Как бы ни называть нынешнюю интеллектуальную ситуацию — постмарксизм, постструктурализм, постмодернизм, постапокалипсизм, — за этим стоит недоверие к большим историям, радикальным теориям, привилегированным точкам зрения. Интересен отдельный момент, текст, индивид; и если раньше это понимали писатели, то теперь это понимают в тех научных областях, которые по-русски называются гуманитарными. Такая ситуация противоречива. Наука предавалась абстракции столетиями. Избегая абстракций, наука избегает саму себя. Тем не менее она, как род литературной и преподавательской деятельности, продолжается.

Разговор с мертвыми

В американской филологии одним из популярных самообозначений нового направления стал «новый историзм». В русской науке похожее движение умов пока не получило собирательного обозначения. Как обычно бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не сводится к деконструкции. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу. Его методология сочетает три компонента: интертекстуальный анализ, который размыкает границы текста, связывая его с многообразием других текстов, его предшественников и последователей; дискурсивный анализ, который размыкает границы жанра, реконструируя прошлое как единый, многоструйный поток текстов разной природы; и наконец, биографический анализ, который размыкает границы жизни, связывая ее с дискурсами и текстами, среди которых она проходит и которые она продуцирует.

Разговоры с мертвыми были излюбленным предметом спиритических сеансов, готических романов и голливудских триллеров. Ныне они становятся легитимным методом научного повествования. Отсюда следует требование более симметричного обмена между двумя полями калейдоскопа, обращенного в прошлое, — между историей и литературой. Как пишет Стивен Гринблатт, введший в обращение самый термин «новый историзм» и его ключевую метафору разговоров с мертвыми,

если в том, что стало известно как «новый историзм», есть какая-то ценность, она состоит в интенсивно ощущаемой готовности читать все текстуальные следы прошлого с тем вниманием, которое по традиции доставалось только литературным текстам [912] .

В нескольких книгах Гринблатт дал образцы исторического чтения шекспировских драм, английских утопий, заокеанских травелогов времен открытия Америки. Я бы назвал такое чтение внешним и медленным. Действительно новым является только сочетание этих характеристик. От Михаила Гершензона до Пола де Мана филологи провозглашали медленное чтение (в английском варианте close reading, близкое чтение) главным из своих орудий; но в таком случае они, как правило, видели текст изнутри, избегая внешних по отношению к тексту ассоциаций. Наоборот, историзующие чтения часто бывали очень быстрыми и, соответственно, далекими.

Реконтекстуализация не вполне противоположна деконструкции, но наверняка не совпадает с ней. В отличие от деконструкции, новый историзм ищет в тексте не логические противоречия, но воплощения ситуативных проблем автора и его времени. Согласно формуле проницательного критика, оба метода занимаются отношениями между буквальным и метафорическим, и оба рискуют смешивать два эти мира; но если деконструкция склонна воспринимать текст как метафору, новый историзм имеет обратную интенцию: буквально понимать поэтические тропы, деметафоризировать тексты. С более умеренной точки зрения, задача состоит в том, чтобы разграничить буквальные и метафорические значения текста, отдать должное обоим и соединить в новом историзующем чтении. Так, Стивен Гринблатт читает шекспировскую Бурю как рассказ о реальном кораблекрушении начала 17-го века в Бермудском треугольнике. Шекспир и Гринблатт узнали об этом событии примерно из одного и того же документального источника. Просперо и Калибан, таинственный остров и сама буря перестают восприниматься как абстрактные «образы», похожие на балетных нимф и корсаров. Они превращаются в репрезентации людей и ситуаций своей эпохи, — портреты точные или, напротив, намеренно и со знанием дела искаженные их авторами. Так историки елизаветинской эпохи показывают, что разные формы культуры — поэтические, живописные, театральные, политические — совместно трудились над отождествлением женской девственности и монархического правления. Русской параллелью было бы изучение отношений между демонстративной сексуальностью Екатерины II и ее имперской властью. Эти отношения противоположны елизаветинским, но так же описывают необычное соотношение пола и власти через необычную репрезентацию сексуальности — и так же деметафоризируют первоначальный троп.

