Он появился под вечер, в такую страшную грозу, что, казалось, над ухом стреляют пушки, а молнии по затейливости напоминали королевские фейерверки, и ливень гудел, сшибая листву и ломая мелкие ветви. Как всегда, вылетел куму под ноги Серый. При виде Каники мой приемыш терял всю свою суровость, становясь ласковым щенком.

– Анха, друзья! – приветствовал он нас с порога. – Хорошо стали жить, завели такие хоромы! Меня, может, пускать не захотите уже?

– Отсохни твой язык за такие слова, брат, – сказал Факундо, вставая ему навстречу, и по сверкнувшим глазам было заметно, до чего мой муж рад видеть куманька. Помог ему стащить с плеч котомку, снять одежду, с которой текло ручьем, а я приготовила одеяло и раздула огонь в очаге.

– Мы глаза проглядели, ожидая тебя – нет и нет. Видно, там, где ты был, тебя хорошо встретили!

– Не говори, дружище: так, что если плохо приветишь, подумаю, да и вернусь, – отвечал Филомено, обнимая всех по очереди, улыбаясь широко, сверкая глазами и зубами. Был он весь как-то по-особому напружинен и всегдашнюю задумчивость прятал в уголках приподнятых к вискам глаз.

Он расспрашивал о наших делах, подшучивая над Идахом ("старый кот молодую мышку ловит?" – "Не все тебе одному", – огрызнулся дядюшка.) Он не сразу выложил сногсшибательную новость.

– Слушай, кума, видел я твоего старого приятеля, капитана Федерико Суареса.

Дотошный этот человек не поленился приехать в Тринидад, а затем в инхенио Марисели близ Касильды, чтоб расспросить ее кое о чем.

Он нагрянул нежданно-негаданно, наутро после той ночи, как Каники сам пришел в Агуа Дульсе – так называлось имение ниньи, и не успел даже выспаться. Марисели, сделав утренние распоряжения по хозяйству, вернулась в спальню, где в ее постели отдыхал ее бывший раб. И тут же без стука вошла Ма Ирене и объявила:

– Внизу ждет какой-то военный.

Марисели побледнела. Но ее возлюбленного испугать оказалось не так просто.

– Их много? – спросил Каники, торопливо одеваясь.

– Один, – ответила старуха. – Говорит, что ночевал в Тринидаде и приехал сюда поговорить с сеньоритой.

– Точно, что один?

– Не считая кучера-губошлепа, – я говорила с ним.

– Анха!

Теперь Каники точно знал, что гость один. Если бы устраивали охоту на него – офицер непременно заменил бы негра-кучера на солдата, обязательно. Об этом он сообщил обомлевшей нинье, добавив к тому же, что он в усадьбе лишь со вчерашнего вечера, и никто, кроме бабушки, не видел его даже из своих негров. Значит, нечего поднимать панику – надо поговорить с ним и вежливо проводить.

Его уверенность успокоила перепуганную девушку. Она наскоро поправила помятое платье и поспешила вниз, а Филомено по галерее шмыгнул на заднюю лестницу, спустился вниз и прислушался к разговору в гостиной.

Человек в мундире представился как капитан жандармерии Федерико Суарес.

– Сеньорита Марисели Сагел де ла Луна, полагаю? Могу узнать, донья Марисели, чем вас так встревожил мой визит?

Сердце екнуло у негра, – но он держал себя в руках, он весь напрягся, и дух перевел только тогда, когда услышал прерывистый от волнения голос?

– Скажите, с моим батюшкой действительно ничего не случилось?

– Он в полном благополучии, я видел его не далее как вчера в городе. Впрочем, мне известно, что вы не в слишком хороших отношения с отцом, сеньорита. Меня удивляет и трогает ваша дочерняя почтительность.

– Сеньор, я покривила бы душой, если бы сказала, что мы в отличных отношениях.

Но мой отец, он единственное, что осталось от моей семьи, и я приписала ваш визит на счет того, что с ним могло случиться какое-либо несчастье. Разве не мне бы поспешили сказать, если – не дай бог – его постигнет что-либо?

Каники пропустил мимо ушей все комплименты дочерней почтительности. Он их навострил, только когда разговор зашел о нем самом. Что же интересовало капитана Суареса? -…весьма, весьма опасный и дерзкий преступник. Пожалуй, самый дерзкий из всех, о ком мне приходилось слышать за все время моей службы. Я хотел бы узнать о нем кое-что, что могло бы облегчить его поимку.

– Боюсь, мало чем могу помочь вам, сеньор, – спокойствия не было в ее голосе, зато начало мелькать раздражение. – Меня уже расспрашивали о нем раз двадцать, все, что я рассказывала, записывали на бумагу. Вряд ли я что нового могу добавить или вспомнить о негре, которого не видела невесть сколько времени.

– Вас расспрашивали олухи, сеньорита. Я заранее прошу прощения за их глупость – они не могли составить представления о том, кого должны ловить.

Итак, беседа принимала затяжной оборот. Нинья велела принести кофе – нельзя же, право, показаться невежливой.

В маленьком двухэтажном доме было тихо. В этот утренний час все негры находились при своих делах: на плантации, на мельнице, на сахароварне. Тишина стояла ясная и звонкая, каждое слово беседующих слышалось отчетливо.

Капитана интересовало многое. Чем занимался нынешний разбойник в доме? Не подвергали ли его чрезмерно строгим наказаниям? Кто остался в доме из его близких?

Марисели не была словоохотлива. Да, был тайто при ее покойном брате, царство небесное мальчику. Потом стал плотником. Отлынивал от работы, не раз сбегал. Да, ему за это попадало, отец любил порядок. Несколько лет назад мать – мир ее праху – отдала его на корабль. Да, пыталась вытребовать его обратно. Зачем? В хозяйстве нужен был плотник, старик Анастасио еле ноги таскает, а другого нет до сих пор. Родня, или подружка, – словом, к кому захотелось бы прийти? Древняя старуха бабка, больше никого. Нет, никто не замечал. Видно, не очень-то ему нужна старуха. Нет, никуда не ходит – очень уж стара. Что за человек он был?

Капитан, простите, но какое дело сеньорите до того, что любил и чего не любил сбежавший раб?

Раздражение в голосе ниньи нарастало, и капитан его почувствовал. Что делать? Он был вынужден откланяться, что и сделал весьма сухо. Так сухо, что хозяйке, как бы извиняясь за нелюбезность, пришлось проговорить наконец:

– Прошу меня простить великодушно: я так устала от этих разговоров про Каники.

Меня мучают ими несколько месяцев подряд, словно я в чем-то виновата сама.

Она, должно быть, покраснела при этих словах. Сам Каники ее уже не слушал, прихватив по дороге какую-то метлу, выскочил в боковую калитку и, зайдя справа от дома со стороны кухни, делая вид, что занят работой, поглядывал на коляску, запряженную парой гнедых с дремлющем на облучке кучером. Он внимательно рассмотрел визитера, искусно мелькая из-за угла и взглядывая искоса. Даже Марисели, провожая гостя, не заметила ничего. Он проследил за тем, как коляска отъехала, и после этого поднялся в спальню, где обнаружил нинью в слезах, на коленях перед распятием. Девушка с изумлением смотрела, как он, стянув рубаху через голову и ногами сковырнув альпарагаты, снова растянулся на кровати.

– Как, ты не ушел? – прошептала она.

– Зачем? – спросил он, нащупывая на коробке сигару. – Сеньор приехал и уехал; он сюда больше не явится. Иди ко мне и отдохни, ты ведь сегодня не выспалась.

Нинья закончила все же благодарственную молитву со множеством поклонов. Но потом они долго разговаривали, и Марисели начала с того, что показала другу одну газету. Каники принес ее нам, изрядно подпорченную дождем. Бумага намокла, но не расползлась, и отчетливо видна была сумма награды – баснословная сумма под тремя рисунками мужских лиц (впрочем, сходство было довольно отдаленное).

Женского лица не было. Да, видно, сеньор Суарес меня не забыл.

Потом Каники, распаковывая мешок, с самого дна достал какой-то разрогаченный сверток и снял тряпку.

– Актанго! – ахнул Идах. – Где ты его взял?

– Арбалет! Это игрушка покойного Лоренсито. Ничего себе игрушка, мне понравилась. Я нарочно за ней ходил в Тринидад. А вот, – он развернул другую тряпку, пропитанную маслом, – натяжные рычаги и спуски. Это делал наш кузнец Николас по чертежам одной толстой книги, книгу я тоже нашел в комнате покойного.

