Хлыст

Эткинд Александр Маркович

Часть 4. Поэзия и проза

 

 

Блок

Едва ли не самый любимый современниками из русских поэтов, Блок играл свою роль охотно и со знанием правил игры. Поэт-пророк использует литературную традицию для того, чтобы исполнять миссию по сути своей нелитературную. Быть поэтом-пророком — значит быть тайновидцем, причастным к высшим силам, знающим их секреты и способным к магическому влиянию, — и Блок искренне поддерживал такую веру в самом себе и в своих читателях. В жизни поэта-пророка литературная поза сливается с жизненным поведением, — в браке, в адюльтерах и в смерти Блок следовал идеалам собственной поэзии. В жизни поэта-пророка литературная работа смешивается с политической борьбой и с мистическим служением неведомому Богу. Блок умел совмещать эти три вида деятельности, как никто до него и мало кто после; и ему пришлось заплатить за это полную цену.

Подобно другим великим русским поэтам, Блок был продуктивным и своеобразным прозаиком. В применении к его творчеству, классические проблемы «поэзия и проза» и «проза поэта» играют особыми красками. Эскиз теории в этой области предложил когда-то Мережковский:

Поэзию первобытного мира, которую русские лирики выражали малодоступным, таинственным языком, — русские прозаики превратили в боевое знамя, в поучение для толпы, в благовестие [1109] .

Превращение лирического признания в поучение для толпы, первобытного таинства — в боевое знамя Блок воспроизводил в самом себе. «Я писал на одну и ту же тему сначала стихи, потом пьесу, потом статью», — говорил Блок. Он был искренен и потому ненавидел тех, кто снижал его значение, видя в его образах поэтические метафоры, в творчестве эстетическую игру, в словах только слова. Ахматова утверждала: «Блок писал не о своих масках, а о самом себе. Каким был, о таком и писал».

ЧИТАТЕЛИ

В последние годы жизни Блока в его бытовом поведении чувствовалось то же стремление к саморазрушению, которое так очевидно в его поздних текстах. Горький писал о Блоке, каким он его знал и читал, с едва замаскированным ужасом:

это человек, чувствующий очень глубоко и разрушительно. […] Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого; слова не проникают в глубину мысли, разрушающей этого человека [1112] .

Уже следующее поколение быстро теряло понимание смысла «верований Блока». Любовь, с которой относились к Блоку современники, сразу же сменилась отчуждением. Мемориальная речь Бориса Эйхенбаума была наполнена горьким чувством свершающегося «Возмездия Истории». В смерти Блока он видел приговор революционному мистицизму его поколения, «идиллической философии перманентного бунта». В связи со своей теорией литературных поколений, Эйхенбаум находил ключ к поздней блоковской прозе в рассказе Русские денди — «самом жутком из всего, написанного Блоком». Возможно, отвращение к мистике помешало Эйхенбауму увидеть жуть в Катилине, где он, в противоречии с собственным видением Блока, находил лишь формальное упражнение в «прикладном символизме». Осип Мандельштам знал, что «стихи Блока дают последнее убежище младшему в европейской семье сказанию-мифу», но не уточнил, что имел в виду; любимые идеи Серебряного века уже в 1922 году представлялись ему «дамской ерундой». Вальтеру Беньямину Блок был известен «своими гениальными, но в высшей степени насильственными попытками соединения религиозной мистики с экстазом революционных действий».

Главные направления позднейших интерпретаций Блока — антропософское, гностическое и хлыстовское — были заложены в воспоминаниях и рецензиях Андрея Белого. Многолетний союзник и соперник Блока, он первый начал читать его с отчужденной и внешней точки зрения. Поэзия Блока по Белому — бессознательное мифотворчество или, возможно, гениальный бред, нуждающийся в религиозном истолковании и культурно-историческом диагнозе. Позднейшие исследователи находили у Блока преломление русской революционно-демократической традиции и французского средневековья; фантазии на мотивы городского фольклора, цыганского фольклора и научной фольклористики; гностические, масонские, новозаветные, старообрядческие элементы; апологию «русского строя души» и внушения тех бесов, с которыми сражались отцы церкви. Работы французских исследователей Блока оказались наиболее чувствительными к сектантским мотивам его творчества. Жорж Нива, подводя итог оригинальной традиции исследований Блока во Франции, точно описал важную для мистического сознания Блока конструкцию как бинарную оппозицию: «глубокая, почвенная русская магия» против «фальшивого и изнеженного западного романтизма». Понятно, что эта структурная ось сформировалась не сразу, ей предстояли трансформации и неожиданные перевоплощения.

Почти все наблюдения исследователей, по-видимому, справедливы, но само их обилие вызывает сомнения. Был ли Блок столь мистически всеяден? Идет ли речь о повторении сходных мотивов в разных религиозно-культурных традициях, а Блок был связан с какой-то одной из них? Если разные традиции действительно оказывали на Блока разное влияние, то как они соотносились? Откуда такое разнообразие предполагаемых культурных контекстов, от масонства до славянофильства? Как кажется, интерпретации могут умножаться, если ограничиться анализом стихов Блока и игнорировать его прозу. Поэт сам рассказал о своих надеждах, культурных симпатиях и религиозных ориентирах. В прозаическом самоописании он выразил их яснее или, по крайнее мере, прозрачнее, чем в поэтическом творчестве. Проза Блока насыщена тропами и монтажными приемами, характерными скорее для стихотворного цикла, чем для статьи; но некоторые темы становятся в прозе более простыми и доступными для анализа, и их специфические корни проявляются яснее. «Блок достаточно отчетливо осознавал и теоретически, к чему он стремится как поэт, хотя […] выражал это осознание более метафорами, чем языком рациональной мысли», — писал Григорий Гуковский. То, что в стихотворении тщательно очищено от исторического контекста, в статье возвращалось в узнаваемые рамки, иногда даже обозначенные ссылками. Чаще всего эссе Блока интересовали исследователей как свидетельство его литературных вкусов. Между тем их содержание не сводится к литературной критике. В этой прозе есть мистика, политическая философия и весьма своеобразная антропология.

В сравнении с поэзией Блока, его проза несравненно менее популярна, и в целом менее изучена. Тынянов считал стихи и прозу Блока «резко раздельными»; может быть, с этим было прямо связано то, что для Тынянова Блок-человек «остался загадкой». Эту тему потом продолжил Гуковский: «Конечно, Блок — теоретик и критик гораздо слабее, чем Блок-поэт, и гораздо более ограничен представлениями […] века». По словам Горького, «в прозе он не так гибок и талантлив, как в стихах». Но, например, Дмитрий Максимов писал, что логика духовного пути Блока в его прозе даже более наглядна, чем в лирике. При этом самые сочувствующие читатели, к тому же близкие к Блоку по времени, не скрывали удивления перед некоторыми аспектами его наследства. Максимов с горечью подытоживал свой многолетний опыт представления Блока новому читателю: «Контакт с ним современного эстетического сознания ограничен. Многое в Блоке для многих из нас невоспринимаемо». Лидия Гинзбург записывала:

Я читала как раз «Записные книжки» Блока (очень похожие на дневники и письма) и сначала не могла разобраться в особом, странном и тяжелом ощущении, сопровождавшем это чтение. Потом догадалась, что прозаический слог Блока страшен, как лицо, не улыбающееся ни при каких обстоятельствах [1136] .

Несмотря на обилие проблем и темную область, с которой все они связаны, ответы на некоторые из них представляются возможными. Нетрадиционные способы анализа (особенно важными кажутся работы Анатолия Якобсона о романтике Блока и Сергея Гаккеля о Двенадцати) и огромный массив недавних архивных публикаций (для настоящей работы были особенно важны те, которые рассказывают об отношениях Блока с Мережковскими, Вячеславом Ивановым, Пришвиным, Клюевым, Пименом Карповым) дают для этого новые ориентиры.

РОДИТЕЛИ

Невеста, дочь знаменитого естествоиспытателя, просила его: «пожалуйста, без мистицизма». Молодой Блок объяснял, что исполнить эту просьбу невозможно:

Мистицизм не есть «теория»; это — непрестанное ощущение […] таинственных, ЖИВЫХ, ненарушимых связей друг с другом и через это — с Неведомым […] Он проникает меня всего, я в нем, и он во мне. Это — моя природа. От него я пишу стихи [1144] .

Этот круг переживаний уверенно относился Блоком к области «несказанною»; прямо говорить о них было невозможным и, более того, недопустимым. «Боясь слов, я их произношу», — говорил поэт на Религиозно-философском обществе (5/319), а потом перестал ходить на его заседания: там говорят о том, что является несказанным, и не стоит на этом присутствовать. Мистическое чувство Блока было и более глубоким, и иным по качеству, чем популярные в те годы «искания» интеллигенции.

Мать Блока, Александра Андреевна Кублицкая-Пиоттух, была глубоко погружена в атмосферу религиозных исканий и, кажется, одно время близка к тому или иному ответвлению русского ‘духовного христианства’. Тетя поэта, М. А. Бекетова писала о сестре: «не уклоняясь от христианства, она воспринимала его исключительно как религию духа». Все больше тяготея к мистике, мать поэта «не раз говорила, что мир нереальный гораздо достовернее реального», и «везде искала тайных причин и мистических влияний». Проявляя незаурядную «склонность к прозелитизму», мать поэта «ловила все новые течения, жадно прислушиваясь к словам всех людей с оригинальным направлением идей и проповедническим талантом». Более конкретно характер этих увлечений обозначал Евгений Иванов: «Александра Андреевна — мистик духовный (и лицо у нее мистической сектантки), она все постигает не рассудком душевным, а в духе. Без духа ей беда». «Мистическое сектантство» — профессиональный термин русских миссионеров; Иванов, придававший важное значение собственным старообрядческим корням, безусловно знал, о чем говорил.

Неоднократно лечившаяся в психиатрических клиниках (в частности, гипнозом, которым лечил ее будущий психоаналитик Юрий Каннабих), Александра Андреевна придавала своему мистицизму болезненную чувствительность истерии; годами она находилась в состоянии напряженного, почти конвульсивного ожидания чуда. Источник новой, лучшей жизни придет извне и чудодейственно изменит то, что она называла «психологией», то есть внутреннюю сущность Александры Андреевны и людей вообще. Идентифицируя себя с сыном до смешения с ним, мать внесла, несомненно, решающий вклад в странное течение его семейной жизни. «Александра Андреевна не производила впечатления старшинства родительского. Всецело живя переживаниями ‘детки’, она была с ним и детками против старших авторитетов», — видел проницательный Евгений Иванов. «Со многими схожусь в том или другом, с мамой во всем», — писал сам Блок. Погружая обоих, себя и его, в апокалиптические ожидания, мать надежно оградила сына от уводящих в сторону влияний. Степень ее враждебности к общему их окружению и характер бытового мистицизма можно почувствовать из того, как она воспринимала публичные выступления сына (Блок читал в тот раз в Обществе поэтов Розу и Крест):

Сашино чтение было в такой неожиданной обстановке лакированных ботинок, белых гвоздик и страшных личин светского разврата […] Мы, простые люди, чающие воскрешения, жались друг к другу в тоске […] Саша прорезал этот зараженный воздух своими стихами о Кресте, о радости страдания [1154] .

Жена поэта, далекая от религиозных проблем, трактовала семейную драму в психиатрических терминах: «мать на грани психической болезни, но близкая и любимая, тянула Блока в этот мрак. Порвать их близость, разъединить их я не могла по чисто женской слабости». Владислав Ходасевич вносил в анализ этих отношений существенно иную ноту: «это были отнюдь не обыкновенные нелады свекрови с невесткой. Александра Андреевна предъявляла к Любови Дмитриевне требования вполне мистического порядка». Классическая ситуация решалась в этой семье достаточно необычным способом. Поэтический культ вечной, безличной и асексуальной женственности позволял Блоку всю жизнь сохранять символическую верность матери.

То, о чем поэт рассказывал в стихах, реально происходило в его браке. В своих воспоминаниях жена поэта со ссылками на Фрейда рассказывала о попытке Блока достичь в их семейной жизни чистоты от отношений плоти. В течение долгого времени после свадьбы их отношения оставались нереализованными; но и потом Блок стремился избежать секса с женой, которой следовало играть роль прекрасной и чистой Девы. Этому сопутствовала длинная серия приключений мужа с проститутками, а потом и поклонницами. Он с необычной откровенностью рассказывал об этом в письмах своей матери. Жена его в свою очередь стала искать выход на пути сексуальных экспериментов с друзьями и подругами. Мать, выступавшая как самый близкий конфидент поэта, играла определяющую роль в формировании этих отношений. Она всячески стремилась жить вместе с сыном, десятилетиями конкурируя за это право с его женой. «Любовь Дмитриевну она и любила, и ненавидела», — рассказывает Надежда Павлович о матери Блока, повторяя навязчивую формулу блоковской лирики; в данном случае, однако, все было проще: «не любила ее так, как свекровь может не любить невестку».

Живя с матерью и ежедневно разделяя с ней свои переживания, юный Блок писал о них далекому, почти незнакомому отцу. Александр Львович Блок, профессор Варшавского университета, преподавал государственное право на передовом посту российской колониальной политики. Скорее теоретик и философ, чем юрист-практик, он оставил любопытную в своем роде книгу, в которой популизм неотделим от национализма, народничество — от славянофильства. Крестьянские общины с их выборными властями «являлись у нас как бы естественным пределом государственного вмешательства», — формулировал он знакомый идеал, с которым согласились бы три поколения русских народников от Герцена до Чернова. «Даже учреждения и формы, прямо заимствованные с Запада, сильно видоизменялись на русской почве», — писал Блок-старший. «Русский мужик […] сравнительно мало подвергавшийся частному господству, не успел выработать в себе те глубокие рабские инстинкты, на которых доныне держались все исторические цивилизации».

Соответственно традиции русского романтизма, Блок-старший видел суть национальной души в ее особенной психологии, противостоящей, как принцип, рациональной западной экономике. «Психические осложнения и противоречия, такое отсутствие резкой, бездушной „прямолинейности“ и сообщают некоторым чертам русского быта особенно „загадочный“ для иностранцев оттенок». Интонации Тютчева и Достоевского очевидны в этом самовосхвалении, стилизованном под науку. «Русская история есть курс психологии в лицах», — цитировал Блок-старший; гордость за отечественную историю соперничает здесь только с гордостью за национальную психологию. Петр Струве, всю жизнь сражавшийся с подобными идеями, отмечал наследственное сходство между идеями Блока-сына и Блока-отца: у обоих чувствуется «туманное и тяжеловесное, не просветленное, а наоборот, мрачное народничество».

Но между поколениями была разница. Студент-славист писал о себе как об «апокалиптике», который чает «воскресения мертвых и жизни будущего века». Блок сообщал отцу о своих беседах с Мережковскими «об Антихристе и „общем деле“»; поэт выбирал в таких разговорах «роль наблюдателя с окраской молчаливого мистицизма». Консервативный прагматик в духе Победоносцева, профессор Блок оказывался в это время поверенным таких, например, размышлений сына: «изо дня в день живу религиозной мистикой, и к этим переживаниям не имеет доступа ни один из университетских профессоров»; «существует черта, на которую ни один из моих профессоров до смерти не ступит: это — религиозная мистика». Отец вряд разделял эти переживания в большей мере, чем его петербургские коллеги.

Из дошедших до нас документов мы знаем то же, что знал в течение всей своей взрослой жизни сам поэт. Его отец был клиническим садистом, и кончил свои дни одиноким неопрятным душевнобольным. Он мучил Александру Андреевну, которая ушла от него при самых драматических обстоятельствах; мучил и вторую свою жену. Росший без отца, Александр Александрович без помех идентифицировался с матерью и без критики воспринимал ее версию жизни. Сюжеты Блока дуальны подобно Демону, даже в драмах ему не удавалось построить любовного треугольника. В личной своей жизни он, кажется, тоже был чужд ревности. В Возмездии Блок объявил себя похожим на отца во всем, кроме путей «самых тайных». Парадигмой для понимания этих путей был Демон: существо неизвестной природы, но мужского пола соблазняет женщину и губит ее своей любовью. Готические монстры, порожденные воображением Байрона, Лермонтова и Врубеля, помогали Блоку понять сексуальный демонизм его отца. Даже музицирование отца «на покорной рояли» показывалось как осуществление губительного мужского желания. Из двух законченных глав поэмы одна вся проникнута воображением полового акта родителей, фрейдовской ‘первичной сцены’; другая рассказывает о смерти отца. В противоположность всей лирике поэта, женский персонаж в поэме отсутствует. Демонический сюжет давал литературную традицию, помогавшую сказать о несказанном. Но старая форма не вмещала нового содержания. Превращение уникальной трагедии жизни в типическую черту времени, в «любовь того вампирственного века», не позволяло достичь терапевтической цели. Поэма осталась незаконченной, Возмездие не было дописано до возмездия. Демонизм отца, тайным образом перенятый в жизни сыном, нужно было преодолеть на символическом уровне. Литературный Демон, воплощение фаллической власти, должен был быть замещен новым героем. Этого мужского, но и не вполне мужского героя Блок искал и конструировал всю жизнь. Поиск выходил за границы отцовских идей и вместе с тем из них следовал.

УЧИТЕЛЯ

По словам младшего современника Блока, в том образе российской истории, в частности истории русской словесности, который сложился к концу 19 века, «самым поразительным» было «исключение всей духовной культуры»; Г. П. Федотов назвал эту унылую картину «Россией Ключевского». Академическая обстановка изменилась к началу 1910-х годов, с выходом Вех и русского перевода книги Уильяма Джемса Разнообразие религиозного опыта. Интерес к «религиозной мистике» легализовался в качестве занятий фольклором, этнографией, психологией. Тут он сомкнулся с более традиционным народолюбием, унаследованным от предыдущих поколений русской интеллигенции. Народничество нередко оказывалось еще более чем мистифицированным, зато мистицизм получал корни в исторической современности. Университетские года Блока пришлись как раз на момент этого перелома.

В одной из первых своих статей Блок так рассказал о впечатлениях от курса русской словесности:

с трудом пробираясь во мраке и бездарности российских преданий, чернорабочими тропами […] — мы внезапно натыкаемся на руду. Поет руда. Над ухом стоит профессор. Слышен его голос: «Ну, это знаете, неинтересно. Какое-то народное суеверие, продукт народной темноты». Но голос профессора […] заглушает певучая руда. И сразу не разберешь, что поет, о чем поет, только слышно — поет золото (5/90).

Пока остается неясным, что именно стоит за не очень удачной метафорой певучей руды. Известно, однако, какой профессор имеется в виду. Историю русской словесности читал Блоку Иван Шляпкин. Мальчиком знавший Достоевского и Ореста Миллера, профессор Шляпкин был автором исследований о древнерусских крестах, о святителе Дмитрии Ростовском (написавшем Четьи-Минеи и Розыск о брынской вере, в котором впервые описывалось хлыстовство). Делом Шляпкина и его поколения было возвращение духовных аспектов культуры в общеисторический контекст. В 1913 году от студентов Шляпкина требовалось читать и исследования о сектах, и Вл. Соловьева, и Вехи. Об исторических взглядах Шляпкина говорят его рассуждения об отношениях Петра Великого и Дмитрия Ростовскою:

реформы великого Преобразователя […] привели только к узкосословным результатам, не снискав симпатий народной массы, как приобрели ее реформы Гуса или Лютера […] Гению Петра не удалось, да и некогда было, переделывать миросозерцание русского народа [1170] .

На деле Блок получил в университете объемную филологическую подготовку, которая могла соответствовать его интересам в области русской мистики, если бы эти интересы имели профессиональный характер. Все вопросы, индивидуально подобранные Шляпкиным для Блока на госэкзамене по русской литературе, были так или иначе связаны с мистическими аспектами русской традиции: 1. Мифологическая теория; 2. Жидовствующие; 3. Масонство при Екатерине; 4. Жуковский. Но расхождения между учителем и учеником, очевидно, были; ответ Блока был оценен лишь как «удовлетворительный». Проблема состояла в различиях не интересов, а подходов. Широко мысливший Шляпкин среди «методов изучения литературы» перечислял «эстетический, этический, исторический, психологический и социологический». Юному Блоку более всего не нравилось то, что он описывал в письме в отцу как «социологические и т. п. воззрения на то, что для меня священно». Много лет спустя, излагая свое понимание истории литературы, Блок отвечал на недоверчивые возражения слушателей: «Мы слепы и будем слепы как щенки, пока будем пользоваться в этой области бедными приемами науки» (6/146).

Все же подготовка по русской филологии, легко соединяясь с унаследованной от предшествующего поколения народнической фольклористикой, помогла мистическому самоопределению Блока. В своих студенческих работах Блок искал материал, который помог бы найти компромисс между влекущей его мистикой и диссертабельными филологическими темами. Сначала он хотел писать реферат о Достоевском, причем точно выбрал самый мистический из его образов — Ивана-Царевича. Эта фигура самозванца, перешедшая в Бесы из народной сказки, всерьез воспринималась как ролевая модель. Сокурсник Блока, поэт Леонид Семенов, прошедший путь от социал-демократа до сектанта, в 1904 году мечтал сам стать Иваном-Царевичем из Бесов, и о подобных самозванческих претензиях позднего народничества Гиппиус написала своего Романа-Царевича. Студент Блок думал также о Сказаниях о иконах Богородицы, о письмах Жуковского и в конце концов остановился на русском масонстве. В своем реферате Болотов и Новиков Блок противопоставлял западные масонские и русские мистические влияния. Единственная собственно филологическая работа Блока — очерк Поэзия заговоров и заклинаний весь проникнут темами русской фольклорной мистики; здесь уже просматривается связь с позднейшей эссеистикой Блока.

В отличие от таких фигур Серебряного века, имевших личный и иногда глубокий опыт отношений с сектантами и раскольниками, как Кузмин, Бердяев, Клюев, Пришвин, знакомство Блока с русскими сектами было почти исключительно книжным. По злым словам Белого, «Блок народа боялся; народ ему нужен был для подпуга: интеллигенции». Письма самого Блока из его дома-дачи в Шахматове полны вполне барского раздражения на ленивых работников (например, на плотников во время ремонта). В деревнях, окружавших Шахматове, сектантов, насколько мы знаем из воспоминаний, не было; не имело влияния в этой местности и духовенство. ‘Народолюбие’ Блока в гораздо большей степени зависело от круга его чтения, в который входили книги о русском фольклоре, расколе и сектах. Так, Блок с увлечением читал Мельникова-Печерского, профессионального сектоведа и популярного писателя; «местами хорошо», — сообщал он матери свои впечатления. Образы Мельникова были настолько значимы, что Блок сам сравнивал его Фаину из романа На горах с собственной Фаиной из Песни Судьбы: «тоже — раскольница с демоническим». На столь прямое признание предшественника нечасто решаются поэты. Знал Блок и работы другого исследователя русского раскола, крупнейшего историка-идеолога народничества Афанасия Щапова. В библиотеке Блока сохранилась содержащая его пометы книга Коновалова Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве и книга Пругавина Бунт против природы (о хлыстах и хлыстовстве).