В эссе, которое посвящено сложным отношениям нового историзма с психоанализом, Гринблатт рассматривает историчность самого понятия субъекта. На примере судебного процесса 16-го века он показывает, как формировалась современная идея идентичности, привязанная к телу субъекта сильнее, чем к его душе. Судили самозванца, который претендовал на чужую жену и имущество, причем жена поддерживала эти его претензии. Он был повешен, но описан Монтенем и другими. Русские самозванцы дают масштабную параллель к этому одинокому случаю. Идентичность самозванца восходила к небесному царю, Иисусу Христу, но имела еще несколько уровней. Лжедмитрий II отождествлял себя с царевичем Дмитрием, убитым в Угличе, а также с Лжедмитрием I, убитым в Москве; он даже взял к себе жену последнего, а та, совсем как у Монтеня, подтвердила его идентичность предшественнику. Если они и их сторонники во все это «верили», то эта вера не совпадала с теми представлениями о личности, на которых основана юридическая практика Нового времени. Гринблатта интересует то, как проблема идентичности была драматизирована на английской сцене (например, в Комедии ошибок), начиная с Гоббса вошла в политическую теорию и века спустя во фрейдовский анализ. Последний всецело зависит от трактовки субъекта как единичного носителя преемственной идентичности, что стало вновь очевидно в свете американских дискуссий о статусе множественной личности, Multiple Personality Disorder. Таким образом, психоанализ является наследником ренессансного понимания личности, закрепленного Просвещением. Значит, он не вправе претендовать на универсальную «правду» о человеке. В противном случае сам психоанализ становится самозванцем и подлежит историзирующему суду.

В американских работах не раз утверждалось, что новый историзм связан с прагматизмом, который подчиняет вопросы о «правде» историческим формам практики. Наши понятия, такие, как «личность» или сама «правда», суть инструменты понимания, в одних случаях более полезные, в других — неприменимые. Речь идет не только о невозможности тотального объяснения, но и о невозможности финального понимания частного случая, о недостижимости такой интерпретации, которая остановила бы чтение. В русском контексте новый историзм может выглядеть просто возвращением к историческому материалу, к здравому смыслу, к детали: к тому, что всегда было увлекательно в истории и, в частности, в истории литературы. Не снимая с филолога задачу интересного, сильного чтения, он отрицает возможность окончательной, истинной интерпретации и одного, доминирующего метода. Русскими предтечами этого подхода кажутся давно любимые авторы — Ходасевич в своих эссе, к примеру, или Тынянов в своих романах, но не те из их современников, кто стремился к сильным и идиосинкратическим чтениям, как Гершензон, Шкловский или Ермаков.

Психоанализ, психобиография или психоистория давали слишком сильные версии событий и потому оказывались оттеснены на края исторического понимания. Намерения нового историзма как раз противоположны. В марксизме или психоанализе, мифологической школе или формальной, структурализме или системном подходе метод гордо шествовал впереди. На долю материала, был он связан с методом или нет, оставались служебные функции. Частный материал иллюстрировал универсальность метода. Когда авторы, увлекшись, занимались собственно материалом, теоретики считали себя вправе им выговаривать. Новая методология упакована в материал, спрятана внутри его интерпретации. Анекдоты, цитаты и примеры светятся, как блестки в калейдоскопе, отраженным светом методологии; но и свет становится виден благодаря этим блесткам. Метод трудно обсуждать как таковой. Для этого нужно восстановить не только логику автора, но и часть его аргументов, и часть его материала. Как указывал марксистский критик, новый историзм репрессирует теорию, пряча ее за серией анекдотических примеров или, используя термин Сергея Эйзенштейна, за «монтажом аттракционов». Но продюсер знает, что монтаж выполняет свою роль убедительнее закадрового комментария; филолог знает, что текст богаче интерпретации; историк тоже знает, что любые исторические примеры, как «репрезентативно» их ни выбирай, произвольно взяты из еще более широкого круга противоречивых возможностей. Акт выбора реализует теоретические идеи автора, которые сами по себе в материале не содержатся. Научный текст всегда есть двойная аллегория — в отношении автора и в отношении предмета. Прямая расшифровка этой аллегоричности поощряется одними традициями и не практикуется другими.