Остальное я выстругаю сам. Мои руки – не то что ваши крюки, с деревом я умею обращаться.

Мы с удовольствием опробовали оружие. Даже игрушка била неожиданно сильно, стрела отскакивала от тетивы с такой быстротой, что глазом было не уследить за этим движением; и наконечник так глубоко вошел в дерево мишени, что погнулся, когда его вытащили.

Мы изготовили и тщательно отделали четыре арбалета. Это оружие славно послужило нам; оно до сих пор хранится в укромном месте рядом с двуствольным кремневым пистолетом "Лепаж". Пусть смеются над ними нынешние кольты и винчестеры, как смеется над стариками молодежь. Для своего места и своего времени оружие было грозным.

Каники все же качал головой:

– Хорошая вещь, спору нет. Но ружье все равно надо брать с собой, хоть одно. И ты не бросай пистолет, бери его, когда пойдем прогуляться.

Прогуляться он собрался в сторону Тринидада, взяв с собой одного Идаха. Он уже знал, куда идет.

– Надо снова пошарить в конюшне у Чучо Рото. Слишком много своих грехов норовит свалить на меня.

– А почему не сразу к альгвасилу? – спросила я. – Заодно заработал ба десять песо.

– Слишком много стирки будет его жене, если я сам к нему загляну. Одних испорченных штанов хватит. Без нас найдутся те, кто притащит к альгвасилу конокрада.

Как и в прошлый визит к Чучо, завернули сначала на улицу Ангелов, пешком, чтобы не быть заметными. Дело было не только в том, что куманек соскучился по Марисели, хотя, конечно, он по ней скучал. Первое, что он попросил наутро, – газеты, где выискал все объявления о пропаже лошадей. Несколько оказалось совсем свежих, и Филомено довольно усмехался, запоминая место жительства и имена обокраденных владельцев. Потом попросил бумагу, перо, чернил и крепкой суровой нитки. Написал несколько записок и перевязал накрепко нитками.

Оставалось ждать ночи и идти делать дело. Но до ночи было еще далеко.

Нет, я совсем не удивилась тому, что Марисели захотела увидать Идаха, – как только узнала, что Филомено пришел не один, тут же отправилась посмотреть на его товарища. Я хорошо понимала ее любопытство, которое заставило преодолеть страх и все вбитые в голову с детства представления о приличиях. Но снявши голову, по волосам не плачут; ее слишком уж занимал Филомено и все, что с ним было связано – с превращением из себе на уме губошлепа и озорника в яростного, дерзкого и упорного бойца. Другое дело, что от Идаха она мало что смогла добиться – он неважно говорил по-испански и не очень был склонен пускаться в разговоры, дичился, смущался и не всегда понимал, что хочет от него узнать эта странная белая женщина. Она спрашивала его о значении татуировки, трогала обрубки ушей, взяла в руки и осмотрела длинный лук и стрелы. Думаю, что если она и не очень поняла его путаный ленгвахе, то вполне поняла и почувствовала исходящую от него внутреннюю, первобытную силу и человеческое достоинство, то, что не дает человеку быть рабом в любом случае в жизни.

Она захотела узнать о семье, оставленной в Африке. Дядя рассказывать не стал – растравливать душу зря не хотелось. Каники, посмеиваясь, сообщил, – у этого парня есть невеста, вот так и так, нинья не изумилась, сказала только: "Я приготовлю ей подарок!" Едва стемнело, покинули дом и отправились обходить обокраденные ранчо и финки.

Сколько миль они одолели в ту ночь, знает лишь хозяин дорог, – чтобы в пяти или шести местах на видном месте оставить вбитую в дверь или деревянную стенку стрелу с привязанной к ней бумажкой. Во всех бумажках было написано одно и то же:

"Твою лошадь украл Чучо Рото. Поищи в его конюшне".

В окошко Ма Ирене успели прошмыгнуть, когда небо уже серело.

– Дело сделано, – сказал Каники. – Если сегодня хоть одна лошадь в конюшне Чучо будет краденой, ему несдобровать. Но готов биться об заклад, что их окажется больше.

Следующий день был воскресным, и Марисели, бледная после бессонной ночи, поехала, как всегда, к утренней мессе, – промолившись всю ночь в домашней часовне за благополучное возвращение своего язычника-возлюбленного, поехала благодарить бога за то, что он вернулся живым и невредимым. (Если бы дело касалось чего-то другого, я посмеялась бы над такой набожностью. Но я знала, знали мы все, что ожидание – это Сила, способная спасти и сохранить, и что молитва – это умноженное ожидание. Может, эти-то молитвы и спасали смутьяна, выносили из бед, пока…) Сам Филомено считал, что нельзя ей пропускать службу, поскольку не пропускала ее никогда. К тому же в церкви собираются все самые свежие сплетни – как среди слуг, так и среди господ. А свежие слухи им как раз и были нужны.

Их принесла Ма Ирене, сопровождавшая нинью.

– Хесуса Рото сегодня посадили под замок у альгвасила. Три пропавшие лошади обнаружились у него в конюшне; надо думать, скажет, куда подевал остальных.

Собственно, дело было на этом закончено, а поскольку следов Каники в нем не искали, можно было бы спокойно возвращаться. Но он задержался на два дня – он имел на это право. …Идах принес подарки для Гриманесы: новую ситцевую рубаху, кусок холста, какие-то ленты, гребень. Девчонка сказать ничего не могла – млела от счастья.

Каники всегда в первые дни по возвращении от Марисели был задумчив, – мысленно он оставался в плену этих глаз и рук, он ощущал эти призрачные объятия до того живо, что тело сводило судорогой, и приходилось прикусывать губы, чтобы сдержать стон. В этот раз он был задумчив по-другому. Факундо, тоже заметивший, что было что-то неладно, хотел было расспросить друга, но сдержался. Что могло быть ладного в нашей неладной, неустойчивой жизни?

Никто ни о чем куманька не расспрашивал, но однажды – на второй или третий день после того возвращения, вечером, тихим и теплым, мы сидели у костерка, мужчины курила, а я так, без всякого дела валялась на прогретой за день каменистой земле, он сам заговорил о том, что сидело где-то с левой стороны груди, что жгло изнутри лиловую кожу. Слова его были непривычны для его речи, медлительны, тяжелы и прозрачны, словно капли, стекающие с листьев в траву, когда дождь уже прошел и радуга повисает между облаками. … – она отдалась мне, она моя, – полгода назад, придя к ней с повинной головой, разве я мог об этом подумать? Однако это случилось, и она сама пошла мне навстречу, сама – и я чуть не умер от счастья. А вот теперь, чертов негр, тебе этого мало, ты уже больше хочешь. Хочешь знать: что, отчего, почему? Могу ли я поверить, что она в самом деле меня любит? Кажется, чего тебе еще нужно: вот ты, такой черный, лежишь в ее постели, обнимаешь ее, такую белую и нежную, и думаешь: вот, бог позволил непозволенное, и мы вместе, мы одно, и пусть будет хотя бы сильным то, что не может быть ни долгим, ни прочным. Хочется, чтобы она зодохнулась от счастья… как я, закричала бы. Нет, понимаешь, – она делает все для того, чтобы мне было хорошо, но она не принимает ничего для себя, будто отдается мне не по любви, а по какому-то обету, данному перед богом, будто я для нее то же самое, что отточенный гвоздь, каким она терзала себя шесть лет тому назад, в часовне, помнишь? Она отстраняется, мягко, незаметно, чтобы ничего не получить для себя, – ни капли радости, ни капли счастья от… от моей любви, хоть, может быть, что такое моя любовь для нее? Можно, можно руками сжать, стиснуть ее бедра так, что пятна видны наутро на белой коже, можно не дать ей уйти в себя, заставить вздрогнуть тонкое нежное тело, влить в него едва не силой весь жар, все, что жжет сердце, заставить вырваться то ли стон, то ли вздох, он звучит почти как раскаяние, – можно, ладно! Ну и что? Серые глаза полуприкрыты, куда они смотрят – на тебя или мимо, куда-то в небо? Что там, в этих глазах под веками? Порой готов разорвать ее, чтобы увидеть, что же она там прячет? Есть ли вправду там место для меня? Или она вправду любит одного господа бога, а я… я не знаю даже, зачем я ей. Убей меня бог – не могу понять. Неужели мужчина, которого она любит? Или плетка в божьей руке? Если б я ее не знал… а я ее знаю, что с неё станется.

