Мы снова остались в Африке одни на много месяцев… Поначалу это были спокойные месяцы. Спокойствие оказалось затишьем перед бурей.
Несчастья начались со смерти Дурня. Старому вороному было, пожалуй, под тридцать – для лошади целый век, и весь этот век он верой и правдой служил одному хозяину. Факундо холил его и берег, не бросал нигде и даже взял с собою за океан.
Тут ему жизнь пошла легче и спокойнее: покой, уход, компания резвых кобыл на пастбище. Седлал его только Филомено для поездок в город, и то изредка. Морда коня поседела, зубы пожелтели и стерлись, – видно было, что вороной стар, хоть и бодрится.
Но вот однажды – это было в июне, в дождливую пору – Дурня не досчитались в конюшне вечером. Сразу же собрались на поиски, – Филомено, Факундо, я и Серый, но долго искать не пришлось. В красных закатных лучах видно было, как сужает круги, спускаясь, стервятник, и со всех сторон летят к нему товарищи-трупоеды, садясь около не успевшей окоченеть конской туши.
Ах, это надо было слышать, как взвыл диким голосом убеленный сединами старый пес, как плакали двое мужчин, молодой и зрелый, уткнувшись лицом в похолодевшую конскую гриву… На волокуше подтащили мы останки поближе к дому и принялись рыть могилу – огромную, глубокую. Тело друга не годилось оставлять на растерзание. Для нас он был такой же человек, как мы сами.
С этих пор поселилась в доме какая-то тяжелая задумчивость – предвестник грядущих потрясений.
Потом последовала еще одна потеря.
Умерла Мбе, черепашка-Мбе, – так переводилось ее имя с языка ибо. Она умерла родами, промучившись двое суток, и так и не смогла дать жизнь ребенку.
Отцом ребенка был Гром. Он навещал девчонку в ее хижине в дальнем углу двора, и кроме этой там стояло еще с десяток таких же маленьких островерхих хижин, и в каждой жило по девчонке, присланной из города со строгим наказом от Аганве: служить как богу!
Спрашивали меня потом сорок тысяч раз, не меньше, как я такое терпела. Тут вообще разговор не о том. Что я терпеть-то должна была? Муки ревности? Так ведь не было их, этих мук. Вот, например, никогда не водились на мне вши и блохи.
Никогда они меня не грызли, хотя других рядом со мной ели поедом. Говорят, я слишком здоровая была, чтоб эта мелкая дрянь могла бы ко мне подступиться.
То же самое и с ревностью. В помине, в заводе не было ничего похожего. Настолько я была уверена в отношении ко мне мужа, наверно. Уверенность в себе и, как говаривал Санди, чувство юмора. Ну, убудет ему, что ли? Его божественный тезка, Шанго, тоже бабник был тот еще, с кем только не путался. Да ведь там были богини, а тут рабыни, девчонки сопливые, с которых и спросу-то никакого нет. Наоборот, я их жалела: кто-то потом у них будет мужем, пусть хоть кусочек от настоящего мужчины попробуют.
А кроме того, был общепринятый порядок вещей, я сама в нем была воспитана. Нет, конечно, и в гаремах бывают интриги и склоки, и борьба за влияние на мужа. Но я не опасалась, что кто-то из них может зацепить Грома покрепче. Ночи Факундо неизменно проводил в моей постели; а когда днем пропадал на час-полтора из виду и появлялся, усмехаясь хитро и слегка виновато, я встречала его подначками безо всякой злобы. Его на всех хватало; тем более меня никогда не обижал он невниманием, и потому, наверно, я могла относиться ко всем наложницам снисходительно-дружелюбно, с сознанием своего превосходства. Они это понимали, поскольку все до одной были рабыни. От них требовалось развлекать господина и повелителя и нарожать ему детей; ничего больше.
Однако единственная из всех, что понесла от Грома, была Мбе – невысокая коренастая девчушка из племени ибо, подаренная братом в первые дни по приезде.
Она превратилась в цветущую молодую женщину; и она сама пришла сообщить мне о своей беременности, стыдливо пряча глаза, раньше, чем сказала об этом мужу.
Новостью его обрадовала я.
– Так что Обдулия знала, что говорила, дружище! Ждем, это должен быть сын.
Факундо, рано осиротевший и росший один как перст, всегда хотел иметь кучу детей – да что-то не очень получалось. Он вспыхнул, узнав о случившемся, – был и рад, и растерян, и смущен, потому что не знал, как это приму я. Он-то хорошо помнил, как тяжко самому пришлось смиряться с мыслью о чужом ребенке.
Но он-то был креол, а я – африканка, и потому все оказалось проще, чем он думал.
Я была рада за него. Мне нравилась и Мбе, простушка-хохотушка, незлобивая и незатейливая душа. Я освободила ее от тяжелой работы, – ни тебе таскать на голове калебасы с водой, ни ворочать тяжеленные ручные жернова; а под конец срока вовсе переселила в большой дом и приставила дежурить повивальную бабку.
Животище у Мбе был огромный; и повитуха, умная, знавшая свое дело старуха, чесала в стриженом седом затылке: "Ахай, госпожа, дело неважно. Девочка перехаживает срок. Она рожает первый раз, а ребенок крупный, в отца. Госпожа помнит, какая большая у нее родилась дочь? А госпожа на голову выше этой девчонки". А Гром был на голову выше меня самой, а девчонка макушкой доходила ему едва до середины могучей груди. Но Мбе была крепка в кости, широка в бедрах, и мы надеялись, что все обойдется. Принесли жертвы Йемоо, и стали ждать.
Хорошего не дождались. Как мучилась бедная девочка! Она кричала, и плакала, и теряла сознание от боли. Мы с Громом были все время рядом с ней, – придерживали за плечи, обмывали чистой водой пот и слезы, а потом и кровь. Двое суток длился ужас непередаваемый. Набежавшие на запах, как шакалы, знахари творили заклинания каждый на свой лад, а мы перебирали в уме все молитвы.
Не помогло. Мбе истекла кровью на исходе вторых суток. Ребенок так и не родился.
Крупный, головастый, он убил свою мать и сам не смог появиться на свет.
Долго мы с Громом после этого ходили сами не свои и друг с другом почти не разговаривали. Трудно говорить, когда судьба дает в сопатку таким безжалостным образом. Лишь несколько дней спустя после похорон бедняжки он промолвил:
– Если бы мы жили в Гаване, может быть, их удалось бы спасти. Не ее, так хоть ребенка.
– Может быть, – эхом отозвалась я, – но я не верю, что Обдулия ошибалась.
Может быть, она говорила о другом ребенке?
Факундо посмотрел на меня с недоумением и даже какой-то обидой.
– Черта с два я после такого полезу на любую бабу!
Я промолчала; но я-то лучше него знала, что все пройдет.
И точно, прошло со временем. К тому же Аганве, узнав о постигшем нас огорчении, принял свои меры, и вот в нашем они водворилась красавица Чинве.
Она была высокая, статная и Грому приглянулась, и в постели была что надо, судя по тому, каким от нее возвращался муж. И это все было бы ничего, если б не одно: уж очень она драла нос.
Я сама не слишком спесивилась с прочими женами моего мужа – все они были совсем молоденькие, иные мне годились в дочки, – с рукодельем все мы часто собирались у кого-нибудь в хижине или на галерее большого дома, сплетничали и пересмеивались. Обычных в гаремах склок у нас не водилось.
Чинве до этих посиделок снисходила лишь тогда, когда на них не было меня, и это насторожило и удивило неприятно. Ну, то, что она отказалась поселиться в хижине Мбе и потребовала себе другую, новую, я понимала: духов умерших у нас побаивались и чтили. Однако она очень заносчиво повела себя с остальными – чего себе не позволяла и я.
– Ни на что вы не годитесь, – фыркала негодница. – Дайте срок: я рожу господину ребенка, я не такая хлипкая и слабая, как вы, и переберусь в большой дом, и стану любимой женой. Да я и сейчас любимая, – со мной он всех вас забыл, недоростков!
Мне, конечно, донесли. Я сказала:
– Пусть, пусть попробует… а я посмотрю, как это у нее получится.
Было неприятно; но мужу я не сказала ничего. Стоило ли впутывать его в бабьи дрязги?
Однако вскоре я стала замечать, что самая младшая из девчонок, Нноли, что-то часто стала ходить зареванная. Она все время была на виду, потому что возилась с моей дочкой, и все время была весела и щебетала птичкой, и перемена бросалась в глаза. А еще чудней того было, как она начала мельтешить перед Громом и пытаться крутить тем, чего у нее, худышки, просто не было. Факундо никогда ее не трогал, несмотря на то, что она появилась одной из первых, вместе с Мбе: не живодер же он был с младенцами связываться. Ей тогда было, может, лет двенадцать. Потом девочка подросла, но продолжала оставаться худенькой и легкой в кости, и Гром уже как-то по привычке считал ее за ребенка… каким она оставалась в свои шестнадцать или семнадцать. Она была из тех, что входят в пору годам к двадцати, и к чему бы ей было обгонять время?
