Очнулась и не поняла, где я есть. Духота, полумрак какого-то легкого строения, надо мной склоняется старушечье лицо со знакомым ободком из татуированных точек вокруг подбородка и щек.

– Бабушка, куда я попала?

Дряблые губы расплылись в улыбке:

– А, да ты из наших! Вот и ладно, что очнулась. Ты давно уже лежишь.

Ничего не могла я добиться от бестолковой старухи: ни какой сегодня день, ни как называется страна, в которую я попала – похоже, ее гувернантка не была сильна в географии… Все, что она знала – что усадьба называется Нуэсас и что дня три назад пришел обоз откуда-то со стороны, и меня сгрузили с повозки вместе с тюками и корзинами.

Мы с ней говорили на йоруба. Потом пришла пожилая мулатка, которая, видно, служила за лекаря, и стала менять мне повязки. Она объяснялась со мной частично знаками, частично через бестолковую старуху, а отчасти я сама слегка понимала ее раскатистую, быструю речь. Мулатка знала географию лучше: она сказала, что я попала на испанский остров Куба, какими путями – ей не ведомо, что вокруг говорят по-испански, что страшно изранена и что мне надо лежать спокойно. Это я и сама сообразила; но когда лекарка сказала, какое число было в тот день, я ей с трудом поверила. Если она сказала правду, то с того дня, как была захвачена "Звезда", до того дня, как я очнулась, прошло больше двух недель.

Впрочем, мало удивительного! У меня половина ребер оказалась переломана, рассечена щека, и что-то странное случилось с глазами. Мне мерещились непонятные цветные дымки вокруг всех людей, проходящих мимо: тот – с оранжевым ореолом, а этот – с красным, а у того, словно у святого, голубовато-серебристый нимб вокруг головы. Но лекарка отмахнулась: после такой-то трепки скажи спасибо, что жива!

Прошло еще около месяца, прежде чем я смогла встать на ноги. Вскоре после этого в барак явился скучный белый господин и стал расспрашивать: имя, возраст, полное имя и род занятий хозяина, чем занималась в господском доме? Я уже хорошо понимала по-испански и могла ответить. Тогда господин, криво усмехаясь, заявил, что он выиграл меня у моего хозяина в карты, что я этого не помню, потому что лежала в горячке, что он не знает, за что меня так били, но если я стану болтать лишнее, то побьют еще сильнее. А поскольку у него в доме полно своих дармоедок, то он намерен меня продать, немедля.

Сказано – сделано. Недели не прошло, как я стояла в отгороженном канатами пространстве невольничьего рынка Старой Гаваны, и в первый же день была продана и увезена новым хозяином в имение "Санта-Анхелика" в Матансасе, недалеко от городишки Карденас.

Сразу надо рассказать, в какое место и к какому хозяину занесла судьба, потому что это определило мою последующую жизнь на много лет.

Дон Фернандо Лопес Гусман был кабальеро лет тридцати пяти, среднего роста блондин с очень светлыми волосами, глазами цвета бутылочного стекла и кожей молочной белизны. Он был ни умен и ни глуп, ни добр и ни зол, слегка образован и в меру невежественен. А самое главное, он был глубоко убежден: господь бог создал весь мир исключительно для его удовольствия и более ни для чего. А поскольку сеньор был богат, никто нипочем не мог убедить его в обратном.

Его богатство заключалось в нескольких сотнях кабальерий земли с плантациями сахарного тростника, цитрусовыми садами, стадами коров и конскими табунами на необъятных пастбищах, а также в двухстах чернокожих рабах, руками которых обеспечивалось процветание имения.

Человек, получивший в наследство такое достояние, мог себя считать хозяином жизни… и считал себя им без тени сомнения. Сеньор Лопес не любил проводить время в усадьбе и утруждать себя делами, которые и так шли неплохо под присмотром майораля, тучного немолодого мулата Давида, носившего ту же фамилию – Лопес. Давид был свободным и приходился сеньору родным дядей. Сам сеньор не любил об этом вспоминать, так же как и о прочих шалостях своего деда. Правда, дон Фернандо сам любил пошалить и развлечься на стороне и знал на перечет все бордели во всех городах острова, где ему приходилось бывать. Любил он и покутить, но самой главной его страстью были карты. Зеленое сукно неудержимо влекло к себе этого человека и однажды едва не довело до беды. Проигрыш грозил расстроить даже такое состояние, как его. Но поскольку весь мир должен был расплачиваться за удовольствия человека по имени Фернандо Лопес, то он вышел из положения, женившись и отдав за карточные долги приданое жены.

Собственно, в подарок жене он меня и привез. Я увидела ее в первый же день по приезде – тридцатилетняя смуглая, довольно красивая женщина, но словно чем-то обиженная. Ее звали Мария де Белен, попросту сеньора Белен, как все к ней и обращались.

– Спасибо, друг мой, ты мне очень угодил, – сказала она мужу, оглядев меня критически. – Только жаль, что она такая уродина – кожа да кости.

Супруги сидели за столом в нижней гостиной большого дома в усадьбе, и место подле хозяйки занимала еще одна белая дама, о которой я не сразу догадалась, кто она была на самом деле. Видавшая виды вдовушка по имени Умилиада Тельес приходилась хозяйке двоюродной теткой и являлась при бездетной хозяйке одновременно приживалкой, компаньонкой и дуэньей. У тетушки не было ни гроша за душой, тем не менее она так же, как и сеньор, считала, что из жизни надо извлекать максимум удовольствия, неважно за чей счет.

Меня покоробило, что хозяйка назвала меня уродиной, но почтенная дама утешила на свой манер:

– Ерунда, милая. Попав в дом, эти бездельницы скоро отъедаются, как на убой. Ты ее не узнаешь месяца через два.

На том меня и отослали на кухню – кормить; но по дороге не утерпела и остановилась около большого зеркала – посмотреть на себя.

Ну, посмотрела и чуть не упала на месте. Хозяйка была права: передо мной стояла тощая, как палка, женщина на вид лет на десять старше меня, с ключицами, выпирающими из-под кожи, с тусклыми глазами, всколоченной куделей вместо волос, в грубом холстинном платье. Ужас какой-то!

Ключница Саломе проводила меня в барак для прислуги – длинное строение, примыкающее торцом к белому господскому дому и разделенное перегородками на много небольших комнатушек со сквозными дверьми, из которых одна выходила в патио, а другая прямо в сад. Правда, в сад по ночам пускали собак, так что толку в этих дверях было немного.

Саломе раздобыла горячей воды и мыла, принесла два ситцевых платья, сандалии, несколько ярдов полосатой ткани. Добрая душа, она была кормилицей хозяйки и пользовалась ее неограниченным доверием. Мужа своей питомицы она терпеть не могла, называла его обалдуем и еще десятком прозвищ похуже того. Ко мне тоже старушка прониклась чем-то вроде материнского чувства и немедленно начала посвящать во все тонкости жизни в усадьбе. Домашним слугам жилось не в пример легче, чем прочим неграм: хозяина по большей части дома не бывает, хозяйка строга, но не чрезмерно, майораль Давид прислугу не трогает, разве только кто-то из хозяев попросит наказать лакея, пойманного с поличным при краже водки; но вот сеньора Умилиада! Эта любит помудрить над челядью и пустить в ход тонкий хлыст, с которым никогда не расстается, особенно когда никто из хозяев не видит. Но упаси господи на нее пожаловаться! Непременно устроит что-нибудь так, что попадешь потом под настоящую порку. Лучше стерпеть молча! Единственный человек, которого вдовушка боится – старшая молочница Обдулия, потому что Обдулия – первая колдунья по всей округе и знается с чертями. Жаль, старуха редко покидает свою маслобойку и сыродельню.

Я приводила в порядок два месяца не мытые и не чесаные волосы и внимательно слушала ключницу, рассуждая про себя: "Вырваться отсюда удастся неизвестно когда.

Придется приспосабливаться к здешним диким порядкам…" В доме Митчеллов я слыхом не слыхивала о таких вещах, как плеть или порка. Поневоле подумаешь: что-то есть в идеях Руссо…

Долго я не могла уснуть в первую ночь на новом месте. То ли слишком болели не как следует сросшиеся ребра, то ли слишком безнадежны были мысли в голове ("Бедный, бедный Робин Крузо! Где ты был и куда ты попал?")… Шорохи, скрип приоткрывающейся двери я услышала сразу. Дверь со стороны двора пропустила в себя чью-то коренастую фигуру с кучерявой макушкой, хорошо видной в свете злополучной луны.

Несколько секунд спустя дверь закрылась за ночным визитером с другой стороны, причем куда громче, чем открылась.

Утром по ссадинам на скулах я опознала нежданного гостя: это был Натан, один из лакеев в доме. Над ним вся дворня потешалась целый день.

Наутро Саломе повела меня в дом, показывая, чем мне надлежит отныне заниматься…

Конечно, я не утерпела опять поглядеть на себя во вчерашнее зеркало. Конечно, тому, что я в нем увидела, было далеко до парадной горничной богатого дома. Тем более до молодой госпожи из дома кузнецов. Но заморенную клячу я себе больше не напоминала и подумала, что уж если я попала в этот дом, надо бы в нем попробовать устроиться поудобнее. А там – кто знает?

Выучка миссис Дули стоила многого! Кое-чему я могла бы поучить и старую ключницу.

Она, например, не умела полировать серебро, и столовые приборы пребывали в самом жалком состоянии. А что касалось платья и белья хозяйки, то я могла заметить, что лондонские моды слегка запаздывали по пути через Атлантику. Другое дело, что работник из меня был еще не важный, и послеобеденный отдых приходился очень кстати.

Так прошли два дня.

Был конец июля – яркого и жаркого, от которого я успела отвыкнуть в прохладной сумрачной Европе. Дни начинались прохладным росистым утром, потом солнце пекло макушку, заставляя топтать ногами собственную тень, потом, как по расписанию, срывался ливень с грохотом и молнией, сверкавшими будто перед глазами, а через полчаса снова чистое небо до самого вечера, который падал отвесно, как занавес на театральной сцене. Так же отвесно и неожиданно вставало утро, и восход солнца расторопная прислуга встречала, занятая работой.

Я подметала пол на веранде второго этажа, откуда было хорошо видно округу: и негритянский поселок в полумиле, окруженный, как тут водилось, стеной, и конюшни, лежавшие немного ближе, а правее – скотный двор. А левее раскинулись покрытые лесом холмы Колизео.

Вот с этих-то холмов поздним утром – солнце не встало и в ползенита – стал скатываться словно язык рыжего пламени. Пыль вокруг вилась клубами, и скоро стали слышны и грохот некованых копыт, и крик жеребцов, и резкие возгласы всадников: это скакал табун. Скоро топот и ржание повисли в воздухе, закружившись на одном месте: лошадей загнали в ограду.

Звуки беспокоили и будоражили. Сразу вспомнился брат, красующийся на козлах или запятках, недавно оставленный и такой недостижимо далекий Лондон, тамошние веселье и приволье. Взгрустнется любому! Так что после обеда мне не лежалось и не спалось, несмотря на больные бока; а вместо этого я решила выйти в сад, куда попасть все было недосуг.

Тропинка шла напрямик, прячась в тени деревьев – названия некоторых не были мне известны, некоторые же были знакомы с раннего детства. Вот ряды низкорослых бананов, вот кусты кинбонбо с липкими коническими плодами, несколько хилых неподвязанных побегов ньяме – они росли не на своем месте… А потом мое внимание привлек какой-то стук впереди и слева, где маячили верхушки кокосовых пальм. Это не был стук падающих орехов, – мягкое бум-плюх плода в толстой волокнистой шкуре поверх скорлупы о землю. Звонкое "тюк-крак" выдавало работу человека, коловшего орехи чем-то острым.

Можете даже не спрашивать, скажу, что я была и есть любопытна; и, конечно, я шмыгнула сквозь кусты на звук, хотя тоже, невидаль – кто-то колет орехи!

Конечно, это Йемоо вела меня за руку.