Сигара обжигала кончики пальцев, освещала неровными заусеницами обстриженные ногти.

– Вот так… Человек скотина жадная. Как я. Сперва был рад, что не прогнали.

Потом разрешили любить. Потом и этого мало, хочу, чтоб меня любили, хочу знать это, мне, дураку, мало белого тела на атласной простыне, мало того, что она рискует для меня тем, чего у меня сроду не было и не будет. Так чего ж мне надо?

Убей – не скажу. Нет, скажу. Я хочу, чтоб ее при встрече брала такая же сумасшедшая радость, как меня. Чтобы у нее жгло здесь вот так же, как жжет меня… может, и ее жжет этот огонь, только почему я его не чувствую? Э? Унгана, ты моя сестра, ты сама женщина и знаешь их, скажи, могу я этого хотеть или зарвался не по чину? Или пора меня убить? Ты не знаешь, что ей от меня надо?

– Знаю, брат, – отвечала я, – знаю, и не бойся: господь бог тебе не соперник.

Я взяла его руку и почувствовала, как он вздрогнул. Он любил так, как никто никогда на моих глазах, и он имел право так любить и быть любимым.

– Не бойся, брат, будь спокоен и уверен. Марисели – удивительная женщина. Но ты должен знать: ты основа всему, что с вами произошло. Если бы ты не был тем, кто ты есть – разве она вышла бы к тебе среди ночи, едва заслышав твое имя?

После стольких ночей, проведенных вместе, у тебя душа замирает всякий раз, когда ты вспомнишь, как она разорвала тебе ворот, так? Да, так. Ни с кем другим она так бы не поступила, потому что ты ее избранник – ты. Ты, мандинга, дьявол, симаррон, китайское отродье, – потому что ты любишь ее так, что заставил ее выбрать тебя и полюбить тебя, – не сомневайся, что она тебя любит. Даже если она выбрала тебя орудием наказания за несуществующие грехи – она не взяла в свою постель любого из своих негров, она столько лет ждала тебя, бродяга. Почему?

Подумай и скажи. Не хочешь? Потому что в тебе есть Сила, – против нее не устоит ни одна женщина, потому что у нее нет этой силы, и она жива твоей. Ей нужно, чтобы ее любили так, как ты любишь, и это как отрава, как хмель, как соль – если ты пропадешь, брат, ей соль не будет солона и солнце светить перестанет.

Понял? А она еще не поняла, потому что не оставила до конца белой привычки считать себя слишком взрослой. С нее все это слетит, и она все поймет. Клянусь Йемоо – это будет скоро.

Мне казалось, я правильно все объяснила. Семьдесят лет спустя я остаюсь в этом убеждена. Я ничуть не удивилась, узнав, что Марисели хотела нас всех повидать. У меня самой вызывала жгучее любопытство эта из ряда вон выходящая девушка, – хоть я и была уверена, что сумела ощутить движения ее души. Но этому воспротивился неожиданно сам Каники.

– Еще чего! – сказал он. – Нинья увидит вот этого красавца с его жеребячьей статью и с подвешенным языком и сразу даст мне отставку. Она на старину Идаха делала глаза – каждый в монету по реалу. Хорошо, я догадался сказать, что он без пяти минут женат.

Кажется, звезды затряслись на небе от нашего дружного хохота. Немудрено, что две или три из них, не удержавшись, сорвались вниз в тот вечер.

Раз вернулся Каники, долго мы на месте не засиживались. Дня через два или три мы вчетвером, на конях, вооруженные и с запасом провизии, снова двинулись вверх по Аримао.

Дома оставалась Гриманеса, а с ней Пипо и Серый, несмотря на бурные возражения обоих молочных братьев. Филоменито объяснили, что останется он за главного, а Идах еще долго нашептывал парнишке на ушко – можно догадаться, что.

Мы расположились в удобном местечке милях в пяти западнее Санта-Клары, там, где дорога огибает каменистый, покрытый лесом выступ, с которого просматривался на полмили в обе стороны пыльный тракт: влево – до очередного изгиба, вправо – до моста через реку Сагуа-ла-Гранде, по которой мы пришли к этому месту, намочив копыта коней. Мы второй день сидели на каменистом холме, не совсем понимая, чего ждет и чего хочет Филомено. Но полагались на него и ни о чем не расспрашивали: если привел нас туда, значит, знает, зачем.

Он совершенно менялся, когда мы покидали пределы безопасной необитаемой части Эскамбрая. Он ничем не напоминал куманька, покуривавшего себе под деревом и глядевшего в небо. Оставлены все заботы и дела, спрятана глубоко любовная истома.

Глаза блестели остро и настороженно, речь становилась короткой и ясной, движения – плавными, походка – невесомой. Он собирался в кулак, и в такие моменты всегда сгущалось видимое только мне черно-голубое облако вокруг него. Он превращался в бойца – прирожденного и бесстрашного, как каждый мандинга, но с расчетливым и холодным умом и азиатской хитростью.

Мы были все не таковы. Нам всем не хватало этой расчетливой холодной ярости. И если мы приобрели ее потом – в этом заслуга Каники… и капитана Суареса.

Итак, мы поглядывали за дорогой с удобного места в кустах, – в густой листве были прощипаны такие окошки, чтобы не выглядывать, не выдавать себя. Каники занял другой пост – его не было видно в глянцевой листве высокого прямого дерева мамонсийо. Кони были привязаны. Солнце припекало.

Народу на дороге в обе стороны проезжало не очень много. Кое-кого Факундо даже узнавал – в прежние годы он часто бывал в Санта-Кларе, жил там иногда неделями и хорошо знал город и окрестности. То богато разукрашенная карета с занавесками, а рядом кабальеро на холеном коне, сзади на лошади похуже черный грум, на запятках два лакея, – какой-нибудь богатый плантатор едет в город просвистывать денежки; то запряженная парой быков телега, на ней пирамидой сложены мешки, тюки, корзины, поросята, а сзади привязана пара понурившихся телок – гуахиро собрался на базар; а вот изящная коляска, где сидят два монаха, румяные, дородные мужчины в черном, и на козлах сидит тоже монах, но поплоше видом; а то верховые – в разной одежде, на разных лошадях, в город и из города; и вот снова пуста дорога в обе стороны, блестит под солнцем песком и мелкими избитыми камушками.

Вдруг сверху раздался протяжный свист, куманек свалился нам на голову, подзывая жестом.

Через мост проезжала воинская команда – десятка два конных в мундирах жандармерии, с двумя офицерами. Все вооружены. В середине строя – крытая повозка четверней.

– На окнах и двери решетки, – просипел Идах. Его прищуренные, с напускной придурью глаза видели не хуже морской подзорной трубы, я это знала с детства. – Там внутри кто-то есть.

Филомено жестами показал, что нужно. Мы разобрали оружие и перешли на скальный выступ с восточной стороны холма. На нем мы оставались незамеченными снизу дороги.

– Пропускайте передних, – шептал на ходу Каники. – Бейте в тех, что сзади, за повозкой, и чтоб стрелы летели дождем.

Замечала потом много раз: в бою, в жаркой схватке время растягивается, подобно резиновой тесьме, и кажется, будто минула целая вечность – а прошло не больше минуты.

У меня с тетивы сорвались и со свистом улетели в цель три или четыре стрелы, когда первые крики тревоги огласили окрестность. Авангард в замешательстве рванулся назад, чтобы узнать, что там сделалось с хвостом отряда, а тем временем Каники и Идах тоже открыли стрельбу – быструю, настильную, беззвучную и оттого страшную. Кто-то был ранен, кто-то – убит, но большинство перепугалось и бросилось наутек, пригибаясь к конским гривам, оглядываясь назад, показывая оскаленные в страхе зубы. Нет, право, испанцы всегда были плохие вояки.

Не успели они разбежаться, оставив на дороге человек восемь убитых и раненых, – мы попрыгали вниз. Идах собирал стрелы. Факундо, действуя мачете как рычагом, отодрал решетчатую дверь вместе с замком.

Колымага была разгорожена надвое. В одном отделении лежали ящики и мешки. В другом сидело двое негров: мужчина и женщина, оба закованы в цепи.

Я быстренько пошарила среди груза. В ящиках было серебро – внушительное количество, стоящее хорошего конвоя. В мешках – письма. На одном – бирочка с надписью: сеньору капитану Федерико Суаресу, управление жандармерии, Гавана.

