквозь сетчатый фильтр, на котором лежал молотый кофе — помол и обжаривание: дядя Йожи, — после чего спиртовку гасили, и остывающая, уже черно-коричневая жидкость стекала обратно. Эту процедуру они повторяли еще два раза. К горловине верхней колбы крепилось пробковое кольцо, которое и соединяло оба сосуда. Верхняя колба была открытой, без донышка.
Когда шедевр был готов, Ирмике вздыхала:
— Кофепитие в моей жизни — минуты истинного покоя.
А дядя Йожи, словно стихотворение продолжал, добавлял:
— Минуты отдохновения и раздумий.
На что Ирмике, прикрыв рот ладонью, притворно вскрикивала:
— О Боже! Уж не хочет ли кто-то раскрыть всю мою подноготную! Gehört sich nicht! — Как неприлично!
Дома родители со смехом передразнивали их:
— Минуты отдо-о-хнове-е-ния! И газдумий! — А отец, пародируя сам себя, говорил:
— Но каффа все-таки первоклассная! Гран крю!
А однажды хитроумное приспособление взорвалось. Как из пушки шарахнуло, однако ничего страшного не случилось, просто все вокруг было в черно-коричневых пятнах. Взрослые хихикали, не осмеливаясь сказать, что пятна смахивали на дерьмо. Дерьмо в вентиляторе, это нечто! Поэтому мы тоже молчали. А когда, уже в шестидесятых годах, дядя Йожи умер, тетя Ирми эмигрировала в Грац, где поселилась в доме для престарелых. Она оставила нам множество книг с готическим шрифтом и экслибрисом Чаки.
Es gehört sich nicht! — слышу я до сих пор.
170
Деревня участвовала в революции с настороженностью и опаской, зато когда дело дошло до репрессий, получила свое сполна — так, будто события, ожидаемые ею со страхом, она приняла ликуя, размахивая знаменами с вырезанными гербами. Возможно, конечно, что волнения были и здесь, только мы их не замечали. В датированной 9 февраля 1959 года автобиографии моего отца записано: «Относительно моего поведения в период контрреволюции компетентные органы неоднократно меня допрашивали и каких-либо нареканий не высказали». Не высказали нареканий. Неоднократно. Вашу мать!..
Родители все эти дни провели дома, мать то и дело всхлипывала, не понимая, где она и что вокруг происходит, отец не отходил от радиоприемника. Однажды заехали дядя Вадас с приятелем и, на ходу сказав матери какие-то ободряющие слова, стали с жаром, взволнованно уговаривать отца ехать с ними, бороться за перемены в судьбе страны, которая — в смысле судьба — в это время как раз решалась.
Видно было, что у отца ответ был готов заранее; нет уж, кому-кому, а ему в это дело вмешиваться нельзя, ни при каких обстоятельствах; но не потому, что он не согласен, — с революцией этой он согласен на сто процентов и считает ее своей, а самое замечательное, самое сенсационное в этой революции — что восстали именно те, от чьего имени в последние годы творились все эти ужасы, что восстал народ; он, разумеется, хотя его и не спрашивали, воленс-ноленс тоже стал народом, принадлежит к народу и отныне будет принадлежать всегда, он, если угодно, теперь сын народа (вот дедушка, например, так и не стал народом, и не стал бы, даже если бы захотел, но он этого и не хотел), но если б отец, пользуясь своим новым статусом, пожелал участвовать в народной революции, то тут же опять превратился бы в графа, в магната, в представителя свергнутого господствующего класса и бросил бы тень на это святое дело; кардиналу Миндсенти сейчас бы тоже лучше всего молиться за революцию; сосредоточившись не на земных, а на небесных делах.
Дядя Шани и его приятель — с явным нетерпением — выслушали рассуждения отца и, крепко, по-мужски обняв отца с матерью, умчались на своем мотоцикле. Что с ними стало? Бог весть.
Кстати, у нашего дома тоже как-то остановился пресловутый автомобиль с красным крестом. На водителя, предлагавшего подбросить нас до границы, отец даже не взглянул, а молча отослал его. И только потом произнес ту фразу, которую впоследствии, когда мы, играя в футбол, ошибались при передаче, он орал нам: «Куда? Кому? Зачем?» Но в тот раз, в хмурый рассветный час одного из ноябрьских дней, он сказал ее совсем тихо и немного иначе:
— Куда. К кому. Зачем.
171
Но кое-что этой осенью в деревне все же произошло: ни с того ни с сего в школе изменилась система оценок, и самой лучшей оценкой, то есть пятеркой, стала единица, как это было в довоенные времена. На доске учительница написала: 1 — отлично, 2 — хорошо, 3 — удовлетворительно (интересно, что эта оценка не изменилась, везет же середнякам, у них всегда — удовлетворительно!), 4 — слабо удовлетворительно, 5 — неудовлетворительно.
Но все равно над тем, что пятерка есть «неуд», мы могли только ржать. Надо мной тоже ржали: пятерочник-позорочник, ха-ха-ха! И тыкали в меня пальцами, хотя я к тому времени уже не менее двух минут был не пятерочником, а как минимум двоечником, и, чтобы понять это, достаточно было взглянуть на доску, но одноклассники, хотя и глядели на доску, нововведение принимали в штыки и были правы, потому что нельзя же с бухты-барахты вот так менять слова. К словам нужно привыкать.
Учеником я и в самом деле был жутко прилежным, выполнял все задания в полной уверенности, что для того школа и существует; серьезно учиться я начал уже в начальной школе, что, вообще-то, не принято и за что мои братья меня презирали, считая это неким признаком недоразвитости, хотя умней и сообразительней меня, пожалуй, была лишь сестренка, выбившаяся в отличницы, не занимаясь вообще, на что я, видимо, был не способен и даже не пытался, ибо мне никогда не приходило в голову не сделать на совесть то, что задали в школе.
В результате описанных здесь страстей и наивных воззрений я частенько получал пятерки, так было и в первые дни после разразившейся 23 октября революции, то есть когда еще были «пятерочные» пятерки, а когда пятерку заменили на единицу, то удобства ради о пятерках этих забыли, не стали менять их на единицы, иными словами, я как бы и вовсе не получил их. И вот в воскресенье, 4 ноября, с помощью тети Клотильды я весь вечер пытался исправить эту несправедливость. Мы жили у них на квартире; что касается дяди Варги, то про него я помню только, что он был бригадиром гвоздильщиков, но что это значит, до сих пор не имею понятия. Тетя Клотильда была ровесницей Мамочки, но выглядела старушенцией, зубов у нее не хватало, а носить протез она почему-то стеснялась, из-за этого шепелявила и лишний раз боялась открыть рот. Словом, я обратился за помощью к ней, потому что просить Мамочку не имело смысла, она целыми днями молчала, без слов ставила перед нами еду и в одежде ложилась в постель. Утешать ее тоже было невозможно, да мы и не смели. Иногда к ней подсаживался Папочка, но он тоже все больше молчал.
У нас в школе было заведено, что ученик, получивший подряд три пятерки, получат «большую» пятерку — картонку, на которой наша учительница с помощью некой волшебной пурпурной краски изображала заветную цифру «пять». Вот я и решил для восстановления мировой справедливости взамен моих «пропавших» пятерок нарисовать, изготовить с чьей-либо помощью картонную единицу. Тете Клотильде я объяснил, что картонку я просто-напросто потерял. Она развела восхитительную пурпурную краску. А когда дело было сделано, погладила меня по вихрам и ласково произнесла название одного небезызвестного детского рассказа Ференца Моры:
— Петер-лгунишка.
Творение наших рук я должен был отнести в школу на следующий день, в свете известных исторических фактов не совсем, так сказать, a tempo. Мое счастье, что пурпурная единица-пятерка до школы в тот день так и не добралась, потому как если бы добралась, то превратилась бы вновь в самый заурядный «кол», несмотря на свою пурпурность.
172
На рассвете нас разбудил дикий стук.
Папочка зимой встает в шесть утра, чтобы растопить две печки (кокс и брикетный уголь), и мы в полудреме видим, как он без пальто, подняв воротник пижамы, будто на дворе буйствует легкомысленная весна, надвинув на брови барашковую шапку и беспрерывно пыхая сигаретой, летает по комнате. (Кстати, у нас с братишкой тоже были барашковые шапки, у братишки — мягкая и пушистая, которая ему нравилась, моя же на ощупь была неприятная, и я ее не любил, голова от нее все время чесалась.)
— Спите, собаки, — рычит отец, обнаружив шевеление под одеялом.
Растопку он никогда не готовит загодя, оставляя это на утро. А дело меж тем непростое. Одной рукой держа топор у самого лезвия, он, будто перочинным ножом, обстругивает полено. Все равно что грубой малярной кистью выписывать тонкую акварель. Через какое-то время полено теряет устойчивость, и тогда твой любимый, умелый, всезнающий, ловкий Папочка, уравновесив полено левой, отпускает его и в этот длящийся целую вечность момент, опля, наносит легкий, но полный решимости удар, вся сила которого сосредоточена в запястье. Потом, оставив в покое вечность, он либо придерживает полено указательным пальцем левой руки и строгает лучину с еще более близкого расстояния, либо обхватывает полено левой рукой около основания и откалывает щепу размашистыми ударами, следя лишь за тем, чтобы лезвие не скользнуло до самого низа, до его руки.
Мамочка просыпается в половине седьмого (летом — в шесть), все остальные — в семь, в теплой комнате, к завтраку. Когда я буду большим, то, наверное, тоже буду готовить растопку, пока остальные дрыхнут, пока все сопят и не ведают — и ведать не будут до того, как проснутся, — что я заготавливаю тепло. (Через несколько лет на дровяных базах стали продавать фабричную растопку, а затем появился газ. И по утрам тепло уже есть.)
Нашу дверь, казалось, пытались размолотить топором.
— Открывайте! Открывайте, вам говорят!
Казалось, какие-то падшие ангелы-великаны собрались изготовить из нас растопку. Папочка в пижаме направляется к двери, волосы у него, как всегда по утрам, торчат во всех мыслимых направлениях, но мы его видим таким только по воскресеньям, сегодня же понедельник («папашка-растрепашка» — смеялись мы над ним впоследствии; «но-но» — бурчал он, тоже впоследствии, нам в ответ), по бокам волосы дыбятся кверху, как два крыла, сзади — полный хаос, примятый подушкой стог сена, а спереди, что самое невероятное, волосы спадают на лоб, будто зачесанные под «я у мамы дурачок» или римского императора. Заметив, что мы за ним наблюдаем, он останавливается.
— Открывайте, или взломаем дверь!
— Не бойтесь, собаки!
— Мы не боимся, папа! — хором кричим мы, видя в этот момент только его, смешного, потешного, заспанного императора в болтающейся пижаме, он заслоняет собой весь мир — так что бояться нам нечего. Мы взираем на него боевито и ободряюще — раз уж мы ничего не боимся, то он тоже пускай не трусит! И тут, несмотря на все нарастающий грохот, отец поворачивается и подходит к нам (пожалуй, никто на свете, включая и Мамочку, не отважился бы на такое, не нашел бы для этого времени, а давно уже кинулся бы к дверям), он гладит нас — меня по щеке, братишку по волосам — и, неожиданно рассмеявшись, бросает:
— Что, не боитесь?! Ну, это вы загибаете.
Солдаты захватывают наш дом, как в кино. Наверное, их специально учили, как нужно овладевать особо опасными спальнями и детскими комнатами, они ловко и грамотно прыгают по квартире, распластываются по стене, прикрывая идущих вперед. На меня и братишку, следящих за операцией с вытаращенными глазами, она производит неизгладимое впечатление, и, когда им без крови и трупов удается в считанные секунды захватить квартиру и подавить противника, мы с братом награждаем их бурными аплодисментами, за что получаем по голове от Мамочки.
— Ну-ка, цыц! — шипит она, нервно запахивая на себе халат.
Отец застыл у двери, таким мы его никогда не видели, он бледен, лицо осунулось и осыпает с себя черты, как будто они не его, а чужие, взятые напрокат. Подобное — королевское — лицо бывало у него в Хорте, когда после работы он сидел вечером на веранде, но теперь оно было еще более мрачное, почти черное. Однако когда он после вторжения выглядывает за дверь, то физиономия у него, можно сказать, веселая, а если и перепуганная, то испуг этот — из веселой комедии.
Вслед за солдатами, словно отбившийся от своих, в дом проникает какой-то гражданский тип, молодой очкастый блондин, вроде учителя, только более вежливый. Действие по-прежнему напоминает комедию: он деликатно постукивает по плечу отца, который все еще выглядывает за дверь, и поясняет:
— Дом окружен, — как будто Папочка хочет выяснить именно это или ищет пути к отступлению. Отец распрямляется.
— Молодцы, так держать, — кивает он. Эту фразу, концовку какого-то анекдота, мы слышали от него много раз.
— Осторожнее, Матика, — шепчет Мамочка, но это признание в любви доносится только до нас, Папочка не слышит его (и вообще, никаких признаний в любви мы ни раньше, ни позже, никогда от них не слыхали).
Молодой человек с изумлением, потом с жалостью окидывает взглядом отца и тихо, совсем не официальным тоном говорит:
— Вы не бойтесь, советские товарищи проверяют подряд все дома. Они ищут в селе контрреволюционеров.
— Правильно, так держать, — снова кивает отец.
— Chto, chto? — вскидывает голову один из русских. По всей видимости, он старший, хотя все они молоды и отличить друг от друга их невозможно, но все же понятно, кто из них командир. До сих пор мы разглядывали в основном их форму, оружие, а не лица.
— Это китайцы, Мамочка! — с удивлением вдруг восклицает мой братец.
— Chto, chto? — обращается к нам командир.
Мать трясет головой, трясет так отчаянно, что того и гляди голова отвалится, ничего, дескать, ничего, никто ничего не сказал, никто ни о чем не подумал, нас здесь нет, нас вообще нет на свете, так что извольте спокойно заниматься делом, обыскивать помещение, мы не будем на вас смотреть.
Нам тоже приходится выбраться из постели, и мы, как на физкультуре, выстраиваемся в шеренгу вместе с родителями. Младший братишка мой не боится, но я все же говорю ему: не бойся, на дому казни не устраивают.
— Chto, chto?
Эти слова я уже понимаю и говорю командиру, что сказал братишке — вот это мой младший брат, — чтобы он не боялся, потому что домашняя казнь — такого понятия нету, есть только домашний арест. И поворачиваюсь к очкарику, дескать, переведи. Тот неожиданно повинуется, переводит мои слова. Командир смеется, потом, уже серьезным тоном, что-то спрашивает.
— Есть ли в доме оружие? — переводит мой переводчик.
— Нет, — не задумываясь отвечает отец.
— Есть, — не задумываясь отвечает мой брат.
Его ответ странным образом перевода не требует, всем все ясно, и солдаты, не дожидаясь приказа, направляют на нас автоматы. Я недоумеваю: неужто домашняя казнь все-таки существует? И расстрельную команду можно выставить где угодно? Солдаты явно перепугались братишки. Спокоен теперь только наш отец, точнее, судя по желвакам на его лице, он в бешенстве.
— Idi siuda, — с серьезным видом говорит командир.
Слова эти вызывают у Мамочки содрогание, она прижимает нас к себе, и теперь мы боимся все трое.
— Не извольте беспокоиться, сударыня, это рядовая проверка, так что никаких проблем, — говорит переводчик. Он лжет. Ему тоже страшно. Значит, порядочный человек.
— Idi siuda, — повторяет китаец.
— Нет! Он никуда не пойдет! — визжит Мамочка прямо мне в ухо. И обнимает нас с братом.
— Хоть автоматы-то опустите, — тихо замечает отец, отчего атмосфера вдруг накаляется. Он и нам всегда говорил: хотите играть с ружьем — играйте, но только не наставляйте его друг на друга.
— Нельзя направлять оружие на человека! — это звучало как правило этикета. Вечером принято чистить зубы, днем не принято направлять на человека ружье.
