Спящий мореплаватель

Эстевес Абилио

ЧЕТВЕРТАЯ ЧАСТЬ

Продолжение Богоявления и смерть крунера

 

 

ВОСКРЕСЕНЬЕ, ДЕНЬ МАТФЕЯ ЕВАНГЕЛИСТА

Новостные передачи сообщали, что в мире происходят важные вещи, великие убийства, эпохальные и не столь эпохальные войны, в которых, впрочем, гибло одинаковое количество людей. Происходили исчезновения, достойные всеобщего внимания, и незначительные исчезновения, которых, казалось, никто не замечал, но которые тоже оставляли свой разрушительный след.

Часы пробили один раз, и полил дождь, словно ожидал этой команды.

Временами, когда дождь или изморось ненадолго переставали и ветер затихал, Андреа начинала надеяться, что тучи в конце концов рассеются. И даже приходила к заключению, что Циклон повернул в другую сторону. Она всегда верила в то, что циклоны, как и люди, могут оказаться на перепутье, могут выбирать разные судьбы и разные пути.

Но в три часа утра 14 октября 1977 года вместе со своевольным боем часов она констатировала, что, хотя жизнь циклонов, как и людей, полна превратностей, и тем и другим даны лишь один путь и только одна, да и то весьма ограниченная, возможность.

И она подумала, что иногда, если не сказать «всегда», возможности, которые даются одному человеку, более ограниченны, чем возможности, которые даются другому. Это было так, верил ты в Бога или в дьявола или не верил ни в одну из этих выдумок. Причина подобного неравенства была неважна. Важен был сам факт неравенства. И даже еще важнее, думала Андреа, что такое положение дел сводит на нет притязания любой революции, назовись она хоть сто раз освободительной.

— Сорок три года, — сказала она.

И еще раз отметила для себя, насколько быстро можно произнести эти слова. Как немного слов и дыхания требуется для обозначения столь долгого времени. Три слова. Не больше и не меньше. Пять секунд на слова, вмещающие в себя столько препятствий, надежд, разлук, злоключений, бедствий и, главное, так мало возможностей выбора.

Андреа понимала, что это коротенькое словосочетание скрывает за собой бесчисленные трагедии, комедии, разочарования, мечты, фантазии и грязь. А еще столько скуки, тоски и смирения. Целая жизнь. Пять кратких секунд. В некоторых случаях сорок три года — это не просто целая жизнь, а больше чем жизнь.

Ее сын Эстебан, к примеру, не увидел своей пятнадцатой весны, очередной прекрасной весны. Вернее, лета, потому что разговоры о весне на Кубе всегда отдают дурным вкусом.

Эстебан и Серена, ее близнецы, родились в день первомученика святого Стефана, одного из семи служителей апостолов, 26 декабря 1926 года, в год, когда Гавана была разрушена ураганом.

Эстебан родился первым и умер тоже первым. Его поглотила морская пучина в воскресенье 21 сентября 1941 года, в день Матфея Евангелиста.

Серена прожила вдвое больше своего брата-близнеца. Она родилась на несколько минут позже него и покончила с собой на рассвете душным летом 1959 года.

Им обоим было дано всего по одной малюсенькой возможности. Один не дожил до пятнадцати лет. Другая не дожила двух дней до своего тридцатидвухлетия. Андреа, матери этих детей, родившихся вместе и уже умерших, исполнилось семьдесят два года. И она жила. И это было, или должно было быть, непростительно Для матери. Когда мать умирает, думала Андреа, ее дети должны быть с ней, окружать ее смертное ложе. Все до одного — и самый сильный, и самый блудный. Несправедливо, чтобы кто-то из них лежал в могиле, а тем более на дне моря, ожидая прихода матери, которая найдет лишь истлевшие кости.

Прошло тридцать шесть лет после исчезновения Эстебана. Восемнадцать после самоубийства Серены. И сорок три года, как она живет в этом доме.

А теперь Яфет. История как будто повторялась. Ее внук. Племянник утопленника и сын, о котором Серена не подумала, когда бросалась с шестого этажа. Осиротевший сын американца, безответственного подонка, и не менее безответственной самоубийцы. Андреа не знала, как толковать эти послания, не знала, почему одно наказание влечет за собой другое, и еще одно, как в бесконечной театральной пьесе.

Ей хотелось плакать. Она была уверена, что, если бы прямо сейчас она могла плакать, это что-то поправило бы внутри ее или снаружи, все равно. Ей хотелось плакать и хотелось понять. Существует ли судьба? Действительно ли где-то записана история, главы которой одна за одной становятся реальностью? Глоток дрянного рома уже не помогал, не производил никакого эффекта, ни хорошего, ни плохого. И кто это придумал, что можно «утопить горе»? Утопают люди, а не горе.

Она села в свое некачающееся кресло-качалку с резным бокалом темно-красного стекла в руке. В этом замечательном бокале даже низкопробная тростниковая водка имела вкус виски из долины реки Спей. Она позволила рому стечь вниз по гортани. Прислушалась к шуму дождя и ветра.

В то воскресенье, когда исчез Эстебан, не было урагана. Не было даже дождя до самого полудня или позже, Андреа помнила, что только после обеда обнаружила потемневший, затянутый тучами горизонт со стороны бухты Глубокой и увидела, как четко проступают на его фоне молнии, словно огромные, светящиеся реки, и услышала запаздывающие, слишком далекие раскаты грома. Дождь шел где-то далеко. Может, в море, может, еще дальше, в долинах не настолько далеких, если разобраться, Миссисипи или Сабин.

И никто даже и не подумал придать этому значение. Даже она. Потому что в этом краю света тучи могли налетать и так же мгновенно рассеиваться, иногда так и не пролившись дождем. К тому же утро того сентябрьского воскресенья было поначалу ясным и замечательно солнечным, и море отливало редким бирюзовым оттенком.

В те годы еще не было телевидения. Оставалось девять или десять лет до того, как Пумарехо и Гоар Местре откроют первые телевизионные каналы на Кубе. Национальная обсерватория имела собственную радиостанцию, CLX, а директор обсерватории был другом мистера, а значит, и всех Домашних. Капитан третьего ранга и опытный инженер, получивший образование в Соединенных Штатах, Хосе Карлос Мильяс, капитан Мильяс, как обычно называли этого обаятельного, мягкого и общительного человека, частенько приезжал на пляж. И даже не нужно было слушать CLX, чтобы знать, какая будет погода. Достаточно было своевременного телефонного звонка.

В то воскресное утро доктор встал по своей привычке рано, до рассвета, и, съев обычную яичницу с беконом, попросил Андреа разбудить Эстебана.

Любовь американца к Эстебану была очень трогательной. Он окружил его заботой, Как сына. Единственная проблема: он любил его как сына, обреченного на успех. Доктор оплачивал его обучение в колледже Кэндлера, великолепном методистском колледже в Марианао, где самое большое значение придавали двум дисциплинам: английскому и физкультуре. И планировал послать его в Гарвард. Он видел в этом четырнадцатилетием мальчике все качества прирожденного спортсмена: строгая самодисциплина, невероятная уверенность в себе, стремление быть первым во всем и, Андреа не могла с этим не согласиться, потрясающие физические данные. Упрямый, как отец, настойчивый и жесткий, как все Годинесы, Эстебан был красив резкой итальянской красотой семьи Андреа. Только взгляд выдавал в ее сыне ребенка. Наивный и любопытный взгляд и иногда поведение, капризы. Но его тело, закаленное бейсболом, баскетболом, плаванием и греблей, было развито как у двадцатилетнего юноши. Как у молодого пловца Вайсмюллера, выигравшего Олимпиаду в Париже за два года до рождения Эстебана. Как у Яфета. (Андреа не говорила об этом вслух, и все остальные, естественно, тоже предпочитали помалкивать: Яфет был необыкновенно похож на дядю, которого не знал.)

В то воскресное утро О’Рифи настоял на том, чтобы Эстебан вышел в море на «Мейфлауэре». У мальчика была собственная лодка, замечательный речной каяк, который мистер купил для него в Анкоридже.

Но доктор заставлял его выходить на «Мейфлауэре», объясняя, что бот больше и неповоротливее каяка, а значит, управление им требует лучшего владения телом, большей ловкости, осмысленного применения силы, и потом все это на каяке станет техникой, отточенной и утонченной, как хорошая идея.

Так же было и в то воскресенье. Андреа столько раз заново переживала его, что иногда ей казалось, что воскресенье святого Матфея 1941 года было только что, а иногда, и это было страшнее всего, что оно еще только предстоит.

Эстебану не хотелось грести, не хотелось ничего, только спать, он признался ей в этом за завтраком. Он через силу выпил стакан молока. Он выглядел грустным. Потянулся, чтобы разбудить сонное тело, и сказал:

— Я еще сплю.

И добавил, что предпочел бы остаться в кровати до одиннадцати или двенадцати. К тому же Андреа он показался подавленным. Почему?

С тех пор и до сегодняшнего дня Андреа не могла слышать слово «сплю» без содрогания. Она чуралась глагола «спать», словно проклятия. Особенно если он относился к ребенку или подростку. Она старалась никогда не входить в комнату Яфета и Немого Болтуна в то время, пока они спали. Ее охватывал ужас, когда она видела, как кто-то спит, в особенности если это был ребенок или подросток.

Но с доктором не проходили эти штучки: хочу спать, грусть, лень. Тем более суеверия и предчувствия. Он был добродушным и практичным человеком. И как во всяком настоящем американце, в нем было неуемное, самозабвенное стремление к успеху и воспитанию силы воли, которая к этому успеху приводит. Он придавал такое значение упорству и физическим тренировкам, что, будучи врачом, который изучил открытие Карлоса Финлея и способствовал искоренению желтой лихорадки на Кубе и во всем Карибском регионе и Центральной Америке, а также, между прочим, строительству Панамского канала, с годами перестал прописывать лекарства. Все лечилось физическими упражнениями, жаловался ли человек на боль в горле или на зубную боль. Упражнениями от всего, даже от ветряной оспы. Он накладывал на пациента руки, как шаман, и прописывал прыжки и кувыркания.

«Это новая, чудодейственная метода, — заявлял он, — здоровое тело, здоровая жизнь».

И еще он обычно добавлял, что сон не имеет значения сам по себе, что он нужен только для того, чтобы тело лучше служило в моменты бодрствования.

«Безделье — мать всех пороков, — говорил он на испанском, картавя, — праздность развращает человека».

Именно по этой причине в то воскресенье он не понял, что Эстебан хочет еще немного поспать. И мальчик, привыкший к строгости, поплелся за доктором к лодке.

Как всегда, Андреа помогла ему обуть красные потертые кеды и обмотала белым холщовым бинтом большие мозолистые руки сына.

Серена, его сестра-близнец, намазала ему грудь, плечи и спину мазью из жира кубинского удава.

Волосы Эстебана стали золотистыми от солнца, потому что он не терпел никаких головных уборов, даже шапочку, которую связала ему сама Андреа, чтобы защищать голову.

И они видели, как он, взмахивая веслами, отплыл на «Мейфлауэре» в восемь часов двенадцать минут в то воскресное утро 21 сентября 1941 года, в день святого Матфея Евангелиста, в то время как в Европе шла страшная война. И море было спокойным и блестящим (или «спокойной и блестящей», как сказал бы американец, потому что он говорил о море в женском роде), и нежный, влажный ветерок доносил далекий и совсем не угрожающий запах дождя.

Андреа показалось, что сын гребет с закрытыми глазами.

— Он спит, — сказала она, когда тот отплывал, — мальчику нужен отдых, после обеда я заставлю его поспать.

— Да, он спит, — повторила Серена, обнимая мать за талию.

И Андреа, сама не зная зачем, подняла руку, то ли прощалась, то ли хотела остановить.

 

ОКНО (1)

В субботнюю ночь 20 сентября 1941 года, накануне дня Матфея Евангелиста, люфтваффе начало бомбардировки советского Балтийского флота под Ленинградом. И Эстебан Годинес, которому еще не исполнилось и пятнадцати лет, проснулся от ночного кошмара и понял, что, сколько бы он ни старался, ему уже не уснуть.

Дом тогда принадлежал американцу, и он жил там большую часть года, поэтому семья Годинес, а также Мамина и Висента де Пауль, занимали несколько комнат на первом этаже. Доктор уже подумывал о том, чтобы отвести Эстебану отдельную комнату (занятия спортом и хорошее питание сделали из него настоящего мужчину), но пока что тот спал со своими тремя сестрами в просторной комнате, выходившей окнами на поросший казуаринами холм, в той самой комнате, которая годы спустя превратится в склад для мешков с углем.

Накануне Матфея Евангелиста было очень жарко. Ветра не было, деревья, дом, пляж — все безнадежно застыло в неподвижном знойном мареве.

Устав бесполезно ворочаться среди влажных простыней, Эстебан решил встать и пойти к морю.

Серена, Амалия и Элиса, три его сестры, спали спокойным, блаженным сном, как будто их не беспокоили жара и духота.

Шел, вероятно, двенадцатый час. Мальчик прошел сначала на кухню и попил, по привычке, воды из-под крана. Сунул под струю голову, шею, плечи. Вода стекала по спине и ягодицам, принося облегчение. Из какой-то части дома донеслись голоса. Кто-то спорил, или ему так показалось. Прежде чем вылезти через окно на пляж, он тихонько подошел к родительской комнате. Дверь, как и следовало ожидать, была закрыта. Он приложил ухо к деревянной стене и услышал голоса. Тогда он вылез из окна кухни, но вместо того, чтобы спрыгнуть вниз, прошел по козырьку крыши до открытого настежь окна родительской комнаты.

Лампа на ночном столике была зажжена. Это была дурацкая фарфоровая лампа в форме обильно покрытого остроконечными листьями стебля, завершающегося раскрытым цветком. Внутри цветка горела тусклая лампочка, от которой в комнате было больше теней, чем света.

Полковник сидел в кресле, он был голым. Его локти опирались на подлокотники, а руки были соединены словно в молитве. Он смотрел на кровать. Эстебану не видна была кровать, поэтому он осторожно сделал еще один шаг, чтобы видеть родительскую комнату целиком. Москитная сетка над большой двухместной кроватью была поднята, как театральный занавес в дни репетиций. Казалось, что кровать покрыта марлевым балдахином. Тоже обнаженная, Андреа сидела в подушках, опираясь спиной на обтянутое атласом изголовье. Глаза ее были закрыты, ноги раздвинуты и вся поза выражала какую-то беспомощность. Ее локти лежали на бедрах, а кисти рук скрывались в темной ложбинке между бедрами.

Сначала Эстебан не понял, чем заняты руки его матери. Все это было похоже на фотографию, смысл которой не в том, что видно, а в том, чего не видно.

Некоторое время, он не смог бы точно определить какое, ничего больше не происходило, так что ему начало казаться, что и не произойдет. Только потом отец встал. Эстебан отвел глаза. Он никогда не видел своего отца голым, тем более так, как видел его сейчас. Спустя несколько секунд любопытство заставило его снова заглянуть в комнату.

Мать тоже встала с кровати и медленно подошла к отцу. Он раскинул руки, как распятый Христос. Она встала на колени. Свет фарфорового цветка едва освещал отцовские лоб и грудь и ниже — спину и ягодицы матери.

Жара и духота сделались невыносимыми.

Эстебан спрыгнул вниз, на пляж. Море было странно спокойным. Мальчик дошел до кромки воды и, когда вошел в нее, подумал, что уже, должно быть, за полночь.

 

ОКНО (2)

Возможно, то, что было рассказано выше, не вся правда. Следует уточнить, что Эстебан проснулся от ночного кошмара и не смог заснуть не ночью 20 сентября 1941 года, а на рассвете 21 сентября.

Ему приснилось, что он в зале, где был праздник. В просторном зале с длинными столами, покрытыми белыми, заляпанными скатертями, заставленными блюдами с остатками еды и пустыми бокалами, стаканами и бутылками. На полу валяются грязные салфетки, картонные тарелки с объедками торта, серпантин, конфетти и раздавленные карнавальные маски. В одном из углов — пианино с поднятой крышкой, гитары, трубы, тромбоны, прислоненные к стене. Во сне никого нет, только он и слепящий глаза голубой свет. Он хочет позвать, но не может. В зале нет, или он не видит, ни окон, ни дверей. Он просыпается в тот момент, когда в смятении начинает колотить по стенам.

Три его сестры спали, не подозревая о его ночном кошмаре.

Эстебан вылез из кровати, но не пошел на кухню пить воду, а когда собирался вылезти через окно, услышал разговор в комнате родителей. Он не пошел к двери в их комнату. Он прекрасно знал, что они ревностно охраняли свою личную жизнь и спали всегда с закрытой дверью. По козырьку крыши он подобрался к открытому в жаркую ночь окну.

Все, что было сказано об экстравагантной лампе в форме цветка с остроконечными листьями и ее приглушенном свете, и об отце, сидящем в кресле, и матери на кровати с поднятой на манер балдахина москитной сеткой, абсолютно верно. Как верно и то, что отец встал, и его нагота потрясла Эстебана, и что мать подошла к отцу и встала перед ним на колени.

Когда мальчик спрыгнул с крыши, добежал до берега и вошел в воду, он, как обычно, снял трусы. Только в этот раз он в бешенстве бросил их в море, словно пытаясь отделаться от чего-то опасного.

В ту ночь прикосновение воды к телу не принесло ему облегчения и покоя.

Он плавал и плавал, нырял и плыл у самого дна, темного от черных водорослей. Вопреки его настроению, тело обрадовалось движению. Но тут же мышцы свело от напряжения. Ноги нащупали на дне риф, Эстебан встал на него и долго стоял, омываемый водами.

 

ОКНО (3)

На самом деле кошмар был связан не с праздником, а с остатками праздника, с тем, что остается после веселья и разгула. Если и есть нечто мрачное в любом празднике, так это уверенность в том, что он закончится. Есть ли что-либо более грустное, например, чем освещенный зал, где до того был праздник? Что может вызвать большее ощущение одиночества, чем опрокинутые стулья, длинные столы с пустыми упавшими бутылками, грязные картонные тарелки с остатками еды, с отвратительными объедками? Можно ли представить что-то более невеселое, чем пол, усыпанный растоптанным серпантином и конфетти, или порванные карнавальные маски, вызывавшие столько смеха и шуток? Или одинокая, прислоненная к стене труба? Старое пианино без стула, с открытой крышкой и неподвижными клавишами, похожими на притворную улыбку?

Эстебан откинул москитную сетку. Как будто, поднимая марлю, он мог отогнать остатки кошмара. Он заметил, что его сестра Серена не спит.

Всегда, когда Эстебан просыпался на рассвете, Серена уже не спала и словно сторожила кровать брата. В присутствии сестры Эстебан всегда чувствовал неловкость оттого, что за ним наблюдают. Ему было неловко, но и, что скрывать, приятно.