– Нноли, дитя, – сказала я ей однажды, – не торопись, не спеши! Ты не упустишь своего, но дай себе окрепнуть.
Но Нноли на утешения только горше расплакалась, уткнувшись в мои колени…
Большого труда стоило ее успокоить и добиться причины слез.
Оказывается, девчонку извела насмешками Чинве. "Разве ты жена!" – говорила она.
– "Ты обыкновенная эру, нянька – мбеле-бон. Ты еще худей и уродливей остальных.
Никогда на тебя господин не взглянет". И так изо дня в день донимала бедняжку.
На личико же Нноли, надо сказать, была очень хороша: большеглазая, с тонкими правильными чертами. Она была не йоруба, сирота неизвестного происхождения.
Вот тут-то я не утерпела и рассказала мужу, и Факундо рассвирепел.
– Паршивка! Она думает, что стала умнее всех, если я к ней захаживаю?
Посидел, попыхтел трубочкой и придумал для тщеславной Чинве наказание хуже порки; а я себе помалкивала.
На другой день в жару на открытой галерее большого дома собрались все женщины, кроме, конечно, нашей гордячки. И Нноли была там, с малышкой Тинубу на руках, принаряженная, в новом шелковом голубом саронге, она смотрелась как статуэтка.
Ну-с, в эту конфетницу и вошел собственной персоной господин и повелитель, великий Шанго. Вошел потихоньку, сел на табурет и знаком велел оставаться на месте всем красоткам, собравшимся было скрыться с глаз. А потом, ко всеобщему удивлению, подозвал к себе Нноли.
– Ахай, девочка, что это с тобой? Ты сегодня похожа на саму Йемоо. Как это я до сих пор не приметил у себя под носом такую красавицу?
Нноли закраснелась; она была светленькая, светлее многих, и краска просто пылала на щеках. А Гром продолжал:
– Знаешь что, девочка? Не ходи сегодня ночевать в свою хижину. С нынешнего дня ты живешь в большом доме.
Я подозреваю, Чинве ему тоже не раз намекала насчет переселения в большой дом; и надо думать, что новость о водворении в господское жилище няньки до нее довели немедленно. Красотка несколько дней не показывалась из хижины, а когда показалась наконец – куда девалась прежняя спесь! Не говоря уже о том, что расположение господина и повелителя она утратила раз и навсегда.
Это не значило, однако, что Нноли тут же стала любимой наложницей Шанго. В первый же вечер он, посадив девчонку рядышком – совсем крошкой она казалась подле его могучей фигуры – объяснил, почему не следует торопиться.
– Тебя что, не пугает судьба твоей подруги Мбе?
Нноли всхлипнула:
– Чинве опять надо мной будет смеяться и все остальные тоже!
Гром ей подмигнул:
– А мы будем помалкивать! Станут спрашивать – смейся и отвечай: что, мол, вам, завидно?
Больше склок в доме не было.
В тот год Факундо продал несколько объезженных жеребцов-трехлеток в конную армию боле. Сделке предшествовали, как водится, долгие переговоры. Доверенный раб – илари – несколько раз появлялся в нашем они. Он приходил пешком, но в сопровождении целой свиты, и надувался важностью, словно он сам был боле. В Африке должность просто обязывает быть спесивым! Факундо разговаривал с ним сдержанно и односложно, без тени подобострастия, что илари не понравилось.
Не понравилось это и боле Шойинки, когда Факундо с сыном отогнали табунок во дворец, занимавший обширное пространство в центре города. Дворец был отделен от кварталов – адугбо – сплошной стеной казарм, где размещались воины-рабы со своими семьями. Дворец – это, конечно, громко сказано. Такое же сооружение из дерева и глины, только побольше и повыше. По случаю официального представления ко двору Факундо, ворча и поругиваясь, сменил штаны на саронг, хотя верхом в нем было страх как неудобно, и заставил переодеться сына. Он разговаривал с боле, почтительно склонив голову, но все равно при этом оставался на две головы выше низенького, тучного Шойинки.
– Ты, видно, долго был рабом в чужой земле, и забыл о том, как надлежит быть учтивым в земле твоих отцов, – сказал боле.
– Да, я был рабом за морем и не стыжусь: это судьба слишком многих, – отвечал Гром. – Но я захотел стать свободным – и стал им. Обходительности я не учен, это правда, прости меня, повелитель Ибадана. Зато я уважаю справедливую власть и подчиняюсь ей.
Это было сказано при толпе народа, и Шойинки, усмехнувшись, дотронулся до плеча подданного, показывая свое расположение, и отпустил, нагрузив мешками с каури.
Но Аганве слышал, как он сказал кому-то из приближенных:
– А надо бы поучить его вежливости.
Шойинки был раб алафина Аоле. Хотя титул и власть делали его первым лицом в городе, он все же оставался рабом, и напоминать об этом не стоило.
Факундо, вернувшись домой, в ярости пнул ногой мешки из кокосового волокна, где гремели связки каури:
– Проклятье! Это что, торговля? Отдать восемь отличных коней за груду ракушек, которых на побережье горы! Какая разница, что не такие? Всем им цена одна – ракушки! Это страна! Ни настоящих денег, ни закона, ни порядка! Отсылаем мешки с добром этому малорослому чурбану, не знающему, что на свете придумали буквы и цифры – ладно, налоги святое дело, но почему это называется подарками и почему при этом я должен ему падать в ноги, будто он чем-то меня обязал? Зачем он мне вообще нужен? Ел бы свое дерьмо, как ел его без нас!
Хорошо, что ругался по-испански. Потом вдруг успокоился:
– Ладно! Везде хватает дураков при чинах. Беда в другом: тут дураки на такой дурацкий манер, что оторопь берет, как такие вообще живут на свете.
Правда, мешки с подношениями мы посылали исправно. Благо, грошовых бус и ситцев имелся целый склад. Не то, чтобы мужу было жаль добра, которое для нас особой ценности не представляло, но становилось обидно: кому давать и еще кланяться, чтоб взял?
Зато когда в начале сезона дождей, примерно в первых числах марта, на холме Оке Бадан начинались празднества Йемоо в ее святилище у подножия, там, где начиналась пещера, по которой в прежние времена можно было сходить на тот свет и вернуться – тут не было дарителей более щедрых. Йемоо, богиня текучих струй и моя, а значит наша покровительница, получала связки голубых бус и многие ярды ситцев, муслинов, крепов, дорогих шелков и тафты, все непременно голубого цвета.
В тот год она получила даже больше, чем обычно, потому что "Мари-Лус" уже совершила свой первый рейс на Невольничий Берег, и из Лагоса капитан отправил в Ибадан несколько увесистых тюков вместе с письмом:
"Уважаемая миссис Митчелл де Лопес, почтительнейше уведомляю вас о том, что ваше судно "Мари-Лус" приступило к регулярным рейсам и будет совершать их по меньшей мере два раза в год, а возможно, и чаще. Пересылку писем с оказией взял на себя его преподобие мистер Клаппертон. На его адрес надлежит посылать всю корреспонденцию, предназначенную для отправки в Англию. Каждый раз, заходя в порт Лагоса, буду проверять, имеется ли таковая в наличии. Счастлив вам служить, Джереми Харпер, капитан.
Лагос, 30-е ноября 1832 года".
Этот праздник был одним из немногих поводов, когда мы, оставив дела, приезжали в город. В церемонии принимал участие мой брат, как глава рода Тутуола, – разряженый в пух и прах, брызгал эму из фарфоровой мисочки. Наш род считался под особым покровительством Йемоо, поэтому в агболе шел пир горой, всю ночь гремели барабаны, перекликались флейты, бегали голопузые ребятишки, надувая зобы зарезанных к празднику кур, и рекою лилось пальмовое вино. Говорящие барабаны перекликались между собой – из угла в угол двора, из агболе в агболе, из адугбо в адугбо. "Отчего так весело в нашем городе, нда, нда, Эгба?" – спрашивали вслед за барабаном танцоры. "Оттого что в нашем городе праздник, нда, нда", – отвечали барабаны, и хор повторял за ними.
Это были последние бестревожные дни. Их оставалось совсем немного.
Филомено, собравшийся в город в базарный день с ночевкой, прискакал обратно со сногсшибательной новостью: война! Большая война с хауса, которые давно пощипывали северные окраины йорубского государства и наконец вторглись в его пределы с большим войском.
Хорошего это не сулило.
Ясно было, что до Эгба, южной провинции государства Ойо, в состав которой входил Ибадан, хауса не дойдут. Но лет пятнадцать назад, когда я странствовала за морем, соседний Илорин захватили кочевники фульве. Они продали много жителей города в рабство, – захват рабов и обогащение, собственно, составляли суть всех этих войн; потом осели на землю, стали ее возделывать и жили спокойно – настолько, что к моему возвращению, как ни в чем не бывало, шла торговля, и каканфо покупал у них лошадей для своей конницы. Это потому, что Ибадан был твердым орешком. Но когда с севера напали хауса – единоверцы-мусульмане, им стало выгодно навалиться с тыла: вдвоем нападать на одного всегда выгодно. И еще я знала, что во время войны всегда поднимается муть в водичке, ловится рыбка и сводятся счеты.