— А если на родину нападут басурмане или еще какие-то нелюди? — в лоб спрашивала отца сестренка.
— Ну, это другое дело, — недовольно отвечал отец.
Мой младший братишка, которого хлебом не корми — дай повыпендриваться, освобождается из отчаянных объятий матери и направляется к шкафу, сестренка, вечная бунтовщица, разражается торжествующим воплем, командир делает знак рукой, и один из китайцев как-то странно, на цыпочках следует за крадущимся к шкафу братишкой. Брат останавливается.
— Здесь!
— Кто здесь? — испуганно вскрикивает очкарик.
— Цыц! — орет вдруг китаец, он, похоже, уже освоил это словечко на нашем родном языке.
Братишка мой оборачивается, и я замечаю в глазах бедняжки неподдельный ужас; он быстро наклоняется, солдат ныряет за ним и извлекает на свет из-под шкафа мое пробочное ружье. Мое. Вот гаденыш. В этот момент солдат закатывает брату пощечину, точнее, дает легкую оплеуху, ничего особенного. Но командир реагирует весьма строго, рявкая на солдата, а переводчик облегченно вздыхает и чуть ли не благодушно обращается к отцу:
— Русские товарищи обожают детей.
— Молодцы, — кивает отец, и я с радостью вижу, что относительно моего младшего братца он явно придерживается другого мнения.
— Chto, chto?
— Deti, deti!
— Da, da.
Солдаты обыскивают дом, потом сад (потом всю страну). На всякий случай одного из китайцев оставляют на кухне. Мать дает нам поесть, отец от еды отказывается и, сжимая в руках чайную чашку в горошек, стоит у стены. Желваки на скулах ходят ходуном. Он стоит как какой-нибудь младший школьник из группы продленного дня. Мамочка протягивает солдату кусок хлеба с маслом.
— Voulez vous немного хлеба?
Жест любезности, и — горький, сдавленный голос. Отец как ужаленный резко поворачивается к матери.
— Вы что, еще и кормить его собираетесь? Его?
Китаец все понимает. Похоже, они овладевают венгерским не по дням, а по часам.
— Но ведь он голоден, — тем же мрачным и горьким тоном отвечает Мамочка.
В этот момент снаружи доносится автоматная очередь. Наш голодный китаец вздергивает свой автомат, продолжая изумленно взирать на застывший в руке моей матери бутерброд, и движением автомата велит нам снова построиться вдоль кровати. (Не китаец, а азиат, поправила нас потом мать, но мы посмотрели атлас, Китай оказался в Азии. Мать, качая головой, вынуждена была с этим согласиться. Сестренка, конечно, пыталась умничать. Китай — это Азия, но Азия — не Китай. Что за глупость! А вот и не глупость: все китайцы — азиаты, но не все азиаты — китайцы. Этого мы не поняли. Ну как же, все, кто находятся в комнате, — люди, но не все люди находятся сейчас в комнате, например тетя Клотильда сейчас у себя наверху, хоть это-то вам понятно? Понятно, соврали мы.)
Мы стоим вдоль кровати.
В моей руке — рука младшего брата, я клянусь никогда, никогда не забыть теплую эту ладошку, которую он протянул мне, чтобы я его поддержал. В комнату врывается запыхавшийся переводчик и что-то говорит солдату, тот начинает ржать (он, вообще-то, приятный парень), после чего переводчик объясняет нам, что ничего страшного не произошло, просто по ошибке застрелили козла.
— Молодцы, так держать, — кивает отец.
Я чувствую, как рука братишки выскальзывает из моей.
— Кого застрелили, Гезу?!
Его возмущенный голос переходит в рыдания. Отец сладострастно кивает, мать гладит братишку по голове, котелок у него для этого самый подходящий, большой и круглый; он вырывается и, как Геза, пригнувшись, с разгона бодает в пузо очкарика. Солдат смотрит стоя на месте, гогочет.
Уже несколько дней, как отец не работает; из Помаза, куда пришлось ехать на велосипеде, он вернулся ни с чем («диктатура пролетариата, граф, временно не функционирует»). Ну а мне пора в школу. И я отправляюсь. У калитки меня останавливают солдаты. Венгры. Что в портфеле? Я показываю, стараясь не раздражать их, схлопотать от них оплеуху — проще пареной репы; или автоматную очередь, как вонючий бедняга Геза. И все же, показывая учебники и тетради, я испытываю некое превосходство.
— Это что? — спрашивает солдат, ростом даже повыше Папочки, что бывает нечасто, и, будто таможенник, с подозрением берет в руки мою картонную, раскрашенную пурпуром единицу, то есть пятерку, изготовленную с помощью тети Клотильды. Я краснею, как будто на этом куске картона все-все написано. Солдат буравит меня недоверчивым взглядом, я сбивчиво объясняю, что это пятерка, «большая» пятерка, потому что за три обычные пятерки полагается одна большая, а поскольку три мои обычные пятерки…
— Да погоди ты, малец. Успокойся. Не трону я твою пятерку. У меня самого такой же пацан. А ну-ка, — и он подымает картонку над головой, улыбаясь, как клоун Родольфо, наверное, сейчас ему хочется искупить все свои прегрешения перед собственным сыном… Но что же это получается, какая это пятерка, когда это единица, обыкновенный «кол» (Да нет же!..), и поскольку ему как солдату приходится иногда делать то, чего он не сделал бы как отец, то он сию же секунду уничтожит, порвет этот самый «кол», вот, пожалуйста…
— Ой-ой-ой! — кричу я, вспоминая, сколько многообразных усилий потребовалось для осуществления этой маленькой хитрости, сколько решимости, концентрации и находчивости, возни с красками, ювелирных движений ножниц… Но все поздно, увы.
Отцу и солдату надоедает возиться со мной. На всякий случай он все же велит мне разуться — не спрятано ли чего в ботинках. Но в ботинках — лишь мои ноги. Он делает знак, проваливай, и шипя добавляет:
— С-сученок!
Я почему-то пугаюсь и даю деру, оглядываясь на бегу: не летит ли мне вслед это слово; я бегу, точно спасаясь от выпущенной в меня пули. И не знаю, сон ли это или и в самом деле меня настигает смерть. Происходит последнее.
173
Мой отец никогда не страдал головной болью, у него вообще никогда ничего не болело, даже невероятно разбухшие извилистые вены на ногах, до которых нам разрешалось дотрагиваться только по торжественным случаям. Мы пробегали по ним пальчонками просто так, безо всяких причин и целей, либо играли в реки.
— Драва, Сава, Дунай, Тиса, наш отец с ногой простился.
— И с ногой, и с Дравой, и с Савой, — нащупал глава семьи суть проблемы.
А то еще мы играли в поезда, и там, где кончалась вена, по-нашему, был туннель. Ноги отца были созданы для многоцелевого использования.
Склонность к головной боли я унаследовал от матери, только моя отличается в лучшую сторону тем, что она не продолжается больше одного дня, а во сне проходит сама собой — я почти никогда не просыпаюсь с головной болью. У Мамочки голова, случалось, болела неделями, но она редко когда позволяла себе прилечь; а если такое случалось, то лежала в комнате с задернутыми шторами (свет, как выяснилось далеко не сразу, ее раздражал, долгое время мы жили в квартирах, куда он не проникал), не спала, не могла заснуть, слишком сильно ее донимала боль, да и мы донимали: а что с этим, что с тем, куда то, куда это; короче, домом, даже из темноты, все равно, как всегда, управляла мать.
Но, с другой стороны, моя головная боль была хуже, потому что сопровождалась, как я уже говорил, рвотой, и, где бы это ни произошло, всегда находился кто-то — Мамочка, Бодица, Ирмике и так далее, — кто в таких случаях многозначительно произносил: мигрень. Всегда. В этом слове слышалась даже похвала, мол, такой молодой, почти что ребенок, а уже мигрень! («So jung und schon ein Zichy».)
В этот день в школе нам объявили, что мы возвращаемся к прежней системе оценок, единица будет опять пятеркой, двойка — четверкой, тройка — тройкой…
— То есть она остается?
Учительница с пепельно-серым лицом продолжала: четверка — двойкой, пятерка — единицей.
— На этот раз я не буду записывать на доске, — сказала Мария Катона, наша учительница.
В конечном счете достаточно было понять, что единица это и есть единица, что двойка и в самом деле двойка, ну и так далее. Но это ведь и ежу понятно.
174
Обычно, когда у меня начинала болеть голова, я мчался домой, блевать всегда лучше в родных стенах. И обычно каким-то образом успевал донести все до дома. На этот раз получилось иначе.
В церквах звонят полдень, на главной площади собралась толпа. Мужчины. Я стою за широкими черными спинами, далеко, как в кино на галерке, когда не досталось билета поближе. Что происходит на сцене, не видно. Висит тяжелая необычная тишина, как будто никто не дышит. Все смотрят на сцену, ни аплодисментов, ни свиста. Нет даже волнения. Просто стоят. Я пытаюсь протиснуться между черными спинами — безуспешно. Насколько разным бывает черный цвет, я знаю с тех пор. Бывает настолько черный, что это уже вороной.
— Иди домой, сынок.
Но поздно, мне не дойти. Пошатываясь, я дохожу до дворика почты, утыкаюсь в стену, вижу пятна селитры перед собой; на меня накатывает ужасающий приступ рвоты, я выблевываю всего себя, изо рта текут слюни, приходится сжимать даже задницу, того и гляди потечет и оттуда, носом тоже течет, в нем застревает кусочек морковки.
Вонь вокруг. Вонь от меня.
Вернувшись на площадь, я вижу: толпа начинает рассеиваться. Ее разгоняют.
— А ну расходитесь!
Смотрю в середину и не верю своим глазам. Отныне, кроме того, что такое «черный», я знаю также, что значит «окаменеть». Застыв камнем, словно под взглядом деда, я наблюдаю, как с земли соскребают отца и, встряхнув, кидают в милицейский фургон. Следом, будто еще одного арестанта, швыряют его пальто. Машина делает круг по площади и поворачивает в мою сторону. Мне страшно. Посреди площади один из милиционеров поднимает с земли очки, я хорошо вижу их, он делает знак машине, та останавливается в двух шагах от меня, за стеклом, устремив взгляд вперед, сидит мой отец, лицо у него такое, каким бывает воскресным утром, когда мы играем, — голое, без очков, немного чужое, немного моложе обычного. Я стою, охваченный страхом, не в силах выдавить из себя ни звука, прости меня, Папочка, сейчас у меня не получится спасти тебя, но обещаю, я сделаю это, я тебя выручу, я проскользну в своих невесомых мокасинах за спину шофера и беззвучно перережу ему гортань, одним ударом свалю с ног напарника, простите за опоздание, сэр, но меня задержали дела, скажу я тебе, ты кивнешь, наденешь очки, спасибо, сынок, ты — настоящий мужчина, лошади будут нас поджидать поблизости, мы вспрыгнем в седло и поскачем в густые леса величественно возвышающейся на горизонте Гордой Кручи. Оботри свои руки от крови о гриву лошади, сын.
Изнутри опускают стекло, милиционер бросает очки в машину, и, взвизгнув колесами, она на бешеной скорости мчится в сторону Помаза.
175
Весь вечер я старался быть хорошим братиком. Будьте хорошими братиками, постоянно призывали нас родители, иначе во что превратится мир! Так что в угоду родителям мы время от времени были добрыми братиками, распределяя, кому когда исполнять эту роль, особым желанием, понятно, никто не горел, потому что дело это муторное, непростое, требующее внимания и тактичности, да к тому же — тоска зеленая, не говоря уж, что во всем этом, кроме некоторого улучшения состояния мира, и смысла-то никакого, овчинка выделки не стоит. Мы представить себе не могли, чего они этим хотят добиться и почему так радуются, переглядываются, просто светятся, бррр!
Родители добивались этим не просто покоя для себя. (При такой ораве детей это в принципе невозможно.) Когда они хотели покоя, конкретнее — тишины, то играли с нами в немых львов. Все их лукавые замыслы мы, конечно, видели насквозь, но играли с большим удовольствием, потому что игра нам нравилась. По всей квартире можно было расхаживать по-львиному, то есть на четвереньках и с угрожающим, диким и даже свирепым видом, но молча, без единого звука, потому что Создатель — такое было хитрецкое правило — лишил нас голоса. Нам очень хотелось узнать, действительно ли существуют немые львы или мы единственные в природе.
— А то как же, конечно, — не задумываясь бормотал отец, но мы видели, что он сам не знает, что говорит.
— Потому что, Папочка, если немых львов нет на свете, то есть в природе, тогда нет и нас, и игры такой нет! Ведь не может же человек быть плодом собственного воображения! — отчаянно сверкала на отца глазами сестренка; отец же, как обычно, закрывал дискуссию своей знаменитой всеведущей улыбкой, смысл которой сводился к тому, что на этот вопрос в свое время нам придется найти ответ в своем собственном кладезе (этот кладезь нам очень нравился: ну и кладезь же у тебя, старик, ну и тыква! и прочее), может, в этом правда, а может быть, в том, а может, ни в том, ни в другом, а в чем-то третьем.
Мы любили и не любили эту отцову улыбку. Не любили, потому что хотели на все получить ответ. Простые ответы на простые вопросы: кто хороший, кто плохой, где и когда можно наконец поговорить с Боженькой, но так, чтоб по-настоящему, без обмана, словом, многого мы не требовали — ясности, однозначности, а не этой хитрецкой улыбки. Но мы и любили ее, потому что в такие минуты мы замечали на лице родителя какой-то особенный интерес, внимание и волнение, как будто не мы, а он хотел что-то узнать от нас, бедняга.
Иногда нам давали поблажку, и объявлялась «десятипроцентная тишина».
— Немая из Портичи, — возглашала вдруг Мамочка, никто этого не понимал, но означало сие — разрешение тихо рычать. По рычанию пальма первенства принадлежала Папочке, из груди его, из самой глуби, волнами вырывался клокочущий, сдавленный рык, такой piano, что сошел бы даже за пятипроцентную тишину, но он наводил на нас неописуемый ужас, и мы тут же бросались к Мамочке.
В худшем случае мать выглядывала из кухни и бесстрастно велела отцу не пугать детей. В лучшем же обрушивала нам на головы тяжеленные передние лапы, выпускала — на диво природе! — свои убийственные красные когти, холодно отталкивала нас от себя, хрипела, подергивая ноздрями, и обнажала жуткие, как у всех львиц, верхние клыки — от страха у нас дрожали поджилки.
До чего же нам нравилось испытывать этот страх!
— Папа, Папочка, помоги! В кухне львиная львица! — и бросались к отцу искать защиты, обхватывали его ноги, как будто это стволы деревьев, за которыми мы могли спрятаться. Но не тут-то было! То были не стволы, а могучие лапы величественного и проголодавшегося царя зверей! Мы бросались назад. — Ой, Мамочка, дорогая!..
И не могли знать наперед — что и было самым волнующим, — окажемся ли мы в отчаянном положении меж двух огней, или Мамочка неожиданно повернется к нам (ей тоже, как тете Рози, приходилось подолгу простаивать у плиты) и, очаровательно разыгрывая заботливую мать семейства, начнет театрально нас успокаивать, о дети мои, успокойтесь же, откуда здесь львы — вы ведь знаете, львы обитают в Африке, — а затем, нежно обняв нас, все же угрожающе рыкнет, мы готовы бежать, но она не пускает, вновь обращается в нашу прелестную Мамочку и, пристально вглядываясь в наши лица, произносит слова, которые мы слышали только от отца:
— Ну что, сорванцы? Мир не прост?
176
Отец играл с нами редко, его трудно было включить в игру. Что мы считали естественным и тем более радовались, когда удавалось его на что-то подвигнуть. Да хотя бы на то, чтобы он подбросил и поймал меня в воздухе! Иногда мы просили его об этом, уже будучи «здоровенными лбами». Но самым любимым номером был, конечно, «Папаша маленькой Мистике»! (Кто была эта Мистике? Может, Mistake, недоразумение? Маловероятно.) А игра заключалась в следующем: мы забирались на тумбочку, или комод, или даже на стол! («может, все-таки не в ботинках!»), раскланивались с публикой, число зрителей, впрочем, значения не имело, и делали знак унтерману, который официально объявлял номер.