Книжные знания подкрепляли и развертывали те чувства, что были восприняты с детства и юности, и более всего от матери. В предыдущем поколении интерес к сектам был характерен для самых неожиданных людей. Евгений Иванов, в 1906 году посетивший тестя Блока, Дмитрия Менделеева, рассказывал о знаменитом ученом: «изумительная личность старик, он не химией только интересуется, а и сектантством […], к мистикам симпатия и даже к хлыстам».

Юношеский мистицизм не сразу нашел свои формы. Вместе с А. И. Розвадовским, шафером на свадьбе Блока и будущим иезуитом, Блок обсуждал нечто вроде эйкуменического синтеза, куда вошли бы «кровь священническо-немецкой мистики» и католическая «политико-религиозная породистость». Покинув Петербург, Розвадовский писал Блоку:

Мне кажется, в России сильнее, чем где бы то ни было, чувствуется потребность новой религиозной правды. Чем объяснить, с одной стороны, это поразительное безверие интеллигенции, с другой, еще более удивительное сектантство. Ведь сектантство не случайное и не спорадическое явление в русском народе, а общее и постоянное. Очевидно, есть что-то в православии, что не удовлетворяет более чуткие души [1186] .

Важную роль сыграл в жизни Блока Семен Панченко, ближайший друг Александра Добролюбова до ухода последнего в народ. Блок считал Панченко «живой книгой Добролюбова» (8/151): сектантский термин ‘живая книга’ означал святого человека, живой образ Христа, который заменяет ‘писаную книгу’, Евангелие. Благодаря Панченко юный Блок оказался причастен не к книжному, а к личному влиянию Добролюбова. Как ролевая модель, Добролюбов был куда более талантлив, чем как автор книг. Сам же Панченко был знатоком церковной музыки, открытым гомосексуалистом и человеком крайних политических взглядов. Со слов Добролюбова известно, что Панченко был «старым партийцем-большевиком» и встречался с Лениным. Вместе они, Панченко и Добролюбов, якобы участвовали в «особом государственном заговоре» с целью «преобразовать Россию на народный лад». В семье Блока вокруг Панченко складывался сложный клубок отношений. Влюбленная в него тетя поэта писала о нем так: «Это был ненасытный искатель, человек с большой волей, бессребреник-скиталец». Панченко, относившийся к Бекетовой по-дружески, был очарован юным Блоком. «К женщинам он относился беспощадно, считая их органическими врагами своих детей», — сообщала Бекетова. Мать Блока, однако, относилась к Панченко с симпатией, разделяя его идеи. «Было время, когда Панченко имел несомненное влияние на Ал[ександру] Ан[дреевну] и на Сашу». В сфере идей влияние было таким.

Надо поклониться Мужику. Надо заплакать, упасть на колени и в стенаниях головой биться об землю у ноги мужика. Чтоб он простил. Надо нежно приложиться щекой к его сапогу. Надо молитвенно сложить руки и, как в большой молитве, говорить все лучшие слова, какие только есть […] И когда Вы так к нему почувствуете — Вы обновитесь и начнете новую жизнь [1192] .

В отличие от более обычных вариантов этой идеи, у Панченко поклонение мужику имело осознанный мистический характер и отрицало социальные усилия. В письме Блоку Панченко проповедовал:

Но не надо «ходить в народ». Это бессовестно. Это только ему, темному, создавать новый террор. […] И пахать, по Толстому, не надо и печи для бедной вдовы складывать не надо. Это кривоумие [1193] .

Мистическое народничество Панченко было связано с самой радикальной философией пола и верой в близкое Преображение. В 1904 году Бекетова записывала: «С. В. Панченко проповедует новое царство — без семьи, без брака, без быта, с общим достоянием, с отниманием детей семилетних у матерей». В позднейших воспоминаниях Бекетовой отражена устойчивая вера Панченко в скорое изменение человеческой природы. В особенности он любил предсказывать грядущее уничтожение семьи и соответствующие изменения сексуальной жизни и педагогической практики: «Он чувствовал наступление новой эры и близких переворотов […] „В моем царстве все будет позволено, в моем царстве не будет семьи“, — говорил он». Эти социосексуальные проекты были закономерным образом связаны с религиозными взглядами Панченко: «почитая Христа как одного из величайших учителей жизни, он отрицал его божественность в христианском смысле, но обожествлял в нем человека». Бекетова воспроизводит здесь ту самую формулу (обожествление человека), в которой суммировались догматические идеи русских хлыстов. В этических взглядах Панченко слышны и другие перепевы знакомых мотивов. Его мистическая уверенность в пророческом призвании трудно отличима от попытки соблазнить юного корреспондента.

Крепко Вас обнимаю и всего целую.

Я знаю, что я это нахально. Я не смею этого делать. Я — грязный, запсевший, Вас — чистого и прекрасного — обнимать и целовать. Но чистому — все чисто. Ничто нечистое к Вам не пристанет. А грязный — так он же и есть грязный; чтобы он [ни] делал — все равно все будет грязно [1196] .

Самоуничижение здесь является средством самооправдания и самовозвеличения; подобная риторика приписывалась Распутину, а до него другим сектантам-соблазнителям — Радаеву, Щетинину. Не случайна позднейшая блоковская ассоциация Панченко с кругом Распутина (6/446). В 1902 году Панченко писал юному Блоку:

Вы будете со мною и моим. Знаю, как в Вас все, решительно все запротестует против этих моих слов. Вижу, как Вы изумлены. Это от неведения. Но придет час — Вам некуда будет податься и Вы будете со мною и моим. Не пугайтесь. Вам тогда будет хорошо. Ибо Вы увидите то, что другие ищут и чего не могут найти [1197] .

Зная позднюю прозу Блока с ее сектантскими и гомоэротическими мотивами, этим словам нельзя отказать в прозорливости. В следующем письме, отвечая на не дошедшие до нас возражения Блока, Панченко писал:

Сколько бы Вы ни противились — это неизбежно. Мне не надо манить Вас, увлекать, да я этого и не хочу. Идите своими тропинками, я знаю, куда они Вас приведут. Правда, Вы даже не представляете […]: куда это и зачем? Вы не считаете это серьезным и не хотите в ту сторону. Это от неподготовленности. Вам надо пройти через много царств, пока Вы придете в свою обетованную землю [1198] .

Действительно, эти идеи оригинальны, их не перепутаешь с более знакомыми русскими дебатами. Они составляют особенный поток мистико-эротического дискурса о народе, идущий прямой линией от Добролюбова через Панченко к Блоку. Сам Панченко в то время отрицал свою причастность к существующим партиям, очевидно предпочитая мистический язык политическому:

Вы сбиваетесь на том, что хотите […] приурочить мое к какой-нибудь существующей теории, учению: к социальной, социал-демократической, коллективизму, быть может шестидесятниковской, народнической и пр. А этого нет, совсем нет. У меня другое. Вам — это я открою до времени, ибо Вас я избрал. Но не сейчас [1199] .

В том же 1902 году Блок записывал: «Мы — ученики. Но сами учителя — в расколе (Кудрявцев — NB)». Круг и поколение Блока оказываются учениками неназванных раскольников. Издатель блоковских Записных книжек никак не расшифровывает ни саму эту мысль, ни темную ссылку на Кудрявцева, ограничившись указанием на В. Д. Кудрявцева-Платонова, профессора философии Московской Духовной Академии. Этот автор, однако, в трех томах своего собрания сочинений ничего не говорит о расколе. Между тем, он был автором необычного взгляда на историю религий, согласно которому прогресса в ней не было и не могло быть, потому что Откровение было дано в начале человеческой истории, а не в ее конце.

В начале религиозные верования народов были чище и возвышеннее […] С течением времени и развитием внешнего образования умножались и развивались только народные суеверия […] а истинные основания религии были помрачаемы, забываемы или искажаемы [1202] .

Теория «обратного развития» религии позволяла делать выводы, которые сам профессор Духовной академии обходил молчанием. Если древняя религия оказывается более чистой и подлинной, чем современная, а ход истории и просвещение только лишают веру ее высоких качеств, следовательно, очищения можно достичь на пути возврата к исконным народным верованиям, в России — к расколу. «Мы все ученики и молчим, а учителя — в расколе», — второй раз повторял эту мысль Блок, призывая себя к мистическому молчанию.

ЛАПАН

Мистический популизм Блока укреплялся его дружбой с поэтом Сергеем Соловьевым, племянником Владимира Соловьева и ближайшим другом Андрея Белого. Младше Блока и Белого, он был в то время лидером этой троицы, собиравшейся вокруг молодой жены Блока.

Он — вот, провидец и поэт, Ключарь небес, матерый мистик, Голубоглазый гимназистик [1204] .

Его идеи конкретизировались больше, чем у других:

он мог вообразить себе будущее устройство России, — ряд общин, соответствовавших бывшим княжествам с внутренними советами, посвященных Тайны Ее, которой земное отражение (или женский Папа) являлось бы центральной фигурой этого теократического устройства. […] Перед революцией С[ергей] М[ихайлович] не останавливался и в шутливой форме высказывал предположение о том, что, кто знает, может быть и нам предстоит сыграть в этом деле немаловажную роль [1205] .

17-летний Соловьев с мальчишеской прямолинейностью пытался сочетать идеи только прочитанного Щапова и своего знаменитого дяди. Для переустройства России на матриархально-советских началах нужно было произвести многое, и участники этого кружка уже распределяли роли. В другом варианте воспоминаний Белого мечты Сергея переданы еще более характерно:

во главе же советов он видел трех избранных (уподобляемых соловьевскому первосвященнику, царю и пророку); они находили средь женщин земных идеальный прообраз Ея, олицетворявший живую икону; […] грядущее олицетворение Софии, земной Ее образ, был должен (не смейтесь) быть — «мамой», вполне соответствуя «папе» [1206] .

Зная о неортодоксальном характере нового культа, Сергей Соловьев выдумал будущего историка-академика по фамилии Лапан, который в грядущем столетии будет научно решать трудный вопрос: «была ль некогда секта, подобная, скажем, хлыстам — „соловьевцев“». Его оппонент Пампан предлагал все происходившее понимать в иносказательном смысле. Мы вновь встречаемся с ключевой оппозицией между буквальным и метафорическим. По Лапану, «соловьевцы» были религиозной сектой; по Пампану, поэтическим кружком.

Пересказывая давние игры, Бекетова оговаривала: «во всех этих шутках была, однако, серьезная подкладка». В пародировании ученого «сектоведения» была насмешка над синодальными миссионерами, дававшими к ней множество поводов; но и стремление уподобиться народу в его лучших проявлениях. Любопытно, что фамилии будущих историков оказались звучащими по-французски: так выражалось предвкушаемое столкновение внешнего рационализма — холодной точки зрения историка — с собственным мистицизмом, переживаемым как национальное чувство. Игра была и остается забавной. В современном контексте эта выдуманная русскими мальчиками почти сто лет назад фамилия звучит еще более актуально: Лапан.

Ассоциации с хлыстовством легко могли быть повернуты против самих мистиков. В эту рискованную игру десятилетиями продолжал играть Белый. В Воспоминаниях о Блоке и ряде рецензий Белый изображал Блока как поэта и человека, «до крайности» близкого к хлыстовству.

Тревожную поэзию его что-то сближает с русским сектантством. Сам себя он сближает с «невоскресшим Христом», а его «Прекрасная дама» в сущности — хлыстовская Богородица. Символист А. Блок в себе самом создал странный причудливый мир: но этот мир оказался до крайности напоминающим мир хлыстовский [1209] .

Эта статья Белою оказалась в том же номере Весов, в котором печатался Серебряный голубь, пугающий гротеск на темы русского сектантства. Двойственность Блока «отзывается утонченным хлыстовством […] мутную полосу хлыстовских радений последнего времени уловил здесь поэт», — вновь писал Белый в статье 1917 года, прозрачно намекая на Распутина. «Что прекрасная дама поэзии Блока есть хлыстовская богородица, это понял позднее он». Белый утверждает тут, что Блок признавал хлыстовское происхождение важнейшего из образов своего творчества, хоть «понял» это и не сразу. Блок наверняка следил за этими важнейшими для него отзывами, но в явной форме не реагировал.

Для Белого разница между софиологией и хлыстовством — это разница между мыслью и действием, между метафорой и тем, что происходит, если буквально осуществлять ее в жизни. Блок, по-своему озабоченный этой проблемой, пытался использовать старые мистические рецепты, применявшиеся отцами церкви для распознавания духов. В одном из писем Белому он предлагал такой различительный признак: София, когда она является в видениях, недвижна; Астарта — символ греховной любви — подвижна. В ранних стихах он обращался к Даме соответственно: «Ты, Держащая море и сушу Неподвижно тонкой рукой». Но с развитием поэтического образа блоковские дамы становились все подвижнее.

Разбор Мелкого беса Федора Сологуба в статье Блока О реалистах заканчивался неожиданной сентенцией, в которой есть прозрачный, и очень злой, намек на Соловьева и Анну Шмидт, а также на собственные отношения с женой.

Всем роковым случайностям подвержены люди. И чем большего хотят и ищут они, тем большей случайностью может хватить их, как обухом по голове, судьба. И бывает, что […] «вечная женственность» […] обратится в дымную синеватую Недотыкомку. […] И положение таких людей, как Передонов, думаю, реально мучительно; их карает земля, а не идея; их карает то, от чего не спасает ни культура, ни церковь; карает здешняя и неизбежная Недотыкомка (5/128–129).

Утверждая реальный, а не метафорический статус конструируемой в Мелком бесе ситуации, Блок приветствует роман Сологуба как пародию на софиологию Владимира Соловьева. «Передонов — это каждый из нас», — писал тут Блок, и «вечная женственность» покарает каждого, обернувшись суетливой Недотыкомкой. Соловьева покарала воплотившаяся Дама-Недотыкомка-Шмидт; Блока покарает воплотившаяся Дама-Недотыкомка-революция — таков вполне реальный смысл этого пророчества.

БЕЗВРЕМЕНЬЕ

Трое поэтов, собиравшиеся вокруг жены одного из них, Любови Менделеевой-Блок, продолжали понимать происходящее в характерных терминах: «вот-вот Голубь Жизни Глубинной сам сядет к нам в руки». 18-летнему Сергею Соловьеву, будущему католическому епископу, мечталась революция; Белому, будущему антропософу, — «тихая праведная жизнь нас всех вместе, чуть ли не где-то в лесах, или на берегу Светлояра» (озера, в котором затонул легендарный Китеж). В том, чтобы уйти и зажить всем вместе, не виделось ничего невозможного: ведь «ушел» в секту Александр Добролюбов, туда же «ушел» сокурсник Блока и приятель Белого Леонид Семенов, «ушел сам Лев Толстой», «пришел оттуда, из молитвенных чащ» Николай Клюев. Характерно включение в этот список Толстого, ушедшего к своей смерти шестью годами позже описываемых Белым событий.

Блок тоже отдал дань романтике странничества и в стихах, и в прозе. Весь раздел из цикла критических эссе Безвременье под названием С площади на «Луг зеленый» показывает русских странников с интенсивностью и амбивалентностью, которые характерны для ранней прозы Блока.

Эти бродяги точно распяты у стен […] Существа, вышедшие из города, — […] блаженные существа. […] Они как бы состоят из одного зрения […] выкатившиеся глаза с красной орбитой щупают даль […] Это — священное шествие, стройная пляска праздной тысячеокой России, которой уже нечего терять […] Нет ни времен, ни пространств на этом просторе (5/73–74).

Оксюморонное сочетание характеристик переходит в итоговую метафору, уподобляющую странников самой России. Блок нащупывает здесь основные черты своей личной философии преображения: мир без пространства и времени, зрение без тела, священная пляска. Бесконечный и бессмысленный путь странников уравнивается с другой метафорой этого цикла — бесконечным кружением всадника в болоте.

Баюкает мерная поступь коня, и конь совершает круги; и неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом […] Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду […] узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам (5/75).

Две эти сильные и загадочные аллегории сочетаются, как линейное движение бегунов и круговое движение хлыстов. В блоковском тексте они синонимичны так же, как в исторической реальности русского сектантства: обе значат одно — исчезновение времени, конец истории, безвременье. Все вместе поэт противопоставляет интеллигенции, ее суетливому беспорядочному движению. Молчаливый народ уже живет после Апокалипсиса, когда «времени больше нет»; многословная интеллигенция не замечает народа и надеется не заметить Страшный суд, — такова стержневая оппозиция Блока.

Мистика Блока отличалась от мистики Мережковских своим максимализмом и открытым разрывом с ортодоксальной традицией.

«Книга Блока мистична, но отнюдь не религиозна», — писала Гиппиус о первой книге Стихов о Прекрасной Даме. Это можно понять и конкретнее. Блок ждал реального, буквально понятого преображения жизни — не медитации, а революции. Мережковские, предвкушая, описывая и даже торопя Преображение, не были готовы к его политическим и, тем более, бытовым реальностям. С точки зрения Блока, мистика Мережковских была интеллектуальной игрой, исчислением на счетах, занятием книжника. В отрывке 1902 года — образе Апокалипсиса, который в деталях предвещает революцию, — Блок помещал Конец Света по адресу Мережковского и заранее осуждал его за неучастие, продиктованное ленивой рациональностью:

внезапно в доме № 24 по Литейной сверху донизу во всех этажах раздадутся звонки. На пустой лестнице застучат — не шаги, не беготня, не вздохи. Ни старые, ни молодые ничего не поймут. Все будут смотреть в темноту. Он поймет. Он услышит и не взглянет. Но медленно, удрученный тяжелой мозговой ленью […] ляжет на жесткий диван […] Уже нельзя будет даже сойти с ума. А как нужно, как своевременно, как жалко (7/68).

Лето 1903 года — крушение надежд Блока на мистическое братство в кругу литературной интеллигенции. Тем с большим интересом Блок относится к тем, кто имел раскольничьи корни или хотя бы связи. Так было с Терещенко, — Блок записывал: «старообрядцы, Москва, П. Рябушинский заставили Терещенку верить в скрытые силы русского народа» (7/175); с Есениным: «из богатой старообрядческой крестьянской семьи […] старообрядчество связано с текучими сектами (и с хлыстовством)» (7/313); с Карповым, Скалдиным, Пришвиным, Кузминым и, конечно, Клюевым. В критических статьях Блока раскол упоминается с неизменным уважением, а соотнесение рецензируемого автора с хлыстовством или старообрядчеством всегда связано с его высокой оценкой. Существенным было и то, что эссе Блока печатались в московском Золотом Руне, роскошном художественном журнале, который финансировался меценатом из старообрядцев Николаем Рябушинским. Брат его, Павел Рябушинский, издавал старообрядческие церковные журналы и немалую часть либеральной прессы. В отличие от имперской Вены, где новое искусство нередко пользовалось поддержкой правительства, деятели русского Серебряного века были изолированы от столичной бюрократии. Поддержка старообрядческих миллионеров с их неортодоксальными вкусами — коллекционеров живописи, спонсоров прессы, благодетелей художественной богемы и политического подполья — была важным источником существования новых культурных форм.

Уже в первом своем критическом очерке Блок сравнивает поэта с раскольником. «Поэт — проклятый толпою, раскольник», — определяет Блок. Сначала слово «раскол» появляется здесь не в церковном смысле, а как обозначение пропасти между поэтом и народом. Но метафора живет своей жизнью, и, выбрав столь богатый ассоциациями образ, поэт-критик продолжает его разрабатывать. Роль раскольника следует принять и полюбить с той готовностью к подвигу, которой известен русский раскол. «Мы должны взглянуть любовно на роковой раскол „поэта и черни“»; слово любовно, главное в этом призыве, освещает традиционную проблему новым светом. Но метафора ведет дальше.

Без подвига — раскол бездушен. В нем — великий соблазн современности: бегущий от смерти сам умирает в пути, и вот мы видим призрак бегства; в действительности — это только труп в застывшей позе бегуна (5/9).

Эти сильные образы нуждаются в комментарии, которого они пока, к сожалению, не получили. Они сформулированы с двусмысленностью, которая кажется нарочитой: неясно, в чем великий соблазн современности — в историческом русском расколе или в новом расколе между поэтом и народом; неясно и то, о каком бегуне идет речь, о сектанте или о спортсмене. Вся конструкция имеет глубокий и нетривиальный смысл, если прочитать ее буквально, как описание раскола в России. Но, по-видимому, мы имеем дело с мерцающей метафорой. Блок использует образы раскола для того, чтобы дать почувствовать положение поэта. Поэту, как и раскольнику, угрожает смерть в пути, он сам боится стать призраком, и только подвиг может спасти героя.

Поэт, понятый как раскольник, «живет укрепительным подвигом умного деланья» (5/9). Курсивом Блок выделяет православный термин, обозначающий многократное повторение Иисусовой молитвы, что позднее оказалось связанным с афонским имяславием. У Блока это привлекательное словосочетание становится аллегорией поэтического вдохновения, понятого в народническом ключе. «Тайное „умное деланье“, которым крепнут поэты», определяется как диалог с «родной народной стихией», ее «вопрошание, прислушивание к чуть внятному ответу» (5/9). Блок здесь повторял Вячеслава Иванова, и оба они шли по следам Александра Добролюбова. В 1900 Иван Коневской писал о Добролюбове как о мастере «цельного тайновидения и тайнодействия, […] которые […] в обителях восточного христианства производились под названием „умного делания“».

Под пером Блока новая поэзия и новая критика вместе стремятся к новому народничеству. «Так искупается отчуждение поэта от народной стихии: страдательный путь символизма есть „погружение в стихию фольклора“, где „поэт“ и „чернь“ вновь познают друг друга» (5/10). Цитируя эти слова Вячеслава Иванова, Блок пока еще не замечает, что «стихия фольклора» по-разному понимается Ивановым и им самим. У Иванова это мировая мифология, на практике насыщенная более всего античными образами, допускающая в себя и иные культурные включения вплоть до Камасутры, и апеллирующая к русской идее как к цели и невоплощенному идеалу. У Блока «стихия фольклора» — безусловно национальная, давно и тайно существующая в русском народе реальность. После не удовлетворивших поэта опытов филологического освоения ее в Поэзии заговоров и заклинаний, он прицельно сосредотачивается на расколе и сектантстве.