Выглянув из-за кустов, я обнаружила следующую картину.

Под крайней пальмой, понурив голову, стоял огромный вороной, без единой отметинки, жеребец. Время от времени конь приседал на задние ноги, будто пританцовывая. Как ни плохо я понимала в лошадях, и то заметила, что могучему животному нехорошо. Спиною ко мне, у передних, неподвижных копыт коня, сидел на корточках человек, и в руках его сверкало отточенное тяжелое острие. Человек брал из горки очищенные от волокнистой шкуры орехи и резким ударом "тюк" – надрубал скорлупу. Затем, держа орех над деревянным ведерком, "крак" – поворачивал лезвие, и орех разлетался надвое, обнажая белую бархатистую мякоть, и в ведерко лился опаловый ореховый сок, а половинки с мякотью отлетали в сторону. Работа, видно, шла давно, потому что целых орехов оставалось куда меньше, чем расколотых, а ведерко было почти полно.

Наконец человек решил, что жидкости достаточно, встал и, ласково приговаривая, наклонил к ведерку голову коня. Тот не заставил себя упрашивать и сунул морду в посудину, а я с изумлением вслушивалась в то, что говорил человек. Конечно, он говорил на лукуми, но интонации речи были настолько искажены, что смысл едва угадывался.

Конь в один дух осушил посудину. Незнакомец по-прежнему стоял спиной, не оборачиваясь, и я, заворожено глядя в курчавый затылок, решила заговорить первой.

– Давно ты, парень, из дому, если забыл, как говорят в земле Ойо.

Незнакомец медленно повернулся. На вид ему было лет двадцать пять или двадцать шесть. Я привыкла посматривать на всех свысока из-за почти шести футов роста, но этот парень был еще на голову выше меня. Настоящий великан с могучими плечами, с очень темной кожей, чернота которой оттенялась белизной выгоревшей рубахи. Ноги парня были босы, рукава, закатанные выше локтя, обнажали тяжелые мускулистые руки, крупная голова сидела на мощной короткой шее. Он помедлил с ответом, словно давая себя разглядеть и сам спокойно разглядывал меня, возникшую за его спиной неизвестно откуда. Проговорил, с трудом подбирая слова и по-прежнему ошибаясь в интонациях:

– Я никогда не жил в Ойо. Я родился здесь. Я лукуми, но я креол. Мое имя – Факундо, а кличка – Гром, я конюший сеньора. А кто ты? Как тебя зовут? Что ты здесь делаешь и давно ли ты из Ойо?

Его рокочущий бас был ровен и спокоен, спокойны и ненавязчивы вопросы, спокойствием и уверенностью дышала вся огромная фигура, спокойный, насмешливый огонек играл в темных, глубоко посаженных глазах, схожих по цвету с переспелыми вишнями.

– В Ойо меня звали Марвеи, здесь мое имя – Кассандра. Меня увезли из дома пять лет назад, но здесь я – четвертый день. Я служанка при госпоже.

– Ты жила у другого хозяина?

– Да, но не здесь – далеко отсюда.

– Ты можешь об этом рассказать?

– Эта долгая история займет много времени.

Пауза упала, как солнечный зайчик; парень, отвернувшись вполоборота, начал разминать коню живот.

– Видишь, я лечу коня – его замучили глисты. Сейчас я его отпущу. Сеньора проснется не раньше, чем через два часа. Я наберу фруктов, мы устроимся в тени, и ты расскажешь мне об Ойо. Здесь не так много людей, что помнит о краях за морем, и еще меньше таких, кто может толком о них рассказать. Подожди меня немного.

В его речи чудно перемешивались африканские и испанские слова, испанских становилось больше от фразы к фразе. … Это было так давно, что порой не верится, со мной ли это было… Но до сих пор я помню каждую капельку, каждую черточку, каждое слово этих бесед. А разговор был такой мягкий, ровный, и катился, как ручеек в берегах. Я сидела на травке и вспоминала, как, бывало, на пикнике рассаживались вот так же мои барышни и кавалеры суетились вокруг них, не давая мне ни скатерть расстелить, ни распаковать корзины с припасами.

Парень исчез, появившись через несколько минут с ведерком, наполненным разными фруктами: хорошо знал, что где растет в саду. Нарезал ломтиками большую папайю, выковырнул мякоть из нескольких ореховых скорлупок и, вольготно расположившись на траве, достал из кармана необъятных штанов трубку, кисет и кресало. Он сидел совсем близко, так что я в упор разглядывала его лицо – некрасивое, с приплюснутым носом, широко и глубоко посаженными умными глазами, толстыми лиловыми губами. Лоб и щеки все были в отметинах от оспы. Он также внимательно изучал мои лицо и фигуру и неожиданно спросил:

– Сколько тебе лет?

– Шестнадцать.

– Фью… плохо выглядишь. Ты больна?

– Попадала в переделку!

– Как же это вышло?

– Так слушай… – и я пересказала ему свою затейливую историю, начиная от ясного утра в славном городе Ибадане и кончая воспоминанием о брате, вызванном появлением табуна.

Факундо слушал меня, не шевельнувшись, не перебив ни единым вопросом. Лишь по окончании рассказа задумчиво спросил, раскуривая заново потухшую трубку:

– Значит, ты действительно дочь кузнеца?

– Да.

– И можешь то, что не могут другие?

– Кое-что.

– Так почему ты дала себя убить за хозяйское добро?

– Послушай, зачем я тебе все это рассказала? Неужели ты такой большой и такой глупый?

Не обиделся, только улыбнулся одними глазами.

– Я знаю, что дурак, а ты скажи, почему.

– Хозяйское добро тут дело пятое. Меня все равно бы взяли с прочей добычей, как любой тюк с товаром. Только неизвестно, как бы мне хуже пришлось: битой или небитой. На избитую до полусмерти ни один не польстился.

Тут-то парень застыл на секунду, изумленно глядя, затем, покачав головой, промолвил:

– Не глупо ли ты поступила? Здесь женщины считают за счастье откупиться собой от побоев.

Я едва ему не ляпнула: "Берегла для тебя!" Но вслух сказала:

– Каждый волен выбирать, если есть выбор. Я выбрала свое – может, потому, что ни дня не чувствовала себя рабыней в том доме. Я была служанкой в числе прочих, к тому же любимицей, которую все баловали. Здесь-то, конечно, все не так; ко всему приходится приспосабливаться.

Так мы болтали до тех пор, пока Факундо по передвинувшейся тени не понял, что поре отдыха приходит конец. Выбив трубочку, встал, помог подняться мне галантным движением и как бы ненароком задержал около себя. Я доставала ему макушкой до уха.

– Послушай-ка, умница, если кто-то тебя захочет обидеть – назови мое имя и скажи, что я этого не спущу.

– К чему? – возразила я. – Если это будет черный – я сама постою за себя, а если белый – и ты со своими кулачищами не поможешь.

Великан помрачнел, но задержал еще на секунду, перед тем как отпустить, мою исхудавшую руку.

Я шла не оборачиваясь, но знала, что он смотрит мне вслед. Голова у меня кружилась, а перед глазами плавали видения могучих мускулов под полинялой тканью, мощная шея, открытая распахнутым воротом, белозубая улыбка и яркие искорки в глубине глаз. Ах, я пропала, я пропала с первого его слова, с одного взгляда! Я почувствовала в нем силу – ту, что не зависит от ширины плеч и тяжести кулаков, спокойную, уверенную силу, что переливалась в этом великане через край. Я пропала бы так же точно, будь он хоть на голову ниже ростом и на четверть уже в плечах.

Всю вторую половину дня я ходила, как в тумане, не слышала, что говорят, отвечала невпопад. А перед закатом, пробегая с кухни с двумя бокалами лимонада на подносе, снова увидела Факундо. Он разговаривал с хозяином, стоя у открытой двери в патио, похлопывая плетью по порыжевшим сапогам для верховой езды – огромные же были сапожищи! – и заслонял собой вход на лестницу.

– Вы позволите? – спросила я деликатным тоном, остановившись со своим подносом.

– Кому это лимонад? – спросил хозяин.

– Донье Белен и донье Умилиаде, с вашего позволения.

Сеньор Лопес залпом осушил один из бокалов.

– Отнеси лимонад моей жене. На, – ткнул он пустую посудину в руки конюшему, – иди, занесешь на кухню.

При моем появлении с одним бокалом на подносе тетушка Умилиада, выслушав объяснения, постно поджала губы, но сеньора вышла из себя и полетела браниться с мужем. Такие стычки из-за пустяков были постоянно в господском доме. Кончались они всегда ничем – на гневные тирады жены дон Фернандо лишь посвистывал.

Тетушку он терпеть не мог.

Вечер прошел в обычных хлопотах: свечи, ужин, вечерний туалет хозяйки. Луна уже заливала патио голубовато-белесым светом, когда я вошла в свою каморку и у противоположной двери, выходившей в сад, скорее угадала, чем увидала фигуру, плечи которой загораживали весь проем… Сердце у меня ухнуло, но еще кое-как я сумела изобразить насмешку в голосе:

– Эй, Гром, что ты тут потерял?

Темная фигура поднялась с порога и прикрыла за собой створку.

– Не бойся, не опасайся ничего. Я знаю все здешние порядки, знаю что к чему, когда и как, и знаю всех собак и на двух и на четырех лапах. Закрой дверь и садись рядом. Ты ведь обещала мне рассказать о королевстве Ойо, или нет?

Непроглядная темнота заполнила все, едва лишь я затворила дощатую дверь, и на какое-то мгновение даже сердце остановилось, сладко сжавшись, и вдруг захотелось вскрикнуть, броситься опрометью наружу, неизвестно куда – так стало страшно отчего-то. Но уже мои протянутые вперед руки оказались в плену его ладоней, и вот мы уже сидим на огромном сундуке, который служил вместо кровати.

– Разве я обещала тебе что-то? – спросила я его. – Это ты просил меня рассказать об Ойо, я ничего не обещала тебе. Скажи, ты сам не из рода кузнецов?

– Я бы сказал, да вот не знаю. Моя мать была родом из города Иле-Ифе, говорят, это священный город. Так и есть? Кто мой отец, тоже не знаю. Я сам – из приданого сеньоры, был форейтором на ее свадебном выезде. С тех пор при конюшне пятнадцать лет…

Мы сидели вплотную, голова к голове, я слушала редкостную историю человека, родившегося в рабстве и жившего в рабстве, но в душе своей рабом никогда не бывшего. Мне это не трудно было угадать; я перевидала много рабов по природе и рабов в силу обстоятельств, которые невозможно преодолеть. Обстоятельства теснили меня саму, точно так же, как этого великана, пропавшего лошадьми, табаком, сыромятной кожей, соленым потом и еще чем-то неизвестным, терпким и горьким.

Двадцатишестилетний чернокожий конюший был личностью незаурядной. В одиннадцать началась его самостоятельная жизнь. Проходила она в конюшне, среди лошадей, сбруи, подков, в компании конюхов и табунщиков. Мальчишка был сметлив и не ленив, как многие негры-креолы. Он прошел все ступени службы и делал все работы, какие имелись на конном дворе, начиная от уборки навоза и чистки лошадей. В пятнадцать ловкий и крепкий негритенок мог накинуть лассо на шею любому двухлетку и десять минут без седла удерживаться на свирепом косячном жеребце по кличке Сатана, в пух расшибившего многих табунщиков. В шестнадцать выучился грамоте у плотника Матео.

К этому времени уже не было равного ему в объездке неуков, а к двадцати годам Факундо знал о лошадях все и, самое главное, имел на них особенное, фантастическое чутье. Он мог угадать пол неродившегося жеребенка, в годовалом стригунке определял достоинства и недостатки будущего коня, а на скачках выиграл для хозяина немало денег на пари, с первого круга определяя победителя. Сам в скачках, к великой досаде сеньора, участия принимать не мог – слишком был тяжел, имея вес под стать росту; а в гонке, когда каждый лишний фунт равен гире на ногах лошади, не считаться с этим было нельзя. Его вороной по кличке Дурень не был резв, но силен и вынослив так же, как и наездник: вдвоем им случалось отмахивать в сутки по семьдесят миль.