Нам завидовали многие. Война давала хороший повод нас прижать. Я предвидела бессчетные поборы в пользу войска и множество всяких осложнений.
Они не замедлили начаться.
Недели не прошло, как за Громом примчался гонец от моего брата: требует к себе боле. Нечего делать: собрался и поехал. Я поехала тоже, ожидая подвоха. Аганве пошел с ним в дом правителя, я осталась ждать.
– Шанго, – сказал Шойинки, – ты богатый человек. Весь город свидетель, какие дары Йемоо принесли ты и твоя жена. Ты видишь, на пороге большая война. Почему бы тебе не подарить твоих лошадей городу, который тебя приютил?
– Мои лошади носят твоих воинов, господин, – отвечал Факундо, сдерживая гнев.
– Те, что остались – это кобылы, которые, как все женщины, боятся шума боя. Но если хочешь, я верну все каури, которые ты заплатил мне за лошадей. Купи на них еще.
Аганве мигнул придворному певцу – арокину, и тот понес что-то о неслыханной щедрости Шанго. Боле прикусил губу. Он рассчитывал совсем на другое, как рассказывал мне брат, съевший собаку на придворных интригах. Шойинки думал, что Гром начнет торговаться или отказываться; это давало повод натравить на него огбони. Так что, с одной стороны, мы выиграли – и еще раз опозорили боле. А с другой стороны – если человек так легко отдает мешки каури, то сколько же у него их?
– Смотри, – говорил Аганве, – вот увидишь, пройдет совсем немного времени, и у тебя опять станут просить. Не давай обглодать себя, как кость.
Мы возвращались в они, и за нами бежали слуги боле, чтобы забрать мешки.
– Гром, – сказала я, – кажется, нам опять пора начать упражняться в стрельбе из лука.
Дальше события понеслись с головокружительной для Африки быстротой.
Через несколько дней прибежали с поля испуганные эру, побросав мотыги:
– Чужие люди пришли воровать наш ямс!
Точно – десятка два мужчин в коричневых саронгах, с корзинами, лазили между высоких гряд.
– Это солдаты из городского войска, – сказал Филомено.
– Плевать, кто бы это ни был, – отвечал ему отец. – Эй вы, шакалы! Что вы делаете на моем поле?
Рявкнул он во всю силу своего громового баса, и солдаты перетрусили. Один из них, видно, старший, выступил вперед и сказал заносчиво (любая шишка на ровном месте в Африке до того спесива!):
– Мы воины великого города Ибадана! Нам скоро выступать в поход, защищать вас от фульве, и мы запасаемся едой, потому что ты, как всякий другой, обязан ее дать.
– Так что ж ты не пришел в мой дом и не попросил того, что тебе нужно? Боле, твой господин, знает, что я не жалею добра для города, давшего мне приют. Почему же вы, как шакалы, вылезли из кустов и выкапываете клубни, не спросив позволения хозяина?
Старший выпятил грудь, но отвечал уже не так спесиво:
– Воины великого Ибадана могут без позволения брать все, что им нужно, в своем городе.
– В таком случае я не вижу разницы между своими и вражескими воинами, – сказал Гром и вдруг дал коню шенкелей. Тот рванулся вперед и в два прыжка покрыл расстояние до воришек; свистнула плеть, и доблестные воины, как зайцы, бросились в буш, но тут мы с Филомено перекрыли им дорогу. Если кто-то ушел, не получив горячих, то таких было немного.
Конечно, солдаты обнаглели с ведома начальства. Наутро гонец стучался в ворота: нас требовали на суд за оскорбление воинов города.
Мы решили подать встречную жалобу, вместе с другими жителями они: солдаты пощипали не только наше поле. Толпой направились прямо во дворец, послав Аганве нарочного. Брат, запыхавшись от бега, догнал нас у дворцовой стены.
– Это все ерунда, цена которой десять клубней ямса, – сказал он. – Шойинки не простит того, как ты швырнул ему в лицо его мешки с каури, и начал строить козни, и это будет худо для вас и рода.
– Мы не дадим в обиду ни тебя, ни себя, брат, – успокаивала я его. – Мы вернулись из земли за морем умными и знаем много такого, что ему не снилось. Он наестся песку, если вздумает судить несправедливо.
Я впервые была во дворце. Огромный зал без одной стены, открытый в сторону двора.
У задней стены сидит на круглом табурете маленький толстый человек, его обмахивают опахалом. В середине – открытое пространство, а по стенам толкотня и давка, и со двора напирают в спину. У табурета сидят на пятках семь человек – судьи, все из числа жрецов и глав родов города.
Процедура началась длинная, тягучая, с многоговорением и цветистыми речами. Дело не стоило выеденного яйца, но разбирательство оказалось бесконечным. За нас говорил Аганве, по праву главы рода – так долго, что тени успели укоротиться на ладонь. Суть сводилась к двум фразам: Шанго доказал свою щедрость и преданность городу, так почему у него не попросили? Он бы дал больше, чем солдаты могли унести.
Судьи покачивали головами, по очереди произносили речи. Вердикт оказался в нашу пользу. Шойинки трясся от злости, но спорить с судом огбони не мог и он. Не знаю, на что он рассчитывал, но придраться оказалось не к чему. Нас отпустили с миром.
Аганве сказал:
– Это только начало…
Не прошло недели – опять гонец стоял за воротами. Боле требовал Шанго ко двору, чтобы тот отправился в Илорин покупать лошадей для войска.
– Хоть раз нашли мне стоящее дело, – сказал Гром.
Войны с фульве еще не было, путь оставался спокойным, и ничего удивительного в том, что именно такого знатока, как мой муж, посылали на конский базар. Сын ехал с ним. Оба были хорошо вооружены, в том числе пистолетами. Старика Серого не взяли в дальнюю дорогу, он остался дома. А я, настороженная предыдущими событиями, попросила на время пожить в нашем они Идаха, хоть это и было против обычаев.
И вот на третью или четвертую ночь я проснулась от ворчания старого пса. Идах уже не спал и прислушивался у двери, приоткрыв плотную циновку. Лил дождище с грозой, гремело, шарахало. Вдруг к грохоту грозы добавился треск выстрела, удар, чей-то вопль, удаляющееся шлепанье ног по грязи. У ограды лежал человек, свалившийся внутрь: его задела пуля, но упал он скорее с испуга, и от испуга же орал, потому что Серый, успев вылететь из дома в мгновение ока, придавил его как полагается и рычал прямо в ухо.
Мы втащили бедолагу в дом и по форменной коричневой повязке определили, что он илари из числа дворцовой прислуги.
– Колдуны! – вопил он. – Вы пускали в нас гром и молнию! – и трясся.
– Ну да, – отвечала я, – в этом доме живет человек по имени Шанго, ты знаешь, такое имя дают не всякому. Он оставил немного молний для защиты своего дома – видишь, они понадобились. Кто тебя послал, крыса?
То не подумал запираться. Конечно, это были проделки Шойинки. Ружья были тогда большой диковиной по нашим местам, и, хотя об огнестрельном оружии знали, пользоваться им не умели и считали колдовством белого человека.
– Иди и скажи своему господину: пусть не ищет ссоры с нами. Мы не трогаем никого. Но мы знаем много хитростей белого человека и сумеем за себя постоять против целого города.
Несмотря на ранение в бедро, илари припустил во всю прыть.
Больше к нам в дом не совались. Но до возвращения мужчин я не выпускала дочку из рук, а пистолета из-за пояса.
– Как думаешь, этого хватило, чтобы их припугнуть? – спросил Гром. – Кажется, тебе тут тоже запахло паленым.
Аганве сказал, что раненый илари был убит на другой день – Аганве знал все.
Шойинки сделал вид, что ничего не произошло, и мы не стали поднимать шума. Тем более, что от градоправителя снова поступило предложение проявить патриотизм.
Правда, на этот раз без выворачивания карманов. Факундо обязали следить за здоровьем лошадей городской конницы. Местные коновалы никуда не годились, животные страдали от плохого ухода и неумелого лечения.
Факундо даже приободрился, узнав об этом предложении, – то ли приказании, то ли просьбе. Правда, помочь он хотел скорее лошадям, чем городской коннице, потому что лошадей любил больше, чем город Ибадан.
Он днями пропадал во дворцовых конюшнях, иногда один, а чаще с сыном. Мы не переселялись в город лишь потому, что за нашими лошадьми тоже требовался догляд, но муж частенько оставался ночевать в городе, задержавшись на службе допоздна. У него было право беспрепятственного входа во дворец в любое время.
Бывала там и я. Это случалось, когда Факундо, леча лошадей, должен был прибегнуть к ножу, – вскрывал нарывы, удалял гнойники, выбирал из-под кожи личинок. Нож он всегда перед этим прополаскивал в крепчайшем роме, бочонок с которым берегся пуще глаза. Ко мне слали нарочного, я наливала немного в тыквенную бутыль и сама отвозила ее в конюшни.