Сравнив символизм с расколом, а поэта-символиста — с раскольником, Блок нашел одну из главных тем своей литературной критики. В этих терминах Блок пишет о разных, но всегда позитивных, с его точки зрения, явлениях — о статье Евгения Иванова, в которой он чувствует «какой-то раскольничий дух» (5/223); о сборнике Бальмонта, который дал «хорошие хлыстовские песни» (там же); о книге Пришвина, которая «особенно важна» для «исследователя раскола и сектантства» (5/651); о романе Пимена Карпова, который из многих рецензентов понравился, кажется, одному только Блоку (5/484); и о Хованщине Мусоргского, которая «для раскольников […] азбука, уже лишняя, может быть, даже докучная». Особенно красноречив восторженный отзыв о поэзии Кузмина, само имя которого «связано с пробуждением русского раскола» и, значит, с глубокими и прекрасными корнями культуры. Блок раскрывает здесь характерный случай того, что позже и применительно к другому материалу было названо культурной травестией. Многое в творчестве Кузмина «побуждает забыть о его происхождении, считать Кузмина явлением исключительно наносным, занесенным с Запада. Но это — обман». Для Блока это важно: «глубоко верю в эту мою генеалогию Кузмина», — отметая возражения, писал он (5/183). И здесь же, продолжая свои размышления студенческих лет, Блок с редкой ясностью формулировал: вообще «русская литература 18-го и 19-го века ощупью тянется по темному стволу сектантских чаяний» (5/183). Был Блок прав или нет, пример Кузмина близок ему, доказывая возможность сочетания западной образованности и рациональной формы с архаическим — Блок писал «варварским» — содержанием.

В своей рецензии на книгу Минского Религия будущего Блок аккуратно пересказывал чуждые ему конструкции философа, заканчивая образами, которые отражают мистические переживания самого Блока. Поэт говорит о Другом Утешителе, который придет тогда, когда — курсивом — «времени больше не будет». У этого Утешителя — женская природа; он — «женственно-нежный образ Духа Святого» (5/598). Блок близок здесь софиологической традиции, но Соловьев придавал женскую сущность Святому Духу; Блок приписывает женственную природу самому Христу, каким он вновь воплотится после Конца Света. «Мы помним женственный лик этого Утешителя в страшном видении пророка Илии и на раскольничьих иконах» (5/598). Ссылка на излюбленный в народе образ Ильи-пророка и на раскольничьи иконы показательна: источником мистических постижений для поэта являются раскол и народные верования, а не философская традиция. Религии будущего Блок противопоставляет религию прошлою, и его выбор ясен. Особенно же интересна здесь связь перемены пола с Апокалипсисом, — связь, в важности которой мы убедимся, читая Катилину.

По Блоку, женская природа Христа проявится тогда, когда «времени больше не будет». Идея не вполне нова. Христос был мужедевой в воображении немецких барочных мистиков, американских шейкеров, Бердяева и, откровенно кощунственным способом, Клюева. Впоследствии Мережковский историзует эти идеи, придав им авторитет древности. В античных мистериях, сообщал Мережковский, распятый значило то же, что кастрированный. «Оскопленный Аттис и распятый Вакх сливаются, как два дополнительных цвета». Около Аттиса бродит и кипит вино новой религии. «Раной оскопления […] все начинается в жертвенных страстях — страданиях бога-человека». Скорее всего, идея женственного Христа у Блока, а вероятно, и его позднейший интерес к Аттису связаны с беседами с Мережковским. Во всяком случае, идея бесполого и/или женственного Христа будет сопровождать Блока всю творческую жизнь. В дневниковых записях 1918 года Блок признавался в ненависти к «женственному образу» Иисуса (8/598). Гендерная реинтерпретация евангельской истории закономерно сочетается с ее народнической реинтерпретацией. В наброске пьесы об Иисусе, предшествующем Двенадцати, говорится:

Иисус (не мужчина, не женщина). Грешный Иисус […] Иисус — художник. Он все получает от народа (женственная восприимчивость). «Апостол» брякнет, а Иисус разовьет (7/316).

Андрогинность Христа логически ведет к пересмотру христианского догмата Троицы именно в том направлении, в котором производили его русские хлысты: если мужское начало в лице Христа неотличимо от женского, то Христос отождествляется с Богоматерью, продукт этого слияния рождает из себя Св. Духа и, тем самым, является собственным Отцом. Такой Христос больше похож на языческого Диониса.

Идея пола как определяющей детерминанты духовного строя была внедрена в русскую культуру переводами Отто Вейнингера и энергичными текстами его русских последователей. Женоненавистнический Пол и характер Вейнингера сыграл роль противовеса к соловьевским идеям Вечной женственности. В образовавшемся пространстве между Соловьевым и Вейнингером русские философы могли обсуждать неверное распределение половых свойств друг у друга, как это делал Бердяев в отношении Розанова и Розанов в отношении множества современников; или в тех же терминах трактовали национальные характеры и саму Мировую войну, как это делал Владимир Эрн. Мысль Блока развивалась в этом пространстве, не знавшем меры и середины как раз в тех измерениях, которые касались пола и характера. Поэтому стихи Даме так легко переходили в куплеты незнакомкам. Вячеслав Иванов предупреждал поэта:

опять чувствую […] опасность, прозревая и страстно влюбляясь в женскую стихию темной русской души, отдать ей свое мужское, не осверхличив его светом Христовым […] Но Вы, как всегда, едва ли поймете меня до конца [1224] .

«Соборный подпочвенный трепет» русской души в сочетании с ее «женской стихией», наверно, относятся к хлыстовству; его опасность Иванов формулировал все в тех же преувеличенно-гендерных терминах. Но, как он сам понимал, позитивная часть его аргумента оставалась неясной. Блок в конце концов проделал с идеей пола и характера свою собственную, вполне индивидуальную операцию: обобщив ее до крайних и последних высот, до Апокалипсиса и христологии, он до неузнаваемости перевернул идею в финальном ее воплощении.

ДАМА

Для ранних статей и стихов Блока характерен общий комплекс, в который неразличимо входят русский фольклор, цыганские образы и сектантские ассоциации. Интересу Блока к русским сектам способствовали изменения в личной жизни поэта, развитие политической ситуации, эволюция его религиозных взглядов, новые знакомства с сектантами и сектоведами. В результате происходит характерная дифференциация. Сектантские мотивы выступают на первый план в прозе — литературно-критических статьях и религиозно-философских докладах Блока, а фольклорные, цыганские и общехристианские образы остаются внутри лирики. Было бы опрометчиво напрямую связывать женский культ раннего Блока с хлыстовством. Он допускает множество интерпретаций; в авторе можно видеть ученика Соловьева, куртуазного рыцаря, хлыстовского пророка, клинического мазохиста и, вероятно, еще многое другое. Хлыстовские образы свободно перетекали в апокалиптические, софиологические, фольклорные, психологические мотивы, отражая историческую связанность всех их между собой. Меньше всего поэт хотел генетической определенности своих стихов. Скорее напротив, он стремился очистить поэтический текст от реалий бытовых, исторических и религиозных. Он был далеко не первым из великих поэтов, соединивших апокалиптическую символику с революционной современностью. Эта же комбинация питала творчество Мильтона, Блейка, Джойса.

В ранней лирике Блока воскресает мистико-эротический культ женского божества, персонифицирующего природу и плодородие, женственную недоступность и мужское желание. Попытка историзовать его уведет к аграрным культам, выходящим за рамки не только христианства, но и классической античности. Первоначальный блоковский культ был, однако, вполне внеисторическим. Предпочитая самые общие мифологемы («Христос», «Завет», «Дама», «народ», «путь» и, наконец, «революция»), Блок старался лишить их конфессиональной окраски. В отличие от теологов-софианцев, Блок не стремился каким-либо образом увязать эти идеи с каноническим православием. С самого начала, однако, для него был важен национальный аспект темы. Блоковская Дама, какой бы абстрактной и внеземной она ни казалась, — по национальной принадлежности русская. Этим блоковская Дама отличается от Софии Владимира Соловьева, который, как известно из его Трех свиданий, встречался со своей Дамой на далеких от России широтах. Национальность блоковской Дамы — фактически единственное, что мы о ней знаем, кроме, конечно, пола:

Верь — несчастней моих молодых поклонений Нет в обширной стране, Где дышал и любил твой таинственный гений, Безучастный ко мне. (1/97)

Русская сущность Дамы — тема, сквозная для женских образов Блока от самых ранних до относительно поздних. Вступление к Стихам о Прекрасной Даме полно выразительных образов России, в которую помещен обретенный идеал. Обе — Россия и Дама — совмещают условную сказочность с пугающими пророчествами:

Терем высок, и заря замерла. Красная тайна у входа легла. Кто поджигал на заре терема, Что воздвигала Царевна Сама? (1/74)

Даже вполне чужеземных женщин Блок демонстративно пересаживал в русские контексты, например Венеру («И мнилась мне Российская Венера» [1/91]) или Клеопатру («Русь, как Рим, пьяна тобой?» [2/208]). Встречи и расставания с Дамой происходят на русском фоне; подробность описания природных примет иногда даже снижает ситуацию:

Ты в поля отошла без возврата (2/7) Ты уйдешь в речной камыш (1/99)

Как в соблазне и грехе, он признается, что и он — возможно, вслед за Соловьевым — в мечтах покидал Россию. Но он возвращался и лишь тогда узнавал истину. Истина локальна, как природа. Обе говорят на национальном языке:

И я, неверный, тосковал, И в поэтическом стремленьи И я без нужды покидал Свои родимые селенья. Но внятен сердцу был язык, Неслышный уху — в отдаленьи, И в запоздалом умиленьи Я возвратился — и постиг. (1/96)

«Свои родимые селенья» отсылают к тютчевскому «Эти бедные селенья». В романтическом национализме Блок вообще следует за Тютчевым, но готов, конечно, к более радикальным возвратам и постижениям. Стихи построены на оппозиции между абстрактностью героини, лишенной всяких предикатов кроме пола и национальности, и географической конкретностью пейзажа. Постепенно оппозиция снимается отождествлением женского божества и русской природы.

Так блудящими огнями Поздней ночью, за рекой, Над печальными лугами, Мы встречаемся с Тобой. (1/99)

Когда встречи с Дамой и слияния с природой объединяются между собой, стихи отсылают к дохристианским эротическим ритуалам, магическим осеменениям родного поля:

Ты горишь над высокой горою, Недоступна в своем Терему. Я примчуся вечерней порою, В упоеньи мечту обойму. (1/120)

Но отождествление Дамы и природы никогда не является полным. В игре между его возможностью и неосуществимостью смысл даже тех стихов, которые в другом контексте могли бы восприниматься как любовная лирика:

Очаг остыл, — тебе приют — Родная степь. Лишь в ней ты — дома. […] Хочу владеть тобой одной. (1/141)

Дама не совпадает с природой, но скрыта в ней, как само чувство «любви, затерянной в полях» (1/122). Физические явления природы не вполне подходят для обряда слияния. Они мешают акту, примерно как одежды или социальные условности в мире менее романтическом:

И этот лес, сомкнутый тесно, Мешали слиться с неизвестным, Твоей лазурью процвести. (1/102)

Обладание знакомой Дамой-природой-Россией желанно, но невозможно; возможно, но нежеланно обладание городскими незнакомками, отчужденными от природы и народа. В городе нет ни Дамы, ни любви, и поэтому эротическая лирика Блока позже развернется среди городских пейзажей. Ранние стихи Блока полны натурализма скорее сентиментального порядка. Лишь иногда и, возможно, случайно они обретают эротические черты.

Кто ощутит хоть краткий миг Мой бесконечный в тайном лоне, Мой гармонический язык? Пусть всем чужда моя свобода, Пусть всем я чужд в саду моем — Звенит и буйствует природа, Я — соучастник ей во всем! (1/92)

Кажется, никто еще не отмечал двусмысленность этих образов. Традиционность символов и музыкальность стиха способствуют быстрому чтению, при котором смысл слов отчуждается и теряется; но текст этот имеет и вполне вульгарное значение. Входило такое чтение в намерения Блока или нет, его возможность содержится в тексте, и двойные смыслы омонимов укладываются в ту же поэтическую систему. Природа женственна, культура мужественна; поэт соучаствует природе, и его язык оказывается в ее лоне.

Перерабатывая опыт предшественников, Блок играл их мотивами, сочетая их в синтезе непредвиденном и, в рамках романтического опыта, невозможном. Акт превращения поэта в пророка вновь символизируется телесным контактом с высшей силой. Для перерождения поэт ожидает серафима, как в Пророке; но в отличие от Демона, сходящий с неба ангел обретает не мужские, а женские черты. Демон Лермонтова был херувимом, но пал, и его любовь ведет к смерти. В блоковском мифе история инвертирована. Не Тамара ожидает Демона, а мужской герой ожидает женского серафима, который снова видится носителем любви и смерти:

Ранний час. В пути незрима Разгорается мечта. Плещут крылья серафима. Высь прозрачна, даль чиста. Из лазурного чертога Время тайне снизойти. Белый, белый ангел бога Сеет розы на пути. Жду в пленительном волненьи — Тайна плачущей жены Разомкнет златые звенья, Вскроет крылий белизны. (1/128)

Все происходящее, и страсть и удовлетворение, развертывается исключительно в мире фантазии. Именно это и не нравится поэту, который хочет превратиться в настоящего мага, в любовника высшей силы, в мужскую часть двуполого Божества:

О, взойди же предо мною Не в одном воображеньи! (2/174)

Столь решительно помещенная среди родимых полей и селений, Прекрасная Дама принимала не только национальные, но и более специальные этнографические черты. Это имел в виду Белый, когда отождествлял Даму Блока с хлыстовской Богородицей. Возможность такого восприятия была, видимо, одной из причин того, что Стихи о Прекрасной Даме с трудом прошли через цензуру. По знакомству их пропустил в печать нижегородский цензор Эмилий Метнер, который сам, впрочем, считал, что Блок опасно смешивает поэзию, религию и эротику: «В стихах Блока кое-что меня не радует. Есть опасные перегибы к зеленому, компромиссы, оргиастические выходки», — писал Метнер. Позднее он объяснял Белому, что «некоторые стихотворения эпохи Прекрасной Дамы носят в себе стихию хлыстовства».

Проходя пунктиром через поэзию Блока, в явном виде хлыстовские аллюзии присутствуют более всего в первых Стихах о Прекрасной Даме. Стихотворение «Я смотрел на слепое людское строение» выражает веру авторского я в то, что Конец Света уже наступил, время остановилось, но никто не замечает этого. Следующее в цикле стихотворение «Царица смотрела заставки» уточняет культурный подтекст. От общехристианского апокалиптизма Блок переходит к хлыстовству, на которое указывает здесь с достаточной определенностью. Поэт противопоставляет двух женщин, одна из которых — Царица — руководствуется книжным знанием, а другая — Царевна — ничего не читает, но сама является Богородицей. Пророчество нового пришествия уступает место самому Пришествию; мистическое Слово (Царица читает легендарную Голубиную книгу) энергично предпочитается мистическому Делу, кормлению голубей (голубями звали себя хлысты). Победа, естественно, за Царевной. В первом варианте были такие строки:

Помолись царица Царевне Богородице с золотыми косами, От твоей глубинности древней — Голубиной Кротости мудрой [1230] .

При публикации этого стихотворения очевидно хлыстовские его мотивы пришлось смягчить. Вместо «Богородице» стало: «Царевне»; вместо «Помолись» стало «Поклонись». В одном из самых религиозных стихотворений второго тома, «Я живу в отдаленном скиту», ереси не усмотрел бы, кажется, даже пристальный взгляд миссионера-сектоведа. Разве что строки:

Безначально свободная ширь Слишком радостной вестью дыша, Подошла — и покрыла Псалтирь, И в страницах осталась душа, —

намекают на хлыстовскую идею человека как Живой Книги, непосредственно воплощающей единство Бога и природы. Последняя строфа такова:

Но живу я в далеком скиту И не знаю для счастья границ. Тишиной провожаю мечту. И мечта воздвигает Царицу.

Эта Царица, перекликаясь с героиней стихотворения «Царица смотрела заставки», здесь имеет новый и интересный аспект: она разрушает рифму, что совсем нехарактерно для раннего Блока. Лотман и Минц отмечали «прозаизацию» блоковского стиха от первого тома к третьему, объясняя это соприкосновением с «цыганской и русской народной песней». Комментируя подобный феномен в данном стихотворении, Мережковский усматривал в нем более конкретную причину:

— Видите, видите, я говорил: посмотрите «границ» и потом «цариц» — Д. С. сделал огромную паузу […] у рифмы есть хвостик […] в этом «ууу» ведь все дело; «ууу» — блоковский хаос, радение, отвратительное хлыстовство [1232] .

Мережковский, по-видимому, имел в виду не просто хаос как разрушение формы, но и более конкретный феномен: хлыстовские распевцы не имели рифмы. В этой ситуации есть еще интертекстуальный аспект, не отмеченный ни Мережковским, ни Белым: рифма царица — девица — граница организует пушкинскую Сказку о золотом петушке.

КАНТ

Согласно воспоминаниям Л. Д. Блок, брак, заключенный в августе 1903 года, не был реализован вплоть до осени 1904.

Конечно не муж и жена! О, Господи! Какой он был муж и какая это была жена! […] Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории [1233] .

В 1903 году было написано стихотворение, которое своим содержанием и названием вызывало немало дискуссий. Написанное от первого лица, оно показывают фигуру старого мальчика — инфантильного, самовлюбленного, бесполого. Начиная с первого издания этого стихотворения в 1909 году, оно носит название Испуганный и подзаголовок: Иммануил Кант.

Сижу за ширмой. У меня Такие крохотные ножки… Такие ручки у меня, Такое темное окошко […] Меня давно развлечься просят, Но эти ручки… Я влюблен В мою морщинистую кожу […]

Считается, что ключевой фигурой в восприятии Канта как «испуганного» был герой Драматической симфонии Белого, который прочитал Канта и хотел спрятаться от пространства и времени за ширмой. Между тем Белый в это время относился к Канту противоположным образом: «Века бы мы еще плутали во тьме, если бы не было Канта», — писал Белый в 1904 году. В другом месте Белый говорит об «упорном, как железо, сознании Иммануила Канта»: образ, полярно далекий от Испуганного. Белому в те ранние годы символисты казались «законными детьми великого кенигсбергского философа», вместе с Кантом ожидавшими близящийся Конец Света. Пройдет немало времени, прежде чем Белый отойдет от своего кантианства. Тем более выразительной становится та карикатура, которую нарисовал Блок. Сам Белый видел тут проблему, требовавшую объяснения: у Блока «темы страха и темы Канта не раз повторяются», — замечал он. Эту связь он объяснял кантовским учением о границах познания: «Мысль о границе, черте — есть продукт потрясенья, страха», — писал Белый. Другие современники тоже воспринимали это стихотворение с удивлением. «Никакого „ужаса“ и никакой „сухости“ я в Канте не вижу. Ужаса гораздо больше у Шопенгауэра и Ницше, сухости у Влад. Соловьева и в патристике», — писал Метнер по поводу Испуганного.

Связка этого стихотворения с Кантом не является изначальной. В письме от 20 ноября 1903 года Блок писал Белому:

и вот женился, вот снова пишу стихи, и милое прежде осталось милым; и то, что мне во сто раз лучше жить теперь, чем прежде, не помешало писать о том же, о чем прежде, и даже об Иммануиле Канте, как оказалось впоследствии из анализа стихотворения «Сижу за ширмой» (8/69).

Из этого ясно, что стихотворение оказалось связанным с Кантом уже после его написания — при «анализе». В момент же его написания оно определялось переживаниями Блока в начале его супружеской жизни. Так читал это стихотворение во многое посвященный Сергей Соловьев. В начале 1904 года в письме, полном откровенных эротических образов, он писал Блоку: «Ты верил сам […] во вселенское значение Блочихи, веришь ли теперь, я точно не знаю. Тебе, как мистику и человеку с Кантовскими мозгами, я не боюсь говорить прямо, но для людей неопытных тут соблазн, и надо молчать».

Существует определенное свидетельство Блока о том, что героем стихотворения Испуганный является он сам и что стихотворение рассказывает о его отношениях с женой. Это опубликованный Орловым рисунок Блока, который показывает сидящего за ширмой человечка со скрещенными ногами, с завитой косой и в одежде 18 века; утрированную женскую фигуру со свечой, под которой написано «Меня давно развлечься просят» (в этой фигуре сам Орлов видел шарж на Л. Д. Блок); и рядом с ней господина в котелке, под которым написано: «Здесь кто-то есть». Этот любовный треугольник скоро осуществится в реальной жизни Блоков. Рисунок передает его психологическую подоплеку: добровольный отказ Блока от плотских отношений с женой несмотря на ее желание и во имя неких потусторонних соображений. В письме Белому Блок еще сильнее подчеркивал телесную метаморфозу и с большей определенностью связывал ее со своей женитьбой: «Войдите к такому испугавшемуся. Он сидит за ширмой, весь почерневший, у него скрещены ручки и ножки. Они так высохли, и из лица, некогда прекрасного, стало „личико“, сморщенное, маленькое. И голова ушла в плечи». Далее идет поток ассоциаций, после которого без логической связи следует: «Так я женился» (8/66–67). В этом отрывке из письма, очевидно содержащем прозаический, пересказ стихотворения Испуганный, Кант не упоминается, и отрывок помещен в контекст личных переживаний Блока, связанных с женитьбой. Так еще раз подтверждается, что стихотворение было написано в качестве реплики в диалоге с женой («Меня давно развлечься просят»), а Кант присовокупился к нему лишь впоследствии.

Зато кенигсбергский философ многократно появляется в следующем письме Белому, и на него одеваются разные юмористические маски — Кантик, Кантище (8/70). Поэт приписывает философу роль городского сумасшедшего, пользуясь для этого символами Петербурга и элементарными идеями кантовской философии. Блок рассказывает о воображаемой сцене, в которой двое в колпаках, ухмыляясь, провозят Канта по улицам Петербурга во время наводнения; философ путешествует в ящике на ялике, на котором написано: «Осторожно!!!» На перекрестке Кант высовывает «головку» (та же лексика, что и в стихотворении «Сижу за ширмой. У меня») и говорит чушь: о наводнении — что «нынче хорошая погода» и о пространстве-времени — что к вечеру собирается доплыть в Кенигсберг. Источник этого образа, возможно, стоит расшифровывать фонетически: странно подобранные слова ящик и ялик оба содержат в себе авторское я. В этом письме Блок приписывает изображенному им Канту тот же комплекс ощущений, что и в своем стихотворении: изолированность от мира, неадекватность пространству и времени, особое качество инфантильного тела.