И он вылезал из кровати, чувствуя себя Сиско Кидом или Уорнером Бакстером в роли Сиско Кида из фильма «В старой Аризоне».

И потом, когда он выходил на пляж, он знал, что она идет за ним в некотором отдалении, что она, спрятавшись, наблюдает за ним, думая, что он этого не замечает. И тогда он старался изо всех сил. Он плыл для нее, для такой же пятнадцатилетней, как и он сам, девчонки. В ту ночь она, спрятавшись среди казуарин, видела, как он заглядывает в окно родительской комнаты. И он это знал. И как всегда, его это волновало и не волновало одновременно.

В один момент он забыл о Серене, когда отец встал и он увидел его голым, с вздыбленным членом, о существовании которого на теле отца Эстебан до этого момента не мог даже помыслить. И только когда мать опустилась перед отцом на колени, он вспомнил, что Серена наблюдает за ним, спрыгнул с крыши, побежал к морю и зашел в воду, оказавшуюся теплее, чем он ожидал.

Он поплыл к далеким огням рыбацких лодок. Затем он вернулся ближе к берегу, и ему показалось, что он видит Серену, но это оказалась не она, а лежащая на песке ее белая ночная рубашка, хорошо заметная в предрассветной мгле.

Эстебан почувствовал свое полное сил, напряженное тело, снял трусы и закинул их далеко в море.

Он вышел из воды, одинокий хозяин всего, что мог охватить взглядом. Когда он встал, вода едва доходила ему до колен. Серена подошла к нему. Он раскинул руки, словно для распятия. Сестра была так близко, что он видел, как блестят ее глаза. Он заставил ее встать на колени. Она подчинилась. Он закрыл глаза, как усталый, изнемогший от своего могущества бог.

 

МУЗЕЙ В КИ-УЭСТ

Живя уже в Нью-Йорке, Валерия совершит путешествие в Ки-Уэст, «самую южную точку США», в округе Монро, Флорида. Она поедет туда не из ностальгии. Не ради того, чтобы оказаться как можно ближе к Кубе. Сотни эмигрантов ездили туда. И сотни будут ездить. Большинство из них будут с благоговением заходить в старое здание клуба Сан-Карлос, где Марти произнес свои замечательные, красивые, пылкие и наивные речи, и никто никогда так и не узнает, была ли эта наивность искренней или притворной. И эти эмигранты смотрели и будут смотреть на одно и то же море, северную часть Мексиканского залива, и будут думать о том, что это же самое море омывает кубинские берега, и будут повторять себе, как повторяют псалмы, что в нескольких десятках миль отсюда есть другой берег, берег «отечества», о котором они столько думали, думают и будут думать, который они идеализировали и будут идеализировать всегда, чтобы не чувствовать себя людьми из ниоткуда.

Всегда, пока будет существовать Гавана, она будет находиться в ста шести милях от Ки-Уэст, или, на испанский манер, Кайо-Уэсо.

Поэтому они будут ездить туда даже просто чтобы послушать кубинское радио, например, «На волне радости» с ее ужасными программами и ужасными актерами, неестественными, запинающимися, как актеры из «Застольных шуток» с их несмешными, бородатыми, затасканными шутками, шутками усталого до безразличия, приходящего в упадок (в худшем смысле этого слова) общества. Но им будет приятно послушать программы танго и болеро по радио С.О.С.О., хотя эти же самые танго и болеро можно купить в любом Spec's или любом другом музыкальном магазине Соединенных Штатов.

У Валерии все будет иначе. Когда она будет думать о Кубе, она не будет думать о ней с ностальгией. Она никогда не будет тосковать по этой земле и никогда, даже в самые тяжелые минуты, не подумает о возвращении. Даже если примет в расчет иллюзорную надежду на то, что когда-нибудь на острове воцарится земной рай. Валерия всегда будет считать, что рай и ад следуют за человеком, куда бы он ни поехал.

Она посетит Ки-Уэст, потому что есть поэты (поэтессы), которых она обожает, и именно там Элизабет Бишоп купила себе дом номер 624 по Уайт-стрит. И еще потому, что там, в маленькой квартирке, Теннесси Уильямс принимал Трумана Капоте, когда писал «Татуированную розу». А еще Эрнест Хемингуэй, когда жил с Паулиной Пфайфер, где-то в тридцатых годах, построил там себе достаточно приличный (не такой шикарный, как в Сан-Франсиско-де-Паула) дом, в котором он предположительно задумал «Прощай, оружие!» и оставил в цементе монетку в один цент и фразу: «Вот, возьмите последний Цент, который у меня остался».

Несмотря на то что Валерия поедет в Ки-Уэст по причинам более связанным с литературной ностальгией, чем с ностальгией по жизни вообще или по собственной жизни, она не сможет не зайти в маленький музей, посвященный всем тем, кто попытался (и многим, кстати говоря, это удалось) покинуть Кубу и добраться до североамериканских берегов. В этом музее она увидит предметы, которые могли бы показаться забавными, если бы не напоминали о вещах столь трагичных. Самодельные плоты, стволы деревьев, тряпки, одежда, остатки лодок…

Но самой трогательной частью экспозиции ей покажется, безусловно, комната, где не будет ничего, кроме фотографий. Согласно табличке на двери, это фотографии тех, кто пустился в путь, но так и не достиг цели. Фотографии тех, скажет себе Валерия, кто сгинул на дне морском.

Она вспомнит утренний туман, который окутывал все на пляже, включая членов ее семьи, и звуки, которые слышны были тогда, шум волн, всплеск весел и гребков, и как кто-то из домашних объяснял, что это потерпевшие крушение.

В Ки-Уэст, в этом странном музее, Валерия подумает, что вот наконец-то перед ней фотографии тех самых потерпевших крушение призраков.

И конечно же она будет искать фотографию Яфета, но не найдет.

Не будет другой фотографии Яфета, кроме той, о которой уже говорилось и которая будет стоять в маленькой библиотеке у нее в квартире с видом на Гудзон. В музее не будет увековечен отважный поступок Яфета. Этого не будет нужно. Меньше всего Яфета интересовало признание его отважных поступков.

Никогда никто не узнает, что Яфет отплыл на лодке на рассвете перед бурей.

Затем, со спокойным сердцем и все более осознанным желанием написать книгу, Валерия пойдет в «Слоппи-Джо», где выпьет крепкий коктейль «Куба-либре», потом пообедает в закусочной и отправится в отель. Она не будет спать после обеда, она в пятый раз прочитает короткую, но необыкновенную книжицу — «Подруга скорбящих».

 

МАНХЭТТЕН, АВГУСТОВСКОЕ УТРО 193…

После нескольких дней непрерывного дождя — чудесное, ясное, солнечное утро. Нью-Йорк, тоже бывает шикарным и чистым после дождя. Август, 193… года (число, скрывающееся за многоточием, невелико). Ливни к лицу любому городу. Самое удивительное в Нью-Йорке то, что ему все к лицу. Дождь ли, ясно ли, снег или зной. Нью-Йорк всегда в выигрыше.

Стоит жара, почти такая же сильная и душная, как в Гаване, но солнце в Нью-Йорке обычно не такое беспощадное. И от его света люди и здания не сливаются в цветовую кашу, как это происходит в Гаване, которая растворяется в этом свете. Нью-Йорк более конкретный, осязаемый, он окрашен в золотисто-красноватый цвет, который иногда становится серым, иногда розовым, и все цвета здесь — и серый, и зеленый, и розовый — яркие и насыщенные. И благодаря этому достаточно весомому факту, что все сохраняет яркие, буйные цвета, человек, гуляющий по Нью-Йорку, в отличие от гуляющего по Гаване, чувствует себя человеком, а не призраком.

«Уехать из Гаваны и приехать в Нью-Йорк, — думает Висента де Пауль, — означает из состояния невидимки перейти в другое, более оптимистичное и жизнеутверждающее состояние материальности»

Поэтому в Нью-Йорке после обеда Висента де Пауль делает то, чего никогда не сделала бы в Гаване, — гуляет. Как волнующе, приятно и трогательно чувствовать себя человеком среди людей. Несмотря на то что здесь столько людей, — можно сказать, сумасшедшая толпа, которая движется в разных направлениях, — казалось бы, должно быть наоборот, человек должен перестать чувствовать себя человеком. Но не всегда все происходит согласно здравому смыслу. И именно в толпе, думает Висента де Пауль, вернее, именно в этой толпе она утверждается в своей индивидуальности.

И словно мало одной толпы, ее окружают проспекты, здания, широченные или узкие улицы, забитые тротуары, башни, взмывающие в небо, как будто желая его пронзить. Подобная гордыня может быть только человеческой. Бог не знает гордыни. Ему не нужно утверждаться в своем величии. Он так же велик, как и вечен, несотворим, непостижим, безграничен. Человек же должен строить дороги и высочайшие башни, чтобы понять, кто он. И он должен мечтать, придумывать вещи, и воплощать их, и разрушать их тоже, желать и унижать, ненавидеть и любить, уважать и презирать. Он должен научиться соединяться с другим, чтобы родился новый человек, и он должен научиться убивать его. Только так, с высот собственных достижений, человек понимает, кто он и каково его место. Поэтому чем больше город, в котором он живет, тем легче ему осознать себя человеком.

Висента де Пауль идет по Бродвею с рассеянным видом, как будто ноги сами несут ее, а она не видит ничего вокруг. Ей кажется, она начинает понимать, кто она и каково ее место.

«Это я иду в темном, темно-синем, платье, которое подчеркивает белизну моей кожи. Я несу сумочку, расшитую гватемальскими узорами, и у меня на голове соломенная шляпка из Италии, которая скрывает мои жесткие волосы. И это я, несмотря ни на что, здесь, в Нью-Йорке, чувствую себя счастливой».

Она идет по Бродвею. По широкой улице, которая разделила город на две половины. По голландской Breedeweg, которую англичане превратили в Broadway. Вокруг много театров, потому что есть еще одна истина: человеку, в отличие от Бога, необходимо чувствовать себя самим собой и одновременно другим. И не просто чувствовать себя другим, а смотреть на себя с той же любовью, ненавистью, состраданием и безразличием, с которыми он смотрит на других, а для этого недостаточно зеркал, потому что действительность, отражаемая зеркалами, бедна и не дает оснований для решительных выводов. Поэтому на этой улице так много театров и кинозалов. Поэтому существуют города, а в них — театры со сценой, зрительным залом, занавесом, музыкой и актерами, певцами или балеринами.

Висента де Пауль думает, что ей очень хотелось бы быть Лилиан Гиш. Она восхищается ею с тех пор, как увидела в «Сломанных побегах» И она не отрицает, что ей хотелось бы быть Лилиан Гиш. Иметь, как Лилиан Гиш, белоснежную кожу, огромные глаза и маленький рот, так красиво обрисованный карандашом для губ. Не только из-за ее красоты, хотя из-за нее тоже. Не только чтобы обладать властью, которую дает красота, — огромной властью, потому что красота это имитация божественного, — но и ради другой возможности — видеть себя на экране. То есть, будучи Лилиан Гиш, смотреть на себя, как будто ты не Лилиан Гиш. Должно быть, говорит она себе, это очень странный и волнующий опыт. Добавьте к этому еще и то, что, когда смотришь на себя на экране, это не только твой взгляд, но и взгляды множества людей, взгляд одновременно личный и коллективный.

И она спрашивает себя: «Будет ли такой взгляд более точным, более справедливым? Похоже ли это на то, как когда идешь голым и знаешь, что на тебя смотрят?» — признавая между тем, что такой наготы не стыдно. Такая нагота не смущает, напротив, доставляет тайное удовлетворение.

Она продолжает спускаться по Бродвею.

«Если бы я пошла дальше, — рассуждает она, — я могла бы дойти, как уже ходила, до церкви Троицы, но лучше было бы свернуть и пойти к Бруклинскому мосту».

Впрочем, она не уверена, что способна так много пройти. Вполне вероятно, что, дойдя до пересечения Бродвея с Пятой авеню, она свернет на эту сверкающую Пятую авеню и задержится на Вашингтонской площади. Висента де Пауль знает: в доме номер 14 по 10-й улице, «если свернуть с Пятой авеню к западу», в двух кварталах от площади жила супружеская чета Клеменс, Марк Твен и его жена.

И она читала Генри Джеймса. Скажем даже, что Генри Джеймс один из ее «любимых» авторов. И следует отметить, что Висенте де Пауль очень нравится слово «любимый». Это ее, да простится мне натянутая шутка, любимое слово. Ее любимая еда, ее любимый город, ее любимый фильм, ее любимый писатель…

И она согласна с прославленным писателем, когда он говорил в 1881 году, что Вашингтонская площадь «дышит покоем, какого не найдешь в других частях шумного Нью-Йорка…». На Вашингтонской площади ты словно не в Нью-Йорке и ни в одном другом известном месте.

 

ВАШИНГТОНСКАЯ ПЛОЩАДЬ

Валерия знает об этом: когда она будет гулять по Бродвею, по Пятой авеню, приходить на Вашингтонскую площадь, она будет неотступно думать не о Генри Джеймсе, не об О’Генри и не об Эдит Уортон, а о Висенте де Пауль.

Здесь Висента де Пауль снова увидела высокого мужчину из поезда, денди в шляпе-панаме, которого она окрестила именем известного актера Джона Гилберта.

Мужчина медленно шел между клумбами, еще влажными после недавнего дождя. Теперь на нем был не серый костюм, а светлый, из некрашеного льна, но тоже безупречный, а на ногах кожаные полуботинки. Под августовским солнцем, от игры света и тени в ветвях деревьев казалось, что его белый костюм светится, что сама льняная ткань излучает свет. Он шел опустив голову, хотя и не казался грустным, и соединив руки за спиной. В одной из рук он держал свою шикарную шляпу-панаму.

Висента де Пауль видела, как он медленно вышагивает, время от времени останавливается, пересекает площадь, взглядывает на небо, прежде чем вновь сконцентрироваться на каменных плитах площади. Он не заметил женщину с белоснежной кожей и лицом негритянки, в темно-синем платье (скорее похожем на форму какого-нибудь благотворительного общества или религиозной общины) и в соломенной шляпке из Италии с синими лентами, с пестрой, расшитой гватемальскими узорами сумочкой в руках.

Он никого не замечал, он шел, погруженный, как предполагала Висента де Пауль, в свои мысли. Она готова была поклясться, что в его облике не было тревоги, даже намека на обеспокоенность. Напротив, ей показалось, что мужчина очень увлечен теми занятными чудесами, которые можно обнаружить под ногами, на дорожках великой площади великого города, и которые до сих пор не удостаивались его внимания.

Он долго стоял перед триумфальной аркой, не глядя на нее. Он ходил туда-обратно без всякого видимого смысла и направления. Она шла за ним совсем близко, не скрываясь, словно ей было все равно, что ее заметят, словно она как раз этого и добивается. Когда он останавливался, она останавливалась вместе с ним. Настолько близко, что ощущала его дыхание и запах одеколона, который не могла узнать. Потом она особенно отчетливо будет вспоминать одну деталь — его руки, большие, ухоженные и мужественные, соединенные за спиной, поигрывающие шляпой.

Висента де Пауль не заметила, как мужчина покинул площадь и направился по Бликер-стрит или Принс-стрит. В какой-то момент она поняла, что они идут по Гранд-стрит по направлению к Ист-Ривер. Мужчина вошел в некрасивое, грязное, не очень высокое здание красного кирпича. Не раздумывая, Висента де Пауль толкнула старую тяжелую деревянную дверь и проникла в вестибюль. Он стоял там, проверяя почтовый ящик. Достал два-три письма, вскрыл один из конвертов и начал читать письмо, поднимаясь по лестнице.

Прежде чем последовать за ним, Висента де Пауль подождала, пока он поднимется на шесть или семь ступенек.

Мужчина держался за блестящие перила и медленно шел наверх.

Старые деревянные ступени скрипели, и их шаги производили шум дюжины шагов. Письмо, которое читал мужчина, было, видимо, очень длинным, подумала Висента де Пауль, потому что он все переворачивал листы, а оно все не кончалось. Время от времени он останавливался на лестничной площадке, не поднимая глаз от письма.

На каждом этаже было по четыре квартиры. Только на седьмом, видимо последнем, была лишь одна дверь, большая, добротная, начищенная, с золочеными замком и ручкой. Мужчина остановился перед дверью. Он не оглянулся на Висенту де Пауль, которой оставалось две ступеньки, чтобы подняться на площадку. Он выбрал один ключ из связки, висевшей на цепочке у него на поясе. Открыл дверь и скрылся за ней.

Дверь он не запер.

Она испугалась. Она подумала, что слишком далеко зашла. Не подобало такой женщине, как она, идти за мужчиной до его, по-видимому, дома. И что означала незапертая дверь? Она подошла, стараясь не шуметь, хотя ее предосторожность оказалась излишней: пол на лестничной площадке был покрыт толстым ковром темно-красного, почти черного цвета. Оказавшись рядом с дверью, она потянулась к ручке. Она даже осмелилась дотронуться до деревянной двери, такой необыкновенной в этом самом обыкновенном доме. Она подумала, что пора возвращаться в дешевый пансион на Бруклинских высотах.

Вместо того чтобы прислушаться к этой благоразумной мысли, она увидела себя толкающей дверь. Висента де Пауль оказалась в большом полукруглом пустом холле. Там никого не было, никакой мебели, только ковер, тот же самый ковер цвета красного вина, что и на лестничной площадке, четыре металлические колонны и окна, семь окон, выходящих на северо-восток и на Ист-Ривер. И еще запах, теперь очень сильный, одеколона мужчины.

Она прошла на середину холла. Ей показалось, что ковер становится мягче и ноги в нем утопают. «Как будто я шла по облакам», — подумает она позже. Она подошла к одному из окон и открыла его. Горячий августовский воздух коснулся ее лица. Солнце заливало ярким светом здания, крыши, реку. Вода в реке сверкала. Висента де Пауль посмотрела на дальний бруклинский берег, и ей показалось, что с набережной у Вильямсбургского моста дети прыгают в воду. Хотя она была слишком далеко, чтобы утверждать, что это дети. Возможно, это были чайки, летевшие вниз по реке.

 

ТАЕТ ЛЕД НА ОЗЕРЕ МОНОНА

Спустя годы Валерия совершит еще одно путешествие. Весной 2007 года. Она поедет уже не в Ки-Уэст, а в город под названием Мэдисон в Висконсине. На этот раз она возьмет с собой не роман Гора Видала, а захватывающий роман писателя Гленуэя Уэскотта, уроженца штата.

Она совершит это путешествие, чтобы увидеть дом Сэмюеля О’Рифи в Мэдисоне, на берегу озера Монона. И она увидит красивый серый дом с застекленной террасой на улице Моррисон, в тихом районе на востоке города, заселенном современными хиппи.

