Спящий мореплаватель

Эстевес Абилио

ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

Богоявление

 

 

ПОИСКИ

Дождь уже шел не переставая. Временами набегали черные стремительные низкие тучи, и он превращался в краткий, но решительный ливень, падавший компактными косыми каплями. Временами небо заполняли серые, тусклые облака, и ливень превращался просто в изморось. Важно было другое: пока циклон не закончится, дождь не перестанет.

Сообщение Немого Болтуна, эти простые, на первый взгляд безобидные слова породили пять сменяющих друг друга реакций, всегда порождаемых такого рода сообщениями: первая — недоверие; вторая — недоверие, смешанное с удивлением и ужасом; третья — удивление и ужас; четвертая — неприкрытый ужас; пятая — ужас и беспомощность.

Когда Болтун объявил, что Яфет исчез вместе с лодкой, Андреа не поверила внуку. Болтун шутил или говорил всерьез, но ошибался. Она вскрикнула, сама не понимая, что означает ее крик — то ли жалоба, то ли мольба о помощи. Возможно, ее окрик предназначался Болтуну за то, что он шутит такими вещами, а может, наоборот, он выражал ужас, которого не могло не вызвать подобное утверждение.

Все прибежали на кухню и окружили наконец Болтуна. Впервые Немой Болтун оказался в центре внимания всех домашних. Это не принесло ему облегчения, наоборот, заставило еще сильнее почувствовать свою беспомощность и ощутить, что ему немедленно, отчаянно необходимо удостовериться в том, что это не происходит на самом деле, а всего лишь кошмарный сон, от которого нужно только пробудиться.

Но он не проснулся. Это не было кошмарным сном. По крайней мере, не тем, который рассеивается от простого движения, звука, открытия глаз. Этот кошмар был навязчивый и реальный и требовал не открыть глаза, а скорее закрыть их. Поэтому он закрыл глаза. И вздохнул, одновременно осознавая, что повторяет громким голосом, с решимостью и уверенностью, удивившими его самого:

— Яфет уплыл на лодке.

Он понял, что ему поверили. И именно поэтому он остался на кухне один. Вернее, не совсем один — Валерия, которая тоже закрыла глаза, осталась стоять, прижавшись к стене между кухней и гостиной, затем подошла к бывшей уборной, где теперь были куры и корова, и зачем-то постучала в дверь.

Все остальные выскочили на пляж, под бесконечный дождь и шквальный ветер. Хуан Милагро побежал к сарайке. Энергично жестикулируя, дал понять, что «Мейфлауэра» нет в его обычном укрытии. Мино и Полковник-Садовник, увидев жесты Хуана Милагро уже с причала, обогнули его и обнаружили только отвязанный конец троса. Мамина, Элиса, Оливеро и Висента де Пауль бродили по грязному песку. Казалось, они что-то ищут в песке, заходят в воду и достают ракушки, подбирают водоросли, как будто так могут обнаружить на берегу след беглеца, случайно оставленный след, прощальное послание.

Дождь размывал, растушевывал контуры их фигур и лица, заранее превращая их в тех, кем они станут — персонажами, эскизами, расплывчатыми действующими лицами воспоминаний и фантазий, из которых Валерия тридцать лет спустя, в Нью-Йорке, составит историю, полную поражений и исчезновений.

Они не смотрели друг на друга и не разговаривали. Каждый был погружен в себя. Так они надеялись отдалить трагедию. Если бы они посмотрели друг на друга и заговорили, им пришлось бы признать, что то, что с ними происходит, правда.

Только Хуан Милагро, казалось, осознавал, что происходит, он побежал к своему джипу времен Второй мировой и попытался завести его. Для этого нужно было соединить два проводка. Давно барахливший, да еще холодный и влажный, двигатель запнулся, чихнул и натужно затарахтел, выпуская облако черного дыма. Словно пробудившись от спячки, Элиса побежала к машине и села рядом с Хуаном Милагро. Джип, выпуская белые кольца дыма и подпрыгивая на ухабах, скрылся из вида между белых зарослей, которым даже этот проливной дождь не мог вернуть их настоящий цвет.

 

КОНЕЦ ГЛАВЫ

Валерия встанет в десять утра. Она не станет смотреть на часы. Утренний свет будет прекрасным и грустным. Никакой циклон не будет угрожать ее жизни. В ее новой жизни не будет места таким угрозам. Как и многим другим. Снег, наверное, идет всю ночь — неутомимый, равнодушный, монотонный и прекрасный. Она будет одна. Никто ее не обнимал этой ночью. Ее обрадует и опечалит снегопад, на который она будет смотреть так далеко от Гаваны и от своей прошлой жизни. Все, что ей будет видно из окна, выходящего на Риверсайд-Драйв, будет покрыто снегом, который укутал ели и повис на сухих ветвях деревьев, как сутана. И замерзший Гудзон будет занесен снегом.

Стоя у окна, Валерия будет меланхолично смотреть, как падает снег. Будучи натурой утонченной, она подумает: «Я чувствую себя как персонаж с гравюры Дюрера».

Так же меланхолично она стояла на террасе в грозовое октябрьское утро тридцать лет назад. Странным образом, скажет она себе, все, что происходит в будущем, уже имело место в прошлом. Бога нет. Но есть предсказания и предчувствия. Возможно, Бог и есть предчувствия и это странное свойство событий — повторяться.

«Сейчас я смотрю на снег, — напишет она, — как однажды смотрела на дождь перед циклоном».

И в обоих случаях ни снег, ни дождь ее не беспокоили. Ее беспокоило исчезновение. И без того некрасивый пляж показался ей еще более уродливым, когда она открыла дверь. Мария де Мегара прошла вперед, словно собираясь быть ей проводником. Коты, наоборот, забились в угол под одним из кресел, привязанных к оконной решетке.

Яфет уплыл. Он не вернется. Она больше не увидит, как он бродит по пляжу в своих потертых советских шортах с бурыми медведями. Не увидит, как он плавает.

Как будто закончилась глава. И если эта глава закончилась, какой будет следующая, которая начнется?

Она подошла к перилам. Валерия и Болтун понимали бесполезность поисков. Валерии захотелось побежать к остальным, вернуть их в дом, объяснить им, отговорить. Вместо этого она смотрела, как они идут по волнорезу, почти не видному из-за волн и ветра, и ей казалось, что они идут по воде в неизвестность.

 

ПРИЗНАНИЕ ХУАНА МИЛАГРО

— Мама, я хочу спать.

Хуан Милагро всегда называл ее мамой. Мамина была ему как мать с тех пор, как ему исполнилось пять лет.

— Приляг ненадолго, Милагро, — ответила негритянка. Несмотря на то что у Мамины когда-то была дочь, умершая у нее на руках, а потом у нее была Висента де Пауль, Хуан Милагро был ей роднее и ближе всех. Мамина часто повторяла, что внутри ее, как в земле, корни этого огромного дерева, зовущегося Хуаном Милагро.

— Что за такие важные дела не дают тебе лечь, словно ты один можешь все уладить в этом доме?

— Я, как всегда, хочу спать и не могу уснуть.

— Тогда не ложись, какая разница? Спи так. Вот я, видишь, хлопочу на кухне, а сама сплю, не то чтобы я не проснулась сегодня утром, я сплю так давно, много лет. Все это сон, сынок, как поется в песне. В том числе исчезновение Яфета. И даже этот проклятый циклон.

Мамина обращалась с огромным мулатом, как с ребенком, и ему это нравилось. Старая негритянка была единственной, кто мог с ним так обращаться. Она была единственной, кто позволял ему проявлять слабость, кто не тре-бовал от него быть сильным и всемогущим, как Бог. Все остальные всегда ожидали, что он будет вести себя как могучий великан, всегда готовый прийти на помощь.

— Мама, мне нужно кое-что тебе рассказать.

— Я знаю, сынок, знаю, думаешь, я еще не поняла? Как только ты вошел весь мокрый и грязный, я так и подумала и сказала себе: «У Милагро что-то стряслось, и он хочет мне об этом рассказать». И я жду, терпеливо жду, потому что все на свете решается с помощью терпения. Поэтому я жду, пока ты выберешь момент и решишься рассказать мне, в чем дело.

Хуан Милагро улыбнулся и взял чучело черепахи со стола. Он посмотрел в глаза рептилии в надежде найти в этих мертвых глазах какое-нибудь выражение и ответ.

— Это связано с Федритой.

Мамина кивнула:

— Я жду, чтобы ты рассказал мне то, чего я не знаю.

Хуан Милагро поставил черепаху на ее место, на стол. Накрыл кухонным полотенцем, чтобы не видеть мертвых глаз чучела. Сел на табурет, зажег сигарету и закрыл глаза, словно хотел привести в порядок мысли.

Мамина взглянула на него, и ей захотелось поцеловать его в лоб.

Хуан Милагро остался без матери в пять лет, в 1952 году, о его отце никто ничего не знал. В детстве он жил на два дома — в хибаре в Собачьем переулке, где жил Травник, его дед, и в доме на пляже. Мамина еще помнила то холодное, пасмурное февральское утро, когда она Увидела необыкновенно красивого ребенка, мулата, выглядевшего в два раза старше своего возраста, с громадными умными глазами и по-девичьи длинными ресницами. Насупившийся от стеснения, он решительно вылез из автомобиля. Мистер попросил Мамину накормить мальчика. Она дала ему свинину в молоке и кукурузной муке, жаренную с чесноком малангу и сливочное печенье с вареной сгущенкой на десерт и обняла его, потому что почувствовала необходимость обнять этого мальчонку, в котором, как во всяком настоящем мужчине, уже тогда уживались отвага и беззащитность.

Травнику, его деду, на вид было лет сто. Потом они узнали, что он давно так выглядит и всегда будет выглядеть столетним негром. После его смерти доктор О’Рифи распорядился, чтобы мальчик переехал в дом на пляже. Хибара в Собачьем переулке опустела в ожидании лучших времен. И так или иначе, каждый по-своему, все этому обрадовались. Хуан Милагро стал еще одним членом семьи. И даже больше: что бы ни случилось, он всегда оказывался рядом, чтобы приложить всю свою силу, ловкость и чуткость и все уладить.

У доктора были для юноши планы на будущее. Он хотел — Полковник-Садовник подал ему эту идею — отправить Хуана Милагро учиться на Север, в какую-нибудь военную академию, где не обращали бы внимания на примесь негритянской крови и где ему была бы обеспечена неплохая карьера. Но доктор умер в 1954 году при загадочных обстоятельствах, а в 1959 году на острове случилось то, что случилось, и путь на Север, в эту землю обетованную, какой он был всегда, преградила непреодолимая стена.

В 1964 году, в семнадцать лет, Хосе Милагро призвали на обязательную военную службу. Не этой судьбы желали для него доктор и Полковник. Тем не менее нельзя не признать, что вернулся он возмужавшим. И в звании унтер-офицера саперного батальона. Возмужавшим означало более высоким, сильным, молчаливым и более уязвимым, как никогда нуждающимся в нежности. И как всегда жизнерадостным, хотя теперь за этой радостью скрывалась какая-то грусть.

К этому времени, после возвращения из армии, относилась история его знакомства с Федритой, дочерью хозяина текстильной фабрики на Кайо-ла-Роса. Белокожей, с черными волосами, которые доходили ей до пояса и которые она всегда распускала во всей их пышной красе. Она жила в районе Ла-Минина, где заканчивались улицы поселка и за полным лягушек и желтых лотосов озерцом начинались пастбища, которые плавно переходили в обширные плантации сахарного тростника, тянущиеся до Ла-Мадамы и Кайо-ла-Роса. Как и все девушки, Федрита влюбилась в Хуана Милагро. Он не придал большого значения этой влюбленности и отнесся к Федрите как к прочим, с элегантной и благородной холодностью. Он жил сам по себе. Днем работал на птицеферме в Росамарине. Вечером помогал Полковнику-Садовнику заготавливать уголь. Потом иногда шел пить пиво и играть в кости в бар «У Энрике» Иногда предпочитал остаться дома и вместе с Мино слушать Бинга Кросби. А когда он чувствовал, что в нем просыпается мужчина, он шел к Мелине, жившей на краю кладбища (того самого кладбища, где дед его был могильщиком), и она, женщина за сорок, принимала его не просто радостно, а страстно и пылко, словно Божью благодать (каковой, вероятно, Хуан Милагро и был для нее на самом деле), и отдавалась ему, как не отдавалась никому, и освобождала его от платы за услуги улыбкой, больше походившей на страдальческую гримасу. На тот момент ему вполне хватало Мелины. Мелины и, разумеется, собственных фантазий, потому что ночью он часто уходил на пляж, уплывал подальше от берега и там позволял своим рукам исполнять капризы воображения. Он был еще очень молод и, окруженный желанием желавших его, нередко отдавал предпочтение собственному воображению, пренебрегая реальностью. Справедливости ради следует отметить, что воображение почти никогда его не подводило.

Федрита, такая же юная, как он, но более зрелая, одним словом, женщина, не была уверена в том, что воображение может служить достойной заменой осязаемой реальности. Ей было мало думать на рассвете о Хуане Милагро и с помощью рук придумывать этого отсутствующего Хуана Милагро. Поэтому она применила все свое искусство, чтобы завоевать мулата. Даже вопреки воле своей семьи (особенно отцовской). Ее семье кастильского происхождения было страшно представить, что внуки родятся отмеченными древней печатью рабства — темнокожими, с жесткой и непокорной шевелюрой.

Однажды ночью Федрита подстерегла юношу в баре «У Энрике», зная, что пиво разгорячит его кровь и заставит отправиться к Мелине. Когда ближе к полуночи Федрита увидела, что он выходит, она пошла вперед и села на камень, лежавший (он лежит там до сих пор) у входа на кладбище. Место было темное и страшное, поэтому мимо никто не ходил. Хуан Милагро заметил сидящую на камне Федриту, прекрасное видение, не внушавшее страха. Или внушавшее приятный страх. Он сел рядом с ней. Она спросила его, не страшно ли ему на кладбище. Он ответил, что, как она наверняка знает, его дед был могильщиком и, кроме того, колдуном-няниго и что мальчиком Хуан Милагро не раз проводил ночь без сна, сопровождая деда на поиски нужных человеческих костей. Она объяснила, что, хотя кладбища и внушают ей страх, она обожает гулять по ним ночью, и попросила его пойти вместе с ней, и он согласился, как и следовало ожидать, зная, что то, чего она хочет, не имеет никакого отношения к смерти. Первый поцелуй случился у подножия нелепой и пышной усыпальницы семьи Эстевес-Сан-Роман. Второй, еще более жаркий, у мавзолея масонской ложи. Наконец, они упали на плиты какой-то безымянной могилы. Она солгала, что девственница, он притворился, что поверил. Две недели спустя она любила его больше всего на свете, и он сделал вид, что любит ее, и они стали жить вместе в хибаре в Собачьем переулке.

Там-то и начались несчастья Хуана Милагро., Он был несчастлив оттого, что покинул дом на пляже, где ему было так хорошо, чтобы сожительствовать с женщиной, которую он не любил и которую, как и следовало ожидать, вскоре начал ненавидеть. И от этого чаще становились визиты к Мелине и ночные вылазки на пляж.

К тому же к этому времени Валерия превратилась в женщину. Для Хуана Милагро в «ту самую» женщину.

Не один год Хуан Милагро и Федрита жили вместе как чужие люди, которых насильно усадили за один стол и уложили в одну кровать. Ее тело не пробуждало в нем ни малейшего желания. Когда они ложились в кровать, он непременно выключал везде свет, а потом, на всякий случай, под предлогом того, что от угольной пыли у него щиплет глаза, смачивал в воде платок и повязывал его на веки. И только после этого он позволял, чтобы ее руки гладили его грудь и бедра.

И так было до первого октября того года, когда ожидался циклон. В то утро случилось два важных события. Вернувшись домой после ночи, проведенной в доме на пляже, он обнаружил повестку из военного комитета на кухонном столе, Федриты не было. Сначала он решил, что она ушла к родителям. Но насколько он мог судить, все вещи в шкафу были на месте. Он пошел к ее матери, которая жила на выезде из поселка, рядом с кинотеатром Суарес, и говорил с ней о всякой ерунде, не запомнив ни слова из разговора. Но о ее дочери они не говорили.

За несколько дней Хуан Милагро обошел и объездил поселок вдоль и поперек, как приезжий, как будто он впервые там оказался. Через каждые пять минут он возвращался домой проверить, не вернулась ли она, не оставила ли какого-нибудь знака. До поздней ночи он стоял на перекрестках. Смотрел, как с приходом ночи на улицах гаснут пунцовые всполохи заката. Как улицы постепенно пустеют и погружаются в тишину, тревожную, как запах ночного жасмина. Он шел на кладбище. Садился на камень у входа, как призрак, бегущий от других призраков. Он не любил ее, но он не хотел чувствовать себя виноватым.

— Вот почему меня не было все эти дни, — объяснил он. И рассказал Мамине, как он разыскивал Федриту, не разыскивая ее, притворяясь, что знает, где она, и поэтому он ее не ищет. — Федрита исчезла, мама, как под землю провалилась. И хуже всего, или лучше всего, что меня это не волнует, я скорее рад.

— А ее семья, они что-нибудь тебе сказали?

Хуан Милагро покачал головой:

— Они ничего не говорят, хотя кажется, что им есть что сказать, они мне не улыбаются, но и не обеспокоены. Как будто ждут известия, как будто они знают что-то, что и мне следовало бы знать, но о чем не следует говорить.

— Ты был в полиции?

Хуан Милагро посмотрел на старуху как на сумасшедшую. Она махнула рукой.

— Не обращай на меня внимания. — И положила ладонь себе на лоб. — Ты влюблен в другую? — спросила она без выражения, вороша горящие угли.

Мулат резко сдернул тряпку, скрывающую глаза чучела черепахи. Мамина повторила вопрос, на этот раз без всякой вопросительной интонации.

— Мама, я хочу спать.

Ей было больше девяноста лет, и она умела угадывать ответы за отговорками.

 

ИСЧЕЗНОВЕНИЕ АМАЛИИ ГОДИНЕС

Она объявила об этом однажды утром 1960 года за тогда еще обильным завтраком. Она уедет с Кубы. Это окончательное, как она не преминула пояснить, решение было принято в тот день, когда она обнаружила, что не может купить английский джем даже в самой изысканной и известной кондитерской. Не говоря уже о том, что на ее туалетном столике неумолимо заканчивалась косметика бывшей медсестры (недаром настоящее имя канадки было Флоренс Найтингейл), всемирно известной как Элизабет Арден.

Поэтому, по причине исчезновения английского джема и продукции великолепной Элизабет Арден, говорила Амалия Годинес с улыбкой, она намеревается бежать с Кубы.

А она никогда не говорила зря. Особенно если речь шла о чем-то, что могло принести ей выгоду.

После ее отъезда от нее пришло только три письма, бывшие, вероятнее всего, единственными, которые она написала. По крайней мере, и насколько было известно, единственными, которые она написала своей семье.

Первое, через семь месяцев после отъезда, было отправлено из Форт-Лодердейла 6 мая 1962 года. По странному совпадению, которое, без сомнения, никак не волновало далекую от религии Амалию, как раз 6 мая того года папа Иоанн XXIII канонизировал святого Мартина де Порреса. В коротком письме, написанном ее аккуратным «палмеровским» почерком, который ей привили в Havana Business Academy, Амалия рассказывала, что они с Эразмо уже работают в небольшой, но «роскошной» (именно это слово она употребила) гостинице на берегу моря и что они уже сняли маленький и удобный домик с комнатой для ее «двух обожаемых крошек». «Двумя обожаемыми крошками» были ее дети, Валерия и Болтун, препорученные супружеской парой заботам Мамины, Андреа и Полковника до тех пор, пока они с мужем не устроятся в этой новой жизни, которой они собирались зажить.

Второе письмо пришло 24 января 1964 года и было отправлено из города под названием Ту-Харборс. Домашние не сразу смогли установить, что Ту-Харборс — это крошечный городок неподалеку от Дулута, Миннесота, на берегу озера Верхнего.

Это письмо было еще короче предыдущего, и в нем уже не было ни слова о крошках. На сложенном вдвое листе розовой бумаги с фирменным грифом как раз бумажной фабрики Амалия немногословно сообщала всего три новости: первая — что в Нью-Йорке она побывала на постановке «Хелло, Долли»! («Кэрол Чэннинг божественная и восхитительная», — отметила она); вторая — что они расстались с Эразмо: «несовместимость характеров, два таких разных человека с такими разными устремлениями не могли продолжать быть вместе»; третья — что она влюбилась «как Серена» (посмела написать Амалия) в высокого и обворожительного господина из Сидар-Рапидса, Айова, который чрезвычайно похож на Уильяма Холдена («я, как вы догадываетесь, чувствую себя Дженнифер Джонс»). И раз уж она вспомнила о Уильяме Холдене (и Дженнифер Джонс), она решила не подписывать письмо своим именем, а закончить его вместо подписи жизнерадостным названием фильма, который она видела двадцать лет назад и с тех пор обожала: «Любовь — самая великолепная вещь на свете!»

Третье письмо было получено три года спустя, в 1967 году. Дата на нем не была проставлена. (Валерия определит дату по штемпелю.) Но значилось место отправления: Пахрамп, Невада. Под непроизносимым названием города Амалия почему-то нарисовала горы и подписала: «Heart of the New Old West». Это третье письмо, последнее полученное дома от Амалии, было еще более немногословным, чем предыдущие. Она писала, что в свои тридцать два года чувствует, что «жила вполсилы». И добавляла: «Я многое испробовала, это правда, теперь мое единственное желание заменить слово «многое» на слово «все». Америка — это не страна, это что-то большее, великий и невероятный мюзикл, главной героиней которого я намерена стать. Папа, как ты был прав, какое преступление родиться на Кубе, когда на Севере, всего в девяноста милях от этого ничтожного острова в форме крокодила столько чудесных мест и самых разных замечательных городов! «Жизнь — это банкет, на котором одни наедаются, а другие остаются голодными». Письмо завершалось не как обычно, подписью или прощанием, а нарисованными губами и тремя словами, которые выражали больше, чем казалось на первый взгляд: «Peace and love».

Больше от Амалии никогда не было вестей. Словно ее скрыл занавес огромной сцены и она затерялась среди софитов, кулис и рисованных декораций этого монументального театра, который, используя монументальную синекдоху, называют Америкой.

 

АМЕРИКАНСКАЯ ГЛУБИНКА

Спустя тридцать лет Валерия попытается найти свою мать. Ее сподвигнет на поиски не дочерняя любовь. Нет никакой необходимости облагораживать причины, по которым она это сделает, благородные уже сами по себе, поскольку она будет искать мать из желания все знать и, разумеется, рассказать.

Сначала Валерия совершит безрезультатную поездку в Форт-Лодердейл, а спустя несколько месяцев отправится на удобном, специально приобретенном для такого случая «линкольне» из Нью-Йорка в Миннесоту. Она возьмет с собой занимательный роман Гора Видала, который будет читать в придорожных кафе и мотелях и название которого будет совпадать с названием города. Она остановится в миленьком и чистеньком отеле Дулута с видом на озеро Верхнее. Она выяснит, что в этом городе родился Боб Дилан за двадцать три года до приезда Амалии и за шестьдесят шесть лет до ее собственного визита.

Однажды вечером, тридцать лет спустя, Валерия поедет в Ту-Харборс и обнаружит, что этот город гораздо меньше, чем она себе представляла, и там она также не найдет следов матери.

На всякий случай Валерия дважды посмотрит фильм с Дженнифер Джонс и Уильямом Холденом (ужасный и старомодный) и даже прочитает роман Хан Суин (и он покажется ей таким же ужасным и старомодным, как фильм, с тем преимуществом — а для нее это всегда будет преимуществом, — которое имеют книги в сравнении с фильмами). Еще она с удовольствием посмотрит киноверсию «Хелло, Долли»» понимая, что стиль игры Барбры Стрейзанд должен сильно отличаться от стиля Кэрол Чэннинг. А вот пьесу Торнтона Уайлдера, тоже уроженца симпатичного городка в Висконсине под названием Мэдисон, она не решится прочитать (хотя «Наш городок» ей очень понравится).

Из Дулута, разочарованная и скептически настроенная, она продолжит путь в сторону Пахрампа, Невада. Она будет ехать в комфортабельном «линкольне» по скоростной автомагистрали и слушать Бесси Смит, пересекая Миннесоту, Южную Дакоту, Вайоминг, Юту и останавливаясь на ночь в неизбежных придорожных мотелях, которые заставят ее почувствовать себя персонажем одной из этих бесконечных и зловещих road movies.

Это будет прекрасное, хоть и изнурительное путешествие, и оно заставит ее вспомнись деда, умершего так и не увидев страны, о которой по какой-то загадочной причине он так тосковал. Утомительное удовольствие пересечь всю Неваду до Пахрампа в округе Най, города, который не заслуживает чести, скажет она себе, называться городом, неподалеку от Долины Смерти, рядом с Калифорнией, чуть более чем в шестидесяти милях от другого надуманного города, Лас-Вегаса.

Единственным человеком, знавшим ее мать, окажется худая и элегантная старушка, преподавательница испанского языка по имени Линда Николс (урожденная Линда Сирго), которая будет помнить Амалию, потому что Линда, как и Амалия, окажется кубинкой.