Чтение на фоне истории вновь (и обратно интенциям автора) погружает текст в контекст и переосмысляет исторический момент в свете литературного текста. Оптические метафоры — фон, свет — закономерны: целью всякого историзма является рассматривание в полутьме, поиск спрятанного, распутывание улик, — и в конечном итоге демонстрация находок в ярком свете собственного нарратива. В применении к научному видению оптические метафоры провоцируют на отождествление логического обобщения и визуального удаления, на идентификацию абстракции и перспективы: чтобы увидеть сходство между разными объектами, надо отдалиться от них, достичь высокой точки обзора, увидеть предмет с птичьего полета. Но как раз оттуда, с высоты, теряются детали. Возможно, более уместно видеть работу историзации как пешеходную прогулку. Субъект перемещается между объектами, не имея возможности и желания подняться над ними. Его повествование сохраняет динамизм путешествия. Реальности и возможности перебираются и выстраиваются в серию, но не сливаются между собой. Цель такого текста — не конечная абстракция, но последовательность примеров, которая не сводима ни к какому итогу. Такое исследование похоже на травелог, но не на снимок из космоса. Понятно, что для любого путешествия, даже самого далекого, существует столь высокая точка зрения, с которой разом видны исходный, конечный и все промежуточные пункты. Такая точка обзора отменяет переживание путешествия. И наоборот, путешествие деконструирует абстракцию, выявляя в ней иллюзию синхронности того, что на деле можно и нужно наблюдать последовательно и неслиянно.

Карл Поппер ввел различие между историзмом (интересом к объяснениям настоящего на основе знания о прошлом) и историцизмом (верой в предсказания будущего на основе законов истории). Старые формы историцизма часто связаны с прежними формами утопизма. Проекты изменения человека требуют утверждения его исторической изменчивости и культурной относительности. Сознание различно в разные эпохи и в разных культурах. Что менялось в прошлом, вновь изменится в будущем, и над этим надо работать в настоящем. Отрицание природы человека, вера в пластичность всех форм деятельности и сознания — обязательный спутник радикальной политики, ее научное обоснование и оправдание. В ракурсе нового поворота вправо лучше видны универсалии человеческого существования. Они преемственны для разных времен и взаимно понятны у разных народов. Сюда относятся права человека и базовые его потребности, основные инстинкты и элементарные институты, вроде собственности или семьи. Сегодня интереснее следить не за культурной относительностью, а за тем, как функционировали в разных обстоятельствах, сталкивались с институтами и верованиями одни и те же проявления человеческой природы: половая любовь и страх смерти; самоощущение тела и изумление при встрече с неведомым; стремление к обогащению и потребность придавать смысл происходящему…

Более того, к древним константам бытия прибавляется новая: сочинение историй. Универсальная потребность в рассказах и зависимость от них самого человеческого существования является, вероятно, главным открытием новой гуманитарной науки. В изучении нарратива соединяются интересы разных дисциплин, от теологии до марксизма и психоанализа, потому что в рассказывании историй сталкивается все, с чем эти дисциплины поодиночке пытались совладать, от смерти до голода и любви.

Вперед в историю

В нынешнем своем виде граница между историей и филологией охраняется с одной стороны. Филологи любят ее пересекать, а историки не любят. С точки зрения филолога, между текстом и событием нет принципиальной разницы: во-первых, текст сам является событием; во-вторых, текст вызывает к жизни новые события; в-третьих, о событиях мы знаем только через тексты; и в-четвертых, сами события разворачиваются подобно текстам, имея свою лексику, грамматику и поэтику. Историки, скорее всего, не согласятся. Они не терпят пришельцев и расправляются с ними обычным способом: объявляют их несуществующими. События движутся сами по себе, а тексты важны только тем, что они об этом движении говорят. Текст источника подлежит исторической критике, которая по мере своего движения устраняет текст. Если он плохо рассказывает о событиях, он не нужен; если хорошо рассказывает, он тоже нужен недолго, потому что можно переходить к событиям. Традиционно обученные историки глядят сквозь текст, очищая его до документа.