Этот мешок был самым маленьким, и я прихватила его как есть. Из остальных вытрясла бумаги, пересыпала в них деньги. Факундо обрезал постромки лошадям, вожжами перевязывал мешки, нагрузил ими лошадей. Сверху посадили арестантов, как были, в цепях. Филомено сноровисто помогал, Идах, взлетев на скальный карниз, наблюдал за дорогой.

Спустя еще несколько мгновений на пустынном тракте остались лежать несколько безжизненных тел и стояла сиротливо пустая колымага.

– Быстрее, негры, – торопил нас Каники, – теперь-то все начинается не на шутку. У нас есть время на десять миль: пять, пока они доберутся до города, и пять – обратно. Ну, может, милю-другую прибавят болтовней.

Сам он уже сидел в седле, держа повод одной из добытых лошадей, мы поторопились сделать то же самое и задали ходу.

В таких скоротечных схватках главное было – не налететь дерзко и неожиданно на превосходящие силы. Это-то не так трудно. Трудно благополучно унести ноги, вот тут нужны и расчет, и талант, и предусмотрительность, и везение. Мили три мы скакали по лесу, пока не достигли безымянного притока Сагуа-ла-Гранде, и потом стали спускаться по нему вниз. В этот приток впадал чуть пониже другой, уж вовсе мелкий ручеек, и пока мы пробирались по камням первого, Факундо со вторым конем и с ошалевшим скованным негром на нем, сидевшим без седла на конской спине как собака на заборе, поднялся на три сотни шагов вверх по второму, давая лошадям ступать то в воду, то на прибрежные скользкие камни, – чтобы собаки, которых неминуемо пустят по следу, потянули погоню в ложном направлении. Обратно вернулся, строго следя за тем, чтобы копыта обеих лошадей постоянно омывала вода.

Спустившись еще с полмили по ручью, срезали угол, обходя стоящую на берегу ферму, и снова вышли к реке, когда населенные места остались уже позади. Погоня, по нашим расчетам, должна была двинуться по следу, когда мы пустили коней на скользкую гальку, направляясь вверх по течению. В своих верховьях Сагуа-ла-Гранде почти смыкается с Аримао, и, самое главное, такими же стежками ныряет по землю.

Время было для нас очень неудобное – солнце перевалило за полдень, погоня могла быть пущена по горячим следам, хоть мы и остудили их родниковой водой. Но потом прошел быстрый короткий ливень, промочивший до костей – и у всех отлегло от сердца.

Уже не торопясь добрались через водораздельный хребет в подземное убежище на Аримао. Надо было позаботиться и о лошадях, и о себе, и об освобожденных арестантах.

Женщину, молодую и измученную, звали Хосефа, мужчину – Адан. Они друг друга не знали и встретились первый раз в жандармской кибитке. Оба, однако, принадлежали одному хозяину, а именно – жандармскому капитану Федерико Суаресу… Хотя они были из разных имений: он – из инхенио близ Пласетаса, она – из кафеталя в горах за Гуаракабулья, – одного из самых далеко продвинутых в голую глушь имений. Названия показались знакомыми. Конечно, потому что из-под Пласетаса сбежал портняжка Кандонго, стало быть, легко будет проверить личность Адана, который мне с первого взгляда не понравился. Вроде рожа как рожа, такая же, как у всех прочих, курносая и губастая, а меж тем с души воротило на него смотреть.

И, роясь при свете костра в мешке с бумагами, я, сидя поодаль, прислушиваясь к разговору, что после ужина затеяли куманьки с освобожденными – разумеется, сбив с них сначала цепи.

Мне что-то было не совсем понятно в этой истории.

Девочка провинилась в том, что встретилась тайком с беглым, своим давнишним приятелем, удравшим за несколько месяцев до того из соседнего имения.

Адан сказал, что убил мулата, сына управляющего, мол, житья не давал сопляк, и он двинул ему два раза, и пытался бежать, но был пойман. Серьезная вина, за такое обычно вешали, а поскольку казнить негра без согласия хозяина нельзя, то можно было объяснить, почему он оказался в жандармской каталажке на колесах.

Возможно, хозяин сам захотел разобраться с убийцей и воспользовался служебной повозкой для того, чтобы доставить его к себе в Гавану. Это ладно; но что касается девчонки, что-то не вязалось. То, в чем провинилась Хосефа, наказывалось обычно поркой на месте. Она подтвердила: да, выпороли, и в доказательство показала свежие рубцы, и посадили в каталажку там же, в имении, но потом вдруг надели цепь, на телеге отправили в Пласетас, где на другой день водворили в зарешеченную повозку в компанию к Адану и повезли. Куда? Надо подумать, к хозяину. Зачем? Адан в твердой уверенности заявил: "Чтобы повесить".

Но молодая женщина только пожимала плечами: не знаю, да и все тут.

Оба с опаской почему-то посматривали в мою сторону; я копалась в бумагах. Это были все служебные донесения. "В связи с появлением различных неприятных слухов докладываю Вашей Милости о настроениях негров в подведомственной мне территории.

Негры босаль, по причине их тупости, никакой опасности не представляют, ибо не имеют зачастую возможности договориться друг с другом, плохо понимая испанский.

Гораздо серьезнее дела обстоят в среде негров-креолов, которые более способны оценить обстоятельства и между которыми нередки даже грамотные"… Это он был прав, подумала я, что касается нашей компании – из четверых было трое грамотных, из них двое креолов, а одна имела в детстве гувернантку… да, среди негров такие компании попадались нечасто.

Никакого указания на происхождение денег (а их было уйма) мне найти не удалось, принадлежали ли они сеньору Суаресу или кому-нибудь еще, а потом – стоп! – кое-что интересное! Это было, как можно понять, письмо управляющего – того самого доверенного – дону Федерико лично.

"От Хосефы в деле, что вы задумали, будет мало проку, по моему мнению. Можно, конечно, пообещать ей вольную и много чего еще, но только мне кажется, эта негритянка слишком бестолкова для такого деликатного задания. Что касается Адана, степень его провинности столь велика, что заслуживает веревки; но коль скоро вы полагаете, что он может быть вам полезен, не могу противоречить. Он оказывал немало услуг в том качестве, в каком вы хотите его использовать и сейчас; но опасаюсь, что в данном случае он предпочтет не слушать обещаний и даст согласие, чтоб только сбежать, предоставив на нашу долю дополнительные заботы о его розыске".

Похоже, тут было о чем подумать. Для чего сеньору Суаресу двое проштрафившихся негров?

Письмо я прочитала вслух – Каники с Факундо переглянулись. Допрос пошел с пристрастием: стали выяснять, знали ли негры что-нибудь о том, что задумал хозяин. Хосефа разревелась – вправду, была она бестолкова. Адан отнекивался: знать не знаю, ведать не ведаю. Что за качество, о котором писал управляющий?

Почем он знает, мало ли всяких работ пришлось переделать и мало ли о чем идет речь. "Ах ты рожа, – подумала я, – ну ладно! В конце концов у нас есть у кого узнать, что ты за птица".

Про деньги они тоже ничего не знали. Нам они были, в общем, без надобности – в какую лавочку мы пойдем здесь, в горах? Каники сказал, что Марисели в жизни их не возьмет. Так что четыре увесистых мешка отнесли и спрятали в дальнем закоулке пещеры. Так мы никогда и не узнали, что это были за деньги, – все серебряные монеты от реала до песо, ни единой золотой монеты там не было. Они еще долго пролежали без дела, деньги эти.

Кандонго опознал Адана сразу.

– Стряпал на кухне для черных. Наушник, доносчик, ябеда, подлипала. Мулат, сын управляющего? Не знаю, может, там еще какие были, но я помню одного, – у прачки Деворы, ему было лет семь, когда я удрал.

Посчитали – если это тот, то парнишке было лет десять-одиннадцать.

– Не знаю, с чего мальчишка стал бы заедаться, – сказал Кандонго. – Его не баловал папаша, держал в черном теле. Вправду, что ли, ты убил Хорхито?

– Ага, – кивнул Адан, но сам посерел от страха.

Тут-то меня и осенило.

– Значит, так: ты этого мальчишку убил, но хозяин, зная, что ты проныра, решил тебя использовать – для чего? Чтобы ты изобразил беглого, разведал бы, где наше жилье, а потом бы навел на наш след собак. Так? В обмен на прощение, а может, вольную и часть награды за наши головы. Так?