— А теперь, дамы и господа, — он откашливался, чтобы все присутствующие, число которых значения не имело, могли проникнуться значительностью и рискованностью момента, — на арене «Папаша маленькой Мистике!!!» — И мы прыгали в воздух, откуда наш Папочка, унтерман, нас вылавливал. Мамочке эта игра не нравилась.
Были игры, которые нам тоже не нравились, например ночная игра во львов. Когда Папочка возвращался ночью под градусом, то, бывало, в зависимости от степени градуса, у него возникало желание поиграть. Его мало что волновало, он будил нас.
— Саранча! Собаки! Подъем! Родина ждет вас!
Упрашивать его было бесполезно, он был неумолим. Плач только обострял ситуацию. В таких случаях действительно нецелесообразно делать что-либо, кроме того, чего требует он. Хотя начинается все неплохо — не считая того, что мы сонные, — он мечется между постелями, hie sunt leones, hie sunt leones, раздувает ноздри, принюхивается, играет, это здорово, потому что забавно, и все бы хорошо, если бы мы не боялись, но мы боимся, хотя он и в самом деле играет.
— По форинту каждому, кто поклянется умереть за нашу несчастную родину! — Но тут же берет слова обратно. — Нет! Жалкое поколение! Денег ни филлера! Лишь по велению бескорыстного сердца!
К этому времени мы должны были вытянуться во фрунт. В худшем случае — клацая зубами посреди комнаты, в лучшем — стоя на кроватях. Мой братишка умеет спать даже стоя, служить родине, так сказать, во сне. Но на кроватях — пружинящие матрацы, поэтому мы пошатываемся.
— Настоящий мадьяр не шатается во время присяги!
Как-то раз я спросил, что значит настоящий мадьяр. Я исходил из шатания, но поскольку мы оба шатались — я из-за матраца, он из-за градуса, — то далеко в своих рассуждениях не ушел. Мой отец посмотрел на меня таким взглядом, как будто я кого-то убил. И с грозным видом шагнул в мою сторону.
— Ой, не надо, пожалуйста, Папочка!
Это было ошибкой, он придвинулся еще ближе. И тогда я закрыл глаза.
— Пусть мой Папочка выздоровеет! — про себя сказал я. — Вместе с этой поганой родиной! — И провопил во всю глотку: — Настоящий мадьяр не шатается во время присяги!
Оказывается, плакать можно, даже закрыв глаза. Я услышал, как отец вдруг остановился, будто по волшебству.
— То-то, сын мой! Тогда можешь присягать! А я и не знал, что у меня такие бравые сыновья, мой Петар, это на тебя не похоже.
Этого «Петара» я терпеть не мог, он называл меня так только пьяным, и позднее я даже мог сказать, что и сколько нужно ему выпить, чтобы дойти до «Петара». После того как мы приносили присягу на верность родине, мы пели Гимн или (в зависимости от степени градуса) «Марш Ракоци». (Еще долго во время футбольных матчей, после исполнения Гимна и непременного «хайра, хайра, венгры!», я бормотал про себя, как молитву: Настоящий мадьяр не шатается во время присяги!) «Марш Ракоци» мы исполняли с музыкальным сопровождением: наш отец имитировал целый оркестр. Нам это нравилось даже больше, чем «Путакес, Путакес…». А еще больше нравилось петь о том, как звон клинков и пушек гром зовет мадьяра в бой!
Достаточно проникшись уже патриотическим рвением, мы вдохновенно горланили, в то время как наш отец, напротив, погружался в патриотическую хандру.
— …зовет мадьяра в бой, — бормотал он, охваченный бесконечной печалью.
О нас он внезапно забыл, лишь сказал, обернувшись ко мне: — Запомни одно, мой Петар, главное — чтобы тебя арестовывали не дома! — и, усевшись за стол, тихим, проникновенным голосом стал напевать ирландские патриотические песни, которым он научился у дедушки, а тот, в свою очередь, набрался их в годы учебы в Оксфорде, где они считались тогда веселыми, задиристыми и революционными.
Он пел либо про Родди МакКорли, либо про Кевина Бэрри. Последняя была громче:
Доносится стук, в дверях дядя Варга.
— Ради всего святого, господин доктор, уже три часа. Вы весь дом поднимете своим блеянием!
— Ладно, ладно, Дани, должен же я научить сыновей, как надо за родину умирать.
— Это можно делать и днем, не так ли? За родину можно и днем умереть.
— Но это не терпит отлагательства, Дани, пойми. Время нас поджимает! — и с этим хватается за бока и сжимает себя, сжимает. Страшно смотреть.
— Я все понимаю, господин доктор, но они еще дети. Младенцы. Ложитесь-ка лучше спать, как подобает приличному человеку.
— Спать?! — наш отец сопит, мы вытягиваемся, готовые умереть за родину любой смертью, лишь бы черт унес этого дядю Варгу, чтобы не видел нас в таком положении, а то завтра будет опять жалеть нас, а тетя Клотильда — с сочувственной миной гладить нас по головкам. А потом угостит трюфелями из своей шоколадной заначки.
— Бедные деточки! — и конфета во рту! Вот если бы найти способ получать трюфели без этих кошмарных ночных папочкиных сцен, если бы мы нашли решение, это была бы жизнь!
— Что мне делать в постели, Дани? Когда я ложусь, то все время вижу лицо дочурки, черные кудряшки и прекрасные голубые глазенки. Боже, Боже, мой Дани, что со мной будет? Как ты думаешь, она умерла от голода?
— Это исключено. Лилике кормила ее как положено, а младенец, которого мать кормит грудью, не может быть голоден. Ее Господь Бог забрал, а Господь просто так ничего не делает.
— Еще одну песню, дружище, и я ложусь.
— Спокойной ночи, господин доктор.
— Саранча! Собаки! Вперед, правоверные, запевай!
И мы грянули:
— Так готовы вы умереть за родину, или, может, я ошибаюсь?
— Готовы, Папочка, мы готовы. — Мы вот-вот заревем, потому как готовы-то мы готовы, но умирать все равно не хочется. Наш отец, напротив, опять веселеет.
— Вот и ладненько. И мы все встретимся с вашей сестренкой на небесах, или, может, я ошибаюсь?
— Нет. Да. Ой-ой. Встретимся.
Мой братишка стоит, прислонившись к ножке стола, и спит. Отец берет его на руки, проходит, шатаясь, по комнате — похоже, настоящий мадьяр не шатается только во время присяги — и кладет его на кровать рядом с Мамочкой. Я тоже забираюсь в кровать, Папочка, не раздеваясь, падает рядом со мной. Я надеюсь, что он обнимет меня, иногда такое случается, но вместо этого он напевает себе под нос «Родди МакКорли» и разговаривает с сестренкой, второй близняшкой, которой нет.
— О малышка моя курчавая, голубоглазая радость моя, я одену тебя в шелка, облачу я тебя в парчу, укутаю тебя бархатом, и пойдем мы с тобой в «Савой».
Отец умолкает, однако не спит, я слышу, что он не спит. За окном уже брезжит рассвет, когда я, наконец, засыпаю.
177
Хуже всего, когда вмешивается наша мать.
— Вы хотя бы невинных детишек в покое оставили!
Она сидит за кухонным столом и дрожит, ее влажные волосы свешиваются на лицо, лицо тоже мокрое.
— Да ложитесь вы. Как вам только не стыдно над невинными издеваться! — В таких случаях мы — невинные, в других никогда.
Она идет к нам и уговаривает нас лечь в постель.
Мы не шевелимся, мы всё знаем, точнее, мы знаем не всё и именно потому боимся, мы ничего не знаем; еле заметно мы все же шевелимся, чтобы мать не подумала, что мы на стороне отца. Ночью мы ни на чьей стороне, во-первых, потому, что просто не узнаем родителей (впечатление, будто они играют — и здорово — какие-то роли), а во-вторых, потому, что мы все равно проиграем, один из родителей обязательно нам отомстит, отец сразу же, непредсказуемо и беспощадно, а возмездие матери за измену, более изощренное, последует завтра, одно хуже другого, но и другое не легче.
Вообще-то, это противоборство нас разделило. Кто куда, сестренка тянулась к отцу, брат — к матери. Осознанным выбором, четкой или хотя бы нечеткой позицией назвать это было нельзя, просто каждый имел своего фаворита. Я склонялся то на одну, то на другую сторону. Любовь сравнивать невозможно. И моя ситуация не станет более однозначной, если я схитрю и переверну вопрос, спросив себя не о том, кого я больше люблю, а о том, кого больше мне не хватает.
Мне не хватает всех.
— Ну-ка, ну-ка, куда навострили коньки! — грозно говорит отец. — Я хочу, чтобы они стояли здесь. Я хочу, чтобы они готовились к тому дню, когда Венгрия станет свободной. Вы не встревайте, ложитесь спать, вы — святая! А этим детям предстоит нести священное пламя дальше! Или, может, я ошибаюсь? — Мы не всегда отслеживали конец высказывания. — Или, может, я ошибаюсь?
— Да. Нет. Предстоит.
— Брысь в постель, ваш отец сумасшедший!
Мы не шевелимся, только делаем вид, что пошевелились. Папочка одевается.
— Не вздумай уйти из дома! — вскакивает наша мать. — Не вздумай уйти, иначе тебя ожидают печальные времена.
— Ах, бедные времена, — обматывая вокруг шеи шарф, ухмыляется Папочка. Он смотрит на нас и мрачнеет. — И бедная наша страна.
Между тем мы стоим почти навытяжку, почти не шатаясь.
178
— Пойте. Пойте. Я сказал, пойте!!!
— Не буду.
— Пойте, иначе вас ожидают печальные времена.
— Не делайте этого, Матика.
— Не называй меня Матика, бляха…
— Господи, помоги.
— Не поминайте Господа всуе и не ревите. Пойте. Слышите?! Я повторять не намерен. Не плачьте. Я помогу… Не ходи, миленок, в Пецель. Ну, повторяйте. Повторяйте за мной: не ходи, миленок, в Пецель… Повторяй же, стервоза, а то…
— Не ходи, миленок, в Пецель.
— Отлично, мой ангелочек.
— Не называйте меня ангелочком.
— Почему это, ангелочек, мне нельзя называть тебя ангелочком?
— Называйте так… своих шлюх.
— Хорошо. Ангелочек. Тогда продолжайте!
— Я не знаю.
— Как это вы не знаете! Все вы прекрасно знаете, вы же святая женщина.
— Пожалуйста, Матика, прекратите.
— Там у девок пизды с перцем!
— Нет.
— Там у девок пизды с перцем!
— Это мерзость!
— Что я сказал?!
— Там у девок… пизды с перцем!
— Прекрасно, мой ангелочек. А теперь, будь умницей, обе строчки!
— Не ходи, миленок, в Пецель: там у девок… пизды с перцем.
— Пизды! Четко произноси. Как положено.
— Пизды.
— По-вашему, это пизды?! Говно это, а не пизды. Пизды!
— Пизды.
— Да еб вашу мать, это не пизды, а какой-то скулеж… Да что толку вам объяснять… Если, по-вашему, это омерзительно… Хорошо, попробуем дальше: не ходи, миленок, в Дорог.
— Я больше не могу!
— Еще как можешь, стервоза, пой, иначе я на хер тебя пришибу вместе с твоими щенками, пой, святоша, пой, пока по-хорошему с тобой разговариваю.
— Не ходи, миленок, в Дорог: там все пизды хуже терок.
— Ну ладно, это вы хорошо исполнили. Умеете, если хотите. А ну-ка еще разок, запевай.
— Не ходи, миленок, в Дорог: там все пизды хуже терок.
— Замечательно. Раз от раза все лучше, душа моя. Это просто фантастика… Ну не плачьте… Ведь все в порядке… Спойте теперь тихонько, на ушко мне. Или в шейку… Не ходи, миленок, да не все ли равно? в Пецель, в Дорог…
В педагогическом колледже одной из ее специальностей было пение, и Мамочка пела красиво, с чувством.
179
Идея хорошего братика была не столь простодушна, как можно было подумать. Ведь в ней заложена не только, да и не в первую очередь какая-то там вселенская доброта, гуманизм, скромность, снисходительность, ласка вкупе с некоторой долей елейности — отнюдь нет, хороший братец должен тебя любить. Брат должен любить брата. То есть быть в одиночку хорошим братцем нельзя, мы взаимозависимы, и как бы мы ни распределяли, ни спихивали роль доброго братца на другого, участвовать приходилось всем. Так вот хитро было задумано.
Весь вечер 5 ноября я старался быть хорошим братцем. После приступа тошноты получается это обычно лучше. К тому же я был напуган. (Да еще как!) И тем, что видел, и тем, чего не видал. Я решил считать все увиденное сном, хотя знал, ничего мне не снилось — я отлично помнил свисающий из моей ноздри кусочек морковки, очки отца с раскрытыми дужками и его застывшее, каменное лицо, помнил и лошадей, и лесистые склоны Гордой Кручи, но поскольку, кроме меня этого не видал никто (даже отец!), то можно было считать, будто все это мне приснилось.
Про свой сон я никому не рассказывал. Но, похоже, маме тоже что-то приснилось. Не обращая внимания на нас, она расхаживала туда-сюда, прикуривая одну сигарету от другой. Это «туда-сюда» нам не нравилось, нам нравилось только, как она курила. Вскоре она вышла в сад, и тоже: «туда-сюда», сигарету за сигаретой.
Дядя Варга был человек симпатичный, но не любил, когда тетя Клотильда (подолгу) болтала с Мамочкой, мол, как бы чего не вышло. Но поскольку он много времени проводил со своими гвоздильщиками, тетя Клотильда спускалась к нам посудачить с Мамочкой и помочь по хозяйству. Зубов у нее не было, мы смеялись над нею и относились к ней свысока, как к утратившей власть Бабе-яге. По-моему, она об этом догадывалась. Когда мы с ней мастерили мою пятерку (революционный кол), она несколько раз смотрела на меня с какой-то болезненной укоризной. В тот момент я, конечно, над ней не смеялся, потому что нуждался в ее помощи. Дядя Варга был ее вторым мужем, первый погиб на Дону на советском фронте.
Она присоединилась к Мамочке, взяла ее под руку, и они, как подруги, стали прохаживаться по саду.
— Только нельзя волноваться, Лилике. Не волноваться нужно, а ждать. Не потому ждать, что это поможет, а потому, что так нужно. Если кто-то ушел или, скажем, кого-то забрали, то его нужно ждать, а там уж как выйдет — или вернется… с этим, или принесут… на этом, вы понимаете, Лилике; может, быть вам матерью Гракхов… Ждать нужно крепко, с такой же силой, как та, что его у тебя отняла. — Они неожиданно перешли на ты. — Ждать нужно вожделенно и страстно, сосредоточенно, беспощадно. Кто потерял надежду, тот может быть многословен, но ты должна быть скупа на слова. Всякое слово, сказанное и несказанное, нужно взвешивать, одно за другим, вслушиваясь во время, минувшее и грядущее, видеть следы, уводящие вглубь, улавливать тайные знаки, которые, может быть, не заметил другой, пробираясь по лабиринту отведенной ему судьбы. Никогда не ждать легкомысленно, словно бы между прочим, словно гость на пиру богов, рассеянно ковыряющий яства кончиком вилки. Ждать красиво, великодушно. Ждать, как в камере смертников ждешь последней минуты, еще отпущенной тебе тюремщиками. Ждать всю жизнь, ждать до смерти, ибо это есть самый главный дар человека. Не зря же, Лилике, ждать способен лишь человек.
— И собаки, — рассеянно обронила мать.