– Мы используем огонь в таких случаях, – заметил важно придворный коновал.
– Это и есть огонь, только жидкий, – ответил Гром.
Он отлил чуть-чуть в глиняный черепок и тряхнул над ним зажженной трубкой. Упала горящая крупинка, ром вспыхнул голубым пламенем.
– Это великое снадобье, – заговаривал Гром зубы остолбеневшей публике. – Если его выпить, то сам на какое-то время станешь могуч, как огонь, все беды будут нипочем и любая вода по колено.
Наша репутация как могучих колдунов упрочивалась.
Служба длилась уже довольно долго, когда произошла очередная неприятность.
Я приехала с бутылочкой драгоценного снадобья: овод продырявил шкуру любимого коня боле, белого как облако жеребца. Я держала коня за шею, когда Гром острейшим ножом, проследив под кожей путь зловредного червяка, делал надрез на мокрой от рома шкуре и извлекал личинку. Удивительно, как лошади доверяли Грому: разрез был глубокий, ром щипал открытую рану, края которой сшивали сухожилием, и все-таки животное стояло неподвижно, лишь вздрагивая всем телом. Дело шло к концу, когда нелегкая нанесла самого правителя, – поглядеть, как идет лечение, или еще за чем-нибудь, но Шойинки со свитой явился на конский двор. Мы были заняты делом и заметили хозяина, когда он был в двадцати шагах.
– Женщина! – взвизгнул он. – Что ты делаешь тут, где место мужчинам? Как ты одета, во имя духов наших предков? Разве ты не дочь наших отцов, что натянула на себя мужскую одежду, бесстыжая?
Я была в штанах и рубахе привычного покроя, только сшитых из плотного тяжелого шелка. Я часто появлялась в этом наряде в городе, каждый раз, когда приезжала верхом, потому что в женском саронге, узком и длинном, сесть в седло было невозможно. За пять лет слова никто по этому поводу не сказал, хотя смотрели многие неодобрительно. Но повод для придирки, конечно, имелся хороший.
– Что ты смотришь на меня, бессовестная женщина? Падай на колени! Сейчас мои слуги сдерут с тебя неподобающие одежды. Эй!
Он хлопнул в ладоши, человек пять или шесть бросились ко мне… и попадали на ровную, до каменной твердости утоптанную глину. Мне даже не потребовалось взяться рукой за шнурок Обдулии. Я лишь мысленно обвела шнуром полукруглую площадку, в которой стояли мы и конь. Один из илари, стараясь выслужиться, еще раз попробовал прорваться за это ограждение и еще раз упал, и пополз обратно, не отрывая зада от земли. Остальные отпрянули в испуге. Колдовство очень чтили на моей родине.
Рука Факундо лежала на рукоятке пистолета, но на это никто внимания не обратил.
– Зачем же мне падать на колени, господин мой? – спросила я самым спокойным голосом. – Ведь я делаю дело, которое на пользу городу и тебе. Разве кому-то мешает, что я одета не так, как другие дочери наших отцов? Я все равно остаюсь дочерью нашего города. Я никому не причиняю вреда, зачем меня оскорблять?
Боле испугался. Он посерел так же, как все остальные. Но не хотел терять достоинства:
– Ты великая колдунья, дочь нашего города. Но все – даже великие колдуны – чтят обычаи, установленные предками. Не пренебрегай ими, иначе за это разгневаются на тебя не люди, но боги. Я хотел предотвратить гнев богов, женщина.
– Я уважаю богов, – отвечала я, – потому что я сильна лишь силой Йемоо, живущей во мне, и не делаю ничего, что бы не было ей угодно. Все будет хорошо, если уважать богиню текучих вод, – ведь она наша покровительница.
Боле кивнул, повернулся, двинулся со всей своей перепуганной свитой… и вдруг упал. Кинулись слуги, подняли его, он сделал еще два шага и снова упал.
– Эй, вы, дурачье, – крикнул из-за спин Факундо, – не знаете, что делать?
Несите господина на руках!
На руках боле унесли во внутренние покои. Мы с Громом глянули друг на друга. Он тоже был серый – он уже готов был драться против сотни. Но улыбнулся и погладил меня по щеке.
– Тебе хоть бы что, моя унгана, – промолвил он. – Что будем делать теперь?
– Пока ничего, – отвечала я. – Посмотрим, насколько сильно он испугался.
После этого прошло еще какое-то время довольно спокойно, если не считать кривотолков, сплетен и слухов по всему городу, один другого нелепее, и неожиданного потока клиентуры, желающей воспользоваться услугами колдуньи необычайного могущества, каковой стала почитаться моя скромная особа. Надо знать, что в Африке колдун такая же неотъемлемая примета жизни, как в Европе доктор или стряпчий, и естественно, что как в Лондоне, например, стараются попасть к доктору, ученость которого известна, или к особо ловкому проныре – адвокату, так в Ибадане стремились воспользоваться услугами чародея, сила которого зарекомендовала себя.
Я всем давала от ворот поворот. Я не умела и не хотела ни наводить порчу, ни снимать заклятья. Я лишь хотела, чтобы нашу семью оставили в покое и дали жить как мы жили; и уж было подумала, что нас оставили в покое, но вдруг однажды под вечер раздался стук на галерее нашего илетеми, и, откинув циновку, я увидела Абиодуну, главного жреца Йемоо.
Конечно, такого гостя надо принимать со всем уважением, независимо от того, с чем тот пришел. А пришел он с предложением почетной мировой от боле: нам сообщали, что союз огбони готов принять нас в свой круг и сделает это с радостью.
От нас не требовали даже немедленного ответа, ибо предполагалось, что мы согласимся. Абиодуна до темноты пел о том, что с нашим вступлением в сан огбони усилится мощь и слава города и, конечно, ушел не с пустыми руками.
Едва он ушел, мы кинулись в илетеми Аганве. Меня встревожило, что сан предложили через голову брата – именно он, как глава рода, должен был бы принести нам подобное предложение. Аганве насторожился и тут же, несмотря на поздний час, побежал, чтобы все разнюхать – "ничего, если придется кого-то вытащить из постели младшей жены".
Вернулся поздно. Дело обстояло скверное. Боле решил привлечь нас на свою сторону, потому что в союзе стояла, как бывало часто, склока, часть огбони поддерживала правителя, другая – нет. Шойинки посчитал нас силой и решил нами воспользоваться: возвысить, чтобы потом в благодарность потребовать помощи в расправе с непокорными. Абиодуна не сказал о том, что боле хотел поставить главой рода моего мужа, сместив брата с этой должности, но Аганве все разузнал стороной. Смещенному главе рода грозила смерть или продажа в рабство: алафина Аоле, видно, мало пороли в молодости.
Отказаться от предложения значило – открыть войну. А стать на равную ногу с теми, кто продавал своих, мы не могли. Брат, такой занозистый и спесивый, сидел растерявшийся и поглядывал на нас с испугом и надеждой.
Факундо принес тыквенную бутыль с ромом и налил ему полчашки. Тот хлебнул, поперхнулся, но допил до конца, морщась, как от злого перца.
– Спокойно нам тут уже не жить, – сказал Гром, после того как налил себе добрый глоток. – Не бойся, брат: мы не будем платить злом за добро.
На другой день Абиодуна унес наш отказ.
Война была объявлена, но все делали вид, что ничего не произошло. Где-то на севере, за сотни миль, армия Ойо сражалась с армией хауса. В тылу сводились счеты и набивались амбары. Я тогда не знала, что такова суть всех войн.
Наконец в город приехал посланец алафина, один из ойо меси – семи доверенных советников. Он привез приказ собрать тысячу конных и две тысячи пеших воинов и отправить их в столицу.
Шойинки предложил Факундо ехать с войском.
– Ты будешь следить за лошадьми, а в бою один сможешь заменить многих.
– Здесь остается втрое лошадей, за которыми надо следить, господин, – отвечал Гром. – Вместо себя я выставлю много бездельников, которые умеют махать дубинкой.
Идах и его жены распустили нужный слух по базару, и на следующее утро у ворот агболе стояло несколько десятков кабальных должников – ивофа, которые с радостью шли вместо Грома на войну, если он заплатит за них долги. Он отобрал два десятка самых дюжих, и когда войско пылило через северные ворота, эти молодцы маршировали в самой его гуще.
Ох, и войско! И смех и слезы разбирают, как вспомнишь. Разномастно одетое и вооруженное, за исключением, пожалуй, тяжелой конницы в броне, оно валило нестройной толпой. С ратниками перемешивались жены, слуги, носильщики, – их было больше, чем воинов, потому что в орде этой не имелось ни обоза, ни интендантства, – каждый был сам себе интендант и запасался, чем мог, на полях по дороге.