Перед этим красивым, типичным для Среднего Запада домом будет вывешен американский флаг с пацифистским символом в верхнем левом углу, там, где должны находиться пятьдесят звезд Союза. И не только перед этим, но и перед каждым домом в округе, в каждом садике Валерия увидит плакаты против воинствующей политики Джорджа Буша, против этого медленного кровопускания, в которое превратилась война в Ираке.

Оказавшись на берегу озера и наблюдая впервые за льдинами на его поверхности и кружащимися над ним чайками, Валерия подумает о мистере. Интересно, был бы он тоже против этой новой войны? Поскольку Валерия всегда верила и будет верить в ум и чуткость доктора, она предположит, что да, что он наверняка был бы против этой и любой другой войны.

И, находясь на берегу озера Монона, Валерия подумает также об Отисе Реддинге. Она впервые услышит об Отисе Реддинге спустя много лет после своего отъезда с Кубы, когда его карьера станет еще одним великим мифом Америки. «When a Man loves a Woman» в исполнении этого уникального чернокожего певца станет для Валерии лучшей версией из всех ею слышанных. И она скажет себе, что единственное, что было общего у доктора и короля соула, — это то, что они оба нашли свою смерть на этом озере. И ответит сама себе: разве этого мало — найти смерть на одном и том же озере? Смерть свою два этих человека нашли на одном и том же озере, конечно, по-разному и с разницей в тринадцать лет. Всегда существует какой-то знак, деталь или факт высшего порядка, который объединяет двух людей и делает их равными друг другу. Доктор умер первым, 5 апреля 1954 года. Отис Реддинг погиб в авиакатастрофе 10 декабря 1967 года, ему было всего двадцать шесть лет.

В отличие от Отиса в утро своей смерти доктор, усталый и умудренный опытом старик, сидел дома и читал. Он читал роман и не мог понять, то ли роман вгоняет его в тоску, то ли разочаровывает. Это был один из последних романов Хемингуэя «За рекой в тени деревьев», который совсем недавно вышел в издательстве «Чарлз Скрибнер и сыновья». Доктору эта история о полковнике Кантуэлле и аристократке Ренате, разворачивающаяся в Венеции, казалась упражнением в жалости к самому себе со стороны его друга из Сан-Франсиско-де-Паула. О’Рифи даже себе не решался в этом признаться, но он ценил Хемингуэя больше как друга. Он восхищался упорством, с которым тот писал, стоя, в самом красивом доме Гаваны. Ему нравились некоторые из его рассказов. Но читать он предпочитал Фланнери О'Коннор, как предпочитал Кэтрин Энн Портер и Юдору Уэлти, как предпочитал (и это привело бы в ужас не только Хемингуэя, но и саму мисс Портер) Скотта Фицджеральда.

Уже началась весна, а вместе с ней таяние льда. Дом в Мэдисоне был его родным домом. Построенный не им самим, как в Гаване, а его отцом, дом его далекого детства и далекой юности. Дом, от которого у него никогда не хватало смелости отделаться. Правда, этот серый дом был уже не тем, что семьдесят три года назад. Как и живущий в нем человек, дом сильно изменился за эти годы, пока наконец не стал двухэтажным домом из отборного дерева (благородных пород деревьев в этой части света было хоть отбавляй), так же, как и в Гаване, куда доктор уезжал на зиму. После гибели Эстебана мистер все чаще испытывал удушье от жары, от гнетущего, насыщенного влагой, не дающего передышки зноя на безымянном пляже. Гибель, вернее, исчезновение Эстебана стало для него личной трагедией и поселило в нем чувство необоримого одиночества.

Давно уже ушел из жизни Стивен Крейн. Он оставил «Раны под дождем», но этого было мало. Много лет назад умерла Ребекка Лой, лишив его стольких вещей, среди которых самыми незначительными были Шопен и ноктюрны. Несколько лет назад случилась еще одна смерть, нелепая смерть великого Шервуда Андерсона (хотя в каждой смерти, наверное, есть нечто нелепое и одновременно торжественное). Ну кому могло прийти в голову умереть в Панаме? Да еще и проглотив зубочистку, на которую насаживают оливку из мартини? И ни «Детство на Среднем Западе», ни его воспоминания не были тем, что называют «хорошими книгами». Что до Хемингуэя… он не умер: он получил Пулитцеровскую премию за «Старика и море». Доктор так и не узнает, что в том же году он получит еще и Нобелевскую. Сам доктор считал, что нет ничего более похожего на смерть или убийство, чем парадно одеться, чтобы какой-нибудь наверняка дурно воспитанный, как ему и положено по статусу, монарх вручил тебе премию, носящую имя Нобеля, человека, который изобрел динамит.

С каждым годом доктор чувствовал себя все более одиноким. С каждым разом ему все нужней становились эти зимы, и снег, и прогулки в теплом пальто и резиновых сапогах по замерзшим озерам. Иногда после обеда он ходил на зимнюю рыбалку. Больше, чем улова, он искал тишины. И не просто тишины, а той, что он находил лишь на озерах Мендота и Монона.

В зимние месяцы озера застывали, и по ним можно было ходить, как по дороге.

Когда мистер впервые оказался в этом доме и в этих местах, его еще не называли ни мистером, ни доктором, и он даже и не мечтал о таком звании и не претендовал на подобную мудрость. Ему еще не снились ни Куба (имеется в виду страна Куба), ни Стивен Крейн, ни Шервуд Андерсон, ни Ребекка Лой, ни война. Ни, тем более, желтая лихорадка, которая тогда еще беспрепятственно выкашивала людей. Он еще ничего не знал о кубинском ученом по имени Карлос Финлей, открывшем переносчика желтой лихорадки. Он не знал еще, что, привлеченный названием острова, звучавшим как название его маленькой деревни, он вступит в армию, где познакомится с выдающимися людьми.

Сэмюель О’Рифи родился в крошечном селении Висконсина под названием Куба-Сити, там, где река Висконсин впадает в Миссисипи, недалеко от границ Айовы и Иллинойса. Там он провел первые десять лет своей жизни. Еще до того как нойги в школу, он выучился читать и понимать человеческое тело по старой «Анатомии» Грея. И он ощутил огромную силу музыки благодаря двум рабочим своего отца: высокому, розовощекому и белокурому голландцу и низенькому толстенькому негру, с которым голландец был неразлучен. Их союз (о котором поговаривали всякое) был прекрасен тем, что они, работая на рудниках, пели дуэтом удивительной красоты ( песни на языках, которых Сэмюель не понимал.

Дела отца, связанные с железной дорогой и железными рудниками, шли хорошо, и в 1881 году семья решила улучшить свое положение, переехав в Мэдисон.

Был построен домик на берегу озера Монона, на улице Моррисон, хотя никто уже не помнил, называлась ли она так с самого начала. Тот самый, хоть и немного изменившийся, домик, в который приедет Валерия спустя столько лет.

Сэмюель, никогда до того не видевший моря, так обрадовался озерам Монона и Мендота, словно это были Атлантический и Тихий океаны. Он научился рыбачить и полюбил опасное удовольствие от плавания под парусом, а вернее — наслаждение от преодоления опасности. Он научился любить тишину, но не всякую тишину, а тишину скованных льдом озер. Именно здесь он принял амбициозное решение о том, что хочет способствовать прогрессу человечества, и, более скромное, что станет врачом. Именно здесь, в этой тишине, он решил, что уедет в Чикаго, в Нортвестернский университет, поскольку в Мэдисоне все медлили с открытием медицинского факультета.

Когда в 1890 году он получил диплом врача, ему было двадцать три года. Рассказывали, что он был высоким, энергичным молодым человеком спортивного вида, не слишком привлекательным, если посмотреть, но в высшей степени привлекательным, если присмотреться получше. Его обаяние исходило из силы его характера, решимости, образованности, элегантности и уверенности, сквозящих в каждом его жесте. И это было объяснимо, недаром он происходил из весьма обеспеченной семьи, одной из наиболее уважаемых семей в Мэдисоне, Висконсин, обладал живым умом и, что еще важнее, умением общаться с людьми, харизмой, которая превращала его в центр всеобщего притяжения, где бы он ни оказался. Год или два он проработал врачом в Милуоки, в больнице в бедном районе. Когда началась война за Кубу, он пошел в армию военным врачом. Им двигал не патриотизм, который ему, человеку умному, всегда казался смешным, и не дух авантюризма, который, в общем, был ему присущ. Нечто более простое, или более сложное, подтолкнуло его к этому шагу: забавное совпадение названий — маленькой деревушки, где он родился, и далекого экзотического острова, о котором он ничего не знал и о котором никто никогда ему не рассказывал. И он уехал на юг по железной дороге из Цинциннати через Ноксвилл до Дороги Слез в Чаттануге, пересекая бескрайние равнины и нескончаемые леса, мимо высоких гор и величественных пейзажей, которые все же пробудили в нем национальную гордость. А еще в этом же поезде он познакомился с Шервудом Андерсоном. И уже вместе друзья сели в Бей-Каунти на корабль до Сантьяго-де-Куба.

С первых же дней Сэмюель О’Рифи был очарован этим знойным островом с необычными домами, на крошечные балконы которых выходили, как без устали повторял Андерсон, прекрасные смуглые женщины, и махали им руками, и улыбались так, словно вся их жизнь была в этих приветственных взмахах и улыбках. Там доктор обосновался и сделал себе имя. Там, на одном из пляжей к западу от Гаваны, он построил дом из дерева, привезенного из лесов Орегона. Там он случайно обзавелся кубинской семьей. У него родилась дочь-мулатка, которую ее мать, негритянка из Альто-Сонго, чудом оказавшаяся на жизненном пути доктора, решила назвать Висента де Пауль.

Каждый год он ездил в Мэдисон, потому что есть люди, которым пейзажи нужны так же, как воспоминания. И эти люди настолько щепетильны или экстравагантны, что им нужно учиться умирать там, где они научились жить.

И вот весной 1954 года доктор О’Рифи, которому тогда исполнилось славных восемьдесят семь лет, читал при помощи лупы роман. Действие романа разворачивалось в Венеции, но, в отличие от книги Томаса Манна, он разочаровывал его и вгонял в тоску. Вдруг он услышал грохот, словно раскат грома, сопровождаемый обычным в таких случаях сотрясением воздуха.

Он оставил книгу на тумбочке, осторожно заложив страницу лупой.

Вышел в Моррисон-парк. В саду он поднял руки, бодро потянулся и вдохнул запах ясеней. Белка перепрыгнула с дерева на дерево. Он увидел, что в соседнем парке мальчишки играют в баскетбол, и ему захотелось побегать с ними. Трава была еще мокрой от росы. Было десять часов утра, когда он сделал первые несколько шагов по озеру, походившему на огромное зеркало, в котором отражалось весеннее солнце.

В тот же самый момент, только часы будут показывать на час больше, потому что между Мэдисоном, Висконсином и Гаваной всегда был час разницы в пользу (или во вред) острова, Мамина услышала раскаты грома и предположила, что близится гроза. Настоящая летняя гроза, подумала Мамина, которой было уже шестьдесят восемь лет и которая, естественно, знала все природные, и не только природные, но от этого не менее неизбежные катастрофы.

В Мэдисоне начиналась весна и таяние льда. На Кубе так все время и стояло лето, кроме пяти или шести ночей в январе, когда можно было дышать.

Мамина выглянула на террасу и обнаружила, что небо, без единого облачка, залито белым светом. Дождя не было. И он не собирался. Душное, безветренное марево этого утра предвещало долгую череду дней без дождя.

Откуда же слышались тогда эти раскаты грома, заставившие ее вздрогнуть?

Она спустилась на пляж и зашла по щиколотку в воду, не обращая внимания на то, что на ее ногах велюровые тапочки, которые доктор всегда привозил ей из Висконсина. Вокруг ее ног сбились стайки крошечных рыбешек. Она была напугана, сама не зная чем. Она не знала, что делать. Она почувствовала тяжесть в груди, которую всегда связывала с предчувствиями. Мамина, считавшая себя экспертом в области предзнаменований и дурных предчувствий, поняла, что в каком-то уголке Земли происходит что-то плохое, что касается ее.

В это же самое время мистер спокойно шагал по еще покрытой льдом поверхности озера Монона. Звук шагов по льду слышался сильнее, чем зимой. Снова раздался грохот. Лед вздрогнул и пошел трещинами.

Доктору это показалось забавным, и он, улыбаясь, сделал еще несколько шагов. Всем телом ощущая, как ломается лед, он чувствовал, что молодеет, ему казалось, что с каждым толчком он теряет годы. Вдалеке появились черные дорожки разломов.

Мамина, сама не зная, отчего плачет, вернулась с пляжа в дом.

Доктор как зачарованный все шел вперед по озеру Монона.

Другой весной, спустя пятьдесят три года, Валерия, сидя на скамейке в Моррисон-парке с прекрасной книгой тонкого и обаятельного писателя Гленуэя Уэскотта в руках, будет смотреть на озеро и вспоминать ту ночь в октябре, когда она заснула с открытой книгой на груди. Она вспомнит свой сон о далеком озере. Все было белым в том сне, даже тишина. Такой глубокой и такой белой была тишина, что Валерия подумала: такой не бывает больше нигде в мире.

Валерия будет думать о снах, и о мистере, и об Отисе Реддинге. И о смерти, о странных способах, которые она находит, когда хочет предупредить человека, что его скудные и полные трудов дни на Земле истекли.

 

НАЗИДАТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

За много лет до циклона «Кэтрин» 1977 года Оли веро и его друг Жюльетт спали на берегу моря в Гуанабо. Настоящее имя Жюльетт было Рикардо. Его прозвали Жюльетт за восторженную страсть, которую он питал к музе Сен-Жермен-де-Пре Жюльетт Греко. Он подражал ее манере одеваться и на вечеринках таким же бархатным голосом пел «Paris canaille» и «Les feulles mortes».

Оливеро и Жюльетт чудесно провели день на пляже и выпили слишком много рома с лимонной газировкой, так что, когда наступил вечер, им было неохота ехать в Гавану в старом, пропахшем дымом и бензиновой гарью, душном и всегда переполненном автобусе, который с иронией или цинизмом назвали «Звездой Гуанабо». И они решили переночевать на пляже под шепот сосен, качающихся под порывистым ветром с берега, который разгонял москитов. Они расстелили два огромных истрепанных полотенца с гербами гаванского яхт-клуба и улеглись на пляже Гуанабо, где море, как всегда, было спокойным и блестящим от бликов золотой и слишком низкой луны и, как всегда, равнодушным, далеким от всего того хорошего или плохого, что происходило на острове. Мгновение спустя они уже спали.

А через некоторое время их разбудил грубый голос.

— Здесь двое голубых, — крикнул солдат.

Голос солдата перекрыл шум ветра, и его эхо потерялось среди сосен. Солдатские сапоги пнули их по ребрам, приклад винтовки ударил по плечам и рукам.

Друзья проснулись, но им казалось, что они продолжают спать. Снизу солдат казался гигантом. Подбежали еще трое солдат, три гиганта.

— Два педика, две хорошенькие спящие красавицы.

Грубый хохот бил еще сильнее, чем сапоги по ребрам.

— Девочки, вы что, не знаете, что нельзя спать на пляже, что ночью пляж является государственной границей?

Оливеро и Жюльетт не ответили, потому что им нечего было сказать и, кроме того, они знали цену самоуважению и молчанию.

Они встали со всем достоинством, на которое были способны. Несмотря на неловкость ситуации, Оливеру показалась забавной попытка (бесполезная) Жюльетт принять мужественный вид. Его друг не просто был гомосексуалистом, его внешность не оставляла в этом практически никаких сомнений: по-девичьи бледный, тонкий и хрупкий (как тростинка, говорил он сам), с ярким лицом, на котором выделялся большой рот, чуть раскосые глаза и острые скулы, с лицом очень подходящим для того, чтобы петь песни Жака Превера.

Их отвезли в дом, который когда-то, наверное, был летней резиденцией состоятельной семьи, а теперь превращен в казарму. Голосистый солдат, который разбудил их, крикнул другому солдату, сидящему за длинным стеклянным столом:

— Публичный скандал, они кувыркались в песке, когда мы их выловили.

Друзья в ужасе переглянулись. Никогда и ни при каких обстоятельствах они не испытывали даже искры сексуального влечения друг к другу. Они были друзьями, познакомились в ночном клубе «Сеть», аплодируя гениальной мулатке из Сантьяго-де-Куба, которая называла себя Ла Луне. Оба восхищались примерно одними и теми же вещами, испытывали сходную страсть к французской культуре, встречались, чтобы послушать разные версии оперных арий и попытаться решить, кто лучше — Гундула Яновиц, Мирелла Френи или Мария Чеботарь. Ходили в Синематеку всякий раз, когда показывали «Хиросима, любовь моя», «Чувство» или «Нищий». Обменивались книгами: «Если зерно не умрет», «Коридон», «Фабрицио Лупо». Откровенничали. Время от времени ходили на поиски отчаявшихся новичков (мужчин без женщин) в окрестностях Эль-Мамея или Манагуа. Или на вечеринки в гости к общим знакомым. Или бродили по старой части города, любуясь обветшалыми особняками XVIII века. И никогда (никогда!) не коснулись друг друга и пальцем. Они были слишком похожи, чтобы чувствовать иное влечение, кроме того, которое питалось общими интересами в кино, музыке или поэзии.

Друзья попытались протестовать, но никто не обратил на них внимания. С них сняли показания и отвели в камеру.

Камера была устроена во внутреннем, засаженном деревьями дворе, в помещении часовни, посвященной некогда Богоматери из Реглы. Стрельчатая дверь часовни была укреплена грубой решеткой из квадратного некрашеного железного прута. Их заставили раздеться. Прежде чем закрыть за ними дверь, солдат крикнул:

— Ребята, вот вам двое педерастов, прошу любить и жаловать!

В превращенной в камеру часовне темнота была непроницаемой, и Жюльетт с Оливеро решили, что в ней никого больше нет, что они единственные задержанные.

Как только глаза привыкли к темноте, они обнаружили, что скамьи бывшей часовни заполнены людьми. Там было пятнадцать-двадцать человек, вернее, теней, недвижимых и безмолвных, потому что в первые мгновения никто не пошевелился и ничего не сказал.

Жюльетт и Оливеро остались стоять у дверей, тоже превратившись в неодушевленные тени. Впервые Оливеро испытывал стыд за свою наготу. До той ночи ему не приходило в голову, что можно испытывать унижение, стоя голым перед другими. Он, который восхищался красотой тела, который так яростно защищал вызывающую демонстрацию тела и его красоты, в один миг понял, что не всегда нагота бывает величественна или уместна, что она может превратиться в нечто грубое, оскорбительное, постыдное и унизительное. «Как будто этому позору суждено было пережить его». Он вспомнил, что именно этими словами заканчивается «Процесс».

Вновь прибывшие не знали, как себя вести, поэтому решили остаться у дверей на виду у остальных задержанных. Те взглянули на них лишь на мгновение и опустили глаза.