В двадцать два года Факундо был назначен конюшим. Еще раньше он получил кличку "Гром" за зычный, раскатистый бас, и она за ним укоренилась на всю жизнь.

Назначение прибавило молодому негру и забот, и возможностей. Очень быстро он взял в свои руки все управление большим коннозаводским хозяйством: заполнял племенные книги, учитывал приход и расход, ловко и обходительно вел переговоры с покупателями, предоставляя хозяину на ярмарках полную свободу развлекаться.

Случалось, возвращался в усадьбу без него – верхом на своем Дурне, в сопровождении двух-трех табунщиков, вооруженный лишь тяжелой плетью, с кожаным мешочком у пояса, набитым звонкими песо. Сеньор Лопес в это время распоряжался остатками выручки где-нибудь в компании за игорным столом. Бывало, что отправившихся восвояси табунщиков, догонял лакей с запиской о посылке такого-то количества денег господину; но Факундо после нескольких подобных случаев стал бдительно следить за дорогой позади себя и прятаться от нарочного.

Начали водиться у конюшего кое-какие деньги – частью хозяйские чаевые, частью комиссионные за помощь в выборе лошадей – конечно, когда речь не шла о лошадях из хозяйского табуна. Он мог разглядеть любой скрытый порок, самый неприметный изъян, к его услугам часто обращались гуахиро, боявшиеся потерять деньги на негодной покупке.

Негритянки и мулатки так и кружились вокруг Грома, очарованные кто статной фигурой, а кто – блеском серебряных реалов. Но он никому не отдавал особого предпочтения – так, встряхнуться и забыть. Казалось, он только тем и занят, что умножением хозяйского достояния. Факундо мог неделями пропадать на пастбищах, перегонять покупателям отобранных лошадей за много десятков миль, или отправиться куда-нибудь в Ольгин за новым производителем, если это могло улучшить андалузскую верховую породу. Тем более, что пропуск за подписью и печатью дона Фернандо Лопес позволял ему любые перемещения по острову.

Он сам вершил суд и расправу над всеми людьми, приписанными к конному заводу, и конюхи предпочитали его кулак плетке майораля. Он кланялся Давиду лишь из уважения к его годам и не лебезя разговаривал с хозяином. Неизменно спокоен, насмешлив и сдержан – таким его знали, любили и побаивались в Санта-Анхелике, таким он был в тот первый из наших с ним дней.

Что в нем было еще, что он прятал за этой насмешкой – первой догадалась я в тот вечер, когда с замирающим сердцем, боясь проронить слово, вслушивалась в глуховатый шепот, так плохо справляющийся с четырьмя тонами языка йоруба, переспрашивая временами – мы сидели голова к голове, занятые беседой, плечи соприкасались, а руки – будто живя самостоятельной жизнью – вели восхитительную игру. Пальцы сплетались и расплетались, убегали и вновь находили друг друга, пока оба моих запястья не оказались в плену одной огромной ладони. В темноте кромешной чудились перед глазами лиловые искры, и вот уже моя голова склонилась на широкое плечо, а тяжелая горячая рука легла поверх талии и замерла неподвижно, замерла в растерянности и я сама: что дальше делать? – а беседа текла своим чередом в то время. Я уже успела кое-что повидать в свои шестнадцать, но ах! Искусство флирта оставалось для меня тайной неведомой. Факундо же не был назойлив и ждал поощрения, которого все не следовало. Тело начинало ныть в неудобной позе, и он попытался сменить положение, прижав меня к себе покрепче.

Ну и прижал – как раз по переломанным ребрам. Искры, которые у меня замелькали перед глазами, были всех цветов радуги! Обморок был недолгим, и когда перестали мельтешить круги, я таким недовольно-насмешливым голосом объяснила ему, что если он здоров как жеребец, то девчонку, у которой сломана половина ребер, не очень-то пообнимаешь.

Смущенный, взволнованный Факундо помог мне улечься на сундуке поудобнее и сам сел рядом на пол. Все очарование было грубо нарушено.

– Больно? – спросил он.

– Терпимо…

– Почему ты подумала, что я могу быть из рода кузнецов?

– Потому что я знаю, о чем ты молчишь. Потому что в тебе есть сила и достоинство. Но истинная сила не терпит неволи, а ты невольник. Ты не свободен, и это не дает тебе покоя ни днем, ни ночью, твоя несвобода колет, как гвоздь в сапоге, и горчит во рту даже тогда, когда ты собираешься залезть девчонке под юбку.

– Я не собирался лезть к тебе под юбку.

– Врешь! – рассмеялась я.

– Много ты об этом знаешь?

– Не очень.

– И то понаслышке.

– Верно. Только тут большого ума не надо, чтобы догадаться. Ты именно хотел устроить меня поудобнее и залезть под юбку.

Смех разобрал, когда он сказал немного сконфужено:

– Я ждал, когда ты меня об этом попросишь.

– Ну, жди! Мои сломанные ребра напомнили тебе, что я – побитая рабыня, а ты…

Хватит или еще?

– Хватит, – отозвался он неожиданно устало. Его рука лежала как раз поверх моих переломов и не делала попытки ни подняться, ни опуститься.

– Охотку сбило?

– Как холодной водой, – признался он. – Я испугался, когда тебе стало плохо.

Скажи, ты в самом деле колдунья?

– То, что я умею, не колдовство, а баловство.

– Но ты можешь много.

– Это каждый раз мне дорого стоит. Не рассчитывай, что я смогу заколдовать хозяина и он выпишет нам отпускные. Лучше копи свое серебро, откупишься по закону.

– Ты об этом тоже догадалась?

– Трудно, что ли?

Он замолчал надолго, дыша мне в щеку, а когда заговорил, то совсем о другом.

– Рано утром я уезжаю вместе с хозяином в Санта-Клару. Сеньор вернется недели через три, а я не задержусь так долго. Будь осторожна: пока хозяина нет, тут много власти берет чертова вдовушка. Хозяин не ставит ее ни во что, так она без него отыгрывается на слугах, и майораля прибрала к рукам. Если вдруг случится что-то, скажи Давиду, что я скоро вернусь. Но тетку этим не успокоить. Ты знаешь Ма Обдулию?

– Не видала ни разу, хотя слышала много.

– Вдовушка побаивается ее не на шутку. Я увижу ее и скажу, чтобы пришла к тебе сюда. Она великая унгана, она может тебе помочь и научить многому.

А я вернусь дней через десять. Что привезти тебе с ярмарки? Тебе нужны гребень и зеркальце, и серьги, чтобы не зарастали дырочки в ушах, и браслеты, чтоб не было видно рубцов на запястьях.

– Гром, эй, Гром, а ты уверен, что за это что-нибудь получишь?

И снова он был смущен.

– Мне не нужно от тебя ничего, что ты сама не хотела бы дать мне, -вымолвил он, все так же неподвижно держа ладонь напротив сердца.

– Врешь, опять врешь, братец. Но ты не нарочно. Тебе хочется столько сразу, что кажется, будто не хочется ничего.

– А тебе?

Тут сердце у меня подпрыгнуло, ударив в его ладонь, потому что ответить сразу я была не в силах.

– Разве не знает каждый лукуми, что связываться с дочерью кузнеца опасно? Я могу навлечь несчастья и даже смерть. Зачем тебе нарушать свое спокойствие?

Подумай-ка, Гром, стоит ли чего-то хотеть? Потому что я знаю точно: мои невзгоды только начинаются.

Факундо наклонился ниже, провел губами по щеке, коснулся уха и в самое ухо прошептал:

– Завтра утром, когда мы двинемся в путь, выйди, чтоб я мог посмотреть на тебя перед дорогой. Подожди меня. Я, правда, слишком много хочу сказать и слишком мало могу сказать. Но я буду думать о тебе все время и, может быть, к возвращению найду все нужные слова. А теперь отдыхай!

Неслышно поднялся и вышел, словно растворившись в ночи.

На другое утро в суете и бестолочи проводов я едва различила с веранды на дороге, где табун уже поднял пыль столбом, могучую фигуру на могучем вороном; а вскоре и конь и всадник скрылись в пыльном облаке.

Когда наступило время отдыха, вернулась в каморку с намерением отоспаться после почти бессонной ночи. Не тут-то было.

На порожках сидела, степенно беседуя с Саломе. грузная, лилово-черная старуха в ярких бусах, в пунцовом платке. Саломе, увидев меня, торопливо поднялась.

Старуха – конечно, это была Обдулия – блестела на меня глазками, маленькими, как бусины, и острыми, как буравчики. Я чинно приветствовала унгану.

– Будь здорова и ты, – сказала она наконец, – ишь, шустра! По парню сохнут чуть не все негритянки в усадьбе, а ты едва явилась и сама его присушила!

Думаешь, тебе это даром сойдет?

– Ах, Ма Обдулия, он ведь такой здоровенный, неужто не хватит на всех? В наших краях такой мужчина, как он, имел бы десяток жен.

Старуха долго смеялась, колыхаясь всем обширным телом.

– Ой, скромница, ой, уморила! Ты не знаешь наших баб, им кусочка мало, им подавай целиком… даже если могут подавиться. Гром был прав, на тебя стоило посмотреть. Будить среди ночи, правда, не стоило, но я на него не в обиде.

Разденься, и я посмотрю, что у тебя болит.

Я слышала шорох за дверьми, но не придала ему значения. Однако через несколько минут дверь без стука открылась, и вошел майораль Давид. Тогда-то я догадалась, что около дверного косяка отирался Натан и что у него, верно, ноги зачесались, когда увидел, с кем я говорю – так бедолага припустил через двор к флигелю, где располагалась контора.

Я едва успела прикрыться: Обдулия затягивала меня в какое-то подобие корсета из плотной дерюги.

– Тебе не сделали хорошей повязки, – объяснила она, – потому-то ребра и не срастались так долго.

– Какого черта ты тут делаешь? – спросил мулат, вертя в руках неизменную плетку.

– Привозила на кухню сыр, свежие сливки, творог, сеньор майораль. Пока малыш Мигель разгружает тележку, зашла помочь бедной девочке. У нее, видите ли, ребра переломаны, так что ей не под силу поднять даже утюга. Надо полечить, а то какая же из бедолаги работница!

Старуха отвечала обстоятельно и с достоинством:

– Предположим, я тебе поверил. А теперь забирай осла, старая, и пошла в коровник, живо!

Повернулся на каблуках и ушел.

Обдулия выглянула ему вслед и сделала неприличный жест.

– Вот ему! Он в жизни не посмеет замахнуться на меня плеткой. Но я не грублю, потому что умный человек не станет дразнить гусей. Если ты поняла все, что я тебе сказала – до вечера!

Обдулия была гаитянкой. Ее продал за четверть века до того француз-хозяин, бежавший с Гаити во время революционных беспорядков на соседний более спокойный остров. Она была уже к этому времени унганой, Матушкой Лоа, жрицей и рукой сонма богов и духов. Обдулия была повитухой и знала местные травы; ее боялись негры и опасались просвещенные хозяева. А полукровка Давид, хоть и старался вида не показывать, испытывал перед нею священный трепет – не только перед магическими способностями, но и перед всевидящим глазом и острым языком.

"Приходи вечером", сказала Обдулия. Я в замешательстве напомнила ей о своре догов, которых Давид собственноручно выпускал каждый вечер и из-за которых неграм носа было не высунуть из бараков до рассвета. Старуха фыркнула и, покопавшись в кармашках плетеного пояса, достала тряпичное сердечко, туго чем-то набитое: "Возьми и ничего не бойся". От сердечка шел резкий пряный запах.

Оставила Ма еще один подарок, вызвавший целый переполох на кухне и в людской: платок из жесткого крепа точь-в-точь того же пунцового цвета, как у самой унганы, и я повязала его таким же узлом вместо своего полосатого футляра. Лакеи шушукались, а горничная Ирма заметила ехидно:

– Бедняжка, отдохнуть тебе некогда, ночью гости и днем гости…

– Это верно, – отвечала я, – тебе-то хоть днем дают поспать!

