Светлой памяти Висенты Альварес,

Нашей любимой бабушки, известной

В пяти провинциях кубинского Ориенте

Как Ма Висента Солнце, склоняясь к западу, пробралось сквозь чащу ветвей огромного агуакате, волной залило мозаичный пол на веранде, заставило светиться изнутри мраморные столбики балюстрады, заиграло на вьюнках, ползущих везде, где оказывалась хоть самая малая опора для цепких усиков, разом накалило полированные подлокотники качалки, шелк платья и батистовое шитье нижних юбок, сброшенные туфли мягкой кожи, припекло босые ноги, свешивавшиеся на цветные плиты. Засверкали тяжелые серебряные браслеты, сложенные на столике черного дерева, засиял огненный блик на золоченом ободке кофейной чашки, запереливались перламутром павлиньи перья в большом веере. Четвертый час пополудни, жара скоро начнет спадать.

Парочка томегинов любезничала в ветвях над самой головой, ворковали голуби на карнизе. Сзади, из патио, послышались вопли, писк, смех: это высыпала из дома детвора.

Ах, как все это было хорошо: и солнце, и птицы в листве, и бело-голубые раструбы вьюнков, и нагретые солнцем туфли, и шуршание накрахмаленного батиста. И детский смех во дворе, и двое сладко спящих младенцев в тени, под тонким пологом от мух, и то, что тело, отдохнувшее после сна, так послушно, что в зеркале, занимающем всю высокую стенную нишу, отразилась в полный рост стройная, богато одетая дама.

Хорошо подойти к внутренней балюстраде, что выходит в патио, и крикнуть в гущу детей, столпившихся у бассейна:

– Эй, Хасинта!

И услышать почтительный ответ от длиннокосой смуглянки лет тринадцати, поднявшей вверх миндалевидные черные глаза:

– Да, Гран Ма!

– Передай Сесилии, чтобы подавали кофе на веранду.

– Сию секунду, Гран Ма!

Вихрем взвиваются на месте пестрые юбки, мелькнули розовые пятки в домашних туфлях без задников.

А потом как славно потянуться до хруста в суставах и подойти к зеркалу, приводя в порядок одежду после сна в качалке: стянуть тесьму в поясе, застегнуть пуговицы на блузе, повязать на голову косынку серебристо-белого шелка, хитрым манером, так, чтобы все три конца сходились надо лбом, образуя уголок, и в получившийся плоский узел приколоть серебряную булавку с зеленым камнем; надеть браслеты, затянув на запястьях так, чтобы они закрыли шрамы на коже, а потом расправить складки и осмотреть себя в зеркало – всю в белом, блуза с пышными короткими рукавами, из-под верхней юбки выглядывают кружева нижних – я до сих пор сама крахмалю их и утюжу. Меня учили это делать для чужих людей, но для себя я и поныне с удовольствием орудую четырьмя увесистыми утюгами. Так получилось, что смолоду привыкла я к хорошей одежде и знала в ней толк, но судьба – капризная госпожа, и не раз случалось менять шелк и муслин на отрепья и щеголять в чем попало – вплоть до куска парусины, обернутого вокруг тела; потому-то я ценю наряды во много раз больше, чем модницы, не вылезавшие из шелка с пеленок до савана. Им не с чем сравнивать струящиеся переливы благородной ткани, не то что мне. Правда, говорили, что я и в рогоже была чудо как хороша – и говорили правду, не стану скромничать. Я и сейчас еще очень недурна – зеркало не даст соврать: фигура прямая, плечи не сутулятся, походка легкая, как у молодой. Что вы хотите сказать, сеньор зеркало? Что волосы мои по цвету одинаковы с косынкой, которая их прикрывает? Что груди усохли и обвисли, что кожа стала точь-в-точь как кожица на вяленой сливе – так же черна и морщиниста? Сеньор, это все ерунда.

Я отлично выгляжу – прямо хоть под венец; когда вам, как мне, пойдет девяносто восьмой – сами это поймете.

Шаги послышались за спиной, шуршание юбки, запах кофе поплыл над верандой.

– Мама, где вы? – раздался голос, к которому привыкла за долгие годы, и который почти не изменился за это время – такой же звонкий и ласковый, как и давным-давно.

– Мама, я принесла вам кофе и конфеты.