Четыре дня и три ночи их держали в камере. И выпустили только благодаря вмешательству матери Жюльетт, которая работала прокурором в суде центрального района. После той ночи Оливеро и Жюльетт больше никогда не встречались. Девять или десять месяцев спустя Оливеро узнал через общего знакомого, что Жюльетт удалось сбежать во Францию и он обосновался почему-то в Виши. Он жил теперь в самом центре Франции, на реке Алье, и служил официантом в захудалом санатории.

Несмотря на все свое простодушие, Оливеро конечно же примерно представлял себе, почему он не смог сбежать в Виши, а вместо этого был направлен рубить сахарный тростник в Сьего-де-Авила, в лагерь Военных отрядов для помощи производству.

Он не возмущался или возмущался только на публику. В глубине души он всегда испытывал особое чувство, вспоминая о месяцах, проведенных в принудительно-трудовом лагере. Он всегда думал, что таков человек: приспосабливается к любому ужасу, превращая его в ежедневную рутину. И даже, сам того не желая, иной раз приукрашивает его. Оливеро уже не помнил, где точно, но где-то прочитал воспоминания узника Бухенвальда, который рассказывал, как он залезал к окошечку и любовался далекими буковыми лесами, березовыми рощами и короткими зимними сумерками. Оливеро не любовался ни березами, ни сумерками (длинными или короткими), потому что на Кубе нет берез, а сумерки длятся несколько секунд.

Лагерь назывался Ла-Хикотеа. Он состоял из трех прогнивших деревянных бараков без крыши, с земляным полом, стоявших посреди манговой рощи. Вокруг лежали нескончаемые поля тростника. С перекрученными стеблями, иногда стелющийся по земле, с трудом поддающийся мачете желто-зеленый тростник к полудню начинал казаться стеклисто-белым и дрожащим, как будто был сделан из ртути, воды, тумана или дыма.

В эти три барака, единственным удобством которых были джутовые гамаки, запихнули более ста человек, среди которых были убежденные католики, семинаристы, философы-платоники и философы-кантианцы, догматичные и рассудительные «свидетели Иеговы», ослепленные и не менее рассудительные адвентисты седьмого дня, томные и красивые мальчики, похожие на девочек, белые и черные, далеко не томные «кобели», безрассудные мореплаватели, предпринявшие попытку бегства с острова, а также дезертиры из «легендарной» повстанческой армии. Кухня была устроена в комнатушке, где стояла дровяная плита. Ни электричества, ни водопровода, естественно, не было. Вся вода, для питья и для мытья, происходила из замшелого каменного колодца времен Хосе Гутьерреса де ла Кончи, маркиза Гаванского и генерал-капитана острова в составе Испанской империи.

Шел январь 1966 года. Как раз в начале января у Оливеро был день рождения. И в эти же дни Саймон и Гарфанкель выпустили песню «The Sounds of Silence».

Их вывозили из Гаваны на товарных поездах. За несколько дней пути они трижды меняли поезд, в последний их загнали в Масиас-де-Сан-Ласаро, под Камахуани. Поезд, перевозящий сахарный тростник, двигался со скоростью 30 километров в час, и им казалось, что он везет их вопреки времени и жизни на край света.

Поскольку до лагеря Ла-Хикотеа, который и в самом деле был на краю света, железная дорога не доходила, а автомобильные тем более, им пришлось еще долго добираться проселочными тропами, то пешком, то на повозках, запряженных мулами.

Они прибыли в Ла-Хикотеа 29 января, ровно в тот день и час, когда в нью-йоркском театре «Палас» началось первое из шестисот восьми представлений «Милой Чарити».

 

ЖДАТЬ СЛОЖА РУКИ

Мамина начала процеживать кофе. Запах кофе (нет лучше запаха, чем запах кофе, процеженного через шерстяной фильтр) сообщил обитателям дома: рассвет близок. Привычный зловонный запах водорослей и дохлой рыбы уступил место будоражащему запаху дерева, прибитой пыли, мокрого песка, который, в свою очередь, отступил перед ароматом кофе.

Рассвет должен был наступить, хотя на острове, в городе и на пляже разница между ночью и днем в тот момент была вопросом веры.

Никому из обитателей дома в этой истории даже и в голову не могло прийти, что где-то в мире, например в Детройте, Мичиган, городе, который находится примерно на том же меридиане, что Гавана, взойдет и будет светить пусть робкое, осеннее, но солнце, или что небо будет более или менее ясным и без дождя.

Как всякий человек (или персонаж), который считает, что переживает трагедию, герои этой истории полагали, что их трагедия трагична в высшей степени. Исключительно трагична. Как всякий человек или персонаж, переживающий трагедию, они были уверены, что ничто не может сравниться с исчезновением Яфета и приходом циклона, который делал их утрату еще более драматичной. И они чувствовали, что мир, это огромное вместилище материков, обстоятельств, скорби и океанов, называемое миром, уменьшился до размеров дома и пляжа. И уже много лет обитатели дома не получали никаких свидетельств, подтверждающих тог факт, что Детройт существует или что существуют другие города в Мичигане или в любом другом месте, где солнце восходит в своем обычном уверенном блеске.

Все указывало на то, что циклон сотрет в порошок весь мир, то есть Гавану. Но конечно же это совсем не соответствовало действительности. Циклон еще не добрался до острова. Строго говоря, он только-только начинал проявлять себя. В последнем прогнозе в пять часов утра (меньше часа назад) девушка из службы погоды сообщила, что «Кэтрин» еще прольет очень много воды и нагонит ветров, прежде чем достигнуть кубинской территории. Девушка из службы погоды даже уточнила, что только сейчас циклон входит в Карибский бассейн, обогнув с востока Большой Кайман. Каймановы острова находятся в двухстах сорока километрах к югу от Большого острова, Кубы, так что, как бы медленно ни решила продвигаться Кэтрин (она и так двигалась лениво, что было свидетельством ее разрушительных замыслов), ее приход был неизбежен, вопрос времени.

И если то, что происходило там, снаружи, на пляже или в мире, не было еще частью живого, собранного и жестокого организма, каким является циклон, а всего лишь его предвосхищало, что же ждет их совсем скоро?

Ливень неистово барабанил по благородной древесине. К непрекращавшемуся оглушительному шуму дождя и ветра прибавился еще и новый грохот, словно деревья, или камни, или тела, влекомые ураганом, разбиваются о скалы, о берег, о деревянные стены дома. Иногда казалось, что пол качается, что дом наклоняется или, освободившись от сцепления со своими девятнадцатью опорами, движется к морю. Иногда создавалось впечатление, что он уже в воде и плывет по течению. Через щели в оконных и дверных петлях, через швы между уставшими сражаться досками потихоньку просачивался подгоняемый ураганным ветром дождь.

Циклон или его увертюра давали знать о себе и внутри дома. Появлялось все больше лужиц с грязной водой, от которой чернели половые доски. Обитателям дома казалось, что они ступают по заболоченному зловонному морскому берегу, который наступает на них с востока и движется к западу. Им не оставалось даже возможности открыть окно и попытаться увидеть начало катастрофы. Там, снаружи, не было ничего. Не было пляжа. Его не было уже несколько дней.

Мамина потихоньку вылила кипящую воду для кофе в фильтр из шерстяной ткани, кофейный аромат и пар окутали ее, и она на краткий миг почувствовала себя счастливой. В этот миг, хоть он и повторялся ежедневно, каждое утро перед рассветом, она всегда чувствовала себя счастливой. А в тот день это мгновение счастья, как бы коротко оно ни было, имело огромное и даже символическое значение. Мамина знала, что каждое утро, а сегодня особенно, аромат кофе прогонял на несколько минут запах разрушения.

За свои больше чем девяносто лет она убедилась, что лучший способ выдержать и постараться преодолеть наказания и проклятия — противопоставить им что-то привычное, каждодневный ритуал. Ничто так не отпугивало несчастья, как притвориться, что ничего не происходит. Безразличие являло собой лучший способ сбить с толку катастрофу.

Скоро будет шесть. Поэтому, следуя незыблемым правилам, рассвет, с тех пор как существует этот мир, следовало встречать процеживанием кофе. В горе или без него, а «без него», Мамина знала это как никто, ничего не обходилось. Нужно было вскипятить в металлическом кувшине воду, добавить несколько, не много, ложек сахара, три-четыре полные ложки кофе и процедить все это через фильтр из шерстяной ткани. А затем сесть и наслаждаться кофе, попивая его из хикары — маленькой выдолбленной тыквы.

Мамина всегда пила кофе из хикары, с далеких времен, когда она жила на кофейной плантации, времен своей юности, которые представлялись ей сном, странным рассказом из чужой жизни. Почти несладкий кофе из хикары. И не торопясь. Как можно медленней. Пропал любимый мальчик, близится ураган со всеми признаками настоящего бедствия — с тем большим спокойствием нужно разжечь угли и еще медленнее цедить и пить кофе. И еще большее хладнокровие требовалось, чтобы поджарить черствый хлеб на старой сковороде. Нельзя было оставлять горю лазейку. Пусть злая судьба не думает, что их самих и их привычки можно разрушить с легкостью.

Она налила кофе в хикару и села за стол, освещаемый лишь печально горевшей свечой, с которой Эстебан когда-то подходил к своему первому причастию. Пар от кофе смешивался с дымом свечи, и вместе они поднимались к темному потолку. Она обрадовалась тому, что хотя бы на несколько минут аромат кофе прогнал гнилой запах мокрого дерева.

До двадцати с небольшим лет, когда Мамина была не Маминой, а Марией де Мегарой, и жила в горах на востоке, и еще не видела моря, и не знала, что оно с собой несет, время и жизнь текли иначе. Время тогда шло в другом ритме, и жизнь была более снисходительна. Вдали от моря время могло позволить себе остановиться. Море, она давно это поняла, делало время беспокойным и бурным. Поэтому благородная древесина дома давно перестала пахнуть лесом и пахла теперь севшими на мель кораблями, кораблекрушениями, гнилой водой и разложившимися рыбами.

Если говорить начистоту, не во всем были виноваты время и море с этой его зловещей способностью. Были другие вещи, которые добавлялись ко времени и к морю, увеличивая исходящую от него угрозу. Уже очень давно в доме не было слышно того звука, который всегда присутствовал в жизни доктора. Шума деревьев. Ветра, гуляющего в кронах деревьев. Шума сотен деревьев, смешивающегося с убаюкивающим шумом прибоя.

«Шум лесов Орегона», — говорил доктор.

Доктор любил ложиться в гамак, привезенный им из одного из первых путешествий на собственной яхте к южным берегам Карибского моря. Тогда в городе Кумана он купил крепкий гамак с разноцветными пышными кистями, который повесил между двумя ближайшими к морю столбами террасы. Он ложился в него, как он говорил, заклинать жару и слушать древний и далекий шум орегонских лесов. Шум его детства, пояснял он. Счастливого детства, любил он повторять.

«Деревья начинают нежно петь гимн сумеркам», — покачиваясь в гамаке, говорил мистер на хорошем испанском, хоть и с особой интонацией, слишком настырными «с» и невозможными «р».

Естественно, никто из обитателей дома не был тогда способен понять, что доктор цитировал первые строки восьмой главы романа, который был написан одним его другом, умершим от туберкулеза в двадцать девять лет, в 1900 году, и назывался «Алый знак доблести».

Мамина помнила доктора таким, каким она увидела его впервые, сорокапятилетним мужчиной в расцвете сил. В те времена мужчина в сорок пять мог быть в прекрасной форме. В те времена, когда мужчине исполнялось сорок, у него было всего две возможности: либо он мог соперничать с молодыми, либо он уже превратился в старика. Для некоторых жизнь только начиналась в тридцать. Особенно для северян. Кубинцы старели гораздо быстрее, Мамина не понимала, почему так происходит. Полковник-Садовник объяснял это климатом, пагубным климатом. Но разве этот же самый климат не влиял на доктора? Сэмюель О’Рифи не жил в Висконсине, он жил вместе с ними на пляже. Он проводил несколько месяцев в году в Мэдисоне и скучал по снегу. Но должно было быть другое объяснение. Почему северные мужчины в сорок, в пятьдесят лет сохранялись лучше, чем те, кто родился на острове? Может быть, это связано с верой в Бога? Известно, что американцы (доктор к ним не относился, он был не очень верующим) весьма строги в вере. В то время как большинство кубинцев исповедуют странную религию, основанную на вере не в единого Бога, а во множество разнообразных богов, а значит, ни в одного из них, странную смесь пантеизма и язычества. Или все это досужие домыслы?

Она помнила его крупное могучее тело с выступающими мускулами, идеальную форму которых подчеркивала его золотистая чистая кожа, веснушчатая и почти безволосая. И лучше всего остального она помнила упрямые глаза мистера, прозрачные как топаз, с зелеными бликами. Всезнающие и умные. Хитрые и живые, готовые удивляться, погрузиться в раздумье или предаться удовольствию.

Хотя Мамина хорошо помнила доктора, правдой было и то, что с его образом происходило то же самое, что и с остальными воспоминаниями. То же самое, что и с кофейной плантацией: она видела его прямо перед собой, изумительно четко, во всей его красе, словно наяву. И он казался ей чужим воспоминанием. Идеей, образом, сложившимся у нее в голове по рассказам других.

Так же она помнила своего мужа, Серафина. Хотя в действительности, и это заставляло ее чувствовать себя виноватой, образ Серафина в ее памяти не был столь же ярок и объемен. Чтобы успокоиться, Мамина задавала себе вопрос: сколько лет прошло со смерти Серафина?

Больше шестидесяти. Она была двадцатилетней девчонкой в ту страшную ночь 1912 года. Когда она пыталась вспомнить Серафина, ей представлялся огромный красивый мулат. И она уже не знала точно, был ли это Серафин или подделка, составленная из красоты, смуглой кожи и профиля Хуана Милагро. Так или иначе, он всегда представлялся ей склоненным над кроваткой Коломбы Бесаны, и эта сцена была сценой не из реальной жизни, а из какого-то немого фильма, из тех, что доктор показывал своим гостям в гостиной дома на натянутой белой простыне.

Она спокойно допила кофе, чтобы доказать злодейке судьбе, что она сильнее. Встала, чтобы налить себе еще немного. Услышала шаги Андреа, которые невозможно было спутать с чьими-то другими, потому что они звучали так же, как ее вздохи, вынимавшие из нее всю душу. По этим шагам можно было догадаться, сколько всего ей пришлось пережить. Но сегодня ее шаги тоже звучали более хладнокровно, чем обычно, как будто ей тоже хотелось расстроить коварные замыслы судьбы.

Мамина налила кофе для Андреа. И когда та вошла в кухню, вместо приветствия протянула чашку. Андреа ответила неопределенной улыбкой, то ли просто вежливой, то ли сочувственной по отношению к самой себе, кивнула и вздохнула. В руке Андреа несла красный подсвечник с догоравшей свечой, пламя которой было таким же неверным, как и ее улыбка. Она поставила свечу на стол рядом со свечой, оставшейся с первого причастия Эстебана. Пламя обеих вздрогнуло, и догоравшая свеча в красном подсвечнике погасла. Тогда Андреа сделала глоток горячего, горького и ароматного кофе. Улыбка стала более явной, что заставляло предположить, что кофе сегодня был вкусен как никогда. Мамина догадывалась, из каких далеких краев возвращается Андреа. Поэтому она спросила:

— Ты не знаешь, что стало с гамаком из Куманы?

Мамина была права, Андреа возвращалась издалека, и вид у нее был более усталый, чем обычно. Маленьких темных сухих глаз было почти не видно на лице.

— Какой ливень, какой ветер, — сказала она.

И замолчала с чашкой у рта, прислушиваясь, словно пытаясь разгадать очередную загадку дома. Она отпила еще кофе и поставила чашку на стол с преувеличенной осторожностью, как будто от этого действия зависело очень многое. С такой же сосредоточенностью она вынула из волос гребни. Белые, мягкие, редкие длинные волосы упали ей на плечи, словно нехотя, как будто не желали, расплетаясь, отвыкать от гребней. Уже много лет Андреа не выходила с распущенными волосами. И Мамина испытала странное ощущение. Если до этого момента она думала о своих собственных воспоминаниях как о чужих, сейчас сама действительность оказывалась странной, отчужденной, как будто ей показывали испорченную, выцветшую» пожелтевшую от времени фотографию той Андреа, которую она впервые увидела апрельским утром 1934 года.

Андреа пригладила, или попыталась пригладить, волосы. Встряхнула головой без намека на удовольствие или кокетство. Положила гребни в корзину на столе.

— О каком гамаке ты говоришь?

В ее голосе звучала усталость. Мамина постаралась не смотреть на нее и скрыть впечатление, которое произвели на нее эти жалкие белые космы, бывшие некогда, это она тоже помнила, великолепной копной волос.

— Ну как же, разноцветный гамак, который висел на террасе, — объяснила она нарочито непринужденным тоном, даже весело, — гамак, который доктор привез, когда ездил в Кайену, Парамарибо, Куману.

— Его пришлось выбросить, разве ты не помнишь? Он порвался во время бури.

— Вообрази себе, сама не знаю, почему я вспомнила, доктор в нем всегда дремал после обеда, говорил, что слушает шум леса, очень он любил этот гамак.

— Серена тоже его любила, — сказала Андреа без вздоха. — Когда доктор уезжал в Гавану или в Мэдисон, она из него не вылезала.

Услышав имя Серены, Мамина насторожилась и испугалась самого худшего. Вероятно, поэтому она поставила на огонь еще один кувшин с водой. Хотя, с другой стороны, в это утро дом походил на общежитие, и за завтраком будет много народу. Когда приближался циклон, завтраки и обеды становились более неторопливыми. Каждое действие совершалось словно замедленно, заторможенно, пока бушевал ураган.

И это при том, что на острове и так на всем и всегда лежал отпечаток дремотного бездействия. Ничего нельзя было поделать, только ждать. А если отменяется воля, то и все остальное, в соответствии с неумолимой логикой, отменяется. Потому что на острове никогда ничего нельзя было поделать. Ждать и делать — это совсем не одно и то же. Ждать — это пассивное действие, оно означает как раз ничего не делать, верить в то, что какая-то внешняя сила решит проблему. Это нормально для тех мест на Земле, где бывают ураганы. Места, где часто бывают ураганы, не похожи на другие места на Земле. Ураганы навязывают определенную стратегию поведения. Ничто так не похоже на ураган, как, например, угроза урагана, и ничто так не похоже на угрозу урагана, как, например, война. Как во время войн, предваряющая циклон непогода подготавливала разрушения, которые он принесет. Сами циклоны действовали как армии: что-то внутри циклонов вело себя так же, как генералы прошлых войн. Дождь и ветер, предварявшие циклон, походили на артиллерийскую подготовку с целью уничтожить огневые точки врага и произвести рекогносцировку местности, овладеть ключевыми позициями и проделать бреши в обороне, в которые затем со всей своей мощью ринется кавалерия и, напоследок, пехота. Это называлось стратегией. Никто не знает, изучали ли военные стратеги тактику ураганов или это ураганы переняли тактику генералов. Так или иначе, важно было другое: что стратегии любой армии можно противостоять и даже победить ее, используя такую же или противоположную стратегию. Это вопрос силы и ума, ума, соединенного с силой. Урагану противостоять нельзя. На атаку урагана нельзя ответить контратакой. Единственный маневр, который позволяли ураганы, — это запереть окна и двери и сесть в углу. Во время циклонов и других, столь же разрушительных катастроф, таких как революции и подобные им исторические бедствия, побеждал не тот, кто сражался, не герой, который умирал или выживал, что в данном случае едино, а тот, кто обладал ловкостью и терпением и не оказывал сопротивления. Это и был настоящий победитель. Не тот, кто сражается, а тот, кто складывает руки и выжидает. Тот, кто вооружается терпением и ее самой действенной тактикой — ждать. Тот, кто решает сесть у входа в свой шатер, уверенный в том, что когда-нибудь победа обязательно придет и он увидит, как мимо проносят труп его врага. Так что те места на Земле, где бывают ураганы, имеют свои особенности, отличающие их от всех остальных.