Обновку заметили и дамы, когда я подавала кофе.

– Что это у тебя? – брезгливо поджав губы, спросила донья Умилиада. – Белен, посмотри, не у тебя ли украдено?

– Красный креп, фи! Однако в самом деле, Сандра, откуда он у тебя?

– Мне подарила его Обдулия, сеньора, – скромно отвечала я, потому что скрывать что-либо было бесполезно.

– Вот тебе раз! Белен, слышишь? Мало было одной ведьмы в усадьбе, теперь еще одна, и прямо в самом доме!

– Полно, тетя! – лениво отозвалась донья Белен. – Слава богу, мы добрые христиане и не подвержены суевериям. А Обдулия никому не мешает в своем коровнике.

– Вот как? Ты спускаешь подобные дикости? Тебе должно быть стыдно, дорогая. – И мне, тоном, не допускающим возражений:

– Подойди сюда!

"Сейчас что-то будет", подумала я, подходя. Она влепила мне затрещину сверху вниз, так что щека загорелась огнем.

– Я запрещаю тебе с этой ведьмой водиться. Поняла? Если нет – пеняй на себя.

– Да, сеньора, как скажете, – ответила я скромно. Наверно, слишком скромно.

Меня до этого никогда не били по лицу.

– Нет, посмотрите на это! – возмутилась вдовушка. – Она еще издевается! Ирма, принеси из моей комнаты мой асоте.

Асоте, ременный хлыст на рукоятке, был непременным спутником этой дамы. Рука у нее была тяжелая, кнутом она орудовала лихо, и многие негры носили на себе отметины в виде узких полос содранной кожи. По какой-то необъяснимой прихоти судьбы она, переодеваясь, забыла свою игрушку в спальне и теперь посылала за ней служанку.

– Я проучу каналью – для ее же пользы, Белен.

Ирма заторопилась по лестнице, так что тонкие ноги, как спицы, мелькали из-под подола. Но не успела она одолеть и нескольких ступенек, как кубарем свалилась вниз, словно невидимый шнурок опутал ей голени. Глаза девчонки были круглы от испуга, лицо посерело.

Это вызвало у почтеннейшей тетушки целый взрыв негодования по поводу окончательно распустившейся прислуги. Она сама вскочила из-за стола и направилась к лестнице.

Разгневанная дама поскользнулась на гладком мраморном полу и растянулась на бело-красной мозаике, сверкнув на мгновение нижними юбками.

В ту же секунду я с оханьем, аханьем и причитаниями бросилась ее поднимать. С виду я была, наверно, воплощение услужливости.

С другой стороны на помощь поспешила хозяйка, тут же к нам присоединилась и Ирма, несмотря на ушибленные колени. Общими усилиями мы подняли тетушку, путавшуюся в бесчисленных подолах, и усадили на тот самый стул, с которого она за минуту перед тем так резво вскочила. Даму успокоили, дав понюхать соли, и прерванный полдник продолжался. Со стороны все выглядело даже смешно, но донья Умилиада нет-нет да поглядывала на меня дикими глазами и речь о хлысте больше не заводила.

Совершенно дикими глазами глядели на меня и на кухне, куда я пришла с подносом грязной посуды.

– Эй, Лафкадио, в чем дело? Ты не хочешь мне дать лепешки?

Спокойнее всех была старушка Саломе. Она спросила:

– Дитятко, что там вышло?

– Ирма так торопилась за хлыстом, что свалилась с лестницы, а сеньора тоже заторопилась, второпях наступила на подол и растянулась на полу…

– А почему сеньора Умилиада тебя саму не послала за асоте? – поинтересовалась Ирма.

– Откуда я знаю? – пожала я плечами. – Те же убираешь у нее в комнате, а не я.

При чем тут я?

– Но ведь платок, из-за которого все началось, подарила тебе ведьма Обдулия?

– Ну да, для здоровья. Вы же знаете, что у меня кости ноют, как у старухи!

Не думаю, чтобы все поверили объяснению, хотя оно успокоило всех своей обыкновенностью. Однако сама я не без тревоги ждала, что мне скажет вечером сама унгана. Не натворила ли я лишнего?

Поздно вечером с замиранием сердца я прикрыла за собой дверь, направляясь на скотный двор. Хозяйские доги были не чета лондонским шавкам, с ними голыми руками не сладишь: головастые, с теленка ростом. Один из них едва не сшиб, налетев на меня на тропинке. Я протянула чудищу руку с зажатым в ней талисманом.

Псина долго и беззвучно обнюхивала пальцы и, вильнув хвостом, нырнула в темноту.

Чары подействовали.

Находила дорогу по памяти: со второго этажа, с веранды, коровники виднелись хорошо. К тому же старуха описала приметы, по которым можно было легко отличить ее обиталище от прочих хижин: немного на отшибе от жилья пастухов и скотниц, побольше размером, а главное – днем и ночью в тени огромной, с раздвоенным стволом, сейбы.

Сейбу, колдовское дерево, обходили стороной все негры и мало-мальски сведущие белые. Наступить на тень храмовой сейбы в Ибадане приравнивалось к святотатству.

Но и любое дерево этой породы, независимо от того, где оно росло, уважалось и оберегалось. Если для лечебных или ритуальных целей надо было взять листьев, или коры, или кусок корня, или – чрезвычайной важности событие!- срубить ствол, это сопровождалось целой вереницей искупительных и очистительных обрядов. И если пришел человек и выстроил жилье в магической тени, не опасаясь, это означало одно из двух: несведущего недотепу, или превосходящего силой чудное дерево.

И уж точно Обдулия несведущей не была.

Унгана встретила меня на пороге просторной хижины, разделенной пополам. В одной половине жила сама старуха, в другой было святилище. Мало кто из негров сеньора Лопеса набирался достаточно храбрости, чтобы заглянуть за его холщовый полог; но именно туда она меня повела.

На глиняной отмостке горел маленький каменный очаг. В его неверном свете виднелись большие барабаны-бонго у стен, развешанные на гвоздях пучки трав, сушеные рыбы и ящерицы, связки бус из орехов и семян.

Со времен моего детства в родном городе не бывала я в подобном святилище. Моя мать, не будучи посвященной жрицей, все же имела беспрепятственный доступ в храм нашего агболе, как бы домовую церковь, и частенько брала с собой меня. Служители давали много поблажек жене будущего главы рода, обладавшей к тому же некоторыми ценимыми талантами. Может быть, что-то замечали и за мной, тогда совсем несмышленой. Я сама не помню за собой в то безоблачное время никаких особых способностей.

Зато запомнила множество вещей, о которых говорили почтительным шепотом; и кое-что сразу же всплыло. Этот железный котел, с плотно закрытой крышкой, залитый по краям воском и запечатанный… У нас так запечатывали глиняный горшок: слишком дорого и редко было железо, чтобы пускать его на кухонную утварь. Хранилась там, однако, вовсе не еда: я догадалась об этом по особенной печати.

– Ма Обдулия, ты хранишь свой нганга не у постели?

– Как не у постели? Вот там через стенку и есть моя постель. И под кроватью как раз стоит мой нганга. А это ндоки.

И рассмеялась дробно, глядя в мои от страха помертвелые глаза. Можете смеяться, кто не знает. Или кто владеет Силой. Или кто ничего на свете не боится. Я же чего не боюсь, так это признаться в том, что ужас мой был огромен.

Древней жутью веяло от этих слов. Настолько древней, что двухтысячелетний Иисус казался рядом с нею новорожденным младенцем. Древнее старых богов, древнее Адама и Люцифера. Эта жуть была ровесницей сотворения мира, не менее. Она была и тогда, когда мира не было. Потому что в начале было Слово. То, которое творило и повелевало. И малая частица этого безмерно древнего и могучего Слова стояла, запечатанная в железном котле под кроватью старой Обдулии. А другой, многократно более грозный слог – у плетеной перегородки, делившей хижину надвое.

Стоит, пожалуй, рассказать, что это за предметы. Если вам встретится нечто подобное – отнеситесь с должным почтением. Это не шутки. И всего, что знаю, я, разумеется, не открою. Чтобы не вздумали играть с огнем неразумные.

Нганга, можно сказать, талисман, заключающий в себе Силу, и этой Силой владелец волшебного котла может пользоваться по своему усмотрению. Но вот владельцем, полноправным хозяином, стать суждено не каждому, кто хотел бы. Желающих много, да не так это просто.

Сначала кандидат проходит обучение у опытного наставника. Надо знать имена и деяния богов, травы и камни, яды и противоядия, заклятия и защиту, основы гадания – ордунги с двенадцатью раковинами. Тот, кто хочет вопрошать судьбу при помощи шестнадцати, а тем более восемнадцати раковин, должен выдержать посвящение. Или должна: не делается различий между мужчинами и женщинами. Ведь сами ориша, древние боги, могут воплощаться то в мужское, то в женское обличье в разных своих ипостасях.

Итак, наставник или наставница решает, что срок настал. И первое испытание – переночевать семь ночей под кроной сейбы. Вспомните, что за дерево сейба, как к нему относятся, и решите, много или мало это для начала. Иным не удавалось заставить себя остаться наедине с темнотой и священным деревом. Другие, переночевав раз, вдругорядь не моги пересилить страха. Кто-то седел, кто-то начинал заикаться. Да, можете сказать, что впечатлительный и робкий народ эти ученики колдунов. Но на то оно испытание.

Кто не испугался тьмы и сонма любопытствующих и часто недоброжелательных духов, безо всякого стеснения приглядывающихся к новичку, пожелавшему занять место в рядах властвующих, чей собственный дух оказался тверже, тот по истечении этой недели приступает к следующему обряду. Берется новая одежда и на кладбище зарывается в могилу на двадцать один день. Сам же испытуемый в течение этого срока трижды принимал очистительное омовение. Двадцать один день в Африке – это срок поминок, считается, что душа за это время окончательно переселяется в мир иной. И смысл обряда тот же самый: проводили прежнюю душу, отягощенную земными слабостями. Та, что придет, будет уже иной, не робкой, с правом повелевать.

Обряд, принятый в Новом Свете, ничем не отличался от бытовавшего у меня дома.

Разве что повлиял немного календарь, которого не знали в Ибадане: отсчитывались три недели и омовения проводились каждую пятницу.

По прошествии трех недель (и, соответственно, трех пятниц) одежда выкапывалась из могилы и испытуемый облачался в нее. Обряд продолжался. Той же ночью новичок вновь стоял под сенью священного дерева. Но уже не один. Наставник одевал на него венок из сейбовых листьев в присутствии всех посвященных этой местности, и старейшина колдунов при свете свечи, зажженной на белоснежном блюде, вручал вновь посвященному жезл власти – кизенгу. Человеческую берцовую кость, завернутую в тонкую кожу или черного цвета ткань.

Только после этого новоиспеченный колдун получал право и возможность сделать собственный талисман силы – нганга.

Собственно, его можно было бы совсем не делать. Можно было получить в подарок или по наследству. Можно было украсть, но последствия такой кражи не поддавались предвидению. Нганга мог признать нового хозяина, а мог и не признать. Зато старый хозяин нганга мог узнать вора, и уж тут к гадалке не ходи, и так ясно, что добром не кончалось. Можно было вообще обходиться без него, и много было знахарей, лечивших травами и заговорами, знавшие разные способы гадания на раковинах и полагавшиеся на большие или меньшие, но собственные силы.

Однако большая часть делала себе магического помощника.

В новолуние (обязательное условие, если луна идет на убыль, не стоит и браться, все равно ничего не выйдет) колдун с помощником идет на кладбище. Помощником обычно выступает прежний наставник, но не всегда. Это не так важно, годится любой человек, лишь бы не боялся. Находят там более или менее свежую могилу.

Мертвец, выбранный в помощники, именуется "куюмба".