Это жена моего старшего сына, донья Сесилия Суарес де Вальдес, в течение многих лет помощница и друг, а ныне – полновластная хозяйка большого дома на углу улиц Компостела и Десампарадо, на веранде которого она и появилась сейчас с серебряным подносом. Она такая же статная, красивая дама, как и я; но только невестка носит цветные шелка, поскольку мой первенец, похоже, унаследовал отменное здоровье от маменьки и не собирается оставлять свою Сили вдовой.

– Как отдохнули, мама?

– Хорошо, как всегда; а где Энрике?

– На складе, принимает груз сахара из Лас-Каньяс.

– Присядешь со мной попить кофе, детка?

– С удовольствием, мама, и посплетничаем, как всегда.

Она расставляет приборы и разливает кофе – густой, черный, с шапочкой пены и без сахара – на мой вкус, а вкус мой всем хорошо известен, и Сили раскрывает, взяв с подноса, коробку свежих шоколадных конфет.

У невестки смуглая кожа, тонкие черты лица, изящные руки и прямые черные волосы чистокровной испанки. У нее-то еще хорошо различим первоначальный цвет волос, но, пожалуй, только по этому признаку можно заподозрить двадцатилетнюю разницу в возрасте. А вот чему мне так и не удалось выучиться за всю долгу жизнь бок о бок – это изяществу ее манер.

Кажется, одно и то же движение – взять с подставки кофейник, наклонить его над чашечкой, налить до золотистого ободка и снова опустить на подставку – но у нее получалось иначе, чем у меня. Никто этого не замечал, сын говорит, что мне все мерещится, но я думаю не так. Это врожденный аристократизм девочки из хорошей семьи. А что касается вашей покорной слуги – ах, что уж! Есть две вещи, которым, хоть убей, не научишь негритянку: не крутить задом при ходьбе и красиво разливать кофе по чашкам.

Впрочем, я-то тоже из хорошей семьи и могу к случаю похвастать и чистотой крови и благородством происхождения. Я чистокровная йоруба, или, как говорят на этом острове, лукуми, и по мне, это ничуть не хуже, чем чистокровная испанка или англичанка. Я дочь кузнеца Огеденгбе из славного города Ибадана, и, право, на мой взгляд, это не менее благородно, чем быть дочкой капитана жандармерии испанского короля, как сеньора Сесилия Суарес, в замужестве Вальдес. Она единственная в доме не имеет примеси черной крови. У всех остальных, у любого взятого наугад сорванца из разноцветной ватаги в патио в жилах течет многократно разбавленная, перемешанная и от этого лишь веселей играющая кровь йоруба – моя кровь. Что с того, что в смуглянке Хасинте ее лишь шестнадцатая часть, а в младенцах, что сопят там, в тени, еще меньше. А что проку в чистоте крови вообще?

Разве что похвастать к случаю.

Какой нежный вкус у этих конфет – словно свежие сливки в шоколаде. А потом кофейная пенка так приятно горчит на языке.

– Мама, вы будете на пятнадцатилетии Эсперанситы?

– Нашей скороспелки? Непременно, я еще потанцую с ее женихом – если она не пообещает устроить сцену ревности – Фи, мама, из-за какого-то огрызка…

– Не скажи, не скажи, детка, мне он огрызком не кажется.

– Однако он такой тихоня, он, мне кажется, слишком почтителен и застенчив. Надо больше уважать себя, даже перед старшими.

– Нет же, детка, он просто оторопел при виде меня, старой карги. Где ж ему догадаться, что я еще красотка хоть куда!

– Мама, но Эспе такая бойкая девица, он очень бедно смотрится рядом с ней.

Ах, судьба, какими хитрыми кругами ты ходишь: что есть, уже было, а будет то, чему быть – или не так?

– Мама?

– Я просто вспомнила еще одну парочку, когда бойкой девушке достался такой же вот огрызок. Уж куда как бойка была, и что из того? Просто она заставила мужа стать побойчее в конце концов.

– Понимаю, в чей огород камушек. Но разве можно сравнивать – другие времена, другие обстоятельства.

– Можно, можно. Всегда сваливают на время и на обстоятельства. У тебя были свое время и свои обстоятельства, у них тоже есть свое время и свои обстоятельства, а на наши им давно наплевать. Им сейчас…

Шаги и голоса послышались в проходе, и желание поворчать испарилось, едва ввалились на веранду двое моих парней – Энрике и Филомено, с шумом, разбудившим младенцев, которых тотчас унесли, приветствовали меня, придвинули сидения. (Подвинься, сестрица, – это Филомено Сесилии, "Душечка, этот шкаф тебя не задавил?" – Энрике ей же, "Если я шкаф, ты, пожалуй, пузатый комод!", на что последовал крепкий тычок под ребро).