Кантовские категории чувствительны к миру, но не к телу. Блок был прав в своем «анализе» (ему, вполне вероятно, помогли тут друзья): сингулярность тела не вписывается в категории; его «ножки», «ручки», «морщинистая кожа» выделены из пространства-времени особой «ширмой». Розанов, профессиональный философ, понимал это с полной ясностью. «Тело, обыкновенное человеческое тело, есть самая иррациональная вещь на свете», — писал он в 1899 году. Философия Канта с ее вечными категориями воспринималась как препятствие для хода истории и ограничение свободы поэта-пророка. В Конце Света, сказано в Откровении Иоанна, времени больше не будет. Апокалиптическая вера трудно сочетается с метафизикой. Блок был не первым в русской традиции, кто применил эти соотношения к самому себе. Тютчев писал: «Никто, я думаю, не ощущал больше, чем я, свое ничтожество перед лицом этих двух деспотов и тиранов человечества: времени и пространства». Другой предшественник Блока, Александр Герцен, воспринимал портрет Канта очень похоже на Испуганного; интересна здесь — точно как в письме Блока — «головка».

Кант с своей маленькой головкой и огромным лбом делает тягостное впечатление; в лице его, напоминающем Робеспьера, есть что-то болезненное; оно говорит о беспрерывной, тяжелой работе, потребляющей все тело; вы видите, что у него мозг всосал лицо, чтобы довлеть огромному труду мысли [1243] .

Афанасий Щапов, один из самых больших авторитетов народнической мысли, писал о скопческой природе Канта. Это указание вновь возвращает к стихотворению Блока Испуганный; характерная для него уменьшительно-ласкательная лексика была излюбленным приемом скопческой поэтики. Эта ироническая стилистика, редкая в ранней лирике Блока, напоминает фольклорный источник, с которым Блок при его интересе к расколу мог быть знаком: Страды Кондратия Селиванова, легендарного основателя русского скопчества. Именно так, одними уменьшительными, описывал Селиванов свое тело: его приковали «за шейку, и за ручки, и за ножки»; «и ротик мне драли, и в ушках моих смотрели». Розанов, вновь опубликовавший Страды в 1914 году в своей редакции, комментировал: «поясок, ручки, головка, шейка, ножки — все говор какой-то институтки о себе».

Сам Блок в своих поздних статьях рассказывал о Канте как о «лукавейшем и сумасшедшем мистике», «безумном артисте, чудовищном революционере» (6/101). Своим «лейтмотивом о времени и пространстве» блоковский Кант напоминает более «чудовищного революционера», Каталину, жизнь которого подчинена «другим законам причинности, пространства и времени» (6/68). Все же Кант ничего похоже не предусматривал; никакого другого пространства-времени быть не может. В Крушении гуманизма Блок разъясняет: «есть как бы два времени, два пространства; одно — историческое, календарное, другое — неисчислимое, музыкальное» (6/101). Эта неокантианская, а по сути анти-кантианская, фразеология была частой в соловьевской традиции: «Наше перерождение неразрывно связано с перерождением вселенной, с преобразованием ее форм пространства и времени», — писал Соловьев в любимой Блоком и Белым статье Смысл любви. Сергей Соловьев так переживал события, которые считал мистическими: «ночь, почти выходившая из границ мира времени, пространства и причинности». Для радеющих сектантов в Серебряном голубе Белого «нет будто вовсе времен и пространств». Именно эти формулы, из множества возможных, выбирает Ахматова, когда в Поэме без героя, не упоминая имени, рассказывает о Блоке:

И его поведано словом, Как вы были в пространстве новом, Как вне времени были вы…

Мистический характер другого пространства-времени не означает его внематериальности; Блок постоянно говорит о значении тела, которому предстоит решающее преображение. Чтобы выйти из реального мира в мистический, нужно

прежде всего устроенное тело и устроенный дух, так как мировую музыку можно только услышать всем телом и всем духом вместе. Утрата равновесия телесного и духовного неминуемо лишает нас музыкального слуха, лишает нас способности выходить из календарного времени […] в то, другое, неисчислимое время (6/102).

Сам Белый до личного знакомства с Блоком представлял себе поэта, которого он знал только по стихам, примерно так, как описан герой Испуганного:

тот образ, который во мне возникал из стихов, сплетался сознанием с […] фигурою малого роста, с болезненным, белым, тяжелым лицом, — коренастою, с небольшими ногами […] с зажатыми тонкими, небольшими губами и с фосфорическим взглядом, вперенным всегда в горизонт [1250] .

Этот образ очень не похож на то, каким рисуют живого Блока портреты и воспоминания современников. Белый осознавал контраст между поэтической и реальной личностями Блока, его стихами и его телом. Образ Испуганного представлялся ему связанным с поэтической личностью Блока в ее отличии от эмпирической личности, физического тела и бытового поведения поэта, которые Белый узнал, естественно, лишь после знакомства с ним. В другом месте своих Воспоминаний Белый прямо отмечал сходство Блока с нарисованным им самим, Блоком, образом Канта. Белый видел Блока как поэта в той же эпистемологической позиции, в которой изображен Канта в Испуганном: «В поэзии Блока мы повсюду встречаемся с попыткой воплощения сверхвременного видения в формах пространства и времени».

Влюбленный в жену Блока, Белый уехал в Нижний Новгород, к своему другу Эмилию Метнеру. Тот сам страдал неврозом, связанным с несчастной любовью, а много лет спустя стал профессиональным психоаналитиком. В тот раз он спас Белого от его нелегких проблем с помощью интуитивно найденного им «лечебного средства», которое по характеристике Белого состояло в «мастерстве сплавлять темы, по-видимому, не имеющие между собой ничего общего». Метнер нашел образ порочной чувственности, прежде всего женской, в хлыстовстве, и на этом основании связал «Гете, Тика, Новалиса […] просто с хлыстовкою, с „Дамою“ Блока». Так отвергнутая любовь к жене друга стала казаться мистическим наваждением, с которым надо бороться скорее миссионерскими средствами. Чтобы лучше обосновать свою позицию, Метнер привлек нижегородского этнографа Андрея Мельникова, сына знаменитого писателя-сектоведа. «Э[милий] К[арлович] эти рассказы повертывал — на ту же тему: на яд утонченных радений, с которыми надо покончить». Итак, Метнер объяснил Белому его мучения тем, что Блоки одержимы опасным хлыстовством и погрузили в него Белого. Таким способом Метнеру удалось привести своего друга и пациента, по собственным словам последнего, к «чудесному перерождению». Что же позитивного Метнер противопоставил хлыстовству? «Возвращаюсь из Нижнего, опустив забрало: лозунг „теургия“ запрятан в карман; из кармана вынут лозунг: „Кант“». Кантианство, таким образом, воспринималось как «лозунг» для успешной борьбы с соблазнами «хлыстовства».

Между тем в литературе Серебряного века Кант употреблялся и для обозначения трансгрессивных состояний разного рода. Когда Пришвин угорел в крестьянской избе морозной зимой 1914 года, в бреду он навязчиво слышал: «Был Кант, явственно слышал слово Кант: что-то старику говорили о Канте». В стихах Цветаевой, рассказывающих об эротическом эксперименте ее молодости, читаем обращенное к мужскому партнеру: «Ты тогда дышал и бредил Кантом». В своих Воспоминаниях о Блоке Белый противопоставлял Канта Розанову. Оба они, писал Белый, «настигали» и «мучили» Блока с 1903 года «двойным подстереганием сознания». Розанов воплощал в этой оппозиции «пол» и «чувственность», Кант — «абстракцию» и «логику». Сам Розанов использовал имя кенигсбергского философа для обозначения того, что он называл «духовно-скопческим идеалом». В выразительных розановских текстах повторяется оппозиция Канта и тела, Канта и жизни, Канта и секса.

В русской мысли Серебряного века негативно-эротические коннотации образа Канта оказались устойчивы. В философских дискуссиях 1900-х годов, а потом и в массовой культуре Кант связывался не только с рационализмом, гносеологией, категориями пространства и времени, но и — без видимого соответствия его философии — с импотенцией и кастрацией. Особо увлекался этой метафорой Владимир Эрн, в милитаристской полемике 1914–1915 годов пытавшийся переписать гносеологию в гендерных терминах. «Субъект есть начало мужское; […] объект или действительность есть начало женское. Мужское и женское могут вступать между собою в многоразличные отношения. И иные из этих отношений нормальны […], иные же — неестественны, ненормальны, уродливо односторонни». Все это сказано для того, чтобы обвинить Канта, а вместе с ним и всю культуру вражеской нации, в «глубинном расстройстве того, что может быть названо половым моментом национально-коллективной жизни». Под «испорченной», «страшной» и даже «люциферической» личиной Канта «мелькают знакомые черты исконного принципиального безбрачника и абсолютного холостяка». Из сексуального бессилия должно следовать бессилие военное; из желания видеть врага побежденным — желание видеть его кастрированным; из бесполости Канта и его книг — бесполезность Круппа и его пушек. Используя древнюю, как мир, идеологему, в которой враг объявлялся импотентом, Эрн опирался на давно гулявшие истории о личной жизни Канта. Алексей Крученых в своем издевательском Апокалипсисе в русской литературе свидетельствовал: «Вяч. Иванов и Вл. Эрн в публичных лекциях не раз указывали, что Кант в своем феноменализме — евнух».

Как мы помним, стихотворение Испуганный приобрело подзаголовок Иммануил Кант через шесть лет после написания, в издании 1909 года. В 1912 расставшийся со своим кантианством Белый писал вполне серьезно: «коллективно составленный неокантианец — гермафродит». Дальше следует почти буквальный пересказ блоковской метафоры десятилетней давности: «Новокантианец […] гадкий мальчишка, оскопившийся до наступления зрелости». И Белый рассказывал, что прежде он путешествовал с Кантом, но «книга оказалась неудобной при переездах».

РУСЬ

Филолог-славист с университетским образованием, Блок был профессионально компетентен в той области, которая стала центральной темой его поэтического творчества. Реконструируя аграрный культ и ставя себя в позицию его пророка, он пользовался текстуальными источниками, но не был заинтересован оставлять ссылки на них в своих стихах. Пророчества так же интертекстуальны, чем опусы других жанров; но именно пророчества, в их стремлении к подлинности и первичности, оставляют свои источники в мистической тайне.

Рассмотрим одно из центральных стихотворений второго тома, Русь. Поток сновидных ассоциаций определяет идентичность страны через ее национально-религиозную тайну. Природные черты русской экзотики, излюбленные в словаре Блока (дебри, болота, журавли, вьюга, вихрь) чередуются с религиозными ее чертами, которые складываются в образ архаического, дохристианского культа: «Русь […] с мутным взором колдуна […] Где ведуны с ворожеями […] И ведьмы тешатся с чертями […] И вихрь […] Поет преданья старины» (2/106). Во всероссийском шабаше участвует и автор, который «на кладбище ночуя, подолгу песни распевал». Центральные элементы этого загадочного культа складываются из знакомых образов движения. В прозаическом цикле Безвременье автор сочетал кружащегося в болоте всадника и священное шествие бродяг: вращательное и линейное движения вместе складываются в образ апокалиптической России (5/74). В стихотворении Русь те же образы более конкретны:

Где разноликие народы […] Ведут ночные хороводы […] Где все пути и все распутья Живой клюкой измождены.

«Ночные хороводы» в равной степени отсылают к шаманизму (о пляшущей шаманке Блок как раз в это время с симпатией писал в прозе [5/94]), к хлыстовскому радению (о сектантах Блок писал в прозе с еще большей симпатией) и еще к тем языческим хороводам, которые вела по весенним праздникам православная молодежь. Это оправдывает идею «разноликих народов», которые ведут свои хороводы «из края в край», то есть везде. Более интересно то, что они делают это «под заревом горящих сел», то есть на фоне пожаров. В тексте 1906 года это, конечно, отсылка к недавней революции. Мы попадаем в атмосферу Серебряного голубя, в котором Белый покажет такое же соседство радения и пожара. Голос Блока, подобно герою Белого, вполне отдается народной стихии, и ощущает он потерю своей идентичности тоже сходным образом:

И сам не понял, не измерил, Кому я песни посвятил, В какого бога страстно верил, Какую девушку любил.

Такая неопределенность связана с телесным переживанием, вновь отсылающим к хороводу, радению или, во всяком случае, особого рода движению как центральному механизму отношений между автором и Россией:

Живую душу укачала Русь, на своих просторах, ты, — И вот — она не запятнала Первоначальной чистоты. (2/107)

В отличие от Белого эпохи Серебряного голубя, Блок не отказывается от веры в чистоту народной религии. В одной из авторских публикаций этого стихотворения (в сборнике Земля в снегу [1908]М. Кузмин. Избранные произведения. Москва: Художественная литература, 1990, 263.
) оно имело эпиграф из Тютчева. То была одна из строф стихотворения «Эти бедные селенья», где иностранец не способен понять того, что «тайно светит» в наготе вернувшегося Христа. Блок в своей Руси продолжает параболу Тютчева, усиливая ее дополнительной темой:

Дремлю — и за дремотой тайна, И в тайне почивает Русь. Она и в снах необычайна, Ее одежды не коснусь.

Образ вызван историей из Книги Бытия: Хам увидел наготу спящего Ноя и указал на нее братьям, а те, не глядя, прикрыли спящего отца одеждой. Противопоставляя стыдную наготу библейского Ноя смиренной наготе тютчевского Христа, автор утверждает: он, сын русского народа, в отличие от сыновей Ноя, не прикроет наготу своего отца одеждами, потому что она и так укрыта тайной. Автор и дремлет подобно Ною, и смотрит на наготу подобно Хаму, и отводит взор подобно его братьям, и совсем отказывается прикасаться к одеждам. Короче, автор смотрит и не смотрит, говорит и молчит, раскрывает и закрывает. В такой мозаике намеков и умолчаний состоит блоковское восприятие России, которая становится похожей, говоря его же словами, «на нелепую, но увлекательную сказку» (5/356).

ВТОРОЕ КРЕЩЕНИЕ

Всякий раз Блок предпочитает формулировать решающую проблему в вопросительной модальности, — и оставить вопрос без ответа.

Какой это танец? Каким это светом Ты дразнишь и манишь? В кружении этом Когда ты устанешь? (2/280)

В цикле 1907 года Заклятие огнем и мраком мотив кружения является одним из доминирующих. Кружится снег, кружатся хороводы и кружится любимая. Кружение раскрывается одновременно как ницшеанское вечное возвращение, как метафора неопределенной жизненной ситуации и как собственно телесный опыт. Стихи полны темных религиозных символов: любимая является к поэту «с неразгаданным именем Бога»; поэт «распят», как Христос; поэт ждет «тризну», которая будет справлена по нему «в опьяненьи кружений»; поэт призывает «огневое крещенье» (2/273–280). Какой-либо конфессиональной идентификации этих образов Блок, как всегда, тщательно избегает. В стихотворении Второе крещение выстраивается такая последовательность обрядов: первое крещение подразумевается православным, второе — крещение льдом, «крещеньем третьим будет смерть». «Второе крещение» упоминается и в Песне Судьбы.

Идея второго крещения известна русскому сектантству в разных вариантах. Те согласия старообрядчества, которые знали самосожжение, называли ею «огненным крещением». Скопцы различали между «огненным крещением», кастрацией, и «духовным крещением», радением. Среди русских сект описаны и «перекрещенцы», местный аналог анабаптистов; отрицая крещение, совершенное в другой вере, они производили новое. Но было бы опрометчиво считать блоковскую метафорику «второго крещения» указанием на какой-либо конкретный ритуал. Среди черновиков этого цикла, впрочем, было и стихотворение, в котором идентификация с русским староверием выражена с предельной интенсивностью.

Меня пытали в старой вере. В кровавый просвет колеса Гляжу на вас. Что взяли, звери? Что встали дыбом волоса? Глаза уж не глядят — клоками Кровавой кожи я покрыт. Но за ослепшими глазами На вас иное поглядит. (2/336)

Как и в других рассматриваемых случаях, эти стихи Блока далеки от стилизации конкретного источника. Ни московский хлыст 17 века Суслов, с которого по преданию содрали кожу, ни сожженный старообрядец протопоп Аввакум ничего подобного не писали и не говорили. Вживаясь в их чувства, Блок реконструирует этот опыт своими поэтическими средствами. Здесь это сделано слишком откровенно; поэтому, вероятно, стихотворение и не было включено в окончательную версию Заклятия огнем и мраком. Но жуткие старообрядческие образы продолжали быть значимы для поэта.

Задебренные лесом кручи: Когда-то там, на высоте, Рубили деды сруб горючий И пели о своем Христе.

Так было когда-то, теперь не то. Лень и тишина убаюкали русский народ. Но сама природа напомнит людям о том, чего требует от них Христос.

И капли ржавые, лесные, Родясь в глуши и темноте, Несут испуганной России Весть о сжигающем Христе. (3/248)

В черновике вместо «сжигающего Христа» было сказано еще сильнее: «чудовищный Христос» (3/587). Был там и женский персонаж, соответствующий Фаине из Песни Судьбы и вновь выражающий веру в особую привлекательность раскольничьих женщин:

Так смуглолица и стройна Под заревом старинной веры. (3/586)

Из этого стихотворения, работа над которым шла с 1907 по 1914 год, мы понимаем, что именно «Огневое крещенье» и было, по-видимому, сутью Заклятия огнем и мраком. Деды-самосожженцы противопоставлены испуганной стране 1914 года. Весть о них нужна России, считает поэт; и если весть эту не принесут капли лесного дождя, то ее принесут слова его стихов, такие же натуральные и неизбежные. Ленивая современная культура противопоставлена упрямой, все помнящей природе; самосожженцы, трансгрессивный символ народа, так же сливаются с русской природой, как пьяные мужики в лермонтовской Родине. Кручи и капли ближе к народной традиции, чем современные люди.

Старообрядческая символика самосожжений как огненного крещения и красной смерти была воспринята через роман Мережковского Петр и Алексей, в котором самосожжение изображено без малейшей симпатии; через амбивалентные стихи Семенова; устные рассказы Клюева, который с гордостью возводил свою родословную от «палеостровских самосожженцев»; и еще через метафоры известной статьи Вячеслава Иванова О русской идее [1909]См. несколько ученых статей рубежа 1920-х, помещенных в: С. Радлов. 10 лет в театре. Ленинград: Прибой, 1929.
: «мы же, народ самосожигателей», «огненная смерть». Чуть раньше Иванова близкий к нему Георгий Чулков связывал сожжения с революцией в еще более экстремистской конструкции:

Мученики, сожигаемые на кострах, испытывали высокое блаженство […] Эти «влюбленные» не только видели новый свет, они слышали новую музыку, «пение ангельское». И не эта ли музыка опьяняет нас, когда веют красные и черные знамена и баррикады обагряются жертвенной кровью? [1265]

Красное знамя в этой цитате принадлежит социал-демократам, черное знамя анархистам, «пение ангельское» взято из Мережковского. Накануне революции Андрей Белый заметит выразительным курсивом: «славянофильство играет с огнем», а Иванов уже после революции признается стихами: «Да, сей пожар мы поджигали». «Сжигающий Христос», он же «чудовищный Христос», в Двенадцати Блока возглавит шествие красноармейцев. Они как раз и идут раздувать «мировой пожар», а впереди у них «Исус Христос»; такое написание имени ‘Исус’ отличает старообрядческую традицию от канонически православной. У Клюева в стихотворении 1919 года Коммуна читаем вновь: «Сладко креститься в огне». Летом 1920 он пишет Городецкому: «Я очень страдаю, но радуюсь, что сбылось наше, разинское, самосожженченское». Революционный цикл Клюева называется Огненный лик, а поздняя разочарованная поэма была названа Погорельщиной: погоревшая Россия, страна после огня.

СТИХИЯ

Ширится и цветет святостью по всему лицу русской земли живая вера народная. Она творит себе новые формы; вдумчиво и искренне ищет она откровения правды; возникают новые вероучения […], все более сближаясь друг с другом, —

писал Евгений Аничков, авторитетный для Блока филолог, к консультациям которого поэт прибегал для Розы и Креста и в других случаях. В своей статье 1907 года о Победоносцеве Аничков приветствовал все секты — от хлыстовства до баптизма — как единую живую веру. «Целые полчища мучеников питали эту живую веру своей железной стойкостью и своим самопожертвованием», — рассказывал Аничков. Живая вера идет, по его мнению, из 17 века, а «претворилась и окрепла» в конце 19-го. Судьбы русских писателей, всегда связанные с народной религией, теперь принадлежат ей еще тесней. «Останься жить Достоевский, без сомнения, и он, как Лев Толстой, повернулся бы к многообразной и обновляющейся живой вере сектантов и диссидентов», — предполагал Аничков. И действительно, читая опубликованные черновики романа Достоевского Атеизм, Блок узнавал и подчеркивал в них сюжеты, в которых «глубины хлыстовщины» занимают место поистине ключевое.

З. Г. Минц определяла влечение Блока к ‘стихии’ как «руссоистско-толстовское»: природа предпочитается культуре, народ — обществу, естественный человек — интеллигенту. Но Минц не раскрывала весьма конкретного содержания, которым наполнялись у Блока понятия ‘стихия’ и ‘народ’. Подлинный народ — не интеллигенты, не пролетарии и не крестьяне. Достаточно часто — особенно в речах и статьях Блока конца 1900-х годов — расплывчатые эти термины раскрываются не классовым, а конфессиональным образом. ‘Народ’ то более очевидно, то намеком отождествляется с сектами. «Грозным и огромным явлением» называл Блок русское сектантство в 1907 году (5/215). Если в Народе и интеллигенции сектант упомянут лишь как одна из составных частей народа, в одном ряду с рабочим, босяком и крестьянином (5/324), то в Стихии и культуре «другие люди», «стихийные люди» (5/356) — уже исключительно сектанты. И когда Блок говорит о «движении русского символизма к реализму», то главными примерами оказываются Добролюбов и Семенов, то есть фактически — движение русского символизма к сектантству (5/206). В мистической эстетике Блока подлинный ‘реализм’ оказывается сектантской поэзий так же, как в его мистической социологии подлинный ‘народ’ — это сектанты.