Ведь она (тетя Клотильда) ждала очень долго и знает, что это такое. Бедный Бела заставил ее познать всю горечь и тяжкую радость ожидания. Кто такой Бела? Тетя Клотильда только закачала головой, словно бы говоря, ну подумай, сообрази. Мамочка хлопнула себя по лбу и попросила великодушно простить ее, она все понимает.
На самом деле мать мало что поняла. Она ждала по-своему, с ужасом, и вся глубина того ужаса, вся до последней капли, передавалась нам. (Есть две разновидности ожидания: одна порождает страх, другая — унижение. Испытывая первую, человек боится за близкого, или за себя, или за обоих, или — реже — за что-то еще. Испытывая вторую — переживает унижение. Тетя Клотильда говорила о первой разновидности ожидания, а моя мама на деле переживала вторую.)
Лишь поздно вечером она успокоилась, от нее повеяло таким покоем, как будто Мамочка присоединилась к движению хороших братиков. Между тем хорошим братиком невозможно быть слишком долго. Как невозможно долго сидеть под водой. Собственная доброта — это еще куда ни шло, но когда наблюдаешь сияющее натужным гуманистическим румянцем лицо противника, когда и дел-то всего — воздвигнуть из кубиков некоторую конструкцию, то волей-неволей в тебе пробуждается жажда в ту самую минуту, когда брат твой с триумфом готовится водрузить треугольную крышу на вершину построенной башни, еле заметным движением выбить из основания башни нижний кубик. Братец твой, понимая, что мир сей погряз в грехе, разумеется, знает, что сам по себе нижний кубик с места не сдвинется, для этого кто-то умышленно должен его сдвинуть, и потому в диком грохоте рушащейся конструкции, от которого наша матушка содрогается, как от удара грома, умудряется на лету ухватить падающий кубик и нацелиться им прямо в щиколотку злоумышленника, но тот наносит ему упреждающий удар ногой, ну и понеслось; короче, пока башня разваливается на куски, слышны крики и вопли, «как будто кого-то режут».
В таких случаях один из нас легко получал затрещину. Если конкретно — ее получал мой братишка. В любой хоть сколько-нибудь спорной ситуации затрещина, будь то рациональная и практичная материнская или редкая, но всегда значительная, обладающая, я бы сказал, высшим смыслом отцовская, непременно доставалась ему. Причина отчасти состояла с том, что он был и в самом деле подвижный ребенок, «шкода» и «бедокур», отчасти же — в том, что мину хорошего братика я умудрялся удерживать на долю секунды дольше, чем он.
— Подлый Яго, — подводила итог Мамочка, однако распределение затрещин от этого не менялось.
Мало-помалу мы привыкли к тому, что на извечный следовательский вопрос «кто это сделал?» почти машинально называли младшего брата, который подчас, в соответствии с истиной, пытался оправдываться, отрицать, защищаться, приводить какие-то аргументы, спорить, оказываясь во все более жалком и безнадежном положении, что я констатировал с презрительной усмешкой: этот несчастный еще унижается в попытках найти оправдание, вместо того чтобы с гордо поднятой головой признать свой поистине мерзкий поступок! Самое интересное, что младший братишка не обижался на выпадавшие на его долю несправедливости, а напротив, сносил их даже с некоторым достоинством и гордостью. Впоследствии, когда я напомнил ему об этом, он только пожал плечами. Хороший братец.
180
Еще до того как кому-либо из хороших братиков, включая и нашу Мамочку, пришло в голову дотронуться до воображаемого, но всегда существующего нижнего кубика, в дом, как бывало прежде, ворвался Роберто (и уж он-то поддал этот нижний кубик самым грубым, бесцеремонным способом, башмаком, — и все, что только могло, беззвучно рассыпалось на куски).
Я сразу понял, что он привез новости об отце.
— Ах, Миклош! — бросилась ему на шею Мамочка. Он обнял ее и, покачивая, слегка задержал в объятиях. Мать всегда так встречала его, но не всегда была такой перепуганной, а кроме того, для полноты картины недоставало отца, который с ухмылкой смотрел на него и разыгрывал нетерпение, когда же и он сможет обняться наконец с другом.
На сей раз объятие было только одно.
С нами он поздоровался с сакраментальными шуточками: юные графы, контесса, дорогой майореско — все как обычно. Братишка в ответ только ухмылялся, я сиял от восторга, сестренка молчала.
Когда он склонился, чтобы потрепать меня по щеке, я почувствовал, что он выпил. Отца я даже про себя никогда не называл пьяным. Выпивши, подшофе, на взводе, навеселе. Такие слова приходилось слышать. Да еще: «Матяш, в каком вы виде!» Когда отец напивался, матери было стыдно за него. Потом это прошло, и ей было стыдно уже только за себя, но позднее уже никто и ни за кого не стыдился, оставалось одно — как-то все это вынести, пережить. Однако прошло и это.
— А ну повторите! — вскричала вдруг мать на кухне. Они часто дурачились, но на сей раз это была не игра. Роберто что-то прогудел ей своим виолончельным голосом. — Вон отсюда! — крикнула задыхаясь мать.
— Вы меня прогоняете? Вот вы как, моя дорогая Лилике! — Он рассмеялся. — Вы отказываете мне от дома?! Вы хотите сказать, что я здесь — персона нон грата?!
— Убирайтесь.
Стало тихо. Мы прислушались. Послышались звуки какой-то возни, и опять тишина.
— Вы впадаете в крайности, ваше сиятельство!
— Вы мне угрожаете? Это вы-то?!
— Ну что вы! Как вы могли подумать, Лилике!
Роберто захлопнул за собой дверь, как иногда, в редких случаях, делал это отец.
Мамочка вошла обессиленная, понурившись, едва переставляя ноги, лицо ее — то бледнеющее, то вспыхивающее — трудно было узнать, на нем отпечаталась слабость, но стоило ей заговорить, как вся она преобразилась, голос звучал решительно, гневно. Глаза ее так сверкали, будто мы тоже были в чем-то перед ней виноваты. (Был у нее такой взгляд: «Вы, мужчины!»)
— Вы знаете, что это был за тип? — Мы серьезно кивнули. — Отныне вы этого человека не знаете.
Брат не понял, как это можно не знать человека, которого знаешь, ведь не знать можно только того, с кем ты не знаком. К тому же нам было велено не просто не знать, а не знать отныне, то есть делать вид, что мы якобы не знаем его, хотя на самом-то деле мы его знаем. Весь вечер мы репетировали это «якобы». Один из нас был Роберто, а другой пытался не узнавать его. Потом мы менялись ролями. По ходу репетиции мы, в частности, поняли, что человека, которого мы отныне не знаем, отныне полагается также презирать и даже не разговаривать с ним.
Но за что мы должны презирать Роберто?
Сестренка, мелочь пузатая, то ли совсем ничего не понимала, то ли сразу все поняла, потому что, когда мы из самых добрых намерений включили ее в игру, она, если быть Роберто выпадало ей и мы переставали ее узнавать, ударялась в отчаянный рев.
А в комнате плакала мама.
Перед сном Мамочка велела нам помолиться за папу.
— А разве он умер? — резонно поинтересовался мой смелый братишка. И получил от матери оплеуху, наотмашь, почти отцовскую. Младший брат в отличие от меня — я-то сразу же демонстрировал меру боли и несправедливости — никогда не плакал, но тут заревел и он. Мать обняла его. Она не выделяла его среди остальных детей (не выделяла вообще никого, ну разве что, самую малость, меня, своего первенца); зато братишку, за смуглую, тонкую кожу и вьющиеся локоны, обожали чужие и часто ласкали и баловали его; он был красивый, а красота людей радует. И я, правда, слегка, но все же долго ему завидовал.
Когда мы покончили с «Отче наш», я спросил, не помолиться ли нам за Роберто. Мать сверкнула глазами и вышла. И мы — была не была — помолились и за Роберто, пробормотав разок «Аве Марию». Мать верила в Бога по-настоящему, только не понимала, почему ей приходится столько страдать.
— Первородный грех, сударыня, первородный грех, — ухмылялись мы, возвращаясь с Закона Божьего, — вот и выслали вас из сада Едемского, в поте лица есть свой хлеб. Раньше, Мамочка, думать надо было, а теперь уже ничего не поделаешь.
Мать с тех пор не встречалась с Роберто ни разу. Я же встретил его на следующий день. Может быть, мне не стоило с ним встречаться, но иначе я не увиделся бы с отцом.
181
Страха я не испытывал. Мне казалось, что полагающуюся на сегодня порцию страха (а в том, что она полагалась, сомнений не было) я уже наперед отбоялся вчера, у почты. Я вышел из школы и, по обыкновению, собирался включиться в игру третьеклассников (я гонял с ними мяч на равных!!!), когда ко мне подошли два мильтона, те самые, которые вчера увезли отца. Сцена была — прямо как в кино, отчего я повел себя с ними вызывающе, полагая, что преимущество на моей стороне.
Они предложили проехать с ними, давай, мол, садись, малец.
Во-первых, я не малец, у меня есть нормальное имя. И вообще, лучше бы не здесь, на глазах у всех.
Я повернулся и направился к их машине — «Победа» с урчащим мотором стояла чуть в стороне. Окликнуть меня третьеклассники не осмелились, но я видел, что они все видели. Еще бы не видели, у них глаза на лоб полезли от изумления. Мильтоны смущенно следовали за мной. Я знал, что они дали маху, поскольку наверняка брать меня нужно было «без лишнего шума». В противном случае они просто зашли бы к директору, так ведь нет — торчали тут, стараясь не привлекать внимания, что, естественно, бросилось всем в глаза. И вышло ни то ни се.
Я не знал, куда садиться, на переднее или на заднее сиденье. И от этого все же начал бояться.
Я должен еще попрощаться с матерью.
Мильтоны заржали.
— Ишь ты, выискался! Герой семьи!
От этого ржания у меня опять прошел страх. Мне надоели эти качели: так боюсь я или не боюсь, черт возьми?! Стиснув зубы, как стискивал их вчера отец, я запел про себя «Витязи, вперед, вперед», «Родди МакКорли» и «Кевина Бэрри», а также швабскую песенку в аранжировке отца — и все это, разумеется, исполнил немой лев. Сидевшие впереди даже не догадывались, какой царственный зверь угрожает их жалким жизням. Спеть Гимн я не смог только потому, что в машине нельзя было встать. По этому поводу придется еще проконсультироваться с отцом: как быть, когда сталкиваешься с подобного рода непреодолимыми препятствиями? На эшафоте — иное дело, там человек стоит воленс-ноленс. А что делать, к примеру, в сидячей ванне?
Я повернулся и, встав на колени, глянул в заднее овальное окошко. Скалистый утес Осой был похож на чье-то лицо, на чью-то смотрящую на меня голову. А коль уж я встал на колени, то заодно прочитал молитву.
— Сидеть, — рявкнули мне, как собаке.
182
Кажется, никогда еще я никому так не радовался, как обрадовался тогда Роберто. Машина затормозила у милицейского отделения в Сентэндре. Мне велено было ждать. Я снова немножко попел, слегка клацая зубами от страха. Нужно было выбирать: или петь, или плакать. Но поскольку плакать было нельзя, я не плакал и, следовательно, забыл о страхе; но чувствовал себя точно так же, как в Чобанке, на главной площади, где в последний раз видел отца: не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Только голова на сей раз не болела.
— Разрешите, ваше сиятельство! — вдруг склоняется в проем распахнувшейся двери Роберто, склоняется, будто слуга, я узнаю его черную как смоль маковку с небольшой проплешиной, которой раньше не замечал.
— Роберто, Роберто! — совершенно забыв о наказе матери, бросаюсь я к нему на шею и думаю: ладно уж, как-нибудь потом, в подходящий момент, я его не узнаю, а пока что я обнимаю его, утыкаясь ему в плечо, Роберто, мой дорогой Роберто!
Он неожиданно быстро обрывает сцену с объятиями и увлекает меня за собой.
— Бежим? — спрашиваю я.
— Можно сказать и так, — не оборачиваясь, отвечает он.
— Тогда быстрее, быстрее!
Он останавливается, оглядывается на меня: да нет же, мы не бежим. Не имеет смысла.
— Понятно, — киваю я, совсем уже ничего не понимая. Но главное, я и не желаю что-либо понимать! Что для меня необычно. Мой портфель остался в машине, но Роберто машет рукой, и это я понимаю так, что больше он мне не понадобится, мне больше не придется учиться в школе, чему я, как неисправимый отличник, не слишком рад.
Поспешая за Роберто, я постоянно отстаю от него на два шага, мы несемся мимо каких-то домов по узеньким, поднимающимся и опускающимся улочкам и неожиданно оказываемся у Дуная. Река широченная. Мы спускаемся к самой воде. Будь мы лошади, думаю я, мы сейчас бы напились с ним вволю. Светит солнце, и дует холодный ветер, мы прогуливаемся вдоль берега, как двое старинных друзей. Как двое взрослых, во всяком случае. И я, соответственно удлиняя шаг, стараюсь идти с ним в ногу. Я жду. Мне хотят сказать что-то важное. Мы стоим, повернувшись к Дунаю.
— Ты знаешь, что такое политика?
Я, разумеется, знаю: Москва, коммуняки. Роберто кривится, непонятно, улыбка ли это или презрение, и если презрение — то к кому. Как бы там ни было, сейчас это вопрос политический. Из Папочки сделали политический вопрос. Теперь не имеет значения, совершил ли что-либо человек или нет, он-то знает, что мой отец (Роберто скривился) забияка весьма осторожный и едва ли мог в чем-то участвовать, скорее всего, мой отец не сделал вообще ничего, но главное сейчас — кто что мог совершить, важным, опасным сегодня стало возможное, а не реальное; реальное никогда не опасно, его по идее, in thesi, можно всегда ухватить за шкирку, с реальностью забот меньше всего, ну получит человек год, два, сто лет или ничего, в точном соответствии с параграфами инструкций, или, как встарь говорили, законов. Иное дело — возможность!
Возможность не привлечешь к суду, она ускользает из лап параграфов, указов и распорядков, испаряется, какой толк, что мы знаем о человеке все, это знание — и не больше, то есть все, что возможно знать, они знают: с кем отец мой общался, встречался, где — дома, в селе, на рабочем месте, кого принимал в придорожной бытовке, в той халупе, но, впрочем, оставим детали, не нужно мне обо всем этом знать, мир взрослых — это не совсем то, что может увидеть ребенок со своей детской точки зрения, короче, не знают они ничего, то есть знают всё, и Папочке теперь нужно как-то помочь из категории «возможного» переправиться в категорию «реального», тут и зарыта собака, из «возможного» сделать «реальное», но, зная упрямство отца, мы оба знаем это упрямство (хотя лично мне известно лишь об упрямстве младшего братца, да еще козла Гезы, который по понятным причинам с упрямством своим покончил, но — чтобы упрямым был взрослый мужчина?..), короче, отец мой упрямится, что вполне логично, ибо личность он суверенная и придерживается взглядов, которых и должен придерживаться сообразно со своими жизненными позициями, и ему, Роберто, нет и не может быть до этого никакого дела, и речь вообще идет не о том, чтобы судить об отце, но о том, чтоб ему помочь, поэтому было бы просто смешно ставить ему в упрек такое, о чем нечего было бы и разговаривать, если он не нуждался бы в нашей помощи.
И все же кое-чего он не понимает. Ведь что требуют от моего замечательного отца?
— Кто требует?
— Не перебивай.