В этом умении сесть или лечь, сложить или опустить руки, ждать была своя мудрость. Позволить миру меняться самому по себе. Человек избавлялся от многих опасностей, если ему удавалось при этом не пошевелить даже пальцем. Правда, это тоже могло быть рискованно. Появлялись другие опасности, такие как опасность умереть от скуки, или умереть от отвращения, или умереть от неподвижности. И все же скука, отвращение и неподвижность были значительно менее опасны, чем гильотина. И пока мир менялся сам по себе, можно было неспешно завтракать, или петь болеро, или лениво танцевать дансон, или, еще лучше, спать. Спать посреди всеобщего забытья и несчастий. Придет и на нашу улицу праздник. И потом, давно известно, что любой, даже самый неистовый ливень проходит, уступая место солнцу. Так было всегда, даже в древнейшие времена Ноя, который благоразумно ничего не стал делать, а лишь следовал указаниям. Построй ковчег, было сказано ему, и он построил. Укройся в нем, был приказ, и он укрылся. И в этом ковчеге, в этой большой лодке, в этом огромном «Мейфлауэре», он заперся со своей женой, своими детьми и теми тварями, которые поместились. И стал ждать. А что ему было делать? Или, может быть, у него была какая-то другая идея, отличная от Божьей? И он на свой страх и риск осуществил свой собственный план? Ослушался? Ни в коем случае. Он замыслил какой-то план? Ни в коем случае. Он спрятался — единственное, что он мог сделать. И почувствовал, как воды прибывают, а затем убывают, как на смену ливням и ураганным ветрам приходит мертвый штиль. Самое большее неповиновение, которое он выказал, была периодическая отправка гонцов. И гонцы не возвращались. Либо становились жертвами Ноева самоуправства, либо пользовались моментом, чтобы улизнуть из ужасного ковчега, где они теснились как сельди в бочке, и остаться на воле проживать жизнь, что только и возможно делать с жизнью. Наконец все успокоилось, и полетел голубь. Голубь был послушный и вернулся. У голубя были крылья, и для него свобода была простым делом. С крыльями все всегда оказывается проще. И когда он вернулся, говорят, что в клюве он принес масличный лист. Или ничего не принес. Просто Ной знал, что власти можно противопоставить только ожидание. И если власть абсолютная, то и ожидание должно быть абсолютным. В конце концов, наверное, подумал он, все плохое когда-нибудь кончается. И эта истина явилась для Ноя более чем достаточной. Его мудрости, благоразумия и рассудительности достаточно было, чтобы жить, а если не жить, то пережить плохие времена, хоть пережить не значит жить больше, а, наоборот, жить не в полную силу. Но и этого довольно было в те времена. И в эти. И в любые времена. Тем более в этих обделенных краях, запуганных ураганами, огромным количеством ураганов самой разной природы и нрава. Решение? Ковчег. То есть логово, убежище, с животными или без. И ждать. Кому пришло в голову сказать, что смерть не страшна, если жизнь прожита правильно?

— Смерть — это смерть, — изрекла Мамина таким тоном, словно это было самое обычное слово. И подумала: «Единственный способ прожить жизнь правильно — это быть как можно дальше от смерти». — И всю эту поэзию, хорошую или плохую, — продолжала она, — нужно выбросить из головы. На одной поэзии далеко не уедешь. Даю руку на отсечение, что поэзией не прокормишься, уж это я знаю не понаслышке. — И, помолчав, она спросила немного устало: — Хочешь еще кофе?

 

СОН НЕМОГО БОЛТУНА

Он в своей комнате, в своей кровати, он не может уснуть.

Не может привыкнуть к окончательному отсутствию Яфета.

Болтун мог спать, когда Яфета не было в комнате, но он был где-то. Плавал в море, оставлял следы на грязном песке пляжа: мокрые следы на темно-сером песке. В такие моменты Яфета не было, но он был. Иными словами, в такие моменты его отсутствие было другой формой его присутствия. Теперь все не так. Слишком очевидно, что его нет и уже не будет. В доме ощущается эта окончательная пустота.

В этом же убеждает ливень и шквальный, оглушающий ветер. Воды и ветра столько, что, кажется, близится конец света.

Болтун встает. Ему нечего делать в кровати, если он не может уснуть. Он мог бы представить себе Яфета, если бы захотел. И для этого нет ничего лучше, чем помочиться, как он, вызывающе, опершись на подоконник, на крышу галереи. Не важно, что сейчас опасно открывать окно. И ему совсем несложно снять перекладину засова, чтобы окно само распахнулось. Ветер такой сильный, что можно даже увидеть его порывы красновато-серого цвета.

Уже несколько дней море — это просто даль без горизонта, того же цвета, что и суша, и было бы от нее неотличимо, если бы не мутная пена.

Он уже почти оперся на подоконник, чтобы помочиться на крышу, вернее, в дождь, за которым не видно крыши, как вдруг его глаза различают какое-то движение на море. Сложно описать то, что движется. Несколько бревен, крепко связанных между собой, но невозможно разглядеть, как именно они скреплены.

В центре плота Болтуну мерещится человек. Это темная фигура, обернутая пеленой дождя. Тень улыбается и делает ему знаки, машет рукой.

Болтун закрывает окно и возвращается в кровать — и просыпается, но все равно видит плот посреди моря.

 

ПОСЛЕДНИЕ УДАРЫ ЧАСОВ

Андреа принесла табурет и уселась на него, а Мамина села напротив с видом человека, собирающегося сделать важное признание. Но она ничего не сказала, и Андреа, взглянув на нее, спросила себя, как эта женщина смогла дожить до девяноста лет, как она смогла столько вынести, а главное, зачем?

В другое время, в другом месте такая долгая жизнь могла бы иметь смысл. С другими мечтами и другим счастьем. Если бы, например, Вина, ее тетя Вина дожила до девяноста, перерисовывая листья, корни и цветы в своей беседке во дворе дома в Сантьяго-де-лас-Вегас, где время шло иначе, этот внушительный возраст имел бы определенную ценность. А зачем встречать свой девяностый день рождения в этом доме на пляже, в круговороте нынешних времен, еще более безобразных, чем безобразный пляж? А что, если судьба, или Бог, или кого бы там ни обозначали эти два странных слова, уготовили и ей девяносто лет жизни? Что она будет делать?

Она в страхе посмотрела на свои руки.

— Девяносто лет! — воскликнула Андреа.

Мамина прикрыла глаза и молча посмотрела на нее.

— Да, много, слишком много, — ответила старуха, словно знала ответ, которого ждала от нее собеседница, — так много, что иногда я думаю, что прожила несколько жизней. Я пытаюсь вспоминать и вижу девочку, которая жила там, в горах Альто-Сонго, как будто это не я. И та, что убежала июньской ночью с дочерью на руках от пожара в Ла-Майе, — это еще одна. Та, что приплыла в Гавану на лодке с Мино и мистером, — это ни первая и ни вторая. И совсем другая переехала в этот дом и родила Висенту де Пауль. Да, все так, и, когда проходят годы, обнаруживаешь, что ты была не одной, а многими. И самое примечательное, что они между собой никак не связаны. Или связаны, но непонятным образом. Каждая из них родилась, жила и умерла. И вот сейчас в этой старухе, сидящей перед тобой, нет ни одной из них. Я не знаю, хорошо или плохо то, что они делали, не знаю, стоило ли им приходить в этот мир. Их воспоминания — это не мои воспоминания. Эта девяностолетняя старуха родилась в девяносто лет и помрет в девяносто, и она помнит остальных Мамин, которых даже звали по-другому и из которых вроде бы она составлена, помнит не как настоящих, из плоти и крови, а как будто кто-то, бог его знает кто, их выдумал.

Андреа хотела из вежливости ответить что-нибудь, но не нашла что. Поднимаясь и волоча за собой табурет, Мамина спросила:

— Знаешь, сколько циклонов видели эти глаза и слышали эти уши? Хоть бы этот циклон стал последним, моим последним циклоном. Если хочешь знать правду, мне уже все едино, что солнце, что буря, что штиль, что циклон.

— Дай бог, чтобы этот циклон и для меня стал последним. — Это был бас Полковника-Садовника.

Предваряемый сильным запахом перьев, канареечного семени, грязной воды, птичьего помета, дыма и углей, он появился на кухне, как призрак. Высокая темная фигура, не отбрасывающая тени. Мангровую палку он держал в руке, сегодня она не служила ему тростью. Он прислонил ее к двери ванной комнаты, где были заперты корова и куры, сел за стол и стукнул по нему кулаком.

— Пусть только попадется мне этот щенок Яфет, я его научу уважать старших, он у меня узнает, кто в доме хозяин.

Андреа вздохнула и закрыла глаза. Она знала, что они больше никогда не увидят Яфета. Полковник тоже это знал, и как раз об этом свидетельствовали его угрозы.

Мамина поставила перед Полковником большую чашку грога с несколькими каплями ванильного экстракта, на который он даже не обратил внимания. Он ощупал черную повязку на незрячем глазу. Затем положил на стол свои огромные руки, наклонился к ним, к этим старым рукам, как будто в них мог найти ответы на все вопросы, затем взглянул на Мамину. Она ответила таким же потерянным взглядом, и лоб ее наморщился сильнее обычного. Тогда он попытался найти глаза Андреа, но они были закрыты. Полковник дотронулся до ее белых распущенных волос. С удивлением и, казалось, с давно забытым благоговением. И спросил уже не своим обычным голосом, а тихим и умоляющим:

— Что мы будем делать?

Мамина подхватила его вопрос:

— Вот именно, что мы будем делать?

Андреа открыла глаза и подняла их к потолку.

— Боже мой, разве можно что-то сделать? Мне кажется, что я все время переживаю одну и ту же сцену. Как будто события никогда окончательно не проходят, а повторяются вновь и вновь.

— Что сказала девушка из службы погоды?

— Мое радио не работает, — сказал он, — батарейки сели.

— Придется ждать, когда спустится Мино, — заключила Мамина.

— Я видела Мино, когда ходила в туалет, — заявила Андреа, — и он сказал, что девушка из службы погоды сообщила в пятичасовом выпуске, что циклон оставил позади Большой Кайман и приближается к южному побережью провинции Матансас.

Полковник поднес чашку к губам, но не сделал глотка.

— Какая разница, — сказал он, — что сказала девушка из службы погоды. — Он замолчал и жестом призвал прислушаться к шуму дождя и ветра. — Это вопрос нескольких часов.

Единственное, в чем они все были согласны, — это в том, что циклон неизбежен.

— Ну и что дальше? — не унимался Полковник.

— Яфет, — сказала Андреа.

— Что мы можем сделать?

— Ради бога, еще немного кофе.

Полковник встал и взял мангровую палку:

— Пойду подою корову.

И ровно в этот момент, точно в то мгновение, когда Полковник взял мангровую палку, послышался бой часов.

Сначала пять ударов — отчетливых, звонких, размеренных, музыкальных — перекрыли шум ветра, дождя, бури. На миг восстановилась тишина, а затем снова пять таких же ударов. И опять, еще более краткий миг тишины. И затем девять ударов. И снова девять. Потом десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать ударов. Уже без пауз. И с этого момента часы уже не умолкали.

Когда Мамина, Андреа, Полковник и Висента де Пауль прибежали в гостиную, там уже был Хуан Милагро, который стоял рядом с часами, смотрел на них и даже ощупывал, как будто это был какой-то волшебный механизм.

Мино, Элиса, а следом за ней Оливеро тоже выскочили из своих комнат и бегом спустились по лестнице, встревоженные этим неумолчным боем часов.

Растерянные и изумленные, словно они были свидетелями какого-то экстраординарного события, появились Валерия и Немой Болтун.

Хуан Милагро и Полковник по очереди постучали кулаком по корпусу часов, ничего не добившись. Они положили часы на пол, как мертвеца, но от этого часы не перестали бить. Они постучали по задней стенке корпуса.

— У тебя есть ключ? — спросил Хуан Милагро у Оливеро.

У Оливеро никогда не было ключа от семейной реликвии. Для чего нужен был ключ, если часы не показывали время и, в довершение всего, били когда хотели и сколько хотели? Зачем нужен был ключ, если маятник часов, блестевший золотом, несмотря на годы, был недвижим, как окоченевший труп? Кто знал, где, в каком старинном, бог знает каких времен сундуке остался лежать ключ, открывавший корпус из славонского дуба?

Вопрос Хуана Милагро, повторенный теперь Полковником, переключил всеобщее внимание с часов на Оливеро, хозяина часов.

Часы не переставали бить, взгляды всех присутствующих были обращены на него, и он понял, что от него ожидают решения. Он понял, что ему следует что-то предпринять. Он подошел к часам. Церемонным жестом, словно это был священный предмет, взял из рук Полковника мангровую палку. И, полагая, что осуществляет всеобщую волю, ударил изо всех сил. Стекло, защищавшее маятник, сразу разбилось. Маятник, который до сих пор висел строго по центру, дрогнул, наклонился, отломился и упал на дно корпуса. Циферблат поддался не сразу. Сначала он треснул в нескольких местах, затем от него отломилось несколько кусков. В одно из образовавшихся отверстий Оливеро засунул палку и, используя ее как рычаг, надавил, отдирая циферблат. Показались колки, валики, шестеренки, пружины, колесики и молоточек, который все еще ударял по маленькому колокольчику. Оливеро вернул Полковнику мангровую палку, рукой вырвал колокольчик и остановил молоточек.

И тут все услышали, что снаружи по-прежнему угрожающе ревет и надрывается непогода, как будто хочет свести с обитателями дома личные счеты.

— Завтракать, — сказала мудрая Мамина.

И, бросив последний взгляд на растерзанные часы, все пошли на кухню.

 

СНЕГ

— Может показаться странным, хотя на самом деле это не так, что второй сборник стихов нашего поэта-модерниста, коренного гаванца, называется «Снег» несмотря на то что все мы твердо убеждены, что он, скорее всего, никогда в жизни не видел снега.

Это сказал Оливеро на кухне, спокойно, как говорит человек, пребывающий в абсолютной гармонии с самим собой. Всех удивило, что он вдруг так заговорил — всего несколько минут назад он остервенело разбивал палкой на куски старинные часы. Необъяснимым было именно его остервенение, ведь все знали, как много значили для него эти часы, принадлежавшие его матери, ведь ни для кого не было секретом, что Оливеро боготворил свою мать, когда она была жива, и теперь боготворил воспоминание о ней.

С некоторым преувеличением можно сказать, что часы как бы занимали место умершей матери. Никому из домашних, даже рациональному Полковнику, никогда не приходило в голову остановить их своевольный бой, потому что это означало бы заставить умолкнуть последний отзвук голоса Пальмиры Барро.

Хотя это звучит не только преувеличенно, но еще и напыщенно и вдобавок смешно.

И все же Оливеро, сидя за кухонным столом и спокойно рассуждая о сборнике стихотворений, вернее, о названии сборника стихотворений, не производил впечатления человека, который только что сражался со своими самыми сильными привязанностями и воспоминаниями.

— «Снег», — продолжал он с тихой улыбкой, — это название второго, посмертного, сборника стихов Хулиана дель Касаля, гаванца, никогда не выезжавшего (только однажды он выбрался в Мадрид) из Гаваны, который родился, жил и умер в Гаване. Заметьте, как верно утверждение, что любишь то, чем не обладаешь, потому что другой поэт, современник Касаля, Хосе Марти, дискредитировавший себя своим гротескным патриотическим славословием, провел большую часть жизни среди снега, а на Кубе лишь шестнадцать из сорока двух лет, которые ему выпало счастье или несчастье прожить; он питал к ней идиллическую любовь, превратил в мечту, в беспомощную сеньору, в нуждающуюся вдову, одетую в черное, с гвоздикой в руке, вдову, ожидающую своего спасителя, то есть его. — Оливеро сделал глоток из чашки с молоком, которую Мамина поставила перед ним, и тыльной стороной ладони вытер белые усы, оставшиеся над верхней губой. — Марти, изгнанник, вздыхал о Кубе, в то время как Касаль, никуда не казавший носа из Гаваны, ненавидел остров, по которому тот другой тосковал. Касаль бредил снегом, который Марти не выносил. Какая странная судьба, или не такая уж и странная? Не знаю, что вы думаете по этому поводу, но то, что посмертный сборник Хулиана дель Касаля был назван «Снег», имеет, по-моему, такое же значение, как то, что первое серьезное кубинское стихотворение, первая великая ода в истории кубинской поэзии была посвящена реке, берущей начало недалеко от города Баффало, в озере Эри, на западе штата Нью-Йорк.

Элиса улыбалась, хоть ей было не до смеха, и это было видно по ее серьезным глазам и нахмуренному лбу. Время от времени она делала жест рукой, словно желая прервать речь Оливеро и вставить реплику. Но каждый раз что-то ее останавливало.

Мамина долила молока в чашку Оливеро, он закрыл глаза и сообщил, что Касаль мечтал о снегопаде в Гаване.