Выступая в Религиозно-философском обществе в ноябре 1908 года, Блок ограничивается метафорами. «Страшную лень и страшный сон» чувствуют в народе его оппоненты из интеллигенции; «медленное пробуждение великана» видит поэт (5/323). Между ‘народом’ и ‘интеллигенцией’ — недоступная черта, как между враждебными станами на Куликовом поле. «Над городами стоит гул, в котором не разобраться и опытному слуху», — еще осторожен Блок (5/323). ‘Стихия’ пока не названа по имени. Лишь изредка становится ясно, что речь идет не о старой народнической политике, а о новой, ищущей воплощения мистике. «И неверующий бросается к народу, ищет в нем жизненных сил» (5/327): ‘народу’ здесь противопоставлен не богатый, а неверующий. Подлинную любовь к народу «не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный», — вновь цитирует Блок любимое стихотворение Тютчева.

Обсуждение этого доклада в Религиозно-философском обществе было запрещено полицией. Петр Струве отказался печатать его текст в Русской мысли, что послужило причиной его конфликта с Мережковским. Но и последний стал обвинять Блока «в подмене истинно-христианских начал радением, хлыстовством». «Мистический путь без философии ведет к хлыстовству», — говорил Мережковский. Блок же сообщал матери с гордостью: «на собрании слушали меня очень хорошо, после собрания обступили сектанты — человек пять, и зовут к себе. Пойду». В том же письме он пишет о «самом лучшем впечатлении» от своих новых слушателей: «я увидал, что были люди, которым я нужен, и которые меня услышали» (8/261).

В ноябре 1908 года молодой Михаил Пришвин записывал: «На религиозно-философском собрании: Блок и Рябов, Философов и сектанты, Гиппиус и Рябов». Михаил Рябов был лидером общины ‘Нового Израиля’ в Санкт-Петербурге и посещал собрания Религиозно-философского общества. В этом же месяце Пришвин вместе с Блоком посещали другую хлыстовскую секту ‘Начало века’, вождем которой был Павел Легкобытов. В январе 1909 Пришвин готовил хлыстов-чемреков к выступлению в Религиозно-философском обществе; они обсуждали Блока, хлысты считали его пророком. По воспоминаниям Пимена Карпова, Блок «защищал» хлыстов в Религиозно-философском обществе, называя их «поэтами». В 1910 году Гиппиус сообщала Блоку, что его «знают» бывшие на заседании Религиозно-философского общества федосеевцы. Сама поэтесса в тот момент была этими раскольниками довольна: «Вот уж настоящий-то народ!»

29 ноября 1908 года Блок ездил на «заседание» хлыстов. Об этом Любовь Блок писала свекрови: «Саша и Ал[ексей] Мих[айлович Ремизов] пошли вместе на заседание хлыстов, Саша верно напишет Вам, ему очень понравилось». И действительно, в тот же день Александр Блок не без смущения сообщал матери: «пошли к сектантам, где провели несколько хороших часов. Это — не в последний раз. Писать об этом — как-то не напишешь».

После полученных впечатлений следующий доклад Блока в Религиозно-философском Обществе, Стихия и культура, развивал прежнюю тему куда более решительно. В Европе произошло землетрясение, это тонкая земная кора не выдержала давления внутреннего огня. Так и культура вот-вот не выдержит давления сектантской стихии. «Мистики мы особого рода: на русский лад»; «Наши сектанты мне представляются тоже революционерами», — пояснял Блок цитатами из сектантских писем и песен (5/358). «Я читаю о сектантах», — сообщал Блок матери. С прочитанным он был не согласен и записывал: «мы придумали про раскольников „рационализм“ […], только бы не слышать». Иначе говоря, выделение рационалистических, протестантских движений внутри сектантства он считал обманом, придуманным интеллигенций для того, чтобы не слышать народного голоса. В его представлении лучше было считать всех сектантов народными мистиками. В минуту душевного кризиса Блок записывал: «Поехать можно в Царицыно на Волге к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию — к Клюеву. С Пришвиным поваландаться?» Все три маршрута вели к сектантам. Дело кончилось, однако, поездкой в Италию с женой.

В характеристике русского сектантства Блок почти дословно следовал за толстовцем Иваном Наживиным (которого, впрочем, сам называл «бездарным автором» (5/228). Наживин писал: «огромное, все растущее и в глубь, и в ширь явление „сектантства“, явление, имеющее не только важное, но самое важное значение в жизни русского народа». Блок повторял: «в России растет одно грозное и огромное явление […] Явление это сектантство» (5/215). Цитировал Блок (5/215) и приведенные Наживиным выразительные слова Льва Толстого, сравнившего «народ» с математиком, а «образованных людей» с лакеем, подсмотревшим его формулы: хозяин, решив задачу, уходит, а лакей красиво выводит на доске те же формулы, ничуть не понимая их значения. Следуя за поздним Толстым, Наживин и Блок согласны друг с другом в том, что народ живет богатой духовной жизнью, а интеллигенция должна признать свою полную зависимость от народной культуры и, таким образом, «радостно слиться» с народом.

На время мечты воплотились в Клюеве, которого Блок называл «Христос среди нас». И встречи с ним, и его письма производили на Блока впечатление необыкновенное. Клюев призывал Блока уйти из городской культуры — в «родимый хаос», в хлыстовскую стихию. «Я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу», — записывал Блок (7/101).

Трезвый Эмилий Метнер — бывший цензор, будущий психоаналитик — тоже был настроен мистически и не меньше Блока верил в могущество тайных сил. Разница была в том, где — на Западе или в России — видели они источник своих мистических надежд и страхов. В разговоре с Блоком в начале 1913 года Метнер рассказывал о розенкрейцерстве как о «секте, искони (с перерывами) хранящей тайную подоснову культуры» (7/210). Это тайное и всемогущее сообщество управляло развитием человечества, начиная с элевсинских мистерий или даже с индийских Упанишад. «Клише силы», — точно формулировал Блок способ такого понимания истории. Что касается входившего в моду Рудольфа Штейнера, последнего увлечения Андрея Белого и многих русских мистиков, то Метнер подозревал, что Штейнер был членом Ордена и затем воспользовался его могущественными секретами. О том же спорили Вячеслав Иванов и Алексей Скалдин, который считал Штейнера ренегатом. Не веря в фундаментальное значение тайного ордена, Блок выдвигал психологический аргумент, связанный с его интуицией бессознательной ‘стихии’. «Я возражаю, что этой подосновой люди не владеют и никогда не владели, не управляли» (7/210). Глубинная природа человека недоступна контролю со стороны культуры; потому Блоку, в отличие от многих его друзей и врагов, не были близки мотивы новой западной мистики, как они воплотились в антропософии. Когда он интересовался ими, то для того, чтобы подметить их сходство с русскими сектами. Так, конспектируя еще в 1904 году книгу о литературе екатерининской эпохи, Блок выделил мысль о сходстве хлыстовского ритуала с розенкрейцерским.

СКАЛДИН

Имя Алексея Скалдина окружено давними легендами; за ним утвердилась репутация розенкрейцера, одного из лидеров этого движения в России. Георгий Иванов рассказывал о «тени тайны на его жизни», о «странно-неподвижном взгляде удивительных серо-холодных глаз» Скалдина и о своих подозрениях, что это был «человек необыкновенный, с двойной жизнью, с таинственными познаниями». Вообще же это был «сын крестьянина, круглый сирота, поступил двенадцати лет в страховое общество лифтбоем. А в двадцать пять был директором этого общества, получал огромное жалованье, держал рысака». Сам Скалдин рассказывал, что в кругу Религиозно-философского общества его воспринимали как одного из «людей от земли» в одном ряду с Карповым, Клюевым и Есениным.

Скалдин был близок к Вячеславу Иванову, который полагался на него в самых ответственных делах; Иванову посвящен и единственный поэтический сборник Скалдина. Блок впервые упоминает Скалдина в письме матери в апреле 1910 года: «у нас очень долго просидел Скалдин — совершенно новый и очень интересный человек» (8/307). Следующее, столь же доброжелательное упоминание — в ноябре 1912 года: «полтора года не виделись; совершенно переменился. Теперь это — зрелый человек, кующий жизнь. Будет — крупная фигура» (7/179). О содержании их долгих разговоров Скалдин рассказал в своих стихах и, потом, в коротких воспоминаниях. Тогда, в 1912 году, Скалдин посвятил Блоку стихотворение:

Мое приемлющее сердце В тиши подсказывает мне, Что вижу в вас единоверца, Но все же я смотрю извне.

Текст насыщен мистическими символами, общими для масонства, хлыстовства и символизма. В последних строфах происходит апокалиптическое Преображение, ожидаемое автором вместе с адресатом:

Но вижу День: Иное время Преобразит наш сирый полк […] Каким сиянием ответит Твое влюбленное лицо!

В позднейших воспоминаниях Скалдин рассказывал прозрачнее. Они с Блоком говорили

о хлыстах и скопцах, об их силе в русской жизни (Распутин еще не был виден на горизонте, но нижегородский губернатор уже писал: «Если дать им свободу, то через месяц вся Нижегородская губерния запляшет». Тогда, до революции, это было реально) [1296] .

О личном отношении Блока к хлыстам Скалдин вспоминал:

О хлыстах Александр Александрович говорил много. Он (с другими) ездил к хлыстам за Московскую заставу. Хлысты держались весьма независимо, но им все же льстило, что писатели ими интересуются […] Александра Александровича влекла тамошняя «богородица». Она была замечательная женщина, готовая перевоплотиться в поэтический образ, — так был силен ее лиризм [1297] .

Этот короткий документ — Предисловие Скалдина к его же публикации писем к нему Блока — для автора имел, несомненно, большое значение. Известно, что Скалдин писал автобиографическую прозу, которую читал в кругу друзей; написал он и роман о Распутине, но все это оказалось утраченным. Предисловие к письмам Блока стало единственным свидетельством своей жизни, которое было опубликовано Скалдиным. Тем существеннее, что среди некоторых подробностей о переписке с Блоком Скалдин счел нужным сообщить читателю сведения о хлыстовских увлечениях поэта. Осторожный и скрытный автор, Скалдин оставил мало следов, по которым можно судить о ею собственных взглядах; к тому же писались эти воспоминания уже в 1920-х годах. Оценка политического значения хлыстов вкладывается Скалдиным в уста нижегородского губернатора (вероятно, А. Н. Хвостова); характеристика хлыстовской богородицы дается с ускользающей авторской позиции, — не то по собственным впечатлениям, не то со слов Блока. Скорее всего, речь идет о богородице Дарье Смирновой, которая посещала Петербургское Религиозно-философское общество и которую знали, как мы увидим, другие петербургские писатели. Возможно, Скалдин тоже знал Смирнову; читателю его Предисловия кажется даже, что он разделял с Блоком впечатление от ее «лиризма».

В свете этого свидетельства Скалдина и нужно читать его стихотворение, посвященное Блоку. Скалдин находит в увлечении Блока хлыстами вообще, и богородицей в частности, разгадку его «загадочного бытия». Он, розенкрейцер, видит в Блоке своего «единоверца», но «извне» относится к его хлыстовским интересам. В 1912 году в Трудах и днях появилась статья Скалдина о недавно вышедшем Темном лике Розанова, полемически названная Затемненный лик. Ее публикация была результатом настойчивых требований Вячеслава Иванова; выпускавший Труды и дни Метнер вместе с Белым были настроены против. Статья Скалдина содержала критику анти-христианской книги Розанова с розенкрейцерских позиций. Статья заканчивалась гимном розе, которая наделялась множеством мистических функций: ей, например, уподоблялся пол Богоматери. В одном из своих экскурсов Скалдин приписывал хлыстам такие идеи: «Таинственная смерть и таинственное воскресение. Малый росток новой жизни». Скалдин прозрачно сближает кредо не названных прямо розенкрейцеров — и учение ‘божьих людей’. Он основывался на следующем месте из Темного лика Розанова, в котором «знаменитая догма» хлыстов изложена так:

сперва надо таинственно «умереть» для мира, все мирское изгнать из себя; тогда душа останется одна, в себе, и в ней обнаружится «малый росток» новой и другой жизни, который начнет со временем увеличиваться, и человек еще здесь, на земле, узнает тайну «воскресения» [1301] .

Хлыстовские верования в этой ранней книге Розанова сближались с масонскими, что и заметил Скалдин. Тут же, однако, Розанов характеризовал хлыстов как «опаснейшую из наших сект». Скалдин отвечал резкой критикой: Розанов не понимает символов вообще, и розы в частности, «как бы в насмешку над своей фамилией». В этой характерной интерпретации значение ищется даже в фамилии, как будто Розанов не живой человек, а литературный герой с придуманным именем.

Единственный доступный роман Скалдина Странствия и приключения Никодима старшего вышел в 1917 году. В той обстановке он остался незамеченным. В романе, как во фрейдовском сновидении, исполняются желания. Начавшись с исчезновения матери героя и продолжаясь в ее бесплодных поисках, роман кончается в постели обретенной возлюбленной. В ходе сновидного действия герой претерпевает множество мистических событий: встречается с бесами, спускается под землю, выбирает себе новое тело, преследует всегда исчезающую любимую. Временами он, как бы просыпаясь, выходит из обычного для себя мистического пространства в русскую жизнь. Тут мы начинаем распознавать некие реалии. Афонские монахи, изгнанные за правду, учат героя Иисусовой молитве. Отвратные чудовища, толпами идущие на сельскую фабрику, кажутся чем-то вроде пролетариев. И, наконец, великолепная Глафира Селиверстовна, в доме которой то слышатся звуки грубого флирта, то сбываются разные чудеса, напоминает Охтенскую богородицу Дарью Васильевну Смирнову.

ДРАМЫ

В художественном творчестве Блока хлыстовская тема достигла кульминации в драме Песня Судьбы и связанных с ней циклах стихов Снежная маска и Фаина. Герман, очевидный протагонист Блока, уходит от жены к великолепной Фаине, которая сначала бьет его бичом, потом крестит «вторым крещеньем» и наконец уходит с ним в странствие. О Фаине мы узнаем, что она жила в раскольничьем ските, бежала от самосожжения, «из рева псалмов, из красного огня» (4/116) и стала «каскадной певицей» (4/111). С легкостью, характерной для хлыстовских биографий, Блок переносит Фаину из скита, где она плясала «подбоченясь», на утопическую «всемирную промышленную выставку», где она с бичом в руках поет среди локомотивов и самолетов. Прежде чем расстаться, Герман и Фаина награждаются апокалиптическим видением Нового града; так сектанты называли свою мечту о вновь обретенном Китеже. В конце концов все трое — Герман, его жена и любовница — поодиночке теряются в российских просторах.

Один из поклонников Фаины рассказывает о ней то же самое, что говорил Блок в Религиозно-философском обществе о русских сектантах. Сравните два монолога — «Человека в очках» из Песни Судьбы:

Мы, писатели, живем интеллигентской жизнью, а Россия, неизменная в существе своем, смеется нам в лицо. Эти миллионы окутаны ночью; еще молчат их дремлющие силы, но они уже презирают и ненавидят нас. […] Может быть, уже пришли люди с новой душой, и прячутся среди нас, неприметно. Они ждут только знака (4/134–135) —

и самого Блока из его доклада Стихия и культура:

Люди культуры […] двигают вперед науку, в тайной злобе, стараясь забыть и не слышать гул стихий земных и подземных […] Есть другие люди […] Земля с ними, и они с землей, их не различить на ее лоне (5/356–357).

В том докладе сразу за этим, в качестве примера и иллюстрации, следовало цитирование сектантских писем: «Наши сектанты мне представляются тоже революционерами» (5/358). Таковы были источники, которые вдохновили Песню Судьбы.

Позднее Блок излагал основной принцип своей герменевтики, крайне буквальной и, я бы сказал, яростно текстостремительной: «стихотворения […] вызываются к жизни самыми неотвлеченными и самыми злободневными событиями» (6/83). Жизненным прототипом Фаины обычно считают подругу Блока актрису Н. Н. Волохову, которую современники называли «раскольничьей богородицей». Не стоит, однако, игнорировать указание многоопытного Алексея Скалдина на то, что увлекавшая Блока хлыстовская богородица была, готова «перевоплотиться в поэтический образ». Возможно, в Фаине мы вновь встречаемся с Дарьей Смирновой. Что касается литературных источников Фаины, то таковым, следуя указанию Блока, считают одноименную героиню-раскольницу Мельникова-Печерского из его романа На горах. Гораздо больше любовь Германа напоминает первый, если не считать Дадона, образ роковой любви к раскольничьей красавице в русской литературе: раннюю повесть Достоевского Хозяйка. Бич в руках блоковской Фаины, страдальческое отношение к ней Германа, само имя последнего отсылают к знакомым романам Захер-Мазоха, в которых он фантазировал о нравах русских сект.

Сделав героя Песни Судьбы тезкой пушкинского Германна из Пиковой дамы, Блок поставил его в такую же безусловную — и безнадежную — зависимость от женского персонажа, приобщенного тайнам. Влюбчивый и смятенный Герман, очередной Слабый Человек Культуры, мало в чем изменился в сравнении с предшественником; зато героиня претерпела подлинную метаморфозу. Блок показал в Фаине хлыстовскую богородицу, какую знал или мог себе представить, и сделал из нее всеобъемлющий символ России. Пушкинский Германн в свое время заимствовал имя от графа Сен-Жермена, знавшего или искавшего тайну воскрешения из мертвых. В отличие от своего тезки и предшественника, герой Песни Судьбы ищет секреты бытия внутри России; и в отличие от Пушкина, Блок не отправляет его в сумасшедший дом. Рассказав о происхождении Фаины и спроецировав ее в утопию «всемирной выставки», Блок указывал на прошлое и будущее русского хлыстовства. Судьба русского Германа с его западными корнями теперь зависит от отечественной Фаины.

Прочитав Песню Судьбы, Евгений Иванов почувствовал в драме «мучительную жажду воплощения: слова и действующие [лица] жаждут принять плоть и кровь, воплотиться». Для него было ясно, в каком направлении развивается поиск воплощения: «Повидимому, вся пьеса ищет этого бытия […], напоминающего хлыстовщину, сектантское радение, только в плоскостях иных. И не только тут сходство с сектантством». Блок, не любивший обсуждать «несказанное» больше, чем он это делал, неохотно соглашался: «Критика твоя с точки зрения „мистики“ исчерпывающая».

Константин Станиславский отказался ставить Песню Судьбы, откровенно написав Блоку: «Меня беспокоит то, что действие происходит в России. Зачем?» Этим Станиславский пригласил Блока к травестии, которую он предпринял в своей следующей драме Роза и Крест. Она была написана по заказу М. И. Терещенко, будущего министра иностранных дел Временного правительства; тогда он состоял чиновником Императорских театров и по причинам, о которых можно только догадываться, был особенно заинтересован в розенкрейцерстве. Приняв заказ, Блок попытался западными историческими символами рассказать о русском религиозно-политическом опыте и о своих собственных надеждах. Вместо отечественной легенды о затонувшем граде Китеже он очень похоже рассказывает французскую легенду о затонувшем городе Кэр-Ис; вместо истории русских крестьянских восстаний — далекую готическую историю, во всем, однако, соответствующую политической современности:

Жестокий Монфор тем самым мечом, Которым неверных рубил, Братскую кровь проливает… […] Лишь сам не участвую я В охотах на нищих крестьян… (4/201)

Бертран, сам сын ткача, сочувствует восставшим ткачам, но сражается против них, верный рыцарскому долгу; и умирает на своем посту, как символ высокой и гибнущей культуры. Записи Блока поясняют, что речь идет о восстании еретиков-альбигойцев; они еще характеризуются как «окрестные крестьяне, которых здесь зовут презрительно „ткачами“» (4/528, 521; интересен этот неохотный переход от крестьян к пролетариям). Анализируя источники Блока и его черновики, Жирмунский в деталях проследил, как удалялся Блок от заказанного ему изображения рыцарей розы и креста и, наоборот, вводил в действие демократических альбигойцев. За этим восстанием ткачей-еретиков вновь чувствуется давний интерес к русским сектам, и еще недавнее знакомство с агрессивной публицистикой писателя-сектанта Пимена Карпова Говор зорь, тщательно прочитанной Блоком. Роман Карпова Пламень, кровавая фантазия на темы сектантского восстания в России, писался параллельно с Розой и Крестом. Предпринимая травестию в Розе и Кресте, Блок надеялся, что язык готического рыцарства окажется более понятен русским читателям вроде Терещенко, чем более привычный для самого Блока язык отечественной мистики. Для Художественного театра он специально оговаривал:

«Роза и Крест» — не историческая драма. Дело не в том, что действие происходит […] в начале XIII столетия, а в том, что помещичья жизнь и помещичьи нравы любого века и любого народа ничем не отличаются один от другого (4/527).

Столь неисторичный подход породил стилизацию, удивлявшую даже современников. Гумилев писал, что действующие лица Розы и Креста представляются «какой-то колонией толстовцев». Но ни толстовская проповедь ненасилия, ни розенкрейцерский идеал мирного Просвещения не были близки Блоку. Его интересует кровавая жертва, которую принес своей любимой Бертран, и кровавый бунт еретиков. Его переживание крестьянской ненависти к помещику, аграрной ненависти к городу, первобытной ненависти к цивилизации выражено в страшном стихе 1907 года.

И мы подымем их на вилы, Мы в петлях раскачнем тела, Чтоб лопнули на шее жилы, Чтоб кровь проклятая текла. (2/333)

Автор, в соответствии со своей поэтической политикой, никогда не публиковал этого стиха; но вряд ли он не вспоминал его, когда писал Двенадцать.

БАКУНИН

В статье 1918 года Блок писал, о революции: «ветер для этой бури сеяла […] русская мятежная душа, в лице Бакунина», с его «пламенной верой в мировой пожар» (6/22). В этих фразах закладываются основные символы и Двенадцати («мировой пожар раздуем»), и Катилины («сеять в мире ветер»), Бакунин — русская душа — здесь противопоставлен Марксу. И в более широком смысле, вся риторика государства в Катилине, как и поэзия разгула в Двенадцати, откровенно основана на текстах и подвигах Бакунина. Это он обещал уничтожить государство, очистив природную сущность человека. «Займем огня у Бакунина!» — звал Блок в одной из первых своих статей; «о Бакунине можно писать сказку» (5/33).