А требуют всего-навсего подпись. Символический жест. Некий знак. Ведь жизнь — не черная или белая, и отец мой, отказавшись подписать, не станет чище, человек вообще не должен быть более безупречным, чем он есть на самом деле, жизнь — она не чистая и не грязная, не дрянная и не возвышенная, жизнь — течет, продолжается, не стоит на месте, и, больше того, совсем не исключено, что мой отец мог бы получить работу по своим способностям, по своим первоклассным способностям, которые, право слово, никому и в голову не приходит оспаривать, стране нужны вовсе не мученики и не строительные рабочие с двумя университетскими дипломами, всякий страдалец — общественно опасное существо, не нужно ни от чего отрекаться, не нужно врать, потому что униженные люди не смогут построить страну, а просто-напросто подписать нужно эту бумагу, и дело с концом, вот он, например, подписал не раздумывая, отрицать было нечего, ведь это была всего лишь игра, совершенно невинная, но была, а что было, то было, как, наверное, помню и я, ведь человек помнит все, что он хочет помнить, все, что хочет, то человек и помнит, да, верно, они в свое время отпраздновали смерть Сталина, и он, и отец мой, и даже, наверное, мать…
— Мать не праздновала!
— Не ори. Сейчас я говорю.
…Да, они играли в тот день в игру «Кто будет смеяться последним?», но смеялись, учитывая траурный случай, в основном над товарищем Сталиным и вышибали исключительно красные фишки, то есть как бы организовывали заговор против красных фишек, сиречь коммунистов, только и всего; это все, что требуется подписать, разве это неправда? сущая правда, и вот этого-то, единственного, движения они ждут, для них оно будет означать, что он вовсе не против них, и как бы он, Роберто, ни убеждал его, дескать, Mensch ärgere dich nicht, мой отец ни в какую — уперся, и все тут.
Ну, раз нет, значит, нет.
Мы снова стали прохаживаться по берегу. Оба молчали. Я украдкой поглядывал на Роберто, не обнаруживая на его лице следов взрослой нетерпеливости, хотя явственно чувствовал, что ему еще что-то от меня нужно. Лицо его было похоже на лицо моего младшего братца, когда он вот-вот заревет. Мой братец часто смеется, но если нужно заплакать, то он заплачет. Короче, он на все руки мастер.
— Нет, это невозможно.
— Что невозможно?
— Раз нет, значит, нет. Коль дело касается политики, так нельзя. Им это нужно… И они так хотят…
— Кто — они?
— Ну политики… им подпись нужна. — Роберто смеется; обычно смеется он над собой, но теперь смех какой-то особенный, адресованный мне.
— А ты чего хочешь?
— Помочь твоему отцу.
— Спасибо. — Я вспоминаю о материнском запрете. Но что делать, если я его знаю. Стою перед ним и знаю его, этого человека.
— Дело в том, что один я не справлюсь. Они почему-то не доверяют мне полностью, вот тебе они бы доверили. Ты его сын. Кровь от крови. Ты — майореско.
Мы стоим с ним на берегу. Дунай мощно несет свои волны. Я смотрю на этого человека, как на своего отца. У меня еще никогда не было случая помочь отцу. Я мог бы помочь ему заготавливать по утрам растопку, но топор — штука небезопасная. И потом, в это время я еще сплю как сурок. Бывали и другие возможности: когда у нас на речке случилось вдруг наводнение и нужно было мешками с песком преградить путь воде, чтобы она не унесла парник дяди Варги — «дело всей его жизни», но тогда меня отогнали, чтоб не путался под ногами. На бахче мы тоже только мешались. Попробуй помочь отцу, когда не знаешь, как к нему подступиться! Однажды, перед Рождеством, в сапогах и зимних шапках мы шли с ним к заутрене по скрипучему снегу, как в сказке. Изо рта у нас шел пар. Два пастушка, поспешающих в Вифлеем к младенцу. И тут еловая ветка возьми да и сбей шапку с отцовой головы. Бедняга так смешно схватился за голову, будто что-то забыл и вдруг вспомнил. Шапка, черт побери! Я поднял ее, он поблагодарил. Вот и вся моя помощь. Если можно назвать это помощью. Гораздо легче было помогать Мамочке — чего только она на меня не взваливала! И за покупками сбегай (кроме мяса, которое она покупала сама), и грядки прополи, хвороста принеси, носки постирай, посуду помой, за маленькими присмотри, щавеля набери на Галиньем холме. Помощь матери — дело легкое, неизбежное и жутко неинтересное.
— И что же я должен сделать?
— Подписать.
— Что подписать?
— Что, что… бумагу.
— Какую такую бумагу?
Роберто нетерпеливо проводит по волосам, и я чувствую: спросил что-то лишнее, неудачное, что-то не то. Он, как птица, размахивает руками. Подожди, дорогой Роберто, не улетай! И он говорит, что надо бы подписать бумагу о той игре, но только то, что там было, короче, все это неважно, для них важен жест… показать, кто смеется последним… И тихонько смеется. Я же спрашиваю его, как спрашивал несколько лет назад мой отец: а что, разве все уже кончилось?
— Да нет, — тень улыбки застывает у него на лице, — все только начинается.
— Всего-навсего? Только подпись?
— Всего-навсего.
— Так я могу подписать. Это же пустяки.
— Не буду тебя обманывать. — Я смотрю на него, он устремляет свой взгляд далеко, на воду. — Дело в том, что подпись — это не пустяки, подпись — дело серьезное. Там будет стоять твое имя. Стоять навсегда. Твое, ваше имя. В течение многих веков это имя стояло на разных бумагах и документах — на грамотах, мирных договорах, назначениях, приговорах, случалось, что эта подпись решала судьбу страны… Подпись есть подпись, срока давности не имеет.
Я слушаю его с гордостью, особенно то, что касается срока давности и что они тогда успокоятся. Кто — они, я не спрашиваю. Наверное, политика, то есть Москва, коммуняки, кто бы ни были — раз они успокоятся, значит, отстанут от моего отца.
А где он сейчас?
Неважно. Сейчас он в надежном месте. Точнее сказать, в ненадежном.
— В милиции?
— Да.
А какое же отношение имеет к милиции он, Роберто?
Он имеет отношение не к милиции, а к нам, к моему отцу и ко всем, кто сейчас в беде, кто в таком же, как мой отец, положении.
— И что, я должен за всех подписываться?
— Браво, ваше сиятельство. Без юмора здесь, в бассейне Дуная, я полагаю, не обойтись.
183
Я, конечно, не сомневаюсь, что лучше погибнуть героем, чем уцелеть, превратившись в моральный труп, это ясно как дважды два. Но погибнуть по-идиотски? По ошибке? Случайно? По недоразумению? Совершенно бессмысленно? Несчастна страна, которой нужны герои. И мы, по возможности, должны этого несчастья избежать. Роберто обнимает меня за плечи, мне хорошо. Я взволнован.
184
О том, что отца избили до полусмерти, лупили его, как мальчишку, били, как лошадь, для начала, по первой злости, отбили почки, а потом методично дубасили по всему телу и главным образом по ступням, я узнал далеко не сразу.
Мы стоим в какой-то конторе, внутри одна стена из стекла, и там, за стеклом, на лавке лежит человек. Я знаю, что это он. Смотрю на него сквозь стекло. Секретарша что-то печатает. Когда мы вошли, она не подняла головы, я поздоровался, Роберто — нет. В стекле отражается свет, я вижу и то, что снаружи, и то, что внутри, себя и его. Стекло совсем близко, на нем остаются следы моего дыхания.
— Ну иди же! — вдруг рявкает у меня за спиной Роберто. Я оборачиваюсь, с трудом узнаю его, не понимаю, чего он хочет. Что, я должен пройти сквозь стекло? Секретарша отрывается от машинки. Лицо у нее поросло пушком, на свету, ослепительном, солнечном, кажется, будто оно покрыто каким-то белобрысым подшерстком. Противное зрелище. Она кивает в угол, где я замечаю дверцу. Ощущение, словно мне предстоит войти в клетку со зверем. Я вхожу. Со страхом, что зверь кинется на меня. Медленно приближаюсь. Но потом, как кусочек железа, приблизившийся к магниту до критической точки, меня швыряет к скамье, и я падаю на колени у тела отца. Он, кажется, спит. Мысль о том, что, возможно, он мертв, мне не приходит в голову.
То есть вру. Именно эта мысль всегда приходила нам в голову, когда мы видели его спящим — в мертвенной неподвижности, с полуоткрытым ртом, отвисшей челюстью и ввалившимися щеками. Всякий раз нас охватывал настоящий ужас. Мы видели его спящим только по воскресеньям. (Иногда, неожиданно, и по вечерам, но тогда разглядеть его было невозможно, потому что в большую, во «взрослую» комнату нам входить запрещалось.) По воскресеньям Папочка спал дольше всех. Седьмой же день посвяти Отцу Небесному — это мы понимали сразу, для нас это означало, что наконец-то Папочка как следует отоспится. Конечно, как следует — не значило сколько влезет, потому что мы не выдерживали и будили его. Самым классным было забраться к нему под бок. Даже лучше, чем забраться под одеяло к Мамочке, что тоже было неплохо.
— Папа, Папа, Папочка, — бужу я его, как, бывало, по воскресеньям. Прикоснуться к нему я не смею. Он не шевелится. Не поднимает головы. Я только сейчас замечаю, что глаза у отца открыты. Взгляд неподвижен. Губы потрескались, и на порванном уголке рта запеклась струйка крови. — Папа, Папа, пожалуйста, не умирайте!
Роберто стучит в стекло, мол, потише, поаккуратней и побыстрей. Я не знаю, что делать, что говорить. Он (отец мой) и так все знает. Поэтому, между прочим, мне и молиться трудно; отец смотрит на меня, отцу все известно. Но он на меня не смотрит. Лежит неподвижно, не шевелится ни тело, ни лицо, ни глаза.
— Я подписал бумагу, чтобы тебя отпустили.
Я не могу больше ничего сказать, гляжу на скрюченное его тело, на сложенные две руки, зажатые между колен. Я глажу его по лицу. Он как-то дергается, по телу его пробегает дрожь, и поворачивается ко мне, но смотрит не на меня, а куда-то в сторону, выше, рядом, мимо, насквозь, но только не на меня.
Он собирается с силами, чтобы плюнуть.
Плюнуть в меня.
Да что вы плюетесь! За что? Не нужно, пожалуйста!
Плевать — это легче всего! Хотя это неправда, ему плевать трудно, тяжелая кровяная слюна не может оторваться от губ и стекает по подбородку.
Я вытираю ее. Вытираю смешанную со слюною кровь, предназначенную для меня. Не нужно плеваться. Вы должны выйти отсюда, а один вы отсюда не выберетесь. Наверное, вам мог бы помочь Роберто, но, видимо, вы, как и Мамочка, с ним больше не знаетесь. Пусть так, но есть я. Меня-то вы знаете, ведь я ваш сын. От этой мысли («ведь я ваш сын») я краснею, краснею от ненависти. Меня снова охватывает страх. Не отчаивайся, Папочка, это было не трудно, не бойся, теперь уже все в порядке, эти скоты, все равно будет все в порядке, эти скоты думали, что можно нас победить, думали, что можно тебя сломать, шантажировать, они, гады, думали, что все здесь в их власти, включая тебя! Нет, Папочка, до тебя они не дотянутся!
Он пытается плюнуть, я жду, вытираю слюну.
Я не понял, почему они сразу не отпустили отца. Для проформы он должен был там пробыть еще день. На милицейской машине Роберто довез меня до поворота на Чобанку.
— Дальше дойдешь пешком. Матери можешь не рассказывать. А впрочем, дело твое.
185
Когда отец хотел в меня плюнуть (испытывая отвращение к своей слюне!), он сказал одно редкое интересное слово: говномес. Такого я не слыхал, не читал, меня оно поразило. Говномес — в смысле я.
— И с этого дня ты им и останешься.
186
— Где ты был?
— В школе.
Таких оплеух, какую мне отвесила тогда мать, я не помню. В нее, кажется, были вложены все пощечины, которые она когда-либо собиралась, но не влепила мне, не говоря уж о том, что последовало дальше: она колотила меня сначала рукой, кулаками, шваброй; защищаться я не пытался, прикрывал только голову. Я не плакал, я не оправдывался, не умолял ее. При этом она выкрикивала ужасные слова, была вне себя, надо мной бушевало, било меня, колотило, покуда хватало сил, какое-то неизвестное существо. Она была очень сильная, как никогда в своей жизни. После этого эпизода Мамочка только слабела.
Я запыхался, я тоже устал. Было больно, к таким побоям я не привык и по этой причине не мог даже радоваться, что побоями этими каким-то образом устанавливается тайная связь между мной и отцом. Забравшись в постель, я чувствовал во всем теле свинцовую тяжесть, как будто весь день гонял мяч. Или помогал отцу. Младший брат и сестренка, присев у постели, поглаживали меня. Я заснул легким сном.
187
Наутро, едва я проснулся, мне в глотку вцепился страх. То был не тот страх, с которым я был знаком. И вцепился он даже не в глотку, а гнездился где-то в желудке, в легких, в сердце. Казалось, он сотрясал, раздирал все нутро, я задыхался, мне не хватало воздуха, всего меня медленно заполняло прозрачное, кристально-чистое, жуткое чувство вины. Нечто вроде восторга, но с мрачным обратным знаком. Я ощущаю, что боюсь не кого-то или чего-то — боюсь всего.
Такого еще не бывало: я испытываю отвращение к себе и страх перед Богом.
До этого у нас с Ним было все в порядке. До этого мне казалось, что в тяжбе между мною и Господом Господь Бог на моей стороне. А теперь я боюсь, Он спросит: что ты совершил? и боюсь, что Он вовсе не спросит меня ни о чем. И никто. Ни о чем. Я вдруг начинаю бояться всего, потому мне это все представляется страшным; страшен Бог, непонятно, что Ему от меня нужно, а быть может, еще страшнее — не-Бог, когда никому ничего не нужно? К кому же тогда обращаться?
Есть Бог или нет Его, но я остался с Ним один на один. Deus semper maior, повторял я про себя. Это прежде мы находились с Ним в благодушных и не слишком обязывающих отношениях, отношениях торга — ты мне, я тебе. Мне казалось, что если я буду вести себя хорошо, то есть помогать Мамочке (прополка и прочее), не буду драться с сестренкой и братом, а если уж буду, то лишь в исключительно обоснованных случаях, и, когда требуется, буду помогать священнику в алтаре, то Он у меня в руках. Я думал, что так оно и должно быть. Что Он будет плясать под мою дудку, потому что играть я буду ту музыку, которую велит играть Он.
Я стал молиться — про себя, чтоб никто не увидел. Но никто и не видел. Вокруг меня не было никого. Никого. Зажмурив глаза, зажав рот и весь сжавшись в комочек, я взмолился: Господи, помоги, смилуйся надо мной!
Смилуйся надо мной. Эти слова сами пришли в голову, точнее, меня натолкнуло на них пронизывающее каждую клеточку тела чувство вины, изумленная паника, смахивающая на боль; я понял, что следует не просить, не клянчить, как прежде, предварительно заработав очки, дающие на это право, а, отбросив всяческие размышления, — молить. Умоляю Тебя, не мсти мне, не искушай, не насылай на меня испытаний, дабы узнать, как поведу я себя в беде и снесу ли удары. Я обещаю, что сделаю все, чтобы понять Тебя.
Ну вот, я опять торгуюсь.
На меня накатывают волны дрожи, жара и тошнота, все тело горит. И вдруг неожиданным и потрясающим откровением меня осеняет, что мне никто не поможет, кроме Него, ни отец, ни мать, ни Роберто, ни брат и сестра — только Бог. А мне-то казалось, что это я помогаю Ему, регулярно бывая в церкви. И если Он не поможет, то так и придется жить в этом тошнотворном мраке. Но как я могу в него верить, если Он не такой, каким я Его представлял? Однако что делать — я должен верить, иначе как жить? Но верю ли я в Него, потому что верю или потому лишь, что иного выхода нет и все прочее было бы еще хуже? (Таково мое самое незабываемое впечатление от общения с Богом, и было то 7 ноября года 1956.)
Я принял решение, что каждое утро буду теперь просыпаться со словами: смилуйся надо мной! Каждое утро пусть будет это моей первой фразой. Первой мыслью моего сердца, взлетающей к Тебе: Господи, смилуйся надо мной! Я продержался довольно долго, но в конце ноября уроки физкультуры перенесли на восемь утра, и тогда первой утренней фразой стало: где мои кеды?