— Гаванка из Эль-Кармело, в Ведадо, — скажет она на правильном испанском, с нейтральным акцентом, по которому в первую секунду невозможно будет понять, в какой стране она его выучила. — Я знала вашу мать, — расскажет она, — потому что, как вы, конечно, понимаете, да и слава богу, не каждый день здесь, в Пахрампе, можно встретить кубинцев. Более того, я признаюсь вам: именно отсутствие кубинцев привело меня в эту деревню, где даже телефона не было, когда я приехала в начале шестидесятых.

Они будут прогуливаться вдоль цветников в небольшом парке с деревьями, названий которых Валерия, как настоящая кубинка (и несмотря на традицию семей Барро и Годинес), не будет знать.

Линда Николс поведает Валерии о том, что та потом запишет в своем романе: что она выбрала город очень быстро, потому что искала любой маленький городок в Соединенных Штатах, подальше от Майами и от кубинцев, приехавших искать убежище под сенью знаменитой статуи Свободы.

— Я ненавидела Кубу, — скажет Линда Николс, — и все, что с ней было связано. Я приехала в эту страну поверженная и измученная Учтите, что моего отца, полковника армии, расстреляли в Ла-Кабанье по решению военного трибунала, который не доказал ни единого его преступления. Я выехала через Мексику, путь был тяжелый и длинный, как кругосветное путешествие. Я приехала в Сан-Франциско без денег и, что еще хуже, без надежды, в первые месяцы 1962 года. Я сменила имя, стала Глорией Дорантес, объединив имя и фамилию двух мексиканских актрис, которые мне тогда нравились. Когда меня спрашивали, откуда я, я говорила, что мексиканка и что родилась в Монтеррее. Я нашла в атласе маленький, отрезанный от мира городок. Мне хотелось спрятаться, стать другим человеком, я хотела, чтобы девушка из Эль-Кармело исчезла. Я решила переродиться в другую женщину. Удалось ли мне это? Не знаю, самое главное, что мне удалось избавиться от ненависти и очиститься от того, что мне причинило столько боли. Прощение очищает обиженного, не обидчика, как писал Борхес. Так или иначе, вот я здесь, жива и здорова, вспоминаю и разговариваю с вами. У меня нет истории, и я останусь другой навсегда, пока не придет мой час. Я родилась Линдой Сирго в Гаване, а умру Линдои Николс, или Линдой Простившей, в Пахрампе, Невада. Я победила, вам так не кажется?

Они зайдут в небольшое, уютное кафе, декорированное как венское. Обе закажут чай «Эрл Грей». Ни одна из них не положит в чай сахар, и обе улыбнутся и посмотрят друг на друга с симпатией и пониманием.

— С вашей матерью я познакомилась как-то утром и хорошо ее помню. Она очень прилично говорила по-английски, хотя было в нем что-то… не знаю, неизбежный отпечаток Леонардо Сорсано Хоррина и Havana Business. И конечно, ее вызывающий наряд… Одеваться в яркие, психоделические цвета здесь, в Неваде, в те годы, и ходить босиком было, между прочим, дерзко. Она шла в церковь анабаптистов в надежде, что ее там накормят. Я предложила ей помощь и отвела в магазинчик своих подруг. Подруги умерли, а магазинчик до сих пор на месте. Они пекли потрясающий хлеб, тесто замешивали своими руками, и готовили жаркое из цыплят, которое возвращало веру в жизнь. Мы много разговаривали, я имею в виду — мы с вашей матерью, и она открыла мне то, что я и так знала, что она кубинка и еще что она троюродная сестра Элисы Годинес, первой жены Батисты. И еще она мне рассказала, что ее брат утонул, а одна из ее сестер совершила самоубийство каким-то ужасным способом, не помню, каким именно. Но она, однако, не сказала мне, что У нее есть дети. Я вспоминаю, что однажды она назвала вашу семью нехорошим словом, pigsty, да точно, именно это слово она употребила, каким бы странным это вам ни показалось, тогда мне тоже это показалось странным. И я сожалею не только потому, что это грубое слово, неподобающее для рассказа о собственной семье, я сожалею, потому что догадываюсь, что это может означать для вас лично. Еще она сказала, что поедет в Долину Смерти. Когда я спросила ее, что можно делать в этой пустыне, она сказала в ответ очень странную вещь, что она едет к друзьям выращивать овец. Два дня спустя она пришла в школу, где я преподавала, и подарила мне маленькую игрушечную гитару с привязанными к колкам разноцветными лентами. Гитара была, правда, симпатичной, и видно было, что она давно возит ее с собой, потому что она была вся грязная. Сзади она написала мое имя и свое. Может, поэтому из моей слабой и скудной памяти не стерлось имя Амалии Годинес. Эта гитарка долгие годы лежала у меня в кабинете. Но потом я переехала, и гитарка исчезла, как ваша мать.

 

«ТАК БЫЛО ПРИДУМАНО»

[78]

Она не станет узнавать, какова была дальнейшая судьба ее матери.

Хотя ей будет очень любопытно, как вышло, что женщина, которая говорила, что бежит с Кубы в поисках английского джема и косметики Элизабет Арден, стала пасти овец в Долине Смерти.

Но потом она подумает, что, в конце концов, ее мать была женщиной с юмором, улыбнется и перестанет об этом думать.

Она поймет также всю бесполезность подобных поисков. И если речь идет о ее романе, какая нужда в том, чтобы все строго соответствовало действительности?

 

ИСТОРИЯ МАМИНЫ

Опасный и полный неожиданностей путь пришлось пройти Мамине, чтобы найти прибежище на безымянном пляже. Она шла шестьдесят семь дней и столкнулась со значительно большим количеством неприятностей. Нескончаемые два месяца и одна неделя нечеловеческого напряжения в попытке убежать с одного конца острова, с далекого востока, на другой, чтобы попасть, непонятно зачем, в шумную, небезопасную Гавану.

«Мой крестный путь» — обычно называла его она в те редчайшие моменты, когда вспоминала о том, о чем хотела бы забыть. О том пути, пройденном с болью в сердце, о родных, оставленных позади мертвецах, под знаком кровавых расправ над другими, чужими, но от этого не менее личных и жутких, которые она видела и оплакивала вдоль страшных дорог проклятого острова

Шестьдесят семь дней среди разрухи и кощ-мара расовой войны с худшим из документов: темная кожа и лицо, прекрасное, но лицо негритянки, дочери рабов, скорбное лицо беглянки, дочери мандинги и эмбуйла.

Это было в 1912 году. Всего четырнадцать лет назад испанская империя, развалившись, спустила свои флаги, а десять лет назад над башнями Эль-Морро и Ла-Кабаньи взвился, рядом с американским, флаг нового государства (созданный Теурбе Толоном для Нарсисо Лопеса), флаг начинающейся, неуверенно демократической Республики Куба. Четырнадцать лет независимости успели ознаменоваться несколькими забастовками, двумя войнами и двумя интервенциями со стороны США, как будто было недостаточно десяти лет смертей, столкновений, эпидемий, голода и насильственных переселений, выпавших между 1868 и 1878 годами, как будто они всего лишь предваряли другие, с каждым разом все более разрушительные катастрофы, которые уже тогда неумолимо готовились обрушиться на молодую незадачливую республику.

Тогда ее звали не Мамина, ее называли полным настоящим именем Мария де Мегара Кальседония. Ей и ее брату Хуану Хакобо повезло родиться в 1886 и 1887 годах соответственно, в годы относительно счастливые, поскольку испанская корона вынуждена была после кровавой войны, которую ни одна из сторон так до конца и не выиграла, отменить рабство на «всегда верном острове Куба».

Брат и сестра родились в горах Альто-Сонго, где-то между Дос-Амантес и Ла-Майей, в бараке кофейной плантации Эль-Каламон, принадлежавшей тогда уже не столь богатой, но очень известной в тех краях семье Пажери, французской, как явствует из фамилии, вернее, французского происхождения. Сначала Пажери с Мартиники перебрались на Сан-Доминго, а с Сан-Доминго, спасаясь от полчищ Туссена-Лувертюра, в горы кубинского востока. Как опять же явствует из фамилии, они приходились близкими родственниками бывшей «императрице французов» Жозефине Богарне, урожденной, как всем известно, Таше де ла Пажери. Поэтому хозяева Эль-Каламона имели замашки одновременно господские и грубоватые, так свойственные бонапартовской знати: то же напыщенное высокомерие с непривычным оттенком неуверенности. Вся их рафинированность и их простота, высокомерие, напыщенность и неуверенность еще сильнее были заметны оттого, что они жили вдали от сердца, которое носит в груди каждый француз и которое зовется Парижем, в стране где самые обыденные, ничтожные происшествия приобретали масштаб событий трагических и апокалиптических. Бонапартовская знать чувствовала себя там больше знатью, и в то же время больше плебсом, больше парвеню, если угодно.

Не очень большой, Эль-Каламон в то время был уже не настоящей кофейной плантацией, а скорее загородной виллой. Он еще давал несколько кинталов кофе, но этого было недостаточно, чтобы содержать семью в достатке, не говоря уже о былом изобилии. Производство кофе снизилось из-за войны. Большинство негров-рабов сбежали на эту войну, столь же длинную и жестокую, сколь неорганизованную и бесполезную.

Неизвестно было, да и не важно, присоединились ли негры к борьбе в приступе патриотизма или из естественного стремления к свободе. Или из любви к приключениям, что тоже было вполне возможно, поскольку вставать ежедневно задолго до восхода солнца, ходить вверх и вниз по горам, собирая кофе, рассыпать его для просушки, нести потом в обжарочные и на мельницы не было, что называется, веселым занятием. Естественно, что черные борцы за независимость нуждались в свободе больше белых и что они чувствовали себя куда лучше на поле боя, с мачете наголо, на ворованных неседланных лошадях, чем в строгих бараках кофейных плантаций или, хуже того, в жестоких бараках плантаций сахарных. Их поле боя не было похоже на аккуратные равнины Ватерлоо или Аустерлица, это были глухо заросшие бурьяном и диким кустарником пустоши, где подхватывали лихорадку, сражались босиком, жили свободно и конечно же спали с женщинами прямо под открытым небом, что делало удовольствие еще острее.

А ведь до того фортуна повернулась к Пажери лицом, когда незадолго до Десятилетней войны один их сиятельный родственник, сын кузины Гортензии, прибыл из Баварии, полный воспитанной в нем матерью решимости восстановить во Франции империю, с каковой целью он женился на благородной даме из Гранады по имени Эухения де Монтихо. Пажери, выращивавшие кубинский кофе, осевшие на острове уже несколько поколений назад, воспрянули духом. И уже в начале Десятилетней войны все, даже самые тяжелые на подъем вернулись во Францию, вложили свои капиталы в производство шелка и благодаря удивительным открытиям Илера де Шардонне сумели основать несколько успешных фабрик в Лионе, Марселе и Безансоне.

Таким образом, движимые практически теми же мотивами, что и кубинские негры, большинство Пажери обосновались в роскошных отелях Марселя, Лиона и Парижа. В Эль-Каламоне остались только старшие брат и сестра, Жюльен и Дельфина, бывшие настолько кубинцами, что знали Париж лишь по романам Оноре де Бальзака (который в действительности более Париж, чем сам Париж). А кое-кто даже утверждал с язвительной ухмылочкой, что белая кожа Пажери была не чисто французской, что в их жилах текла кровь не только из Трокадеро, но и из порта Калабар. Они слишком устали и слишком глубоко укоренились на острове, чтобы пускаться в новые авантюры, и были слишком увлечены теориями Руссо и потому в унисон твердили, что все, созданное Творцом, идеально и все портится в руках человека. Родившись на Кубе, они все же были французами (и в этом нет противоречия, как может показаться на первый взгляд) и потому достаточно образованными людьми, детьми Энциклопедии, а также «Курса позитивной философии» в шести томах, последний из которых был опубликован Контом в 1842 году, — отсталыми детьми, это правда, в частности из-за того, что на Кубу все всегда приходило с опозданием, в усеченном и извращенном виде.

И вот, отчасти в силу своего вольнодумства, отчасти в силу крови Калабара, которая, возможно, бежала в их нежных позитивистских благородных венах, Дельфина и Жюльен первыми освободили своих рабов. Только самые любимые, Лосанто и Лидувия, он — мандинга, она — дочь галисийца и эмбуйла, родители Марии де Мегары и Хуана Хакобо, остались в доме на приемлемых условиях вольноотпущенников.

Итак, дети выросли на чудесной, пришедшей в упадок кофейной плантации, еще более чудесной по причине своего упадка. Дельфина и Жюльен обучили их читать и писать по-французски и по-испански, используя вместо учебников «Коринну» мадам де Сталь, «Франсуа-найденыша» Жорж Санд, а также «Чайку» Фернана Кабальеро и «Исторические романсы» герцога де Риваса. Они научили их основам рисования и математики, а также основам философии.

Мария де Мегара с детства проявила замечательный талант к вышиванию, шитью и гастрономии. Хуан Хакобо, в свою очередь, поразил всех (кроме Жюльена де ла Пажери, его наставника), когда в двенадцать лет во время ужина появился с кремонской скрипкой, принадлежавшей когда-то самому старшему из Пажери, и исполнил достаточно искусно и в меру артистично семь из двадцати четырех «Капризов» Паганини.

С этого вечера судьба Хуана Хакобо была определена. И в некотором смысле тогда же была определена судьба всех остальных. Потому что через несколько дней, как раз когда Дон Томас Эстрада Пальма занял президентское кресло (это было к тому же в том же году, когда умер Эмиль Золя), Хуан Хакобо, будучи еще подростком, сбежал в Сантьяго-де-Куба и стал музыкантом небольшого оркестра, обосновавшегося в Эль-Канее и игравшего во время народных гуляний и национальных праздников. Оркестриком руководил чернокожий музыкант Хосе Мария Фигарола, бывший также президентом общества «для цветных», которое называлось «Восточное общество Дагомея» и было чем-то средним между масонской ложей и тайным обществом «Абакуа».

В это же время, словно жизнь задумала продемонстрировать мрачную связь между событиями, умерли брат и сестра Пажери. В действительности они не умерли, потому что глагол «умирать» означает нечто происходящее помимо воли. Брат и сестра Пажери были найдены мертвыми на одной из террас плантации в тот февральский день, когда Дельфине исполнялось шестьдесят девять лет. У нее было несколько пулевых ранений в голову. У него — в сердце-Рядом с Жюльеном лежало старое охотничье ружье, призванное держать на расстоянии окрестных бандитов. Рядом с Дельфиной — сложенный пополам лист рисовой бумаги, на котором было написано с одной стороны по-французски, с другой — по-испански, что оба они потеряли интерес к земной жизни и желают почить рядом в темной земле Эль-Каламона под столетней сейбой, посаженной их дедом, доном Филиппом Огюстом Таше де ла Пажери.

Кофейная плантация, перешедшая к родственникам в Лионе, Марселе и Париже, была заброшена.

Как всегда на Кубе, упадок очень быстро превратился в разруху.

Пажери завещали Лидувии и Лосанто, Марии де Мегаре Кальседонии и Хуану Хакобо деревянный домик неподалеку от плантации, в деревушке под названием Ла-Майя, данным ему из-за обилия росших там (и, возможно, растущих по сей день) кустов майи, растения с длинными жесткими листьями, похожего на агаву, называемого также «мышиным ананасом».

Там, в Ла-Майе, стали жить Лидувия, Лосанто и Мария де Мегара, возделывая свой кусок земли, и им хватало на еду и даже на какую-нибудь разумную прихоть, в то время как Хуан Хакобо, хороший скрипач (великолепный скрипач, если принять в расчет, что жил он на Кубе), честно зарабатывал себе на жизнь в оркестрике господина Фигаролы.

Другой музыкант из оркестрика и выдающийся член «Восточного общества Дагомея» был пленен Марией де Мегарой, и ему, в свою очередь, удалось пленить ее. Его звали Серафин Минайя. Флейтист, мулат, высокий, сильный и крепкий как кедр, Серафин Минайя родился в Моке, на Эспаньоле, к северу от Сан-Доминго, и приехал в Сантьяго-де-Куба в возрасте двенадцати лет со своими родителями. Старики Минайя основали в Сантьяго-де-Куба небольшую фабрику стеклянных бутылок и продавали их семье Бакарди, еще одним эмигрантам, которые приехали из Ситжеса и уже сорок лет делали лучший в Сантьяго-де-Куба ром.

Серафин Минайя был не только красивым мулатом, но и достаточно образованным и очень элегантным (ходила даже фраза: «элегантный, как Минайя») молодым человеком из хорошей доминиканской семьи, который к тому же стал правой рукой господина Фигаролы, а также помощником одного чернокожего политика по имени Педро Ивоннет, вероятно, гаитянского происхождения, владевшего богатым поместьем в Белоне, рядом с Ла-Майей.

Серафину было двадцать семь лет, Марии де Мегаре двадцать четыре, когда 10 июля 1910 года (который был не только годом, когда можно было наблюдать комету Галлея, но и годом смерти Уинслоу Хомера и Марка Твена) они сочетались браком в присутствии также чернокожего церемонного нотариуса, в безупречном костюме и с выпрямленными, набриолиненными волосами, нанятого «Восточным обществом Дагомея».

Супружеская пара осталась жить в Ла-Майе, в пристройке, которую могучий Серафин сколотил своими собственными руками из досок крабового дерева и приладил к домику Лидувии и Лосанто. Там 12 декабря 1911 года родилась Коломба Бесанта, дочь Марии де Мегары и Серафина Минайи.

И они были более или менее счастливы в эти годы, в которые более или менее продлилось их счастье и которых было только два. До той самой ночи в июне 1912 года, когда вспыхнуло негритянское восстание, и деревушка Ла-Майя сгорела, как могут гореть деревушки, наскоро выстроенные из досок крабового дерева, стволов табебуйи и мангров и сухих листьев королевской пальмы.

 

КНИГА

Одиночество будет приятным, потому что будет холодно, и ей будет приятно мерзнуть. Мерзнуть, смотреть в окно и вспоминать, чувствовать себя одновременно подавленной и защищенной оттого, что столько снега и столько зданий. Раскинуть руки, упасть на кровать, знать, что рядом никого нет и некому привычно пожаловаться, настолько привычно, что жалоба уже звучит как Щутка, некому снова сказать, лукавя:

— Нет ничего хуже для женщины из Гаваны чем жить в городе, где идет снег.

Она встанет с кровати, чтобы нацедить себе чашку кофе. Как забавно и неуместно, что она так и будет говорить «нацедить», когда речь идет о том, чтобы нажать кнопку на электрической кофеварке.

С чашкой кофе она сядет писать о том, что раньше все было по-другому. Лишняя фраза, поскольку не нужно быть очень проницательным, чтобы понимать, что всегда раньше все было по-другому.

Она будет писать о другом мире. Во многом гораздо худшем. Почти ни в чем не лучшем. О времени, месте и жизни весьма мрачных.

И самым замечательным будет то, что там, в Нью-Йорке, она обнаружит: на самом деле те годы не были такими уж мрачными.

Валерии придется признать, что на пляже было три маленьких чуда. Первым, и весьма знаменательным, было то, что она была очень юна, ей было восемнадцать, а в этом возрасте еще не понимаешь многих вещей, в частности, что такое страх. Вторым — что они составляли маленькую семью, со своими достоинствами и недостатками, симпатиями и антипатиями, как любая семья. Третьим же, и, возможно, самым важным, было то, что Яфет тогда был с ними, в доме.

Валерии будет холодно в уютной квартирке в Верхнем Вест-Сайде (квартирке, о которой хоть раз мечтал любой кубинец), и она будет смотреть на снег (снег, о котором тоже хоть раз мечтал любой кубинец). Там, за окном, снег будет потихоньку падать, расстилаясь папской сутаной.

Она спросит себя: «Что же я все-таки здесь делаю?» Вернее: «Как я здесь оказалась? В чем странный замысел того, что я очутилась в этом городе, в центре мира?» В другие дни она, наоборот, будет спрашивать себя: «Что я делала там?»

Иногда эти вопросы она будет задавать себе одновременно, и тогда они уж точно будут оставаться без ответа. А если бы ответ и существовал, он был бы непонятным, слишком абстрактным или метафизическим для такой женщины, как она, которая в конкретных вещах, «по эту сторону зеркала», как она любит говорить, в «реальной жизни», как она, посмеиваясь, это называет, будет предпочитать не терять времени и не ходить вокруг да около. Зачем? Искренне и с иронией, призванной смягчить педантичность фразы, она сделает вывод: «Жизнь — это литературный жанр, а судьба, если она есть, — это структура жанра. В жизни нет людей, а есть персонажи. Герои и героини, придуманные умным, упрямым, чувствительным и немного сумасшедшим писателем. Герои и героини, помещенные в наилучшим образом организованный, подготовленный и налаженный мир».

Это скажет и напишет женщина, которая никогда не верила в Бога и всегда посмеивалась над подобными идеями, оправдывающими человеческую слабость. Для того, кто не в силах осмыслить этот путь из никуда в никуда, вполне разумно придумать себе Бога. Валерия всегда считала и будет считать себя атеисткой. Она скажет и напишет, что только романы имеют право на структуру.

Так что жизнь если и стремится к чему-нибудь, так это стать романом.

Но она так никогда и не узнает, является ли, как говорил Малларме, целью мира книга или он книга изначально.

 

ДОКАЗАТЕЛЬСТВО СУЩЕСТВОВАНИЯ БОГА

Он вышел пройтись по пляжу. Он уже давно так не ходил. Пару лет? Когда самочувствие позволяло. Тогда он любил спуститься на пляж уже ближе к закату, когда спадала жара. И идти в направлении, противоположном тому, куда ходили все. Если остальные предпочитали ходить по пляжу или шли к востоку, к Баракоа, он, наоборот, шел к западу, к мутному ручейку, называемому рекой Банес.

Он ходил туда по многим причинам. Сначала потому, что пляж в эту сторону становился еще более некрасивым, а потом и вовсе превращался в дикий, непроходимый, обрывистый берег в острых рифах, поросших собачьим зубом. Этот суровый пейзаж гарантировал одиночество.

Мино с легкостью двигался между скалами. Он изучал их так же, как однажды решил (и смог) изучить людей. Однажды он обнаружил, что, как и люди, рифы имели несколько сторон. И что, как и с людьми, не стоило доверять приятной глазу, обманчиво притягательной стороне рифов. Напротив, предпочтительней было выбирать опасную грань, которая обычно оказывалась самой легкодоступной или, во всяком случае, самой контролируемой и понятной. По крайней мере, говорил себе Мино, от опасной грани, как у рифов, так и у людей, знаешь, чего ожидать.

Уже очень давно, еще до того как переехать в дом на пляже, Мино полюбил небольшое приключение, которым было для него это путешествие, такое ничтожное в сравнении с любым из совершенных им в жизни больших путешествий, воображаемых или реальных. Маленькое и такое приятное путешествие в одиночестве, состоящее из перепрыгивания с камня на камень и лавирования между опасными скалами с острыми краями.

Он любил приходить в некрасивый уголок, который Бог обошел своей милостью. Хотя только на первый взгляд. Строго говоря, даже самый безобразный уголок на Земле не обделен милостью Божией. Там, например, можно было наслаждаться таким одиночеством и тишиной, которые Мино считал несомненно божественными.

Примерно в пятнадцати минутах ходьбы от дома открывалась крошечная бухта. Скалы расступались, превращаясь в удивительно округлые камни, похожие на яйца какого-то гигантского животного. Непроходимые мангровые заросли отделяли пляж от дороги. Там, где они начинались, из земли торчали большие, сухие, сизые корни, кое-где сточенные до белесой сердцевины настырными личинками короедов. Наверное, дерево, росшее здесь когда-то, повалило ветром и смыло в море, корни же решили остаться на месте, пусть даже и без дерева, которое они должны были питать.

Раньше Мино всегда садился на эти корни. Хорошо было так сидеть, ничего не делая, даже не думая. Едва ли наблюдая за тонущим в море солнцем, которое на краткий миг становилось красным, чтобы затем почернеть или исчезнуть.

Мино думал, что солнце, когда заходит, всегда выбирает способы, казавшиеся ему, Мино, театральными. В его памяти всплывала циклорама с красными и быстрыми облаками, виденная им однажды в поездке, незадолго до смерти мистера, в постановке «Орфея и Эвридики» в огромном и пышном театре то ли в Лос-Анджелесе, то ли в Новом Орлеане, то ли где-то еще. Мино не знал тогда, что Руссо сказал о Глюке: «Если возможно провести два столь великолепных часа, жизнь чего-то да стоит». Как не знал он, что присутствует на знаменательном представлении и что поет одна из великих контральто мира. Нет, конечно, голос Кэтлин Ферриер его потряс. Но все же он обратил внимание на торопливые и почти настоящие облака на циклораме. И там, в том краю пляжа, нарочитое, театральное солнце всегда заходило драматически, как в спектакле, как на циклораме в постановке «Орфей и Эвридика».

И кроме того, солнце всегда садилось, как ему и было положено, как раз где-то над Новым Орлеаном.

Еще одной причиной, которая приводила Мино в это место, были водоросли, там легко можно было набрать мертвых водорослей, которые он потом приносил в дом. Эти удивительные, похожие на волосы горгоны Медузы водоросли он потом сушил на солнце, разложив на подоконнике, чтобы затем растереть, положить в мензурку и добавить смешанный с камфарой спирт и льняное масло. Из этой смеси он готовил мазь, надеясь с ее помощью облегчить боль в уставших от стольких троп и перекрестков ногах, плохо снабжаемых кровью, в которой всегда бродило много алкоголя.