– Придумать все можно, – отвечает, а я что знаю, то сказал. Что хотел сеньор – за то я не отвечаю. А этого слушайте больше – он сам был господской подстилкой.

Трах! Молнией сверкнуло мачете в руках Кандонго, – за годы в паленке наловчился им орудовать портняжка не хуже прочих, и Адан с подрубленной шеей упал на траву.

Били Кандонго смертным боем, но вступился Каники.

– Стойте! – сказал он. – Угомонитесь. Я туда схожу и все узнаю.

Кандонго он позвал с собой.

– Ты тамошний, с тобой легче станут говорить.

Тот отказался резко и грубо.

– Пошел бы ты (и тра-ля-ля-ля…) Не было тебя – было все спокойно, тебя дьявол принес – все завертелось вверх дном! Чтоб тебя собаки сожрали!

Факундо хотел надрать ему уши – Каники жестом остановил кума.

– Пусть его скулит, как побитый щенок. Я разберусь, в чем дело.

И пошел через вес Эскамбрай в Пласетас разбираться.

Много он не узнал. Что хотел капитан Суарес, выяснить так и не удалось. Зато выяснил, что покойный Адан врал, и врал нагло. Мальчишка-мулат никому ничего плохого не делал и делать не мог. Он пас гусей сеньора и продолжает пасти до сих пор, а синяки и ссадины благополучно зажили. Адан его изнасиловал, зажав рот, посчитал полузадохнувшегося ребенка мертвым и бежал, не понадеявшись на то, что служба в качестве доносчика его защитит. Остальное известно.

Нам приходилось только плюнуть гадливо. Жаль, что Кандонго досталось зря. Лодырь был отчаянный, оттого и Кандонго; но только он был безобидный парень, если его не трогали.

Опять у нас выпала передышка. Идах увивался за девчонкой, Факундо обхаживал наш разросшийся табунок – он прямо цвел от радости, расчесывая коням подстриженные гривы. Я занималась повседневными делами. Филомено шастал по округе, не уходя от паленке далеко и избегая шума. Ясно, если он искал приключений на свою и наши головы, он их находил.

В этот раз он нашел… краденых негров. Наблюдая днем за уединенным кафеталем, он заметил, что негры на нем постоянно работают в цепях. Это его насторожило и заинтересовало – спустился пониже, улучил момент и поговорил с одним. Оказалось – краденые.

– Дьяволы, не хотят бежать, – ворчал он. – Хотят назад к своим старым хозяевам – а сами не знают, откуда они есть!

Помолчал, покачал головой и добавил, усмехаясь невесело:

– Дурачье, как есть дурачье!

Увы, он был прав: девять из десяти негров не могли назвать, в какой провинции находятся имения их хозяев. Я насмотрелась на таких еще у сеньора Лопеса.

Факундо изъездил остров вдоль и поперек; но кухарка Немесия, ни разу не выбиравшаяся даже в Карденас, считала, что в Матансас надо плыть через море, а Гавана для нее была чем-то нереальным. А сколько таких Немесий в юбках и штанах – и они составляли большинство даже среди креолов.

Кум, однако, еще раз наведался в этот кафеталь, и не напрасно. На шестнадцать человек нашелся один посообразительнее, который знал, что все они из Пинар-дель-Рио.

Он, этот умник, из городишка Виньялес, а остальные, по его предположению, откуда-нибудь с округи. Он назвал полное имя своего хозяина и адрес, этот негр, – уже кое-что!

Они хотели вернуться к прежним хозяевам. Пинар-дель-Рио, однако, не шутка: через половину острова тайком, по ночам, в крытых фурах, везли воры свой товар, дважды украденный, чтобы за четверть цены продать какому-нибудь ловкачу. А уж тот постарается спрятать их подальше от глаз посторонних, загонит на самую дальнюю плантацию, запрет в самый глухой барак и уж непременно наденет цепи и приставит самого бдительного надсмотрщика; потому что если сбежит краденый негр и доберется до первого альгвасила – будет ловкачу тюрьма, если, конечно, альгвасил не куплен. Если вообще с неграми не церемонились, то краденых били и убивали не задумываясь. Тошнехонька была жизнь у краденого, куда хуже, чем у обычного раба. Свои хозяева тоже, конечно, не сахар. Но хотя бы не тянули цепи месяцами и годами без перерыва, были мелкие радости и поблажки, были семьи… Да что там говорить! А дома их числили в бегах – почти наверняка; иной сеньор, может, и догадывался, что раба украли, но найди попробуй.

Выкрасть бедолаг можно было – глушь, в которой стоял кафеталь, позволяла это сделать без риска. Но куда бы мы дели эти шестнадцать человек? В бега они не хотели. Нечего было думать доставить их на место к хозяевам, за столько-то миль.

Мы прикидывали и так и эдак. Можно было бы, конечно, известить об этом местного альгвасила. Ну, а если тот получил взятку? Запросто могло быть такое. Тогда бедолагам придется еще хуже: скорее всего, увезут в другое место, где помочь будет некому.

– Хватит головы ломать, – сказала я наконец. – Отправим письмо капитану Суаресу. Будьте уверены, обрадуется возможности отличиться.

Адрес жандармского управления у нас был, остальное трудностей не представляло.

Когда Филомено отправился в Тринидад, навестить нинью, он позаботился о том, чтобы письмо отправили по назначению. Можно себе представить, что за впечатление произвело это письмо в жандармерии. Однако действие возымело сразу. Через несколько недель при случае мы как-то навестили этот кафеталь. Он выглядел заброшенным, из прежней большой команды копошилось там два-три человека.

Действительно, налетели жандармы; краденых негров расковали и увезли, хозяин попал под арест.

Дело было сделано чужими руками, – единственный раз так легко и просто.

Шли недели и месяцы. Мы все больше и больше втягивались в эту отчаянную жизнь.

Ах, какое было время: отчаянное, бесстрашное… и этим страшное. Мы не берегли свои жизни и лезли напролом. Мы не полагались на судьбу, мы о ней не думали. Как повернет наши судьбы Элегуа, на какой путь направит бог перекрестков Легба?

Призрак солнечного дома пропал, растаял в зеленом сумраке леса, в синей дымке над Эскамбраем. Как во сне, урывками, помню себя – среди языков огня, с неистребимым запахом гари на волосах, дико перекошенное лицо какого-то домашнего палача, которого едва не пополам разрубила ударом мачете с лошади, запекшуюся кровь на руках, на отточенном лезвии. И словно в другом мире – хрустальные капли воды, пение цикад, трава и ласкающее солнце. Трудно и страшно вспоминать все это, но жить так было не страшно. Тоска ли, дым, туман застилали нам глаза.

Ах, где вы, наставления в христианских добродетелях почтеннейшей миссис Дули?

Сама себя не узнавала я тогда. Неужто это та самая лощеная, разряженная парадная горничная, любовница хозяина и наперсница хозяйки? Да полно, было это или не было? Шуршащие шелковые платья в оборках, тугой крахмал и кружева нижних юбок, стук каблуков по мраморному полу, тяжелый блеск серебра, кипень белоснежных скатертей и салфеток с вербеновым и лавандовым ароматом, тонкий перезвон бокалов на подносе? Их сменили парусиновые рубаха и штаны до колен, пропахшие лошадиным потом, гарь костров, тяжелое мачете и пистолет на широком кожаном поясе, босые потрескавшиеся пятки, чашки из скорлупы гуиры, арбалет и стрелы за спиной. Я из него била без промаха, также как из двуствольного "лепажа", стала неутомима верхом не хуже, чем сам Факундо. Похудела и обзавелась такими мускулами, что в пору любому мужчине. А главное, все мы – Факундо, Идах, малыш Пипо, которого брали с собой все чаще и, уж, конечно, я не в последнюю очередь, прониклись духом отчаянного сорвиголовства, исходящего от Каники, молчаливо и без обсуждения признанного старшим среди нас. Черно-серебряный плащ смутьяна летел над нашими головами, и ни его, ни нас не брала никакая смерть.

Каники продолжал время от времени наведываться то в Тринидад, то в Касильду, – бывал задумчив и тих первые два-три дня по возвращении, потом встряхивался и предпринимал очередную отчаянную вылазку, и каждый раз все дальше и дальше от нашего паленке, к молчаливому одобрению Пепе. Мы добрались до Хикотеа – Ориенталь в провинции Камагуэй на восток, а на западе заходили далеко за Хикотеа – Оксиденталь, за речку Дамухи, вплоть до Коралийо на северном побережье.