Где мои кеды? Господи, смилуйся надо мной!
188
Поначалу я перед школой каждый день заворачивал в храм и, стоя на коленях, произносил свои фразы.
— Что-то произошло? — через несколько дней спросил меня патер, которого хорошо знали и мои родители. Звали его отец Жигмонд, но все почему-то называли священника Жиги-биги. Даже Мамочка, которая от такой фривольности всегда густо краснела.
— Я просто зашел помолиться, — сказал я и тоже густо покраснел.
Он ласково посмотрел на меня, кивнул.
— Грех творит веру. — И погладил меня по макушке.
189
Тем же самым движением меня погладил по макушке отец, когда вернулся на третий день домой — в клетчатой рубашке, в разбитых очках и со странными переменами на лице и прекрасном лбу.
Я не смел поднять на него глаза. Потом все же поднял и посмотрел на него. Дублер моего отца, подумал я, потому что благодаря дяде Плюху мы уже знали, что такое дублер.
— Упали, — ответил отец на простодушный вопрос моего братишки, — упали, — сказал он и, сняв очки, покрутил их в руках. Измученное лицо его пересекали поперек три параллельные борозды. Не сердись на меня, Папочка.
Глава девятая
190
Чтобы закончить первый класс, я остался в Чобанке, жил у тети Ирми, пил кофе, листал книги с готическим шрифтом, а потом нам все же удалось вернуться в Будапешт, и у меня наконец появилась своя комната. В семье ее называли газовой камерой; почему-то газовый счетчик разместили именно там, а газовых счетчиков без утечки, как говорят, не бывает, поэтому на этом обрывке пространства, который комнатой можно было назвать с натяжкой, вечно витал легкий аромат миндаля. Причем это был не какой-нибудь отдаленный угол, а проходной коридорчик, через который можно было попасть в ванную, таким образом, мой закуток объединял в себе неудобства как заброшенных, так и весьма популярных мест.
Со стороны «взрослой» комнаты к стене моей конуры примыкал отслуживший свой срок камин, обложенный кирпичной кладкой с белыми швами. Зарешеченный проем камина, или просто дыра в его стенке, откуда должно было поступать тепло, веять жаром, был расположен над моей кроватью. Только теперь все происходило наоборот: казалось, что в связи с газом кто-то специально позаботился о вентиляции.
Ромбовидная решетка напоминала решетку исповедальни, и я мог исповедоваться, исповедовать.
Ночью до меня доносились разные звуки, но не совсем отчетливые.
Как Пенелопа, моя мать потратила всю свою жизнь на ожидание — ждала отца. Волей-неволей мы тоже включались в это ожидание, порождавшее недоверие, истерию, судороги, обиду, ненависть, тревогу, переходящую в ненависть, и страх, переходящий в тревогу. Наша мать мучилась подозрениями, и в конце концов они ее погубили. Мы ждали отца до поры до времени, а потом, бросив мать в одиночестве, ложились спать: мы ведь еще росли, а растущий ребенок должен много спать.
Просыпаться ночью было не обязательно. За редкими исключениями. Через решетку доносились шумы, сдавленный шепот, неожиданно громкие обрывки звуков, неразборчивые слова, иногда — плач, от демонстративных всхлипов и хлюпанья матери до беззвучных мужских рыданий, хлопанье дверями и шлепки осыпающейся штукатурки — эти звуки до какого-то времени можно было считать частью сна или галлюцинацией, бедному ребенку, как нищему, выбирать не приходится, и он лжет себе в меру своих способностей.
191
Но однажды вечером в мою исповедальню просочились звуки, которые не могли и присниться; происходившее было настолько неправдоподобным, что тут же пришлось принять его за реальность.
Моего отца навестил император.
Поздно вечером в нашем доме объявился (совершенно конкретный) Габсбург.
Под псевдонимом Мюллер.
— Мюллер, — с улыбкой представился сын последнего венгерского короля (к черту императора, в конце концов).
— Ваше величество, — услышал я голос отца.
Что нужно было здесь принцу, так и осталось тайной. Скорее всего, он просто хотел навестить преданную ему страну. И преданную ему семью. Верного человека (видимо, полагая, что сын верного человека тоже должен быть верным). Хотел сориентироваться. Так у них принято — сперва надо сориентироваться. Принцы, разгуливающие инкогнито, — замечательная традиция нашей страны; но что от нее сохранялось там и тогда, в тот судорожный промозглый вечер (точнее, в те годы), можно было прочесть на лице моего отца, когда высокопочтенные гости покинули дом.
Принц прибыл со свитой — люди в серовато-зеленых, австрийского кроя костюмах с пуговицами из косульих рогов, благоухали крепкими, во всяком случае для наших (восточноевропейских) носов, парфюмами. Даже в моей газовой камере изменилось господствующее амбре, и туда просочился запах монархии. Неотличимые друг от друга мужчины в течение всего визита довольно громко шептались и беспрерывно что-то проверяли: смотрели, плотно ли закрыты все жалюзи, задернули даже шторы, расхаживали по дому, что-то вынюхивали, что-то двигали и о чем-то распоряжались широкими картинными жестами, как агенты тайной полиции в немом кино; принюхивающиеся ко всему господа вели себя в доме так, как будто он был их собственным или как будто они получили на все это разрешение самых высоких инстанций.
Моя мать тоже говорила шепотом (нормально разговаривали только мой отец и принц) и всячески суетилась, подавала кофе, промчалась через меня в ванную комнату, чтобы повесить там свежее полотенце и напомадить губы. (По мнению моего отца, она пересуетилась — могла бы опереться и на кошутовские, республиканские традиции, столь любезные венгерскому среднему дворянству.) И что удивительно, именно он, а не мать, постоянно поминал им о нас и время от времени просил незнакомцев вести себя чуть потише, мол, дети спят, он о нас заботился (и действительно, никто из нас так и не проснулся; заботиться мой отец умеет, как никто на свете!). Он не был невежлив, скорее казался сдержанным и задумчивым, видимо, примерялся к давно забытой роли.
Все продлилось не более получаса, отец выпроводил Габсбурга и его свиту, и когда они остались одни, мать по-девчоночьи громко хихикнула:
— Это что еще за явление?
— Nicht der Rede wert — пустяки, не о чем говорить, — зевая, потянулся отец, оставаясь еще во власти предыдущего языка.
192
— Привет, Мати, привет, старина! — обрадовался Юсуф Тот, кустарь-паркетчик, легальный пережиток прошлого, представитель частного сектора (теперь режим мог позволить себе и такое), игравший некогда за левого хавбека в деревенской команде отца; Юсуф с подчеркнутой гордостью говорил отцу «ты»; привилегией этой он, первый в своей семье, пользовался уже лет двадцать, никак не менее, хотя мы (их и наша фамилии) прожили в одном селе не одну сотню лет.
— Как дела, старина?
Мой отец решил не темнить. И потому Юсуф (что прежде едва ли было возможно) хлопнул его по спине, как будто они вместе свиней пасли (это, впрочем, соответствовало действительности, строгие педагогические принципы бабушки вменяли графским детям и это: «один пасет свиней, другой их держит, а третий — сам свинья»), и предложил свою помощь. В душе его встрепенулась не память крестьянского рода, хотя на их отношения все же падала тень украшенного грифоном фамильного герба, дескать, мало ли, может, и пригодится, когда мир вернется в привычную колею (он знал не хуже других, что ничто и никуда не вернется, что ничто и никогда здесь не продолжается, а всякий раз начинается сызнова); свою помощь он предложил не из тайного куража, не из внезапно нахлынувшей храбрости, вот, мол, он, нынешний частник и бывший хавбек Юсуф Тот, чихать хотел на все это настоящее, на мишуру нынешнюю, как-никак, а настоящее — это все, что находится вокруг нас, и чихать на него просто неоткуда.
Юсуф был прежде всего обыватель, кусочек того специфического венгерского крошева, которое здесь осталось после всего («уж гоняла-гоняла тут политика людей, так гоняла, что перебили в конце концов весь кофейный сервиз на двенадцать персон»); принимая отца на работу, он несколько рисковал, но не слишком, зато риск компенсировался возможностью платить отцу поменьше, чем настоящему пролетарию, — графья с этой точки зрения были рентабельнее.
— Ну что, сговорились? — И отец с Юсуфом ударили по рукам.
О чем они сговорились, отец представлял весьма приблизительно, да и не было у него выбора.
Помощник паркетчика встает ни свет ни заря, в половине пятого, и, взвалив на горб циклевочную машину, отправляется готовить для мастера фронт работ. Поначалу отцу дозволялась некоторая неловкость, и дозволением этим он без зазрения совести пользовался: пережигал в электромоторе щетки, регулярно ломал какие-то рейки и частенько ступал ногой в ведро с лаком. Однако когда он развалил аккуратно сложенную пирамиду заранее подготовленных и подобранных паркетных клепок и попытался, как мог, на глазок, сложить все как было, его друг Юсуф не выдержал, он заявил, что это, черт побери, работа, а не богадельня.
Отец с немой грустью воззрился на своего благодетеля.
Юсуфу беспомощность этого взгляда перевернула душу. Он и не подозревал, что беда столь серьезна. И, будучи человеком по натуре добрым (добрым по натуре коротышкой), а это следует понимать так, что зло, в нем имевшееся, без причины он в ход не пускал, Юсуф стал успокаивать моего отца, ладно-ладно, все обойдется. На самом деле он успокаивал самого себя — уж слишком внезапно зависимость и незащищенность отца предстали ему во всей своей неприглядной человеческой обнаженности. К такому он был не готов.
Мало-помалу отец все же стал настоящим паркетчиком. А потом, поскольку Юсуф сменил дело, наступила эпоха пластмассы, точнее, изготовления пряжек и пуговиц. Тогда же отец начал и переводить, поначалу только с немецкого, затем с английского, французского, потом также на немецкий, и на английский, и на французский, а там — как придется, с любого языка на любой, работая на первых порах под псевдонимом — иначе не дозволялось, а дающая кое-какие гарантии безопасности трудовая книжка тем временем лежала у кустаря паркетчика-пуговичника, у старого хавбека. На то он и старый приятель, чтобы можно было на него положиться.
193
Жизнь отца вошла в более нормальную колею. Не в нормальную, а всего лишь «в более», ибо главной проблемой все очевиднее становилось именно это различие, и вообще — что такое сама эта колея. Ведь, наверное, все же труднее выдержать то, что мы можем выдержать, чем то, что выдержать невозможно, ибо в первом случае нужно спрашивать у себя, что я выдержу, во втором же, когда нам приходится выдерживать невозможное, вопрос этот даже не возникает — и так спокойнее: твое дело только выдерживать.
Вот тогда-то мой отец стал действительно одиноким. В моей памяти он таким и останется навсегда — отец сидит за письменным столом и печатает на машинке. Стук машинки разносится по мирозданию, заполняя каждый его закоулок, достигает самых дальних его заливов и скрытых впадин, этот жуткий, неумолимый стук напоминает скорее какие-то астматические хрипы и стоны, чем мерные звуки работающего механизма; в этом стуке — признанное поражение, захлебывающийся плач и мольба, заполняющие весь сотворенный мир, вот оно — последнее полнозвучное слово отца — этот ужасный, ужасно фальшивый, изуродованный, пошлый, дурной, пугающий, заупокойный звук, в котором соединилось все: бессилие, уникальность и полнота бытия.
Подлинным было не то одиночество, что испытывал он тогда, на бахче, когда, как равный, мужик среди мужиков, стоял, обалдело уставившись в объектив, — а это, теперешнее. Как и у всей страны, у него не было ничего, кроме настоящего, и к этому одиночеству он никак не мог приспособиться, к этому историческому одиночеству, которое коварным образом стало его судьбой, которое было скроено Господом, словно портным, снявшим точную мерку, лично для него, и когда он заглядывал в эту свою одинокость, в зеркало пожирающего все и вся настоящего, то видел в нем отражение мужчины сорока лет, имярек, которого нет нигде, который ни к чему не пришел, а если он и есть, то — зачем?
С этим его одиночеством мы ничего не могли поделать. Ни один из нас. Ничего. (Взять, к примеру, меня: как же я надоедал ему!..) Видеть себя в зеркале ему было не по себе, лучше часами простаивать в полумраке винного погребка, это было приятней.
Письменный стол, беспрерывное стрекотание пишущей машинки да кисловатый мрак погребка — и все.
194
После того как Мария-Поликсена-Эржебет-Романа — в просторечии танти Мия — запросила (и получила) эмиграционный паспорт, время от времени она сваливалась на нас из Вены (цель поездки — посещение родственников). Гостю радуются, как известно, дважды: когда он приезжает и когда уезжает. И мы радовались, когда она приезжала, хотя для нас это была дополнительная нагрузка: опять приходилось разыгрывать из себя хороших братиков с упором на благовоспитанность, религиозность и успехи в учебе. Все это мы делали скорее по привычке, чем по вдохновению, но кислых мин при этом не строили, за что мать испытывала к нам — неожиданную — благодарность. Дело в том, что визиты тетушки были в некотором смысле контрольными и для родителей: достойно ли держимся мы на вражеской территории, стоит ли еще твердыня. Это вызывало некоторое напряжение, ибо напоминало родителям о вещах, о которых они и хотели, и не хотели бы вспоминать. Отец, которого это касалось в первую очередь, тут же переходил на нашу сторону, делая вид, что он «никому ничего не должен» и «после него хоть потоп». По части сохранения формы семья моего отца, будучи сама формой, выдающимися способностями не обладала, поскольку не умела взглянуть на дело со стороны. Сохранение как задача досталось на долю матери, и с задачей этой она справлялась как полагается. Как полагается — смело, дрожа от страха, не отступая. Что все остальные ничтоже сумняшеся принимали как должное.
Со слепотой тети Мии шутить, как мы шутили с бабушкиным склерозом, было невозможно. Над бабушкой мы от души и подолгу потешались, мать при этом никогда нас не одергивала, и мы полагали — совершенно ошибочно, — что молчание ее — знак согласия.
— И как вам только не совестно! — говорила она нам потом со сверкающими в глазах слезами. Но нам все же было не совестно.
— Пусть Боженьке будет совестно! — шептала нам сестренка, но мы думали, что это уж слишком, и испуганно на нее шипели.
В слепоту тети Мии мы не очень-то верили и не смели строить ей рожки даже за ее спиной. Присутствие тети Мии вообще благотворно влияло на наши манеры, и когда она уезжала в Вену, которая в те времена была от нас столь же далека, как, скажем, Луна, то после нее оставалось именно это — облагороженные манеры плюс радость, что гостья наконец уехала.
195
А еще — полагавшиеся иностранным визитерам купоны. Заграничные родственники обязаны были покупать купоны, использовать которые они могли лишь в нескольких избранных — в основном будапештских — фешенебельных ресторанах. Это правило обойти было нельзя, даже если гость, как в случае с Марией-Поликсеной, получал стол и кров в семье родичей.
— Угодничает и обдирает, — с задумчивой ухмылкой пересчитывая купоны, как будто огромные миллионы, сказал отец. — Отвратительная у нашей страны традиция, низкопоклонствовать перед иностранцами и грабить их. — Отец говорил таким тоном, словно он сам их и грабил.
Как бы то ни было, грабеж уже состоялся, на нашу долю оставалось снять пенки с низкопоклонства. Sabrat’ urozhai, как учили нас в школе на уроках русского. Не пропадать же купонам. Никогда я не видел отца таким ослепительным, сильным и благодушно веселым, как во время этих воскресных нелегальных (или, как он еще называл их, партизанских) семейных обедов.
— Also! — уже с утра отдавал наш отец команду. — Auf, auf zum frühlichen Jagen, kleine мерзавцы, вперед, дети мои!