И все же о самой главной причине, по которой Мино шел на западный конец пляжа, не знал никто, кроме него. Там ему было явлено первое откровение. Давно, лет за десять до того, как он услышал Кэтлин Ферриер.

Это было 26 сентября 1941 года. В день, как говорила Андреа, блаженной Дельфины. В день четвертой годовщины смерти в Кларксдейле, Миссисипи, великой Бесси Смит. Там ему было явлено первое из доказательств, уготованных для него Богом. Или первое, которое он признал таковым. Тогда Мино этого не понял. Мино полагал, что доказательства Бога только много позже становятся Его доказательствами. Бог, как правило, маскировал их под повседневную рутину.

Хотя в этот раз речь шла о происшествии значительном. Потому что самое значительное, что когда-либо происходило в этой жалкой бухте неподалеку от реки Банес, был тот факт, что Мино обнаружил там «Мейфлауэр», лодку доктора, пять дней спустя после исчезновения своего племянника Эстебана. И все при этом выглядело естественным, как будто Бог и не вмешивался вовсе.

Мино пришел тем вечером, все еще в смятении, вызванном исчезновением племянника, и увидел лодку, плавающую в нескольких метрах от берега. Поскольку тогда, в свои пятьдесят с лишком Мино, любитель пожить в свое удовольствие, был еще очень крепок, он не раздумывая бросился в море и поплыл к лодке, относимой течением. Достигнув ее, он без особого труда забрался внутрь. Весел не было. Уключины и якорный канат тоже исчезли. Мино увидел лежащие на дне лодки потертые красные кеды племянника. Рядом с ними размотанные, испачканные кровью бинты, которыми Андреа обматывала сыну кисти рук.

В первый момент он растерялся, не зная, что делать. Даже если он без весел как-нибудь доберется на лодке до дома, он доставит домашним несколько секунд безумного счастья, которое затем превратится еще в более глубокую скорбь. Обнаружить, что это возвращается не Эстебан, а Мино, бесполезный дядька, пятидесятилетний холостяк, будет душераздирающим открытием. Он не знал, что делать с кедами и бинтами. Оставлять их на память ему показалось бессмысленным. Поэтому он связал кеды бинтами и зашвырнул их как можно дальше в море. Отогнал лодку к берегу соседней бухты, где в море впадала река Банес. Там ее точно не могли бы увидеть из дома. Вытащил лодку на берег и оставил среди мангров и черных корней. До рассвета. Прежде чем вернуться за ней в четыре часа утра, Мино удостоверился, что в доме все спят. Он отправился в бухту и привел лодку. Он поставил ее в сарайку, как будто она так все время там и стояла. Долгие годы появление лодки в сарайке было для всей семьи одним из доказательств существования Бога.

 

БОГ НЕ ПОВТОРЯЕТ СВОИХ ЧУДЕС

Возможно, в их исключительности кроется причина того, что чудеса Божественные настолько превосходят человеческие. Может быть, репертуар чудес у Бога неисчерпаем, а может, он просто очень тщательно отбирает, кому их являть. Так или иначе, причина, по которой Мино в свои восемьдесят с лишком лет пошел в бухту после исчезновения Яфета, вполне понятна. Понятно, почему он бросил вызов возрасту, скалам собачьему зубу. Бог не повторяет своих чудес, он знает это, но еще он думает, да простит его Бог: чем черт не шутит.

 

ПОЕЗД ФЛОРИДСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ

Это поезд Флоридской прибрежной железной дороги, с паровозом, собранным на заводе Балдуин, наверное, в 1921 году. И это единственная линия, соединяющая самый дальний из островов Мексиканского залива, Ки-Уэст, с населенным пунктом восточного побережья Флориды, Майами. Майами — это еще не город, это крошечный поселок, единственной достопримечательностью которого являются несколько отелей на Южном пляже. Эта линия железной дороги действует с 1912 года благодаря упорству нью-йоркского промышленника по имени Генри Моррисон Флаглер.

Поезд вот-вот отправится. Об этом свидетельствуют свистки станционного начальника. На станции, у самого берега моря, почти никого не осталось. Только стрелочник, который ходит туда-сюда, и толстая женщина с видом бродяжки, которая смотрит на поезд то ли с тоской, то ли с удивлением. Ах да, кажется, на одной из скамеек дремлет, прикрыв лицо соломенной шляпой, красивый и тоже довольно грязный юноша, видимо пастух.

Вместе с Висентой де Пауль только четыре человека сели в поезд. Все четверо расположились в первом из пяти вагонов поезда Флаглера. Висента де Пауль видит, что на одном из первых сидений устроилась пожилая дама, с огромными чемоданами, в красном фетровом костюме, необъяснимом в такую жару, и в яркой шляпке из фиолетового бархата с сиреневыми цветочками. Через два-три сиденья от нее нескладный юноша с молочно-белой кожей, усыпанной веснушками, и прямыми светлыми волосами. Самое примечательное на лице юноши — это круглые очки. Заняв свое место, он сразу же открывает тяжелую неудобную книгу в зеленой обложке и забывает о поезде. Ближе к центру сидит обязательный в любом американском поезде миссионер. Толстый мужчина лет шестидесяти, одетый во все черное и с ослепительно-белым воротничком. В конце вагона — Висента де Пауль, в своем выходном розовом с перламутровым отливом костюме, сшитом Маминой, и с сумочкой из крокодиловой кожи.

Что же делает эта Висента де Пауль, такая юная (ей еще не исполнилось и двадцати лет), в поезде на Майами?

Недавно она вступила волонтером в Армию спасения и в этом качестве (а уж потом — чтобы совершенствовать свой английский) намеревается совершить путешествие по Соединенным Штатам.

Снова слышны свистки начальника станции. Поезд медленно и с трудом трогается.

И тогда, как это обычно и бывает, появляется незнакомец. Он так высок, что ему приходится нагнуться, чтобы пройти в дверь. Висента де Пауль сразу же отмечает, как он изыскан, это видно с первого взгляда. Утонченный, светский мужчина, никаких сомнений. На нем элегантный, светло-серый костюм, чудесная летняя пара, крошечный значок в виде американского флага на лацкане пиджака, и он держит в руках прекрасно дополняющую его костюм соломенную шляпу-панаму — такую щегольски безупречную, что у Висенты де Пауль возникает ощущение, что она впервые в жизни видит шляпу-панаму.

Мужчина улыбается, наклоняет голову в приветственном жесте и садится напротив. Ей кажется, что ее обволакивает аромат лаванды и кедрового леса. Она, сама не зная зачем, поправляет пышную юбку, стараясь, чтобы она закрывала ноги и ровно облегала бедра, затянутые в темные шелковые чулки. Кроме того, она поправляет рукой волосы. Ее расстраивает, что волосы у нее непослушные. Светлые волосы, по цвету как у белой, а на ощупь как у мулатки или негритянки.

«Пеструшка» — так называют на Кубе таких, как она. Интересно, знает ли незнакомец, что означает слово «мулатка», mulatto, что означает неприятное слово «пеструшка»? Слово, которым называют еще коров и кур в крапинку? Как, интересно, будет «пеструшка» по-английски? Может быть, doubtful, mottled, waverer?

Кстати, а вдруг он считает ее нарушительницей закона? Не стоит забывать, что с этого лучезарного и сколько угодно прекрасного утра, в которое поезд Флоридской прибрежной железной дороги отправляется из Ки-Уэст в Майами, должно пройти еще двадцать лет до памятного акта неповиновения Розы Паркс.

Висента де Пауль украдкой бросает взгляд на свои руки и в очередной раз убеждается, что ее кожа белая, как у любого белого. Она думает: «Нос у меня широкий, губы — толстые, но волосы светлые, а кожа чистая, и лицо в веснушках». И чувствует себя более уверенно. Одновременно она, естественно, чувствует себя неуверенно. В общем, как раз waverer. Настолько уверенно, что ей кажется, что она улыбается, и настолько неуверенно, что она думает, что закрывает глаза. В ней достаточно смелости, чтобы заставить себя открыть их, широко открыть глаза и заставить лицо принять выражение «какой чудесный пейзаж!» Она уверена, что смотрит в окно поезда на небо, испещренное чайками.

Поезд оставляет позади самую южную точку США, Ки-Уэст, и едет по морю, по эстакадам, построенным над морем. Море переливается голубыми тонами, от темной берлинской лазури до сине-зеленого, почти изумрудного. Висенте де Пауль представляется, будто что-то одно из них, море или небо, — это зеркало другого.

Она любуется (или притворяется, что любуется) морем через окно поезда. Мужчина смотрит на нее. Он не сводит с нее глаз. Она уверена в этом, ей не нужно поворачиваться, чтобы убедиться в том, что мужчина на нее смотрит. То, что она любуется небом и морем, не означает, что она не знает, что делает мужчина. Отнюдь. Она знает, например, что он положил панаму на соседнее кресло, попытался устроиться поудобней (он такой высокий, что это удается ему с трудом), закинул ногу на ногу, как человек, уверенный в том, что он делает, положил руки на подлокотники и соединил руки, переплетя пальцы, как будто для молитвы. И не мигая смотрит на нее, Висенту де Пауль.

Она, как и положено в таких ситуациях, продолжает смотреть на море. Она делает вид, что восхищается голубым небом и голубым же морем, так похожими друг на друга. Она восхищается, или делает вид, этим прозрачным, солнечным, иными словами, счастливым днем.

И вдруг она вздрагивает. Как будто взгляд незнакомца напомнил ей о чем-то ужасном. А вдруг он догадался, например, что она дочь американца, белого мужчины из Висконсина, ирландца по происхождению, и кубинской негритянки, негритянки с кофейной плантации Альто-Сонго, ведущей свой род от рабов, насильно отлученных от родного племени Калабара? Может быть, именно это привлекает его внимание? Или что-нибудь похуже? Она пытается занять голову мыслями о чем угодно, о любой ерунде, чтобы забыть о мужчине. Она вспоминает стихотворение Аурелии Кастильо де Гонсалес и повторяет про себя:

Этой земли святая вода, В которой качалась моя колыбель, Чистейшая с неба капель, Благословенна она.

Она повторяет это снова и снова с благоговением или со страхом, с тем же благоговением, с тем же страхом, с каким она произносит французские молитвы, которым научила ее мать. Потом она вспоминает путь из Гаваны в Ки-Уэст днем раньше.

Шесть часов на пароме «City of Havana». К счастью, день был хорошим, море спокойным, и ее почти не укачало. Но ее укачали и утомили попутчики, грубые типы, которые провели все Шесть часов за игрой в домино и которые плыли в Майами, чтобы закупить оптом ткани и домашнюю утварь, а потом перепродать в дешевых магазинах на улицах Обиспо и Муралья Перегонщики автомобилей, высшая каста среди разных каст продавцов, играли не в домино, а в бриск (некоторые даже в покер) и покупали «форды», «шевроле», «крайслеры», чтобы перепродать их в Гаване. Был только один волшебный момент. Момент, который пережили только она и несколько детей. Когда на горизонте, как мираж, показалась гряда островов, группа дельфинов, блестевших так, будто они светились изнутри, словно приветствуя их, окружила паром и сопровождала их некоторое время. Никто, кроме нее и этих рыжих, одетых в черное детей, не заметил приветствия дельфинов. Все остальные играли в домино и в бриск. Они как истинные кубинцы пили пиво и виски и орали во все горло. Они похвалялись своими подвигами, настоящими или лживыми, и скорее всего все их рассказы были лживы, в общем, они были настоящими кубинцами.

Сейчас, в поезде, Висента де Пауль чувствует, что устала. Она вспоминает, какое счастье испытала, ступив на твердую землю. Она впервые приехала из Гаваны в Ки-Уэст. Впервые ступила на землю Ки-Уэст и, естественно, всей этой огромной страны. И она испытала ощущение человека, покинувшего тонущий плот. Ощущение счастья оттого, что прыгаешь на спасительный берег и уходишь от проклятия.

В вечер прибытия, когда она, идя по пристани, вдруг осознала всю необъятность лежащей перед ней земли — все штаты восточного побережья (если упоминать только штаты восточного побережья), необъятные Флорида, Джорджия, обе Каролины, Виргиния, Мэриленд и дальше тоже земля, до самого Лабрадорского моря, — у нее голова пошла кругом, ее охватило смятение, которое до сих пор еще не рассеялось. Прошлым вечером, оказавшись в Ки-Уэст, в тихой и чистенькой гостинице на Фрэнсис-стрит, она испытала еще большую радость оттого, что теперь она далеко от бесцеремонных кубинцев, что начиная с этого момента ее будут окружать американцы, приличные люди, которые приезжают в Ки-Уэст, Майами или Тампу не за дешевыми побрякушками на продажу. Люди, которые не собираются ничего покупать. Она встретит людей из Нью-Йорка, Чикаго, Миннесоты, приехавших к морю и солнцу, в которых им было отказано в их северных краях.

Она отводит взгляд от окна. Теперь она смотрит в проход между сиденьями. Дама в первом ряду сняла свою фиолетовую шляпку с сиреневыми цветочками и расправляет те, что помялись в дороге. Юноша в круглых очках все читает свою толстенную книгу. Как всякий нормальный человек, миссионер, всхрапывая, спит с открытым ртом. Висента де Пауль оглядывает пустые Ряды сидений. Затем пытается поднять глаза к потолку, заставляет их поморгать. И наконец, позволяет им сделать то, чего, как ей казалось, она стремилась избежать любым путем. Итак, ее темные и испуганные глаза встречаются с темными, настойчивыми, одновременно хитрыми и простодушными, совсем не испуганными глазами сидящего напротив мужчины.

Она и без того это знает, но может еще раз убедиться: это необыкновенный мужчина. Если бы он сказал: «Посмотрите на меня, я киноактер», — все в поезде этому бы поверили. И она в том числе, ни секунды не сомневаясь. Если бы этот мужчина в сером костюме и шляпе-панаме захотел, он мог бы изящно поклониться и скромно, но артистично произнести: «Позвольте представиться, сеньорита, мое имя Джон Сесил Прингл». И Висента де Пауль, скрывая волнение, улыбнулась бы. Смущенно, но с видом человека, который и так это знал. Ее не проведешь. К тому же она знает его настоящее имя. Настоящее имя кажется ей не менее прекрасным, чем артистическое.

Ей придется призвать себя к спокойствию. Собрать все самообладание и ответить так, как подобает ответить такому человеку: «Очень приятно, это огромное удовольствие для меня путешествовать с тем, кем я восхищаюсь».

Потому что она знает, кто он. Его зовут и всегда будут звать Джон Гилберт.

Те же гладко зачесанные напомаженные волосы, что не мешает пробиваться обворожительным завиткам. Тот же высокий лоб. Черные густые брови. Глаза обольстителя, которые, кажется, читают ее мысли. Большой безупречный нос, достойный изображения на монетах. В точности такие же тщательно подстриженные кокетливые усики над красиво очерченной верхней губой. Висента де Пауль, конечно, не может не обратить внимания и на его руки — крупные, ухоженные, мужские, с большими ногтями, не длинными (как раз наоборот), а большими, потому что они как будто начинаются от самых костяшек пальцев.

Чтобы скрыть волнение, она открывает сумочку из крокодиловой кожи и достает полотняный носовой платочек со своим именем, Висента де Пауль, искусно вышитым Маминой готическими буквами. Платочек — это вторая вещь, попавшаяся ей на глаза. Первой была пудреница. Было бы дурным тоном, вульгарно, неизящно и фривольно достать пудреницу. Поэтому она предпочитает платочек, который к тому же так красиво вышит. И она прикладывает платочек к вискам, словно хочет промокнуть капли несуществующего пота.

Когда поезд прибыл в пункт назначения, и Висента де Пауль оказалась наконец на станции Бискейн-Бей, она почувствовала, что не хочет покидать поезд, что она с удовольствием бы осталась в нем навсегда.

«Разве жизнь не путешествие? — спрашивала она себя. — И если это путешествие, зачем притворяться, что это не так, зачем притворяться что ты куда-то приезжаешь?»

Но одно дело внезапные желания и аллегории, которые люди наивно пытаются отыскать в реальности, и совсем другое — простое и незамысловатое течение собственной жизни. Она подождала, пока Джон Гилберт встанет со своего кресла. Взяла сумочку из крокодиловой кожи и чемоданчик и вышла из вагона с видом человека, который провел полжизни, путешествуя по миру. Она пошла по перрону так, словно он был ей давно знаком, и сделала вид, что знает, куда идти, и, чтобы скрыть волнение, глубоко вздохнула и улыбнулась с удовлетворением человека, который наконец-то вернулся домой. Она поискала глазами мужчину, но не увидела его. Она не увидела ни старушки в шляпке с крошечными цветами, ни юношу в очках, ни миссионера. Она стояла на перроне одна рядом с пустым поездом.

«А что, если вернуться домой?» — спросила она себя, потому что испугалась.

 

В ЛЕСУ

Уже много часов назад она убежала из Ла-Майи и пробирается по лесу. Она, вероятно, уже далеко. Она очень хорошо знает, что время в лесу другое, что оно ощущается иначе. Она уже не слышит выстрелов. Ее окружает тишина леса, тишина, нарушаемая далекими голосами и свистом. Ей кажется, что она еще различает всполохи огня там, на юге, где, по ее расчетам, находится, или находилась однажды, Ла-Майя или то, что от нее осталось, если что-то осталось. И если отблеск пожара трудноразличим, то запах гари почувствовать легко, сильный запах грязного дымного облака, черного от горящей еще травы и пальмовых листьев, от вспыхнувших лучинами деревьев, от пылающих факелами домов, всепроникающий запах горелого дерева и еще более едкий — обугленных тел. Запах, который уже никогда ее не покинет. Где бы она ни была, где бы ни пряталась и сколько бы времени ни прошло: месяц, год или век.

Она идет медленно. Она идет босиком, и нужно быть осторожной. Кроме того, она прекрасно знает: чтобы идти по лесу быстро, нужно идти как можно осторожнее. Лес — это особая территория. Она не имеет ничего общего с остальным миром. Лес — это священная и проклятая территория. Территория, где демоны могут быть богами, а боги — демонами.

Она негритянка, а это означает мудрая. Ее мудрость не в голове, а в крови. Поэтому даже она, которая выучилась читать по-французски по Шатобриану и мадам де Сталь, а по-испански по герцогу де Ривасу и Фернану Кабальеро, знает, что здесь, в лесу, в этом запутанном лабиринте, ощетинившемся ветками, колючками и бурьяном, чтобы пройти больше, нужно пройти меньше, и что, если ты хочешь исчезнуть, но не заблудиться, нужно быть собранной и аккуратной, потому что только так можно скрыться, не потеряв направления, сделаться тенью среди заповедных лесных теней.

У нее в руках мачете, но она не сумела бы объяснить, откуда он у нее. Наверное, Лидувия, ее мать, вложила ей его в руку. Она помнит, что первым делом она закутала Коломбу Бесану и вынула ее из кроватки. Как только она услышала первые выстрелы и догадалась, не видя их, о первых пожарах, еще не слыша криков Лидувии и проклятий Лосанто, который уже бежал вверх по проулку в поисках Хуана Хакобо и Серафина или, вернее (и он это знал), навстречу смерти.

Долгие ночи она провела с предчувствием того, что война неизбежна. Слова мужа и брата не успокаивали ее. Как бы ни старались мужчины казаться безмятежными, в их словах сквозила жажда войны и беспокойство. И даже не столько в словах, сколько в поведении. Это было заметнее, когда они молчали, чем когда говорили. И Мария де Мегара была уверена, что самое страшное вот-вот произойдет.

Как только прогремел первый выстрел и взвился первый язык пламени, она укутала дочку и вытащила ее из кроватки с такой быстротой, словно много раз репетировала эти действия. Сама того не зная, она уже давно мысленно укутывала ее и прижимала к себе, собираясь бежать.

Мария де Мегара выбежала в проулок. Ее отец мчался в направлении, противоположном тому, куда бежали пытавшиеся спастись от огня. Она почувствовала, что Лидувия толкает ее к лесу.

Негры бежали беспорядочной толпой. Пламя распространялось со скоростью, которая возможна только в такой убогой деревне, как Ла-Майя, построенной из досок крабового дерева, стволов табебуйи и мангров и сухих листьев королевской пальмы.

Только когда она уже углубилась в лес, она заметила, что расчищает себе дорогу с помощью мачете.

Слава богу, что Коломба Бесана не плакала. Как будто она понимала, как будто знала, что сейчас главное терпеливо идти вперед, отводя кривые ветки, уворачиваясь от шипов акации и марабу, перепрыгивая через корни и лужи с величайшей осторожностью и сосредоточенностью и производя как можно меньше шума.

Еще один закон леса — не обращать внимания на топкую жижу под ногами. Не отвлекаться на земляных удавов и роящихся вокруг москитов. А также на голод и усталость, смешанную с голодом, которые бывают опаснее болота, удавов и москитов. И главное — не поддаваться отчаянию и тоске по тому, что осталось позади. Сейчас не время думать об этом. И не время Думать о тех, кто стал жертвой огня, чьи тела превратились в разрозненные фрагменты, брошенные у дороги. Нужно смотреть вперед и попытаться уйти. В том числе ради них. Уйти означает спасти Коломбу Бесану. И спастись самой потому что, чтобы спасти ребенка, онадолжна спастись сама, вверив себя богу, и не просто какому-то богу, а одному конкретному богу по имени Элеггуа, Святой Младенец из Аточи, покровитель путешествующих и беглецов, охраняющий врата лесов и саванн.

На юге бушует пламя пожаров. Позади остались разрушение и смерть. Война против негров. Пылающая деревня, подожженная войной против негров.

Она не знает, что на севере. И это большое преимущество. Не лучше ли зло, о котором не знаешь, чем то, которое испытал?

Есть еще кое-что, за что Мария де Мегара должна быть благодарна судьбе, и это сила не только ее воли, но и ее тела. Ее воля и тело объединились, сейчас они одно. Мария де Мегара знает, что она вошла в лес, что она рубит бурелом, отгоняет голод, сон, хищников и рои москитов. Она знает, что ее ведут Святой Младенец из Аточи и святая Женевьева. Лес тоже знает, кто вошел в него, и знает, что эта негритянка с младенцем и с мачете в руках не отступит перед болотами, марабу, хищниками, москитами, голодом и усталостью.

Июньская ночь совсем не похожа на ужас Ла-Майи. Это самая обычная ночь, прекрасная и светлая, продуваемая ветром, который, кажется, спускается со сверкающего, высокого и просторного, как купол, неба. На нем нет ни облачка, и оно бело от звезд. Лес пахнет лесом, влажными травами и кореньями, землей. Ветер приносит запах далекого пожарища, войны и еще сладковатый запах гнили, исходящий от мертвых животных. Не требуется слишком много энергии, чтобы ориентироваться в этой ночи. Не нужно прикладывать чрезмерные усилия, чтобы различить Малую Медведицу, а на краю ручки ковша найти висящую там с тех пор, как существует мир, Полярную звезду.

Если в чем-то и уверена Мария де Мегара, так это в том, куда ей идти. Спасение если оно и есть, то на севере. То есть в направлении Майари-Аррибы, Харауэки, Никаро или Ла-Кайманы. В направлении моря, которого она никогда не видела (и у которого проживет потом больше шестидесяти лет). Если она отклонится к югу, единственное, что она там найдет, — это другое море, которого она тоже никогда не видела и не хочет видеть, и опасный город, Сантьяго-де-Куба, который теперь превратился в ловушку для негров и наверняка кишит солдатами.

Спустя тридцать лет после отмены рабства Мария де Мегара чувствует себя симарронкой, беглой рабыней. Здесь, в горах, лес забирается по склонам вверх, а потом неожиданно круто спускается вниз. Как ни странно, подъем дается гораздо легче, чем спуск. Подъем, несомненно, требует большего присутствия духа, он зависит от способности владеть своим телом и выносливости. Спуск же рискован и не поддается контролю, здесь любой шаг может оказаться неверным.

Выйдя на прогалину, она останавливается. Ей нужно отдышаться, успокоиться, оглядеться Из-за зеленого мерцания светлячков она уже не различает, где земля, а где небо. Коломба Бесана, к счастью, ведет себя очень тихо, она по-прежнему спит, далекая от леса, от войны и от смерти.

Мария де Мегара снова видит вдали словно вырезанные в ночном небе языки пламени в Ла-Майе. Они кажутся ей с каждым разом все выше, как будто огонь хочет, чтобы его было видно издалека. Этот огонь, подозревает она, должен быть виден уже отовсюду, из Байамо, Мансанильо, Гуантанамо, да что говорить, даже из Кап-Аитьена и Кингстона уже должно быть видно, как горит Ла-Майя и как умирают негры на Большом острове. Ей кажется, что она слышит удары по дереву, удары мачете. Она замирает, пытаясь угадать, кто еще отважился зайти так далеко в лес. Она слышит хруст веток, но трудно различить, действительно ли кто-то рубит их мачете и откуда идет звук. Она не уверена даже в том, животное это или человек. Один он или несколько. Она пригибается, сжимается, бежит, задыхаясь, изо всех сил, одновременно медленно и быстро, и прячется за куст каперс-ника. Она снова поднимает глаза, и ночное небо кажется ей еще более далеким и высоким. Здесь внизу только коротко вспыхивают зеленоватым светом светлячки.