— Да, — сказал он, — первого ноября 1890 года Хулиан дель Касаль заявил, что мечтает, чтобы наступила зима, которая продлилась бы целый год. Чтобы черные тучи закрыли неутомимое солнце и разогнали застывший в воздухе зной, и чтобы вместо дождя пошел снег и все накрыл, как покрывалом. Не помню, использовал ли он слово «покрывало» или, может быть, «саван» (скорее всего, второе, это больше в его духе), это не важно, он хотел, чтобы на Кубе выпал снег, и повторял, это я помню дословно, что лучшего савана, чем снежный, не может и желать народ, зевающий от голода и терзающийся собственным бессилием. Но это мое личное мнение, и я готов поспорить с кем угодно, что если бы снег на острове выпал, то история наша пошла бы по-другому. — Он открыл глаза и поставил чашку на стол, обхватив ее обеими руками, словно кто-то собирался ее отнять. — Я думаю… нет, не думаю, я убежден, что все беды этой страны происходят, с одной стороны, от жары, а с другой — и заметьте, это совсем не одно и то же — от отсутствия снега. Холод — это одно, а снег — совсем другое явление, высшего порядка. Снег — это не только холод, но и многое другое, например цвет мира и времени, ритм жизни. Я уверен: если бы на Кубе шел снег, мы бы не жили в таком дерьме, в каком живем. История, кто осмелится возражать против этого, была бы другой. Не было бы стольких эпидемий, потому что все эпидемии от жары, ели бы мы не авокадо и манго, а виноград и яблоки, которые гораздо легче перевариваются, не были бы мы одной большой плантацией сахарного тростника, и никто не станет спорить, что сахарный тростник не только дьявольски сложно растить и собирать, но к тому же это уродливое растение, сообщающее нашим полям ужасный, однообразный вид. Мы производили бы сахарную свеклу, которая имеет не зеленый, а благородный цвет красного вина. Или еще лучше, мы были бы лесной страной и экспортировали бы древесину, производили бы часы, игрушки, прелестные музыкальные шкатулки или стекло и фарфор. Потому что в нашем климате, вы меня, конечно, понимаете, было бы немыслимо работать у плавильных печей, разогретых больше чем до тысячи градусов. Мы делали бы вино вместо тростниковой водки. На Рождество мы ели бы не свинину, а индейку, блюдо гораздо более утонченное, индейка с клюквенным соусом — гораздо более изысканное меню, чем свинина с маниоком и черной фасолью. И при таком холоде невозможно было бы жить на улице, только в домах с островерхими, чтобы не скапливался снег, крышами. Я не буду перечислять все преимущества жизни в домиках с островерхими крышами, иначе я никогда не закончу. Все мы, для начала, больше бы читали, сидя в уютных креслах у огня. И больше бы думали. Разве вы никогда не замечали, что при такой жаре невозможно привести в порядок мысли? Почему, как вы думаете, на Кубе нет философов? Потому что здесь никогда не выпадал снег и не нужно зажигать огонь, чтобы обогреть дом. Мы обречены иметь преподавателей философии, которые не сами думают, а прочитали то, что думают другие. При таком солнце и зное можно рассчитывать только на преподавателей философии, хоть они самонадеянно называют себя «философами». Но мы-то знаем, что одно дело — как они себя называют и совсем другое — кем были, есть и будут эти господа, любители рома, домино и петушиных боев, которые потом черкнут статейку на трех страницах с цитатами из Гегеля, и дело с концом. Если это значит быть философом, то что, черт побери, мы имеем в виду, говоря о Мартине Хайдеггере? — Оливеро снова улыбнулся с видом человека, пребывающего в абсолютной гармонии с самим собой. — И кроме того, и сейчас я скажу нечто чрезвычайно важное, мы бы не потели. Что там ни говори, пот в итоге оказывается губительным. Мысли растворяются в поту, выходят с ним на поверхность кожи да так и остаются на милость солнца и москитов. Когда видишь на коже блестящие белые точки, это не соль, выпаренная из пота, это соль мыслей, вышедших с потом. Или ты потеешь, или думаешь, одно из двух. Усомнись в человеке, который потеет и рассуждает о феноменологии духа. Невозможно представить себе, чтобы человек потел, ел рис с черной фасолью и жареного поросенка, портил воздух, как портят его после черной фасоли и поросенка, и одновременно размышлял о «страхе и трепете». Мне кажется это настолько очевидным, что даже стыдно говорить об этом. Жара заставляет думать о физическом, а холод — о метафизическом.

Все улыбались, хотя на самом деле никому не было смешно.

Мамина попросила, чтобы подняли руки те из присутствующих, кто видел настоящий снег. Только Мино, Элиса и Висента де Пауль. Все остальные, кто не поднял руку, позавидовали Мино, Элисе и Висенте де Пауль.

— Знаете еще одно следствие отсутствия снега? Это, без всякого сомнения, зависть. Только подумайте: если бы люди жили за закрытыми окнами и дверями, они не могли бы заглядывать к другому и завидовать ему, с основанием или без него — зависть, как известно, не прислушивается к голосу разума. Так вот зависть — это одна из бед нашего народа, обреченного жить с окнами нараспашку. От внимательного наблюдения до зависти всего один шаг, а от зависти до предательства еще один маленький, малюсенький шажок.

Элиса снова сделала жест рукой, словно хотела прервать нескончаемую тираду Оливеро. За улыбкой Элисы теперь прятался страх.

— И мы больше бы слушали Куперена и Сибелиуса. А не этих жутких трубадуров с их смешными голосами, от которых хочется плакать, которые поют, что «из почки рождается сердце». Кстати, когда они говорят «почка», они имеют в виду побег растения или человеческий орган, выделяющий мочу? Вы только вслушайтесь, «из почки рождается сердце»! Ужасная строка, которая наверняка была создана — и я употребляю глагол «создать» просто за неимением другого — в жаре и духоте. Если бы на Кубе выпадал снег, никто никогда бы не сказал, что из почки что-то там рождается, сердце или что-то другое. И танцевали бы у нас не румбу и конгу, которые созданы, чтобы танцевать их на солнце под открытым небом, а вальс, салонный танец. У нас было бы, например, больше оперных певцов, потому что влажные и горячие антильские испарения не портили бы голосовые связки. И тогда имело бы смысл идти на «Лебединое озеро», потому что на Кубе никто отродясь не видел лебедя, если не считать тех, что плавают в страшных и грязных прудах зоопарка. И было бы, несомненно, больше рабочих мест, существовали бы, например, трубочисты, производители санок, вязальщики перчаток и шарфов, женщины и мужчины, которые принимают одежду в театральных гардеробах, вальщики леса и продавцы дров, тренеры по фигурному катанию, производители одеял, уборщики снега. Мы держали бы замечательных собак породы сенбернар; не играли бы в бейсбол, а занимались зимними видами спорта, спокойно катались бы на лыжах с высоких гор, которые назывались бы не Сьерра-Маэстра, а более изысканно, Апеннины или Альпы. И там, в этих горах, люди не только занимались бы зимними видами спорта, но еще построили бы санатории для больных туберкулезом, не такие, как санаторий «Надежда» в Арройо-Наранхо или другой в Топес-де-Кольянтес, откуда возвращаются еще более больными, чем уезжали, нет, я имею в виду настоящие санатории, как «Берггоф», где собираются люди с настоящими фамилиями, вроде Нафты и Сеттембрини. Туберкулезники к тому же сочиняли бы прощальные ноктюрны, а не прощальные болеро вроде «Мы». И благодаря снегу и санаториям в кубинских романах могли бы появиться главы как эта, под названием «Снег», где Ганс Касторп удаляется от санатория на лыжах и начинает ездить кругами по одному и тому же месту, а вокруг все бело от снега, и он все кружит и кружит на одном месте. И все белым-бело… от снега.

 

«THERE’S A BEAUTIFUL НОМЕ»

Смиренно и покорно персонажи этой истории сидели вокруг большого кухонного стола. Как Ной, его жена, его сыновья, невестки и длинная вереница животных, каждой твари по паре, которых он взял на спасительное суденышко. Только Андреа, Мамина и Полковник-Садовник не захотели или не смогли разделить это чувство смирения вместе со всеми. Они не захотели сидеть за столом. У них для этого не хватало терпения. Полковник старался заглушить беспокойство, вытряхивая сухую траву из джутового мешка, чтобы насыпать ее в ванну, ставшую коровьей кормушкой. Андреа тоже было неспокойно, она не хотела сидеть и придумала себе бесполезное занятие — делала вид, что вытирает воду, просочившуюся (и продолжавшую капать) сквозь щели в досках. Мамина разожгла угли, поставила воду кипятиться и, как всегда, хлопотала по кухне, бегая из угла в угол.

К влажному воздуху, запаху дождя и мокрого дерева, к запаху затонувших кораблей, всегда доносившемуся с моря, теперь примешивался дым от углей. Его запах был не просто приятным и мягким, он внушал надежду и вселял веру.

Не то чтобы все сидевшие в кухне так думали, но все они, каждый по-своему, понимали, что если угли горят и над ними кипит вода и Мамина (тот факт, что ей девяносто лет, добавлял ей значительности) ходит туда-сюда, готовя обед, значит, опасность не так уж неотвратима. Если кто-то вроде Мамины готовит обед, значит, конец света не так уж окончателен. Значит, наступит «потом», когда можно будет пообедать. То самое «потом», когда, к примеру, возвращается голубь с масличным листом в клюве.

Сейчас, утром, благодаря дыму от горящих углей и спокойствию, которое внушали хлопоты Мамины, исчезновение Яфета казалось пустячным делом, дурацкой выходкой подростка. Он появится на пляже, когда все будут ожидать этого менее всего, весь мокрый, похожий на иностранца, на янки, в русских шортах, с необъяснимой улыбкой на губах. Несмотря на то что «Мейфлауэра» не было на месте, можно было предположить, что Яфет просто ушел в Баракоа или оставил «Мейфлауэр» на пляже «Гавана» и пошел за какой-то надобностью в Бауту, и это было нехорошо, но не настолько, чтобы тревожиться, потому что сейчас все самое страшное было связано с морем, и, пока мальчишка ходил по земле или по пляжу, ничего особенно страшного в этом не было.

Элиса, Оливеро и Валерия сидели за столом. Андреа поставила перед ними рис, довольно сорный, между прочим, в котором то и дело попадались неочищенные зерна, песок, камушки и семена и который нужно было перебрать к обеду.

Мино напевал:

— «Something in your kiss just told me my sometime now…»

Слова из песни Дина Мартина. Мино даже казалось, что он так и видит его вместе с Джерри Льюисом в «Дезертирах». Мино пел и пил свой холодный сладкий кофе, словно у него было все время мира, чтобы пить холодный сладкий кофе, и практически так оно и было.

Висенту де Пауль Мамина посадила чистить маниок, и она время от времени тоже напевала своим низким голосом, потихоньку и фальшиво:

There’s a beautiful home far over the sea With mansions of bliss for you and for me, A beautiful home so wondrously fair That the Savior for me has gone to prepare [154] .

Мино заговорщицки поглядывал на Висенту де Пауль. Висента де Пауль заговорщицки поглядывала на Мино. Оба улыбались, потому что, без всякого сомнения, что-то вспоминали, а если они вспоминали и улыбались своим воспоминаниям, значит, они вспоминали о лучших временах.

Немой Болтун терзал швейцарским ножом мангровую палку. Можно было бы предположить, что он делает то же, что и Висента де Пауль, но это было не так, на самом деле он стремился найти в мангровой палке лицо Яфета. Именно это, возможно, было его тайным желанием. Во время наступившего долгого молчания, которое не было тишиной, в голову могли приходить самые жуткие или самые веселые мысли, самые смятенные и, конечно, самые безрассудные.

Поэтому Оливеро сказал:

— Есть страны несчастные и счастливые, и снег, повторяю, играет в этом очень большую роль. — Он сказал это спокойно и мягко, как будто говорил о том, какой сильный дождь за окном. — Да, есть страны вполне счастливые и страны несчастливые, злополучные страны, и несчастье их происходит по очень простой метеорологической причине: есть страны, где идет снег, и страны, где снега нет.

И тут же, словно желая извиниться за свои слова, как будто подозревая, что в его тоне проскользнула нарочитая проницательность, граничащая с глупостью, он смущенно поднял глаза и хихикнул, как всегда, одновременно робко и насмешливо.

Висента де Пауль перестала петь и воззрилась на него с открытым ртом и поползшими вверх бровями, как бы спрашивая: «Опять?» И этот ее немой вопрос озвучила Андреа, воскликнув:

— Опять двадцать пять!

Словно ветхозаветный Бог, Полковник-Садовник выпрямился, насколько ему это позволили старые, скрюченные кости, и взмолился, а вернее, приказал:

— Оливеро, сынок, объяснись получше, потому что, хоть я с тобой и согласен, я предпочел бы, чтобы ты объяснился.

— Да, дорогой, продолжай, — вступила Элиса с сочувственной, извиняющей усталой улыбкой, опасаясь, несмотря на благостное выражение лица, самого худшего.

Взгляды, которые все обратили к Оливеро, смутили его еще больше. Он смутился, но не замолчал.

— Ну так вот, есть счастливые страны, а есть несчастливые, и то, что я имею в виду, не так просто, или, наоборот, очень просто, но в то же время это сложно объяснить.

Все оставили то, что делали, и смотрели на Оливеро, словно требуя, чтобы он продолжал.

— Я полагаю, что из всех возможных стран нам, тем, кто находится здесь, по какому-то тайному предназначению выпало жить в этой несчастнейшей из несчастных стран, и я подозреваю, что этому есть объяснение.

— Я тебя не понимаю, — заявила Элиса, которая его прекрасно понимала.

Она по-прежнему улыбалась, но на ее лице проступило беспокойство, а улыбка перестала быть извиняющей.

Оливеро вздохнул. Он дышал открытым ртом, как будто очень утомился и ему нужно много воздуха, чтобы продолжать. Он сосредоточенно посмотрел на лежавшую перед ним кучу сорного риса, а затем спросил:

— Знает ли кто-нибудь из вас, кем был Шарль Луи де Секонда, барон де Ла Бред и де Монтескье?

Все снова подняли на него глаза, в которых читались удивление, даже изумление, ехидство, тревога, суровость и страх. В этих глазах можно было также увидеть легкую издевку. И некоторое сомнение и недоверие.

— Да, — продолжил Оливеро серьезно и решительно, — писатель и юрист, французский аристократ из Бордо, из Аквитании, который жил до знаменитой революции, такой же неудачной, как и все остальные, и написал выдающуюся книгу «О духе законов»

Полковник-Садовник оставил мешок с травой для коровы и медленно подошел к столу, скрюченный, как ветхозаветный Бог.

— Мальчик мой, — сказал он, — не знаю, понял ли ты, что приближается циклон и что, возможно, этот дом его не переживет.

Оливеро продолжал, не обратив внимания:

— В книге «О духе законов» барон предложил установить своего рода механические или, если угодно, физические законы человеческих обществ. Он изучил эти общества и отталкивался от фактов, которые наблюдал, и попытался установить законы, по которым существуют наблюдаемые факты.

Андреа наконец перестала вытирать воду, просачивающуюся сквозь оконные щели, подошла к столу и спросила:

— Почему бы тебе сразу не сказать то, что ты действительно хочешь сказать?

Оливеро опустил глаза на рис, делая вид, что внимательно перебирает его.

— Барон де Ла Бред и де Монтескье объяснил, что в теплых широтах, в особенности в южных, жара делает людей ленивыми и безразличными. По его мнению, было бы даже законным разрешить рабство, если с его помощью можно было бы заставить работать этих апатичных обитателей жарких стран. И еще барон считал, что лучшей формой правления в таких странах является деспотизм при угнетении политических прав населения, потому что только так народ обретает способность трудиться. Он заявлял даже, что в жарких странах рабство не ухудшало жизнь, а, напротив, улучшало ее.

Порыв ветра ударил в окна. Окна вздрогнули, словно вот-вот откроются. Дождь барабанил по благородной орегонской древесине, словно кто-то стучал молотком по крыше и стенам. То же самое, должно быть, испытывали Ной и его семейство, когда вода яростно трепала его трехпалубное судно ста тридцати пяти метров длиной и двадцати двух шириной.

— Ты просто ретроград, — ответила Элиса. — Эта страна… — продолжила она зло и стукнула указательным пальцем об стол, словно стол и был всей страной.

На несколько секунд, пока Элиса стучала по столу, не закончив фразы, воцарилась тишина. Фраза повисла в этой тишине. Потом Элиса сказала:

— Эта страна знала несчастные времена, но знала и счастливые. — И она оглядела всех с вызовом. — Или вы не помните, как мы все радовались первого января 1959 года?

И непонятно было, почему она обратилась ко всем присутствующим, когда предполагалось, что она отвечает Оливеро.

И тут что-то случилось. Впечатлительному Оливеро представилось, что как будто невидимый молниеносный луч пронзил кухню. Внезапно все забыли о его, Оливеро, существовании. Все внимание переключилось на Элису, выпрямившуюся на своем стуле. Ее взгляд, спокойный и твердый, был взглядом человека, который чувствовал, что освобождается от груза, как будто она сказала то, что давно хотела сказать, и теперь не собиралась пасовать перед ударами, какими бы коварными и жестокими они ни были и откуда бы ни обрушились.

Первым отреагировал Полковник. Он взял стул, повернул его спинкой вперед и сел, расставив ноги, напротив Элисы. Никто не взглянул на него, но это было не важно.

Мамина вытерла руки о передник и спросила:

— Кто-нибудь хочет еще молока?

Все понимали, что Мамина спросила, просто чтобы что-нибудь спросить, что ее вопрос настолько же бесполезен, как если бы посредством его она собиралась остановить бурю.

Полковник посмотрел на Элису, поднял палец и попросил ее с ласковой улыбкой:

— Повтори, пожалуйста, что ты сказала.

Элиса, не взглянув на отца, тоже улыбнулась.

— Я спросила, помнит ли Оливеро, как мы все радовались первого января 1959 года.

— И я, доченька, — спросил отец, — тоже вхожу в число этих «всех»?

— Нет, папа, — ответила Элиса сдержанно, — ты не входишь в их число, тебя я не имела в виду.

— Тогда, моя дорогая девочка, ты должна была сказать не «все», а «некоторые», потому что слово «некоторые» обладает исключительным достоинством исключать тех, кто совсем не радовался ни первого, ни второго, ни третьего и уж тем более восьмого января, и вообще ни в один день этого ужасного 1959 года, года дьявола, и не радуется до сих пор, до нынешнего циклона, восемнадцать лет спустя.

Элиса по-прежнему улыбалась. Она подняла кисти руки, словно собиралась писать слова в воздухе, повернула их ладонями к отцу, как будто требуя спокойствия, перемирия.

— Ты тоже должен был чувствовать себя счастливым, папа.

— И можно узнать почему?

Элиса кивнула головой, как обычно делала ее мать.

— Потому что, хоть ты об этом и не догадывался и даже не желал догадываться, этот день был счастливым и для тебя.

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что я «не догадывался», что я идиот?

— Нет, не идиот, просто человек, у которого много предрассудков.

— И что ты называешь предрассудками? Что мне не нравятся диктаторы, что мне не нравятся эти сукины дети, эти вожди, которые превратили нашу жизнь в кошмар?

Элиса перестала улыбаться. Внешне она сохраняла спокойствие. Но видно было, что это удается ей с трудом. Она хотела бы, чтобы в ее глазах была насмешка, но в них блеснуло бешенство. Ее голос дрожал от бешенства, руки тоже, когда она спросила:

— Значит, тебе не нравятся диктаторы, папа?

И никогда не нравились?

— Элиса! — Андреа подняла руки и, не вздохнув, попыталась призвать к спокойствию. — Хосе де Лурдес, Элиса, пожалуйста, ну нельзя же так!..