Оттуда оставалось рукой подать до Карденаса и Санта-Анхелики, и не так уж опасно было проехать ночью тридцать пять миль вдоль поросшего манграми глухого побережья, подняться по заболоченной пойме речки Ла-Пальма, а потом свернуть по ручью, на берегу которого я ожидала милого в памятную ночь бегства… Но я не знаю, что меня удерживало. Во всяком случае, не тень убитой вдовушки. Вслед за ней последовали на тот свет другие, отправленные моими руками. Ни об одном из них у меня нет желания сожалеть или мучиться угрызениями совести вплоть до сегодняшнего дня.

Время от времени Филомено приносил газеты с описанием очередной проделки… Мне было интересно, что по-прежнему там красовались три рисунка мужских лиц, а про меня – ни словечка. Но цифры под каждым рисунком все росли, и ясно становилось, что скоро на нас откроется большая охота. Нас спасала подвижность, быстрота переходов и то, что мы заявляли о своем существовании в местах, отстоящих друг от друга порой на сотню миль, так что рассчитать наше местопребывание было весьма затруднительно. Тревожным знаком было то, что нас начали ожидать и преследовать более упорно и настойчиво, чем раньше.

Однажды нас выследили. Точнее, это случалось не однажды. В сухой сезон не всегда можно спрятать следы. Это было недалеко от Энкрусихады, за Санта-Кларой. Там на одном кафетале был надсмотрщик, по которому давно плетка плакала – плакала ну и доплакалась. Время было под вечер, когда негров собирали уже домой, и, управившись со своим делом, мы дали ходу. Уже в темноте ушли к югу – туда, где поднимались первые лесистые отроги Эскамбрая. Там было довольно безлюдное место, – но между ним и теми глухими урочищами, где можно пропасть без следа, лежала Санта-Клара и отходящие от нее большие дороги.

Забыла сказать, что с нами в тот раз был Филоменито, – Пипо, как продолжали мы его называть. Ему уже исполнилось семь, и молодец был хоть куда. Жизнь у него, конечно, была совсем не той, что полагалась по его годам. Но и хваток был парень не по годам, и чуток, как зверек – умнеть приходилось поневоле. Он не знал аза в глаза – при такой редкости, как грамотные родители, – но умел владеть конем и всем оружием, какое у нас было. Дитя, заквашенное на войне. Конечно, мы избегали брать его с собой на вылазки заведомо опасные. Но в тот раз не предполагалось ничего особенного, и в этот кафеталь заглянули, можно сказать, случайно. Но случай – он висит над головой, как камень на скальном карнизе, и рано или поздно сваливается на голову.

Неподалеку от этого кафеталя случился отряд негрерос. То ли они там были по работе, то ли оказались нечаянно – кто разберет! Может быть, у них имелась особо хорошая ищейка, а скорее всего – продувная бестия из числа ловцов, что сумела распутать хитросплетения наших следов. Так или иначе, но нас выследили и догнали на дневке в укромном распадочке, и не застали врасплох лишь потому, что Серый – мой выкормыш, недреманый сторож, мой приемный сынок то ли почуял, то ли услышал их за добрую милю и забеспокоился, глядя в сторону, с которой мы пришли.

Мы ему доверяли безоговорочно. В минуту бивак был собран, кони взнузданы. Когда мы вскочили в седла, уже можно было в отдалении расслышать собачий лай.

Была вторая половина дня – как теперь соображаю, часов около четырех, и времени до темноты оставалось уйма. Ни слова не говоря друг другу, мы взобрались на гребень холма, – но всматриваться в зеленые волны внизу было бессмысленно. Лес укрывал наших врагов так же хорошо, как и нас; но наверняка их было больше, чем нас.

Почти сразу же за гребнем Каники повернул коня вправо, пустив его настолько быстро, насколько это позволял лес и каменистые склоны. Преследователи все равно не смогут ехать быстрее, тем более что они пустились в путь с раннего утра, а мы – только что, на отдохнувших и накормленных лошадях. Неизбежно они должны были задержаться у стоянки, – это давало нам время оторваться, топить след в подвернувшихся ручейках, а главное – описывать продолговатую петлю, мили в четыре в поперечнике. Если считать по прямой, то милях в шести от того места, где располагался бивак, мы ступили на свой старый след, – он был хорошо заметен, весь истоптанный коваными копытами. Таким образом, мы зашли преследователям в спину и еще имели небольшой запас времени, чтобы на отрезке в неполную милю сдвоить по-заячьи след. Свежий след на старом не собьет с толка хорошую ищейку, в двух свежих следах разобраться уже труднее, а потом вместо пяти следов осталось три, потом – два, потом один, – а потом и этот один исчез, будто испарился, в синих вечерних тенях.

Сначала исчез мой, потом – Идаха, потом Каники, затем – Факундо, утопая в мелких ручьях, текущих в сторону Сагуа-ла-Чика – их там было множество.

Последний же след – старого вороного с мальчиком на спине – исчез, испарился прямо на сухом месте, среди неровной каменистой тропы. Я так и представляю, как забегали в этом месте собаки взад-вперед с растерянным выражением на мордах и как выругался ловчий, когда понял, что случилось.

Слева от тропы темнела неширокая, футов в десять-двенадцать, но глубокая проточенная дождями промоина, а сразу за ней – мелкокаменистая осыпь.

Перескочив через промоину, Дурень приземлился на плывущем под копытами щебнистом откосе и пошел, танцуя, приседая на обе правые ноги, а осыпь, шурша, ползла вниз, унося и путая следы. Хотя в этом уже не было смысла: никакой другой всадник ни на какой другой лошади не прошли бы по этой неверной, ползущей, головокружительной крутизне. Требовался именно такой старый, умный, многоопытный конь с хорошей выучкой и невесомый, бесстрашный, ловкий всадник на широкой, как крышка обеденного стола, спине. Сам Факундо не мог бы повторить этот скачок – тяжесть его тела помешала бы четвероногому другу ловить неверное равновесие.

Он наблюдал за сыном снизу, сдерживая своего коня, и пустил его на скользкие камни лишь тогда, когда услышал пронзительный крик гончоли – знак того, что все сошло гладко. Пока он спускался по извилинам потока, Пипо, пробравшись через осыпь, уже ждал его в месте, где этот ручей сливался с другим. Судя по рельефу местности, все они должны были сходиться в одном потоке, сбегавшем в мелкую, капризную Сагуа-ла-Чика, текущую на север. В этом-то потоке и собрались мы снова вместе – вечерние тени сгустились и стали непроницаемы.

Рассвет нас застал уже в горной глуши по ту сторону Санта-Клары. С этого дня Пипо по молчаливому соглашению стал считаться на равных с остальными.

За год или полгода до того он бы лопнул от гордости, когда Каники (последний почему-то пришедший к месту сбора) без слов и крепко пожал его загрубелую ручонку. Теперь он только хлопнул крестного ладонью по плечу и тронул поводья – молча, лишь глаза сверкнули. Этот последний лихой финт был его выдумкой от начала до конца. Значит, в лохматой головенке должны были отпечататься, как на бумаге, и промоина, и осыпь, должны были промелькнуть расчеты того, что ни собаке, ни всаднику их не одолеть, что на огибание крутизны уйдет время, что времени до ночи осталось мало, что ручьи не остались бы необследованными, если бы на каком-то из них следы обсеклись, что собака не скажет, один конь или пятеро проскочили через промоину, – короче, что погоня будет сбита с толка и до утра вряд ли продолжит преследование.

Так оно и случилось.

Это происшествие заставило нас быть осторожнее; однако при нашем образе жизни осторожность оставалась понятием весьма относительным. Мы в тот год безобразничали отчаянно, месяца не проходило без очередной наглой вылазки. Нет, иногда делали передышки. Мне прострелили бедро навылет; Факундо собаки порвали плечо; Идах сломал лодыжку и с тех пор немного прихрамывал, – это не говоря про всякие мелочи. Только Каники был как заговоренный.

Он по-прежнему время от времени навещал Марисели – то в городском особняке, то в инхенио, и пропадал там иной раз подолгу. Странная эта связь установилась прочно – хотя не все было гладко и быть не могло. Что-то он рассказывал, что-то – нет, но, возвращаясь, он неизменно приносил с собой какую-то струю, будоражившую всех, горячившую кровь… так что нам начинало припекать пятки.