Она решается покинуть укрытие и спускается по осыпающемуся склону. Ее босые ноги зарываются в землю, впиваются в нее, как крюки Младенца из Аточи. Неожиданно она видит маленькую хижину, сложенную из пальмовых стволов. Крыша почти провалилась, и сама хижина, вся перекошенная, с великим трудом удерживается, чтобы не упасть. В ней нет ни дверей, ни окон. Только проемы — один дверной и два оконных. А в них — темнота и тишина. Темнота заброшенной хижины.

Чтобы ободрить саму себя, она говорит или думает: «Здесь никто не живет». Тем не менее она замирает, спрятавшись за старым деревом. Мария де Мегара хочет удостовериться, что в хижине никого нет. Если она пуста, возможно, они смогут провести в ней остаток этой ночи и дождаться следующей, потому что нельзя растрачивать силы впустую, и, кроме того, нужно будет обследовать местность, найти что-нибудь съедобное, гуавы, авокадо, бобы тамаринда, манго, что-нибудь, что вернет ей веру и силы. Поблизости должен быть ручей. Здесь много ручьев, питаемых водой с гор. В ручье можно не только напиться и омыть израненные ноги, израненное, натруженное, потное тело, но и попытаться, и это нужно ей больше всего, смыть боль, и тогда появятся желание и силы двигаться Дальше, продолжить этот непростой путь.

В хижине темнее, чем в лесу. Несмотря на прорехи в крыше из пальмовых листьев, в нее не проникает свет ветра и ночи. Внутри стоит тревожный запах свечей и жженого фитиля. И мертвых животных. Когда глаза привыкают к темноте, Мария де Мегара замечает, что на полу валяются мертвые голуби. Еще она различает столик, на котором стоит фигурка Христа. Это грубо сработанный столик из стеблей дикого тростника, и фигурка тоже грубо сработанная, без рук, вырезанная тупым ножом, кажется, из ветки акации. Она не может понять, черный ли Христос или это в темноте он кажется почерневшим, как будто вымазанным дегтем. Вокруг фигурки — несколько потухших свечей. Она укладывает Коломбу Бесану у ног Христа и сама пытается встать на колени. У нее не получается, и она просто садится тоже у ног Христа и закрывает глаза. Она не молится. Ни по-французски, ни по-испански. Она не помнит молитвы. Она не плачет. Она устала. Сил ей достало лишь на то, чтобы вздохнуть и закрыть глаза. И еще прежде чем они закрылись, она засыпает.

Она просыпается от лая собаки. Она не знает, сколько спала. Еще не рассвело. Хотя возможно, что уже несколько раз рассветало и снова темнело, но во сне она этого не заметила. Она слышит лай собаки и звук, похожий на человеческий голос. Мария де Мегара кладет Христа в подол своей длинной изодранной юбки. Заворачивает его в ткань и крепко завязывает в узел. Берет Коломбу Бесану и выходит из хижины. Лай и звук, похожий на голос, на песню, на что-то, что напоминает песню, доносятся со стороны Сан-Николаса, Сан-Педро или Эль-Посо. Вдруг это голос солдата? Вряд ли, говорит она себе, солдаты не поют.

Так или иначе, она знает, что не может рисковать. И не может терять времени. Поэтому с завязанным в юбку Христом, как следует укутанной Коломбой Бесаной и крепко зажатым в руке мачете, она снова идет по лесу, по нескончаемой лесной ночи, и кажется, что никогда уже не рассветет.

Вскоре, гораздо быстрее, чем она могла себе представить, рядом оказывается собака. Темносерая, грязная, костлявая, с длинными лапами и длинными, как лапы, отвисшими сосцами сука без хвоста и без шерсти принимается невозмутимо ее обнюхивать. Вместе с собакой появляются пять или шесть цесарок. Мария де Мегара не двигается, ждет, пока ее обнюхают, пытается успокоиться, не показывать страха и говорит животному какие-то ласковые слова, разговаривает с ним будто с ребенком.

— Мамина! — кричит появившийся среди марабу то ли старик, то ли ребенок, маленькая и тощая, как собака, фигурка с фонарем.

Сука не спеша, нехотя поворачивается к хозяину и, кажется, забывает о Марии де Мегаре, которая опускает мачете. Цесарки, роясь в земле, тоже неспешно удаляются.

Опуская мачете, Мария де Мегара тем самым словно хочет сказать: «Не причиняй мне вреда, пожалуйста, мы с дочерью спасаемся от солдат, от огня, от войны, от смерти». Старик, или ребенок, это странное существо, светя фонарем, смотрит на нее несколько минут, которые кажутся вечностью.

— Ты скрываешься? Ты из Ла-Майи? — спрашивает существо, не шевеля губами, как чревовещатель.

Мария де Мегара кивает, стараясь показаться кроткой, безобидной, и даже улыбается.

— Ребенок?

И существо поднимает лампу, проливая на сверток, который держит Мария де Мегара на руках, свет, такой же тусклый, как освещаемые им тряпки.

— Девочка, моя девочка, — отвечает Мария де Мегара, стараясь, чтобы голос не выдал ни ее страх, ни ее отвагу, ни всего того, на что ее могут толкнуть страх и отвага.

Старик, или ребенок, еще выше поднимает руку с фонарем. Другой рукой одновременно делает неловкий взмах, как будто обмахивается веером, приглашая Марию де Мегару следовать за ним. Что-то безобидное есть в этом жесте, что-то обнадеживающее и одновременно комичное, что заставляет ее подчиниться. Собака по имени Мамина словно тоже поняла знак и, подпрыгивая, спускается по каменистому склону, сопровождаемая цесарками. Старик, или ребенок, идет следом за собакой и цесарками. Мария де Мегара с ребенком и с мачете следует за ними. Но в первую очередь она следует за светом этого фонаря, который делает лес гораздо более приветливым местом.

Земля под ногами в свете фонаря кажется белой. Они спускаются по лесистому склону, окруженные ароматами тюльпанного дерева, кордии и ямайской сливы. Влажный ветер доносит снизу другой запах, еще более сильный и приятный, запах разожженного очага и кофе.

В Марии де Мегаре просыпается надежда.

В конце склона начинается тропинка, виляющая в зарослях полыни и дикого чеснока. Здесь сильнее ощущаются свежесть, шум воды и бодрящий запах свежесваренного кофе. Наконец из-за холма показывается еще одна хижина из пальмовых досок, беленая и сияющая своей белизной. Марии де Мегаре кажется, что эта хижина — творение какого-то бога. Она не знает, какого именно, но точно бога, потому что в тот момент, когда они огибают холм и обнаруживают хижину, как всегда, со стороны Ямайки занимается заря, и хижина светится еще сильней, как будто стены ее сами излучают свет, а не скупое рассветное солнце отражается от слоя белой извести, которой хотели облагородить пальмовые доски.

Мамина кротко, по-домашнему лает. Цесарки присоединяются к другим цесаркам и разбредаются, роясь в земле. Другой старик, или ребенок, точная копия того, что привел Марию де Мегару, выглядывает из двери хижины, он не улыбается но хлопает в ладоши, как будто от радости. Если бы не ребенок и не мачете, Мария де Мегара тоже захлопала бы в ладоши. Поскольку она не может хлопать, она улыбается. Благодарно, облегченно и уверенно.

За вторым стариком, или вторым ребенком, появляется толстая белокурая румяная женщина лет шестидесяти и весело и удивленно всплескивает крошечными руками.

— Ты скрываешься, и ты пришла из Ла-Майи, — констатирует она молодым, веселым голосом. — Можешь считать, что тебе крупно повезло, кум говорит, там горы трупов.

Марию де Мегару охватывает чувство необычайного счастья, когда она входит в хижину, ступает по утоптанному земляному полу, выметенному с такой тщательностью, что он кажется глянцевым. Вся обстановка, как и сам дом, из пальмового дерева. Самодельные стулья из пальмовых чурок украшены резным орнаментом, выполненным достаточно искусно. Под высоким потолком из сухих пальмовых листьев подвешены цветные лоскутные флажки. Из тех же лоскутов, навязанных на толстую бечевку, сделаны занавески, служащие одновременно ширмами и дверями.

Уронив мачете на пол, Мария де Мегара обнимает дочку и садится с ней на один из пальмовых стульев. Ей хочется плакать и петь, возносить благодарности Младенцу из Аточи, покровителю беглецов и спасшихся от опасности.

Оба старика, или оба ребенка, как будто услышав ее, поют странную песню, похожую на псалом, слов которой Мария де Мегара не понимает. Потом они замирают, глядя на нее, как на какое-то сверхъестественное существо.

Толстуха, улыбаясь и тоже подпевая, исчезает за одной из пестрых занавесок, которые служат дверьми. Она возвращается, окруженная цесарками, с кувшином молока:

— Меня зовут Сатурнина, это мои сыновья, Гаспар и Валтасар, их зовут так же, как волхвов, и буду с тобой откровенна, думаю, что они и вправду волхвы. Еще у меня есть дочь, Элоиса, она замужем и вот уже два года как живет в Кауто-Кристо. Муж мой извозчик, его называют Мачито, хороший человек, ты его увидишь, он всегда приходит обедать.

Солнце светит в окна удивительно ярко. Желтое, чистое, ясное солнце.

Марии де Мегаре кажется, что она долго блуждала в ночи, что прошло очень много времени с тех пор, как она в последний раз видела солнце.

Чтобы Мария де Мегара могла выпить молока, Сатурнина берет у нее ребенка.

— Моя бедная девочка ни разу не проснулась, — объясняет та.

— Я уложу ее, для тебя тоже готова постель, ты, наверное, умираешь от усталости.

— Вы правы, я умираю.

Сатурнина уходит с девочкой. Мария де Мегара развязывает узел на юбке, чтобы достать спрятанную в ней фигурку безрукого, вымазанного дегтем Христа. Сатурнина уже снова появилась в дверях и, глядя на Марию де Мегару со странным выражением лица, говорит:

— Твоя дочь отдыхает.

— Она умница, — отвечает Мария де Мегара, — просто умница, она не плакала, не жаловалась, как будто понимала, что мы должны скрываться.

— Твоя дочь отдыхает, — повторяет Сатурнина без интонации, не отгоняя цесарок, сбившихся в кучу вокруг нее.

Мария де Мегара показывает ей черного безрукого Христа.

— Я нашла его в заброшенной хижине в лесу.

— Это не заброшенная хижина, это наш храм, мы ходим туда молиться.

Мария де Мегара хочет извиниться. Но Сатурнина перебивает ее, указывая на Христа:

— Не волнуйся, я тебе его дарю, его сделал Мачито. Он сделает другого, так что не волнуйся, он обожает вырезать из дерева. Он твой, носи этого Христа с собой, куда бы ни пошла, пусть он будет с тобой всегда, ты это заслужила.

Мария де Мегара пытается поблагодарить. Женщина снова не дает ей этого сделать:

— Твоя дочь отдыхает. Почему бы и тебе не отдохнуть?

Она отводит ее в маленькую комнатку без окон, на полу постелены одеяла.

— Здесь рядом есть ручей? Мне нужно обмыться, я вся в земле, хуже трупа.

Сатурнина не смотрит на нее, вид у нее озабоченный, и ее крошечные руки уже не порхают, а соединены на животе.

— Спи, родная, будет у тебя время искупаться, здесь есть ручей, и он не пересохнет, пока ты будешь спать, поспи как следует.

Негритянка послушно ложится на одеяла. Как только голова ее касается подушки, глаза закрываются сами. Ей сразу снится сон. Во сне ее тело поднимается над землей, парит над домом и лесом и улетает к морю. Мария де Мегара, никогда не видевшая моря, сейчас отчетливо видит его прямо перед собой. И что любопытно, она ничуть не удивлена, что видит его и что летит над ним, как облако. Больше ей ничего не снится. А если снится, то она не знает, и никогда не узнает, что именно.

Сколько времени она спала? Если бы ее об этом спросили, она ответила бы: «Я спала несколько лет».

В комнате нет окон, поэтому в ней темно. Солнце просачивается в щели между пальмовыми досками и рисует разновеликие линии на сером полу, это уже слабое солнце, которое вот-вот начнет опускаться в той стороне, где, говорят, находится Ольгин. Это солнце нерешительно освещает цветные лоскуты, которые украшают потолок.

Мария де Мегара слышит голоса, доносящиеся из большой комнаты. Это не разговор.

Это больше похоже на молитву или церковное песнопение. Она приподнимается, стараясь не шуметь. Осторожно отодвигает занавеску.

На утоптанном полу, на груде одеял, лежит Коломба Бесана, подле нее рассыпаны цветы белой череды и ветки мелии, горят две свечи и бродят пять или шесть цесарок. Рядом с младенцем на коленях стоят Сатурнина, двое ее сыновей и еще один маленький человечек, которого Мария де Мегара не видела раньше, но предполагает, что это Мачито. Негритянка уже не скрывает своего присутствия. Она открывает рот, но не кричит. Она идет в центр комнаты и становится на колени. Пальцами тушит свечи.

— Твоя дочь отдыхает, — говорит Сатурнина.

— С ангелами, — добавляют ее дети, похожие на стариков.

Третий крошечный старик, должно быть Мачито, торжественно кивает, вскакивает с колен и прогоняет цесарок.

 

ПОЯВЛЕНИЕ МАМИНЫ

Конечно же это был Мино. Только он мог обнаружить Марию де Мегару. Мино так никогда и не узнал, кто она, вернее, кем она была раньше, откуда пришла и каково ее настоящее имя.

Без ребенка, без мачете, только с безруким Христом, увязанным в юбку, негритянка шла много дней и ночей сама не зная куда, не будучи даже уверенной в том, что есть какое-то место, в которое она могла бы прийти, и нисколько не заботясь об этом.

Мино тогда был здоровым двадцатилетним малым, мускулистым и жизнерадостным. Он сопровождал доктора Рифи на комфортном шлюпе в плавании вдоль северных островов Камагуэя по проливу, известному как Старый Багамский канал. Он разглядел молодую негритянку на пляже, названия которого тоже никто никогда так и не узнал. Сидящая на скалах негритянка казалась тем, чем она в некотором смысле и была, — потерпевшей кораблекрушение. Она смотрела на горизонт, как будто оттуда могло прийти долгожданное спасение.

Оттуда оно и пришло, потому что Мино увидел неясные очертания фигуры на скалах и позвал мистера. Они бросили якорь как можно ближе к берегу. Юноша подплыл к пляжу на шлюпке и подошел к девушке, которая смотрела вдаль невидящим взглядом. Чтобы обнаружить, что негритянка красива, нужно было иметь большое воображение: она была истощена, и ее лицо имело то выражение, одновременно отсутствующее и безумное, которое всегда бывает от голода и от незнания, как его утолить.

Когда негритянка увидела Мино, она сделала Два движения: сначала умоляюще протянула к нему руки, потом отдернула их и закрыла лицо, отпрянув назад, готовая защищаться, как животное, привыкшее к дурному обращению.

Мино улыбнулся со всей нежностью, на которую был способен. Хоть он и был мускулистым здоровяком, он умел быть чрезвычайно нежен, особенно с женщинами. Он заговорил с ней, нашел нужные слова, взгляды и самый приветливый тон и успокоил ее. Он погладил ее ступни, покрытые окаменевшей коркой грязи. Когда она опустила руки и закрыла глаза, он взял ее на руки и отнес в шлюпку. Он греб, не переставая так же нежно улыбаться. Когда они достигли шлюпа, доктор и капитан, тоже с величайшей осторожностью, подняли ее на борт. Негритянка открыла глаза, в которых не было никакого выражения, и растянула губы, то ли в попытке улыбнуться, то ли готовая разрыдаться. Присутствующие знали, какие настали времена и что идет война против негров. Присутствующие знали, через какой ад прошла эта девушка. Доктор дотронулся до ее покрытого испариной лба, провел по жестким, грязным волосам и, взяв ее за подбородок, спросил:

— Как тебя зовут?

Мария де Мегара испугалась или просто не нашлась что ответить. Она молчала, подняв на них свои блестящие глаза.

Мистер повторил вопрос.

И тогда она вспомнила собаку из леса, и ее озарило.

— Мамина, — ответила она, опуская глаза, — это мое имя, единственное, которое у меня есть.

— А фамилия?

У негров нет фамилий, сеньор.

Возможно, Мария де Мегара подумала: «Если это новая жизнь, разве я не должна начать ее с новым именем? И какая разница между именем гонимого человека и собаки, живущей в лесу?»

 

ЧЕЛОВЕК НА БЕРЕГУ ПОД ПРОЛИВНЫМ ДОЖДЕМ

Об этом сообщил Хуан Милагро. Новость заставила всех встрепенуться. С трудом открыли дверь, не поддающуюся от натиска ветра, и вышли под проливной дождь на пляж.

На берегу был кто-то или что-то.

— Это ангел, — сказал Мино, пытаясь пошутить.

Это было похоже на ангела, но это был не ангел. Это был кусок дерева, который, если дать волю воображению, мог показаться похожим на ангела. Только Висента де Пауль и Мино сказали, что это деревянный ангел. Полковник-Садовник сказал, что это смешно, что это никакой не ангел, а скульптура с корабельного ростра, изображающая святую Энграсию.

— Кто такая святая Энграсия?

— Христианская мученица, которую протащили по улицам города привязанной к лошадиному хвосту.

Все остальные сошлись в том, что это не ангел и не корабельный ростр в виде святой Энграсии или какой-либо другой святой. Это был полусгнивший ствол вяза или похожего дерева, кочующий по морю вместе с рыбами но прихоти волн и прибоев.

По правде говоря, стоило присмотреться, и ни одна из трех гипотез не выдерживала критики. Кусок дерева, изъеденный солью, покрытый мхом и водорослями? Кусок дерева, изображающий святую мученицу и служивший некогда украшением носа корабля? Кусок дерева, изображающий ангела с крыльями, раскрытыми над головой, так же похожей на голову ангела, как и дьявола?

Промокшие насквозь, еще более неспокойные, чем раньше, и весьма разочарованные, герои этой книги вернулись в дом, забрав с собой кусок черного дерева, найденный на берегу и ставший предметом столь бесполезных споров.

 

ТОСТ

Об этом сообщил Хуан Милагро:

— Человек на берегу, под проливным дождем, как это ни странно.

— Посмотри хорошенько, это наверняка Яфет.

— Нет, это женщина или старик со сломанным зонтом.

Только Хуан Милагро мог забить тревогу. Во время ураганов он имел привычку смотреть в щель, образовавшуюся в рассохшемся дереве над одним из окон в гостиной. Ему хватало роста, чтобы заглянуть в щель.

Слова «человек на берегу» всегда повергали в смятение всех домашних. Даже в ясные и спокойные дни. Если кто-то, не имевший отношения к дому, появлялся на пляже, это было событием, которое, без всякого сомнения, могло представлять опасность.

Как уже было сказано, время от времени появлялись солдаты. Высокие, бесцеремонные парни в красных беретах из пограничных войск приезжали вооруженные до зубов и вели себя с той наглостью, которая так свойственна солдатам вообще, а солдатам из войск специального назначения в особенности. Это случалось в погожие дни, когда какой-нибудь печальный самоубийца, какой-нибудь отчаянный безумец отваживался выйти в море в надежде достичь одного из островов Флориды.

В тот вечер ко всему прочему поднялся ураганный ветер, и ливень почти превратился в беспрерывно льющийся с неба поток. Это уже не просто предвещало циклон «Кэтрин», а свидетельствовало о его тревожной близости.

Не стоило забывать и о недавнем исчезновении Яфета.

Наступила тишина, нарушаемая лишь воем ветра и непостоянным, неровным стуком дождя по дереву.

Мамина дрожащим пальцем указала Хуану Милагро на дверь. Он кивнул. Они с Маминой так хорошо знали друг друга, что им не нужны были слова.

Хуан Милагро направился к двери.

— Подожди меня, — скомандовал Полковник-Садовник.

И старик завернулся в старый желтый дождевик, который был все еще в прекрасном состоянии и который доктор О’Рифи использовал, если собирался с какими-нибудь гостями провести несколько дней на рыбалке в открытом море.

Немой Болтун открыл дверь с осторожностью. Ветер мог неожиданно показать свою силу. Болтуну показалось, что кто-то толкает дверь с той стороны. Элиса и Оливеро подошли, чтобы взглянуть на пляж, но увидели лишь стену дождя перед террасой.

Казалось, что за этой стеной ничего нет. Как будто дом находился где-то за пределами реального мира. Это ощущение не было совершенно новым, но сейчас оно дополнялось ощущением, что дом взлетел, как будто ветер оторвал его от всех девятнадцати опор, и он парит в туманной дымке.

— Как ты можешь говорить, что там кто-то есть, если ничего не видно?

Хуан Милагро рассмеялся, как умел смеяться только он, открывая ослепительно-белые и идеально ровные зубы и разводя своими огромными сильными руками. Все тоже засмеялись, всем захотелось рассмеяться так же, как Хуан Милагро. Они истосковались по смеху. Никто не мог произнести имя того, о ком они все думали. Никто не воскликнул то, что хотел.

Хуан Милагро и Полковник вышли на террасу, в дождь. Болтун закрыл дверь и так и остался стоять, навалившись на нее всем телом, словно не желая пустить кого-то, кто толкал ее снаружи. Висента де Пауль постояла рядом с Болтуном и положила руку ему на плечо:

— Ну и дождь!

Оливеро направился к кухонной двери и позвал:

— Пойдемте на кухню.

Элиса последовала за ним, радуясь тому, что можно уйти из гостиной.

Растерянно улыбаясь, все покинули гостиную. Мамина протерла стол влажной тряпкой. Элиса сказала:

— Мне не помешал бы сейчас глоток рома. Мино пошел в кладовку и достал бутылку, больше чем наполовину полную мутной жидкости, цвет которой лишь очень отдаленно напоминал благородное золото выдержанного рома.

— Это как если бы вода из сточной канавы пыталась сойти за святую воду.

— Не важно. Как он на вкус?

— Божественный, если продолжить сравнение со святой водой.

— Который час?

— Холодно.

— Влажность, эта проклятая влажность.

Элиса напела мелодию застольной арии из Травиаты».

Вздыхая, Андреа протянула руку со стаканом с жадностью, которую она не могла скрыть.

Мамина поставила на стол свою чашку из выдолбленной тыквы с торжественностью человека, собирающегося раскрыть тайну. Все остальные посмотрели на нее. Они уже не улыбались, когда смотрели на нее. Мамина закрыла глаза, подняла чашку и снова поставила ее с еще большей торжественностью.

 

НИКОГО И НИЧЕГО НА БЕРЕГУ

Хуан Милагро ничего не говорил, и персонажи этой истории не открывали дверь. Это был крепкий дом, рассчитанный на циклоны и непогоду, и ветер упорствовал хотя бы в том, чтобы не дать открыться ни окнам, ни дверям.

Они не выходили на пляж под проливной дождь.

Персонажи этой истории по-прежнему сидели на кухне в ожидании чего-нибудь.

Никого не было.

И как раз это и было странным, потому что на острове под названием Куба всегда и везде кто-то подстерегал, следил и учитывал. Хотя в такую погоду было вполне возможно, что никого не было на несколько километров вокруг.

— Должны же быть хоть чем-то хороши природные катаклизмы, — сказал Полковник.

 

ЧУДО

Первая ночь, когда Яфет поднимает москитную сетку над кроватью Болтуна и ложится рядом с ним, никогда не станет прошлым. Дело не в том, что Болтун не может этого забыть. Просто это все время происходит прямо сейчас. Всегда в настоящем.

Это было на рассвете в один из последних дней декабря прошлого года. Болтун не помнит точно в какой. Но у него нет никаких сомнений, что год подходит к концу. Этот год не был ни хорошим, ни плохим, хотя все же скорее плохим, чем хорошим.

Уходит 1976 год. Этот високосный год запомнится на Кубе подрывом самолета компании «Кубана де авиасьон», на борту которого находились семьдесят три человека (большинство — молодые спортсмены), у берегов Барбадоса.

Год выхода на экран «Таксиста», Нобелевской премии Сола Беллоу и год, когда Джимми Картер был избран президентом Соединенных Штатов.

Болтун не спит и слышит, что кузен встает. Сначала он думает, что Яфет идет в туалет, но Яфет не выходит из комнаты. По ночам он никогда не ходит в туалет. Болтун видит его обнаженное тело, потому что они оба всегда спят голыми. Жара по ночам становится особенно невыносимой.

Болтун видит, как кузен залезает голым на подоконник самого большого окна, выходящего на пляж. Встает на колени и мочится в ночь Энергичная струя бьет в черепичную крышу над комнатой Мино.

Потом он видит, как Яфет замирает, глядя на горизонт.

Это его совсем не удивляет. Смотреть ночью в окно — это постоянная привычка Яфета. Так он может стоять часами. Иногда даже с биноклем мистера. Не у всякого окна, а только у тех, которые выходят на море, смотрят на горизонт. Болтуну кажется, что Яфет как будто ждет знака с корабля или послания со звезды, какого-то условного сигнала.

Что-то наводит его на мысль, что его кузен Яфет не проснулся. Он предполагает это, потому что видит, что тот направляется к его кровати, поднимает москитную сетку и ложится рядом. Болтун подозревает, что он делает это во сне. И не будит его. Не решается. Он слышал, что нельзя будить лунатиков. Поэтому он позволяет ему лечь. Отодвигается, чтобы освободить ему место, чтобы он лег поудобней и продолжал спать здесь. Болтун притворяется, что спит. Его глаза закрыты, и он старается дышать, как дышат во сне.