И вот оба брата сидят напротив меня с кофейными чашечками в руках и продолжают шутовскую перебранку, в которую я уже не вслушиваюсь. Мне незачем слушать, мне достаточно видеть всех троих, таких – честно сказать – старых, седых, морщинистых, потому что Энрике восемьдесят, а его жене и брату по семьдесят семь, – моих детей и друзей, спутников мытарств и скитаний, с кем вместе – плечо о плечо – докарабкались до счастья, до вот до этой чашечки кофе в кругу тех, кто дорог, в своем доме, на своей земле, когда душу не гнетут ни тревога, ни отчаяние, – только мир и любовь.

Перевожу взгляд с одного лица на другое. Смуглый профиль Сесилии с тонким прямым носом, курносое, кирпичное от загара лицо Энрике, на котором выделяются пронзительно-зеленые глаза, черная блестящая физиономия Филомено – и невольно задерживаюсь на качалке, покрытой пестрой накидкой, на месте, которое уже опустело. Много лет подряд, возглавляя тесный круг, сидел здесь мой муж, Факундо Лопес, – надежда, опора и защита, с кем вдвоем некогда начали долгий путь через огонь, воду и чертовы зубы, через океан и три континента – в счастливый бестревожный дом на тенистой улице Старой Гаваны.

Третий год, как осиротело это кресло, так же как и широкий гамак в нашей спальне, как и огниво и складной нож – они были при нем столько времени, сколько я его знала.

Ах, какие пышные похороны устроил Энрике в похоронном бюро на улице Агуакате, принадлежавшем раньше знаменитому Феликсу Барбосе – колесница с четырьмя вороными лошадьми, шестнадцать служек – белых мальчиков в ливреях, священник в белой сутане читал по закоренелому язычнику заупокойную службу, и море, море цветов: нарды, гвоздики, розы, и все кроваво-красного цвета – цвета Шанго. Я смотрела на все это как бы со стороны, хотя и давно была готова к тому, что происходило. Сударь мой, когда человеку, пусть самому близкому, переваливает за определенный срок – все его окружающие поневоле ждут логического конца, завершающего любую жизнь. Факундо было сто четыре года, из которых почти восемьдесят он провел со мной, и впрямь сказать, и в печали и в радости, и в бедности и в богатстве, и разве не затевали мы с ним все чаще под конец нечестивых шуточных перебранок о том, кто из нас будет первый на этой дороге? А когда он лежал во весь свой могучий рост в тесном деревянном коробке, одетый в белое и в ореоле белоснежных волос – что-то странное со мной происходило. Я стояла подле гроба, опершись о плечи сыновей, и смотрела на стечение народа, на мужчин, женщин, детей, большая часть из которых была его потомством, белых, черных, цветных, на священников и служек, и я же – сама я – как сейчас помню это – я видела этих людей и саму себя как сверху, и все выше и выше, медленно поднимаясь и кружа в огромной зале с одной стеной, открытой на улицу. Ах, сеньоры, я точно знаю, что улетала моя одинокая душа, а что сталось с моим старым телом – не помню, право. Как вдруг – о, Йемоо, из-за какого свинства не дали ей улететь к своей одинокой половине, знали бы вы!

Это был прилизанный кабальеро, из тех как раз, что очень озабочены чистотою крови, он пробрался с улицы, подошел к Энрике и спросил, морща нос:

– Сеньор Вальдес, что за черного хоронят с такой помпой? Это ваш знакомый или… м-м… родственник?

Двойная издевка звучала в его словах, потому что все знают, что означает фамилия Вальдес. Вы знаете, как приводят в чувство обморочных? Вот так подействовали на меня его слова, не хуже доброй затрещины. Он ждал, что Энрике смутится и начнет что-нибудь мямлить о дальнем родстве? Как не так, давно не то время стояло на дворе.

– Сеньор Кордовес, хоронят моего отчима, дона Факундо Лопеса, человека, которого господь наградил многими достоинствами и долгим веком. Разрешите представить вам мою матушку, донью Кассандру Митчелл де Лопес, а также моих младших братьев и сестру.

Растерявшийся наглец переводил взгляд с одного черного лица на другое. Все знают людей такой породы: они всегда пасуют, встретив отпор.

– Э-э… Соболезную, э-э… донья Кассандра, да, э-э… очень.