Троя, однако, сохранилась в тексте, а потом была найдена в раскопе. В тексте хранятся следы прошлого, которые становятся доступны лишь в итоге интертекстуальных раскопок — культурные слои, нанесенные предыдущими чтениями. Слои разных эпох связаны между собой живыми и продуктивными взаимодействиями. Задача археологии текста не в том, чтобы очистить его как мертвую окаменелость, а в том, чтобы отделить друг от друга разные его пласты, сохраняя их в собственных значениях, и показать механизм их взаимодействия, порождающий все новые интерпретации. По отношению к историям автора и читателя, текст работает как оптический прибор вроде телескопа — возможно, текстоскоп. Через текст с его историей видна история как таковая, иногда обобщенно, иногда в мелочах. Степень увеличения и охвата зависит от силы текста и еще — от силы чтения.

Тексты на книжной полке отделены друг от друга только обложками. Но читатели разделены своими воображаемыми сообществами — факультетами, профессиями, теориями. Профессионализм — явление, по сути сходное с национализмом. Оба являются разновидностями культурного протекционизма: непреходящего страха высокой культуры перед конкурентами, активной обороны носителей языка против иноязычных пришельцев. В постмодернистских исследованиях всему этому противостоит понятие дискурса, под которое подводится любая культурная, и в частности текстуальная, практика. Дискурсивный анализ относится к профессиональным границам примерно так же, как просветительский утопизм относился к национальным границам. В этом несбыточном и продуктивном видении разные области циркуляции текстов — литература и политика, поэзия и проза, философия и религия — ничем не отделены друг от друга. Если между ними есть границы и что-то вроде таможен, их надо разрушить.

По мере того как тексты размыкают свои границы и включаются в гипотетический интертекст, анализ перестает нуждаться в индивидуальном авторе. Так, одним из последствий новой гуманитарной утопии стало избегание индивидуальности. Значение биографии и психологии автора (а также героя или читателя) стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. Ролан Барт объявил о смерти автора, Мишель Фуко вновь стал писать истории без действующих лиц. Они, однако, несли имя автора на обложке. Полки книжных магазинов, полные книгами Фуко и о Фуко, свидетельствует о том, что индивидуальное авторство не умерло ни как культурный институт, ни как предмет публичного интереса. Биография остается самым популярным жанром того, что по-английски называется non-fiction, а по-русски еще не нашло своего термина. Авторство выжило и в новых областях культуры, как Интернет. Понятие дискурса как коллективного действия в духовной области и соответствующая ему идея смерти автора выражали левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму. На смену им приходит реабилитация старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом, и новый интерес к историям скрытого и являющегося авторства.

Грамматология Деррида объявила, что вне текста ничего нету, и пыталась дальше не ходить. К примеру, мастурбационные метафоры Руссо выявлялись на основе микроанализа его текстов и превращались в их всеобъемлющий символ, причем биографическая информация о Руссо к делу не привлекалась (на деле автор был вправе рассчитывать на фоновые знания читателя). Но в дальнейшей своей практике Деррида отказался от этой цели, или во всяком случае от этого метода. К примеру, многие страницы его Почтовой открытки, в которых речь идет о фрейдовском тексте По ту сторону принципа удовольствия, полны внешней информации, биографической и исторической. Под интерпретацию идет не только автор, но его дочери и внуки, войны его времени и болезни его тела. Новый подход легализует прямые сопоставления между идеями автора и его жизнью, между теориями эпохи и ее практиками. Примеры из интеллектуальной истории более прозрачны, чем примеры из истории литературы: возвращение Сабины Шпильрейн из Европы в Советский Союз в соотношении с идеей влечения к смерти, ею же сформулированной; аналогичное, но нереализованное намерение Людвига Витгенштейна эмигрировать в Россию — и связь этого проекта с движением его идей, с британской философией вообще, с ее советскими симпатиями в частности; связь между философией Хайдеггера и его сотрудничеством с нацистским режимом; соотношение между несчастной жизнью Михаила Бахтина, его странной авторской практикой — и его фантазиями о диалоге и карнавале; взаимодействие между садомазохистской сексуальностью Фуко и его философией истории.