Запах Яфета так силен, что нарушает его спокойствие. Никто больше не пахнет так — это запах пота, смешанный с запахом моря, запах молодого тела.

Немой Болтун в свои семнадцать лет, конечно, не думает в эту ночь на исходе 1976 года именно так, этими самыми словами: «запах молодого тела». Это всего лишь ощущение, которое находит название годы спустя, когда все уже прошло и стало воспоминанием.

Яфет не касается Немого Болтуна, и Немой Болтун не касается Яфета. Их руки, их бедра не соприкасаются. Иногда только ступни ног одного случайно дотрагиваются до ног другого и сразу же отодвигаются.

Стоит жара последних декабрьских дней. Болтун говорит себе, что, должно быть, вранье, что существуют места, в этом же самом полушарии, где люди дрожат под снегом или умирают от холода. Неправда, что существуют такие места, как Норвегия, Финляндия или Лабрадорское море.

Болтун ощущает, как капли пота стекают с подмышек Яфета на спину и на кровать. Он ощущает их яснее, чем свой собственный пот, как будто бы пот Яфета течет по его, Болтуна, коже. Простыни становятся влажными, а запах моря и влажного дерева «Мейфлауэра» более интенсивным.

Из гостиной доносятся удары часов. Словно по их приказу, Яфет переворачивается и устраивается поудобнее. Не дотрагиваясь до Болтуна, он просовывает руку за его голову. То есть просовывает руку под подушкой, на которой лежит голова Болтуна. Болтун тоже переворачивается и слегка касается ногой ноги Яфета. Теперь он может видеть его тело очень близко. Его лицо прямо под влажной подмышкой кузена. Притворяясь спящим, он бормочет что-то бессмысленное. Яфет на него смотрит. Болтун почему-то знает это наверняка. Он вздыхает и причмокивает губами. Именно так, думает он, с таким же звуком и так же нескромно причмокивают люди во сне.

В окна не проникает ни малейшего дуновения ветра. Это безветренная ночь, как почти все ночи. Наверное, Земля перестала вращаться, думает Болтун, и не может быть, чтобы в этот момент на севере Норвегии или Финляндии кто-то зажигал камин или умирал от холода.

Болтун еще сильнее зажмуривает глаза. Смотрит на кровать, не глядя на нее, как будто он вышел из телесной оболочки и смотрит откуда-то сверху.

Вот они оба, потные и голые под москитной сеткой. И хотя можно с большой долей уверенности сказать, что люди никогда не осознают до конца, что участвуют в чем-то важном, Немой Болтун убежден в эту знойную декабрьскую ночь, что чудеса — это совсем не то, что большинство людей понимает под чудесами.

 

ЖЕЛАНИЕ И ЛЮБОВЬ

Она слушала, как падает дождь, и ее завораживал этот стук по черепичной крыше.

В те годы Валерия еще не уехала с Кубы и не испытывала, естественно, «мучительной тоски по родине». Ей нравился дождь, как потом ей будет нравиться снег. Хотя и по разным причинам.

Начать с того, что дождь громко барабанил по крыше, в то время как снегопады ее будущего всегда будут бесшумными. Валерия слушала, как падает дождь, и думала о разных вещах, как обычно думают обычные люди, без всякого порядка и связи. Она думала, например, следующее: «Яфет никогда не спал в моей кровати, и раз он никогда не спал в моей кровати, значит, я знаю, что такое любовь. Мое определение любви тогда звучало бы так: Яфет никогда не спал в моей кровати».

Очень скоро, даже раньше, чем она может вообразить, Валерия узнает также, что такое желание. Узнает, что значит, когда мужчина касается ее и стучится в ее тело, как в какую-то очень важную дверь. И что значит открыть эту дверь. Не чтобы ее открыла Валерия, податливо и покорно, нет-нет, в этом как раз не было бы ничего особенного, а чтобы ее открыл он, дерзко, уверенно, властно. Потому что одним из важнейших признаков желания является, пожалуй, то, что объект желания чувствует себя именно желанным и осознает себя достойным восхищения и влечения.

Она это узнает. И очень скоро. Что значит, когда мужчина проникает в ее тело, как будто переступает порог двери, уверенный в том, что не будет отвергнут.

 

ДОРОГА К БОГУ

У него никогда недоставало терпения, чтобы читать Блаженного Августина или кого-то еще из Отцов Церкви. Познания Мино о Пахрампе происходили из жизни. У него была собственная теория относительно пути, ведущего к Богу, и особенно относительно того, как этот путь найти. Он, например, считал, что Бог никогда не проявляется раз и навсегда и что Богу скорее свойственно проявлять себя понемногу и в самых разнообразных вещах и людях, иногда даже в самых незначительных. Маленькими проявлениями и легкомысленными проблесками Бог готовил истинное и великое богоявление. В этом состоял опыт Мино.

Поэтому нужно рассказать о том, что произошло одной апрельской ночью 1905 года.

Белармино Терезе де Хесусу, Мино, было тринадцать лет, на четыре больше, чем его брату Хосе де Лурдесу. Старый дон Паскуаль Годинес построил черепичный заводик в Эль-Посито, на берегу реки Кибу. Дело постепенно шло в гору и у них уже было два или три наемных работника. То, что много лет спустя превратится в поселок городского типа с парками, кинотеатрами, мануфактурами, полицейскими участками и большим военным госпиталем, тогда было всего лишь деревушкой в несколько дворов. На тот момент единственным промышленным предприятием на всю округу был заводик Годинесов. Вокруг же были лишь поля, пастбища, скотные дворы и редкие дома.

Неподалеку от заводика жила женщина по имени Манила, которую все знали как Полицейскую вдову. Она жила одна с тремя маленькими детьми: две девочки и мальчик. Ее мужа, хама и бездельника, бывшего когда-то полицейским, нашли с десятком ножевых ранений и со вспоротым животом рядом с его гнедым жеребцом (тоже с выпущенными кишками) в полях, простиравшихся от самого моря до жокейского клуба «Oriental Park», на обсаженной диким лавром дороге, которая позже превратится в улицу 100. С этого момента Манила стала Полицейской вдовой, опекаемой соседями. Ее мужество, с которым она одна без мужчины и без единой жалобы возделывала целое поле помидоров и салата, чтобы потом продавать их на пустыре (позже он превратится в площадь Марианао), содержала дом и растила троих детей, вызывало всеобщее восхищение.

Это была высокая, крепкая, красивая странной, почти мужской красотой женщина. Можно было представить себе, что, прежде чем приступить к ее созданию, отлили бронзовую статую, которая вышла настолько лучше любой женщины из крови и плоти, что так ее и оставили в бронзе. Ей было под сорок. Дочь бискайца и камагуэянки, она родилась, по ее словам, в Гуаймаро, но не знала, когда точно, хотя предполагала, что где-то в 1865 году.

Кунде, жена дона Паскуаля Годинеса, каждый вечер посылала ей кувшин молока. Чего-чего а молока у Годинесов всегда было в достатке свеженадоенного и затем прокипяченного в черных чугунных чанах. Сначала кувшин носил дон Паскуаль. Потом было решено, что Белармино Тереза де Хесус уже достаточно взрослый, чтобы взять эту обязанность на себя.

В тот апрельский вечер 1905 года на закате Мино чувствовал себя счастливым, шагая с кувшином на плече к дому Полицейской вдовы. Было в том вечере что-то сияющее, какая-то светлая и беспричинная радость. Мино казалось, что он шагает не по земле, а по свету. Манила встретила его радостно и ласково, как любящая мать. Она взяла кувшин, вылила его содержимое в большую кастрюлю и поставила на огонь. Затем тщательно вымыла кувшин и предложила, вернее, приказала Мино присесть за стол на кухне. Она заставила его съесть риса с молоком, такого сладкого и с таким количеством корицы, что Мино показалось, что он никогда раньше не ел ничего подобного. Все еще не уложенные в кровать трое сирот играли во дворе за порогом кухни с белой голубкой, которой подрезали крылья. Манила села напротив Мино и спросила его, что он думает о ее рисе с молоком. Он сказал правду, что рис бесподобен. Скорее всего, он употребил другое слово, которое для него означало «бесподобный».

Полицейская вдова сказала, что ей хотелось бы знать, каков на вкус рис с молоком, который она ежедневно ела, во рту у Мино, смешанный с его слюной. Она объяснила, что одна и та же еда не всегда имеет одинаковый вкус, что рот человека решительным образом влияет на вкус еды. Что, например, кофе имеет один вкус, если его пьет мать Мино, и другой, если отец, и что один и тот же рис с молоком разные рты смакуют по-разному, что есть рис с молоком для ее рта, а есть — для его.

Мино не нашелся что сказать. Наблюдение не лишено было логики. Поразмыслив несколько секунд, он ответил Полицейской вдове, что, без всякого сомнения, невозможно узнать, какова на вкус еда другого человека. Так же невозможно, заявил Мино, как увидеть собственное лицо, потому что, считал он, нам дано видеть его лишь отраженным в лукавых водах или еще менее достойных доверия зеркалах.

Манила покачала головой, рассмеялась и стала ему втолковывать, чтобы он не строил из себя дурачка, что видно было, что он сообразительный парнишка (сколько ему лет? тринадцать, значит, он уже начал жить взрослой жизнью, стал мужчиной), что нет ничего в этом мире (про другой она ничего не знала), чего нельзя было бы поправить. Она сказала, что ей известен способ узнать, каков на вкус Мино ее рис с молоком, если он окажет ей любезность и даст попробовать тот, пропитанный его слюной, что он держит сейчас во рту. Мино посмотрел на нее с удивлением и спросил, как же можно сделать нечто подобное. Она ответила чтобы он не волновался, что это очень просто, и прижавшись губами к губам Мино, кротко, с материнской нежностью попросила его, чтобы он отдал ей рис с молоком, который собирается проглотить. Его привел в смятение соблазнительный запах свежей мяты в дыхании Манилы, и он подчинился, забыв о стеснении. Она с видом знатока языком забрала из его рта комочек риса. Закрыла глаза, как будто была большим специалистом в этом деле, и кивнула, затем открыла глаза и улыбнулась, и сказала, какая вкусная, какая подходящая слюна.

Не стоит и говорить, что Мино польстила ее похвала. Она призналась, что никто и никогда не ел так вкусно приготовленный ею рис с молоком. Чувствовалось, что он обладает врожденной способностью смаковать еду, особенно рис с молоком. Поэтому, когда он придет завтра — ведь он придет завтра, правда? — они попробуют еще раз. Она заверила его в этом, в то время как во дворе сироты, безотцовщина, продолжали терзать белую голубку с подрезанными крыльями.

Это многообещающее заявление лишило Мино сна в ту ночь. Весь следующий день он провел витая в облаках, которые словно спустились совсем близко к земле. Он смаковал каждый кусочек, который клал в рот, как будто никогда до того не понимал, что такое вкус.

Падре Сальседо, который между стаканами самогона обучал их катехизису, грамматике, арифметике, истории и географии, отметил, что он сегодня бестолковей, чем обычно. И даже Кунде посмотрела с подозрением, когда давала ему кувшин, чтобы он отнес Маниле, и на всякий случай посоветовала, чтобы он был поосторожней с кувшином, что молоко на вес золота, а сегодня, отчего — она не знает, Мино какой-то странный, весь день ворон считает.

Когда Мино пришел в дом Полицейской вдовы, голубка с подрезанными крыльями одиноко ковыляла по двору за порогом кухни. Сирот нигде не было видно.

Манила пригласила его войти с такой же материнской нежностью, как и предыдущим вечером. Она повторила тот же ритуал: перелила молоко из кувшина в кастрюлю, вымыла кувшин, положила ему в миску риса с молоком, который он попробовал и искренне похвалил, это действительно был самый вкусный рис с молоком, который он когда-либо ел, даже вкуснее, чем прошлым вечером.

Она смотрела на него с улыбкой, словно догадываясь, что происходит в голове паренька. Он потянулся к ней, чтобы предложить опять попробовать рис из его рта. Она покачала головой, словно говоря, что у нее есть идея получше. Он съел весь рис, начисто выскреб миску ложкой, а она сказала, что нужно не ложкой, а языком, как собаки, которые лучше разбираются во вкусовых ощущениях. Он послушался и не просто почувствовал от этого удовлетворение, но и понял, что научился чему-то, что пригодится ему в жизни. Когда он закончил, она провела языком по краю его миски, наградила его очередной улыбкой и воскликнула, что он так замечательно это сделал, что миска уже не имеет вкуса риса с молоком, зато имеет вкус сладкой слюны Мино. И сказала:

— То же самое сейчас будет происходить с твоим телом.

И протянула ему руку так грациозно, как будто хотела пригласить его на танец. Он послушно пошел за ней в единственную в доме комнату, где царил влажный и душный полумрак, окрашенный в красные тона, потому что окна, забранные металлическими решетками, были плотно закрыты шторами густо-малинового цвета.

Закатный свет казался отсветом пожара где-нибудь в Санта-Фе.

В комнате стояла большая кровать без матраца, покрытая только одеялами. Она указала ему на кресло. Он понял, что должен слушаться. Манила по-прежнему обращалась с ним по-матерински снисходительно и властно. Она зажгла маленькую свечку в кофейной чашке перед образом Богоматери из Реглы, повернулась к нему и сообщила, что что-то ей подсказывает, что Богоматерь из Реглы желает ему добра.

Она подошла к креслу и встала перед Мино на колени. Никто и никогда до того не вставал перед Мино на колени, поэтому он внезапно почувствовал себя королем.

Словно читая его мысли, Полицейская вдова объявила ему, что он король и родился королем, чтобы царствовать среди женщин. И расстегнула ему рубашку. Грудь Мино была еще грудью ребенка, но его соски, опушенные светлыми волосками, набухли, и казалось, вот-вот лопнут. Хотя по ощущениям Мино совсем не соски должны были лопнуть с минуты на минуту.

И снова Манила угадала, потому что рука ее опустилась ему между ног, касаясь его одновременно нежно и страстно. Она расстегнула ширинку. Мино испытал странное чувство: несмотря на духоту в комнате, его член чувствовал что-то влажное, приятное и прохладное. Хотя Манила еще не приступила к тому, к чему приступит очень скоро, не взяла его в рот, потому что, прежде чем сделать это, она захотела еще раз сказать ему, что, если она что-нибудь понимает, а уж она-то в этом понимает очень хорошо, пусть он даже не сомневается, он будет королем, еще бы, доказательство тому было перед их глазами. И она настояла, чтобы он посмотрел на свой член, потому что нужно любить себя, чтобы тебя любили другие. Она описала ему его богатство по частям, похвалила его твердость, показала ему, как красивы набухшие от желания вены, толстый и крепкий ствол, голова, она так и сказала «голова», словно речь шла о ловком, Упрямом и удачливом человеке.

И после этого заявления он ощутил еще более приятную влажность губ и языка Манилы, которой не пришлось слишком усердствовать, потому что он тотчас же почувствовал, что жизнь покидает его. Это было совсем не страшно. По его телу прокатилась дрожь, и одновременно с тем, как что-то уходило из него, внутри его все вновь зарождалось.

Манила улыбнулась и подняла голову. Она высунула язык и велела ему попробовать на вкус его собственное наслаждение, чтобы он почувствовал, что сладость риса с молоком была у него не только во рту, но и во всем теле.

Это было только начало. С этого дня начались долгие ночные встречи с Манилой.

И многие другие встречи, потому что Мино понял, что Бог соединял в себе разные свойства, мужские и женские, и людей Он создал по своему образу и подобию на благо всем (включая его бедного племянника Оливеро, «извращенца», как он, Мино, беззлобно, даже любя, но безапелляционно его называл, когда хотел назвать вещи своими именами).

Но путь к Богу лежал не только через телесные удовольствия. Чем, например, была встреча с Сэмюелем О’Рифи, как не Божественным провидением?

Эта встреча состоялась в 1910 году, когда Мино только исполнилось восемнадцать, а мистеру, известному врачу, закончившему Нортвестернский университет, должно было исполниться сорок, и он начинал строить дом на безымянном пляже.

Мино еще помнил тот момент, когда светловолосый, высокий и элегантный мужчина появился на отцовском заводике, чтобы сделать дорогостоящий заказ на черепицу. Он приехал за рулем четырехцилиндрового «форда Т», который произвел настоящий фурор в захудалом районишке Марианао.

Скоро они привязались друг к другу, врач и юноша. Скоро юноша стал правой рукой врача. Мино восхищался американцем с самого начала по многим причинам. Его восхищало, что он был не только врачом, но и моряком и объехал полмира. Его восхищало, что он женат на такой странной, эксцентричной, нежной и прекрасной женщине, как Ребекка Лой. Его восхищали его истории о кубинской войне, что он воевал вместе со Стивеном Крейном и Шервудом Андерсоном. Его восхищало, что он поступил в ассистенты к врачу Уолтеру Риду для борьбы с желтой лихорадкой. И его восхищение было беспредельным, когда он узнал, что доктор был одним из трех врачей, вместе с Джессом Лейзером и Джеймсом Кэрроллом, которые дали себя укусить зараженному москиту вида Aedesaegypti. К счастью, умер только Лейзер.

И конечно же Мино видел в глубине светлых глаз доктора грусть, или меланхолию, понимание, мудрость, которые всегда есть в глазах тех, кто много жил и путешествовал и бывал близок к смерти.

В 1911 году, когда Руаль Амундсен добрался до Южного полюса, Мино переехал в дом на пляже, стал великолепным управляющим и доказал сам себе, что может быть серьезным и ответственным.

И так он стал гораздо более мужчиной, чем с помощью ловких рук и не менее ловкого языка Полицейской вдовы.

И там, в этом доме, в котором всегда бывало много американцев, он впервые услышал блюз и узнал, кто такие Бесси Смит, Луи Армстронг, Элмор Джеймс и Бинг Кросби.

И была в его жизни незабываемая январская ночь.

В январе ночи бывают, пожалуй, самыми прекрасными на Кубе и в любой другой точке мира, с глубоким, ясным и свежим небом, усыпанным звездами.

В ту январскую ночь Мино был в своей комнате, находившейся тогда как раз рядом с уборной, где сейчас укрывались корова и куры. В этой комнатке, где спустя годы стали держать сено для коровы, стояла кровать Мино и его шифоньер, и висели на стенах фотографии Бейба Рута, Теда Уильямса и Джо Ди Маджио, а также вырезанная из журнала 1913 года фотография великолепного бейсбольного поля «Альмендарес-Парка»

Мино раскладывал чистую одежду и услышал рояль, ноктюрны Шопена, которые он уже научился узнавать. Ему показалось, что этой ночью музыка звучит медленнее и серьезнее.

Когда он вышел из комнаты, сердце его билось как птица, как он любил говорить всякий раз, вспоминая ту ночь.

Это была она, Ребекка Лой, она сидела на стуле перед привезенным из Вены роялем марки «Безендорфер». Ничего необычного не было в том, что она взялась исполнять ноктюрны посреди тихой ночи у моря. Но у той ночи была одна особенность. Мино увидел обнаженное тело Ребекки Лой, белое, с красивыми формами, небольшой грудью, твердыми пухлыми розоватыми сосками, и восхитился слегка разведенными бедрами, маленькими босыми ногами, ловко нажимавшими на педали инструмента, и темным треугольником волос в паху, совсем не вяжущимся с ее белокурой ухоженной шевелюрой. Гостиную освещала только небольшая лампа со стеклянным абажуром в форме ракушки (от какого-то Лалика, говорил доктор), стоявшая на рояле. Поэтому на Ребекку падал прямой теплый свет, хотя казалось, что он наоборот исходит от ее обнаженного тела.

Остановившись в дверном проеме, Мино стоял, словно ожидая, что его сейчас выставят и назовут наглецом. Он не знал, что лучше — то ли закрыть глаза и слушать, то ли открыть глаза пошире, слушать и смотреть (так он и поступил в конце концов). Когда Ребекка Лой мягко оторвала руки от клавиш и закончила играть и подняла голову с закрытыми глазами, словно хотела вздохнуть, Мино вернулся в свою комнату. Он лег и начал ласкать себя. Это было бесполезно. Тело не отвечало. Как будто Ребекка Лой была не прекрасной обнаженной женщиной, а символом чего-то, что тогда он не сумел понять.

 

РОЯЛЬ РЕБЕККИ ЛОЙ

Иногда по вечерам, уже в сумерках, потихоньку покачиваясь в кресле-качалке на террасе и обмахиваясь круглым японским веером, разрисованным сливовыми деревьями и птицами, Мамина говорила о рояле и о Ребекке Лой.

— Слышите? Это рояль.

Никто не слышал, но все из уважения кивали.

Мамина рассказывала, что по ночам можно услышать, как Ребекка Лой играет ноктюрны на рояле. Что она, Мамина, просыпается от музыки, вернее, не просыпается, потому что, как все в доме знали, она, в отличие от своей несчастной Марии де Мегары, не спит, мучимая бессонницей, этой неизлечимой болезнью времен рабства. И ее не смущало, когда кто-нибудь напоминал, что она не была рабыней, что рабами были ее родители.

Как все старики, Мамина забывала о событиях настоящего. Но на события прошлого ей с лихвой хватало памяти и воображения, и она была способна рассказывать в мельчайших подробностях эпизоды, участницей которых никак не могла быть. Мамина ошибалась в датах. Перевирала факты. Путала последовательность эпизодов. В ее исполнении одно и то же происшествие получало несколько версий.

Кое-что любопытное было в ее историях. Всегда, когда она рассказывала о прошлом, ее рассказы были, можно сказать, реалистичными. Истории, случившиеся давным-давно, были сделаны из живого, осязаемого материала. То, что она рассказывала, могло быть или не быть правдой. Но, так или иначе, это было очень жизненно. Ее истории о прошлом были полны определенных, вещественных элементов повседневной жизни. Когда же она говорила о настоящем, ее рассказы наполнялись неосязаемыми субстанциями и невозможными вещами.

Как рояль Ребекки Лой, например. Этот абсурдный рояль, который, по ее словам, она слышала по ночам.

Начать с того, что рояля давно не существовало. Ребекки Лой тоже. Пятьдесят лет назад Ребекку Лой нашли мертвой в ее миланской квартире, а одиннадцать лет назад рояль обменяли на корову.

Она, Ребекка Лой, жена мистера, была утонченной американкой из Нью-Йорка, родившейся в 1886 году. Что до рояля марки «Безендорфер», то доктор привез его, чтобы супруга могла тренироваться в те немногие дни, которые проводила на острове. Когда его обменяли на корову, это был уже не «Безендорфер» и даже не просто рояль, а всего лишь грустное напоминание об австрийском рояле, неспособное издать и пары нефальшивых нот.

Вообще-то Ребекке Лой не нравился остров. Точнее, она его ненавидела. Ненавидела море, солнце, жару, влажность, мух и москитов. И ненавидела кубинцев. Как она говорила, вульгарных, некультурных, шумных, скандальных и примитивных.

— Они не могут быть спокойными, — заявляла она, в том числе в присутствии кубинцев, — как обезьяны. Двигаются, танцуют, вернее, думают, что танцуют, без остановки, а если не двигаются, то спят. Глаголов «думать», «созерцать», «слушать» для них не существует.

А еще сильнее она их возненавидела в один из дней 1915 года, когда родилась Висента де Пауль, дочь Мамины и доктора.

Потому что у Висенты де Пауль были резкие черты лица и жесткие курчавые волосы, как у матери, а цвет кожи как у мистера. И, не будучи похожей на своего отца, она все же чем-то напоминала его. У нее был такой же добрый, умный взгляд. Никогда, даже когда она была совсем крохой, не было сомнений в том, что Висента де Пауль — дочь американца.

Поэтому Ребекка Лой стала еще реже приезжать в Гавану.

Кроме фамильного дома в Нью-Йорке у нее была квартира в Париже рядом с кафе «Два маго» на Сен-Жермен-де-Пре и еще одна в Милане, недалеко от пинакотеки Брера. Именно там, в Милане, в комнате, полной цветов, ее нашли обнаженной и мертвой, захлебнувшейся собственной рвотой, за семнадцать лет до того, как точно при таких же обстоятельствах погибнет Лупе Велес.

 

СНОВА СТРАХ

Она проверила по трем или четырем словарям, имеющимся в доме, и все они определяют слово «страх» как «внутреннее состояние, обусловленное грозящим реальным или предполагаемым бедствием».

Валерия думает: «А что, если это «или» не в силах указать, как сказано все в том же словаре, на «перечисление или противопоставление»? Что, если кто-то, человек или персонаж, не важно (она сама, например, иногда чувствует себя человеком, а иногда персонажем), ощущает, что угроза реальна и в то же время предполагаема?»

Валерия знает также, что она не единственная жертва страха, и знает, что страхи бывают и похуже. В этом у нее нет сомнений. Многие люди испытывали вполне определенный, осязаемый страх. Она думает о евреях в концентрационных лагерях, из романов, которые она недавно читала. Или о страхе, который испытывал Вьетнам всего несколько месяцев назад (а может, испытывает до сих пор). Она знает, что кому-то пришлось испытать нечто более страшное, то, что называется ужасом.

Ей знаком только ее небольшой страх, который бродит вокруг нее, как инстинкт. Неосязаемое ощущение, которое она пытается отпугнуть песней «Procol Harum», потому что эта песня и странный голос солиста делают ее счастливой.

Она не знает, что значит «жизнь в опасности».

Но она знает, что какой-то страх она все же испытала и что пропорционально его количеству, много его было или мало, она, конечно, должна будет написать и о нем.