Статья о Бакунине 1906 года кончалась апологетической цитатой из Белинского, которой Блок подтверждал тогда свои оценки. Любовь к Бакунину Блок пронес через всю жизнь; зато отношение к Белинскому радикально изменилось. Формировавшаяся на глазах Блока советская традиция, игнорируя символизм, возвращалась к литературным идеалам Белинского. Не жалея сильных слов, Блок пытался бороться с подменой контекста. «Позор Белинскому!» (6/28) — кричал он своим эпигонам. «Шестидесятничество и есть ведь одичание; только не в смысле возвращения к природе, а в обратном смысле» (6/141), — пытался он теоретизировать в старом духе Религиозно-философских собраний, но никто не понимал уже его идею природы. «Русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку» (6/28), — говорил он. Русская интеллигенция обречена из-за своих западнических увлечений, из-за следования Белинскому, а не Бакунину. Нынешними тяготами она расплачивается за чуждость природе, востоку, славянству, скифству. Блок искал символ, который бы радикальным способом суммировал то, что хотелось противопоставить шестидесятничеству, интеллигенции, цивилизации.

В 1910-х были опубликованы (впервые близким Блоку Ивановым-Разумником, а потом в статьях и книге А. А. Корнилова, которые Блок наверняка знал) документы о том, как Белинский третировал Бакунина. В 1840 году на квартире у Белинского произошла ссора между Бакуниным и Михаилом Катковым, который назвал Бакунина подлецом и скопцом. Ссора должна была закончиться дуэлью, если бы от нее не уклонился Бакунин; по крайней мере, так считал Белинский. Рассказывая об этой истории, Белинский трактовал отказ Бакунина драться в столь же сильных, хотя и противоречивых выражениях: как написанный «онанистическим и скопеческим слогом». В очередной раз влюбившись, Белинский жаловался другу на свою натуру в следующих выражениях: «зачем я не скопец от природы, как М[ихаил] Б[акунин]». Историки и сегодня спорят о том, был или не был импотентом вождь мирового анархизма; жена Бакунина родила трех детей от одного из его итальянских сотрудников. Для нас более показательно внимание к этой теме русских эмигрантов в начале 1930-х годов; вопрос о потенции героя был все еще важен для этих наследников традиции, как важен он был для Блока. Называя Бакунина «скопцом от природы», Белинский имел в виду сразу два вида бессилия, половое и литературное; и оба воспринимались негативно.

Прошедшие десятилетия изменили сам механизм этих оценок. Политическое действие приобрело сакральный характер. Другие ценности и способы жизни казались пренебрежимо малыми в сравнении с ‘благом народа’. Символ демократической политики и ее отец-основатель, Бакунин противостоял своим многословным и любвеобильным современникам как раз теми чертами, значение которых было осознано поколением позже.

Еще до столкновения с Бакуниным, как бы программируя это жизненное событие в тексте, Белинский конструировал свое романтическое Я в противопоставлении воображаемому оппоненту. Ненавистный Другой сочетал религиозность с асексуальностью:

я скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, […] нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником […] Лучше быть падшим ангелом, т. е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою [1322] .

Так подготавливалась та оппозиция демона — и скопца, героя готического романа — и персонажа сектантских историй, которая станет играть ключевую роль в духовных метаморфозах Блока. Выбор Белинского был демоническим; Блок жаждет искупления и возмездия. Революционер должен забыть о личных желаниях, чтобы всецело отдаться своей борьбе. Любовь к народу выше и сильнее любви к женщине. Сама величина принесенной жертвы свидетельствует о величии революции.

Блок рассказывал Религиозно-философскому обществу в 1908 году, как бросается интеллигент к народу «и наталкивается на усмешку и молчание, на презрение […], а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное» (5/327). С тех пор произошла революция, «недоступная черта» между неверующей интеллигенцией и верующим народом пройдена. В событиях 1917 года Блок слышит тот самый гул, о котором говорил в 1908. Тогда этот «гул» сравнивался с «чудным звоном» колокольчика гоголевской тройки, но «с каждым годом» возрастал (5/328), чтобы стать «грозным и оглушительным» десять лет спустя (6/12). Тот же гул — теперь уже «шум слитный» — поэт слышал еще годом позже, когда писал Двенадцать (3/474). «Гул этот все равно всегда — о великом» (6/12). В своей пореволюционной прозе Блок развивал тот же метафорический ряд, что и в прежних религиозно-философских статьях-докладах (потому он и переиздал их в 1918 году). Раньше предчувствуемая катастрофа сравнивалась с бешеной тройкой, приближающейся грозой, вулканическим извержением; теперь свершившаяся революция сравнивается с бурным потоком, грозовым вихрем, снежным бураном. Именно те смутные движения, которые Блок угадывал в потаенной сектантской стихии, цитируя Клюева и хваля Пимена Карпова, — теперь на его глазах «разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком» (6/12). Блок был уверен в преемственности революции от «замыслов, искони таящихся в человеческой душе, в душе народной»; она реализует те самые «предчувствия и предвестия», что давно имели как «русские художники», так и народ в его «самых глубоких мечтах» (6/13). После смерти Блока близкий к нему Р. В. Иванов-Разумник, игравший роль партийного лидера небольшой группы интеллектуалов, все еще веривших в мистическое значение большевистского переворота, говорил о связи Блока с революцией —

не с той политической, не с той социальной, которые […] пишутся с маленькой буквы, а с […] единой и подлинной Революцией, […] той последней духовной Революцией, в которой единый путь к чаемому Преображению [1323] .

Кузмин писал о «блоказированной революции». Согласно формуле Белого, революция Блока была трансформацией его Прекрасной Дамы. Согласно самому Блоку, революция «сродни природе» (6/12). Как явление природы, а не культуры, революция наделяется самой высокой ценностью, какая только есть в мире Блока. «Один из основных мотивов всякой революции — мотив о возвращении к природе; этот мотив всегда перетолковывается ложно», — писал Блок (6/103). Но, приветствуя Октябрьский переворот статьей Интеллигенция и революция, полной сбывающихся апокалиптических чаяний, Блок дальше всего именно от природы:

Что же задумано?

Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью (6/12).

Лишь новая культура, еще сильнее старой в своем тотальном контроле, может сделать все это с человеческой природой — «ветхим Адамом», как говорили масоны и хлысты. Рационализм и ‘культурность’ большевистского проекта входили в неразрешимый конфликт с блоковской мистикой и поклонением природе; серебряный век был несовместим с веком железным, пришествие которого готовил. Троцкий, например, видел все это с подавляющей ясностью. Блок не хотел признавать конфликта и потому оказывался один. Ему не сочувствовали даже те, кто совсем недавно разделял его увлечение сектами. «Блок для меня — это человек, живущий „в духе“, редчайшее явление. Мне так же неловко с ним, как с людьми из народа: сектантами, высшими натурами», — вспоминал Пришвин. Позднее свой комплимент очерку Блока Катилина Андрей Белый выразил теми же словами из Апокалипсиса: «Ты — в Духе» (6/504).

КАТИЛИНА

Мистическая стихия, которую Блок видел в побеждающем большевизме, описана в Катилине, очерке 1918 года с подзаголовком «Страница из истории мировой революции». Первоначально этот текст был прочитан как лекция в «Петроградской школе журнализма». Блок, однако, вскоре издал его отдельной брошюрой — один из двух таких случаев во всем его творчестве — и, более того, называл своей «любимой статьей» (6/503). Бекетова характеризовала очерк как «очень характерный для тогдашнего настроения поэта». Андрей Белый ценил Катилину выше других статей Блока и видел в очерке связь с Двенадцатью.

В Катилине Блок объявил себя «истинным врагом» филологов; и действительно, исследователи занимались этим очерком неохотно и с очевидным смущением. Впрочем, все писавшие о Катилине понимали, что эссе из древней истории было еще одной попыткой узнать русскую революцию, найти для нее понятную метафору. Согласно Максимову, Блок «создает собственный, исторически сомнительный миф о Каталине». Минц выявляла здесь отзвуки полемики Блока с Мережковским. Все же советские исследователи аккуратно упоминали этот восторженный очерк о революции, хоть и римской, находя в Катилине «недописанную социальную трагедию». Ученые иных ориентаций соглашались в оценке очерка как случайного и интересного лишь как спутник Двенадцати. Мочульский, для которого Блок — заблудший, но христианский поэт, относился к Катилине как к «полукомическому недоразумению». Аврил Пайман в своей двухтомной монографии о Блоке ограничивается пересказом Катилины, не рискуя в данном случае вдаваться в интерпретацию. Единственная известная мне работа, специально посвященная этому очерку, демонстрировала отклонение блоковского портрета от его римского оригинала. Иначе чувствовал значение Катилины Анатолий Якобсон. Он трактовал Катилину и Двенадцать как итоговые продукты «романтической идеологии», что в его понимании равнозначно культу силы и мистификации жизни. «Очерк Катилина есть чудовищная апология чудовищностей», — писал Якобсон. По его схеме, в Двенадцати личный блоковский миф завершался, в Катилине — отчуждался и саморазрушался. Якобсон не интересовался более конкретным описанием этого мифа и его связями с религиозной традицией.

Весной 1918 года Блок написал много: Двенадцать, Скифы, Катилина, Крушение гуманизма, Русские денди, Исповедь язычника, и еще переработал объемистый текст Последних лет старого режима. В отличие от Двенадцати, поэзия которой создает многоплановый дискурс, на некотором уровне доступный любому революционному подростку, прозаические опыты 1918 года принадлежат к самым герметичным творениям русской литературы. В своем позднем творчестве Блок радикально меняет свою позицию по отношению к тексту и читателю. Если раньше поэт мог надеяться, что его читатели разделяют с ним некие азы опыта, и поэтому с ними можно и нужно говорить намеками-символами, то теперь ему приходилось разъяснять все с самого начала. Популярно, доступными примерами Блок пытался растолковать чувства, мучительно осознававшиеся в течение всей жизни и, в итоге великолепного поэтического пути, так и оставшиеся невыразимыми. Иногда динамичные, иногда спутанные тексты — последняя попытка Блока передать новой России свой и своего поколения духовный опыт. Он говорил больше и прямее, чем когда бы то ни было; но чем больше он объяснял, тем менее понятным становился.

В переходе от Двенадцати к Катилине Блок повторяет ту же травестийную операцию, которую он уже производил ранее, переходя от Песни Судьбы к Розе и Кресту, первые выполнены в национальном и современном материале, вторые — в материале европейском и историческом. Решаются всякий раз одни те же проблемы, вызванные к жизни, как сказано в Катилине, «самыми неотвлеченными и самыми злободневными событиями» (6/83). Катилина взят из одноименной драмы Ибсена. Наместник Африки, он был главой заговора против римского сената. Заговор был разоблачен депутатом, либеральным адвокатом Цицероном, и Катилина погиб при подавлении его восстания верными сенату войсками. Безудержно модернизируя, Блок называет Каталину «римским большевиком» (6/68, 86). Он настаивает, что это определение точное, если подразумевать под ним «стихию большевизма, а не фракцию социал-демократической партии» (6/452).

Блок перечитал пьесу Ибсена Катилина 22 апреля 1918 года и, заинтересовавшись, углубился в словари. Всю неделю античный персонаж не сходит с записной книжки поэта, слушающего революцию. «Тема уж очень великолепна», — записывает Блок 24 апреля, перечитывая Ибсена. Чувства пытаются найти форму: «Катилина. Какой близкий, знакомый, печальный мир! — И сразу — горечь падения. Как все скучно, известно». Скучна не история Каталины, скучно вечное возвращение исторических ситуаций. «Ну что ж, Христос придет», — кончает эту запись Блок, связывая новый символ со старым и найдя в этом временное утешение. Все же в этой версии — революционный порыв, горечь падения и искупляющее явление Христа — нового было мало. Апокалипсиса ждали давно; а произошла революция.

Катилина — первая пьеса Ибсена, написанная им в революционное время, зимой 1848 года. Автору был 21 год, он только поступал в университет. Катилина показан благородным бунтарем, молодым и чувственным, который пытается одолеть низменные влечения во имя политического подвига. Его жизнь вызывает у него муки совести:

Стыдись же самого себя! Стыдись и презирай себя, о, Катилина! Ты чувствуешь — в твоей душе так много таится благородных сил, а цель их? К чему направлены они? Увы! Лишь к утоленью чувственных желаний [1338] .

Катилина объявляет себя врагом насилия, другом свободы и защитником угнетенных. Он готовится к великой участи, он хочет избавить Рим от его пошлости и разделить его богатства между всеми поровну. Но революционеру мешает чувственная страсть. Не в силах преодолеть влечения, Катилина соблазняет весталку. Ее казнят страшной смертью. Теперь ее мстительный дух всюду преследует героя. Любящая жена Каталины пытается увезти его в идиллическую глушь, чтобы спасти одновременно и от соблазна, и от бунта. Но Катилина возглавляет заговор против Рима и терпит поражение. В финале он закалывает свою жену:

Я не ее одну убил, Но все сердца земные, все живое И все, что зеленеет и цветет [1339] .

Катилина Ибсена со смелой прямолинейностью увязывал две основные проблемы европейского модерна, секс и революцию. Пол разрушает революцию. Утопия отменяет секс. Но ни то ни другое — ни победа пола за счет утопии, ни победа революции за счет сексуальности — невозможны в мире модерна. Противоречие остается нерешенным. Его можно признать, но нельзя преодолеть. Не было бы сексуального соблазна, Катилина построил бы царство справедливости. Не будь Катилина революционером, он спокойно жил бы с женой и любовницей. Моделируя основную дилемму, действие ибсеновской пьесы раскачивается между полюсами в душе Каталины. Сделай он выбор — и был бы счастлив. Его неспособность сделать этот выбор и есть трагедия современного человека.

«Таковы идеи ибсеновских пьес, смелые, часто дерзновенные, граничащие с парадоксами, но задевающие самые интимные настроения современности», — писал современник Блока. Андрей Белый называл Ибсена и Ницше «величайшими революционерами нашей эпохи», противопоставляя их обоих «кабацкой мистике» Достоевского. Но для Блока этого было уже мало. «Катилина захотел […] недосягаемого. И это тоже скучно», — записывал Блок, перечитывая Ибсена. Скучно то, что проблема признается неразрешимой, цель недосягаемой. Для Блока колебания ибсеновского Катилины — пройденный этап, колыбельная песня революции.

Новый Катилина пишется долго — почти месяц (Двенадцать написаны за три дня). 16 мая Блок снова работает над очерком весь день. «Лебединая песнь революции?» — спрашивает он себя. Вопросительный знак здесь — не знак сомнения, а скорее знак надежды. Катилина — песнь революции, тут вопроса для Блока не было. Лебединая ли, последняя ли песнь?

26 апреля Блок пишет матери: «я с утра до вечера пишу, сосредоточиваясь на одной теме, очень мучающей меня и трудной» (8/513). Озарение приходит на следующий день: «Катилина. Все утро — тщетные попытки. Шорохи тети и рояль за стеной доводят почти до сумасшествия […] Вдруг к вечеру — осеняет (63-е стихотворение Ювенала — ключ ко всему!). Сразу легче». Из дальнейшего очевидно, что речь идет о стихотворении Катулла Аттис, 63-м в собрании его стихов; оно займет поистине ключевое место в очерке Блока. То, что Блок перепутал здесь Ювенала с Катуллом, лишний раз показывает, насколько дальше литературы шли его устремления. Автора влечет возможность синтеза между Катилиной и Аттисом; в этом новом синтезе он видит образ и метафору революционера; здесь он вновь обретает утерянную идентичность; и об этом сообщает самому заинтересованному лицу — матери. Скрещение Аттиса с Катилиной давало ответ на главные, последние вопросы жизни и революции; потому и стало «сразу легче».

В Катилине Блок множество раз цитирует стихотворение Катулла в качестве «ключа» к истории своего героя. Не то сойдя с ума, не то изобретя новую религию, Аттис оскопил себя каменным ножом. Последователи Аттиса, вместе с ним поверив в требовательную богиню Кибелу, тоже отторгли у себя «признак пола» (как деликатно выразился Фет в своем переводе Катулла). «Презирая дар Венеры, убелили вы свою плоть», — приветствовал их Аттис. Под звуки тимпанов, он ведет своих последователей-кастратов в веселое шествие по миру.

представьте себе ватагу, впереди которой идет обезумевший от ярости человек, заставляя нести перед собой знаки консульского достоинства. Это — тот же Катилина, недавний баловень львиц римского света и полусвета; […] но ярость и неистовство сообщили его походке музыкальный ритм; как будто это уже не тот — корыстный и развратный Катилина; в поступи этого человека — мятеж (6/85).

Так рассказывает Блок историю Катилины-революционера. Читатель, только что ознакомившийся с историей Аттиса, не без содрогания сопоставляет три запоминающиеся шествия, из Аттиса, Катилины, Двенадцати, и видит их структурное сходство. Рассказ об Аттисе, который был вполне доступен Блоку, вводил, между прочим, такие подробности о культе Кибелы:

Жрецы этой богини […] обязывались собственноручно совершить над собою операцию оскопления. Ампутированные части они обыкновенно полагали на алтарь, и потом, сняв их, бежали в город, где бросали их женщинам [1346] .

Катулл, рассказавший эту историю страстными стихами, — по словам Блока, «размером исступленных оргийных плясок», — меньше всего хотел бы сам последовать за своим героем. Проспавшись, Аттис пожалел о том, чего лишился. «Жаль мне, жаль, что я так сделал», — с некоторой наивностью передавал его чувства Фет. На раскаянии этот сюжет не заканчивается. Услышав жалобу Аттиса, богиня Кибела, олицетворение матери-природы, пришла в гнев и наслала на него львов. Лютые звери заставили Аттиса забыть о его сожалениях. Страшную жертву во имя страшной матери нельзя востребовать назад. Русский поэт сожалел о несмелости своего римского предшественника. По словам Блока, Катулл сам испугался тою, что написал (6/82). Лишь испугом вызвано его отречение от Аттиса; будь поэт посмелее, он и сам бы хотел подвергнуться той же участи. А будь еще смелее, и подвергся бы ей; по крайней мере, так можно продолжить мысль Блока.

Находка Блока не сводится к области поэтики и метрики. «Аттис есть создание жителя Рима, раздираемого гражданской войной. Таково для меня объяснение и размера стихотворения Катулла и даже — его темы», — с предельной ясностью пишет Блок (6/84), в очередной раз связывая тему (кастрацию) с эпохой (революцией) и заранее отрицая возможность редукции его и Катулла темы к одной только (метафорической) фикции. Таковы отправные факты, которые предстоит интерпретировать в нашем интертекстуальном построении.

АТТИС

Поэт болел той же болезнью, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель и которая так страшно воплощает в себе связь любви и смерти. Согласно Чуковскому, болезнь Блока стала прогрессировать сразу же после окончания Двенадцати. Как раз в дни работы над Катилиной психически заболела и Бекетова. Ее способ безумия, прямо противоположный безумию ее сестры и племянника, проявлялся в том, что она отказывалась поверить в разрушение любимого имения в Шахматове, — не признавала реальность революции. Месяц назад сестра Блока Ангелина умерла «от воспаления спинного и головного мозга». Блок записывал: «Ужас (я, мама, тетя, Люба). Письмо маме. — Катилина — все-таки. — Любе трудно». Всю жизнь пытавшийся примирить и совместить двух женщин, мать и жену, Блок в эти последние годы делает, кажется, выбор в пользу матери. Во время работы над Катилиной Блок писал ей: «мне не менее трудно жить, чем тебе, и физически, и душевно, и матерьяльно». На следующий день он записывал: «очень плохое состояние. Невозможность работать; сонливость; что-то вроде маминых припадков, должно быть». Не в силах облегчить ни ее, ни свое одиночество, он реагировал привычным способом: идентификацией с матерью.

Новые размышления о поле и теле были закономерны в этой ситуации, возвращавшей поэта к его не разрешенным в юности конфликтам. Пол был тем, что отличало от матери, что засоряло революцию и что, наконец, было источником непрерывных и тягостных переживаний. Жизненный опыт делал эти мысли лишь отчетливее осознанными; исторический момент позволял не смущаться самых радикальных решений; пройденный путь помогал воплотить необычные желания в формы культурной традиции.

Подстрекаем буйной страстью, накатившей яростью пьян Облегчил он острым камнем молодое тело свое И, себя почуяв легким, ощутив безмужнюю плоть, Окропляя землю кровью, что из свежей раны лилась, Он потряс рукой девичьей полнозвучный, гулкий тимпан […] Завопив, к друзьям послушным исступленный голос воззвал [1354] .

Порожденный Блоком гибрид Аттиса и Каталины укоренен в личной блоковской мифологии, а точнее, демонологии. Новый чудовищный идеал сконструирован как кастрированный Демон, хирургически излечившийся от агрессивной мужской сексуальности. Вместо того, чтобы закончить сюжет смертоносным для женщины соитием, новый герой освобождается от своей мужественности и сам становится женщиной. Не считаясь с жертвами, он находит себе возмездие, разрывающее порочный круг любви и смерти — мужской любви и женской смерти.

Комментируя Катулла в своей речи о Катилине, Блок настойчиво подчеркивал использованный им грамматический трюк, который из русских переводчиков воспроизвел один Фет: с момента оскопления, Катулл писал об Аттисе в женском роде. Теперь Аттис готова к революции. Свободная от желания, легкая и прекрасная, бывшая мужчина создаст новый мир, в котором не будет женщин, пола и секса. Стремление смешать пола и полярности вообще характерно для этого времени. Врубель тоже превратил Демона, в оригинале противопоставленного Тамаре, но пользующегося ее обществом, в одинокого андрогинного Демона, — «дух, соединяющий в себе мужской и женский облик». Чуждавшемуся демонизма Анненскому молодой Блок сам виделся в «обличьи андрогина». «Демон сам с улыбкой Тамары» — таким видела Блока Ахматова. В 1905 Евгений Иванов глухо писал в дневнике о «двоеверии» Блока, что казалось «очень большой мыслью» и ассоциировалось с Демоном Лермонтова.

«Демоническую» точку зрения искал и сам Блок (8/492). Его участие в работе Чрезвычайной комиссии Временного правительства, занимавшейся преступлениями царского режима и особенно интересовавшейся Распутиным, приводит к таким формулам.

Желто-бурые клубы, за которыми — тление и горение […] стелются в миллионах душ — пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести — то там, то здесь вспыхивает; русский большевизм гуляет, а дождя нет, и Бог не посылает его!