Не каждый покойник годится на роль куюмба. Самые лучшие получаются из отборных мерзавцев. Убийцы, насильники, грабители – самый лучший материал. Если нет ничего более подходящего, годятся мошенники, взяточники, домашние тираны, сплетники, клеветники, потаскушки, воры – кто угодно, лишь бы не был порядочный человек. Важно только, чтобы мозг покойника оставался в черепе, независимо от степени сохранности. Кому нужен глупый, безмозглый слуга?

Итак, выбирался подходящий покойник, и в новолуние два человека объявлялись на относительно свежей могиле. На могиле сначала разбрызгивался ром в форме креста.

В африканском обряде не было, разумеется, ни рома, ни креста. Но на Кубе не делали пальмового вина. А позаимствованный у христианства крест оберегал от случайно оказавшегося в могиле вампира не хуже солнечного колеса.

После этих предосторожностей могила вскрывалась. Отрезали голову с мозгом, пальцы рук и ног, берцовые кости, ребра. Мало что оставалось в могиле, когда ее аккуратно закрывали. Вынутые части мертвеца заворачивали в черную ткань и несли домой.

Дома процедура продолжалась. Останки укладывались на полу. Рядом ложился живой колдун. Только его помощник прикрывал белой тканью. Ставил вокруг него четыре свечи, как на похоронах. Клал рядом нож, обязательно с белой рукояткой. На лезвие ножа насыпали шесть кучек пороха. И после этого вопрошали мертвеца: согласен ли он пойти такому-то в услужение?

И если покойник соглашался стать куюмба, порох на лезвии ножа загорался сам собою. Если же нет, останки надлежало вернуть в могилу. В конце концов отыскивался мертвец, которому не хотелось вкушать вечный покой в могиле. Тогда процедура продолжалась.

Брали мешок, или просторную глиняную посудину, а чаще всего – большой железный котел. На дно укладывали листок с именем покойника, несколько монет – плату куюмба за его службу. Сверху укладывали останки куюмба, присыпали землей с его могилы. Потом хозяин мертвеца брал нож с белой ручкой, надрезал себе руку и поил слугу своей кровью.

Некоторые колдуны делиться своей кровью со слугой не желают, из опасения, что он пристрастится к крови хозяина и станет вампиром. Можно обойтись кровью петуха или козла, и служат такие куюмба тоже неплохо.

Далее в котел следует положить массу ингредиентов. Воск со свечи, кончик сигары, пепел, с двух сторон запечатанный воском полый стебель бамбука. В этом бамбуке помещали ртуть, морскую воду и песок: чтоб слуга был подвижен, как ртуть, и обладал неотступностью морского прилива. Потом клали труп небольшой черной собаки: чтоб чуял след врага. Потом следовал набор трав, кореньев, коры – каждый стебелек, каждая крупинка имели свое значение, тут каждый клал свое, в меру собственного понимания, растения шли в ход сильные, когда добрые, когда злые.

Обязательными были: лук, чеснок, корица, рута.

Под конец в колдовской котел шла живность: муравьи, черви, ящерица, термиты, летучая мышь, лягушка или жаба, шпанские мушки, тарантул, сороконожка, оса и скорпион.

Если предполагалось делать при помощи колдовской силы только добрые дела, поверх всего полагалось плеснуть святой воды. Если дела предвиделись всякие, такое крещение было не обязательно.

Но это было еще не все. Котел закрывали и закапывали в прежней могиле на три недели (или три пятницы). Потом выкапывали и снова зарывали на три недели около дерева сейбы. Потом приносили домой, кропили ромом с перцем, вином, каким-нибудь душистым веществом и под конец опять кровью.

А далее новоявленный слуга проходил испытания. Котел закапывали под корнями какого-нибудь дерева и приказывали куюмба засушить в определенный день все его листья. Вторым испытанием было – убить какое-нибудь определенное животное. Котел при этом оставался дома. И если дохла загаданная соседская корова, котел признавался полноценным нганга. Если же нет, нерадивого слугу отправляли восвояси на кладбище и всю долгую, утомительную процедуру повторяли с самого начала.

Зато когда нганга стоял, как ему предписывалось, в изножье кровати, авторитет колдуна вырастал неизмеримо. Слуга в котле мог причинить любой вред, нанести любую порчу, убить, искалечить. Хозяин мог напустить его, как черную собачку, мог и отозвать назад. Мог заставить исправить причиненное. И все по слову и воле своей.

Удивительно ли, что боялись этих грозных талисманов так, что говорили о них лишь почтительным шепотом? И, однако, многократно больше страха внушал меньший по размеру сосуд, стоявший у плетеной стенки святилища-сантуарио.

Он назывался ндоки. И не случайно Обдулия не сказала "мой ндоки". Ндоки не бывает чей-нибудь. Он служит тому, кто его изготовил и хранит, но является прямой собственностью дьявола.

Делать его в некотором роде даже проще, чем нганга. Не надо копаться в полуразложившихся останках, опрашивать мертвецов насчет желания послужить, проверять на расторопность и сообразительность, отбирать бесчисленное количество составляющих.

Надо взять какое-нибудь живое существо (чаще всего для этой цели служит черная кошка) и мучить его как можно дольше и как можно сильней. Оставить без лап, без глаз, с располосованной шкурой – лишь бы не умерло. Потом то, что осталось, сварить заживо. Потом в этот же котел добавить фаланги пальцев семи мертвецов и пыль с семи могил. Закопать на сутки на кладбище. Выкопать, добавить чеснок, перец и пепел. Потом закопать на ночь в лесу, и наутро адское снадобье готово.

Применяли ндоки для самого черного вреда, для самой лютой мести. И очень хорошо я понимала, почему он принадлежал непосредственно дьяволу. Потому что сделать такое, на мое разумение, мог лишь дьявол в человеческом образе. Или человек не в своем уме. Например, свихнувшийся от горя и обиды. Иначе откуда взять в себе такую нечеловеческую жестокость?

В нашем домовом святилище в Ибадане было много диковинок: в семействе, где шестнадцать поколений кузнецов сменило друг друга, знали вкус и толк во всякой ворожбе. Но ндоки никогда там не появлялся. По крайней мере, на живой памяти.

Железный котел с круглым донышком умостился в плетеной из бамбука подставке. И то, и другое выглядело очень старым.

– Ма, чем тебя так обидели и кого ты сварила там?

Как не услышала вопроса старуха и продолжала смотреть сквозь меня, сквозь испуг и замешательство, будто я стала от них прозрачной.

– А? Что? Нет, никого я там не варила. Даже по молодости лет не опускалась я до такой дешевки: за счет чужих мучений облегчить собственные. Это может помочь один раз и два раза, но в конечном счете окажешься в проигрыше. Подобные вещи нарушают равновесие справедливости, великие весы Гран Мета. Нет, деточка, там не вареный заживо кот. Там зелье куда как злее. Если дать ему волю – гору снесет, разрушит целый город. Но я тебе честно скажу, коль скоро ты не удрала без оглядки: полвека эта вещь со мной, и ни разу я не пустила ее в ход. Хотя соблазны бывали. Да… Попозже как-нибудь расскажу подробнее.

В дальнем углу на возвышении стояло множество разных размеров фигурок: святого Лазаря с костылями, святого Стефана, пронзенного стрелами, мадонна, распятие. И здесь же – тряпичное изображение Черной Мамы, набитое стружками, Йемоо с кувшином и рыбой, каменный молот Шанго, а также крест, утыканный гвоздями и звучащая раковина, лук в две ладони длиной, выструганный и выгнутый со всей тщательностью боевого оружия, каменные и глиняные горшочки со снадобьями, маски, раскрашенные камушки. Что-то из этого было мне знакомо, что-то удивляло, а больше всего – мирное существование в одном капище богов и божков как белого, так и черного мира, а также равно почтительное отношение ко всем со стороны унганы.

– Как бы они ни звались, их сила – одна и та же сила; потому-то я не делаю для них различий.

На колдовском очаге варился в медном котелочке кофе, такой крепкий, что вызывал сердцебиение.

Обдулия уже слышала о происшествии в гостиной.

– И хорошо, и скверно, девочка моя. Ну-ка, скажи сама, почему хорошо и почему скверно.

– Хорошо то, что она все же испугалась и побоялась тронуть. Плохо, что она теперь меня особо невзлюбит и будет строить гадости.

– Что она тебе не спустит и затаит злобу, будь уверена. Ах, эта подлая душа!

Строит из себя святошу, но, между прочим, сама не без греха.

– О чем ты, Ма?

– А, я забыла, что ты всего неделю у нас! Дело в том, что вдовушка путается, и уже давно, с майоралем Давидом. Это тянется едва ли не с тех пор, как ее в рваной юбке прислал сюда дед сеньоры присматривать за порядком. Их застала вместе Энрикета, та, что прислуживает Давиду, она, дуреха, прибежала за приворотным зельем, думала, что поможет! Энрикету я отправила ни с чем, потому что не люблю морочить голову людям, если от этого никому никакой пользы. А вдовушка взяла с тех пор себе большую власть, потому что хозяина часто не бывает, а хозяйка ее слушает. Но это пока сеньор не знает, что белая дама ложится в постель к цветному. Он этого не потерпит, и не потому, что такого строгого нрава – боже упаси, а просто это хорошая причина выставить тетушку из дома – снова ходить в рваной юбке. Ей этого, конечно, не захочется; так что ты держи туза в рукаве до поры и не бойся.

– А Давид?

– Не путай дело с безделицей: без него в усадьбе не обойдутся, он ведет все дела, и к тому же хоть цветной, но родня поближе, чем госпожа троюродное наплевать. Давай-ка, девочка займемся сейчас тобой.

Старуха, пошарив по полкам, поднесла к огню маленькую завязанную торбочку.

Протянула ее мне:

– Доставай!

Не совсем понимая, чего она от меня хочет, я запустила руку вглубь и достала горсточку семян мараньона. Обдулия покачала головой и велела выложить их на плоский камень.

Семян оказалось пять.

– Это пятеро мужчин, которые будут в твоей жизни.

– Зачем мне столько, Ма? У меня один на уме.

– Мало ли что на уме у тебя! Вот он тот, о ком ты думаешь, ты первым выложила его на камень. А этот второй, недозрелый и с червоточиной; он, видно, будет с тобой против твоей воли и доставит немало неприятностей. Это судьба! Он тоже по-своему будет тебя любить, как он это понимает. Остальные будут крепкими людьми… хотя с одним из них ты станешь долго враждовать. Да, крепкие орешки… и все они объявятся скоро, кроме последнего: видишь, как далеко он от остальных? Сплети шнур из своих волос и нанижи их: это часть твоей судьбы. Если ты кого-то любишь, ты непременно отдаешь часть своей силы. И чем больше отдаешь, тем сильнее становишься от этого. Если кто-то любит тебя – пользуйся их силой, потому что им от этого лишь прибавится.

Так-то! Не бойся того, что ты дочь кузнеца. Невзгод в жизни хватает у всех. Ты все одолеешь; ты оправишься от всех ран и будешь жить долго.

Тут-то я и спросила унгану, что означают разноцветные ореолы вокруг людей – блики, пятна и полосы. Долго расспрашивала меня старуха, долго качала головой.

Наконец сказала:

– Это не болезнь, дочка, это редкий дар, а ты не знала, как им пользоваться.

Каждый человек имеет свой цвет или цвета, и по их сочетанию можно определить, каков он есть. Красный, к примеру, цвет означает сладострастие, синий – цвет страдания, голубой – обращение мыслями к небу. Каждый цвет имеет свое значение, как и каждое сочетание цветов. Пусть даже пятна и полосы перестанут явно мелькать у тебя в глазах – ты всегда увидишь их, если присмотришься. А можешь просто смотреть на человека и понимать, кто он в глубине себя, и тогда будешь знать, что с ним делать. Это не детская проделка со шнурочком! Этот дар – большая сила, ты должна верить себе и не давать никому сбить тебя с толку.

Только будь осторожна и блюди равновесие этой жизни, девочка! Больше я ничего тебе не скажу.