Щедрость русского материала предоставляет все новые примеры. А. В. Кожевников (1902–1968) уехал из России в 1920-м, в Гейдельберге написал диссертацию о Владимире Соловьеве и потом преподавал в Париже. До и после войны его лекции оказывали формирующее влияние на местную элиту. Интеллектуальная цепь от Гегеля через Соловьева к Кожевникову, от него к Сартру, Батаю и Фуко, а далее до Лакана, с одной стороны, и Фукуямы — с другой, заслуживает многих исследований. Идея конца истории, воспринятая более всего через соловьевские Три разговора, является здесь общим знаменателем. Самую выразительную из идей Кожева пересказал Исайя Берлин, встречавший его в Париже в 1946 году. Эмигранты обсуждали русские дела. Если правитель следует правилам, даже самым жестоким, этого недостаточно для того, чтобы изменить поведение людей, считал Кожев. Чтобы люди изменились в России, их надо подвергнуть непредсказуемым страданиям: обвинять в том, что они не совершили, или наказывать за нарушение несуществующих законов, а точнее говоря, преследовать случайным образом. Тогда все придет в хаос, возникнет подлинная аномия и власть сможет вести людей за собой. Именно это, рассказывал Кожев, и делает Сталин. Кожев писал Сталину, надеясь дать философское обоснование его политике, но не получил ответа. Он идентифицировал себя с Гегелем, а Сталина с Наполеоном, замечал Берлин. Во время их разговора Кожев служил крупным правительственным чиновником и вел семинары по Гегелю. Он был одним из архитекторов Европейского союза, в не совсем точной форме воплотив давние мечты своих учителей.

Кожев стремился к единому пониманию, что связано с идеей конца истории. Кто верит в окончательное постижение своего предмета, должен верить в его конец. Новый историзм по необходимости эклектичен. Одной из очевидных его целей является разрушение границ между текстом и не-текстом, литературой и не-литературой, и вообще границ между жанрами, дисциплинами и институтами. Этим новый историзм больше всего отличается от уважаемых предшественников, как русская формальная школа, французский структурализм, американская новая критика. Для всех них центральным пунктом была уникальность эстетического: что именно делает стихи стихами, роман романом, литературу литературой. В противоположность этим подходам, новый историзм мало интересуется чужими жанрами и не выдерживает собственного.

В России зависимость филологической мысли от культурно-политической истории обычно игнорировалась потому, что такая зависимость предполагалась марксизмом и с ним ассоциировалась. Здесь не всегда понимают, что опыт формальной школы и русской семиотики во многом противоположен французскому структурализму, который был естественным развитием марксизма с его метафорой базиса, который определяет видимую надстройку. Наоборот, русская филология начиная с Тынянова пыталась найти убежище от идеологического контроля в чистых, симметричных структурах и схемах. Из-за этого постструктуралистская ситуация кажется здесь особенно трудной. Возрождение интереса к тому, как литературный текст кодирует проблемы класса, расы или пола, — популярный предмет американских исследований, ассоциируемых с новым историзмом, — в России связывается с марксизмом, вызывая привычную аллергию. Отказ от геометрических схем, которыми московско-тартуские филологи защищались от внутренних сомнений и внешнего контроля, сам по себе не ведет ни к чему новому. Некоторое оживление придал интерес к запрещенному ранее предмету, русско-еврейским отношениям. В отношении ряда писателей, от Державина до Пастернака, такой интерес породил нетривиальные исследования.

Движение от текста в историю различимо у самого Юрия Лотмана, поздние работы которого теряют прежнюю «ученость», чтобы качественно рассказать о предмете. Развитие лотмановской «семиотики поведения» у Ирины Паперно продолжило ее психологокультурные, но не структурно-семиотические импликации. Паперно возрождает интересы Лидии Гинзбург, связывая их с подходами Фуко, и выстраивает новую генеалогию, которая обходит структурализм сбоку. В записных книжках Гинзбург виден острый, политически вовлеченный мыслитель, который то и дело исчезает в ее гладких текстах. Но даже формальная школа позволяла себе меньше репрессировать свою ангажированность, чем ее структурно-семиотические наследники. Перенесенная обратно в российский контекст усилиями Бориса Гаспарова и журнала Новое литературное обозрение, историзующая ревизия московско-тартуского наследства породила реакции в диапазоне от «этого не может быть никогда» до «мы всегда это говорили». Когда американские слависты конца века — Катерина Кларк, Уильям Тодд, Светлана Бойм, Эрик Найман — вернули занятиям русской литературой их политическое и человеческое содержание, они больше опирались на общефилологическую традицию и опыт деконструкции, чем на тартуское наследство.