После проводов войска в городе должно бы стать спокойнее – не тут-то было! Для поднятия боевого духа, что ли, начались шествия огбони в масках. Черт-те что они творили, пользуясь тем, что персона огбони в маске священна, и тем, что под жуткой маской не узнать вовек, кто есть кто. Они могли побить любого безнаказанно, зайти в дом и взять любую понравившуюся вещь, обидеть любую женщину или девушку, и никто не смел вступаться. Кое-кого недосчитались после таких шествий, как однажды недосчитались Идаха, и мы снова уехали в они и перестали в город нос показывать.
Кроме Филомено. Ему на все было наплевать. Верхом на резвом трехлетке, таком же черном и большом, как Дурень, с пистолетом и мачете у пояса, с луком и колчаном за спиной, он ездил, где хотел, и только щурился на наши предупреждения. Ему шел четырнадцатый, и он думал, что может все. Этот возраст у мальчишек очень самонадеян, и мой сын тоже много воображал о себе. Он незадолго до начала войны купил себе другую девчонку, чтоб коптила дичь, – но поселил ее в своей хижине и одевал как куклу. По-прежнему ходил охотиться один или с Идахом (тот тоже переехал в они: стал осторожнее дядя) и отвозил торговкам дичь. Вполне он мог бы обойтись без этого – мы не имели нужды ни в чем. Но сын скучал без охоты и базарной толкотни. Он уже не брал в город Серого – его молочный брат состарился и невзлюбил городскую суету пуще прежнего. Но против прогулок старик не возражал и тем распроклятым утром занял привычное место у левой ноги молочного брата.
Было еще рано, далеко до полудня, я вышла с лукошком в курятник и только принялась собирать яйца, как вдруг мне почудился отдаленный гром. Выглянула: нет, небо ясное, ни облачка, и вдруг слышу еще раз: бум! Как раз с той стороны, куда ушли мои охотники.
Не помню, куда что у меня полетело! Закричала не своим голосом, бросилась в загон, без седла вскочила на первую попавшуюся лошадь и давай ее нахлестывать поводьями. Потом услышала сзади стук копыт и увидела Факундо, который меня догонял. Дальнего выстрела он не услышал и выскочил на мой отчаянный крик.
Мы проскакали, может, мили две или около того. Там озерко было такое, сильно заросшее, круглое – рай для птиц и лягушек, сын к нему часто ходил, и выстрелы слышались именно оттуда. Стали искать по берегам – никого. Может, он в буйвола из пистолета стрелял? А может, леопард? Они с Идахом из какого-то молодечества никогда не пользовались ружьем для охоты, но брали с собой, когда шли на трудную добычу. Последние месяцы, правда, оба не расставались с пистолетами, даже если шли только на уток поохотиться.
От кого сын отбивался или на кого нападал? Мы кричали, обшаривали буш шаг за шагом, и не сразу наткнулись на первый след того, что произошло. Свежий труп человека в коричневой набедренной повязке, а из глаза торчала стрела. Легкая, тонкая птичья стрела с двузубым наконечником, с полным колчаном таких стрел сын ушел на охоту. Потом еще и еще, всего четверо, с копьями и щитами, и все убиты стрелой в глаз. Сто проклятий всем богам, что там могло произойти?
Вылетели в узкую прогалину в кустарнике – и глазам своим не поверили. На поляне лежали восемь человек в костюмах и масках огбони – точнее, то, что осталось от людей и масок. Все были мертвы. Их окружение валялось там же. Двое убиты пистолетными выстрелами почти в упор. Шестеро были погрызены и порублены – такие рубящие раны могло нанести только мачете, а насчет зубов – я не сомневалась, чьи они.
Красные пятна на листьях, примятая жесткая трава. Они лежали в нескольких сотнях шагов от места побоища: кровь запеклась на коже, чешуей склеила мех и волосы.
Оба жестоко изранены и без сознания. Серому досталось больше, и по следам было видно, что Пипо последние шаги тащил молочного брата на спине… пока сам не свалился без чувств. Они едва дышали, а у нас не было даже воды смочить им губы.
С двумя безжизненными телами мы спешили домой. На пороге стоял Идах со своим мушкетом и держал за руку девчонку. Он примчался, услышав крик, – но когда добрался до нашего дома, нас уже след простыл, и никто не сказал, в какую сторону мы умчались. Тогда он разыскал игравшую с нянькой девочку и остался с ней, рассудив, что при всякой оказии не худо кому-то быть рядом с беззащитным трехлетним ребенком.
Он сходу понял, в чем дело, Идах. Сию секунду он выскочил во двор и что-то рявкнул женщинам. Не успели мы опустить раненых на циновки, появились калебасы с водой, чистая холстина для перевязок, заживляющие травы.
На Филомено не было живого места: несколько глубоких ран на плечах – нанесены коротким йорубским мечом, на ребрах – от наконечника копья, на правой руке – там, где меч соскочил с широкой защитной чашки мачете и разрубил предплечье до кости; и на левой – царапины, значит, он потом дрался левой. Более мелким ранам не было числа. Он потерял много крови, и это могло убить.
У Серого было всего две раны – глубокие раны от копья. Он тоже истекал кровью, губы и язык стали бледными.
Мы промыли и перевязали раны. Идах тем временем тихо исчез. Он оседлал коня и проехал до места схватки. Он сделал то, что нам было сделать недосуг – осмотрел все, прочел все следы, подобрал оброненные пистолет и мачете и вернулся.
– Абиодуна. Он там был, шакал, ненасытная пасть. Сколько ему возили добра, – глаза его оставались несытыми. Пусть теперь эти глаза выклюют стервятники.
Славный бой был у нашего малыша… Знаешь, кто там был еще?
Он назвал одно за другим семь имен – все были городские сановники, люди богатые и титулованные, верхушка огбони.
– Все шелудивые собаки подохли. Они не умели даже напасть из засады и выдали себя раньше времени. А потом наши мальчики бились спина к спине, против всех, кто остался. Подлых шакалов было шестеро. У них были щиты, мечи, копья, но им мешали их балахоны и маски, а еще больше собственная их трусость. Если бы они имели смелость снять маски и посмотреть глазами в глаза… – Идах усмехнулся угрюмо и криво. – А теперь зарядите все ружья в доме и ждите. Он убил восьмерых огбони. Думаете, жирная свинья Шойинки спустит это? Бьюсь об заклад на что угодно: мальчика ловили, чтобы добраться до вас. Поэтому в засаде сидели не солдаты, которые побоялись бы с вами связываться, а эти холощеные боровы, которые и меча в руках толком держать не умели. Ждите, что дальше будет!
И неожиданно добавил по-испански:
– Что, негры, покажем зубы?
Оружия было много, боеприпасов тоже, и мы все трое – хорошие стрелки. Но брало сомнение: что мы можем, если против нас пошлют армию?
– Я знаю этих гиен, – говорил Идах, заряжая один за другим все мушкеты. – Их там было не двенадцать, – куда больше! Они его выслеживали, чтобы захватить одного. Те, кто не погиб, сбежали. Кто-то из них был ранен, оставил кровь на кустах и траве. Пока они доберутся до города, пока доложат и вернутся с другими, – мы должны что-то придумать. Потому что если попытаемся удрать – от тряски у мальчика снова откроется кровотечение…
Потянулось бесконечное ожидание.
Наконец на дороге заклубилась пыль.
– Будем драться, – сказал Гром. На него было страшно смотреть. Если бы дело дошло до рукопашной, городское войско показало бы пятки от одного взгляда на лицо. Сын в его жизни значил больше, чем лошади, женщины, деньги – больше, чем сама его жизнь. Это я знала точно. А моей жизнью были они все, собравшиеся в этой убогой комнате за глиняными стенами – двое суровых мужчин, завершающих последние приготовления к бою, мальчик, цветом в одно с грубым холстом, что его прикрывал, малышка по четвертому году – она застыла у ног брата, старый, поседелый пес, которого я кормила своим молоком. Зачем мне, думала я, Сила, ум, образование, изворотливость, зачем я прошла огни и воды, если я не смогу спасти их? Я знала, что мне дано было больше, чем им. Решение оставалось за мной.
У ворот послышались резкие голоса.
Идах поднял ружье и встал у дверей.
Я сказала:
– Драться мы не будем.
И вышла из дверей – так, чтоб меня можно было видеть на галерее из-за стены.
У ворот толпилось человек десять в масках. За ними – целый лес поднятых копий и сомкнутые щиты дворцовой стражи – сотни полторы-две. Мы бы могли разогнать их десятком выстрелов. А потом?
Я спросила:
– Что вам нужно, трусы, прячущие блудливые глаза за священными масками?
– Нам нужен дерзкий мальчишка, осмелившийся поднять руку на священную особу огбони, о, ты, женщина без стыда, которая не может называться дочерью наших отцов!