Однако это была не последняя наша беседа. Одиннадцать дней запомнились постоянным недосыпанием. Обдулия объяснила подробно значение каждого цвета и оттенка, места расположения на человеческой фигуре и многие другие вещи, о которых не стану говорить. Зачем? Кому дано, тот знает.

Много велось странных, чудных разговоров, о делах земных и небесных. Иные боги, чтимые здесь, пришли из наших краев. Тут поклонялись Йемоо – под именем Джемайи, знали Огуна – воителя, Обатала – небесного бога, Шанго – бога-кузнеца, Олокуна – бога морских вод. Но я не слыхала раньше об Элегуа, хранителе судеб, о Легба, покровителе дорог и перекрестков, боге открытых дверей и путей, о пестром змее Дамбалла, о Самди, повелителе кладбищ, о премудром целителе и травнике Лоа. Им не было числа, и все мирно уживались по одной крышей. Мало того, бывало часто, кто-то из ориша (и мужские, и женские боги именуются одинаково этим словом) представал в нескольких лицах, оборачиваясь то мужчиной, то женщиной, или двое-трое воплощали один и тот же образ в самых невероятных сочетаниях, божества йорубанские, конголезские, в меньшей степени племен мандинга, фона и апапа, соответственно тому, откуда привозилось больше всего народа. А привозились эти божества на землю, где господствовал католицизм, и потому все святые и сам бог-отец вкупе с Иисусом тоже принимали участие в этом маскараде, и до того увлеченно, что самая глухая чертовщина не обходилась без символа креста и святой воды. И разобраться в соответствии лиц, имен и божественных обязанностей было положительно невозможно: кто есть кто и кто за что отвечает.

И я на этот беспорядок махнула рукой. Требников, молитвенников, богослужебных книг в помине не бывало в сантерии. Тогда едва начали появляться Либретас – рукописные тетради, в которых сводились воедино все разрозненные священные сказания. Но еще долго пересказывали их устно кто во что горазд, отсюда и бесчисленные разночтения.

Все последующие вечера я проводила в хижине Ма Обдулии. Она слушала меня так же внимательно, как я – ее: о судьбе огбони в Ибадане и божьей ордалии в средневековой Англии, о магнетизерах, алхимиках, о мудрецах и богах древней Греции – ох, я подозреваю, что кое-кто из этих богов пополнил ее и без того обширный пантеон, смесь верований всех времен и народов.

Неделю примерно спустя я отважилась спросить старуху:

– А что, собственно, содержит ндоки, если там нет останков замученного насмерть живого существа?

– Кто сказал, что нет?

– Ты сама, в первый день, как я пришла сюда…

– А, помню. Нет, я сказала, что сама никого не замучила насмерть. Там, деточка, если сказать вернее, насмерть замучили меня саму. Или часть меня, понимай как хочешь.

Все вроде бы было на месте в грузной, но складной фигуре старой унганы. Она поймала мой обегающий взгляд и усмехнулась:

– Не увидишь. Даже ты не увидишь. Душу или сердце на просвет так просто не взять: есть они у меня или нет. Я их на ладошку не выкладываю даже перед собой. А то, что лежат там моя смертная мука и смертное горе, поверь на слово. Ты знаешь, я не совру.

– Ма, тогда эта вещь не может называться ндоки!

Пожала плечами:

– Как еще назвать? Конечно, оно страшнее. Только я названия страшнее не знаю.

Так и не добавила больше ничего.

Много лет спустя, после смерти унганы, нашелся человек, не побоявшийся вскрыть котел. Приоткрылся кусок тайны, стало возможно хотя бы догадываться о том, что за удар судьбы постиг Обдулию в молодости. Сама же она ни словом никогда не обмолвилась о прежней своей жизни.

В начале второй недели наших с нею ночных бесед она спросила:

– Хочешь ли ты пройти полное посвящение?

– Что значит полное, Ма? У нас в Ибадане все "дети дома" были посвящены, принадлежность к семье кузнеца уже само по себе посвящение. У нас ориши уважают огонь и железо.

– А вот наших этим не всех проймешь. Полное посвящение – со вручением жезла, с изготовлением собственного нганга, если захочешь.

– Ваших всех и не запомнишь сразу. А главное, я ничего не понимаю в здешних травах и зельях.

Махнула рукой:

– Наших ориши сам Легба не помнит всех по именам, столько имен этих. Не в именах суть! А травам научу, и гаданию, и много чему еще. Девочка ты способная, дай тебе срок – меня перещеголяешь, если захочешь.

Подумать было над чем. Знать травы и обряды – чем плохо? Но одного я не хотела никак: иметь котел с покойником под кроватью. Так и объявила Обдулии.

– Почему? – изумилась та. – Только не ври, что боишься куюмба.

Я не боялась, хоть не считала, что зазорно бояться куюмба. Претило что-то заранее представлять себя с лопатой у могилы эдак двухнедельной давности, и чтоб потом это еще и домой себе нести. И дело было не только и не столько в простой брезгливости. Не я одна считаю, что мертвецы должны вкушать покой. Кем бы они ни были при жизни, каждый заслужил свое посмертие у своего бога. Миссис Митчелл, например, никогда не прикладывалась к мощам святых, говоря, что лучше взывать к живому духу, чем к мертвым костям. Куюмба тоже служит своим духом. Зачем же таскать с места на место его бренные останки?

– Ма, вот ты говоришь, некоторые унганы вообще не берутся делать нганга. Другие бьются по много лет, зовут в куюмба отпетых висельников, и все равно не получается. А есть такие, что возьмут труп обычного лакея или бакалейщика, например, и те им служат верней собак, а потом еще и в другие руки служить переходят. Отчего это зависит? Везение? Знания?

– Везение тут вовсе ни при чем. Невезучий колдун – это же посмешище! Знание – да, от этого больше зависит. Но только и знать – это тоже еще не все.

Главное, деточка, в собственной твоей силе. Видела ты, наверно, людей: с виду такой же, как все, в том же чине и звании, что и все кругом. Но скажет он слово – и все побегут делать то, что велел, и только потом себя спросят, а с какой это стати они так торопились? Это они настолько превосходят остальных Силой. Вот я, далеко не ходя: невольница, старуха, в хозяйстве не сказать чтоб незаменима. А скажут ли мне что-нибудь поперек Давид, или вдовушка, или хоть сами хозяева? Ни в жизнь! Ну и сама я, правда, не дразню гусей, держусь вежливо. Однако все тут знают, какой у меня туз в рукаве.

То же самое и в том мире. Знает унган, пусть даже и юнец, за собой силу и право приказать – будут его слушаться духи и боги. Сомневается – тогда пусть лучше не начинает.

– Значит, дело больше в собственной силе, чем в силе куюмба?

– По большому счету, так.

– А зачем тогда вообще и куюмба, и нганга? Чтоб придать себе уверенности, если поджилки затряслись? Вроде палки-подпорки? Может, лучше без них обойтись?

Сколько смогу, смогу, но все своими силами.

Думала, будет смеяться унгана, обзовет нахалкой – нет, не высмеяла и не выругала.

Посмотрела, покивала:

– Может, и лучше будет, не лезть слишком глубоко в чертовщину. Как говорится, знай край, да не падай. Хотя с людьми бывает трудней управиться, чем с нечистой силой. Это у кого какой талант.

На том и порешили.

А на двенадцатый день – еще не светало, и заспанный Мигелито тащил на кухню первую охапку щепок – дробный стук копыт, такой звонкий в предрассветный час, послышался со стороны дороги, рассыпался в апельсиновой роще и стих у двери черного хода. Высокий, плечистый всадник соскочил с огромного вороного, и подбежавшие собаки дружелюбно виляли хвостами. На стук вышел отпирать дверь лакей Симон, ворча что-то под нос, отправился будить Саломе, чтобы она в свою очередь разбудила хозяйку.

Конечно, этим всадником был Факундо, которого в усадьбе ждали "с часу на час" уже третий день. Его сразу же проводили в кабинет, куда незамедлительно явилась донья Белен в шелковом бата поверх сорочки. Конюший отчитывался перед барыней, выложив на стол письмо в длинном конверте и увесистый кошель:

– Все слава богу, сеньора! Дон Фернандо в добром здоровье. В кошеле на две тысячи звонкой монеты, не считая векселей и расписок: часть у сеньора, остальное здесь, – показал на конверт. – И еще вам письмо – тут же.

Хозяйка, не дослушав, нетерпеливым жестом отослала негра и вскрыла конверт.

Отложив деловые бумаги в сторону, пробежала глазами короткое послание Через четверть часа весь дом был уже на ногах. Всей прислуге стало известно, что хозяин предложил хозяйке "немного развеяться" в Гаване, где он сам к ней присоединится попозже; денег, привезенных конюшим, с лихвой хватало на вояжи по модным лавкам. О том, насколько не терпелось поехать донье Белен, можно было судить по молниеносности сборов: коляска была подана к крыльцу через два часа после получения письма.

С сеньорой поехали тетушка и горничная Ирма. Дом оставался под присмотр нянюшки Саломе, а хозяйство – на попечение майораля Давида.

Неизвестно, удалось ли хозяйке на четверке собственного завода заночевать в доме деда в Гаване. Прислугу это мало занимало. "Кот ушел – мышам раздолье", это присловье придумали не зря. В отсутствие хозяев в доме сваливалась с плеч основная работа, и челядь осталась предоставленной сама себе.

Едва был наспех наведен порядок в шкафах, перерытых во время поспешных сборов, я заторопилась в свою каморку. Я догадывалась, что меня будут ждать. И точно: на порожке наружной двери, касаясь плечами косяков, сидела знакомая фигура, а вокруг вился сизоватый дымок из трубки. Я несколько секунд смотрела в курчавый затылок, пока Факундо, почувствовав на себе взгляд, не обернулся. Сначала он глядел мне за спину, будто искал там еще кого-то, потом вдруг вскочил, остолбенело уставившись: не узнал с первого взгляда. И немудрено! Я часто смотрела в зеркало в эти дни. Вместо заморенной девчушки, которую он помнил с первой встречи, перед ним стояла рослая, статная красавица с сияющими глазами, бархатной кожей, гордым разворотом плеч и высоко поднятой головой в пунцовой повязке. Я знала, что была хороша – ведь я ждала! Но моего мужчину превращение замухрышки в королеву заставило оробеть, потому что он не понял, что сам был причиной этого превращения.

– Здравствуй, Гром, – тихо молвила я. – Я знала, что ты придешь.

– Здравствуй, моя колдунья, – отвечал он тоже вполголоса. – Я только и думал эти дни, что о тебе. Я скакал всю ночь, чтобы увидеть тебя сейчас, а не вечером, и только и ждал, пока ты придешь.

Я сама закрыла за собою дверь и знаком пригласила гостя сесть на лежак. Он тоже притворил за собою вход с наружной галереи, и каморка, освещенная лишь крохотным оконцем над дверью, погрузилась в полумрак. Только на середине золотой луч лежал прямоугольником, и в воздухе над ним танцевали пылинки.

– На ярмарке к моим лапам прилипло немного серебра. Я не спросил, чего бы тебе хотелось, и купил наугад – понравится ли?

Глядя в лицо, выкладывал из холщовой сумки подарки: большие медные серьги и браслеты, бисерные бусы, зеркало, гребень, два шелковых платка, отрез полотна, швейные принадлежности в отдельной коробочке. Все было выбрано тщательно и со вкусом, и я радовалась подаркам, а еще больше – тому, как постепенно теплеет его напряженное лицо. Примерив все обновы и повертевшись так и этак, я поцеловала в щеку парня, смотревшего молча и неотрывно. Странное смущение напало на неробкого конюшего, и он долго собирался с духом, прежде чем решился спросить – приду ли я сегодня после полудня в то самое место, где мы увиделись впервые?

И уж совершенно излишне говорить о том, что Факундо был на месте задолго до назначенного времени. Погода портилась: ветер нанес облаков, неожиданно, как всегда в это время года; шквалы налетали словно со всех сторон, и с минуты на минуту собирался сорваться ливень. С тревогой он посматривал на тропинку – по ней уже стучали первые тяжелые капли, когда показались среди кустов мои пестрые юбки. Он побежал навстречу, схватил за руку и потащил наискосок через пальмовые посадки – а дождик уже припустил, засверкало и загрохотало. Когда мы забежали под навес конюшни, оба были мокры до нитки.