Характерную эволюцию, или скорее серию революций, можно различить в книгах Игоря Смирнова. Его Порождение интертекста занималось анализами текстов, которые почти никогда не сопоставляются с жизненными реалиями. Исключением была психоаналитическая концепция героя, помещенная в конце книги как обещание нового подхода. Психодиахронологика реализовала это обещание, распространив аналитическое чтение на множество русских авторов, которым в обилии ставились индивидуальные и групповые диагнозы. Но Роман тайн «Доктор Живаго» противостоит обеим предыдущим книгам Смирнова. В отличие от Интертекста, Роман тайн полон внетекстовыми интерпретациями. В отличие от Психодиахронологики, эта книга Смирнова не замыкается в методе, но принципиально эклектична. С этим связано и еще одно интересное движение. Введение к Порождению интертекста заключало энергичный, порожденный советской ситуацией призыв к деидеологизации интертекстуального анализа (этим была, в частности, мотивирована полемика Смирнова с самой идеологичной из теорий интертекстуальности, разработанной Хэролдом Блумом). В противоположность этому Роман тайн открыто и настойчиво идеологичен. Анализ направлен на выявление тех политических, философских и жизненных подтекстов, которые связаны с самыми важными из забот самого аналитика. В диалоге — в данном случае в диалоге Смирнова с Пастернаком — исследуемый автор превращается в героя. Знакомые слова противостоят новым изысканиям, сопротивляясь им, стимулируя их и вместе с ними складываясь в динамичный, драматургически развивающийся гипертекст.

С этим интересно сравнить сходное — от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии — движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Его биографические анализы принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет. Перечитывая «жизнь и творчество» любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Sovieticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв братания и опрощения, который тонко исследует Жолковский, совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое готовило большевизм, но отнюдь не наследовало ему. В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке. Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, манеры так, как это записало окружение Ахматовой. Но читатель Жолковского остается в недоумении по поводу того, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Анализ сосредоточен на жизненном поведении Ахматовой и почти не касается ее текстов. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества. Другим неиспользованным шансом для осмысления властных стратегий Ахматовой является, как мне кажется, гендерная перспектива. Для Жолковского борьба советского интеллигента более очевидна, чем борьба советской женщины. Читая Ахматову, он подчеркивает первую и игнорирует вторую. Стоит перечитать Жданова, чтобы убедиться в том, сколь важной мишенью атаки и, соответственно, ресурсом для обороны был пол Ахматовой.

Историзация требует временной перспективы. Задача реконтекстуализации чаще встает и понятнее решается применительно к далеким эпохам, чем к совсем недавним. О последних читатель имеет интуитивные представления, и исследователь волен работать с историей, ее не эксплицируя. Примерно так же обрубают свои контексты сами авторы. Оставшись сама по себе, биографическая герменевтика тяготеет к психоанализу и рискует новым попаданием в его классические ловушки. В случае из недавней практики Бориса Парамонова мы наблюдаем, как читатель пытается перейти к историческому поведению, используя в своей диагностике исключительно анализ текста. Реальное действие — самоубийство Цветаевой — исследователь объясняет чувством вины за событие, о котором прочел в ее стихах: инцестуозный акт с сыном. Исследователь колеблется между предположением, что такой акт был реализован в жизни, и другой гипотезой, что сама фантазия о нем могла породить чувство вины. В попытке найти это неустойчивое равновесие аналитик повторяет стратегию самого Фрейда. Согласно теориям последнего, невроз может быть причинен как реальным событием, например инцестом, так и фантазией о событии; но в последнем случае теория становится нефальсифицируемой, чем воспользовались поколения критиков.

Любая сильная теория вынуждена заключать компромиссы с реальностью. Так, основатели формальной школы, начав с отрицания индивидуального опыта, один за другим писали биографии. Так, гораздо более тонкий Лотман завершил поиск «кодов», безлично осуществляющихся в текстах и в жизни Пушкина, допущением того, что личность относится к кодам собственного творчества как к материалу, который нужно преодолеть. Отсюда близко до понимания личности как самоформирующегося (self-fashioned) субъекта, всякий раз заново выбирающего свои инструменты среди доступного культурного материала: ницшеанское понимание, обогащенное прагматизмом Джеймса и заостренное Фуко, но дошедшее до филологического осуществления только в недавних работах Гринблатта.