Однажды мы уж очень задержались. Мы уходили под Сиего-де-Авила, до конца восточных отрогов, и отсутствовали в паленке почти три месяца. Когда вернулись, то обнаружили, что в нашей хижине хозяйничает, ворча и покрикивая на Гриманесу, старуха, – разумеется, Ма Ирене.

Она третий день ждала нашего возвращения с вестью: "Нинья в Аримао у родственников по каким-то делам (хотя, конечно, это только предлог), она хочет видеть Филомено, разумеется, но она хочет видеть и вас всех. Она просит разрешения к вам приехать – ни больше и ни меньше".

Мы переглянулись. Речи быть не могло о том, чтобы привести ее в паленке. Старуха поняла это без слов и кивнула.

– Ей любопытно увидеть, как вы живете, но больше всего она хотела поговорить с тобой, подруга.

Если Марисели хотела поговорить со мной, не знаю о чем, то у меня уже много месяцев все горело от любопытства взглянуть на нее. Посмотрела на куманька – усмехался как всегда, делая вид, что ничего не слышит. Пришлось его тормошить:

– Эй, Каники, что ты на это скажешь?

Фыркнул, отстегивая с пояса мачете, пороховницу, сумку с пулями:

– Мне-то что! Заводите бабьи сплетни.

И по этой резкости слепому стало бы ясно, что ему вся затея решительно не нравится. Но сказать я не успела ничего – перебил меня сын, сказавший веско и гневно:

– Ты не прав, Каники!

– Почему? – спросил Филомено, быстро и внимательно взглянув на своего крестника.

– Потому что она всегда ждала тебя, чтобы ты вернулся и с тобой ничего не случилось, поэтому на тебе ни царапины! Она помогала тебе и нам чем могла. Она бы сто раз могла продать тебя, если б хотела. Теперь, может быть, ей надо помочь.

Почему ты не хочешь, чтобы мы пришли на ее голос?

– Потому, дружок, – отвечал Каники, – что я боюсь. Увидит она твою мать – и станет ревновать меня. А если увидит твоего отца – бросит меня, тощего китаезу…

И пойми его по виду, правду говорит или шутит. Пипо принял все всерьез.

– Седлай свежую лошадь, Ма, – распорядился он. – Я поеду с тобой и все улажу.

Каники покачал головой, улыбнувшись медлительно:

– Я опасался твоего отца, сынок, – произнес он, – а теперь вижу, что насчет тебя тоже надо держать ухо востро.

Отправились все, кроме Идаха. Спустились по долине Аримао до мест, граничивших с обитаемыми. Там стояла давно заброшенная хижина углежога, скрытая в непролазных зарослях кустарника, который поднялся на месте двадцатилетней давности вырубки.

Место было достаточно укромное. Мы прождали в нем больше суток, когда к вечеру следующего дня, грохоча по камням ошинованными колесами, подъехала к зарослям легкая одноколка. Лошадью на анафемской дороге правила Ма Ирене.

Железом шитая эта старуха слезла с облучка, подобрав подол, взяла под уздцы пегашку и завела экипаж в такую гущу, что его не стало видно с речки.

Факундо с Серым несли дозор – мы никогда не забывали выставить дозор; и когда мы подошли, он уже помогал спуститься даме с ловкостью школенного конюшего и с уверенной повадкой настоящего мужчины, знающего себе цену. Отстегнул фартук, откинул подножку, опустился на одно колено – чтобы на другое наступила изящная туфелька, выглянувшая из пены нижних юбок и темно-зеленого бархата верхней. Ах, как он выглядел в эту минуту! Залюбовавшись на него, я не сразу перевела глаза на нинью, которой он, поднявшись с колена, небрежно поклонился.

Она была чуть выше среднего роста, с волосами цвета золотистой блонды, убранными под мантилью, с мелкими чертами миловидного лица. Нежно-розовые губы, прямой нос, серые глаза под длинными ресницами раскрылись широко, когда она заметила позади меня будто выросшего из зеленой стены Каники.

– Я не опоздал? – спросил он особым, напряженным голосом, и я почувствовала, как он подобрался весь, – так же точно, как Гром, случалось, в его присутствии.

Забавно и досадно было видеть эту слабость, – и чтобы скрыть ее, – шагнул девушке навстречу, взял ее протянутые руки, привлек к себе, быстро и горячо поцеловал. Нинья вспыхнула пунцовым огнем, – но он уже отстранился, успокоенный, почувствовавший нелепость своей ревности, повернулся, собираясь, видимо, нас представить, – но в этот момент из кустов выкатились Пипо и Серый.

– Добрый вечер, сеньорита! – вежливо сказал Пипо, едва не наступая на край юбок. – Меня зовут Филомено, в честь крестного Филомено. Это мой отец, Факундо, это моя мать, унгана Кассандра, это мой брат, Серый, – тише, черт, не обдери подол, это тебе не наши лохмотья! Я знал, что ты красивая и добрая, – разве другая стоила бы того, кого зовут Каники!

– Так ты думаешь, я стою его? – спросила нинья с выражением тихого изумления в голосе.

– Еще бы! – отвечал мальчик с небрежной снисходительностью, – он не кто-нибудь, чтобы путаться с кем попало! Небось, ту белую задрыгу из Вильяверде он не взял себе, хоть и мог бы, – на что ему отрава этакая!

Факундо распрягал пегашку, Ма Ирене выгружала мешки, и все прислушивались к разговору. Устами младенца глаголет истина! Мой младенец был не глупее многих, но младенцем оставался и он.

– Почему ты называешь эту собаку братом? – спросила нинья. – Это его кличка?

– Нет, его зовут Серый. Он правда мой брат – молочный брат. Его мать сожрал крокодил, и моя мать взяла его к себе и выкормила своим молоком.

Могу поклясться, что по ее белому, не тронутому загаром лицу пробежала тень страха. Но она с собой совладала и сказала моему сыну:

– Ты умный мальчик, хоть и мал еще.

– Я не мальчик, – ответил он, отведя пытавшуюся его погладить маленькую белую ручку. – Я мужчина и боец, я умею воевать не хуже остальных. Вряд ли кто из твоей родни может похвастаться таким в семь лет, да и из моей тоже.

Марисели пребывала в замешательстве, но нашлась и протянула сорванцу руку:

– Рада знакомству с таким мужественным юношей. Вижу, что ты достойный крестник моего Филомено.

Мне этот разговор сказал многое: и о моем так рано повзрослевшем ребенке, и об этой белокурой девушке, на чьем запястье лежала рука моего названого брата.

Она придумала что-то, что позволило ей провести у нас дня два или три, – кажется, сказала, что едет куда-то на богомолье, но только ей для богомолья церковь не слишком требовалась, она могла молиться, став на колени лицом к востоку и перебирая агатовые четки, в любом месте, или просто замереть на минуту-другую на ходу, беззвучно что-то шепча губами. Молилась истово и от души – не чета, скажем, сеньоре Белен, ходившей в церковь и бывшей набожной по обязанности, ровно настолько, насколько это необходимо для дамы ее положения.

Для молитвы, конечно, подходила и старая хижина с прохудившейся крышей. Для ночлега, боюсь, она показалась слишком неуютной. Нам пришлось немало потрудиться, чтобы устроить более-менее сносную постель для ниньи – мне и Ма Ирене. Нинья отважно провела там две ночи.

Со мной она заговорила в первый же вечер. Было заметно, что она смущена – теребила веер, совсем не нужный в ночной прохладе, не знала с чего начать.

Сердце болело глядеть на нее, ничем не напоминавшую ту фурию, разорвавшую рубаху на кающемся грешнике, – скорее, похожую на ту, что испугалась поутру черноты своего возлюбленного. Как эти две могли уместиться в одной?

– Ты мудрая женщина, Кассандра. Я много слышала о тебе – так же, как обо всех вас. У меня… у меня очень трудный вопрос. Я… то есть мы… Мы с Филомено уже много времени вместе, и до сих пор у нас нет ребенка. Я слышала, что ты помогла своей прежней хозяйке. Может быть, ты сможешь помочь и мне?