Это рассуждение, в котором «русский большевизм» производится из самых неприятных качеств русской истории, кончается молитвой все тому же архаичному Богу огня. «Грозный Лик твой, такой, как на древней иконе, теперь неумолим перед нами». Огонь большевизма — новое огненное крещение. На следующий день, «проснувшись», поэт продолжает запись; в утреннем свете ее акцент становится конструктивным:

И вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; […] ленивое тление […] направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть (7/296–297).

Итак, задача культуры — жечь огонь, в котором сгорает похоть. В душе есть такие углы, тление в которых надо раздуть до неба; и углы эти — распутинские. Рассуждения Блока мотивированы народной верой в огненного Бога-судию; многолетним интересом поэта к расколу и, в частности, к самосожжениям; идеей о внутреннем родстве между Разиным, Пугачевым и Распутиным; и отношением к сексуальности как материалу, требующему преображения. В этот критический момент в сознании Блока пересекаются влияния, которые найдут свою кульминацию в Двенадцати и в Катилине. Душа должна быть подвергнута огненной метаморфозе, в которой сгорит «ленивая, рабская похоть». Что, однако, произойдет в этот момент с телом?

ИСПОВЕДЬ ЯЗЫЧНИКА

Мучительно меняя жанры, Блок приходил к возможности выражения того, что так и оставалось невысказанным. В своей лирике, которая игнорировала влечение героя ради вечной девственности героини, Блок замещал отцовский демонизм любовью, очищенной от мужской агрессии ценой потери всякой сексуальности. Потом в пьесах, особенно в Розе и Кресте, он пытался яснее показать свой личный миф, в котором мужской мазохизм — «радость-страданье одно» — возводится в степень идеала. Лишь к концу жизни, в прозе Катилины и других статей 1918 года, Блок приходит к новому пониманию своей «двойственности». Теперь амбивалентность интерпретируется как бисексуальность.

Революция подобна исповеди, радению, пророчеству. Тотально вовлекая человека, она сливает в экстатическом порыве сознание с бессознательным: «одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека […] и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты», — писал Блок в Исповеди язычника, написанной непосредственно перед Катилиной (6/39). В этой «истории двух мальчиков», которую Блок не сумел довести до конца, он признается, как в грехе, в гомоэротическом эпизоде своей юности. Этот эпизод важен; он до сих пор «преследует и не дает мне покою» (6/39).

Внешним фоном сновидного повествования Исповеди является скачка на лошадях с другом, предметом краткой юношеской страсти. Этот мальчик «напоминал лицом и телом, как мне кажется теперь, Лидийского Диониса» (6/44; любопытна здесь эта отсылка к Дионису, ставящая старые идеи в неожиданно откровенный для Блока контекст). Поэт скакал на сером мерине; его друг — на кобыле золотисто-рыжего цвета. Поэт и мерин были быстрее. Оба они чувствовали «тот особый задор, который роднит между собой ветер, лошадь и человека и связывает их одним стремлением к неизвестным далям, открывающимся по весне» (6/45). Друг на своей кобыле, во-первых, отстал, а во-вторых, произнес плохие стихи. Обожание сменяется презрением, и после быстрой и беспорядочной скачки на своем мерине юный поэт впервые видит свою будущую жену. Она — «в розовом платье, с тяжелой золотой косой». На этом тщательно написанное повествование неожиданно обрывается.

Текст Исповеди язычника — одновременно сновидение, полное скрытых и связных значений, и продуманный самоанализ главной в жизни автора истории его отношений с женой. «Подо мной была крупная серая лошадь, мерин в яблоках», — пишет Блок (6/44). В реальности Блок приезжал к невесте на белом коне. Мерин означает, конечно, кастрированного жеребца. Его окрас — «в яблоках» — тоже полон смысла. Названием кастрации первой степени у русских скопцов было «сесть на пегого коня»; пегий значит — в пятнах, или в яблоках. Потом предпринималась следующая операция, полное удаление половых органов; это называлось «сесть на белого коня».

Образ скопческого коня с его двумя цветами-степенями, пегим и белым, важен для понимания некоторых из тех коней, которые так часто появляются в традиции русского Апокалипсиса. Золотисто-рыжий цвет кобылы, на которой ехал неудавшийся Дионис, и розово-золотой колорит девушки тоже поддаются интерпретации. Как отмечалось по другому поводу, «сочетания „золотого“ и „красного“ устойчиво связываются у Блока с символикой лжи». Скачка на пегом мерине унесла бы рассказчика от преследующей его лживой жизни, если б полет не был остановлен невестой, той самой, что раньше казалась Вечной женственностью Пегий мерин — главный герой знаменитой повести Льва Толстого Холстомер. Здесь много говорится о том, какой редкостью является такой окрас, светло-серый с черными яблоками. Это делает совпадение мотивов особенно маловероятным; впрочем, в большой литературе бывают только хорошо продуманные случайности. По сюжету Толстого, пегость была причиной кастрации Холстомера. Сочиняя своего серого мерина в яблоках, Блок наверняка имел в виду Холстомера. И возможно, что повесть Толстого была раскрыта вот на какой странице:

Знаток сказал бы даже, что была только одна порода в России, которая могла дать такую широкую кость, […] такой постанов шеи, главное, такую тонкость кости головы, глаз — большой, черный и светлый […] Действительно, было что-то величественное в фигуре этой лошади и в страшном соединении в ней отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротой шерсти и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы.

Как живая развалина, он стоял одиноко посереди росистого луга, а недалеко от него слышались топот, фырканье, молодое ржанье, взвизгиванье рассыпавшегося табуна [1366] .

ЛЕГКОСТЬ

Показывая желанный уход от женщины и секса в Соловьином саде, Блок уже использовал сходного помощника, осла. Ни цвет, ни пол этого животного в Соловьином саде не указаны. Как уже отмечалось, сюжет этой поэмы связан с Золотым ослом Апулея, который рассказывает о превращении развратного мужчины в кастрированного осла. Этот классический образ телесной метаморфозы от гиперсексуальности к кастрации был наверняка знаком Блоку. В Соловьином саде герой уходит от осла к женщине, но, позванный его жалобным криком, покидает любимую. Этот осел здесь явным образом противостоит женщине; крик осла громче, чем голос пола. Покидая любимую в Соловьином саде, Блок вновь проигрывал схему своего возвращения в материнский дом, куда можно вернуться, только отказавшись от пола. Но, кроме самого ухода от женщины, в поэме не было еще идеи кастрации. Возможно, апулеевский образ золотою, кастрированного осла, пройдя через Соловьиный сад, распался в Исповеди язычника на два — пегого мерина и золотистой кобылы.

Короткий текст Исповеди язычника обманчиво кажется прозрачным. Эта детская реминисценция ставит теоретические вопросы, на которые вряд ли есть ответ. Сознательно ли Блок ввел в текст своего пегого мерина как знак кастрации и, одновременно, как ссылку на скопческую символику? встречаемся ли мы с чем-то вроде подсознательной символизации в психоаналитическом смысле этих слов, которая вовлекает культурные формы так же неосознанно, как она это делает с символами настоящих сновидений? или же здесь стоит удовлетвориться констатацией интертекстуальной общности, психологическая природа которой, как и в большинстве таких случаев, останется нераскрытой?

Независимо от той или иной из этих методологических позиций, можно с уверенностью утверждать, что контекст скопческих верований был важен для Блока и его предшественников по русскому Аттису. Это русские сектанты-скопцы верили в то, что кастрация ведет к тотальному перерождению человека, делает его легким и прекрасным, как дева, сильным и возвышенным, как бог. Стих Катулла немедленно попал в скопческий контекст, как только стал звучать по-русски. Константин Кутепов в книге Секты хлыстов и скопцов рассказывал о мифологическом Аттисе как об одном из предшественников русского скопчества. В примечании к своему переводу Аттиса, который читал и критиковал Блок, Фет пояснял так: «опыт показывает нам, что люди […] доходят в своей ненависти к Венере тоже до крайности, заставляющей и наших скопцов находить величайшую отраду в умножении прозелитов».

Когда Блок прочел Аттиса в момент работы над Катилиной, ему стало «сразу легче». У Катулла Аттис после кастрации тоже становится «легким» или, точнее, легкой. С легким шагом-шествием Аттиса-Катилины интересно сопоставить сюжет из Исповеди язычника: пережив краткое увлечение мальчиком и в этом уподобившись женщине, герой описывает свое чувство как «легкое и совершенно уносящее куда-то»; это легкое чувство противопоставлено «тяжести просыпающейся детской чувственности» при влечении к девочке (6/41). В одной рецензии 1919 года Блок вернулся к Клюеву; теперь он пишет о нем иначе: «тяжелый русский дух, нечем дышать и нельзя лететь». Тяжесть эта вновь коррелирует с мужской чувственностью: «В этом мире нет места для страсти — она скоро превращается в чувственность». Через запятую, как синонимы, следуют: «чувственное, похотливенькое, мужичье». «Веянием этой обезличивающей чувственности […] страсть уже обескрылена» (6/342). Чтобы вернуть страсти крылья, ее надо освободить от мужской чувственности: сжечь хлыстовскую похоть в огне культуры, разжигая ее костер «до неба» (7/297). И то же самое пишет Блок о сущности революционной метаморфозы: «Катилина отряхнулся. […] он как бы подвергся метаморфозе, превращению. Ему стало легко, ибо он „отрекся от старого мира“» (6/84; все курсивы мои).

Блоковская идея легкости кастрированного Аттиса и преображенного Катилины опиралась на вполне определенные сектантские представления. Первый русский скопец, кастрировавший в 1769 году в орловском селе десятки местных жителей, уговаривал их так: «Не бойся, не умрешь, а паче воскресишь душу свою, и будет тебе легко и радостно, и станешь, как на крыльях, летать; дух к тебе переселится, и душа в тебе обновится». В Хозяйке Достоевского красавица-раскольница уговаривает героя отказаться от физической любви такими словами: «Ты укроти свое сердце и не люби меня так, как теперь полюбил. Тебе легче будет, сердцу станет легче и радостнее […] Сестрицу же возьми и сам будь мне брат». Василий Кельсиев, писатель и революционер, рассказывал о встреченных им в Турции русских скопцах: «Был у меня там приятель, сынишка одного молодого мужика, недавно оскопившегося […] Вдруг, рассматривая разные подробности моего костюма, он покачал своей кудрявой головой: — Дяденька […]! Тяжело носить, надо оскопить! […] Скопцом быть хорошо, легко ходить». Мальчик этот, как легко догадаться, мечтает об оскоплении. Кельсиев подтверждал: «Что ходить действительно легче, что человек как-то воздушнее и подвижнее делается — мне многие скопцы говорили. Походка у них вообще легка, но увальнем, по-кавалерийски. Движения вообще быстры». Неграмотный сектант, последователь Анны Шмидт, около 1900 рассказывал Горькому о том, что «Христос — легкость, с ним жить легко». При этом он странно произносил слово легкость; по мнению Горького, это был искаженный ‘Логос’. В романе близкого Блоку Георгия Чулкова Сатана (1915) идеальный герой из народа, по-видимому хлыст, увещевает грешного интеллигента характерными формулами: «Ты, брат, пей вино, да не то. Мое вино послаще будет и попьянее […] Полегче бы нам надо стать, а твое вино тяжелит». И то же находим в описании скопческого радения у Клюева в Мать-субботе (1922):

Ангел простых человеческих дел В пляске Васяткиной крылья воздел […] Духостихи отдают молоко Мальцам безудным, что пляшут легко [1378] .

Модель апокалиптической трансмутации пола, до некоторой степени аналогичную Исповеди язычника, показал Михаил Кузмин в романе 1915 года Плавающие-путешествующие. Герой его Лаврик делает выбор между собственной гомо- и гетеросексуальностью примерно в том же возрасте и состоянии, что и герой Исповеди язычника. В центральной сцене Лаврик наблюдает свидание двух мужчин. Мужчины «выражали предел стремления и желания, но очень просветленного и чем-то преображенного» (ср. чувство к мальчику в Исповеди язычника: «…легкое и совершенно уносящее куда-то»). В разговоре мужской пары, так понравившейся Лаврику, слышатся радостные приготовления к Апокалипсису. Теперь Лаврик иначе видит женщин, их «тяжелую, саму себя выдумывающую и в сущности пустую ажитацию» (ср. чувство к девочке в Исповеди язычника: «тяжесть просыпающейся детской чувственности»). В сознании кузминского Лаврика ось ‘легкое-тяжелое’ ориентирована так же, как в написанных тремя годами позже Катилине и, особенно, в Исповеди язычника. Желанное Преображение связывается с переделкой пола (как в Катилине) или сексуальной ориентации (как в Плавающих… и в Исповеди…). В Катилине трактовка этой темы делает следующий, революционный шаг: если мужчину облегчить, то о нем можно говорить в женском роде. Свободная от желания, легкая и прекрасная, бывшая мужчина создаст новый мир, в котором не будет женщин, пола и секса. Кузмин так далеко не заглядывал, но тем интереснее сходство проектов, который готовят его и блоковские герои. По каким-то причинам — скорее всего, из-за инерции восприятия — сходство между мотивами прозы Кузмина и позднего Блока осталось неоцененным: в Плавающих-путешествующих не видели Апокалипсиса, в Исповеди язычника не видели гомоэротики.

О скопцах Блок несомненно читал со студенческих лет. Возможно, ему вновь напомнил о них кинофильм Белые голуби, шедший с 3 апреля 1918 года. Фильм показывал основателя скопчества Кондратия Селиванова и его секту как предшественников революционеров-декабристов. Он был снят московской киностудией «Русь», основанной костромским купцом-раскольником Михаилом Трофимовым и снимавшей серию фильмов о старообрядцах, бегунах, скопцах, хлыстах и масонах. С этого начиналось советское кино; позднее «Русь» была преобразована в киностудию имени Горького. С режиссером «Руси» А. А. Саниным, Блок был знаком и переписывался. О своем позднейшем посещении другого фильма «Руси» Блок записал в дневнике; в тот раз он смотрел фильм о хлыстах.

В Катилине оскопленный развратник становится народным героем, «бледным предвестником нового мира» (6/79). Не хлыст, а скопец — подлинный символ революции. Чудовищный гибрид Аттиса и Катилины, скопца и большевика — финальный результат слияния социальной, религиозной и сексуальной политики, которое издавна волновало русские секты и русскую интеллигенцию. Но теперь, вместо того, чтобы рассказывать о скопцах, Блок говорит об Аттисе; вместо большевиков говорит о Катилине. В Двенадцати Блок дал русской революции высшее отечественное благословение раскольничьим Исусом. В Катилине революция получает новую мистическую санкцию в образах мировой культуры. Странные иноземные герои привлекаются для обсуждения сугубо местных проблем. Начавший свой путь филолога с протеста против переодевания русской мистики в западные одежды, Блок заканчивает его новой травестийной подменой.

ВСЕМ ТЕЛОМ

В Двенадцати бинарные оппозиции ‘легкое — тяжелое’ и ‘мужское — женское’ тоже тяготели друг к другу, но еще использовались иначе, без структурного смысла, который их матрица приобретает в Исповеди и Катилине:

Что ты, Петька, баба что ль? […] Потяжеле будет бремя Нам, товарищ дорогой!

Так говорят в Двенадцати очередному мужчине, убившему женщину, которую он любил. Тут эти слова делают невозможное: они вылечивают от демонизма или, говоря другим языком, возвращают демона в херувимы. Петруха переродился, его личная тяжесть разделена в коллективном бремени, он облегчен, почти как Аттис после кастрации, и походка его меняется, совсем как у Катилины после метаморфозы:

И Петруха замедляет Торопливые шаги… Он головку вскидавает Он опять повеселел…

Но как это произошло? Каким образом решился главный вопрос жизни? Разве может революция придать магическую силу словам, ведь она делает свое дело иначе? Ответа еще не было, Катилина еще не был написан, и Двенадцать лишь обещают его. Революция знает, как это делается; Блок верил ей, но сам способа не знал и показать его не мог; потому и было тяжело.

Революционер — особый человек; его жизнь подчинена «другим законам причинности, пространства и времени». В этих кантианских терминах символисты уже много лет формулировали свою анти-кантовскую фантазию всеобщего Преображения. Блок в ясной и революционной форме повторяет свое открытие, сделанное в одном из первых его стихотворений Испуганный. Преображение мира связано с преображением тела. Чтобы отречься от старого мира, надо отречься от своего пола. Чтобы из Катилины сделать большевика, его надо оскопить. Любимое Блоком апокалиптическое предсказание «времени больше не будет» уже связывалось им с превращением мужчины в женщину; тогда речь шла о Христе (5/598). В юношеском письме Блок сам мечтал стать Купиной, женским образом Божества, и ставил эту метаморфозу в связь со своей враждой к Аполлону. «Кто-то мне говорит, что я очень легко могу стать Купиной. Нет причины не верить. Преследуемый Аполлоном, я превращусь в осенний куст золотой». Белый отвечал с раздражением: «ты надеешься стать символом Богоматери — Ты, студент […] университета […] Тут или я идиот или — Ты играешь мистикой, а играть собой она не позволяет никому». Меньше всего, однако, эта мечта была игрой; шли десятилетия, но она продолжала диктовать Блоку главные его образы.

В ибсеновском Катилине Блок почувствовал сырой материал для нового мифа, а статья об историческом Катилине в Реальном словаре классической древности подсказала недостающее. «Он открыто предавался скотским порокам и убил в себе всякий стыд», — пишет словарь о Катилине и не жалеет эротических подробностей. Среди испорченной римской молодежи он был самым отчаянным человеком; он предавался ужасному распутству; он соблазнил весталку; он убил жену и сына, чтобы вступить в новый брак; ею дикий, высматривающий взгляд и торопливая походка выдавали похоти его сердца. Таков материал, с которым работали Ибсен и Блок. В отличие от своего норвежского предшественника, Блок не интересуется тем, чтобы превратить это архаичное вместилище пороков в современного человека, наделенного совестью и безнадежно борющегося с соблазном. Не драма сознания интересует автора Двенадцати. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию», — звал он (6/12). В последовательность слов вложено поэтическое чутье, не знавшее ошибок. Революция — дело тела; и только на третьем месте — сознания. «Катилина был революционером всем духом и всем телом» (6/68). Пример Аттиса показал Блоку и показывает нам, что значит быть революционером всем телом.

В Двенадцати, как и в Катилине, революция есть шествие, и метаморфоза революционера проявляется в новом качестве его шага. «Поддержи свою осанку. Над собой держи контроль!» — так в Двенадцати поправляют товарища, которого, как ибсеновского Катилину, в очередной раз отвлекла от революции сексуальность. Революционный шаг Двенадцати без изменения перешел в Катилину. Именно его «прерывистые музыкальные звуки» — музыку Революции — Блок предлагает услышать в Аттисе Катулла. После преображения Катилины его «то ленивая, то торопливая походка» (прямо переписанная из Словаря древности — возможно, потому, что напомнила Блоку «торопливые шаги» его Петрухи), превращается в «неровный, торопливый шаг обреченного, шаг революционера, шаг, в котором звучит буря ярости». Так найден телесный эквивалент знаменитому Революционному катехизису Бакунина и Нечаева:

Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени […] Чувства […] должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела [1386] .

Этот новый телесный опыт отличается и от хлыстовского кружения, и от танцев Заратустры. Отсюда прямой путь к шествиям дисциплинированных масс, так и прошагавших через 20 век. Но и для этого образа в поэтическом хозяйстве Блока были предшественники.

Добровольно сиротея и обрекая себя на вечный путь, они идут куда глядят глаза […] Все ясно для них и просто, как высокое небо над головой […] Это — священное шествие […] России, которой уже нечего терять […] Нет ни времен, ни пространств на этом просторе (5/73–74).

Итак, революция производится над шагом и полом; ее результат — новый человек, а не новое государство; она целостна и вовлекает тело, душу и дух, а не какие-то частные проявления человека типа собственности или власти. Именно так Блока читали сочувствующие современники.

«Впереди — Исус Христос» — что это? Через все, через углубление революции до революции жизни, сознания, плоти и кости, до изменения наших чувств, наших мыслей, до изменения нас в любви и братстве [1387] , —

объяснял Белый в речи, посвященной смерти Блока. «Революция жизни» в мистических проектах позднего символизма обретала поистине тотальный характер, означая углубление революционного вмешательства от политики к религии и от экономики к эротике; от общества к индивиду и от государства к телу; от слова к плоти и от плоти к преображенной плоти.

Тотальное преображение мира начинается с радикально особенного индивида. Революция творится людьми, сама природа которых нова и отлична от природы остальных. «Такой человек — безумец, маниак, одержимый» (6/69); весь его «состав — телесный и духовный» совершенно иной, чем у других людей — «постепеновцев», вкратце пересказывает Блок Заратустру Ницше. Блоковское «крушение гуманизма» происходит на далеко не новых путях; «революционер» и — для личного обихода — «человек-артист» лишь заменяют здесь вышедшие уже из моды слова «сверхчеловек» и «богочеловек». Но есть и чрезвычайно существенная разница, на которую Блок опирается всей тяжестью своего странного гения.

Ницше творил новый миф, не имевший ничего общего с реальной жизнью, и не заботился о практических применениях своих метафор. «Перерождение человека» у Соловьева хоть и было связано со знакомыми Блоку народными источниками, прямо их не воспроизводило и оставалось философской абстракцией. Новое поколение жило в мире, перенасыщенном социальной практикой. Самые отвлеченные слова здесь должны были формулироваться на языке, доступном массам, чтобы сразу и, если надо, силой быть осуществленными в их массовой жизни. В отличие от Ницше и Соловьева, Блок думает о практическом осуществлении перехода от человека к сверхчеловеку, от обывателя — к революционеру. Явление этого перехода Блок через запятую называет «превращением, „метаморфозой“». В повторении русского слова его латинским двойником отражается задача Катилины: показать римлянина большевиком, а «родимый хаос» — еще одной страницей из истории мировой революции. В нагромождении римских ассоциаций рисуется картина, соединяющая русское прошлое с русским будущим.

Всеобщее равенство создается людьми, которые отличаются от других больше, чем эти другие могут себе вообразить. «Большая часть людей всегда ведь просто не может себе представить, что бывают события» (6/85). Эти — курсивом — события — и есть подлинный предмет Катилины. «Когда-то в древности явление превращения, „метаморфозы“ было известно людям; оно входило в жизнь, которая еще была свежа, не была осквернена государственностью» (6/69). Но уже в римские времена жизнь потеряла свою первосвежесть, в которой мистика так легко соединялась с утопией. Теперь — то есть со времен Катулла и Катилины — чтобы увидеть и распознать событие, нужен художник. Уже читатели Метаморфоз Овидия, с сожалением говорит Блок, воспринимали их не как подлинные превращения, а только как «ряд красивых картинок». Блок претендует на большее. Пусть художник и не сверхчеловек, — он свидетель сверхчеловека. Поэт верит в возможность внутреннего перерождения человека, но сомневается в способностях читателя следовать за ним. Культура, государство и сексуальность не дают человеку воспринимать происходящие с ним — точнее, долженствующие произойти — подлинные события, природные метаморфозы. Объяснив читателю, что тот не сможет понять автора прямо, Блок рассказывает ему о намерении добиться понимания на косвенных путях.