– Дети ваших отцов – трусы, а я – дочь моего отца, и мой сын – сын своего отца и внук своего деда. Двенадцать шакалов, таких же трусливых, как те, что стоят в масках перед моими воротами, напали исподтишка на того, кого приняли за легкую добычу, не считая тех, которые убежали. Вы пришли за ним? Он истекает кровью от ран, полученных в неравном бою. Вы хотите получить его? Попробуйте, и посмотрим, сколько из двух сотен шакалов останется в живых… если останется хоть один, что сможет рассказать о гибели прочих самому главному из вас, который поганит своей жирной задницей священный табурет правителя города. Ведь он знал, против кого посылал своих стервятников, знал – он что, забыл? У него улетела память? Он потерял последние крохи своего жалкого ума? Когда собака хочет смерти, она начинает есть песок. Уходите отсюда! Уходите и скажите ему: там, в краях за морем, мое имя было Кассандра. Все белые знают, кто носил это имя до меня. С этим именем я одолевала сотни белых и вернулась домой оттуда, откуда не возвращался никто, могучей и богатой. Неужели он думает, вонючка у власти, что ему сойдет с рук подлость? Спроси тех, кого он продал в рабство, и кого я возвратила к их семьям: где те, кто враждовал со мной? Они мертвы. Их давно съели черви или рыбы. Скажите ему: если мой сын умрет, я не буду пачкать рук, убивая нечистое животное. Он сам умрет, потому что черви будут пожирать его живое тело и его ничтожную душу. Его сожранная душа не попадет в мир предков, после того как его кости сгниют: прахом будут лежать в земле разрозненные частицы и невидимо в ярости грызть песок, и никогда не восстанут из праха, и не соединятся в целое. Идите и скажите ему: пусть ест песок и угли, если хочет избежать наказания. Пусть ему в голову не придет тронуть даже последнюю эру моего рода, потому что я – одно целое со своим родом. Идите! У нас в руках молнии белых людей. Я считаю до шестнадцати и спускаю их с привязи, как моих собак.
До пяти я не успела сосчитать, как перед воротами стало пусто:
Я сказала Идаху:
– Переведи в наш дом свою семью.
Он не понял, но исполнил. Только когда принесла из курятника двух черных куриц и посадила в углу, спутав ноги, догадался, в чем дело, сходил в свой они и принес маленький барабан.
Ждали луны.
Сумерки сгущались, когда у ворот послышались голоса. Идах метнулся к двери с ружьем, но тотчас окликнул пришедших дружелюбно. Это оказались мои родители. Они постояли у изголовья внука, положили на перебинтованную грудь амулеты. Высыпали на угли, рдевшие в чашке, какую-то благовонную труху. Потом присели на циновки рядом с нами в ожидании луны. Отец рассказывал городские новости – они были ошеломляющими. Мать качала головой: да, Ибадан гудит, словно осиное гнездо, в которое швырнули камень.
Новость о сражении моего сына с огбони была принесена в город уцелевшими стражниками и распространилась с быстротой молнии. Они в один голос твердили, что дело не обошлось без помощи духов. Потому что могут разве мальчик и собака уложить двенадцать взрослых сильных мужчин, да еще погнаться за остальными?
Шойинки рвал и метал: затея взять Пипо живым не удалась, но ситуация требовала разрешения. Он послал отряд. Войско возвратилось ни с чем и тоже рассказывало по городу такое, что у всех мурашки шли по коже; струхнул и сам боле. Не только от моих угроз, но и оттого, что рушился авторитет его власти. Ему не подчинились!
Если это позволил себе кто-то один, то и остальные могли последовать примеру.
Боле собрал приближенных и заперся с ними: думает, что делать дальше. Аганве остался выведывать новости.
Поднималась луна.
Идах взял барабан и начал выбивать ритм, слышанный им однажды далеко от дома.
Я не знала тонкостей обряда, не имела ритуальных принадлежностей. Но разве это что-то значило? Тем или иным способом, приходилось делать одно: просить о помощи добрые силы и устрашать злые. То, что я делала, делала по вдохновению Йемоо, а может быть, и иных богов, которых не знали по восточную сторону океана – Легбы, покровителя дорог и перекрестков, Элегуа, хранителя судеб… и, конечно, Огуна Феррайля, того, кто не оставляет храбро сражающихся.
Я набрала полную тыквенную бутыль рома и вернулась. Налила полную чашку и разбрызгала ее по комнате; поплыл резкий одуряющий запах патикрусады. Потом налила еще одну чашку и выплеснула на жаровню. Столб синего пламени взвился до самых потолочных перекладин.
Я что-то говорила при этом. Я просила всех мне известных богов, путая три мне известных языка. Я читала "Отче наш" по-английски, отрубая ножом-змеей головы жертвенным курам. Я повторяла непонятные самой магические формулы Ма Обдулии, окропляя кровью тела тех, за кого мы просили небеса. Я твердила по-испански "Верую", проводя над их головами широким мачете, на котором засохла кровь врагов – чтобы отпугнуть всех демонов. Потом я закопала кур глубоко под порогом и утоптала землю. Потом стояла на коленях перед огнем и не помню, что говорила.
Перед глазами плыли круги, плыли и раздвинулись, и между ними, в сияющих облаках, открылась зеленая лунная дорожка. Сильный, мускулистый, широкоплечий мальчик и большой, с обвислым хвостом и острыми ушами пес шли по ней, удаляясь… потом замедлили движение, остановились, и мальчик медленно, неуверенно обернул ко мне лицо в ореоле нестриженых волос, которые словно светились изнутри желто-зеленым светом. Посмотрел мне в глаза и замер. Пес тоже повернул морду и сверкнул на мгновение прозрачными желтыми глазами. Потом словно виновато махнул хвостом, опустил голову и один побрел по лунной дорожке, тяжело переставляя лапы.
Очнулась от жгучего вкуса во рту. Я лежала на циновке, и Факундо вливал мне в рот вторую ложку рома. Еще тлели угли в большей глиняной чаше.
– Он спит, – сказал Факундо. Он очнулся, попросил воды и спит. Ты тоже спи.
Завтра тебе потребуются силы.
Завтра наступило быстро. Едва взошло солнце, у наших ворот уже стоял гонец. Он был один, седой старик без маски и без оружия, с витым жезлом посланца правителя.
– Боле Шойинки сожалеет о происшедшем, – начал он. Он надеется, что юный воин залечит свои раны, и сегодня же пришлет лучших лекарей, что есть в городе. Боле сказал: пусть сын Шанго встанет на ноги и придет в город, когда выздоровеет.
Умерщвление огбони тяжкое преступление против обычаев и подлежит большому суду.
Шанго должен приготовить искупительные дары, чтобы умилостивить духов огбони.
– И много он хочет с нас сорвать? – поинтересовался Гром.
– Я лишь посланец и не могу этого знать, – отвечал старик. – Все решит большой суд – суд ойо меси.
Старик ушел, тяжело шаркая ногами по пыли дороги. Нам давали передышку до того, как выздоровеет сын, а дальше неизвестно.
Знахарей мы отправили обратно. Пипо пришел в себя. Он был страшно слаб от потери крови. Но кости остались целы, глубоких ран не было, и выздоровление становилось делом времени.
И Серый пришел в себя. Его раны тоже не были смертельны, но и он истек кровью.
Серому было тоже тринадцать с половиной, и для собаки это исход лет. Сил сопротивляться не оставалось. Их не хватало даже на то, чтобы шевельнуть хвостом.
Только ткнуться носом в руку, подвигавшую к морде питье, да лизнуть пальцы, да скосить виновато прозрачно-желтые, выцветшие от старости глаза.
К вечеру не стало моего приемного сына. Мы похоронили его близ дома, там, где за несколько месяцев до того схоронили старого вороного. Он прожил свою жизнь достойнее многих людей, и когда его тело опускали в могилу, нашлось, кому о нем плакать.
Пухом земля тебе, сынок.
А другой мой сын выздоравливал, словно молочный брат, уйдя по лунной дороге, оставил ему последним подарком прославленную живучесть своего рода. Дней через двадцать Филомено поправился настолько, что смог сесть на лошадь. Все его тело было покрыто рубцами. Отец шутил:
– Мужчину шрамы украшают! А шрамы, полученные в такой схватке, можно считать наградой.
Коротко стриженые волосы Грома словно припорошило снежком. Сорока трех лет от роду он поседел в считанные часы.
Как только стало ясно, что сын поправляется, стали решать: что делать дальше.
– Убираться отсюда к чертям собачьим, – сказал муж. – Ты знаешь, ради чего я терпел. Но если детям здесь небезопасно – для чего нам тут оставаться?
– Уезжать не миновать, – отвечала я. – Да ведь Идаха сожрут вместе с семейством. Сожрут, Идах?
Идах почесывался:
– Как-нибудь, может, и поперхнутся.
– Прошлый раз не поперхнулись.
– Знаешь что? – встопорщился вдруг дядя. – Вам тут все равно не жить. Но бежать как побитым собакам нам – нам! – хуже смерти. Мы не боялись белых и дрались с ними на их земле. Неужели мы уступим вонючке, который приказал устроить засаду нашему мальчику? Марвеи, дитя мое… – он не договорил и заплакал. Дико и страшно было видеть: за свои, наверно, пятьдесят лет Идах не плакал никогда. Мужчине такого не полагается. Он заплакал от гнева и бессилия.
– Оставь это, – оборвала я его. – Веселее, негры, мы еще покажем зубы!