Конюшня представляла из себя обширную постройку в виде буквы "L", сооруженную из толстых досок и крытую черепицей. Для тропического климата это было весьма фундаментальное строение. В угловой ее части помещалась просторная комната, совмещавшая в себе и жилье, и контору управляющего конным заводом сеньора Лопеса.

Стол, на нем – письменный прибор, полки с толстенными амбарными книгами, тяжелые некрашеные стулья и кровать циклопических размеров, явно сделанная на заказ. По стенам развешана парадная сбруя – уздечки и шлеи с набором из серебряных блях, с кистями и колокольчиками, седла тисненой кожи, позолоченные стремена. Комната запиралась на ключ, видимо, из-за того, что в ней хранилось все это великолепие. Конечно, я заметила, как хозяин дважды повернул в замке этот кованый узорный ключ, а потом задернул на окошке холстинную занавесь. Дождь шумел по черепице, временами сверкала молния и с пушечным треском грохотало.

– Эй, Гром, чего это ты разошелся? – шутила я, отжимая подол и взглядывая искоса на хозяина. Он улыбался одними глазами, доставая откуда-то с нижней полки корзину с фруктами. Подвинул к кровати широкий табурет, поставил на него корзину.

Протянул руку:

– Что же ты, проходи.

Я все еще приводила в порядок одежду. Я развязала косынку и дала шестнадцати тугим косам рассыпаться по спине. Встряхнула повязку, поискала глазами – куда бы пристроить. Факундо взял из моих рук пламенеющий лоскут, расправил и повесил на спинку стула. Потом тихонько тронул подвеску блестящей новой сережки – затренькала звонкая медь. Провел руками по волосам, и вдруг стиснул в объятиях так, что перехватило дыхание. Изо всех сил я уперлась кулаками в широкую грудь.

С тем же успехом, казалось, я могла бы попытаться сдвинуть с места стену каменной кладки. Однако стальные тиски разжались, и, отстранившись, великан вглядывался в мое лицо недоуменно и огорченно.

– Ну вот, – пробормотал он, – ты обиделась…

Но тут я влепила ему такого тумака, что громадина охнул и покачнулся.

– Олух несчастный! Мои ребра едва срослись, так тебе надо, чтобы они снова переломались? Вот тебе, получи! Тебя что, надо учить, как обращаться с девушками?

– Научи, моя унгана, – попросил он, улыбаясь широко и растерянно, – потому что как только я тебя увидел сегодня, все на свете вылетело из головы у меня, дурака. Ничего нет на свете, кроме тебя, ничего мне не нужно, кроме тебя. Я бы отдал тебе все, если бы у меня что-нибудь было. Я сделаю все, что ты скажешь, все, что ты захочешь.

Разве нужны к этому еще какие-нибудь слова? Разве много их надо, если кружится голова и кровь стучит в висках, а руки, в которых можно спрятаться, как ребенку, так горячи и ласковы? Зачем слова, когда рядом эти плечи, что столько дней грезились во сне и наяву, и щека прижата к мокрой рубахе, что их обтягивает, и пахнет от них дождем и солью. К чему слова, когда так сладки тяжесть тела и удушье бесконечного поцелуя, и боль и вскрик, сила и огонь, ярость и нежность, горьковатый привкус на губах? Хватало лишь неровного дыханья, да лиловых искр в глубине зрачков, да тумана, что плыл вокруг – сиреневого тумана с голубыми и красными искрами, – цвета любви, желания и чистоты мыслей.

Отгремела скоротечная августовская гроза, свежий ветер разогнал облака, выглянуло солнце. Мы лежали обнявшись и не сразу обрели дар речи.

– Как ты красива, сердечко мое, – говорил мне мой мужчина, едва касаясь ладонями изгибов тела. – Пара ли я тебе? Ты как райская птичка у меня на ладони: шевельни я неловко пальцем – сорвешься и улетишь.

– Гром, ты красив, как молодой Шанго, – отвечала я ему. – Или я слепа, чтобы этого не видеть?

– С моей-то рожей? – усмехался он.

– Самое главное в этой роже, дружок, то, что она твоя. А если так, какая разница – рябая, курносая, губастая? Твоя красота не в лице.

Солнце нашло дыру в старой холстине на окошке, и по утрамбованному земляному полу пустился в путь солнечный зайчик. Я заторопилась одеваться, а Факундо помогал, затягивая тесемки и шнурки. Он проводил меня до сада, взяв слово, что вечером я снова приду.

Обдулия в тот вечер меня и ждать не стала. Старуха помнила молодость и знала, что все науки до поры до времени должны быть забыты, кроме одной-единственной.

А майоралю в тот же вечер было доложено, что "ведьма-то новенькая бегает к конюшему". Но Давид отмахнулся:

– Тебя завидки берут, Натан? Пусть их – надо же ей к кому-то бегать, если ты не приглянулся.

Нас на время оставили в покое.

Факундо спал урывками – вернее, вовсе не спал эти блаженные дни. В конюшне накопилось дел за время его отсутствия, и он едва успевал поворачиваться, поторапливая помощников. А когда приходила пора отдыхать от трудов – не давала покоя любовная лихорадка, гнала на улицу, под лунный свет, смотреть – не белеет ли вдалеке платье, не слышно ли шагов на тропинке? Но молодости все было нипочем – похудел, осунулся, однако сверкал глазами, да весело скалил зубы, отмалчиваясь в ответ на насмешки конюхов.

Мне-то было легче: у прислуги после отъезда хозяйки дел сильно убавилось, а те, что остались, не требовали сил и времени, так что горничные после утренней уборки были свободны и я могла выспаться. Я к этому времени совсем выздоровела и пополнела, но по-прежнему носила повязку и бусы Ма Обдулии. К тому же я, как любая другая на моем месте, расцвела от любви, и потому на мне невольно задерживались все мужские взгляды. Сам майораль внимательно меня разглядывал при встрече, кивал небрежно в ответ на приветствие, но первым не заговаривал.

Я несколько дней сряду не заглядывала к Ма Обдулии и однажды после обеденного отдыха, прямо из конюшни направилась на маслобойку извиниться за долгое отсутствие. Пришла и так и осталась за разговором, помогая по мелочам – подай, принеси, подержи. Там и нашел меня любезный друг, заглянувший в сколоченную из горбылей постройку на закате солнца. Так дальше и пошло, и мне тоже стало некогда выспаться. Передышку, данную отсутствием хозяев, следовало использовать с наибольшим толком, – она могла закончиться любой момент.

В одной из таких бесед – уже солнце клонилось к закату, и стадо поднимало пыль, возвращаясь в свой загон – я приметила, глядя в дверной проем, молодого мужчину, направлявшегося в нашу сторону. Его голова была покрыта красной повязкой; концы свисали поверх левого уха. Обдулия тоже заметила подходившего и помахала ему рукой; он ответил тем же.

– Это лысый Мухаммед, – объяснила старуха. – Я тебе не говорила о нем? Нет?

Погляди-ка на него, что скажешь?

– Он в красной повязке, – заметила я.

– Ну да; я сама ему ее повязала. Видишь ли, он не совсем то, что остальные, – надо было остальным дать это понять. Он и не то, что ты или я. Но больше я не хочу ничего говорить – погляди сама. Эй, какие дела, дружок?

Вошедший заговорил, отвечая на приветствие, и хотя я уже привыкла к самому невероятному искажению испанского креоле, подивилась странной особенности его речи. Незнакомец произносил твердое "П" как "Б", и это путало смысл его слов.

– Слышишь, Мухаммед, это та самая девчонка, которой я лечила ребра по твоему способу.

В это время старуху окликнули снаружи, и она оставила нас двоих в прохладной тени пальмового навеса разглядывать друг друга.

Незнакомец был молод, крепок, немного ниже меня ростом. Босые ноги, штаны до колен, полосатая рубаха без рукавов, несоразмерно длинные руки и короткая шея.

Кожа его была очень темной, но чертами лица он совершенно не походил на негра, по крайней мере не принадлежал ни к одному из мне известных племен. Скуластое треугольное лицо, припухлые губы той красивой формы, какую любили подчеркивать при помощи помады лондонские дамы. Аккуратный нос, совсем не напоминавший приплюснутую негритянскую сопатку. Высокие изогнутые брови и внимательные глаза, смотревшие так пристально, что стало не по себе.

– Откуда ты? – спросила я. – Это твое настоящее имя – Мухаммед?

– Мухаммед Абдельгадр Исмаил, – поправил он, не отводя взгляда и на ощупь сворачивая сигару из маисового листа. Отвернулся, прошел к очагу, на котором закипало топленое масло, прикурил и снова вернулся на прежнее место у входа.

– Я араб из Судана. Моя семья осталась в городе Ондормон, вряд ли ты про него (он сказал: "бро него") слышала.

Я не слыша никогда о таком городе, но имела представление, где находится Судан.

Еще немного удивило то, что попал в рабство на атлантический остров человек с берегов другого океана. Но потом припомнила, как арабы-суахили ходят с караванами лошадей, навьюченных всевозможными товарами, во все концы Африки, вплоть до западного побережья. В Ибадан они привозили шелковую пряжу, слитки серебра, бруски железа, намного превосходившего по качеству то, что вырабатывалось в наших местах. Припомнилось и то, что арабы вели бойкую торговлю живым товаром.

– Но ты-то, ясно, тут ни при чем.

– Так думаешь? – возразил араб, устроившись на корточках у стены и пуская дым в сторону. И коротко рассказал, как, будучи табибом – лекарем на корабле, повздорил с владельцем судна, вступившись за матроса, которого хозяин велел за какую-то провинность бить плетьми. "Больной был, – упал перед этим с мачты и кровью харкал". Хозяин уступил, боясь возмущения команды, но при первой возможности избавился от непокорного понадежнее, продав португальскому купцу. "Со мной это было не трудно проделать, потому что я темнее многих. Знаешь сама, что с темнокожими не слишком разговаривают, кто таков и откуда". Совесть хозяина вряд ли потерпела большой урон от того, что в рабстве оказался единоверец-мусульманин; а Мухаммед переходил от хозяина к хозяину, и вот судьба занесла его пасти коров на дальнем острове за океаном.

– У тебя осталась семья?

– Отец, мать, сестры. Женат я не был.

– А сколько тебе лет?

– Тридцать два. Девять лет, как в рабстве, и четвертый год, как здесь.

– Тяжело?

– Аллах велит везде быть самим собой. Если я тут – значит, это было написано в книге судеб при моем рождении.

– Почему тебя зову лысым?

– Потому что я лысый, – усмехнулся Мухаммед и стащил с себя повязку.

Яйцевидный коричневый череп порос редким тонким пухом – как у неоперившегося птенца.

– Ты хороший лекарь?

– Кое-чему научился от отца и деда.

– Не прибедняйся, – перебила внезапно возникшая в дверях Обдулия. – Он много что знает, только тут еще не привык. Покажи-ка, что принес в этот раз.

Я с любопытством глядела, как из небольшой торбочки на поясе пастуха появились какие-то листья, стебельки, два-три цветка. Ровным счетом ничего не говорили их названия, но, судя по почтительности, с которой было отложено в сторону одно из растений, я поняла, что эта невзрачная добыча весьма ценна. Так и оказалось: травинка была "собачьим корнем", тем самым зельем, что зашивается в амулет.

Встречался он редко, а нужда в нем была огромной для людей, чья жизнь проходила в противоборстве с собаками. Я постаралась хорошенько запомнить его вид и то, как надо обращаться с этой драгоценностью.

– И упаси вам все силы небесные, детки, – добавила старуха, – проболтаться кому бы то ни было! Ни белому, ни черному. Знаете почему? Ну, с белыми все ясно.

А наш брат, чернота – грех сказать, но грех смолчать – дураки и трусы.