Ни один из них не обратил внимания на мольбу Андреа.

— Элиса, да, вот именно, так меня зовут, — сказала Элиса, — спасибо, что напомнили мне об этом. Почему мне дали это имя, Элиса Годинес? Не так ли звали первую жену одного диктатора? Разве меня назвали Элисой не для того, чтобы снискать расположение диктатора и его супруги? И кто меня крестил? Кто были мои крестные родители, которые несли меня к купели в маленькой церкви Богоматери из Канделярии в Вахае? Разве не крестили меня сеньор Фульхенсио Батиста и его уважаемая супруга Элиса Годинес?

Здоровый, желтоватый глаз Полковника, казалось, помолодел, блеснул, как монета, и вновь стал напоминать глаз красавца киноактера по имени Дуглас Фербенкс-младший. Его бас прозвучал почти мелодично, когда он пояснил:

— Ты ошибаешься, моя дорогая девочка, в твоих рассуждениях есть удивительная историческая ошибка. И, откровенно говоря, меня удивляет, что ты ошибаешься, ведь ты столько всего знаешь обо всем на свете… Должен тебе напомнить, что в 1934 году, когда ты родилась, полковник Фульхенсио Батиста не был еще «диктатором» Это был человек, боровшийся против диктатуры Мачадо. За год до твоего рождения…

— Папа! — попыталась прервать его Элиса. — Не будь…

Полковник продолжал, словно не слышал ее попытки возразить:

— Всего за год до этого он был просто сержантом. Сержантом, который вместе с еще тремя сержантами устроил мятеж, чтобы как раз таки восстановить утраченную демократию. А что касается Элисы Годинес, первой леди страны, о которой ты говоришь, то она была простой женщиной из В ахая, кстати довольно бедной, которая зарабатывала себе на жизнь стиркой и глажкой. Так что, когда тебя крестили в церкви Богоматери из Канделярии, Батиста только что стал полковником и начальником Генштаба, и его еще помнили как Красавчика Мулата, и у него еще не было времени превратиться в диктатора, о котором ты говоришь. А Элиса, чье имя ты носишь, была просто его женой.

Здоровый помолодевший глаз Полковника смотрел не отрываясь в глаза дочери. Глаза дочери, так похожие на прекрасные глаза Лорен Бэколл, неотрывно смотрели в желтый глаз Дугласа Фербенкса-младшего, который проявился в глазу ее отца.

Завывания бури на пляже снова стали единственным звуком в доме. Мамина, утирая вспотевший лоб, перемешивала угли. Она исчезла в валившем из плиты дыме. Оливеро подумал, что так, в облаке дыма, Грета Гарбо появляется у поезда в «Анне Карениной» и что Мамина, не зная того, представляет собой пародию на кинодиву в этом незабываемом фильме, потому что в жизни все только и делают, что пародируют созданное великими. Висента де Пауль робко, полушепотом пропела: «A beautiful home so wondrously fair». Хуан Милагро, как и Мамина, вспотел, причем так, что казалось, он попал под ливень, но его удивило, что у Мамины мокрый лоб, потому что старуха никогда не потела. Как бы ни было жарко, кожа негритянки не выделяла влаги, словно долгие годы высушили в ней чувствительность к зною и желание и необходимость потеть. Валерия повернулась к дяде Оливеро и постаралась, чтобы ее вопрос прозвучал как можно более наивно:

— А правда, что барон де Монтескье…

Элиса не дала ей закончить. Она встала и посмотрела на отца так, как не смотрела никогда до этого. Хриплым голосом, которого тоже никто от нее не слышал раньше, она воскликнула:

— Я не верю в Бога и в небеса, папа, и тем более в эту нелепую церемонию крещения, но мне всегда, слышишь, всегда было стыдно того, что на мою голову лил воду убийца.

Мино вскочил, Андреа одновременно с ним бросилась к дочери. Она ничего не возразила, не смогла, только взмахнула вновь руками, как будто в ее руках были те слова, которые не могли произнести ее губы. Полковник сгорбился и голосом полным горечи, таким тихим, что нужно было прислушиваться, чтобы разобрать слова, сказал:

— Мне очень жаль, доченька, мы с матерью виноваты в том, что твоим крестным был убийца. Если бы мы могли знать, что он станет тем, кем ты его назвала! Если бы мы могли сейчас изменить то, что нельзя изменить! И все же я чего-то не понимаю и хотел бы, чтобы ты преподала мне урок снисходительности, которая позволяет тебе ненавидеть одного убийцу и восхищаться другим.

— Каким «другим», кто этот «другой убийца», которого ты имеешь в виду?

— Их много, могущественных убийц, которые не сидят за решеткой и которыми ты восхищаешься.

— Я не восхищаюсь убийцами.

— Ты хочешь выдать желаемое за действительное, дочка, ты хорошо знаешь историю Кубы.

— Революция была нужна, чтобы покончить с несправедливостью, папа, мы были придатком Соединенных Штатов… а теперь, к счастью…

— Ради бога, дочка, — Полковник остановил ее с театральной гримасой отвращения, — это смешно и невероятно, что на кухне собственного дома, в кругу семьи, когда вот-вот начнется ураган и только что исчез сын твоей сестры, ты говоришь как на съезде коммунистической партии… А крещение тебе кажется нелепой церемонией!

Оливеро посмотрел на Висенту де Пауль. Висента де Пауль посмотрела на Оливеро. Оба посмотрели на Элису. Оливеро и Висента де Пауль заметили, что сама Элиса покраснела от того, что сказала. Они увидели, что она возмущена и одновременно растеряна. У нее был вид человека, который считает, что знает, что именно он должен отстаивать, но вместе с тем не знает, как это сделать. «Не часто увидишь Элису растерянной», — подумал Оливеро. «Не часто Элиса показывает свою растерянность», — подумала Висента де Пауль. А Полковник, почувствовав смятение дочери, снова наступал в том же духе:

— Ты поговори о равенстве с дядей Мино — сколько лет его труда пропало, когда у него отобрали «Иллинойс» Поговори о равенстве с Оливеро, или ты забыла, что Оливеро отправили в концлагерь? — Полковник, обладавший некоторым драматическим чутьем, позволил себе паузу. — Разве заслужил твой кузен Оливеро концлагерь? Разве был у него, скажи честно, какой-то дефект, который мешал ему иметь равные с остальными права, о которых ты не устаешь твердить, дефект, который нужно было исправить, перевоспитывая его в лагере принудительных работ?

— Революция — это всегда риск, перегибы, путаница. В любой революции совершаются ошибки. Это неизбежно.

— Да, конечно, ошибки, перегибы. Когда эти ошибки и перегибы позволяет кто-то, они называются убийствами. Элиса, где Яфет? Иди поговори о равенстве с Яфетом. Где твой племянник, Элиса? Ты никогда не видела, как он стоял и смотрел туда, за горизонт, в направлении Севера, который ты так ругаешь? Пожалуйста, дочка, скажи мне, где Яфет? Куда уплыл он на лодке, которой лет больше, чем тебе?

Элиса снова села. Откинула голову назад, как будто на потолке хотела найти нужные слова, чтобы ответить отцу.

— Революция! То еще словцо! Насколько я знаю, революция означает изменение, а здесь единственное изменение — это то, что все пришло в упадок. И больше никаких перемен, потому что диктатуры не любят перемен. Они предпочитают, чтобы все замерло. Тирании предпочитают смерть жизни, они жиреют от паралича. Они хотят, чтобы ничто не двигалось, не дышало, не думало. — Он сделал паузу и посмотрел своим единственным глазом в глаза каждого из присутствующих. — Обрати внимание на одну деталь, Элиса, — мы назвали по имени твоего крестного отца. Мы, ничуть не стесняясь, сказали: Фульхенсио Батиста! Но есть имена, которые даже здесь, в нашем доме, в доме на затерянном пляже, мы не осмеливаемся произнести. Даже здесь, на кухне, в этом, в нашем, доме мы боимся.

Элиса пришла в замешательство и опустила голову.

— Ты не понимаешь, папа, ты так и не понял, и это странно, потому что ты хороший человек.

— Что еще я должен понять? Человек, которым ты восхищаешься и который, по-твоему, никого не убивал, был гангстером, входил в университетскую банду. И придет день, когда станет известно, сколько убийств было совершено во имя свободы.

— Социальная справедливость диктует свои законы, — выдохнула Элиса так тихо, что Полковник не услышал ее.

— Я уже достаточно понял, дочка. Раньше мы, как ты говоришь, были в лапах империи под названием Соединенные Штаты. Теперь мы в лапах другой империи, под названием Советский Союз. Раньше нами управлял президент из Вашингтона. Теперь нами управляет царь из Москвы. Да-да, царь, хоть и одет как мужик. Эта страна катится в пропасть, тут и понимать нечего. Раньше были богатые и бедные, справедливость и несправедливость, сегодня все превратилось в бедность, бедность для всех, и в несправедливость, огромную, беспредельную несправедливость и справедливость, которая действует для единиц.

— Это не так, папа! Раньше только некоторые жили, а остальные… Ты же знаешь, что люди умирали от голода…

— Лучше умирать от голода, чем от страха.

— Слова, это просто слова, папа.

— Постоянный страх, и это ты называешь жизнью? Этот страх в каждом из нас — это та справедливость, о которой ты говоришь?

— Свободу нужно отстаивать.

— Вот так свобода, которая возводит стены, чтобы защитить саму себя. Что за дерьмо!

— Наша страна ведет войну, войну с одной северной страной, которую ты так любишь.

— Брось, Элиса, какая, к чертям собачьим война! Эту войну придумали, чтобы построить стены повыше и чтобы мы все сидели тихо и спокойно, как живые трупы. Знаешь, что посоветовал своему сыну римский император Септимий Север, будучи на смертном одре? «Сын мой, если хочешь быть хорошим императором, обогащай солдат, пренебрегай остальным».

— Как раз это и делали мелкие тираны банановых республик. Если бы этот монстр, так обожаемый тобой, этот Север, куда, по твоим словам, сбежал мой племянник, мог, он бы сожрал нас, как сожрал Пуэрто-Рико.

— Вот я тебя слушаю, Элиса, и поверить не могу. Не может быть, чтобы это говорила ты, моя любимая Элиса, такая образованная, такая утонченная, этими фразами из учебника марксизма-ленинизма. Так вот, по мне, было бы совсем неплохо, если бы нас постигла участь Пуэрто-Рико, по крайней мере, у нас была бы демократия и законы и мы были бы людьми, которые могут сесть в самолет и улететь хоть на Северный полюс, если захотят.

— И свобода тебя не волнует?

— Напротив, очень волнует. Я хочу быть свободным. Но я не хочу, чтобы жадные до власти и только к ней стремящиеся субъекты под предлогом того, что желают мне добра, заковывали бы меня в цепи во имя моего же блага. Мне не кажется справедливым, что меня сковывают по рукам и ногам, засовывают в каталажку, а я еще должен быть благодарен, потому что это все во имя моего блага. Я бы предпочел, чтобы…

Полковник не смог или не захотел закончить фразу. Элиса не ответила. Не могла ответить. Она подумала, что отец расставил ей ловушку и она попалась как миленькая, даже не заметив ее. Она понимала, что после обвинений в высокопарном пустословии все, что она ни скажет, будет пустым звуком, фразами из учебника марксизма-ленинизма, как он сказал. И она почувствовала себя бессильной. Яростно замотала головой. Открыла рот, словно собираясь закричать, но не закричала. У нее были красные глаза. Мамина подошла и погладила ее по голове.

— Дочка, тебе с этим жить, мне, к счастью, не придется, — сказал Полковник мягко. — Катастрофа становится все более очевидной, и однажды путь к отступлению будет отрезан. Не позволяй обманывать себя красивым речам, нелепым гимнам и не менее нелепым лозунгам о социальной справедливости. Ты знаешь, что такое демократия, не мне тебе рассказывать. Это единственная возможность для нас построить нормальную жизнь.

Андреа решительно и яростно ударила ладонью по столу.

— При чем тут демократия! — закричала она без вздохов и качаний головой. — Я слушаю вас и не верю. Отец и дочь! Спорят с пеной у рта, когда единственное, что действительно важно, — это то, что Яфет исчез. Вы понимаете, что это значит? Его нет. Ни его, ни лодки. Мы о нем должны думать, его искать, вот что важно. Элиса, ради бога, перестань защищать то, что невозможно защитить, ты сама не веришь в то, что говоришь. Свобода! Проклятое слово. Какая, к черту, свобода, дочка, о чем ты? В эту минуту мы во имя свободы пленники на этом острове, и ты это знаешь так же, как и мы, как бы ты ни старалась обмануть нас. Тебе просто надо всегда говорить наперекор отцу. — Она снова ударила по столу и повернулась к Полковнику, направив на него указательный палец. — И ты, Хосе де Лурдес, не защищай то, что нельзя защищать. Думаешь, мы сейчас все тебе поверим, что раньше жили как в раю? Ты забыл, сколько бандитов сидело в Президентском дворце? Ты не помнишь, кто такие Акула, «Китаец» Сайяс, Мачадо, Грау Сан Мартин, Прио Сокаррас? И в каком дерьме мы жили? Когда эта паскудная страна была счастлива? Раем на земле она уж точно не была, ни раньше, ни сейчас. И ты хочешь сказать, что Америка — это решение? Если так, то почему же ты не уехал со своей дочерью Амалией, которая сейчас, наверное, крепко спит где-то сладким американским сном?.. Ты не права, Элиса. И ты не прав, Хосе де Лурдес. Вы оба забываете, что тот кошмар, в котором мы живем сегодня, — это лишь продолжение кошмара и хаоса, в которых мы жили вчера. И ужас, который мы переживаем, начался в 1902 году или даже раньше, в 1895-м. — Она сделала паузу, чтобы вздохнуть и закрыть глаза. — Мне надоели, слышите, надоели хуже горькой редьки ваши споры. Единственное, что меня волнует, — это мой внук, сын моей дочери-самоубийцы, сел в лодку — еще одно самоубийство! — и уплыл на поиски мечты, которую никто из присутствующих здесь не смог разгадать.

Воцарилась долгая тишина, такая же настойчивая, как дождь.

— Рис чистый, — послышалось наконец.

Это был робкий голос Висенты де Пауль.

— Поставлю рис вариться, пообедаем пораньше, — сказала Мамина и вернулась к плите, от которой валил дым. И добавила: — Если кто-нибудь хочет еще молока, скажите.

 

ВСЕГДА НАСТУПАЕТ МОМЕНТ…

Внезапный упадок сил, никогда еще не бывавшая такой сильной слабость — и сразу неизбежный приступ боли в животе. Силы покидают его, все разом, плохие и хорошие силы, которые есть в нем. Оливеро думает: «Если я встану, то, может быть, успею дойти до туалета». Но он только думает это, потому что не может встать. Все это время он слышал голоса Элисы и Полковника словно издалека, как будто они вдруг вышли из дома и кричали на старом причале. Как будто они уплыли далеко в открытое море и в доме осталось только эхо их голосов.

— Я должен справиться с болью, — говорит он. Ему кажется, что он, в отличие от Элисы и Полковника, говорит тихо, сам с собой. — Я должен справиться с этой болью, — повторяет он. — Если глубоко вздохнуть и сосредоточиться на чем-то другом, на плите, например, на мерцании зажженных углей, можно контролировать боль и дерьмо. — И ему кажется, что он собирается с силами. Он даже пытается выпрямиться на стуле, как будто ничего не происходит. — Пожалуйста.

Он произносит это слабым голосом, голосом, который он может из себя выдавить.

Его никто не слышит?

Он сидит на кухне. Вокруг него семья. И все-таки какое облегчение почувствовать резкую моментальную боль в кишечнике и тут же ощутить бурлящую струю, густую, тяжелую, мягкую и зловонную, которая вырывается из его тела и беззвучно растекается горячей жижей между его бедрами и стулом! И снова почувствовать, что он опустошается изнутри. Как будто весь ворох кишок выходит из него вместе с дерьмом.

Он сидит и не видит дерьма, но прекрасно знает, что это черная жижа (черная от переваренной крови, говорит он себе) с вкраплениями чего-то похожего на кровяные сгустки. Оливеро не знает, сколько времени проходит. Он не знает, который час и где он находится. Вдруг, словно вернувшись из мимолетного путешествия, он замечает, что Элиса и Полковник молчат, они перестали спорить, и все теперь смотрят только на него. В глазах, уставленных на него, сдержанный ужас. Мамина и Андреа рядом с ним. Хуан Милагро поднимает его. Оливеро чувствует, что его поднимают под мышки, как будто его тело ничего не весит. Он осознает, что Хуан Милагро тащит его, выносит его из кухни. И знает также, что оставляет за собой след из дерьма.

— Этот след, эта вонь, эта ниточка из дерьма, которую я оставляю за собой, — продолжает говорить он, — это доказательство моего существования, это лучшее свидетельство того, что я был на этой кухне и в этом мире, и доказательство того, что сейчас меня несут в туалет, в замечательное место, где дерьмо не является отвратительным и гротескным событием, потому что кухня… кухня — это не лучшее место, чтобы обделаться.

Да какая разница. Его сейчас ничего не волнует. Всегда наступает момент, когда заканчиваются тщеславие, апломб и гордыня. Всегда наступает момент, когда ты обделываешься у всех на виду, и притворство заканчивается.

— Да, я обделался, — признает Оливеро и улыбается, — я обделался сам и обделал кухню, какой кошмар и какая вонь.

И он улыбается, невесомый в руках могучего мулата по имени Хуан Милагро.

И он ощущает себя не только невесомым, сжавшимся на руках, как ребенок, он ощущает, что, к счастью, боль уходит из тела. Боль, слава богу, исчезла. Как будто вышла вместе с переваренной кровью и дерьмом.

 

ВЬЮРКИ

Хромая, стуча об пол мангровой палкой, подняв на лоб впервые, во всяком случае в этой книге, черную пиратскую повязку, которая скрывает пустое веко, если можно назвать веком лоскут темной иссохшей кожи, плохо прикрывающий страшную глазницу, Полковник вошел в «птичью» комнату, бывшую некогда театром «Олимпия». Птицы, которые, казалось, знали старика и никогда не пугались его прихода, в этот раз переполошились.

Сгорбившись, тяжело дыша и чувствуя себя столетним стариком, как никогда немощным, Полковник остановился на мгновение перед закрытым на засов окном. Он сказал себе, что Оливеро прав: ему хотелось бы открыть окно и обнаружить за ним рассеянный свет зимнего утра, и ледяной ветер, и умиротворяющий вид заснеженных гор и густого леса с елками, соснами и березами, и вдалеке коттедж с белым столбом дыма, выходящим из трубы, потому что всякий коттедж должен иметь камин. В общем, любой вид, лишь бы не это кошмарное море. Это гнусное море, которое все разъедает, портит не только металл и дерево, но и чувства, ощущения, воспоминания, желания, боль и душу. Эти вечные море и жара превращали в ржавчину доброту и терпимость, делали прекрасное ужасным, сводили на нет любое проявление силы или величия.