Во время веселой охоты говорить, точнее даже — беседовать, разрешалось исключительно по-немецки, в этом и заключалась гениальная в своей простоте идея сбора урожая: мы выдавали себя за иностранцев. Было ли это опасно, не знаю; наверное, не очень. В принципе, может, и было, но не было принципов, а в такой ситуации все что угодно могло иметь какие угодно последствия — в принципе; мир, в котором мы жили, начинал становиться весьма и весьма практичным, принципы больше не руководили практикой, но — на практике — все-таки постоянно ей угрожали. Мы обманывали государство, что при социализме считается смертным грехом, но этот социализм отличался именно тем, что о смертных грехах как бы вовсе не ведал. Короче, проблему можно было решить, прочтя пару раз «Отче наш». (При том что в костях еще отдавался недавний разгул взбесившейся инквизиции…)
Кстати, церковь тоже по-своему приспособилась к этой ни шаткой ни валкой жизни. Приходский священник отнюдь не обрадовался, узнав, что мать, единственная из родителей, записала нас в школе на занятия по Закону Божию.
— Милостивая государыня…
— Не называйте меня милостивой государыней!
— …не стоит гусей дразнить, вы меня понимаете, милостивая государыня?
Мать его понимала и в то же время не понимала.
— Он прав, — афористично подвел итог отец, — говну пощечину не влепишь.
В купонные воскресенья все мы были воплощенной свободой. Тайным свободным обществом. Правда, для этого мы должны были предавать себя, не быть самими собою. Но нам было все равно; мы с гордым видом входили, к примеру сказать, в «Карпатию» — чего уж тут мелочиться.
И навстречу нам… навстречу нам выползал угрюмый, убогий, несчастный… нет, не официант, а труженик общепита, пария, позор профессии. Тащился мрачно и с жаждой нам отомстить — в данный момент только эта жажда хоть как-то связывала его с ресторанным делом, — но, прежде чем он успевал выместить на нас все свои невзгоды, инициативу перехватывал отец, который, будто на крыльях, врывался в зал, и полы его пиджака, словно мантию, раздувал вешний ветер.
— Grüß Gott! — на весь ресторан кричал он, и мы со смехом вторили ему: — Грюсси готт, грюсси готт!
Чего стоило само это слово «Gott»! Даже мать, усмехаясь, повторяла его, как эхо: готт, готт. Имя Господне звучало не шепотом, как бы случайно сорвавшись с языка — лишь бы кто не услышал, но чтоб до Боженьки все-таки долетело, — а во весь голос, открыто, нормально. Мы еще и к столу не подошли, а наш отец уже легализовал Боженьку, сделал Его бытие совершенно естественным. Причем сделал словно бы между прочим, без натужного героизма католического сопротивления (несуществующего), не смело и не боязливо, а с веселостью веры, неоспоримо.
Будапешт тогда был уже городом исчезающим, теряющим память, куда-то вдруг подевавшимся — непонятно было, где он, откуда явился, куда держит путь. Но несколько ресторанов чуть-чуть приотстали от города и людей; «Карпатия» была одновременно и напоминанием об утраченном мире, и пошлой самопародией, которая уже ни о чем не напоминала, а только тыкала человека (или отца его) носом в прискорбное настоящее.
Однако свобода порождает свободу. И в приближающемся к нам убожестве вдруг пробудились и вчерашние, и сегодняшние рефлексы. С одной стороны, рефлексы официанта, который пусть и не всех без разбору, но самых значительных, особо важных гостей сразу же замечает, и внутри у него начинают звенеть колокольчики, серебряные звоночки снобизма и рвения, забытые, подавленные им самим отголоски профессиональной гордости и достоинства; но, с другой стороны, пробуждаются в нем и рефлексы жалкого порождения новой эпохи, пробуждается хам, ворюга и мелкий жулик, завидевший на горизонте потенциальную жертву.
Услышав немецкую речь, он, быть может, и не вскочил бы так прытко — мало ли шляется тут немчуры гэдээровской, гутентагов второсортных, уж лучше чехи, пражские господа-пивохлебы! А гутентагам этим надо сразу давать отворот, видерзейн, пожалуйте в самообслугу! Но тут, мама родная, тут вовсе не гутентаги пожаловали, а всамделишные, натуральные кумовья-австрияки, камон эврибади, хотя пиджачок на австрийце мог бы сбить с панталыку и опытного человека, уж больно похож на продукцию швейной фабрики «Красный Октябрь», м-да, вот он, Запад, рафинированная простота, вроде то, да не то, по пиджачку судя, этот тип и венгром мог бы быть, сегодняшним, современным венгром, но — поступь, энергия, весеннее развевание пиджака, так могут входить только иностранцы, сегодняшний венгр либо квелый какой-то, пиджак на нем, как на вешалке, будто палый осенний лист, либо — новый, из грязи в князи, барин, на котором и пиджака-то не видно, только спесь, только гонор, до двери-вертушки его чуть не под руку провожает шофер; а этот — какой лоб, какой череп, такие только за Лейтой рождаются, и вот он уже раскланивается перед нами, яволь, биттешён, прошу, голубчики, прошу, битте плац, наилучшее место, коммен зи, вот сюда, Фери, бляха, живо тащи меню!
— Vati! Vati! Was bedeutet Feri pliaha?
— Перебор, — шипит нам «под партой» отец.
196
Мой младший брат — прирожденный работник турбизнеса. Хоть и не без своего интереса, он любит людей, обожает поболтать, потрепаться — он уже в детстве ходил по улицам и, как взрослый, дружелюбно общался с соседями, — он знает языки, целеустремлен, имеет так называемые планы на будущее. Поэтому не случайно, что он попал в гостиницу. И стал восходить, как оно и положено, по служебной лестнице, был сначала лифтером, потом посыльным, дорос до портье. Правда, не старшего, но это уже кое-что. Вместе с тем — работа ответственная. Вот почему в директорском кабинете появились двое господ и попросили пригласить брата. Заместитель директора смущенно топтался здесь же.
— Мои поздравления, старина, так держать, удачной тебе работы. Тут товарищи хотят с тобой побеседовать.
Долго слушал мой брат товарищеские слова, по-своему вежливые, не приторно-ласковые, то есть, по сути, не угрожающие, а скорее спокойные, чему быть, того уж не миновать, не заговорщицкие; но говорили они не прямо, хотя не без основания полагали, что мой брат осведомлен, например, о «номере с душем», куда полагалось селить западногерманских охотников и который получил свое название из-за душевых розеток с вмонтированными в них «жучками»; слушал-слушал мой брат этих наскучивших самим себе звонарей, талдычивших ему об ответственности, связанной с его новой должностью («эти кретины и о тебе сделали мерзкое замечание, думали, я куплюсь»), — и, хотя он был человеком практической сметки, до него не сразу дошло, о чем речь, а когда дошло, то он понял, что товарищи хотят отобрать у него сразу все, посягают на всю его жизнь, и покачал большой головой, нет, не хочет он им отдавать свою жизнь, которую он собирался потратить на воплощение стольких планов, а с другой стороны, работать ему здесь нравилось, он чувствовал, что его уважают, чувствовал, как растет его власть, которой он пользовался с удовольствием, полагая, что создан для власти, что от власти голова у него не закружится и он будет ее употреблять с умом.
И тогда мой брат улыбнулся.
Заместитель директора — тоже, и даже у двух товарищей рожи сморщились, изображая нечто вроде улыбки. Все молчали. Четверо улыбающихся мужчин. И в этом безмолвии самый младший из них тихо, ласково, как подросток, проговорил:
— О любезные рыцари-господа мои, а не пойти ли вам на хуй?! — и с тем, поклонившись галантно, как будто он был не слугой, а графом, удалился из кабинета.
— Ну даешь, старина… — ошеломленно пробормотал заместитель директора.
Трогать его не стали; пусть живет. (Правда, пришлось уйти из отеля. О чем он жалел, потому что ему там нравилось.)
197
Благодаря этим купонным вылазкам родители наши на практике могли убедиться в пользе изучения иностранных языков. А мы и не сопротивлялись, болтали вовсю, тем более что у отца не было возможности нас поправлять. Обычно он поправлял всех: корректно, вежливо и неумолимо. Организм его, видимо, не переносил неправильного склонения. У него начиналась желтуха. (Или это от выпивки? Шутка.) Не щадил он и мать, поскольку дело было, собственно, не в ней, а в склонении. И теперь он со злодейской надменностью разгуливал в темном лесу всех этих der, die, das, не боясь заблудиться.
Самой верной картой в этом обмане были, разумеется, мы, дети. И, честно сказать, главное тут — не знание языка, а штаны. Родители, наряжая нас холодным, ветреным мартовским днем в кожаные портки, били наверняка.
Кожаные портки — вещь весьма специфическая и здоровому венгерскому духу, в том числе и нашему, изначально чуждая, подозрительная. Но зато, подобно плащу из болоньи или, положим, джинсам, — западная. Кожаные так кожаные — джентльмен не привык удивляться. Хотя с какой стати я должен чувствовать себя отпрыском какого-нибудь баварского фермера, от которого несет навозом?
Короче, мы их носили. И надо сказать, что подлинное свое «я», всю свою индивидуальность кожаные портки проявляют, когда их носят. Бывают они двух типов — гладкие и шершавые. Мой братишка был обладателем гладких, я — шершавых, ну а насчет сестренки уже не помню — помню только, как забавно торчали из этих штанов ее тоненькие, будто паучьи лапки, ножонки. Описываемые штаны имеют одно замечательное свойство — не пачкаться. Этого они не умеют, не могут, это не их философия; если грязь на матерчатых брюках выглядит просто скандалом, на джинсах — спустя какое-то время — иллюзией грязи, то здесь это благородная патина. Какое сладкое наслаждение — прилюдно и с полным правом вытирать грязные или даже жирные руки о штаны!
— Так принято! — затыкали мы рот сомневающейся матери, ссылаясь при этом (генеалогически не совсем корректно) на австрийскую ветвь семьи. И штаны со временем созревали. Время, воплотившееся в красоту, — вот что такое кожаные штаны.
Проедание купонов считалось нравственным долгом («не этим же оставлять!»), поэтому выбирать приходилось самые дорогие блюда. Поначалу мы чувствовали себя неудобно — джентльмен не разглядывает правую сторону меню…
— Если только, — воздевает палец отец, — он не имеет проблем с ликвидностью! Но это проблемы временные!
…В конце концов нами овладевает неведомое сладостное ощущение: головокружение от богатства. Ничего подобного мы раньше не испытывали, но привыкли довольно скоро. Богатство, как и бедность, быстро усвоили мы, накладывает на человека ограничения, и мы, например, не могли заказать овощной гарнир без мяса, а, скажем, только оленину на вертеле, что, разумеется, ущемляло нашу независимость — ну и ладно, пусть ущемляет! Родителям мы дали понять, что если они по каким-то принципиальным соображениям еще не решили, что богатым быть лучше, чем бедным, то для нас вопрос ясен.
Решено было даже лягушачьи ножки отведать!
Я был всецело за, брат категорически против, сестренке было до лампочки. Мы даже песенку вспомнили подходящую, но, поскольку она была не на том языке, нам велели замолкнуть.
— У Вирагов свет в избушке, жарят на обед лягушку, ту-ру-рум, ту-ру-рум, ту-ру-рум, шурум-бурум!
Мы-то думали, что эти Вираги бедные. Песня ведь как-никак — народная!
— А лягушка-то тухлая, — бросила вдруг сестренка, как ребенок из анекдота, которого до пяти лет считали немым. Мы потянули носами — и правда. С этим вынужден был согласиться даже отец, для которого несвежих продуктов вообще не существовало, он с удовольствием поглощал остатки вчерашней-позавчерашней еды, подгулявшие соусы, скисшее молоко и попавшие под подозрение яйца. Насчет яиц у матери было твердое мнение: несъедобно не только протухшее яйцо — достаточно подозрения, что оно несвежее.
— Все верно, оно должно быть не только идеальным, но и, как жена Цезаря, вне подозрений, — усмехался Папочка и пожирал подозрительное яйцо. Яйца он ел каждое утро и имел на то полное право, поскольку холестерина тогда еще не существовало.
Лягушачьи лапки, бедняжки, воняли. Возможно, в ресторане испортился холодильник, знаменитый «Саратов». Дома у нас тоже стоял «Саратов», гремел он, как трактор. Но какое значение имеет грохот, говорил отец, когда главное в холодильнике — холод, а по холоду русские хоть кому дадут сто очков вперед. Мать только пожимала плечами. Отсталая женщина — в душе она выступала за «Бош». Возможно, что холодильник тут был ни при чем, и лягушки — из революционных, а может, контрреволюционных соображений — протухли сами, лишь ради того, чтобы повредить доброй репутации социализма.
И цели своей достигли.
Наша мать, как всегда в таких случаях, хотела бы обойтись без скандала, но этого не хотел отец. Позднее, дома, мы с братишкой безуспешно репетировали тот легкий и в то же время весомый, элегантный и угрожающий, якобы ничего не значащий и в то же время изничтожающий жест, каким Папочка подозвал официанта и бросил ему какие-то слова, после чего тот с раздраженной и перепуганной миной умчался прочь и вскоре вернулся в сопровождении толстого и солидного человека.
Отец, сидя в невозмутимо царственной позе, держал паузу. Мы притихли, опасаясь, как бы Папочка не вышел из роли. Он подмигнул нам. Мамочка нервничала, что передалось и нам, не считая сестренки, любопытство которой всегда подавляло все прочие чувства.
— Это исключено, mein Herr, — еще издали затряс головой толстяк. Он производил впечатление человека, привыкшего повелевать, из той породы людей, с которыми лучше не связываться. Но что отец наш — из той же породы, мы видели впервые. — Совершенно исключено, mein Herr! — По-немецки он говорил довольно прилично и теперь ждал ответа отца. Мы — словно в кино, смотрим крутой боевик. Наш герой сталкивается с достойным противником, с настоящим, махровым мерзавцем, они смотрят друг на друга в упор, у нас от волнения перехватывает дыхание.
Отец элегантным жестом указывает на земноводных. Неприятель спокойно обозревает лягушек (мой братишка, кретин, начинает колупать свою в своей тарелке вилкой, мать шлепает его по руке) и смотрит вопросительно на отца:
— Nun ja?!
— Nun?! Ja?! Это вы говорите?! — заорал отец и, взвизгнув стулом, отъехал от стола; все уставились в нашу сторону. — Это все, что вы можете мне сказать, nun ja?.. это все, что может метрдотель, не так ли?.. фешенебельного, не так ли?.. будапештского, или это не Будапешт?.. ресторана… ответственное лицо… знаток своего дела… настоящий гурман, не так ли?.. черт возьми, что там было в начале фразы?!
Наш отец бушевал на вульгарнейшем венском диалекте, так что вряд ли кто понял хоть слово из всей его арии. В наступившем безмолвии он повторяет свой легкий жест:
— Вуаля, der Gstank! Воняет!
Мерзавец с величайшей осторожностью, словно необезвреженную мину, приближает к носу тарелку.
— Nun ja? — улыбается отец.
— Перебор, — верный сын своего отца, вздыхаю я (тычок в бок от матери).
Решив не перекрывать противнику пути к отступлению, отец удовлетворенно кивнул, услышав от метрдотеля, что тот не находит в продукте никаких изъянов, но, разумеется, просит прощения у гостей, на что отец кивнул еще более удовлетворенно.
— Подарок администрации, — проскрежетал метр и велел подать нам рагу из залайских раков с укропной подливкой, и этим жестом чуть было не выиграл поединок, оставив нас с нашими купонами, но отец тут же заказал шампанское.
— Советского, друг мой, потому что советское — значит отличное, или я ошибаюсь? — и он подмигнул официанту, который ответил ему таким каменным выражением лица, что каменнее не бывает.
Победа! — это чувство передалось всем нам.
— Только не увлекайся, Мати, — время от времени спохватывалась мать, но сама тоже немного выпила.
В конце обеда, уже после кофе, отец с озабоченным видом подозвал официанта, тот угодливо подскочил, про себя проклиная его — ведь тухлых квакушек повесят на них, разнос будет дикий, но до выговора дело, конечно же, не дойдет.