Видно, так я посмотрела на него, что душа кабальеро ушла в пятки, притом же вокруг начали глядеть и перешептываться. Так что когда я протянула ему руку, он приложился к ней и пунцовее помидора убрался восвояси. А после этого – странное дело! – словно камень свалился с души, словно мой неугомонный бродяга лукуми улыбнулся оттуда, сверху, и сказал: "Я исполнил свою жизнь. А вы живите!" И вот мы живем, без него собираясь пить кофе на веранде, где пустует его качалка, где так и чудятся – до сих пор и навсегда – его могучие плечи, медлительная улыбка, голос, глубокий и низкий, ставший чуть глуховатым в старости. Вот так, впятером, собирались на этом же месте мы впервые, когда впервые хозяевами вошли в этот дом. Еще оставались в доме своего деда старшие дети Сесилии и не осеняла нашу беседу тень дерева, посаженного в тот год, когда родились мои двойняшки, Факундо и Сандра, оказавшиеся моложе своих племянников, – но уже витал в этих стенах дух Счастья, сопутствовавший нам в них более полувека.

У нас не оказалось посуды, и Филомено заварил кофе в какой-то жестянке, а пили из нее по очереди, когда остыл. А потом как-то само собой разумелось, что пить послеполуденный кофе семья собиралась сюда. Здесь решались все мало-мальски важные дела. А когда семья разрослась, разветвилась, разошлась отростками каждая в свой дом, к своему счастью, все чаще получалось, что мы, пятеро основоположников, сходились посмотреть друг на друга и вспомнить былые дни.

Ясно, больше всех вечеров скоротали здесь мы с Факундо. Летели годы, десятилетия, к нашим титулам бабушки и дедушки добавлялись "пра", "пра", "пра", пока кто-то из правнуков не назвал нас на ставший вдруг модным в семье французский манер Гран Ма и Гран Па; и эти прозвания так и остались.

С годами все больше и больше становились мы похожи на старичков из северной сказки про бузинную матушку, которую прочел нам кто-то из подросших отпрысков, все чаще и чаще за кофейным столом вспоминали – без связи, без последовательности – то, что было таким недавним, а оказалось так далеко. То вспадало на ум, как расплескивают конские копыта мелкую воду, журчащую по камням, то детство, то невольничий рынок, то захваченный с бою, с обломанной мачтой корабль, а то наши скитания по глухому доныне, лесному, гористому Эскамбраю.

Сердце щемило при этих воспоминаниях, потому что это была молодость, это была любовь, и сердце щемило при взгляде глаз в глаза, – потому что вот она, моя любовь, протяни только руку – статный и крепкий, до последних дней жизни не сгорбившийся, не утративший богатырского разворота плеч и насмешливой искры в зрачках. Важно ли, что мускулы высохли, потеряла бархатистость и сморщилась кожа, а рубахи, облегавшие торс, повисли, как паруса в безветренную погоду. Но мы были рядом в доме, нами завоеванном Доме с Золотыми Ставнями, где витало завоеванное счастье и где победило согласие, потому что упрямый негр после того случая, летом тысяча восемьсот сорок четвертого года – да, пятьдесят три года назад – по обычаю нашего народа признал своим сыном моего первенца, белого мулата Энрике.

Это стало венцом всего, что я, старая йоруба, могла желать в своей жизни, завершением всего того, что мы прошли и что я и сейчас повторила бы: и бессонницу, и голод, и плети, и…а, закрой рот, чертова негра! Не били тебя давно, вот и мелешь пустое. А доведись опять до кнута, взмолилась бы не хуже того паренька из толстой книги: "Да минует меня чаша сия!" Да, правда, всем хочется счастья. Кому оно дается даром, кто платит по полной цене, но не всем, ох, не всем удается ухватить в руки кусочек.

Смотрю на детей, они притихли и глядят мне в глаза. Небо в своей благосклонности послало нам долгий век, и мы давным-давно пережили свою пору; вокруг нас – другое время и другие люди. Где они все – друзья и враги, белые, черные, цветные – какая разница, – те, кто любил нас и кто ненавидел?

Важный сеньор, дон Фернандо Лопес, человек, не обделенный от природы разве только себялюбием, и по насмешке судьбы все мы носим его фамилию, хоть этот человек и являлся началом наших бед, а его собственный сын не захотел ее принять.