Тут я рассказала ей, как все было на самом деле. Ее эта история удивила, но самообладанием она была под стать своему Каники, только на другой лад, – бровью не повела, лишь спросила: как же быть? Насколько, – она запнулась, – насколько ей известно, у Филомено не было детей, по крайней мере (тут от ее щек потянуло жаром) никакая негритянка не говорила, что имеет ребенка от Каники, – и едва не заплакала при этом, и в сердце меня так кольнуло – потому что это был признак живого чувства, живой любви, старательно загоняемой вглубь. Их действительно было две, яростный нежный ангел и девушка, воспитанная в старых испанских традициях…

Я о многом ей сказала в тот вечер, – долго, долго говорили мы, и никто нас не беспокоил. Нинья, ах, нинья, она была моложе меня на пять лет, а казалось – на целую вечность. Я помогала ей улечься в постель, – удивляясь тому, насколько хорошо помнят пальцы то, о чем голова забыла, казалось, начисто; я говорила ей вещи, которые переворачивали с головы на ноги все привычные ей истины, и порой у ниньи пылали уши – как всякой благовоспитанной девице, ей было страшно говорить о том, что случалось делать, а назвать вещи своими именами было жесточайшим табу не только для девиц – я в этом убедилась.

– Ты уверена, что хочешь ребенка, нинья? Он сильно усложнит твою жизнь. Хочешь?

А от кого, от святого духа или от твоего мужчины? Брось пост и молитвы, набери крепкое, тугое тело и люби его крепче, так, как он любит тебя – с огнем и радостью. Грех любострастия? Чушь несусветная. Есть грехи пострашнее. Мы тут все, например, висельники и грешники. Ах, невинные? А что ты себе приписываешь в грехи то, что с грехом рядом не лежало! Анха, совокупление любящих душ. Это ты права. Это не шутка. А зачем тогда бог дал тело с его способностью любить и радоваться любви? Умертвлять вожделения плоти? А разве они не богом даны?

Сатаной? Если б сатаной, ты бы на моего мужа смотрела, а ты смотришь на своего единственного.

Запомни: другого такого нет.

– Я знаю, – кротко молвила она.

– И другой такой, как ты, нет. Мой сын сказал правду: тот, кого зовут Каники, не полюбит всякую. В тебе есть горячая, живая душа – как у него.

– Если я буду любить его так, как ты говоришь, мне кажется… кажется, что бог не продлит нам нашего счастья.

– Оно и так слишком хрупко. Когда оно оборвется, жаль будет, что оно не было полным… потому что ты его любишь, нинья, любишь так, что тебе страшно признаться в этом себе самой.

– Почему, ради всего святого, ему не укрыться у меня в усадьбе? Мы были бы вместе – долго и безопасно.

Ах, мираж дома с золотыми ставнями… Но если наш – мой и Грома, поманив, исчез – он был все же реален. А их солнечный дом… Люди или боги, скажите мне, есть ли на земле хоть одно место, где черный мужчина и белая женщина могут жить – свободно, счастливо, открыто, гордо? Разве не вселит это огонь в сердце мужчины, разве не переполнит его горькая отвага – если он мужчина, если кровь горяча, если он считает невозможным сидеть под юбкой жены тихо-смирно?

Она слушала меня, не проронив ни звука. Что-то она все же, видно, поняла. Она поднялась и пошла за мной, когда я выходила из хижины. Там, у костра, сидели мужчины, слушая какой-то рассказ Ма Ирене. В ночной рубашке с накинутой на плечи шалью, Марисели подошла к Каники и шепнула ему что-то на ухо. Они вдвоем исчезли в дверном проеме. Над старой пальмовой крышей, ей-богу, залетали маленькие купидончики… Только вместо луков у них, пожалуй, были арбалеты – сообразно местной моде.

Мы пробыли в этом, надо сказать не совсем безопасном месте три дня. Что мы там делали? Охраняли покой влюбленных. Сами привычные бродяги, месяцами обходившиеся без крыши над головой, мы устроили палатку из одеял для Ма Ирене, чьи старые кости не выдерживали столь неделикатного обхождения.

Марисели по-прежнему нас слегка дичилась, хотя меньше и меньше с каждым часом.

Ее лучшим другом стал Пипо – парень, выросший на свободе и начисто лишенный священного трепета перед белой расой. Он называл ее крестной и держался свободно, точно со старой приятельницей, дружелюбно и несколько покровительственно.

– Да брось ты закутываться во все эти тряпки! Ты как луковица в шелухе во стольких юбках. Так полагается? Ну и ходи в них где полагается. Тут видишь, как ходит Ма? И ты не парься в жару. Я же видел, у тебя подо всем штаны есть!

Марисели не стала раздеваться до панталон, потому что ее смущал Факундо. Он, конечно, все понимал и посмеивался, но днем скрывался из лагеря в дозор, взяв в компанию Серого. По правде, они друг друга стоили, Гром и Каники, каждый на свой манер был неотразим.

В то утро, когда нинье настала пора уезжать, – пегашка была уже запряжена в одноколку, – она обратилась ко мне с неожиданной просьбой.

– Отдай мне своего мальчика. Разве здесь место для ребенка – среди постоянной войны? Филоменито очень умен и развит для своих лет, но он не умеет ни читать, ни писать, не знает слова божьего. Какое будущее может быть у него, если вся его жизнь – вечный бег? Я могу устроить так, чтобы он числился свободным, это даст ему возможность спокойной, достойной жизни.

Ах, солнечный дом – не для нас, так хоть для сына – как он поманил золотыми искрами… Честно скажу, я подумала о том, что надо бы согласиться. О том же подумал и Факундо. Но сам Пипо отказался наотрез:

– Еще чего! Наберусь там вони и стану как Кандонго…

Последнее слово писать не стоит. Нинью от него передернуло. Однако смолчала и протянула мальчику руку:

– Зря ты думаешь так. Я надеюсь, что ты изменишь свое мнение. Во всяком случае, мой дом открыт для моего крестника всегда. До свидания!

Следующее наше свидание с ней было последним, – но состоялось оно не скоро.

Нинья вернулась в особняк на улице Ангелов; ну а мы – мы продолжали жить как жили. Блаженные вечера в паленке – особенно когда сидишь в дозоре на высоком месте, так, что видны в пяти-шести милях зубчатые гребни, позолоченные солнцем, а камни еще не успели остыть, застывает разогретая дневной жарой сосновая смола и весь воздух пропитан ее ароматом; прохладные ночи с едва солоноватым ветром и тявканье хибарос в соседней долине, слышное так, точно они рядом, всхлипывание сычика-домового у дупла, зябнущие плечи и луна, закатывающаяся в ночную ложбину; холодные рассветы с обильной росой, мокрые ноги, влажная шерсть лошадиных бабок, первый робкий – еще в потемках – птичий посвист, зажженный огонек в окне какого-нибудь стоящего на отшибе ранчо или бедной уединенной финки – знак того, что пора искать укромное место для дневки; дни – яркие, жаркие, с солнечными лучами, что пробивают густые кроны иглами, с хрустом травы, которую щиплют кони, с разноголосым птичьим гомоном. Свистели арбалетные стрелы, гремели выстрелы, метались рыжие языки пламени, дробью стучали копыта на быстрой рыси, била в лицо на скаку листва, взлаивали нетерпеливо, путаясь в неразберихе следов, одураченные ищейки. Мы жили как жили, и слава Каники росла, слух о нем шел от имения к имению, от ранчо к ранчо, от плантации к плантации, волнуя тех, кому жилось сносно, вселяя надежду в тех, чья жизнь была невыносима, а шепот и шушуканья распространялись со скоростью, которая могла бы поспорить с нынешним телеграфом. Любой негр, завидев плоскую скуластую физиономию Филомено, где-нибудь в дальних посадках кафеталя, или за прикрытием коровьих спин, или в кустах на окраине огорода, словом, вне пределов досягаемости глаз майораля или надсмотрщика, рассказывал всю подноготную о местности, людях, хозяевах, порядках.

Защитники угнетенных, поборники справедливости? Это про нас сочинили потом. Это было не совсем так. Мы просто срывали зло за наш дом с золотыми ставнями, который видели иногда во сне, – мы выбирали, на ком не грешно, по большому счету, сорвать эту злость. И это то ли поняла, то ли почувствовала Марисели, – кроткая душа, истинная христианка, каких я не видела больше во всю мою жизнь, не боявшаяся молиться за симарронов – язычников и убийц, какими по закону мы являлись. Мне думается, ее молитвы были не последней причиной того, что нам так долго все сходило с рук.

До тех пор, пока не грянула беда.