Над этим я думала все дни, пока Пипо лежал больной. У нас имелись оружие, смекалка и опыт войны – на них я полагалась больше, чем на колдовство. Но с чего начать? Что бы сделать такое, чтобы у жирного борова Шойинки не прошла тошнота до конца жизни?
За этими раздумьями меня застал брат, явившийся к нам в они ночью, один, незаметно – самолично рассказать городские новости.
Еще двоих огбони побили на улице, сорвав маски; главы совета в бешенстве и страхе. Предлагали снова послать против нас отряд, но боле не согласился. Много ждут от суда, на который должны будут явиться и сын, и отец. Предлагали обоих осудить на казнь – принести в жертву в святилище Ифе, но боле слышать не хочет.
Он принял за чистую монету все, что я говорила его войску с галереи. Сейчас спорят о том, что сделать с нами, захватив в месте, где сопротивление бесполезно: продать в рабство фульве или заковать в цепи и отвести в столицу, где нас осудил бы сам алафин. А чтобы справиться с нашим чародейством, понабрали колдунов со всей округи. Тому, кто сумеет навести на нас порчу и обессилить, обещаны два мешка каури – царская награда.
– В самом лучшем случае за святотатство ваша семья должна быть изгнана из города, а имущество отойти в городскую казну.
– Ахай! А если мы не придем на суд?
Брат замялся. Говорил он с неохотой:
– Тогда на весь наш род наложат алу.
Алу – это нечто вроде отлучения. На человека, семью или род не распространяются ни законы, ни обычаи. Их имущество можно безнаказанно грабить, их самих – убивать или продавать в рабство, схватив хоть среди площади. С ними не ведут торговых дел, Даже если кто-то пытается просто заговорить с отверженными – на нарушителя накладывается штраф. Алу означала гибель.
– Надо полагать, Шойинки полагается на нашу преданность роду больше, чем на колдунов?
Брат кивнул.
– Значит, мы из любви к нашему роду должны дать себя связать и продать, он бы на этом нагрел руки?
– Так он и думает. Он говорил: "Каждого человека бережет его чи; но чтобы одна колдунья, пусть самая великая, могла уберечь тысячу человек своего рода – такого не слыхано нигде!" Тут у меня и затренькали колокольчики в голове. Я уж знала: когда долго о чем-то думаешь, решение всегда приходит неожиданно.
– Мы уедем, – сказала я. – Мы, конечно, не будем больше тут жить. Белые люди приезжали дважды и оба раза звали нас к себе. Но ведь, по старинному обычаю, имущество члена рода принадлежит его роду, а не чужому рабу?
Аганве насторожился. Я не могу обидеть брата, сказав, что он был жаден. Он не был ни злым, ни подлым, а хитрость и изворотливость сами по себе еще не пороки, и он знал счет деньгам – то есть тому, что их заменяло в Африке. Я и сама не проста и знала счет деньгам. Мы с ним оба пошли в мать, а та всю жизнь, как курица, гребла под себя и никогда не упускала из рук ни гроша, то есть ни ракушки. Мы считались по африканским меркам богачами неслыханными. А имущественный вопрос – он везде и всегда важен… В общем, брат ответил уклончиво:
– Каждый сам наживает свое добро. Если нет наследников, конечно, все достается роду.
Я не стала ходить вокруг и около:
– Если ты хочешь, чтобы беды миновали род, и роду досталось все наше добро – помоги нам.
Брат подумал, поскреб макушку и спросил:
– Что я должен делать?
Я объяснила. Он за голову взялся:
– Сестра моя, ты потеряла ум! Это немыслимо! Почему бы вам просто не убить его?
Идах хохотал и пританцовывал, забыв степенность, и похлопывал племянника по плечу:
– Это по-нашему! Сынок, знаешь, сколько мы проделали таких штучек? Да с белыми, а не с нашими придурками!
Факундо посмеивался, словно помолодев лет на десять:
– Не беспокойся, брат: все сойдет с рук, если с нами твоя сестра, унгана Кассандра! Только делай, что просят – тебя не о многом просят.
– Ахай! – сказал Аганве. – Будь по-вашему, хотя это значит осыпать себя горящими углями.
Отец вызвался помочь сам.
Все было продумано и рассчитано. Наш дом пропах к этому времени пороховой гарью, а одежда испорчена каплями воска. Проделка требовала хорошей подготовки – мы затеяли выкрасть боле из его дворца. С исчезновением Шойинки исчезнут все возможные напасти для моего рода. Можно было бы, конечно, просто его застрелить.
Но мы намеревались прихватить его с собой к морю, чтобы гордый правитель сполна хлебнул из рабской чаши, которую приготовил для стольких соплеменников.
Мы досконально изучили расположение внутренних покоев дворца и распорядок дня правителя – их хорошо знал Аганве. Дворец представлял собой целую усадьбу, обнесенную глиняной стеной. Внутри неправильного овала – треть мили в длину и четверть мили в ширину – располагалось обширное хозяйство: конюшни, амбары, хранилища, храм, огромный приемный зал. Там имелось два внутренних дворика: один для жен с их прислугой, другой для самого боле и его челяди. А снаружи кольцом вокруг глиняной стены располагались жилища городского войска: в них обитали солдаты с семьями.
Вся трудность состояла именно в том, чтобы проникнуть во дворец и выйти оттуда, не попавшись никому на глаза в таком многолюдстве. Мы были готовы и к драке. Но, конечно, она была нам ни к чему.
Чтобы обойтись без шума, следовало использовать беспроигрышную карту: суеверие моих земляков. Они смертельно боялись умале – злых духов – и приписывали им все, что случалось в их жизни непонятного. А у нас имелось вдоволь всяких непонятных для них штучек.
Облегчало дело то, что во дворце не было собак. Бегало множество шавок, которых не стоило брать в расчет, но настоящих сторожевых собак не водилось, мне кажется, во всей Африке. Имейся у боле десяток-другой догов, неизвестно, чем могло бы кончиться дело, потому что доги злых духов не боятся.
В ту звездную, безлунную ночь население казарм и дворца было разбужено странным громом и грохотом. Все, кто выскочили наружу из домов, с испугом глядели на непонятное, ужасающее до глубины души зрелище: по дворцовой стене, извиваясь, шипя, треща, бежали яркие огни и брызгали разноцветными искрами. Время от времени они взвивались сполохами выше человеческого роста – там, где было насыпано пороху побольше. Мы израсходовали два бочонка на всю пиротехнику. Стена была высотой в три ярда, а местами и выше. Порох на нее насыпали Филомено и Аганве, который крутился под стеной в полном маскараде огбони, чтобы не очень-то любопытствовали страдающие бессонницей. Он с несколькими друзьями при всем параде с вечера прогуливался у кольца казарм – а вообще-то, когда огбони вечером гуляют по улицам, простонародье старается без нужды на них не высовываться. Но, конечно, когда начался фейерверк, не утерпели и повылезли наружу. А потом в небе над дворцом стали грохотом взрываться огненные шары, – привязывали к стрелам картуз из провощенной ткани, начиненный порохом, а снизу болтался короткий фитиль, тоже навощенный и скрученный с порохом внутри. Фитиль поджигался от горящего трута, стрела взмывала вверх – трах-тарарах! Это тоже делали Аганве и Филомено, шмыгая во тьме кромешной среди перепуганной толпы, пуская стрелу откуда-нибудь из закутка. Все так таращились в небо, что не глядели себе за спину – хоть голыми руками бери всю городскую армию.
На небо не таращились только в одном месте – у той части дворцовой стены, что прилегала к покоям правителя. Там бродило привидение – такое симпатичное привидение в белом балахоне, которое до полусмерти испугало бы и многих европейцев. Оно имело огромную круглую голову с глазами, в которых горел адский пламень. Страшилище то появлялось, то пропадало, то сверкало глазами в темноте, то будто закрывало их. Если бы кто-нибудь дал себе труд подойти поближе, под балахоном обнаружили бы вместо дьявола старого кузнеца Огеденгбе. Он, прикрываясь саваном, держал на палке пустой калебас с прорезями и время от времени менял на новый прогоревший фитиль.
Не сказать, чтоб отец не робел, взявшись за такое дело. Но до него, так же как и до брата, дошло, что это всего лишь огонь, – а кузнецы привыкли иметь с ним дело. К тому же кузнецы сами колдуны – кто больше, кто меньше, и им попроще освоиться с нечистой силой. Они быстро переняли все, что требовалось. А уж мы-то, столько лет живя с оружием в руках, умели обращаться с порохом.
Длился весь фейерверк куда меньше, чем я об этом рассказываю. Все прекратилось по странному, резкому крику, похожему на птичий. Это и был птичий крик, только чуирре не водится в Африке. Перестало греметь, сверкать и гореть, пропал страшный призрак, будто не бывало – тишина и темнота безлунной ночи.
Ну, а где в это время были мы и что делали?