— Jawohl, Herr Doktor! — Тут явно сказывалось влияние Вены, где «Herr Doktor» — любой мужчина, а уж в очках тем более.
— Вот что, друг мой, настал момент, когда обязательно нужно чего-нибудь выпить.
— О-о! (Мамочка.)
— Nicht о-о, — и взглянул на мать таким фантастическим взглядом, что та сразу обо всем забыла, точнее, сразу все вспомнила, вспомнила того далекого стройного юношу, при виде которого всю ее охватывала дрожь. — Словом, друг мой, бутылку доброго коньяка, но только сию же минуту, — и хлопнул гарсона по заднице, как конягу, пошел, мол, пошел! — Вдарим по коньячку, — сказал он и со вздохом еще раз взглянул на мать. Та, окончательно забыв о строгости, в том числе и языковой, изъявила готовность вдарить. Или хотя бы пригубить рюмочку.
— Пригуби, голубушка.
— И я, я тоже хочу пригубить, — заверещали мы.
Ну а добрый коньяк требует, как известно, и доброй сигары.
— В этом деле, дружище, мы можем рассчитывать только на Кубу, оплот мировой революции! — Он томно прикрыл глаза. — О, эти жирные исполинские ляжки! На которых эти сладкие бабы-кубинки, эти грандиозные тетки скатывают сигары! И не сомневайся, дружище, аромат, этот уникальнейший аромат кубинской сигары — отсюда, от этих потрясающих ляжек! — Ассортимент оказался на удивление богатым, и отец, попижонив немного, остановился на «Inter Muros Grandioso», любимых сигарах Фиделя Кастро. — Вообще, Фидель этот — молоток, далеко пойдет. Ein Mörder. Inter Mörder Grandioso…
Вот сука, еще измывается! Да ты сам-то кто? Чего ты тут из себя строишь? Тоже мне фраер нашелся, фараон египетский!.. Ты думаешь, я не понимаю, что ты лопочешь? Выпендриваешься, провоцируешь тут все время! По какому праву? Потому что у тебя, бляха, денег навалом, а у меня ни фига? Ну и что с того? Что ты мне здесь мозги компостируешь, про русских да про Москву, про оплот мировой революции, будто я идиот последний? Мне эти русские вместе с Москвой их до фонаря, точней, не до фонаря, потому что они сюда будут бабки гнать, им так дешевле обойдется, не стрелять же все время, кормить нас будут они, а не вы, мудаки! Где вы были в 56-м? Нигде! Хрен знает, где вы тогда были! Австрияки? Какие еще австрияки? Да нету давно никаких австрияков, и венгров нету! Что значит австрийцы? «Рапид» да «Аустрия», что ли? Когда-то были, да вышли все, я знаю, мы проходили, 150 лет под турками, 400 лет под Габсбургами, вот и все, бля, но я на тебя, мудака, не сержусь, отобедаешь — раскошелишься, если уж очень хочется барина из себя поломать, так за это платить полагается, жаль вот только, не удалось тебе втюхать лягушек, которых Йожи забыл в холодильник поставить, а то бы мы тебя в одно место поцеловали! Впрочем, раки-то не свежее были, только мы их укропной подливочкой освежили, ну да ладно, сойдет и так, лабанц мой дорогой, немчура поганая! — подумал официант и любезно раскланялся.
Провожал нас весь персонал ресторана, стороны выразили взаимное удовлетворение визитом; выходя, мой братишка споткнулся о складку роскошного ковра, упал на колени и заблажил… по-венгерски. Но это уже не имело никакого значения.
— Ах, как быстро прилипает к моим мальцам этот ваш изумительный, странный язык! Ничего, будут вам еще лягушачьи лапки, ohne tu-ru-rum, n’est pas? — и отец, как заправский пастух, погнал нас, пошли-пошли; мы, все пятеро, ухватившись за руки, побежали, скорее даже полетели цепочкой к выходу, на улицу, носящую имя Лайоша Кошута.
Мы реяли за отцом, как полы его пиджака.
198
Оказавшись на улице Кошута, отец неожиданно останавливается.
— Ангелочки мои, — напевает он так завораживающе, что сердце у нас обмирает, — отправляйтесь-ка вы домой, вот к услугам вашим 6-й автобус, превосходный транспорт, а у меня еще есть дела.
Мать взирает на него как на убийцу, разбойника, последнего негодяя. Мы невольно отступаем назад. Отец, делая вид, будто не вникает в истинный смысл ее взгляда, с энтузиазмом пускается в смутные рассуждения о том, почему ему непременно надо заскочить к Юсуфу, которого, кстати, мы могли бы навестить и все вместе — почему бы и нет?
— Что, собаки, пойдете со мной?
— Да, да, — завопили мы, идиоты.
Мать стояла как каменная. Смотреть на нее было тяжело.
— Ну что ты, малышка, на меня так смотришь? Ты права, абсолютно права, чего вам там делать? Занудные финансовые переговоры, хуже того, надо подать какую-то бумагу в КИШОС, а это большое дело, да вы и понятия не имеете, что такое КИШОС, понос, перекос, донос, короче, дело серьезное…
— Насос, — вдруг встревает сестренка.
— Во-во, — печально кивает вдруг Папочка.
В этот момент наша мать, мобилизуя всю силу своего красноречия, начинает его уговаривать, не надо, мол, этого, такое прекрасное воскресенье и прочее, но вдруг умолкает на полуслове, не зная, по какому пойти пути, что выбрать — сказать все, что думаешь, угрожать, унижаться? Между тем выбирать тут нечего, любая комбинация этих средств обречена на провал. Однако ни мудрость, ни опыт поражений — ничто не может лишить нас надежды, а вдруг все же существует какая-то хитрость, уловка, способная обойти пьяный ум. Однако перехитрить его невозможно. В том-то и есть главная особенность (тяжелого) опьянения — в этой зыбкости, неухватности, волшебстве, эфемерности, призрачности и мерцании.
Наш отец как призрак?
И вот сей (фиктивный, воображаемый) призрак разворачивается на сто восемьдесят градусов и исчезает из кадра — никаких просьб, мотивации, объяснений, ничуть не бывало. Мать бросается вслед за ним, мой братишка срывается было с места, но я удерживаю его за шею, говорю ему, стой, говорю таким тоном, что он застывает на месте. Мы наблюдаем, как двое взрослых размахивают руками, звука нет, все как в немом кино. Наша мать, улыбаясь, возвращается к нам.
— У отца появились дела, ну а мы — живо, живо — домой…
Что касается — «говорить все, что думаешь», то, как мне довелось убедиться позднее, до добра это не доводит.
199
В том, что отец остановится, уверенности ни у кого нет. Но мать, конечно, уверена и потому следует за ним, время от времени притормаживая, так что отец идет метрах в полутора впереди нас. Иногда он задорно оглядывается на нас, словно умная лошадь.
Кажется, что он тянет воз, тянет все, тянет всех. Он не осаживает назад, а, замедлив бег, медленно останавливается. И аккуратно освобождается от сбруи, не рвется из нее, не запутывается ногами в постромках, а снимает сначала узду — наша мать застывает в недоверчивом ожидании, спина ее выгнута, как у кошки, неуверенность и неопределенность делают ее некрасивой, — вынимает изо рта удила, сверкающие под мартовским солнцем, с них капает пена, одним движением отец сбрасывает с головы налобник, шоры и подбородник, от чего волосы взъерошиваются, копна копной, есть такие фотографии Эйнштейна (абсолютный хаос снаружи и строжайший порядок внутри), мы смеемся над его клоунской прической; наконец он скидывает шлею и оборачивается к нам: в зубах у него сигара.
Светит солнце, как улей, гудит центр города, о мгновенье, остановись!
— Собаки! — по-барски попыхивает мой отец сигарой. — Что-то я притомился, поэтому в виде исключения поедем сегодня домой на таксомоторной тяге.
— Та-а-кси! — с придыханием тут же кричит наша мать, потому что осознает, что в таком случае ничего не произойдет; потому что хорошо то, что не произошло. (В этом и заключалось ее величайшее поражение, в этом «потому что» и в этом «хорошо».)
— Ты, наверное, тоже устала? — спрашивает наш бедокур отец. Мать застенчиво опускает голову. Родители наши столь целомудренны, что ни разу (в течение всех времен) мы их не застукали, самым большим провалом был поцелуй. Нам не нравится их воркование, скорее неприятное, чем трогательное, между тем оно в самом деле трогательное. Мы орем, передразнивая нашу мать:
— Та-а-кси! Та-а-кси!
200
Отец, привалившись к стене собора (францисканцы), готов уже съехать на землю, но мать, подскочив, осторожно усаживает его на паперть, голова его то и дело падает, словно в шее отсутствует некая мышца (кивательная или как уж ее назвать?), мать старательно поднимает голову, пока ей не удается прислонить ее к стенке. Непонятно: то ли стенка держит отцову голову, то ли голова поддерживает стену собора? Лоб отца лоснится от жирной испарины, волосы, как воробьиные перья, взъерошены. Выудив из глубин своей сумки носовой платок, мать набрасывает его на лицо отца. Мы смотрим, нам это надоело.
Как говорится, ситуация яснее ясного.
Неожиданно до нас долетает кисловатый и резкий запах нашатыря, мы пятимся, возвращаемся, но запах не исчезает.
Наш отец как бесцветный и не имеющий запаха, отвратительно пахнущий газ.
Но вот он приходит в себя. Нас он не видит, встает, смахивает нас с себя, выныривает из пиджака. Рубашка выбилась из брюк, полощется на ветру.
И вдруг пускается в пляс.
Он вытягивается, одна рука полусогнута над головой, другая заложена за спину, голова гордо вскинута; на венгерский манер, вспоминая пастушьи костры праотцев, он кружится, все быстрей, все стремительней, притопывая, плечи развернуты, волосы развеваются, мать от страха сливается с церковной стеной.
Особого внимания на отца никто не обращает, бросают беглые взгляды, подумаешь, пьяный куражится, какой-то алкаш.
— Пошли! — отделяется мать от церковной стены, швырнув в сторону пиджак отца. — Нечего нам тут делать! — и хватает нас чуть ли не под мышку, и тащит в сторону отеля «Астория».
Из объятий матери освобождаюсь не я — я помалкиваю, пусть несогласный, но все же покорный, — а мой младший братишка, который, даром что маменькин сыночек, идет обратно, к отцу. Тот вращается в бешеном темпе, топает, будто танцует чардаш с неким привидением. Мой братишка наблюдает за ним, потом делает одно-два несмелых движения, приноравливается к ритму отца и втягивается в танец, в его бешеное кружение. Они сходят с ума, я вижу, что этот темп не под силу братишке, но он вдруг начинает сам вести танец, диктовать темп и, как разгоряченную лошадь, успокаивать отца, но-но, потише-полегче, вот так-то, спокойней, мой дорогой Зульфикар, спокойней, хороший коняга, вот так, хорошо.
Они останавливаются, запыхавшиеся, мокрые. Что дальше? Отец вдруг пошатывается, братишка подхватывает его и, будто мешок, волочит назад, к церковной стене. Отец садится. Постепенно приходит в себя. И усталым, исполненным благодарности взглядом смотрит на сына, моего младшего брата.
— Пошли, папа.
— Не-е, — упрямится мой отец, — поди лучше ты ко мне.
Братишка робко подходит поближе, отец, зажмурив глаза, будто греясь на солнышке, дает брату понять: ближе, ближе. Братишка, жалея уже об измене, вновь оглядывается на мать, он уже рад бы присоединиться к нам. Отец, едва приподняв ресницы, наблюдает за тенью брата (это самое большее, что он замечал, глядя на нас) и внезапным молниеносным движением, словно змея гремучая, обрушивается на брата, хватает его — тот от страха не может ни вскрикнуть, ни зареветь, хотя именно этого ему хочется сейчас больше всего, — и прижимает, притискивает к себе, обнимает. Братишка от страха и злости пыхтит и, прижатый к груди отца, таращится на оказавшуюся у него перед носом желтовато-грязную стену церкви. Отец гладит его по вихрам.
— Мой малыш.
— Нечего меня гладить! Вы лучше погладьте… — Эту фразу закончить еще никто никогда не осмеливался.
— Ты спрашиваешь, в чем дело, старик?
— Нет! Нет!
Теперь отец успокаивает и ласкает брата. Спрашивает, видит ли он на стене собора доску. Вот эта черта показывает, насколько поднялась вода во время наводнения 1838 года. У острова Чепель тогда возник ледяной затор, и вода хлынула в город. Короче, они, стоя здесь, оказались бы под водой, и самое умное, что им следовало бы делать, — шевелить жабрами; а рядом с их головами плавали бы рыбы, жирные карпы, подлещики шустрые да ледяное крошево, а сверху виднелись бы днища баркасов и, может быть, даже небо, какая-то синева, процеженная через воду; а еще мы увидели бы с тобой героического Мику Вешшелени, опять-таки снизу!
— Шевели, шевели жабрами, сынок, без кислорода тебе хана… Я разорву тебя, как рыбу… Да, старик, хорошо нас умыли, нету, брат, ни тебя, ни меня, не говоря уже о твоей матушке, нету церкви, а площади Освобождения и подавно, единственное, что нам осталось, это, видимо, жабры… или… лапки протухшие лягушачьи… кстати, я с твоим дедом когда-то едал их в венском «Бристоле»… вот были лапки так лапки… Твой дед был гурман, а я любил просто пожрать. Или — или.
Он задыхается. Братишка испуганно смотрит по сторонам.
— Сенткутская ярмарка! — вдруг кричит мой отец. — Оглянись! Чем тебе не сенткутская ярмарка?! Сейчас я тебе спою.
И прежде чем мой братишка успел открыть рот, он запечатывает ему уста своей огромной, прекрасной отцовской ладонью.
— Мы в Сенткуте погуляли от души… — «у» звучит у него долго и как-то визгливо. — Погуляли, ты понял?.. Оглянулись — ни коня, ни упряжи… Все украли… ничего нет… даже воспоминания не осталось… со всей упряжью… понимаешь?.. Ты думаешь, хорошо бы все унаследовать?! Да, наследовали мы, наследовали… а черт все и уволок. — Он поднимает братишку. И холодно глядит на него. — Сколько тебе годов? Ну да это неважно. Я вижу, тебе хочется графом быть. Ты любишь повелевать… и будешь повелевать… или только мечтать об этом… А я это ненавижу! Вот отец мой, тот повелевать умел, без единого слова, одними бровями. Ему достаточно было подняться, достаточно было встать! Что было, то сплыло… Но все это ерунда… Вот чего вы никогда не поймете… Я, конечно, не говорю, что забрали и правильно сделали! Чего уж хорошего, когда гостиную превращают в коровник? Ни мне, ни коровам от этого вовсе не легче… Все-все, до последнего гвоздя забрали… всю страну… да как ловко! Как будто страна сама себя обокрала… Вот она и не восстает, а только пытается, все пытается хоть чуть-чуть приподняться.
Он опускает братишку на грудь.
— Забрали, забрали все… Кто забрал? Да нету здесь никого, кроме нас, все, что есть, это мы… Но у тяти, хм… — он умолкает, — не буду произносить, не лыбься, это ты можешь, ты лыбишься лучше всех из моих детей… короче, сам понимаешь, о чем идет речь, рифмуется с «куй»… Но у тяти, хм, большой, что твой багор, нас на родину он запросто допер.
201
При слове «родина» он вдруг вскакивает, как будто обрел решение, как будто и в самом деле мы нашли транспорт, который домчит нас до дома. И покорно идет вместе с нами. Мать, словно строгая и недовольная нами учительница, шествует впереди. И все же, когда мы входим в квартиру, мы видим, что отец сидит за своей «Гермес-Бэби», строчащей как пулемет; отец бьет, колошматит по клавишам, и из машинки летят и летят слова, одно за другим опускаясь на белый бумажный лист, — слова, до которых ему дела нет, не было никогда и не будет.