Поэтому тридцать лет спустя Валерия будет смотреть на снег из уютной и теплой квартирки в Верхнем Вест-Сайде в Нью-Йорке, на берегу Гудзона, и вспомнит о своем маленьком страхе.

Вряд ли она сможет вспомнить тот момент, когда страх появился в ее жизни. Страх похож на кубинские закаты: невозможно зафиксировать то конкретное мгновение, когда опускается ночь. Валерия знает, как трудно, если не сказать невозможно, родиться на Кубе в такой решающий год, как 1959-й, и не привыкнуть жить со страхом.

Она скажет и напишет: в детстве ее маленький ужас просыпался с приходом чего-то или кого-то. Например, всегда внезапным, ночи. И дня. И еще более конкретным приходом любого незнакомца. Закат, рассвет, люди — вот три оси ее страха. Все вращалось вокруг этих трех страхов.

Наступала ночь, и дом замирал в тишине, наполнявшей его голосами, криками, тенями, птичьим щебетом и музыкой орегонских лесов, как утверждал дед.

Наступление ночи означало для нее нечто парадоксальное, когда одиночество и безмолвие оборачивались присутствием и шумом.

Угасали последние лучи заката на берегу, на горизонте исчезали последние отсветы дня. Море отступало, смешивалось с темнотой. Ночь по-хозяйски проникала в окна, открытые ветру. Заходила каким-то образом в закрытые двери. Сначала она присваивала себе голоса, которые в комнате дяди Мино без устали тянули свои блюзовые баллады на английском языке.

Затем ночь завладевала тишиной и испуганной возней вьюрков.

Бабушка Андреа зажигала пыльные электрические лампочки и старые масляные лампы с грязными стеклами на высоких покривившихся потолочных балках, отчего дом превращался в незнакомое и зловещее место.

Удаленность и уединенность пляжа ночью делались очевидней.

Ночь опускалась плотными облаками, и Валерии казалось, что небо хочет соединиться с землей, и что они соединяются, и что везде, на каждой поверхности, в каждом углу оседает что-то вроде тумана. Моря не было видно. Его было слышно. Шум волн доносился издалека.

И тогда слышался плеск весел, гребков и кто-нибудь говорил:

— Это они, потерпевшие кораблекрушение.

Они возвращались. Те, кто попытался достичь Севера, Большой земли, но не сумел.

— Они даже мертвые не сдаются.

— Они никогда не сдаются.

— Им нужна только передышка, чтобы наутро, бог даст, снова попытать счастья…

На рассвете, когда дом просыпался, испуская дым от тлеющих углей и запах кофе, снова слышался плеск весел, гребков.

И персонажи этой книги вздыхали и разводили руками.

Как только небо светлело, Валерия понапрасну шла на берег.

Как всегда, она находила на пляже только водоросли и дохлую рыбу, выброшенную приливом.

 

КВАРТИРА НА УЛИЦЕ РЕЙНА

Среди многочисленных секретов дяди Оливеро был один, относящийся к событиям нескольких лет давности, который было бы несправедливо оставить за рамками этого рассказа.

Это произошло в Гаване, в жаркую, как и полагается, ночь начала июня.

В тех редких случаях, когда театральная труппа тети Элисы уезжала на гастроли, чтобы ее маленькая квартирка не стояла пустой на радость ворам, которых в Гаване становилось с каждым днем все больше, Оливеро переезжал в дом на улице Рейна, рядом с бывшим универмагом «Ультра», прямо напротив кинотеатра, называвшегося так же, как улица.

Со стороны Оливеро это ни в коем случае не было жертвой. Небольшая, в старом доме (1911 года, со скромным фасадом в стиле ар-нуво), квартира Элисы на шестом этаже обладала тем очарованием, которое та умела передать всему, к чему прикасалась. Чистенькая, аккуратная, обставленная в духе фильмов новой волны. Там Оливеро всегда испытывал легкую меланхолию, такую же, какую вызывали в нем Маргерит Дюрас или Роб Грийе, как будто он очутился в кадре из «Хиросима, любовь моя» или на съемочной площадке, в декорациях к какому-нибудь фильму столь любимой Элисой Аньес Варда.

Если не обращать внимания на интерьер в стиле кузины Элисы, такой авангардный для Гаваны конца шестидесятых — начала семидесятых, такой унылый и блеклый, такой французский и такой «экзистенциальный», всегда было кстати на несколько дней убраться подальше от пляжа. Сбежать из полуразрушенной хижины на берегу некрасивого моря и погрузиться в жаркую суету Гаваны, которая давно уже потеряла для Оливеро свое очарование, но в которую приятно было время от времени возвращаться.

Главным образом потому, что Оливеро любил воспоминания. Вернее, некоторые из них. И потому, что еще были в Гаване моменты и уголки, которые остались прежними. И еще потому, что эти моменты и уголки связаны были с некоторыми воспоминаниями.

В отличие от Элисы Оливеро имел причуду, или странную способность, приукрашивать воспоминания, связанные с событиями до 1959 года. Объяснение этой его причуды, этой мистификации (если употребить модное словцо) следовало искать в тех страданиях, которые принесло ему все, что произошло после 1959 года. По контрасту все новое виделось ему особенно изуверским. То, что называли громкими словами «новое общество», «революционное общество», заставило его страдать. И не только потому, что Оливеро в некотором смысле считал себя человеком утонченным и аристократичным. Его страдания носили никак не эстетический характер. Это было страдание всеобъемлющее, разноплановое. И главное в нем было ощущение, что в этом обществе ему нет места. Он тоже чувствовал, как сказал поэт, его современник, что он «вне игры» и что «здесь ему нечего делать».

Элиса, например, которая тоже, на свой манер, была утонченной и аристократичной, не страдала так, как он. Несмотря на то что она так любила все французское и прилежно читала Камю (и даже Раймона Арона, чей «Опиум для интеллигенции» в первом издании Кальман-Леви она скрывала в ящике тумбочки под обложкой журнала «Верде Оливо»!), она сумела немедленно и со свойственной ей увлеченностью приспособиться к новым условиям. Она не просто приспособилась, она стала их частью. Элиса участвовала. Она мечтала стать и стала одной из них. Она любила подчеркивать (и, будучи человеком умным и тонким, делала это обаятельно и иронично, что позволяло воспринимать ее заявления одновременно всерьез и в шутку), что она живет на Кубе и поддерживает революцию, потому что «верит в социальную справедливость».

Оливеро пережил и выстрадал то, чего не пережила и не выстрадала Элиса. Он вынес то, что она не способна была даже представить себе, потому что он никогда не рассказывал ей всей правды о том, как это было. Она знала лишь то, что знали все. Верхушку айсберга. В повести его жизни это была лишь та самая верхушка айсберга, о которой говорил Хемингуэй.

Единственным утешением Оливеро были книги и его прошлое, тоже своего рода книга.

Оливеро любил ощущение «возрождения» его прошлой жизни, которого иногда удавалось добиться, гуляя по улицам Гаваны.

Например, поднимаясь по улице Рейна. Мальчиком он ходил по ней с матерью за покупками. Дойдя до церкви в псевдоготическом стиле, мать любила передохнуть несколько минут внутри, сесть на скамью, но не для того, чтобы помолиться, потому что она не была истовой католичкой и вообще не была набожна, а просто для отдыха.

Оливеро вспоминал старый добрый книжный «Аль Бон Марше», где они каждый год перед Рождеством заказывали поздравительные открытки. И лавку «Все за три сентаво» с нарядными грудами дешевых безделушек на полках. Он любил подниматься по улице Беласкоин мимо Ремесленного училища, мимо консерватории. Постоять на площади Четырех дорог, где начинался пыльный хаос проспектов Кристина, Арройо, Матадеро. А затем вернуться по улице Монте, по которой раньше, много лет назад, можно было выехать из города, за ней начинались поля.

Несмотря на теперешнюю разруху и нищету, прогулка по улице Монте доставляла Оливеро ни с чем не сравнимое удовольствие. В особенности один момент, сохранивший свое волшебное очарование. Чудесный гаванский момент, когда улица Монте, теперь грязная и запущенная, соединившись на углу с улицей Дружбы, впадала в яркое море парка Братства. Какой щедрый, мудрый, милостивый и жизнелюбивый бог создал это пространство, где деревья, весь парк с его дорожками и уютными скамейками соединялись с куполом Капитолия, который только так и был хорош, в сочетании с этими деревьями и этим парком? А потом нырнуть под широкие своды галереи дворца Альдама, под которыми так приятно было постоять, укрываясь от палящего солнца и зноя, пройти по другой галерее перед зданием бывшего универмага «Сирс» и упереться в гостиницу «Нью-Йорк» и в высокое, достойное Манхэттена строение, где раньше располагалась Кубинская телефонная компания. Гавана начиналась там. И время от времени Оливеро необходимо было вернуться в эту точку, к истокам.

Он любил снова и снова возвращаться в кубинские залы Музея изящных искусств, любоваться Шартрандом, Клинверком, Сансом Картой, Ландалусе, «Сиестой» Кольясо. Ему хотелось бы попасть, просочиться внутрь их картин, покинуть уродливую реальность настоящего ради возможности жить в волшебных фантазиях. Ему хотелось уменьшиться в размерах, как Нильс Хольгерсон, и проникнуть в одну из пальмовых рощ, залитых светом величественного заката, посреди запахов, безмолвия и неподвижности природы в ожидании ночи.

Еще он любил быть в курсе последних новинок кино. Строго говоря, «быть в курсе новинок» не очень подходящее выражение. В те годы новинок было очень немного. Недаром всегда до начала фильма показывали предупреждение, изысканностью своих формулировок разительно отличавшееся от пошлости новой жизни: «ФИЛЬМ, КОТОРЫЙ ВЫ УВИДИТЕ, БЫЛ ВОССТАНОВЛЕН ИЗ НЕСКОЛЬКИХ ИСПОЛЬЗОВАННЫХ КОПИЙ. ПРИНОСИМ ИЗВИНЕНИЯ ЗА ВОЗМОЖНЫЕ ТЕХНИЧЕСКИЕ ДЕФЕКТЫ ПРИ ПРОСМОТРЕ». Какое удовольствие снова увидеть великолепную Джоан Кроуфорд в «Джонни-гитаре», Бетг Дэвис в «Иезавели», Вивьен Ли в «Мосте Ватерлоо», Розалинд Рассел в «Пикнике», настолько превосходящую Ким Новак и Уильяма Холдена, в роли учительницы, одинокой и разочаровавшейся женщины. Как приятно было сходить на ретроспективу Мэрилин Монро, In memoriam. На цикл фильмов итальянского неореализма или Ингмара Бергмана. И время от времени, среди этих встреч с прошлым, возвращений к уже знакомым радостям и гарантированному удовольствию, открывать (да, кое-какие открытия все же случались) редкие, невероятные жемчужины, как две потрясшие его советские картины, две картины («Иваново детство» и «Андрей Рублев») какого-то неизвестного режиссера по имени Андрей Тарковский.

Иногда он заходил в зал Гарсии Лорки на балет, потому что, хотя в последнее время он скучал на балете, он был потрясен примой-балериной, совсем юной, по имени Росарио Суарес. Впервые он увидел ее в роли Монны во втором акте «Жизели» и понял, что балерина такого таланта и обаяния однажды может стать открытием.

Оставались еще некоторые спасительные уголки в Гаване конца шестидесятых и начала семидесятых. Как упрямые следы погибшей в катастрофе цивилизации. Маленькие убежища. Уголки, где прошлое и его блеск (несмотря на все усилия) не стерлись до конца. Поэтому он был благодарен судьбе за то, что можно еще войти в кинотеатр «Дуплекс» и порадоваться «Красным башмачкам». Это значило, что есть еще место в Гаване, где можно было увидеть Леонида Мясина. Или в сотый раз насладиться «Спящей красавицей» с Марго Фонтейн в исполнении труппы Лондонского Королевского балета.

А еще всегда оставалась возможность, хоть и более скромная, но не менее волнующая, читать на полированных гранитных панелях золотые буквы названий универмагов: «Конец века», «Флогар», «Санчес Мола», «Эпоха», «Трианон», «Хота Вальес»… И пытаться мысленно восстановить роскошь старинных респектабельных отелей, «Инглатерры» или «Пласы», вспоминая о том, что там останавливались Анна Павлова, Энрико Карузо, Элеонора Дузе, Рената Тебальди… И шикарных кафе, как «Лувр» на том же знаменитом тротуаре, что и «Инглатерра» Или «Эль-Энканто» на пересечении улиц Галиано и Сан-Мигель, которое кроме имени сохранило барную стойку из каобы и огромное зеркало со скошенными краями.

Во время отъездов Элисы Оливеро использовал вынужденный переезд в маленькую квартирку на улице Рейна для того, чтобы возобновить диалог с голосами, все более далекими, охрипшими, прячущимися голосами города, которому он принадлежал и который в некоторой степени принадлежал ему. Города, который теперь вознамерился исключить его из своей жизни.

Старый город разговаривал, он умел вести, диалог. Единственное требование — быть настороже, уметь слушать. Посреди гомона, флагов, лозунгов и девизов, гимнов и маршей, новых криков, на которые его вынуждали, можно было обнаружить, имея желание и умение слушать, шепот другой Гаваны, скрытой, которая пыталась не позволить себя заглушить, которая говорила шепотом с теми, кто хотел или мог ее слушать и кто хотел или мог ей отвечать.

Как Содому, Гаване выпал свой серный дождь, свое землетрясение и свое символическое затопление водами собственного Мертвого моря. Умерли Рита Монганер и Бенни Море. Уехали Селия Крус, Фредди, Ла Лупе, Ольга Гильот, Ньико Мембиела, Бланка Роса Хиль, Орландо Контрерас. Закончилась чудесная жизнь на пляже Марианао с его шикарными и простенькими барами. Закончились рождественские праздники, и это означало не конец религиозного торжества, которого и добивались, а конец семейным вечерам, молочным поросятам, зажаренным в земляной печи, конец конгри с тмином и оливковым маслом, конец маниоке с подливой. Закончились карнавалы, по крайней мере, настоящие карнавалы с костюмами и гуляньями. Закончилась безответственная и восхитительная радость людей, не знающих, что такое война. И поначалу вроде бы и не было войны, не было собственно битвы и крови, что, возможно, стало бы выходом из ситуации, а был шок, паранойя, постоянное «военное положение», что гораздо хуже. И семьи разделились и рассеялись. Многие уехали в Майами или в Мадрид. Проснулись до сих пор спавшие каины и авели, мучимые страшными снами о бесконечном отмщении. И вещи, доставляющие удовольствие, и сами удовольствия были объявлены буржуазными, так же как хорошие манеры, традиции и элегантность стали называться «буржуазной отсталостью»

Несмотря ни на что, город не потерял своей утонченности. Город был хитер. Он умел говорить шепотом. По крайней мере, с теми, кто хотел его услышать. Единственное требование: быть деликатным и внимательным.

На улице Соль, например, на одной из столетних стен улицы Соль еще можно было увидеть панно из севильской керамики с рекламой фабрики вееров. На углу улицы О'Рейли, напротив величественного здания бывшего Банка Нью-Йорка, посреди руин торчали еще две колонны с перекрытием, оставшиеся от библиотеки Марти. И существовала, нетронутая, аптека «Джонсон» на пересечении улиц Обиспо и Агилар. И еще одна роскошная аптека, «Ла-Реуньон», в стиле ар-нуво, как и положено аптеке, принадлежащей каталонцу, Жозе Сарра-и-Вальдежули, на улице Теньенте-Рей. Еще можно было постоять в густой, сырой тени арки Белен. И держались еще темные, тоже сырые стены церкви Святого Духа, где по-прежнему служил мессу поэт, отец Гастелу. И еще можно было зайти в «Слоппи-Джо» (хоть он и превратился в притон, где в сортире мужчины давали выход низменным инстинктам), где все стены и колонны были увешаны фотографиями. А если пройти по улице Трокадеро от пересечения с улицей Индустриа до поворота на улицу Консуладо и осторожно заглянуть между прутьями решетки на окне серо-голубого здания, можно было увидеть сидящего в своем вечном кресле с сигарой во рту автора «Рая», недавно, пять или шесть лет назад, опубликованного, но уже ставшего опальной классикой романа, который рассказывал об одном городе, о его жителях, о разговорах, возвышенных и исчезнувших. А на другом углу, на пересечении улиц N и 27-й, если запастись терпением, потому что вопрос всегда только в терпении, можно было поймать момент, когда другой поэт, автор «Электры Гарриго» «Острова на весах» и «Рене и его плоти», как персонаж собственных пьес, с балкона наблюдает за действительностью, день ото дня все более абсурдной. И еще было возможно зайти в букинистический магазин «Канело» (излюбленное место старых книжников на улице Рейна) и надышаться волнующим запахом старых книг. И найти томик «Замогильных записок» на французском, издательства Гарнье, с неразрезанными страницами. Или что-нибудь еще более удивительное, например экземпляр «Возвращения» Калверта Кейси, подписанный автором перьевой ручкой с явно обломленным пером. А как хорошо было спуститься по улице Эмпедрадо до Соборной площади и зайти в кафе «Эль-Патио», расположенное во внутреннем дворике дворца XVIII века, родового дома маркизов де Агуас Кларас. И там можно было сесть, выпить холодного чаю и послушать, как Эстер Монтальбан играет на пианино прелестные болеро, а потом смотреть, как в искусственном пруду, появившемся здесь недавно, среди розовых лепестков плавают чудом выжившие рыбы и черепахи. И можно было спуститься на Оружейную площадь, чтобы посмотреть на то, что осталось от снятого с пьедестала памятника Фердинанду VII Желанному (мало кто знал, что это на Кубе он получил свое прозвище).

Но была и Гавана, которая сдалась на милость победителя. Лучшим тому примером служила как раз квартира Элисы на шестом этаже, в особенности ее балкон.

По причинам личного характера деревянные створки балконных дверей никогда не отворялись. Никто и никогда, включая саму Элису, не выходил на этот балкон даже в самые душные ночи. Там даже никогда не убирались. И цветы, когда-то цветшие в красивых разноцветных горшках, которые с такой осторожностью перевозили в свое время из Гуиры-де-Марреро, давно высохли без воды, без заботы, из уважения к чужим решениям, из страха смерти. Горшки и те постепенно выцвели, как выцвели и воспоминания о Серене. Они покрылись трещинами, рассыпались в землистую пыль, которая улетала с ветром, пропитывая его пылью, и падала на машины, едущие по улице Рейна.

Никто не выходил на балкон. Никто не готов был увидеть последнее, что видела Серена. Последнее, на что она смотрела жарким августовским утром. Никто не хотел представить себе то, что она представила в то бесконечное утро много лет назад. Только Оливеро. Тайно, словно совершая что-то кощунственное, он иногда открывал одну из створок и смотрел на город.

Море лежало вдалеке, неудержимо маня. Оливеро чувствовал себя неуютно, и не только из-за Серены. Еще из-за крыш, осыпавшихся, беспорядочно громоздившихся, почерневших, с уродливыми добавлениями, как на плохой картине кубиста-любителя. Плоские гаванские крыши постепенно зарастали сохнущим бельем, баками с водой, ржавыми антеннами, старой рухлядью, деревянными пристройками. Оливеро чувствовал себя неуютно не только из-за Серены и обезображенных крыш. Что же все-таки произошло? Как это объяснить? Как понять то, что случилось?

Оливеро чувствовал себя испепеленным серным дождем, погребенным на дне Мертвого моря. Да, наверное, он превратился в соляной столб. В один из сотен соляных столбов. Особенность их Содома состояла в том, что серный дождь был не просто Божьей карой. Все было трагичней — Бог сталкивал тех, кто любил друг друга, восстанавливал друг против друга любовников и друзей, заставлял их наказывать друг друга и поливать серой.

Какое чудовищное наказание. Он подумал о Серене. Она, по крайней мере, имела мужество хлопнуть дверью. Своевременно хлопнуть дверью — это тоже выход.

Среди фантазий Оливеро была одна, к которой он часто возвращался. Лечь на кровать, открыть бутылку дрянного рома, чем дряннее, тем лучше. И выбрать хорошую книгу, В этой фантазии он всегда представлял себе «Последнего пуританина», книгу, которую он прочел три или четыре раза и к которой питал особую страсть. Читать, пить ром и глотать снотворное. Что-то в этом роде, думал он, сделал Леопольдо Луганес с виски и цианидом. Сам же он хотел в момент, когда от снотворного и рома буквы в книге начнут расплываться, выйти на пляж. Какое наслаждение войти в море, желательно на закате, когда на горизонте будут затухать последние отблески солнца, и отдаться воле течения, спокойно и бессильно. Эта отличная идея, может, слишком романтичная (ну и что?) и пошловатая (ну и что?) принадлежала Альфонсине Сторни, к которой он, еще более романтичный, или более трусливый, или более смешной (и совсем не поэт), добавлял ром, снотворное и книгу.

На этом его фантазия заканчивалась. Он никогда не покончит с собой. Ему недостало величия, чтобы жить. Недостало величия, чтобы писать. Вполне понятно, что ему недостанет величия умереть.

И все же нельзя было не признать, что эта фантазия приносила Оливеро определенное облегчение. В тяжелые минуты, когда жизнь затягивала на шее, как он любил говорить, гордиев узел, он думал о кровати, о Сантаяне, о снотворном, о роме, о море, об аргентинской поэтессе Альфонсине Сторни и двух ее чудных строчках:

Ах да, еще прошу, когда он позвонит, Скажи, чтоб не звонил, что вышла я… [115]

И чувствовал, что к нему возвращается спокойствие или смирение, что, в конце концов, одно и то же. Им вновь овладевала апатия.

Воображать шаг за шагом весь процесс до вхождения в воду было для него катарсисом. Он был уверен: фантазии о смерти решают многие проблемы жизни. Да и смерти, потому что, в конце концов, смерть — это важная часть жизни.

Эта надрывная и надуманная игра имела для него какую-то освободительную силу: воображать, что есть дверь, фантазировать, что она действительно существует, зная наверняка, что замок нельзя взломать, что игра так и останется игрой.

— Я трус, — признавался Оливеро, — и у меня нет другого выхода, кроме как признаться в этом.

 

ВО ДВОРЕ ЦЕРКВИ ДЕВЫ

МАРИИ МИЛОСЕРДНОЙ

Он открыл балконную дверь и вышел. Было очень жарко. Но не поэтому Оливеро нарушил молчаливый уговор никогда не открывать последнюю дверь Серены. Причина была в зеркале. Вернее, в воспоминании, которое отразилось в зеркале ванной комнаты.

Около восьми вечера он плюхнулся на двуспальную кровать Элисы. Он провел весь день, бродя под деревьями на бульваре Прадо, вверх-вниз, от памятника Мануэлю де ла Крусу до памятника Хуану Клементе Сенеа. Он посидел в парке Влюбленных, потом в парке Философов, мучаясь от жары, спускавшейся с белесого неба и наплывавшей от зловонного моря, маслянистая поверхность которого переливалась неприятными для глаза цветами.

Затем, чтобы успокоиться, он посидел пару часов во дворике церкви Девы Марии Милосердной. У него была с собой книжица, помещавшаяся в карман брюк, аргентинское издание «Антологии Спун-Ривер», отпечатанное на тонкой бумаге старинным, мелким шрифтом.

В церковном дворике за чтением стихов из этой книжицы Оливеро впервые почувствовал первый приступ слабости и резкой боли в животе, которые отныне станут постоянными. Он неожиданно почувствовал себя обессиленным, на грани обморока. Ему казалось, что боль в животе не оставит ему времени, что все случится прямо там, во дворике церкви Девы Марии Милосердной, что он обделается в этом святом месте, где, к счастью, кроме него был только черный садовник, будто сошедший с картины Ландалусе. Он подумал: «Я должен контролировать боль, если глубоко вздохнуть и отвлечься на что-нибудь, на деревья например, на их красоту, на отбрасываемую ими тень и источаемый ими аромат или на идиллического садовника Ландалусе, можно контролировать дерьмо». Он собрался с силами. Сделал максимальное усилие над собой. Встал, как будто ничего не происходило, и направился в просторный, элегантный и чистый зал ризницы. Ему показалось, что он не на Кубе, вернее, на Кубе, но другой, из воспоминаний двадцатилетней давности.

На первый взгляд в ризнице никого не было. Но он прекрасно знал, что ризницы всегда производят такое впечатление, как будто так специально задумано: «здесь нет людей, только Бог». Обманчивое впечатление, потому что Бога не было нигде. Это человеческие глаза взяли на себя обязанность следить от имени Бога или дьявола, а иногда сразу обоих.

Примечательно, что в ризнице церкви Девы Марии Милосердной Олинеро почувствовал себя свободным от наблюдения, изучения, инструкций и контроля.

— Пожалуйста, взмолился он так громко, как только мог, еле слышно, — пожалуйста, ради всего снятого.