Дон Федерико Суарес, преследовавший нас столько лет, – самый лучший мой враг, человек умный, сильный, порочный и искренний, ставший ближайшим родственником, но так и не ставший другом, несмотря на все запоздалые старания; такие же важные господа Джонатан Мэшем и его племянник Александр, Санди, с кем свела судьба в трудный час и породнила до конца дней; а Каники – буйная и нежная душа, а Мари-Лус, моя дочь, что предпочла напевную речь своей родины звучному великолепию испанского и, прожив недолго и ярко, осталась навсегда верна своей красной земле; а Иданре, брат, с кем делили рабскую цепь, надетую на детские руки – где они все? А другие, пришедшие позже, и так же ушедшие в никуда – сколько их было? А вот теперь опустело кресло за нашим столом, и верный мой друг ушел туда же, к тем, кто его любил, и к тем, кто его ненавидел.

А мы остались и помним их. Человек жив потомством и памятью, но не всегда память остается в потомстве. При жизни Факундо никто из младших не знал, какой ценой пришлось счастье в этот дом и почему досталось им с рождения. Когда одна за другой начнут освобождаться остальные качалки на стариковской веранде (а для моей уже готова пестрая накидка), те, кто займет их, не будут знать своей предыстории. Кровь будет жить, но память уйдет.

Не так трудно понять, отчего мы все молчали, особенно в первые годы. Тогда никто из посторонних даже не знал, что Энрике Вальдес мой сын. Но времена переменились, рабство стало уже историей, а все остальное покрыто таким сроком давности, что взыскивать не станут ни с четверых ветхих (как бы ни хорохорились они) стариков, ни с их потомков. Не сегодня-завтра и вовсе королевского губернатора со всем, что к нему прилагается, сгонят с нашего уютного острова, чтобы на старости лет все бывшие рабы вздохнули спокойно. Нет, нельзя дать памяти улететь вместе с душой, и я, кажется, знаю, как поймать эту птичку за хвост.

– Филомено, а что поделывает твой студентик?

– Который? Адвокатик Фелипе? Ничего не поделывает, как всегда.

– Нет, сынок, я говорю не о Фелипе. Где наш умник Бенито, что выучился на своем факультете говорить как по-писаному и трещать на своей чертовой машинке громче канонады за речкой, вместо того, чтобы писать, как все добрые люди?

Дети рассмеялись, и я вместе с ними.

– А, ты про нашего филолога! Не знаю, кого он тискал вчера вечером допоздна в Каса-де-ла-Трова, но он и сегодня собирался туда же, когда выспится.

– Скажи ему, что сегодня он сидит дома. Как протрет глаза, пусть возьмет письменные принадлежности, только без этой громыхалки, и приходит сюда, на веранду.

– Заупрямится, – заметил Энрике. – Молодым парням компания всегда важнее, чем семья. Наверное скажет, что его ждут.

– Подождут. Пусть не воображает себя сильно занятым. Заупрямится? В этом доме не было еще никого, кто бы не исполнил мою просьбу.

"Да, включая моего отца", – проворчал Филомено. Я лишь посмотрела на шутника.

Он всегда был моим любимцем, и ему всегда позволялось больше остальных. За отцовскую стать и походку; за отцовскую насмешливость и бесстрашие, за то, что когда Энрике ел хлеб семьи Вальдес в сиротском приюте, а Сесилия нежилась в кружевных пеленках в доме родителей, он своей младенческой кровью кормил комаров в болотах Сапаты, стирал до крови кожу на ногах, уходя вместе с ними от погонь по каменистым ручьям Эскамбрая, сдирал живые лоскуты с ладоней, натягивая канаты на корабле, несущем нас в землю обетованную, за то, что хлебнул из горькой чаши вместе с моим молоком и рано узнал цену всему, что имеет цену в нашей жизни.

– А что ты хотела, мама?

– Ничего особенного, сынок. Пусть он мне поможет, скажи, предстоит большая писанина.

Вот склоняется солнце к закату, уже не чувствуется жары, хотя в воздухе ни ветерка. Мой правнук, хорошенький паренек лет двадцати, с любопытством и легким испугом таращит на меня круглые глаза. Дымится на столе кофейная чашка, раскачивается качалка, веер в руках отливает перламутром. Как хорошо жить и знать, что с тобой, в памяти твоей живут сотни жизней, и в твоей власти выпустить их на волю, усадить за один стол с теми, кто родился много лет спустя.

Скоро и я уйду из этого мира, не так уж важно куда – в царство Обатала или Христа, который был тоже славный малый, – и моя тень сядет со всеми за общий стол, и душа моя будет спокойна, потому что я расскажу одну лишь правду.