Я и не стану навязывать своего объяснения темперамента революционера при помощи метаморфозы. Сколь убедительным ни казалось бы мне это объяснение, я не в силах сделать его жизненным. Поэтому я не прибегаю к нему и обращаюсь к другим способам, может быть, более доступным (6/70).

Другие способы, понятно, метафорические; но в революции и сама метафора, пусть самая рискованная, должна быть ответственной. Выразительная и доступная массам, метафора указывает путь метаморфозы. Своим жизненным подвигом художник указывает направление, в котором идут преображаться массы. Поэт и читатель в равной мере текстобежны; но превращению текста в жизнь мешают другие тексты, мешает культура. Идя на компромисс с нежеланием публики верить в метаморфозу и пользуясь способами «более доступными», Блок энергично протестовал против самой идеи метафоричности: филологи навязывают ее публике для того, чтобы обесценить занятие литературой. Сам Блок давно уже считал своей областью не метафору-слово, а метаморфозу-дело. Понимание текста как метафоры для Блока — «сама смерть». Видеть в литературе одни метафоры есть «цивилизованное одичание» (6/142). Этот автор настолько экстратекстуален в своих интенциях, сколько может выразить текст; и он уверен, что русский текст более других способен выходить за свои пределы. «Нигде слово не претворяется в жизнь […] так, как у нас»; русский писатель потому обречен рано умереть, что он — больше чем писатель, а скорее пророк и мученик (5/247). Контекст революции сам по себе заставляет образы и тропы осуществляться, стирая их отличия от вещественной реальности; когда текст реализуется в жизни, то метафора превращается в метаморфозу. Если идеалы старого времени — Дон-Жуан Байрона, Демон Лермонтова, Заратустра Ницше и даже Катилина Ибсена — внеисторичны и, не претендуя на реальность, отсылают в недоступные дали мифа, то идеал Блока подчеркнуто реален, дважды историчен: он — «римский „большевик“».

По Блоку, Катилина сеет тот самый ветер, который подул в мире перед рождением Иисуса Христа (6/71). «Заговор Каталины — бледный предвестник нового мира» (6/79); а вестником нового мира назван в статье Христос (6/71). Итак, Катилина — предвестник, Христос — вестник, а новый мир — осуществление, через 1918 лет, той самой вести. Такова цель; но таковы же и средства. «В наше катастрофическое время всякое культурное начинание приходится мыслить как катакомбу, в которой первые христиане спасали свое духовное наследие» (6/111). Культурное начинание приходится мыслить как мистическую секту.

«Мы все находимся в тех же условиях, в каких были римляне, то есть запылены государственностью, и восприятие природы кажется нам восприятием трудным» (6/69–70). Государство противостоит природе, а революция возвращает к ней. Поэтому мрачная любовная лирика позднего Блока имеет исключительно городской характер. Сексуальность сливается с государственностью и урбанизмом, как три аспекта ненавистной цивилизации. Чтобы очиститься, надо уйти из города, сделать революцию и, наконец, отринуть секс. В таком виде идея знакома Бакунину, если не Руссо. Блок идет дальше. У человека есть природное тело; но даже оно «запылено государственностью». Слияние с природой требует очищения не только общества, но и тела. Революция Блока происходит не с государством, не в государстве и не о государстве. Это погубивший Каталину Цицерон верил в «политическое строительство»; Блоку же функции государства напоминают лишь «распухание трупа» (6/78). Анти-либерализм Блока и всей народнической традиции достигают пика в этой гимназической ненависти к Цицерону, адвокату и депутату; в предпочтении ему Катилины, римского большевика; и в восторженном уподоблении его Атгису, кастрировавшему себя пророку. Вслед за героем иронических стихов Пушкина, автор русского Катилины читал Апулея, а Цицерона не читал.

СКИФЫ

В последних текстах Блока чувство тела разворачивается до геополитических метафор или уходит в детские воспоминания, но везде сохраняет гендерную амбивалентность. В знаменитых Скифах Блок сравнивает Россию со Сфинксом, а европейский Запад — с Эдипом. Метафора Блока обратна центральному сюжету Фрейда, в котором активным и амбивалентным героем является Эдип; здесь его качества приписываются Сфинксу. Блоковская Россия-Сфинкс соотносится с Западом подобно тому, как фрейдовское бессознательное соотносится с сознанием: не знает времени («Для вас — века, для нас — единый час»); нечувствительна к противоречиям («И с ненавистью и с любовью»; «ликуя и скорбя» и т. д.); не имеет меры и предела («Мильоны — вас. Нас — тьмы»); не знает различения и вытеснения («Мы любим все […] Мы помним все […] Мы любим плоть»); и нарцистически смешивает я с мы в коллективном теле («в наших лапах»). Описанная здесь любовь особого рода, она «давно» забыта западным человеком. Любовь к плоти ведет к ее смерти.

Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет, И душный, смертный плоти запах… Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет В тяжелых, нежных наших лапах?

Во многих русских сюжетах — крайними примерами являются Демон, Идиот, Анна Каренина — любовь между мужчиной и женщиной ведет к смерти женщины. У Блока смерть от любви всегда ожидает мужчину. В Скифах гендерная принадлежность Запада определяется формулой «бессильный, как Эдип»; а пол скифов, как и положено сфинксу, женский. В последнем акте мировой войны и мировой истории, как он описан в этих строчках, скифской России принадлежит понятная женская роль. Сфинкс раскрывается, чтобы заманить партнера в свои тайные глубины и уничтожить его своей особенной любовью. В «наших лапах» партнер лишается своей мужской сущности. Образ такого сфинкса появился у Блока больше чем за 20 лет до Скифов и, конечно, применительно к женщине. В письме 1897 года к героине своей первой любви К. М. Садовской гимназист Блок признавался, что видит в ней «сфинкса, который мгновенным порывом страсти отнимет всю душу у человека, с которым он не может бороться, который жжет его своими ласками, потом обдает холодом, а разгадать его не может никто». Это и есть Прекрасная Дама, героиня юношеских стихов, теперь оказавшаяся символом революционной политики. Женственная конструкция разворачивается как вновь обретенный образ идентичности, национальной и собственной. Мужской Эдип бессилен; женский Сфинкс революционен. Кастрированный и кастрирующий, этот странный символ неподвижно возвышается над текстом, жизнью и историей. Одновременно придуманный сюжет Аттиса-Катилины динамизирует эту систему. Катилина равен Эдипу, Аттис Сфинксу. Если в Скифах два эта существа статично противостояли друг другу, то в Катилине одно из них превращается в другое. Это и есть подлинное «перерождение, метаморофоза».

В Катилине, стилизованном под политическую историю, революция совершается над телом и направлена против государства. В Крушении гуманизма, стилизованном под философскую антропологию, о революции сказано как об «изменении породы», — человеческой породы. В Скифах, стилизованных под гимн революции, она изображена как финальное столкновение двух тел и двух полов. Человеческая «порода явно несовершенна и должна быть заменена более совершенной породой существ», — записывал Блок в самом конце своего пути (7/406). Так люди говорят о животных, а боги могли бы говорить о людях; и все подобные разговоры, конечно, упираются в вопрос о механизмах замены и совершенствования. По Блоку, функция дарвиновского отбора возлагалась на искусство. Как вспоминала Надежда Павлович, «Блоку хотелось увидеть каких-то новых людей, иной породы, иного мира»; и веря, что эти давно предсказанные новые люди объявились и, более того, что они-то и захватили власть, он задавал своей молодой подруге точные, теоретически продуманные вопросы: «Они какие? Любят ли снега, любят ли корабли? А влюбляются, как мы?» Эстетика и эротика были основными измерениями свершающегося перерождения. В последней речи Блока О назначении поэта, этом некрологе Пушкину и самому себе, в голосе звучит отчаяние, и вера растворяется в тавтологии:

Мы утешаемся мыслью, что новая порода лучше старой; но ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь […] Мы знаем одно: что порода, идущая на смену другой, нова; та, которую она сменяет, стара (6/161).

Результат последнего открытия Блока граничил с бредом. Поэт знал это и, в отличие от Катулла, не боялся. Пушкин когда-то написал провидческие в отношении русской поэзии стихи: «Не дай мне Бог сойти с ума». Не прошло и века, как Блок писал противоположное: «кровопролитие […] становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием» (6/92). Окружающие тоже знали, что безумие было желанным для Блока-революционера. Как вспоминал его Корней Чуковский: «В революции он любил только экстаз […] Подлинная революция — […] была и безумная, и себе на уме. Он же хотел, чтобы она была только безумная».

В свете этих предсмертных озарений иначе читается важный фрагмент из Безвременья Блока, его ранний опыт истории русской литературы. Два «демона», Лермонтов и Гоголь, ведут под руки третьего, Достоевского. Этот «демон» превращается в Христа, а потом в своего же христоподобного героя, Мышкина.

Он был послан в мир на страдание и воплотился. […] Он верил и ждал, чтобы рассвело. И вот перед героем его, перед ему подобными действительно рассвело, на повороте темной лестницы, в глубине каменных ворот самое страшное лицо, воплощение хаоса и небытия: лицо Парфена Рогожина. Это был миг ослепительного счастья. И в тот же миг все исчезло, крутясь как смерч. Пришла падучая (5/79).

Рогожин символизирует здесь народ, революцию, миг счастья. Среди всех возможных кандидатур он выбран со знанием дела. В Идиоте Рогожин не расстается со своим ножом, символом кастрации, и деловыми связями со скопцами, которые вели его бизнес в течение трех поколений; отец его на портрете сам похож на скопца и, сообщают нам, «скопцов тоже уважал очень». Вячеслав Иванов рассуждал об этом герое так:

Рогожин, вот тот понимал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать […] Об этом можно только, как авгуры, друг с другом пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть [1394] .

Сильная сцена в финале Идиота, которая делается еще сильнее в пересказе молодого Блока, предвещает его собственное предсмертное видение. Когда «действительно рассвело», в глубине истории появилось «страшное лицо, воплощение хаоса и небытия»; и это было лицо скопца.

РЕПЛИКИ

Кастрационное послание Катилины было распознано ироничными современниками. В августе 1920 года Алексей Ремизов от имени своего пародийного тайного общества, имитирующего то ли масонскую, то ли сектантскую, то ли партийную традиции или их все вместе — шлет Блоку письмо с «запросом». Письмо рассказывало о человеке, который проникнул в «обезьянье царство», там «вещал кое-что про Бога», а потом был унесен «синими аэробилями» в другое царство — Ледовитое (лагерь на Соловках уже работал в полную силу). Оставшиеся от него «обрывышки бумаги» содержали прозаическую историю и поэтическую строфу. История гласила:

в каком-то большом городе сделано было внезапное исследование всех рынков и у 4000 торговцев обнаружено сотня яиц, что свидетельствовало или о жестоком изуверстве человеческом — среди обезьян скопцов нет! — или о нищенстве рынков, которые обследовать — только людей попусту мутить, должно быть, очень голодных. На этот обезьяний вопрос ответят специалисты — В. Бонч-Бруевич, пищевики и доктора, уцелевшие от тифа [1395] .

С обезьянами в шутку и всерьез идентифицировал себя и близких ему людей Ремизов. Дальше были стихи:

ни ожиданий, ни просветов, нет сил ни верить, ни желать; уста трибунов и поэтов замкнула красная печать.

Все это рассчитано на двойное чтение. Играя омонимами, Ремизов связал два мотива: на нищем рынке нет ни куриных, ни мужских яиц, или очень мало их. Так, одними и теми же словами, Ремизов говорил о голоде и о кастрации. На это указывает и отсылка к Бонч-Бруевичу в его двойственной роли большевистского руководителя и знатока-сектоведа. Прозой ремизовский герой рассказал о голодных, кастрированных людях-обезьянах; стихами — о том, как новый режим своей печатью лишил сил трибунов и поэтов. Упоминание скопцов в прозаическом отрывке позволяет придать второе значение ‘печати’, которая здесь так же омонимична, как ‘яйца’, и встает в одном ряду со скопческими терминами, обозначающими кастрацию, — ‘малая печать’, ‘царская печать’, ‘красная печать’. В противоположность Катилине, кастрация здесь не индивидуальная, а тотальная; не добровольная, а принудительная; и не желанная и прекрасная, а изуверская и ведущая к страданиям. Но, как и в Катилине, кастрация оказывается метафорой новою режима; как там, так и здесь — но с обратным оценочным знаком — оскопление связывается с пореволюционной ситуацией, в которой оказались люди-артисты, члены ремизовской «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты». На все это Ремизов предлагал ответить Блоку.

Блок отозвался не стихами, а фельетоном. Его набросок содержал раннюю попытку сатиры на советский бюрократизм. Озадаченный проблемой красной печати, «а впрочем отвыкнув иметь индивидуальные мнения», герой ходит по учреждениям, где его без толку отсылают из кабинета в кабинет. Однако запрос Ремизова не остался без ответа:

я нашел трех барышень, которые, занимаясь маникюром, всесторонне обсуждали вопрос о предстоящем воспрещении отношений лиц женского пола с лицами мужского пола в некоторых губерниях, —

рассказывал блоковский герой. Интересно еще, что поначалу в черновике Блока барышни судачили «о закрытии рынков в общегосударственном масштабе»; но в отосланном Ремизову тексте этот банальный план военного коммунизма был заменен на более интересный проект полной сексуальной репрессии: тема Катилины вновь перерастала в тему Аттиса. В воображении Блока полное закрытие рынков по-прежнему связывалось с полным запретом половых отношений; но ни то ни другое уже не вызывало прежнего восторга. Благословив революцию и в ответ получив «красную печать», Блок отдает проблему обезьяньей кастрации в наманикюренные руки бюрократических барышень.

«Едва-ли кто-нибудь, думая о нем сейчас, вспомнит его статьи», — писал Тынянов в 1921 году о Блоке-прозаике, отдавая должное Блоку-поэту. Кажется, однако, что сам Тынянов с насмешкой вспомнил интересующую нас статью Блока, когда писал Вазир-Мухтара. Фаддей Булгарин гуляет по Летнему саду и рассматривает статуи; тут он встречает важного чиновника, грека, и они обсуждают увиденное. По имени упоминается только одна из многочисленных статуй:

— Эк, какой Катилина, — отнесся он к одному мраморному юноше. […]

— Те-те-те, — желчно прервал его грек, — вы изволили упомянуть […] даже о Катилине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические…

Фаддей остолбенел. […] — Язык мой — враг мой, — сказал он добродушно […] — для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Катилину, но и родного отца. Это я так, ни с села, ни с города, сказал [1398] .

Катилины в Летнем саду, конечно, нет. Фрагмент читается как замаскированная реплика автора в сторону забавлявшего его очерка Блока Катилина. Блок в своем послереволюционном качестве уподобляется Булгарину, и его вынуждают оправдываться за свои не «чисто пиитические» намерения перед носителем власти.

Эта аллюзия получает дополнительную мотивацию в теме евнухов, важной для романа Тынянова. Евнухи эти, конечно, персидские. Но с другой стороны, несколько рассказывающих о них главок получают эпиграфы из фольклора русских скопцов. Конечно, Тынянов отлично знал разницу между скопцами и евнухами. Но кастраты, похоже, интересуют Тынянова как таковые, и сходный интерес он приписывает одному из героев: «Евнухи интересовали его, как явление натуральное, физическое». Еще больше Тынянов интересуется внутренней стороной их жизни. Много раз описана, пишет он, «любовь мужа и любовь старика. […] И непонятна любовь евнуха». Ключевая метафора Тынянова в этой экзотической области — пустота.

Но долгая память у человеческого тела, страшны пустоты в теле человека. […] Не нужно думать, что евнухи добродушны и бесстрастны. […] Сварливость их […] вошла на Востоке в поговорку. Так они по мелочам растрачивают запас пустоты [1400] .

Здесь неожиданно оказывается, что «пустота» евнуха полна позитивной энергии, на манер либидо; ее можно растратить по мелочам, а можно употребить на большое дело. И действительно, Тынянов показывает евнухов, чья жизнь наполнена страстью и смыслом: один «заполнял пустоту» властью и деньгами, другой — книгами. «Он занимался наукою яростно, как любовью. […] Но по ночам он не спал. […] Пустота лежала рядом с ним. Когда она делалась слишком большой, он засыпал». Пустота на месте отрезанных органов ведет себя также независимо и активно, как вели бы себя они сами. Между прочим, именно этот ученый евнух, новая версия пушкинского скопца-мудреца, оказывается в романном действии причиной смерти Грибоедова: посол дал убежище евнуху, и за этим последовал разгром посольства и гибель посла.

КАМЕНЬ ВМЕСТО ХЛЕБА

В прямой и прозрачной форме метафизическое значение русских скопцов показал один только Пушкин. Поэтический синтез между Катилиной и Аттисом, изображенный Блоком, воспроизводит политический союз между Дадоном и скопцом, изображенный Пушкиным. Но в отличие от своего предшественника, издевающегося над обоими, царем и скопцом, Блок относится к своим героям с полной серьезностью. Степень этой серьезности видна из того, как он недоговаривает Катилину. «От дальнейших сопоставлений я воздержусь; они завели бы меня слишком далеко», объясняет он; а ходить далеко у него не было «ни времени, ни места, ни сил, ни права» (6/91). Такой же лаконичной разрядкой он намекал незадолго до революции: «Для того, чтобы явилась легенда, нужна власть» (5/512). Эта фраза кажется прямо взятой из Бесов Достоевского, из той речи Верховенского, которую Блок цитировал с любовью (5/590): «Мы пустим легенду получше, чем у скопцов». У Блока власти нет; а без власти «дальнейшие сопоставления» дадут только «камень вместо хлеба». Но отходя от политики в не очень интересную ему историю, он настаивал: «я убежден, что только при помощи таких […] сопоставлений можно найти ключ к эпохе» (6/86).

Блок зашел далеко, гораздо дальше Ибсена. В Катилине мистический утопизм Блока настолько же выходит за пределы социального романтизма Ибсена, насколько русская Революция выходила за пределы европейского Просвещения. Ибсен лишь показал, как трудно сеять ветер в этом мире, отягощенном политической властью и сексуальным влечением. Блок же указал путь, на котором революционные идеи современности, соединяясь с вековым опытом народа и его мечтой, предлагают радикальное — может быть, самое решительное из теоретически возможных — облегчение главной проблемы коммунизма.

У Блока, как и у Катулла, кастрационную тему не надо выявлять интерпретацией. В их текстах она живет не в том мире воображаемого, в которое поместил ее Фрейд, а в том физическом значении, которое имела у Аттиса и Селиванова. В создании нового мифа универсальный энтузиазм прихотливо соединялся с личным несчастьем, всеобщее желание переделать мир — с тайной мечтой переиграть жизнь с начала. «В то время шли обывательские толки о том, что детей будут отбирать у матерей для коммунистического воспитания»; гости Блока обсуждали эту перспективу как реальность, и матери волновались. Блок «долго не вмешивался в спор, а потом неожиданно сказал: „А может быть, было бы лучше, если б меня… вот так взяли в свое время“»; он мог вспомнить очень схожие дискуссии, происходившие 15 лет назад вокруг прожектов Панченко. Меньше всего Катилина — это сатира или анти-утопия; меньше всего Блок хотел высказываться в отрицательном смысле, что сделал задолго до него Пушкин, а вскоре после него Замятин: в том смысле, что новое общество может решить все проблемы, кроме одной — пола, семьи, любви и секса; а чтобы заставить людей жить в этом обществе счастливо, их остается только оскопить. Блок позитивен и буквален; его интересуют не метафоры — метаморфозы. Он был не один в этом интересе; но мало кто бывал столь же патетичен. Когда в конце 1920-х в романе Всеволода Иванова У типический большевик поведет свои типические речи о массовом перерождении человека, представитель народа поймет с готовностью: «Чего ж, выхолостят их или как?» В бесполом, но все же мужском мире — не то гомосексуальном, не то скопческом — придется жить многим героям Платонова.

Большевизм, уверен Блок, не о политике, а о мистике. Он говорил Евгению Замятину: «Большевизма и революции — нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм — настоящий, русский, набожный — где-то в глуши России, может быть, в деревне». Примерно это же Блок, вероятно, имел в виду, когда писал матери незадолго до победы большевиков: «русский большевизм […] насыщен и перенасыщен чужим самому себе, и всякой вообще политике». Замятину Блок говорил в 1920: «Наше время — тот же самый 16-й век». Тогда же и буквально так же рассуждал в Голом годе (1920) герой Пильняка: «Сейчас же после первых дней революции Россия бытом, нравом, городами — вошла в семнадцатый век […] И это благо!» И примерно тогда же Ленин, листая в Кремле сектантские рукописи из коллекции Бонч-Бруевича, замечал: «Как это интересно! […] Ведь это семнадцатый век Европы и Англии в девятнадцатом столетии России». Ту же мысль — «17 век в 19 столетии» — Ленин повторял, похоже, не раз.

Это только кажется, что Блок искал там, куда его современники, не говоря о потомках, более не заглядывали. Ходасевич в парижской статье 1928 года доказывал: Блок был гораздо ближе к левым эсерам, чем к большевикам; это большевики примкнули к Блоку, а не наоборот. При своей очевидной правоте в отношении Блока критик вряд ли догадывался о том, насколько близок бывал Кремль к архаизирующим интересам поэта. Блок был вполне чужд не только административных забот Ленина и Бонч-Бруевича, но и рациональной культуры марксизма, к которой они были причастны наравне с Сергеем Булгаковым или Замятиным; и потому в отличие от всех них Блок не считал нужным разъяснять, по каким причинам некий социальный проект возможен или, наоборот, невозможен. В мире Двенадцати и Катилины утопия имеет место. Поэтому Блок намекает на столь многое, не говоря ничего; и поэтому его обещания были столь популярны и так быстро оказались забыты. «Невозможное возможно», — верил он, отменяя этим всякий рациональный дискурс и всякие политэкономические сомнения. В этом смысле, ему было легче.