Появилась толстая мулатка с грустными глазами и родинкой на лбу, похожая на потрепанную жизнью Риту Монтанер. Мулатка не сказала «Добрый день», но возникло ощущение, что она поздоровалась. Она не спросила, что с ним, но казалось, что спросила. Она обладала удивительным искусством улыбаться и двигать руками так, чтобы улыбка и руки имеете с грустными, строгими, а может, наоборот, кроткими глазами говорили за нее. Оливеро попытался объяснить, в чем дело. Но объяснение было излишним. Мулатка, казалось, заранее знает все, что происходит с человеком, молящим о помощи. Быстро и деловито она провела его в чистую уборную, в которой так силен запах карболки, хвои и чистоты, что испражняться там представлялось святотатством, все равно что испражняться в алтаре. И все же какое облегчение бросить, наконец, на блестящий гранитный пол книжицу, спустить штаны и успеть еще устроится поудобней на безупречно белом унитазе. Какое облегчение почувствовать в подходящем для этого месте резкую и моментальную боль в кишечнике. И сразу же ощущение бурлящей струи, густой и зловонной, которая вырывалась из его тела и тяжело, беззвучно уходила в воду унитаза.

Там, в этой уборной, уперев взгляд в «Антологию Спун-Ривер», он впервые почувствовал, что опустошается изнутри. Как будто весь ворох кишок выходит из него вместе с дерьмом. Когда он встал, то обнаружил, что из него вышла зловонная черная жижа с вкраплениями чего-то напоминавшего кровяные сгустки.

Он долго вытирался газетой и только потом туалетной бумагой, и это простое действие принесло ему чувство освобождения. Он спустил воду. Выждал никоторое время, пока не выветрится дурной запах. Мало что представлялось ему столь унизительным, как если бы кто-нибудь узнал, какое зловоние скрывается в его кишечнике.

Он вышел из уборной. Поискал мулатку с родинкой и грустными глазами, чтобы поблагодарить, но не нашел. Он тихонько, несколько раз позвал. Мулатка не появилась.

Оливеро вышел на улицу с ощущением, которое потом, в квартире Элисы, приобретет еще большую остроту. Впервые он испытал болезненное и в то же время приятное чувство, что происходит что-то незначительное в масштабах мира, но огромное и чрезвычайно важное для него. Начало чего-то, символизирующее в то же время конец. Дверь, которая закрывалась, открываясь. И тоже впервые он, Бенхамин Оливеро, почувствовал, что выпадает из жизненного ритма окружающего мира. Каким бы ни был, быстрым ли, медленным ли, этот ритм. Земля вращалась, а он оставался позади, недвижимый, исключенный из общего порядка вещей.

В городе происходили важные события, которые начинали исключать его. И он начинал необратимый путь в невидимость. Наступит день, когда он выйдет на улицу, и никто его не заметит.

Оливеро не просто открыл дверь на балкон, но даже вышел и посмотрел на улицу. Было жарко. Но не поэтому Оливеро нарушил молчаливый уговор никогда не открывать последнюю дверь Серены. Причина была в зеркале. Вернее, в воспоминании, которое отразилось в зеркале ванной комнаты.

Когда в тот вечер Оливеро посмотрел на себя в зеркало, он увидел не свое лицо, а лицо своего отца, притом не в его лучшем варианте. Потому что его отец, родившийся от удачного союза итальянца из долины Монвизо и гаванки из Сантьяго-де-лас-Вегас, был красив, как Марио дель Монако. Он даже хвалился дальним родством с Марио дель Монако и утверждал, что Магда Оливеро приходится ему кузиной, чему, впрочем, никто не верил. Но его отец и в тридцать, и в сорок лет покорял женщин в барах ночной Гаваны.

Не это его лицо увидел Оливеро, а другое. Последнее лицо его отца, когда он уже был сломлен циррозом и потерял зубы — иссохшее, с впавшими глазами, не видными за набухшими кровью кругами вокруг них.

Оливеро никогда не был красив, как отец. Он никогда не был похож ни на него, ни тем более на Марио дель Монако. Он не выглядел как кузен Магды Оливеро. И вдруг теперь в его лице начали проступать страдальческие черты умирающего отца.

Поэтому он пошел в гостиную и нарушил молчаливый уговор, открыв балконную дверь.

Внизу, как всегда, стоял неумолчный гомон улицы Рейна. Улицы, названной в честь королевы Изабеллы II, хотя в 1918 году ее и переименовали, назвав именем, которое ни один уважающий себя гаванец не считал возможным Употреблять, — проспект Симона Боливара.

Оливеро попытался представить тело Серены в воздухе, зависшим в воздухе, перед падением на проезжую часть улицы, названной в честь царственной особы. Он в очередной раз представил, какой замес из отвращения, внутренней силы, разочарования, ужаса и отваги должен был заставить ее принять такое решение. Даже храбрая Серена закрыла лицо подушкой.

Он зашел обратно в комнату и аккуратно закрыл балконную дверь, чтобы Элиса не заметила, что он нарушил негласный уговор. Он вышел из квартиры, спустился по узкой мрачной лестнице, на которой всегда пахло газом, и растворился в суете улицы, названной в честь развратной королевы, чей муж, обедневший дворянин, был к тому же гомосексуалистом.

 

ЛУИС МЕДИНА И КАРТА

Он не пошел вверх по улице по направлению к площади Четырех дорог. Дойдя до улицы Беласкоин, он повернул вниз, к морю. Он решил, что пойдет на Малекон и будет глазеть на прохожих, сидя спиной к воображаемому ночному морю напротив гостиницы «Довиль».

Внезапно стемнело, как обычно темнеет в Гаване. В одну секунду гасли сумерки, и город погружался в густую темноту, но жара не спадала. Той ночью было так жарко, что от асфальта, казалось, поднимается влажный пар.

На улице Санха Оливеро, не колеблясь, повернул направо и обнаружил себя открывающим стеклянную дверь. В вестибюле на стене, наполовину оштукатуренной, наполовину облицованной черным мрамором, он увидел обшитую черной тканью доску, на которой белыми буквами, с ошибками были написаны имена. В нос ему ударил запах увядших цветов. Он оказался в зале номер два. Пять человек, трое мужчин и две женщины, сидели в креслах-качалках рядом с серым гробом, освещенным электрическими лампочками в форме свечей. Они покачивались в креслах, курили, разговаривали вполголоса. Одна из женщин с воспаленными глазами пила из чашки, в то время как другая, рядом с ней, держала термос и с рассеянным видом смотрела в пол.

Когда Оливеро вошел, все устремили на него усталые взгляды. Словно пойманный врасплох, не зная, что делать, он наклонил голову и улыбнулся, понимая, что улыбка, должно быть, вышла неискренней. Он сел на свободное, стоявшее поодаль кресло и закрыл глаза.

Из другого зала донеслись стоны и протяжный, безутешный плач. Время от времени слышались увещевающие голоса, старающиеся быть одновременно ласковыми и успокаивающими.

Когда Оливеро вновь открыл глаза, он обнаружил еще одного посетителя около гроба.

Это был высокий худой юноша, с темной, не слишком густой бородой и довольно длинными русыми волосами. На нем были брюки клеш защитного цвета и джинсовая, в пятнах пота рубаха с длинными рукавами, закатанными выше локтя. Оливеро наметил, что парень обут в серые пластмассовые мокасины, которые продавались во всех гаванских обувных магазинах.

В течение нескольких секунд юноша внимательно смотрел на покойника. Затем он медленно повернулся, словно надеясь отыскать знакомое лицо. Его взгляд остановился на Оливеро, и молодой человек направился к нему. Молча сел рядом. Оливеро почувствовал сильный запах пота, влажной одежды, который не только не показался ему противным, а напротив, обрадовал его. Он предположил, что это оттого, что в подобном месте этот запах казался жизнеутверждающим. Он посмотрел на левую руку юноши, лежавшую на подлокотнике кресла. Она была большая и белая, с широкими пальцами и ногтями.

— От чего он умер? — спросил парень траурным голосом, пытаясь, впрочем безуспешно, изобразить сочувствие.

Их глаза встретились. В этот момент Оливеро испытал к юноше симпатию такую же внезапную, как до того радость от запаха пота. Тот, несмотря на бороду, был гораздо моложе, чем сначала показалось Оливеро. Он сделал вывод, что ему не больше двадцати двух — двадцати трех лет, и отметил искренний и полный достоинства взгляд его больших, чистых голубых глаз.

— Я тоже не был с ним знаком, — пояснил Оливеро.

Парень прищурил глаза, словно задавая немой вопрос.

— Ну да, я шел на Малекон и вдруг оказался здесь. Я совершенно не знаю ни покойника, ни его родных, я даже не знаю, что здесь делаю.

Оливеро добился того, чего хотел, чтобы юноша ему улыбнулся.

— А ты зачем пришел?

Парень ответил не сразу, он посмотрел на грубо сколоченный страшный, серый гроб, на людей, которые смиренно покачивались в креслах, снова улыбнулся и сказал:

— Если честно, я тоже не знаю.

Оливеро закрыл глаза, чтобы не расхохотаться. Он глубоко вздохнул, стараясь до отказа заполнить легкие запахом пота своего собеседника, который словно наполнял его, он чувствовал это, жизненной энергией. «Я как вампир, не пьющий кровь, — подумал он, — безобидный вампир, которому нужен лишь запах пота прекрасных юношей». Из соседнего зала снова донесся протяжный и безутешный плач. Оливеро открыл глаза, юноша беспокойно посмотрел на свои руки.

— Может, пойдем отсюда? — предложил он.

Этот вопрос был для Оливеро больше чем вопрос. Давно уже, слишком давно, он не испытывал подобной радости.

— Ты же только что пришел, — напомнил он.

— Мне кажется, я здесь уже несколько часов. Вы его видели?

— Нет, я не подходил к гробу.

— Он был еще молодым.

— Молодым?

— Да, как вы.

— Как я? — переспросил Оливеро.

— Белый, немного лысый и еще молодой, как вы, как будто спит и улыбается чему-то, что ему снится.

— Наверняка какая-нибудь непристойность.

— Может, умирать не так уж и страшно. — Парень погрозил Оливеро пальцем, словно тот сказал что-то неподобающее. — Может, пойдем отсюда?

Они вышли на улицу Санха. Уже совсем стемнело. Ночь была сияющей, а ветер влажным, пахнущим крышами и мусором.

— Вы любите чай?

— Я люблю чай и самовары, во мне есть что-то от персонажей Достоевского.

Юноша глубоко вздохнул и улыбнулся. Казалось, у него камень с плеч упал.

— Можно пойти ко мне. У меня есть черный чай.

— Конечно, я люблю чай, — повторил Оливеро, — и ты даже можешь называть меня «старец Зосима».

И он подумал, что с появлением русских (Оливеро упрямо продолжал называть их русскими, словно не было того декабря 1922 года, когда был учрежден Союз Советских Социалистических Республик) гаванцы упорно пили чай и украшали бедные гостиные своих домов ужасными деревянными куклами, внутри которых прятались другие такие же ужасные. Никто уже не читал Чехова, Толстого, Тургенева или Достоевского, все читали «Волоколамское шоссе» и «Резерв генерала Панфилова» некоего Бека или в лучшем случае бесконечные утомительные тома «Тихого Дона».

— Ты далеко живешь?

Парень отрицательно покачал головой и обеими руками указал куда-то вдаль.

— Ты не сказал, где живешь, — улыбнулся Оливеро.

— Барселона, — пояснил юноша.

— Черт подери, и это не далеко? У самого Средиземного моря.

Луис Медина улыбнулся без энтузиазма. Эту шутку он явно слышал уже очень много раз.

— Улица Барселона, на углу Барселоны и Агилы.

В тишине они долго шли по улице Санха. Пересекли улицу Хервасио. Перешли дорогу напротив серого здания полицейского участка, проходя мимо которого Оливеро всегда отворачивался.

— Знаешь, почему эта улица, которая начинается там, на развилке, называется улица Драконов?

— Понятия не имею, — признался юноша с некоторым удивлением, словно ему даже в голову не приходило, что существует какая-то причина, по которой улицы называются так, как называются.

— В этом полицейском участке, который ты видишь, была казарма драконов.

Парень расхохотался:

— Казарма драконов?

— Ну, конечно, не казарма сказочных животных, а казарма солдат, которых давно, двести лет тому назад, называли драконами, или драгунами, потому что они передвигались на лошадях, как кавалеристы, а бой вели пешими, как пехотинцы. — Он сделал небольшую паузу и спросил: — Тебя как зовут?

— Луис Медина.

— А меня зовут Оливеро, Бенхамин Оливеро, но все называют меня просто Оливеро.

И он протянул руку Луису Медине, который пожал ее удивленно и неуверенно, как будто это была первая рука, которую он жал в своей жизни.

Было еще не поздно. Оливеро прикинул, что еще нет и девяти вечера. Несмотря на ранний час, в этой части города не было привычного шума. Необъяснимая тишина стояла на всей улице Санха, как будто жителей бывшего китайского района эвакуировали. Не было даже мертвенного света уличных фонарей, и если они шли не в кромешной тьме, то только благодаря мерцанию далеких галактик в ясном звездном небе. Они достигли пересечения улиц Санха и Галиано, где много лет назад (сколько? Оливеро попытался подсчитать, но сдался) была станция поезда, следовавшего по маршруту Конча — пляж Марианао, и где еще сохранился, хоть и пришедший в упадок, знаменитый магазин столовой посуды «Ла Вахилья» Сидя на земле, прислонившись спинами к одной из колонн магазина, трое ребят слушали по радио трансляцию бейсбольного матча. Вот теперь Оливеро все понял. Одной важной игры на стадионе «Латиноамерикано» или «Пальмар де Хунко» было достаточно, чтобы гаванцы спокойно или не очень сидели по домам перед радиоприемниками и телевизорами в ожидании спасительного или разгромного для их команды удара — подобного поведения от них никто и никогда не мог добиться. Глупая игра, считал Оливеро, в которой человек только и делает, что ждет, пока ему кинут мячик, чтобы ударить по нему палкой и броситься наутек.

Зато спускающаяся к морю улица Галиано была кое-где освещена старинными коваными фонарями, свидетелями времен процветания, и потому видна была прекрасно, во всей своей упрямой красе.

Пересекая Галиано по направлению к улице Барселона, они услышали многоголосый рев, крики и аплодисменты, очевидно вызванные «хоум-раном» столичной команды.

Луис Медина жил в узком здании почти на углу Улицы Агила. Здание, прикинул Оливеро, было построено, должно быть, в самом начале века, незадолго до «сахарного бума», чуть раньше, чем его высокомерный сосед, здание Кубинской телефонной компании, возведенное в 1927 году, в год рождения Оливеро и в год премьеры «Метрополиса» Фрица Ланга, поэтому Оливеро обычно говорил, что между ним, Фрицем Лангом и похожим на нью-йоркское зданием существует странная и неизбежная связь, выражавшаяся в сходной эстетике, одинаковой мудрости и, безусловно, похожей усталости.

Посреди кошмара, в который постепенно превращалась Гавана, дом, где жил Луис Медина, еще сохранял помпезную роскошь фасадных украшений, высокую, прошитую гвоздями, непропорционально большую дверь в покосившейся раме, которая старалась казаться более старинной, чем была на самом деле, как и балкончики с витыми железными перилами, имитирующими мягкость и гибкость деревянных.

По какой-то фантастической причине лифт — тесная клетка, забранная почерневшей решеткой с сильным запахом машинного масла и мотора старого автомобиля, — работал. Луис Медина потянул рычаг. Лифт начал подниматься рывками, с металлическим скрипом и грохотом тросов. На последнем этаже они вышли из лифта. Им пришлось еще подняться по тесной витой лестнице. Дверь в комнату Луиса Медины была еще уже, чем лестничный проем. Вспомнив Евангелие от Матфея, Оливеро сказал:

— «Входите тесными вратами».

Луис Медина с улыбкой добавил:

— «Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь».

Оливеро понравилось, что юноша способен ответить на его цитату. Луис Медина, словно поняв, что думает Оливеро, уточнил:

— Я читал Евангелие, и Андре Жида я тоже читал.

В маленькой и грязной комнате стоял затхлый дух. Там было только одно, крошечное, окно под потолком, затянутое металлической сеткой. «Чтобы летучие мыши не залетали или воробьи с голубями», — объяснил Луис Медина. С потолка свисала одинокая голая лампочка. На потемневших от влажности стенах — вырезанная из журнала, выцветшая фотография Луиджи Тенко и большая карта Европы.

Карта, метр на полтора, сохраняла следы от сгибов — результат долгих лет, проведенных в бардачке автомобиля какого-нибудь коммивояжера, но на ней еще была отчетливо видна красная сеть автодорог и синяя — железнодорожных линий. Оливеро обратил внимание, что на карте, в точке, обозначавшей город Триест, была пришпилена булавка с желтым флажком.

Грязная убогая кровать и небольшой стол составляли обстановку комнаты, не было ни стула, ни кресла, ни тумбочки. На столе грудились книги и обувная коробка, обклеенная гофрированной бумагой.

Оливеро сел на пол, прислонившись спиной к стене.

— Вы не против, если я сниму рубашку?

— Как я могу быть против, ты же у себя дома.

Луис Медина снял не только рубашку, но и ботинки. Затхлый дух, стоявший в комнате, отступил под натиском запаха молодого пота и перебивающего все запаха ног, между прочим, больших и правильной формы, испачканных в земле и песке. На его худом, не очень мускулистом торсе виден был ромб светлых волос в центре груди, между сосками, маленькими и красными.

Оливеро вновь почувствовал прилив радости от запаха этого тела. Снова испытал приятное волнение, овладевшее им на похоронах, что-то вроде жизнерадостного смущения. Потому что это был запах жизни — без пафоса, весело, подсмеиваясь над самим собой, отметил он и заключил, что нет таких духов, которые были бы лучше этого молодого, полного жизни запаха пота.

— Можно спросить тебя кое о чем? Что ты делал на похоронах незнакомого тебе человека?

Луис Медина с улыбкой ответил:

— Я мог бы спросить вас о том же.

Оливеро тоже улыбнулся:

Я тебе объясню.

И он рассказал, что много лет назад одна его кузина по имени Серена, Серена Годинес, сестра-близнец другого покойника, Эстебана Годинеса, выбросилась с шестого этажа и что сегодня вечером он, Оливеро, вышел на балкон этого самого шестого этажа и постарался представить себе, вернее, «увидеть» то, что видела его кузина в момент принятия этого необратимого решения, хотя, если разобраться, она мало что могла увидеть, потому что, прежде чем спрыгнуть, предусмотрительно закрыла лицо подушкой.

— Почему она прыгнула? Почему она закрыла лицо подушкой?

Луис Медина уже не улыбался, он сощурил глаза, и на его лбу пролегли трогательные морщинки.

— Полагаю, что она обезумела, — ответил Оливеро, молитвенно сложив руки на груди, специально утрируя, фривольно упрощая трагедию, — она обезумела от любви, как все самоубийцы, потому что всякий, кто лишает себя жизни, делает это от большой любви — не так ли? — от непереносимо большой любви. Она всю жизнь была в кого-то влюблена. А однажды она влюбилась сильнее всего, в американца из Бостона или из Уэймута, не помню точно. Знаю только, что он был высокий, белокурый, элегантный и беспощадный, какой-то начальник в гаванском представительстве компании «Форд», и они прожили вместе несколько месяцев, и она родила американцу из Бостона или Уэймута сына, чудесного мальчика, моего племянника Яфета, который мне на самом деле не родной племянник, а двоюродный, но я о нем забочусь и люблю его как родного. Что до господина из Бостона или Уэймута, то он не захотел ничего знать ни о сыне, ни о ней, ведь он не мог себя скомпрометировать, не мог признать сына, поскольку был женат на какой-то бостонке, богатой и утонченной, как персонаж Генри Джеймса. На такой же уверенной и зависимой даме, как героини Генри Джеймса. И Серена, моя кузина Серена, не смогла или не захотела смириться с жизнью без него и задумала, не знаю уж, правильно это или нет, но она задумала выброситься однажды ночью с балкона своей квартиры на шестом этаже, закрыв лицо подушкой, потому что она была так… не знаю, как сказать, влюблена? Тебе кажется подходящим это слово? Меня, клянусь тебе, коробит от этого слова, опозоренного столькими пустыми речами. Но я не нахожу другого. Да, влюблена, покорена, пленена, заворожена, в общем, влюблена, бедняжка. Хоть это и пошло звучит. Она не выдержала и предпочла выброситься с балкона на улицу, одетая в белое, и разбиться об асфальт.

Луис Медина посмотрел на Оливеро с искренним недоверием и восхищением и заявил:

— Ты писатель, и пересказываешь мне главу своего романа.

Оливеро несколько раз отрицательно покачал головой, прежде чем ответить:

— Если бы только это была придуманная история и если бы я был писателем! Поверь мне, в реальной жизни тоже встречаются Эммы Бовари и Анны Каренины. Серена, о которой я тебе рассказываю, сестра-близнец прекрасного как бог утопленника по имени Эстебан, не была героиней никакого романа, и ей бы не понравилось, если бы кто-то сказал о ней нечто подобное. Она не читала романов. Она читала другие вещи. Но не романы. Она знала языки, умела вести счета и использовать систему письма, называемую стенографией, которая позволяет записывать устную речь с той же скоростью, с какой она произносится, что-то вроде тайного языка секретарш. И когда моя кузина Серена читала, а она читала, только если позволяла работа, в отпуске, когда приезжала к нам на море, она предпочитала книги французской писательницы со странностями, Александры Давид-Нэль, объехавшей Китай, Тибет и Индию. Если у моей кузины и были какие-то достоинства, то в первую очередь ее исключительность. Всегда, с самого детства, она была необычным человеком. Таким же необычным, как Эстебан, ее брат-близнец, и таким экстравагантным, что мечтала поехать в Тибет. И когда мы узнали, что она, закрыв лицо подушкой, одетая во все белое, выбросилась с балкона шестого этажа, мы горевали и плакали о ней, но мы не удивились. Точно так же как не удивились задолго до этого, когда ее красавчик брат в четырнадцать лет пропал в море.

Все еще недоверчиво улыбаясь, Луис Медина пошарил под кроватью и достал гитару, обернутую куском белой ткани, расшитой тоже белыми, мелкими, похожими на померанцевые цветами. Оливеро предположил, что когда-то этот кусок ткани был свадебным платьем. Юноша снял ткань с нежностью, сравнимой с нежностью жениха, раздевающего невесту в первую брачную ночь. Несколько секунд он смотрел на гитару, затем перевернул, оперев на колено. Правой рукой он перебирал струны, левой подтянул колки. Затем начал наигрывать мелодию, которую Оливеро определил как итальянскую.

— Где ты научился играть?

— У меня был учитель музыки, но я с детства играю на слух, — ответил Луис Медина, — отец подарил мне эту гитару, когда мне было пять лет, я любил садиться рядом с радиоприемником или проигрывателем и подбирать мелодии, которые слышал, и у меня действительно неплохо получалось.

— Почему же ты не пошел в консерваторию?

— В деревне у меня был учитель, отличный учитель по фортепьяно. Но мне на самом деле нравится играть для себя и двух-трех друзей. Я не хочу играть перед молчаливой аудиторией, которая смотрит на тебя изумленными глазами, как на зверя в клетке.

Приятным, хриплым голосом он запел:

Mi sono innamorato di te e adesso no so neppure io cosa fare… [123]

— Луиджи Тенко, — узнал Оливеро.

— Ты его знаешь?

— И его, и Серджио Эндриго, и Джимми фонтану. Я очень люблю итальянскую музыку, и не только итальянскую, французскую тоже, и американскую, и кубинскую…

— То есть ты любишь музыку.

— Да, точно, я люблю музыку, могу плакать под Анри Вьетана и под венесуэльца Марио Суареса, когда он поет «Я никогда не узнаю, что за чудо любви мою ночь осветило…». А это Луиджи Тенко, кстати, о самоубийствах…

Оливеро охватило волнение, вызванное не только звучанием гитары и неплохой игрой Луиса Медины (и его присутствием; известно, как сильно волновался Оливеро в присутствии молодых мужчин), но и чем-то большим, что касалось и юноши, и самого Оливеро, и того, что происходило (почти ничего), и даже места, где происходили эти пустяковые события, этой бедной комнаты с голыми стенами, грязной постелью, картой Европы с флажком, пришпиленным к городу Триесту, фотографией Луиджи Тенко. И странно молчаливой, спящей, притихшей Гаваны.

Луис Медина перестал играть, в его бороде блестели капли пота. Видно было, что он устал. Он положил гитару на пол, откинулся на кровать и закрыл глаза.

— У меня была семья, — сказал он, — семья и невеста.

Оливеро предположил, что это слова новой песни, и подождал в тишине, с ощущением того, что этот особенный день, в который столько всего произошло, только начинается, и одновременно с убеждением, вполне понятным и даже тривиальным, что в каждом человеке, даже самом обыкновенном, кроется возможная история, роман.

Луис Медина повторил, что у него была семья и невеста. Он рассказал, что родился и жил долгое время в Карабальо, деревушке к югу от Санта-Крус-дель-Норте, стоящей на берегу ручья. Он жил прямо у ручья в удобном доме с садом, полным роз, пальм и прочих деревьев. Его отец был единственным ветеринаром в деревне. Мать заведовала одной из трех аптек. Две сестры Луиса, обе старше него, учились в Гаване, одна на учительницу, другая — домоводству.