Полковник открыл дверцы клеток. Он оставил их приоткрытыми, лишь накинув крючок. Птицы не только не вылетели, они испуганно захлопали крыльями и забились по углам.

— В чем дело? — спросил он своим мощным басом. — Вы так привыкли сидеть взаперти, что не хотите вылетать? Вы тоже поняли, что свобода — это всего лишь еще одна тюрьма? — Он насыпал канареечного семени на старый проекционный стол. — Ну же! — закричал он. — Идите есть, вперед!

Птицы слегка успокоились, но, не осмеливаясь вылететь из клеток, так и сидели забившись по углам. Полковник, просовывая в дверцы свою громадную руку, по одному достал почти две с половиной сотни вьюрков.

Лишь когда Полковник разжимал ладонь, птицы догадывались, что могут летать свободно.

И вот двести сорок один вьюрок (если верить никем не проверенной цифре) неистово закружился вокруг Полковника, который, удостоверившись в том, что дверь плотно закрыта, направился к окну и снял перекладину засова. Ветер был такой силы, что Полковнику показалось, что несколько здоровых мужчин давили на створки окна снаружи. Достаточно было снять засов, чтобы они распахнулись. Водяной вихрь ворвался в комнату с грохотом, похожим на крик, крик радости. Он раскачал и сорвал клетки, смешал птиц в воздухе, сломив волю их крыльев, превратив их в фигурки из намокшей бумаги. Самого Полковника ветер, отобрав мангровую палку, отбросил к противоположной стене. Дождь промочил его с ног до головы. Несколько птиц ударились о его грудь и в лицо. Полковник не понял, были ли это уже мертвые птицы или они умерли от удара об него.

Встревоженные грохотом, обитатели дома бросились наверх.

И снова только Хуан Милагро смог открыть дверь. И он же с помощью Немого Болтуна сумел закрыть окно на засов, несмотря на шквальные порывы ветра, если еще не ураганного, то очень на него похожего.

Доски пола и стен были черными от воды.

Элиса увидела, что отец, промокший насквозь, сидит на полу. Полковник протянул дочери руку. Вместо того чтобы помочь ему подняться, она села рядом среди разломанных клеток и мертвых птиц. Она обняла отца. Почувствовала удары его старого сердца и подумала, что отцовское сердце уже не сердце, а что-то лишенное жизни, как мертвая птица. Он накрыл рукой голову дочери.

— Ты так обнимала меня, когда была маленькой, лет пяти-шести, и плакала каждую ночь оттого, что боялась темноты и того, что прячется в темноте, как ты говорила.

— Ты помнишь? — спросила она.

И не призналась ему, что до сих пор думает, что в темноте прячется слишком много странного и необъяснимого и оно до сих пор внушает ей ужас.

 

ОБЕЩАНИЕ

Когда Хуан Милагро вышел из бывшего театра «Олимпия», то есть из «птичьей» комнаты, может быть, он вошел в комнату Валерии? И возможно, она лежала на полу рядом с кроватью с закрытыми глазами и руками, сложенными на книге, на том же самом томике «Мудрой крови»?

Валерия ждала Хуана Милагро. И поэтому пела. Своим нежным, слегка хриплым голосом, подражая голосу солиста «Procol Harum», она пела одну из своих любимых песен, которая всегда помогала ей, если она чувствовала грусть или страх, «A Whiter Shade of Pale». И поэтому она с таким благоговением обнимала книгу.

Яфет сбежал, потому что он был создан для побега. На самом деле он никогда не был рядом с ними. А если и был, то всем своим видом показывал, что это ненадолго. Все в нем грозило исчезновением. И теперь была ее, Валерии, очередь. Она тоже исчезнет. На острове все и всегда было отмечено печатью недолговечности. Что ж, нужно смириться с недолговечностью.

Вполне возможно, что одна из кошек Андреа устроилась у нее на коленях. И она, не верившая ни в Бога, ни в приметы и ненавидевшая котов, в этот раз истолковала появление кошки как знак и не согнала ее.

Итак, предположим, что дверь открылась и снова закрылась. И предположим, Валерия даже не подумала посмотреть, кто это.

Это было лишним: она ждала его.

Она знала шаги Хуана Милагро, как знала шаги всех персонажей, населяющих этот дом и бродящих по страницам книги (книги, которую она напишет). Поэтому она прекрасно различала твердые и властные шаги, которыми Хуан Милагро ходил по дому, его манеру открывать и закрывать двери (даже когда он делал это со всей возможной осторожностью), прикасаться к предметам так, как будто все они ему принадлежали или, в конце концов, будут когда-нибудь принадлежать. Полная противоположность Яфету. Невозможно быть более непохожими, чем Яфет и Хуан Милагро. Не только потому, что один был блондином, а другой мулатом, потому что в жилах одного бежала кровь с севера, из Массачусетса, а в жилах другого — с юго-востока, из Гвинейского залива. Нет, это не было связано с цветом кожи. Или, во всяком случае, лишь начиналось с различия в цвете кожи, чтобы затем уйти очень далеко от данного обстоятельства. Яфет символизировал отсутствие. Хуан Милагро — присутствие. Если Яфет избегал взглядов и виртуозно владел умением исчезать, испаряться, превращаться в дым, Хуан Милагро умел делаться осязаемым, быть рядом, достигать такой материальности, которая одновременно была привлекательной и вызывающей. С кожей такого цвета, как у него, и его гигантским ростом он не мог не быть надежным, вопиюще присутствующим, властным, даже не желая того. Мягкий и нежный, он был телесным и дерзким, несмотря на всю свою мягкость и нежность. Каждое его действие было весомым и значительным. Никогда, даже во сне, он не мог обрести и не собирался обретать призрачную легкость, воздушность, к которой так стремился Яфет. И еще, как и следовало ожидать, каждому из них был присущ свой запах. Как и у Яфета, у Хуана Милагро был свой, особенный запах. Пот мулата пах лесом. Хуан Милагро пах так, как в воображении Валерии пах лес. Когда Хуан Милагро приближался, Валерия, как по волшебству, перемещалась от моря в лес. Если он был рядом, как сейчас, девушка ощущала не морской бриз, а полевой ветерок, пахший влажной древней землей, ветер, бродивший в кронах пальм, среди стволов марабу, в мангровых зарослях, в траве и деревьях.

— Можно я побуду здесь? — должно быть, спросил он.

И она, как мы уже знаем, ожидавшая его, нуждавшаяся в нем, должно быть, подвинулась, расцепила руки и мягко похлопала ладонью по полу рядом, говоря таким образом: «Да».

Он закрыл дверь на щеколду.

И мы можем быть почти уверены, что он растянулся на полу рядом с ней.

Там, снаружи, как и прежде, яростно задувал ветер. Ураган бичевал старый дом, ожесточаясь тем больше, чем уязвимее он казался. Возможно, Валерия, в отличие от дома, казалась и чувствовала себя уверенной. Многое указывало на то, что она вдруг поняла, что кто-то (и это был не Господь Бог, и он очень походил на Хуана Милагро) готов ее защитить. Да, впервые за много часов она почувствовала в этом уверенность.

— Какой ты земной, Хуан Милагро, несгибаемый как дерево или как скала!

Произнесла она эти слова или только подумала и не сказала?

Так или иначе, теперь она прогнала кошку. Она поняла, что кошка ей больше не нужна. И не заметила, что потревоженное животное устроилось у больших босых ступней Хуана Милагро. И мулат нарушил молчание:

— Я хотел, чтобы ты знала.

Он не закончил фразы, и это было не нужно.

Ветер за окном заглушал слова и делал их лишними.

Может быть, Валерия открыла глаза и с удивлением посмотрела на книгу Фланнери О’Коннор? Положила ее на кровать? А Хуан Милагро, возможно, смотрел в потолок, подложив под голову сцепленные на затылке руки? Он по-прежнему был без рубашки, в рабочих штанах, запачканных землей и песком, почерневших от угля и обрезанных по колено. Может, Валерия посмотрела на его темные подмышки, гораздо более темные, чем все остальное тело, с редкими перекрученными волосками, и ей захотелось прижаться лицом к этой подмышке, понюхать ее, слиться с телом этого мужчины, такого надежного, такого уверенного в себе, и забыть, по крайней мере на время, о побеге Яфета, о циклоне, о доме, о пляже, забыть обо всем, или не забыть, а просто поверить, что должно быть какое-то решение для всего этого кошмара?

Возможно, она снова легла и прижалась к телу Хуана Милагро, и почувствовала щекой редкие перекрученные волоски и едва ощутимую влагу, пахнущую потом с примесью гари, дождя и ила. Она подумала, что на нем мог остаться запах зловонной жижи, дерьма дяди Оливеро. Но это ее совершенно не волновало.

— Не нужно бояться, не нужно ничего бояться.

Это он ей сказал? Это было, во всяком случае, то, что она услышала.

Валерия покачала головой:

— Все уже прошло, не беспокойся, все прошло, и я не боюсь. Просто меня кое-что тревожит.

Он посмотрел ей в глаза, посерьезнев. Может, он расцепил руки и обнял ее, провел рукой по ее спине, прижал к себе? Может, в этот момент Валерия поняла, что значит чувствовать себя уверенной?

— Что тебя тревожит?

— Государство в Субэкваториальной Африке под названием Ангола.

Ее бедра ласкали не просто руки. Как будто ее бедра ласкало множество рук. Никто и никогда, ничья рука, кроме ее собственной, не заходила так далеко.

— Мы пропустим эту статью в энциклопедии и перейдем сразу к следующей, вот увидишь, доверься мне, — сказал он.

Вполне вероятно, что в этот момент в памяти Валерии снова всплывет позапрошлая ночь и море и что она увидит Яфета на веслах и удаляющийся от берега «Мейфлауэр».

Однако, пока руки Хуана Милагро открывали Валерии изгибы ее собственного тела, что-то менялось в образе Яфета, уходящего в море. Ей казалось, что теперь она видит в нем нечто победное. Или это не воспоминание изменялось, а сама Валерия и ее манера вспоминать?

Валерия провела рукой по твердой гладкой груди Хуана Милагро. Возможно, поцеловала его подмышку и попробовала эту влагу со вкусом земли, дождя и угля, который остался на ее губах.

— Что значит Ангола, где это?

Он махнул рукой:

— Там, на юге.

— Я не хочу на юг.

— Нет, мы с тобой поедем на север.

И он, наверное, повернул к ней лицо и посмотрел на нее кроткими, затуманенными страстью, слегка грустными глазами. И логично предположить, что их губы соединились и тела тоже. Он проник в нее с такой же легкостью и уверенностью, с какой выходил из одной комнаты и входил в другую. Валерии казалось, что ее тело превратилось в комнату, в которую можно войти.

И когда он снова заговорил, она не слушала, стараясь лишь поймать его дыхание, далекий запах алкоголя и сигарет в дыхании Хуана Милагро.

— Я найду для тебя север, — сказал он убежденно, — и он будет твоим, я тебе обещаю, и, если «Мейфлауэр» не найдется, я сделаю новый «Мейфлауэр», еще лучше.

— Только не Ангола.

— Ангола — никогда.

И конечно, не услышав ничего больше, она позволила ему целовать себя.

 

ЮНОША, КОТОРЫЙ НЕ ЗНАЕТ,

ЧТО СКАЗАТЬ

Оливеро лежит под несколькими одеялами. Мамина положила ему на грудь, сама не зная зачем, грелку с горячей водой. Его уложили на диване в гостиной, и это очень правильно, ему там хорошо, и устроили его поудобнее, подложив подушек. Он очень бледный. Он похож на фигурку из китайской бумаги, которая тяжело дышит, вернее, притворяется, что дышит. От него все еще сильно пахнет дерьмом. Несмотря на то что его тщательно вымыли и даже истратили на него последнюю каплю припрятанного одеколона «1800», от Оливеро все равно несет дерьмом.

Иногда лицо этого пятидесятилетнего мужчины (напоминающее того Марио дель Монако, на которого был похож его отец, когда уже был не вылитым Марио дель Монако, а вылитым мертвецом) морщится, на нем появляется гримаса, но непонятно, хочет ли он засмеяться или заплакать. Рот, искривленный то ли улыбкой, то ли болью, издает какой-то краткий звук. Никто не знает, никто не может понять, восклицание ли это, слово, жалоба, проклятие или смех.

Рядом с ним в кресле сидит Элиса, сейчас она похожа на неприбранную, постаревшую, разочарованную Лорен Бэколл в сцене какого-нибудь кино о войне. Неуверенная, не зная хорошо своей роли, Элиса держит чашку обеими руками и пытается заставить Оливеро выпить отвара, в который входит липа, звездчатый анис, вербена, мята, в общем, весь этот винегрет, который Мамина всегда заваривает с небольшим количеством меда. Это одно из тех снадобий, которые старая негритянка готовит, когда на кого-нибудь из домашних нападает, как она говорит, «хворь» и он жалуется все равно на что — на простуду, головную боль или живот. Снадобье налито в чашку из фарфора «Ленокс», на которой по указанию доктора черными мелкими буквами когда-то было выгравировано: «Я король всего, что вижу».

Молчаливый и печальный, в гостиную заходит Немой Болтун. А может, и не заходит, возможно, он уже находился там, но никто этого не замечал. Этот парень в самом деле может болтать без умолку, а может не произносить ни слова, может быть видимым и невидимым.

Он робко ходит кругами вокруг тети и дяди. И наконец, набравшись смелости, останавливается прямо перед ними.

Кажется, часы бьют пять. Это, конечно, невозможно. Часы больше не бьют. Ни пять, ни шесть, ни десять. Старинных часов, выбранных Хосе Марти, больше не существует. Так что сейчас может быть семь, или восемь, или сколько угодно часов вечера, но никакой бой часов — точный или ошибочный — не прозвучит на весь дом.

Все указывает на то, что там, снаружи, ливень усилился.

— Я хотел спросить у вас, — говорит Болтун.

Он не заканчивает вопрос. Оставляет его в воздухе, как будто вопрос настолько очевиден, что не стоит тратить слов.

Он садится на диван, в ногах у дяди. Во время затянувшейся паузы происходит много вещей, например Мария де Мегара, собака Мамины, подходит, волоча свои груди и свои годы, и садится рядом, глядя замутненными, белесыми глазами.

Несмотря на сильный шум дождя, слышно, как наверху хлопают крыльями вьюрки. Это тоже невозможно, потому что вьюрков больше нет.

— Я хотел узнать, давно хочу вас спросить… — снова говорит Болтун.

И снова замолкает, словно в ожидании ответа. Ему кажется, что тетя изучающе и заинтригованно смотрит на него. Элиса действительно смотрит на юношу, но в ее глазах не любопытство. В действительности она смотрит на него так, как если бы видела впервые. «Господи, — думает Элиса, — как он похож на Амалию, когда ей было пятнадцать лет; если одеть его в платье, в котором была моя сестра, когда ей исполнялось пятнадцать, то это будет не Болтун, а Амалия». Потом Элиса смотрит на Оливеро и трогает его лоб. Она делает это не столько для того, чтобы проверить, нет ли температуры, сколько чтобы поделиться с Оливеро своим наблюдением, сказать ему: «Посмотри на него, это же Амалия».

Дядя открывает глаза, улыбается. Или делает попытку улыбнуться. Можно сказать, что это приветливая, страдальческая и натянутая улыбка.

— В чем дело, племяш? — В этот момент голос дяди доносится как будто издалека, словно он не теперь говорит, словно это слова из прошлого, слова, которые в какой-то давний вечер он хотел сказать, да не сказал, а теперь, когда ему не хватает сил или мыслей, говорит. — Что ты хочешь спросить?

Тетя Элиса тоже улыбается.

— Амалия, — говорит она так тихо, что только она и знает, что сказала это.

Болтун в замешательстве опускает глаза.

— Ничего, — идет он на попятную, — так, ерунда.

Он поднимает руки и указывает в какую-то неопределенную точку. Убедившись, что тетя на него не смотрит, а дядя снова закрыл глаза, так и остается сидеть, видимый-невидимый, сконфуженный, с компасом в руке.

 

СМЕРТЬ БИНГА КРОСБИ

Поскольку пришло время заканчивать эту историю, мы вынуждены констатировать, что, хотя в мире происходили более или менее значительные вещи, на Кубе лишь ожидали прихода циклона.

Но из всех происходивших при этом в мире значительных вещей следует все же выделить по меньшей мере одну.

Потому что образование «атмосферного феномена», «ока циклона» (если говорить словами, которые имеют обыкновение использовать специалисты, этим странным языком, наделяющим атмосферу откровенно цирковыми и человеческими свойствами) совпало с другим событием, также прискорбным, о котором ни один персонаж этой книги, кроме Валерии, так никогда и не узнал.

14 октября 1977 года далеко от Кубы, более чем в семи тысячах километров, в своем доме в Ла-Моралехе (элегантном районе Мадрида) умер от сердечного приступа король крунеров, великий человек, куривший длинные трубки, родившийся на берегу бухты Комменсмент и реки Пуйяллуп.

Можно представить себе печаль, в которую повергло бы Мино известие об уходе Бинга Кросби, одного из его кумиров.

«Уход того, кем мы восхищались, — подумал бы Мино, — предвосхищает наш собственный уход».

И нужно будет признать, что в подобном рассуждении есть доля истины, каким бы напыщенным оно ни казалось.

А поскольку провинциальные и инфантильные кубинцы всегда считали, что несчастья, переживаемые ими, на самом деле несчастья мирового масштаба, Мино, возможно, решит, что Бинг Кросби пал жертвой циклона «Кэтрин».

Хотя в действительности, как мы знаем, все обстояло иначе, потому что Бинг Кросби умер в спокойном мягком климате, он умер, играя в гольф. И он был не в Гаване, а в Мадриде. И Гавана была всего лишь малюсеньким городом в мире, переполненном как огромными, так и незначительными но размеру городами.

Как только стемнело, между восемью и восемью десятью вечера 14 октября 1977 года, несколько часов спустя после смерти Бинга Кросби, если принять во внимание своеволие часовых поясов, буря разразилась в этом уголке Земли. И уже нельзя было говорить о более или менее сильном ливне или ветре, это был ураган. Ураган со всеми его последствиями. Настоящий, дикий и медлительный смерч, который обрушился на Большой остров со стороны залива Касонес и, накрыв часть провинции Матансас и всю провинцию Гавана, ушел через бухту Глубокую к теплым водам Мексиканского залива.

Несколько часов спустя он добрался до низовий Миссисипи и там, где-то в дельте, рассеялся. Достигнув широких равнин Луизианы, Техаса и Арканзаса, он согласился отменить нападение. Он дождался, пока не достигнет твердой земли, чтобы признать свое поражение, только над твердой землей он стал тем, с чего начинал: дождем без штормового ветра и серьезных последствий.