Особенно негры босаль, привезенные.

– Почему же, Ма? – возразила я. – Мы тоже привезенные, и я, и он, – я кивнула на лысого.

– Его ты не приплетай сюда, – он вовсе не негр, хоть и темнокож. Он совсем из другой Африки и молится своему богу. Себя тоже: ты воспитывалась среди белых и, хоть ты и настоящая негритянка, обо многих вещах рассуждаешь как белая. А прочие?

Смотри: сколько народу в поместье? Две сотни взрослых. Теперь считай: я, ты, он, – старуха загибала толстые пальцы, – блестевшие от масла, – да еще Гром – он креол, да плотник Мартин – тоже. – Обдулия подняла руку, растопырив пятерню. – Все! На двести человек – пятеро. И это еще много! В иных усадьбах нету ни единого, кто знал бы себе другую цену, кроме той, что за него дадут на невольничьем рынке. Даже креолы – хоть они лучше приспособлены к этой жизни, потому что родились и выросли в ней. Ты, молодая, это пойми и запоминай – не равняй человека с человеком, все мы люди, но у каждого свое достоинство: у одного на ломаный грош, у другого на золотой.

– Понимаете ли, в чем дело…

Старуха вернулась к прерванной работе, размешивая в котле кипящее масло и разливая его черпаком в глиняные низенькие горшочки. – Понимаете ли, в чем беда: те, кто попал в неволю взрослым человеком, оттуда, с черной земли – тот так и не может до конца дней уразуметь, что к чему в этой жизни. Привезли какого-нибудь конгу, дали в руки заступ – копай, и он копает, не зная, зачем, и не желая знать – все знают за него белые, она ему как могучие боги, они решают все, казнят и милуют – а как, по каким законам? Где ему понять? Для него только и есть что закон подчинения.

А если родился в неволе или попал ребенком – другая беда. Конечно, креол лучше знает белые порядки и белые повадки. Он научится тому, чего дикому не постичь вовек – например, грамоте. Но босаль помнит, что был свободным, а у раба-креола рабство в крови, как самая жгучая отрава, оно с рождения, оно привычно, и потому не замечается. Знаете, что среди беглых креолов почти не бывает? Так-то, милые, иной раз и ярмо бросить жаль. Когда страшно – это полбеды, когда жаль – вот это страшно.

– А что, по-твоему, – спросил Мухаммед, – всем задрать штаны и бежать куда попало?

Обдулия медлила с ответом.

– Нет, отчего же! Можно, конечно, и бежать. Если по-умному – век не найдут. Да только, первое, бежать по-умному не у всех ума хватает. А второе, не все могут жить в бегах, шатаясь в одиночку, а в лучшем случае – горсточкой. Привыкает-то наш брат жить пчелиным роем – все вместе, и чтоб чья-то голова за них думала, и чтоб какая ни есть похлебка стояла б в миске каждый день. А в бегах – поверьте мне, уж я видела беглых, – и на Гаити, и здесь – не сладко! Это точно, что не вздуют симаррона, по крайней мере, пока не поймают. Но – когда сыт, а когда брюхо к спине прилипло, и спи вполглаза, и пугайся всякого шороха. А уж если попался – ясно, не жди спуску. Понятно, что от сносной жизни не сбежит никто.

Но даже от собачьей сто раз подумаешь, прежде чем сбежать.

Обдулия во время своей речи не отрывалась от работы, стоя к нам спиной. Я разглядывала положенные в сторонке травы, а Мухаммед, забыв о дымящейся в пальцах сигаре, не сводил с меня таких глаз, что потихоньку заныл затылок.

– Так вот, с чего, бишь, мы начали? Что надо уметь беречь тайное и знать, кому можно доверить, а кому нельзя. Лучше человек с кандалами на руках, чем с кандалами на душе. От железной цепи избавиться проще, чем от невидимой. Рабство портит человека и выедает душу. Так-то, дети мои…

Раздался тягучий, медленный звон большого колокола, отбивавшего конец рабочего дня. Солнце касалось краем облесенных макушек холмов на западе. Араб поднялся, заторопившись уходить, но напоследок так и обжег глазами, – я вздрогнула, поймав во взгляде знакомые пляшущие искры.

– Что ты о нем скажешь? – спросила Обдулия по уходе парня.

– Святой и влюбленный.

– Святой и слегка блажной, – добавила старуха. – Незлобив свыше всякой меры.

Его очень уж обижали, пока я не дала ему свою повязку. Теперь не трогают, потому что боятся меня. Сам он мухи не обидит. В этом лысом много силы, но унганом ему не стать, – останется святым и блаженным. А ты говоришь, влюбленный?

– Да, Ма.

Обдулия, опершись на рукоять большого черпака, склонив набок голову, задумалась, разглядывая меня словно впервые.

– Не многовато ли тебе будет, а?

– Я этого не хотела. Его не нагадала ли ты сама мне в числе прочих? Если ему такая судьба – что я могу? Кажется, он просто рад тому, что я хотя бы есть на белом свете. Гром – тот не такой. Тот будет добиваться своего и добьется.

В тот же вечер в угловой комнате в конюшне с жаркой любовью пополам продолжался дневной разговор.

– Старуха права, – говорил Факундо, – от слова до слова права старая чертовка!

Я видел в городах свободных негров и цветных, их немало, особенно в Гаване. И все боятся белых, хотя вроде бы и свободны. Не умом боятся – битой задницей.

– Как они получают свободу?

– Из рук хозяина по отпускному свидетельству. Многие – по завещанию после смерти хозяина. Очень немногие откупаются сами, обычно через подставных хозяев.

В Гаване, я знаю, промышляет этим один священник. Если раб скопил денег на свой выкуп – он отдает их этому попу, а тот его выкупает и пишет вольную. За услуги дорого не берет и не было случая, чтобы обманул кого-то. Слышал, есть такие белые, что делают это все и вовсе бесплатно.

– Много тебе не хватает для выкупа?

– Начать и кончить, – усмехнулся невесело Гром. – Я, на свою беду, незаменимый в хозяйстве человек, меня за пустяк не отдадут. Вот у девчонки, тем более красивой, есть еще выход: свести с ума какого-нибудь богача. Не обязательно из белых, в Гаване попадаются и негры, и цветные при деньгах. Есть даже такие, что имеют свои плантации и рабов. Странно сказать – черный в рабстве у черного…

– Я это видела сто раз у нас дома, где не бывало белых господ.

– Вот как? Я подумать бы такого не мог.

– Да, вот так, – я рассказала ему все, что помнила из детства. – В нашем доме в Ибадане тоже были рабы.

Факундо долго молчал, покусывая трубку.

– Все-таки это свинство и грех – делать рабом своего же брата. У белых этого нет, – я не слышал что-то ни об одном рабе из белых.

– Опять ты не прав, – возразила я, – и у белых это было, а кое-где есть до сих пор…

Миссис Джексон не могла бы найти более внимательного слушателя для своих уроков по истории Европы. Забыты любовь и сон, раз речь зашла о рабстве и свободе. Гром слушал, не проронив ни звука. Лишь под конец глухо выругался.

– Вот проклятье! Я не думал, что они и мы так похожи.

– Похожи? Может быть, только с опозданием на целые века. Может, бог создал сначала белых, а потом уж черных? Только что-то об этом ничего не говорится в их библии, – а мне случалось заглядывать в нее.

Факундо такой премудрости хлебнуть не доводилось. Разговор свернул в иное русло, но в том же направлении.

– Гром, ты не думал о том, чтобы сбежать?

– Почему же не думал?

– И что?

– Я мог бы сбежать в любой момент. Я знаю полтора десятка беглых, которые бродят по округе. Я знаю все потайные места поблизости, а если захочу, меня проводят в любое укромное убежище хоть в сотне миль отсюда, куда не добираются ни собаки, ни ловцы.

– Почему же ты не делаешь этого?

– Хм… Хороший вопрос. По-моему, Обдулия на него ответила. В бегах не жизнь, и вовсе не от голода и страха. Я знаю, что смог бы прожить в любой глуши – в лесу или на болоте. Мало ли я кочевал с табуном, а налегке еще мороки меньше. Иной раз побыть в сьерре несколько дней одному – большое удовольствие. Но как только я представляю, что это на всю мою жизнь – берет тоска. Я ведь не лесной дикарь, я привык жить на людях, делать с ними дела, ходить открыто – вот он я! И у меня есть место среди прочих людей. Неважное место, сам бы я не отказался от другого, поудобнее, но – среди людей. Будь я свободным, я бы зарабатывал достаточно.

Даже сейчас мне перепадает кое-что, а если б все мое время было моим… – он вздохнул. – Нет, побег – это на крайний случай. Пока ни тебя, ни меня не трогают. Да и что б ты делала в болоте? Ты умна, учена, тебе надо быть хозяйкой большого дома…

Знаешь, какой тебе нужен дом? Твой собственный, просторный и чистый. Чтобы пол был вымощен разноцветным кафелем, чтоб двери передней выходили на бойкую улицу, чтоб у входа стояли качалки, и чтоб на каждой лежал веер. И чтоб в патио бил фонтанчик с питьевой водой, чтоб на столе была скатерть, чтобы вся посуда сверкала белизной. Ставни в этом доме должны быть из медового кедра, жалюзи из струганых дощечек. А в тех местах, где дощечки неплотно прилегают друг к другу, остаются щелки, и по утрам в них забирается солнце и отсвечивает на желтом дереве так, что кажется, будто окна в доме из чистого золота. Ты будешь ходить в таком доме гордая и красивая, как королева. Не знаю, правда, будет ли мне место в этом доме.

– Ну нет! – отвечала я. – Зачем мне дом с золотыми ставнями, если в нем не будет тебя?

– Мало ли что бывает в жизни? Обдулия напророчила, что я буду у тебя не один, так может, найдется кто-то, кто выстроит тебе этот самый дом?

– Обдулия не говорила мне, что я тебя оставлю. В жизни всякого бывает, это правда. Но в дом с золотыми ставнями мы войдем только вместе, не будь я дочерью кузнеца!

– Ты так говоришь, моя унгана, что я тебе верю, – сказал он, обнимая меня. – Буду радоваться и считать, что все хорошо, пока мы вместе. А потом вернется хозяин и отправит меня в холмы, в лагерь на пастбище. Я раньше проводил там два месяца из трех. Не люблю подолгу жить в усадьбе, и дел у меня там больше, чем здесь, а задержался в этот раз из-за тебя, и то потому лишь, что хозяев нет. А то сеньору взбредет в голову отправить меня с каким-нибудь поручением на другой конец острова… Любил я раньше такие поездки: в них можно посмотреть на места и на людей, и всегда перепадает случай кое-что заработать. Но уж очень не хочется оставлять тебя одну.

– Ревнуешь?

– Кто я такой, чтобы ревновать? Я смотрю на тебя и поминутно думаю: она вправду со мной или это мне мерещится? А если со мной – надолго ли? Вдруг хозяину взбредет в голову отдать тебя замуж за своего лакея? Или Давид попросит одолжить?

Трудно было на это ответить.

– Мы не вольны собой распоряжаться, – промолвила я наконец. – Что ж теперь, совсем не иметь радости в жизни, обеспамятовать от этого? Маноло, Давид – ну что? С кем бы там ни положили меня, я буду помнить твердо: я – для тебя, ты – для меня. А в душу ни один хозяин не влезет, он не господь бог, чтобы распоряжаться душой. Тебя ведь тоже могут женить против воли, так? Только мы не будем дураками и не станем шпынять друг друга за чужие грехи. Чужие – потому, что ни мне, ни тебе никого другого не надо и по своей воле мы не расстанемся.

Правда, для ревности места у нас не остается. А может, это и к лучшему? Мы можем только надеяться, дружок. Я зная точно, что будет у нас впереди удача… и дом с золотыми ставнями.

– Ты уверена?

– Я знаю это точно. Поверь в это и ты.

Факундо знал, почему стоило пренебречь и сном и отдыхом. Наш медовый месяц не продлился и трех недель.