На берегу ручья, среди пальм, хлопковых деревьев, зарослей мирта и плакучей ивы всегда было хорошо, особенно по вечерам. В действительности это был не ручей, а большой, узкий, вытянутый пруд, бравший свое начало у холмов, где паслись коровы сеньора Лоренсо Надаля, его учителя музыки и единственного в Карабальо человека, который что-то понимал в музыке и рассказывал о Моцарте и Бетховене. Вода в ручье, зеленоватая, пахшая землей, почти не двигалась. И над окрестными полями стоял запах тины, доносившийся и до дома. Как будто бы вот-вот пойдет дождь. Как только опускалось солнце, едва лишь оно закатывалось за шоколадную фабрику, принадлежавшую компании «Херши», жители деревни семьями направлялись к ручью. Они садились на чистые белые валуны, которые, казалось, специально кто-то положил вдоль берега. И беседовали. Вернее, не столько беседовали, сколько чесали языками. Болтали о пустяках, не заботясь о том, чтобы их слова были кому-то нужны. Задавали вопросы, на которые не дожидались ответа. Отвечали на вопросы, которых никто не задавал. Многие и вовсе молчали.

Добрячка Симе, например, никогда не разговаривала, она просто садилась там со своей корзинкой с материалом для цветов. Симе делала цветы из разноцветной бумаги, из китайской бумаги, из гофрированной бумаги и даже проволочные цветы со стеклярусом. Для свадеб, юбилеев и любых других праздников. И нужно признать, цветы у Симе иногда получались лучше настоящих. Они не стремились повторить или превзойти их, они были другими, например проволочными, и совсем не были похожи и не хотели быть похожи на настоящие цветы.

Сеньор Алибио тоже никогда не разговаривал, потому что он, как правило, пел, причем пел, подражая Карлосу Гарделю. Даже летом сеньор Алибио ходил в тройке и галстуке, в сдвинутой набок шляпе и с шарфом на шее. Он в самом деле хорошо пел, и в самом деле в его голосе была та нежность, которая напоминала, как он выражался, «брюнета с рынка Эль-Абасто» Кроме того, он умел быть драматичным и даже, если нужно, трагичным — талант, без которого невозможно спеть по-настоящему хорошее танго. Супруга сеньора Алибио, Ферминия, напротив, любила поговорить, особенно об их путешествии в Рио-де-ла-Плату, в Буэнос-Айрес. Все остальные посмеивались одновременно снисходительно и язвительно, потому что Алибио и Ферминия никогда не выезжали за пределы Карабальо, разве что несколько раз воспользовались поездкой в больницу Кинта-Ковадонга, чтобы пройтись по проспекту Буэнос-Айрес в гаванском районе Эль-Серро, по весьма приятному, широкому зеленому проспекту, идущему от улицы Аменидад до шоссе Виа-Бланка и улицы Сантос-Суарес. По этому-то проспекту, говорили, и прогуливался Алибио, напевая: «Мой любимый Буэнос-Айрес, когда я снова увижу тебя, когда я снова увижу тебя».

Мальчишки между тем закуривали свои первые сигареты и играли в бейсбол. Девочки или пели, или разговаривали о Красавчиках, как называли нескольких смазливых актеров, кривляющихся по телевидению, и тоже закуривали свои первые сигареты. Мальчишки не пели танго, они предпочитали песни Пола Анки, «The Platters», Билла Хейли и его «Комет». Сам Луис иногда брал в руки гитару и выдавал «Love Me Tender», и всякий раз девчонки говорили, что если закрыть глаза, то можно представить, что поет сам Элвис Пресли.

К ручью каждый вечер выходила Полька Мария, которая была не полька, а русская, из какой-то, как она утверждала, деревни под Санкт-Петербургом на берегу Ладожского озера; только в те годы, когда она приехала на Кубу, кубинцы еще не очень хорошо знали, что есть такая страна — Россия, тем более Советский Союз, и все думали, что если русский, значит, все равно что поляк, точно так же, как если не католик, значит, еврей.

— Она русская, как Бородин и Мусоргский, — растолковывал Лоренсо, учитель музыки.

Для жителей деревни было проще принять тот факт, что Мария русская, чем осознать нечто столь сложное, как факт ее сходства с двумя неизвестными людьми с фамилиями Бородин и Мусоргский.

Полька Мария рассказывала, как началось ее бегство от коммунизма в тот ноябрьский день 1923 года, когда Адольф Гитлер предпринял неудачную попытку государственного переворота. Полька Мария рассказывала, что они с мужем решили выехать из России зимой, потому что зимой бежать было сложнее, и именно поэтому проще. И она пересказывала свое бесконечное путешествие в снегах, через заснеженные деревни и леса, на север, вверх по берегу озера, чтобы попытаться перейти границу с Финляндией, а затем по Балтийскому морю попасть в Германию. И всегда кто-нибудь спрашивал, что же такого ужасного было в коммунизме, что от него нужно было бежать, как от бубонной чумы. Она никогда не отвечала. Она закрывала глаза и вздыхала. И лишь иногда восклицала: «Ах, если бы вы только знали!»

И ее интонация и акцент свидетельствовали о том, что она выучила испанский от испанцев, по книгам и в путешествиях.

И всегда после рассказа о своих мытарствах, о том, как она пешком обошла всю Европу, пересекла Германию, Францию, перебралась через Пиренеи, чтобы добраться до Испании и сесть в Барселоне на корабль, который должен был отвезти ее в Картахену-де-Индиас, а оттуда наконец в Гавану, почему именно туда, она сама точно не знала, как не знала и того, что представляла собой Гавана, так вот, всегда после этого рассказа в воздухе оставался висеть вопрос — почему нужно было все бросить, перенести столько тягот и опасностей, чтобы сбежать от коммунизма, как будто коммунизм — это какая-то прорва злобных чудовищ или бедствий и напастей?

Конечно же всех приводили в полный восторг рассказы Польки Марии, которая к тому же обладала великолепным даром рассказчика. И как уже было сказано, говорила по-испански так оригинально, что вызывала всеобщий смех. Она пропускала артикли и так и сыпала экзотическими названиями рек, гор и городов — например, Дюссельдорф, Брюссель, Париж, Барселона — или островов — Балеарские, Азорские, Мадейра.

Луис Медина любил слушать истории Польки Марии. Вместе с тем ему никогда даже в голову не приходила безумная идея поехать в Европу. Ни ради удовольствия, ни по необходимости. Как будто Европы не существовало, или она существовала только в рассказах Польки Марии. Не имело никакого значения, существует ли Европа и остальной мир. Довольно было и того, что Европа появляется в рассказах Польки Марии. А кто же мог воспринимать всерьез рассказы польки, которая в довершение всего была русской?

Мир был неизменным миром Карабальо. Ручей и окрестные поля, ну, может быть, границы планеты растягивалась до Санта-Крус — дель-Норте, Херши и тогда еще почти девственного пляжа Хибакоа. Туда включались и Европа, и Азия, и Африка с Океанией. И даже вся Солнечная система и Млечный Путь. Карабальо был центром планетной системы. Больше ничего не было нужно.

В годы его детства, рассказывал Луис, жизнь представляла собой сплошную череду одинаково счастливых дней. Похожие друг на друга как две капли воды, идеальные, они сменяли друг друга неукоснительно и безмятежно. Казалось, этот устоявшийся, тягучий порядок, это мирное, чудесное и неизбежное течение дней ничто не может нарушить. Каждая вещь была предусмотрена и записана на своей секретной странице.

Тогда большим событием было, если кто-то женился или умирал, когда шел или, наоборот, не шел дождь, или те редкие воскресенья, когда они выезжали на пляж Хибакоа или немного дальше, на Арройо-Бермехо, на отцовском «шевроле», запасшись лепешками из кукурузной муки, жареной свининой, холодным пивом и кока-колой. Или когда зимой распускались орхидеи, прилепившиеся к стволу авокадо. То есть это была не вполне зима — какая зима? В декабре-январе дни казались более короткими, и одно удовольствие было сидеть по вечерам допоздна перед домом, наслаждаясь свежестью и чуть более сильным, чем обычно, северным ветром, приносившим с ручья запах дождя и ила и служившим поводом для того, чтобы женщины достали свои так редко доставаемые шали и синтетические кофты с фальшивыми жемчужинами вместо пуговиц.

Все было предусмотрено, и в основном все было легко предсказуемо.

Так было до 1959 года, может, чуть дольше.

В середине 1961 года сестры Луиса одни, вернее, в сопровождении монашек отправились в интернат, в Северную Каролину, на самолете компании Aerovias Q. Тогда еще никто не ждал беды. Никто не сомневался, что семья будет расти. Что дом тоже будет расти вместе с цветами, орхидеями, травой и деревьями в саду. Дом разрастется до самого ручья. Ручей разольется до дальнего поля. И на его берег конечно же будут приходить все те же. Вечные деревенские персонажи. В том числе Полька Мария. Они там будут проводить все вечера до самой ночи, до того часа, когда москиты заставляют капитулировать и укрываться под москитными сетками. Сестры вернутся из методистского интерната и станут учительницами английского, и выйдут замуж, и будут у них ученики и дети. Он тоже женится и будет ветеринаром, как отец. Или выучится на метеоролога, потому что больше всего на свете его интересовало направление и скорость ветра, названия и движение звезд, их возраст и какая звезда превратилась в Полярную, какие тучи несут дождь, а какие предвещают засуху, в какие часы бывает полный прилив, какая луна предшествует приходу жары, когда следует сажать те или иные культуры, где образуются циклоны и каков их путь, случатся ли торнадо или землетрясения и какие северные ветра, бушующие над Атлантическим океаном, вызовут похолодания в январе и феврале. Он даже смастерил флюгер и дождемер, следуя инструкциям в «Ученике метеоролога», журнале для подростков, выпускаемом издательством, одно название которого — «Монте-Паломар» — не оставляло сомнений в его компетентности.

— Мы верили, что живем на лучшей из планет, потому что еще не познали горечи разлуки. В письмах сестер из методистской школы в Северной Каролине ничего не было о расставаниях и разбитых семьях. — Луис Медина открыл глаза, сел на кровати. Его покрасневшие глаза в упор посмотрели на Оливеро. — Который сейчас час?

Его не интересовал ответ. Оливеро подумал, что его вопрос относится не к этому, сегодняшнему вечеру, а к тем прошлым вечерам на берегу ручья.

— Еще интересней, намного интересней, чем похождения Польки Марии, — воскликнул Луис Медина, проводя рукой по юношеской бородке, — было открытие Сони.

И он рассказал о дочери учителя Искьердо, географа, единственного учителя географии в Карабальо. Заслуженного учителя, потому что, по его словам, степень магистра картографии он получил в Калифорнии, в Ла-Хойе, к юго-востоку от Лос-Анджелеса, в нескольких милях от города Хантингтон-Бич, о котором географ говорил так, словно речь шла о Саде земных наслаждений.

Луис не помнил, когда познакомился с Соней, потому что знал ее всегда, они вместе родились и вместе жили. Но помнил, когда он «открыл» ее, когда «увидел» ее впервые.

Это было конечно же вечером у ручья. Ясным апрельским вечером 1963 года. Года, печально известного за пределами Кубы, и тем более Карабальо, тем, что в этот год умерли Эдит Пиаф и Жан Кокто и был убит президент Кеннеди. Четыре года тому назад повстанцы вошли в Гавану. Год назад разразился Карибский кризис. Никто еще не понял, по крайней мере, не уяснил себе четко, однозначно и окончательно, что жизнь, которая была до того, закончилась навсегда и бесповоротно, и другая жизнь начинала навязывать свои ужасные нравы и диктовать свои жестокие правила. Мало кто осознал окончательность этих изменений, поначалу медленных и неощутимых.

Ничто не предвещало опасности в тот апрельский вечер 1963 года. Опасности, таящейся в обычных каждодневных вещах. Карабальо, ручей, мир выглядели совершенно обычно.

— Гуава вся усыпана плодами, — сказала мама, — она похожа на рождественскую елку.

Луис Медина рассказал, как он прислонил к стволу гуавы лестницу старика Панеро, скобянщика, и залез на нее, чтобы сорвать самые лучшие, спелые гуавы, прежде чем они упадут на землю и станут добычей птиц и животных. Пришла Соня с плетеной корзиной, которую ей дала Полька Мария. Она села под гуавой и подняла корзину. Луис Медина начал бросать плоды в корзину и посмотрел на девушку обычными глазами, так, как смотрел всегда. И что-то произошло.

— Не знаю, как это объяснить, но я «увидел» ее как будто впервые.

Обычная Соня, такая же, как всегда, и в то же время другая. У нее были длинные, светлые распущенные, как у валькирии, волосы и зеленые глаза редкого оттенка — почти янтарного, цвета пива, пронизанного солнцем через зеленое стекло бокала. Белоснежная кожа. Красные, улыбающиеся, обещающие губы сказали ему что-то, что Луис в тот момент не услышал. Они ели гуавы. Зрелые, недозрелые и незрелые. Не принимая во внимание смешные предупреждения окружающих: от незрелых гуав бывает запор. Они почти не говорили. Было незачем разговаривать. Но много улыбались. И соприкасались руками, протягивая друг другу гуавы, и, воспользовавшись моментом, когда рука протягивала плод, затягивали прикосновения, задерживали руку в своей руке. И кусали гуавы с новым чувством.

— «La bella estate», — сказал Оливеро.

В первый поход в кино они с восторгом посмотрели «Головокружение» с Ким Новак и Джеймсом Стюартом, фильм, который их соединил. «Головокружение» и первый поцелуй на выходе из кино, на увитой лианами улице Агуа, сразу за углом кинотеатра, между масонской ложей и храмом «свидетелей Иеговы».

Глаза Луиса Медины блестели. Он улыбался, но не Оливеро, никому и ничему из того, что находилось в душном настоящем комнаты на улице Барселона, рядом со зданием бывшей Кубинской телефонной компании.

Как раз тогда начались разлуки, настоящие и навсегда. И кроме того, было объявлено, что отныне каждая разлука будет навсегда. И в один из дней 1965 года, непонятно, почему именно в этот день, а не в любой другой, стало ясно, что сестры никогда не вернутся из Северной Каролины. А в другой день 1965 года из крошечного порта Бока-де-Камариока к востоку от Матансас, не доезжая пляжей Варадеро, тысячи кубинцев отплыли на яхтах или на чем смогли в направлении побережья Флориды.

Соня была одной из двухсот тысяч кубинцев, которые покинули страну, отплыв из порта Бока-де-Камариока. Ей и ее родителям помогли выехать братья учителя Искьердо, географа. Трое дядьев Сони с конца сороковых годов жили и успешно занимались фумигацией в Мобиле, Алабама.

В ночь прощания Луис Медина обещал Соне, что приедет за ней в Мобил или, если будет нужно, на вершину горы Мак-Кинли. Она обещала, что будет ждать. Не стоит и говорить, что эти обещания не казались невозможными. Родители Луиса пришли к заключению, что пора уже объединиться с дочерьми, тоскующими в методистском интернате в Северной Каролине. Без липших терзаний, скорее с облегчением, они решили, что следует и даже необходимо покинуть остров. Курс, который чем дальше, тем больше принимала кубинская политика, заставлял их отправиться на поиски того, что они полагали лучшей долей. Сам отец Луиса, ветеринар, поговорил с учителем Искьердо, географом, и поделился с ним своим намерением выехать из страны. Вызов должен был сделать кузен, живший в Йонкерсе со смутных времен диктатуры Мачадо.

Никому не пришло в голову, что вскоре, в августе 1966 года, Луису Медине исполнится шестнадцать лет и он вступит в так называемый призывной возраст, что подразумевало строжайший запрет на выезд, фактически заключение. Заточение внутри непреодолимой береговой линии острова. Любой юноша призывного возраста должен был служить своей родине, поскольку родина (родина-мать!) его вырастила и воспитала, и он обязан был благодарностью и рвением ответить на эту великую заботу родины-матери. Луис Медина сможет выехать с Кубы только годы спустя.

Он сам убедил родителей, что они должны уехать без него. Его доводы были не лишены логики: побеги никогда не совершаются толпой. Потихоньку, по одному было проще вырваться. Одному можно выйти в море хоть бы и на автомобильной камере.

Итак, родители выехали с Кубы в Соединенные Штаты через Сан-Хосе, Пуэрто-Рико, 4 ноября 1966 года, в тот же день, когда ошеломленная Италия наблюдала, как вышедшая из берегов река Арно затапливает два из ее самых красивых городов — Пизу и Флоренцию.

Сейчас, в настоящем, все безмолвие Гаваны сосредоточилось в комнатушке. Оливеро встал, достал платок и отер им мокрый лоб юноши.

— Постарайся заснуть.

Луис Медина закрыл глаза. Возможно, он уснул.

Когда ранним утром Оливеро возвращался по улице Галиано на улицу Рейна, ему казалось, что странная тишина, царившая в городе в ту ночь, была связана с очень многими вещами, и все они были недоступны пониманию. И среди этих вещей были, без сомнения, страх, разлука и ожидание.

 

СНОВА СНЕГ НА МАНХЭТТЕНЕ

Иногда снег будет валить крупными хлопьями. Иногда мелкими, разрозненными снежинками, иногда это будет мокрый снег. Валерии придется протереть запотевшее окно. Она будет стараться разглядеть что-нибудь среди кружащегося снега. Верхний Вест-Сайд будет похож на длинное ущелье среди высоких, тесно стоящих зданий, по которому беспрепятственно разгуливает ветер. Самым беспощадным будет, конечно, ветер с Гудзона.

Все будет серым и пустынным. От канализационных люков, от сточных канав будет подниматься белый пар, отчего вид из окна ей покажется фантасмагоричным. Слышен будет далекий шум машин, едущих вдоль реки по шоссе Генри Хадсона. И неумолчный гомон Бродвея, прорезаемый время от времени нетерпеливыми автомобильными сигналами, которые будут нарушать этот приглушенный утренний шум.

В другое окно Валерия будет видеть улицу Риверсайд-Драйв и парк по ее левой стороне. Огромный, тянущийся до самого горизонта парк в этот день в будущем не будет похож на место для прогулок, потому что будет пустынно. Не слышно будет птиц. Трава будет покрыта инеем. Деревья будут стоять голыми, как мертвые. Гудзон будет неподвижно лежать меж своих застывших, морщинистых, суровых белых берегов. Как обычно, небольшие льдины будут плыть к Атлантическому океану. Должно быть очень холодно, чтобы Гудзон целиком сковало льдом. Палуба прогулочного кораблика опустеет. Туристов не будет. Мало кто отважится на прогулку по реке в такую погоду. Валерия различит только баркасы, доставляющие грузы на большие суда.

Берег со стороны Нью-Джерси будет напоминать импрессионистические пейзажи Чайлда Хассама. А мост Джорджа Вашингтона будет едва различим, и контуры зданий красного кирпича вдали будут размыты.

 

ПУТЕШЕСТВИЯ С ЛУИСОМ МЕДИНОЙ

Каждый вечер в течение двух мимолетных месяцев Оливеро приходил к Луису Медине в его комнату на улицу Барселона рядом со зданием Кубинской телефонной компании. Они разговаривали, слушали новости Би-би-си и «Голос Америки» на советском радиоприемнике, который Оливеро принес из квартиры Элисы. Они пили из металлических кувшинов крепкий черный чай с большим количеством коричневого сахара и лимоном. Луис играл на гитаре и пел песни Луиджи Тенко, Джимми Фонтаны и Жана Ферра.

Оливеро научил его песне, которую считал одной из самых прекрасных из тех, что он когда-либо слышал, «Io che amo solo te» странного барда по имени Серджо Эндриго. Они говорили о том дне, когда смогут поехать на фестиваль в Сан-Ремо. Или о дне, когда встретятся в Сан-Франциско с Джоан Баэз.

Старомодный Оливеро, в свое время читавший Рескина, мечтал поехать в Венецию. Луис — во Флоренцию, Сиену, Рим и Париж.

(Следует отметить, что Оливеро так и не осмелился рассказать Луису о своих воображаемых путешествиях.)

Они обсуждали фильмы, виденные в Синематеке. Оба знали наизусть все музыкальные комедии, которые там крутили. Луис, как и Оливеро, не раз ходил на цикл вестернов. Его любимым был «Дилижанс». Оливеро убеждал его отказаться от предрассудков и срочно посмотреть «Романс о влюбленных» и «Пепел и алмаз». Луис недоверчиво смотрел, нахмурив лоб, и с сомнением спрашивал: «Русское кино и польское кино?»

Оливеро с улыбкой отвечал, что он конечно же понимает его опасения, но что не нужно путать великое русское искусство с неприятным товарищем Леонидом Брежневым, сидящим в Кремле, или Луис забыл, что Достоевский, Гоголь, Чехов, Толстой и Тургенев были русскими? Никогда, ни за что на свете, настаивал Оливеро, не следует путать русское искусство, настоящее русское искусство, с Рабочим и Колхозницей студии «Мосфильм».

Несколько раз в воскресенье они вместе ходили на концерты в театр Амадео Рольдана. Луис коллекционировал программки с текстами Анхеля Васкеса Мильяреса. Потом они гуляли по Ведадо. Любовались заброшенными садами и старинными особняками. Кустами дикого лавра, которые вздыбливали асфальт могучими корнями. Проходили мимо отеля «Тротча», где Сара Бернар, рассказывал Оливеро, влюбилась в тореро Мансантини. Мимо бывшего дома семьи Лойнас. Они садились на Малеконе, рядом с башней Ла-Чоррера. Смотрели на море. В это время года море всегда бывало спокойным. Они видели, как внезапно гаснут огни города. Словно по приказу, как будто какая-то опасность заставляла город исчезнуть, стать невидимым.

Иногда они доходили туда, где река Альмен-дарес впадает в море, ложились на скалы и наблюдали за красными закатными облаками. Оливеро между тем все больше нравился сильный запах пота и влажной одежды, исходящий от юноши.

Иногда Луису становилось жарко, и он скидывал с себя одежду и бросался в море, плавал и махал рукой из воды, изображая, что уплывает, что навсегда уплывает на Север, «хаотичный и жестокий» (эпитеты, которыми он всегда с иронией сопровождал это загадочное слово — «Север»).

Оливеро смотрел, как он уплывает, теряясь на горизонте. Когда же он вылезал, становилось очевидным, что запах пота не исчез, к нему лишь прибавился еще один, смутный запах грязного моря. И тогда присутствие этого моря тоже становилось еще более, насколько это было возможно, очевидным.

Но больше всего они любили путешествовать по Европе. Для этого Луис заходил сначала в кондитерскую «Супер-Кейк» на улице Санха. Отстояв длинную очередь, он покупал два пирога с гуавой. Откровенно говоря, пироги с гуавой не очень хорошо шли с черным чаем, но настали такие времена, что было не до капризов.

Еще для путешествий нужна была карта Европы и флажки в комнате Луиса Медины. Карта, флажки и сорок две коробочки, оклеенные гофрированной бумагой. В коробочках лежали бумажки с названиями городов. Их тащили наугад. Каждый новый город они отмечали флажком. Прокладывали маршрут от одного города до другого. Искали в энциклопедиях информацию о городах. Они путешествовали на поезде, всегда днем. И нужно сказать, что виды из окна были потрясающими.

 

ЕЩЕ ОДНО ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

По длинному ущелью Верхнего Вест-Сайда будет беспрепятственно гулять ветер. Гомон Бродвея и нетерпеливые сигналы автомобилей время от времени будут врываться в приглушенный утренний шум.

Манхэттен в снегу — как не похоже это утро, скажет себе Валерия, на тот вечер, первый из последовавшей череды бессмысленных вечеров, когда Оливеро отправился к Луису Медине, а того не оказалось дома.

Оливеро подумал, что Луис ушел в кино или к кому-то в гости, в конце концов, он не обязан был отчитываться. Оливеро подождал на темной, облупившейся, грязной, пропахшей мочой и газом лестнице, неотвязно напевая песню Жана Ферра об одной очень красивой горе.

Устав ждать, он вернулся в квартиру Элисы, послушал оперную программу на музыкальном радио, почитал про Тибет, долго думал о Серене и заснул очень поздно.

На следующий день он пошел снова. И на следующий. Он ходил каждый вечер всю неделю, которая тянулась гораздо дольше, чем обычная неделя.

Потом он бродил в одиночестве по заброшенным садам Ведадо. Сидел на Малеконе рядом с башней Ла-Чоррера и рестораном «1830». Шел до самого конца Первой улицы до торгового центра Ла-Копа и ел пиццу, сидя на цементной площадке перед бывшим хозяйственным магазином «Десять центов».

Наконец, однажды вечером после концерта Рахманинова в Амадео Рольдане он снова вернулся в дом на улице Барселона.

На этот раз он был настроен решительней и постучал в соседнюю комнату. Ему открыла мулатка лет пятидесяти с жесткими, всклокоченными волосами ярко-рыжего цвета и полотенцем, закапанным краской для волос, на плечах. Мулатка склонила голову, прищурила глаза и спросила, что он ищет. Он сказал правду, что вот уже несколько дней он безуспешно разыскивает Луиса Медину. Последовала длительная пауза, а затем мулатка попросила его назвать имя.

— Луис Медина, — ответил он.

Она нетерпеливо ответила, что прекрасно знает, кто такой Луис Медина, и что она хочет знать имя джентльмена, стоящего перед ней. Оливеро назвался, Бенхамин Оливеро, так его зовут.

Не говоря ни слова, мулатка исчезла на несколько секунд. Вернувшись, она вручила Оливеро пакет и сообщила, что его оставил для него Луис Медина. Оливеро взял пакет и попрощался. Он хотел было спросить, где сам Луис Медина, но выражение лица мулатки не позволило это сделать.

Оливеро не смог дождаться, пока выйдет на улицу. На лестнице, несмотря на темноту, он вскрыл пакет и обнаружил в нем то, что ожидал: карту Европы и сорок две коробочки, оклеенные гофрированной бумагой.