Когда началась вся заварушка и отец медленно выплыл из-за кустов со своей тыквой, мы закинули веревку с крюком за стену(она доходила тут до пяти ярдов) и быстренько забрались наверх. От этой стены отходила другая, пониже, разделявшая мужскую и женскую половины внутреннего двора. К ней с обеих сторон примыкали крытые пальмовыми листьями крыши, и одна из них, с левой стороны, была крышей спальни правителя. Туда-то мы и скользнули и притихли там, никем не замеченные, и ждали, пока уляжется суета и все уснут. А когда все утихло, прошмыгнули под шуршащую крышу вниз, на чердак.
Дело в том, что в богатых домах йоруба крыша двойная. Вверху она крыта листьями, или тростником, или маисовой соломой. Нижняя делается из досок и покрывается корой. В таких домах с толстыми глиняными стенами и под двойной крышей прохладно в любую жару. Там всегда шуршат мыши и ласка, которая за ними охотится. Туда не лазят никогда, кроме случаев, когда требуется починка. Там мы и расположились с удобствами, чтобы провести целые сутки, улеглись, стараясь не шуршать, разобрали кору, чтобы лучше слышать и по возможности подглядывать.
Поутру было много разговоров и пересудов о ночном происшествии. Все сходилось на том, что это недобрый знак, но к чему он? Потом боле ушел в тронный зал, и пока в опочивальне было пусто, мы приметили место, где удобнее всего снять две тесаные доски чердачного настила. Потом оставалось только подождать до ночи.
Наша мышка вернулась в норку и сладко спала, уснула за дверями бдительная стража, ушли сморенные духотой опахальщики. Кругом было тихо, и мы действовали тихо – мы это умели, хотя, пожалуй, отяжелели слегка после стольких спокойных лет. Все было беззвучно: сняли две доски, закрепили крюк за стропило, соскользнули по веревке вниз. Зажали спящему рот и кольнули ножом возле уха. Он хрюкнул было перепуганным поросенком и притих. На остальное потребовалось считанные минуты – вставить кляп, связать, вытащить на веревке на чердак, заложить как был настил чердака, вылезти на стену через крышу. Потом подождали, когда внизу мелькнет привидение. Той ночью их целых трое бродило по кустам, – показывались, правда, редко и ненадолго. Страху хватило со вчерашнего дня: никто носа на улицу не высунул. Без помех мы спустились с грузом со стены и шмыгнули в кольцо кустов, отделявших дворец и казармы от городских кварталов. Оттуда я свистнула разочек – сигнал привидениям, что дело сделано и пора исчезать.
Свист потревожил округу, но по сравнению со вчерашним это было ничто; не прошло и часа, как мы лежали в своих постелях, хорошенько припрятав редкостную дичь.
Что поднялось в городе на следующий день – представить невозможно. Идах пошел потолкаться на базар и принес кучу несусветного вздора. Аганве собирал новости в других местах и пришел с больной головой: он присутствовал на совете огбони. Там все были в полной растерянности и все валили на нечистую силу. Поиски организовали, но они свелись к тому, что толпы стражи ходили по улицам – как будто исчезнувший правитель мог валяться на земле, словно забулдыга, осушивший в одиночку бутыль крепкого эму. Сошлись на том, что боле живым был взят на небо, и стали между собой выяснять, кто поедет в столицу, чтобы доложить алафину и его советникам о необходимости нового назначения. Можно представить, что вокруг этого разгорелось, потому что посланец имел все шансы вернуться назад правителем.
Перед лицом открывающихся возможностей о нас просто забыли.
Мы не стали о себе напоминать. Не торопясь, распорядились имуществом.
Галантерейный склад, на который так зарился бывший правитель, перевезли в городской дом. Наше хозяйство в они Факундо оставил моему дяде, так же как все лишнее оружие. На тряпки и бусы Идах не зарился, но наш отъезд его крепко огорчил.
– Послушай, – сказал он мне, – эту жирную свинью можно пустить на корм крокодилам. Тот, придет вместо него, побоится связываться с вами. Почему бы вам не остаться? У нас так хорошо все пошло.
Я только покачала головой. Слишком многое сходилось в одну точку. Огбони все равно не оставили бы нас в покое: не терпели независимых и непокорных. К тому же зависть к чужому богатству грызла их сердца. А самое главное – война с хауса ширилась и катилась, армия алафина терпела одно поражение за другим, и в Бенин и Дагомею тянулись бесконечные вереницы. Эта война не могла закончиться ничем хорошим.
Так и получилось: фульве, нанося удары с юга, присоединились к хауса, теснящим Ойо с севера, и не прошло четырех лет, как столица пала под их соединенным натиском. Алафин бежал и отстроил новый город на восемьдесят миль южнее прежнего, но от империи остались одни обломки. Она рассыпалась на маленькие королевства, на города-государства, воюющие друг с другом из-за захвата рабов. Войнами они опустошали друг друга и самих себя, покуда через двадцать лет англичане не взяли голыми руками то, что было когда-то могучей державой народа йорубов.
Все к этому шло; но, увы, мой народ недальновиден и непредусмотрителен. Алафину Аоле не пошла впрок полученная в юности порка. Когда обычаем становится "продай ближнего своего", нечего удивляться, если судьба настигнет самого продающего братьев и сестер.
Но мои дети плакали, расставаясь с черной землей. И я уезжала с тяжелым сердцем.
Все же это была моя земля, и я любила ее.
Мы собирались в путь из нашего дома в они, разоренного, потерявшего уют, с невыветрившимся запахом пороха. Идах ехал с нами до самого моря, – ему предстояло отогнать назад лошадей. Уезжали налегке – оружие, кошелек с звонкой монетой, мешок с каури, самая необходимая в пути утварь. Только один большой тюк на спокойной кобылке был не в лад с нашим привычным походным снаряжением. Там был упакован бывший городской правитель, а теперь полное ничто – по правде, он и был спесивое ничтожество.
Брат сказал:
– Если не будет получаться жизнь в стране белых людей – знайте, что вы не безродные бродяги. Тутуола всегда стоят за своих и примут с радостью.
С трудом оторвала от бабушки отчаянно ревущую дочку, отерла ее слезы – и помоги нам Легба, хозяин дорог и перекрестков!
Мы направлялись в Лагос.
Гром по дороге сказал:
– Твой брат приглашал от души. Но я не хотел бы этим предложением воспользоваться… даже если окажется, что англичане прикарманили наше добро и знать нас не захотят в своем Лондоне.
– Раньше ты не беспокоился на этот счет.
– Раньше не было нужды, жена! Что качаешь головой?
– Те, кто наверху распоряжается нашими судьбами, ценят жертвы, принесенные от сердца, в знак повиновения, а не как плату за исполнение просьб. Конечно, старый Мэшем плутует понемножку, но сплутовать крупно и подло Санди ему не даст.
– Значит, ты нарочно морочила парню голову, чтобы сделать его сторожем при тех сундуках?
Нет, такой дальновидностью я не обладала. Так получилось, и все!
– Что ж, – философски заметил муж, – значит, это я был такой умный, что отправил тебя к нему. Хотя по отношению к мальчику это свинство – использовать его таким образом. Надеюсь, ему судьба это тоже зачтет.
К побережью доехали без происшествий.
Первым делом пошли в миссию. Там нас встретил свежий, как майская роза, мистер Клаппертон.
– Ах, миссис Кассандра, какое невезение! "Мари-Лус" была в порту буквально вчера. Они направились южнее, в Конго и Анголу, забирать груз у своих торговых агентов. Вряд ли обернутся меньше, чем недели в три-четыре.
Он предложил нам расположиться в бунгало при миссии. Мы с месяц проторчали в Лагосе, – так себе городишко, мне он не понравился. Наш хозяин был сама любезность и с большим вниманием выслушивал истории о наших злоключениях на родине. Все он старался наставить меня на путь истинный, и весь месяц у нас не прекращался богословский диспут. Каждый остался при своем мнении, но это скрашивало скуку ожидания.
Самой большой радостью в Лагосе было то, что нас ожидало письмо от куманька. Жив курилка! Мы раз сорок пробегали строки, написанные его рукой: все у него по-прежнему.
Это казалось чудом, и засветилась даже надежда: а вдруг еще увидимся?
Шойинки я продала, не торгуясь, какому-то португальцу. Думаю, он попал в Бразилию, и думаю, что пришлось ему там не сладко.
Ко времени прихода "Мари-Лус" у нас всех были выправлены бумаги для въезда в Англию. Правительственный резидент был знаком с Мэшемами, и священник замолвил за нас словечко, а довершила дело пригоршня звонкого золота. Когда Клаппертон представил нас капитану Харперу, мы уже числились английскими подданными.
Мистер Джереми Харпер был бравый молодой моряк. Он, кажется, слегка оторопел при виде того, насколько черна его хозяйка, но скоро освоился. Может, потому, что мы были в европейском платье?
Вот и берег, вот и шлюпка, прощай, старина Идах, не плачь! Одинокая фигура на песчаной отмели тает, пропадает из глаз, и вот уже синей полосой остался с правого борта африканский берег.
В Лондон мы прибыли в первых числах сентября 1833 года.