Фрейд и Лотман ничем не сходны между собой, кроме умения довести свою мысль до последнего конца, — а дойдя до него, искать новые мысли. Действительно, задача анализа не в том, чтобы слить реальность с фантазией; этим занимаются сами пациенты, авторы, тексты. Задача анализа в том, чтобы разграничить текст и реальность и на этой основе увязать их друг с другом, восстановить их контакт: разница примерно такая же, как между засыпкой потока — и строительством моста.

Конец архива

Если История видится как текст, то истории пишутся как все новые его чтения. Буркхардт сказал, что история — это то, что одно время замечает в другом; Тынянов сказал, что «каждая эпоха выдвигает […] прошлые явления, ей родственные, и забывает другие». Для Белинского и Лотмана русской энциклопедией был Онегин; я нашел ее в Сказке о золотом петушке. Это не значит, что я пользуюсь вовсе другими процедурами или что моя работа подлежит другим критериям. Каждое поколение имеет свою историю; но оно продолжает читать старые книги, хоть и делает это по-новому. В этом смысле история продолжается — все та же, в новых чтениях, которые сами входят в историю. На нее нет привилегированной точки зрения, которая бы находилась вне истории и у которой не было бы своей истории. На такую перспективу претендовали многие начиная с автора Апокалипсиса. 20-й век был особенно богат авторами, которые верили в свои тексты как Архимедовы силы, способные передвинуть мир, стоит только найти точку опоры. На пороге 21-го века лучше вспоминать другую легенду о том же герое: как он сидел в ванне и восклицал Эврика! созерцая собственную повседневность.

Самой респектабельной из попыток найти опору для истории — и соответственно вне ее — является лингвистическая. Хайдеггеру, Витгенштейну, Леви-Строссу язык казался внекультурной реальностью, главной из потусторонних сил, волшебным ключом к историческому музею. Занимаясь Львом Выготским, я интерпретировал его теорию мышления-как-речи как самооправдание дискурса власти, который заинтересован видеть подданного субъекта прозрачным и читаемым, как книга, — и потому целиком, на сто процентов, состоящим из языка. Сходный интерес, однако, испытывают сами писатели, каковы бы ни были их отношения с властью. Наследник русской традиции поэтов-пророков, Иосиф Бродский объяснял литературный успех разных авторов одной причиной — независимой субъектностью языка. В эссе «Сила стихий» так интерпретировался Достоевский, в нобелевской лекции Бродский так объяснял собственный успех, в «Катастрофах в воздухе» речь шла о Платонове: «ЯЗЫК ЕСТЬ МИЛЛЕНАРИСТСКОЕ ОРУДИЕ, ИСТОРИЯ НЕТ» — таким изречением, писанным большими буквами, Бродский суммировал Платонова. Как в некоторых текстах Вальтера Беньямина, литератор уподобляется народному сказителю, его письмо — народному мифу, его шедевр — концу истории. Концепция утверждает гегемонию писателя: моя речь и есть ваш язык. На деле, однако, мы все чаще видим феномен, неведомый фольклору и ему не нужный: художнику или поэту сопутствует философ или филолог, который растолковывает его прорицания общепонятным языком американского университета или русского толстого журнала. В Чевенгуре Платонова есть аллегория на эту тему. Лидер утопической общины изображен косноязычным мистиком; в экстазе он произносит нечленораздельные пророчества, которые растолковывает ходящий за ним комиссар. Власть над обществом обеспечивается властью над текстом, которая принадлежит интерпретатору, а не визионеру.

Необратимой остается разница между текстами, которые читались современниками и, возможно, перечитывались потомками, — и текстами, которые оказались сохраненными в архиве, этом морозильнике истории. По условиям государственной цензуры или авторской самоцензуры, современники и ближайшие потомки не читали таких текстов, как Демон Лермонтова, Мастер и Маргарита Булгакова, Кремль и У Всеволода Иванова, Повесть о Татариновой Анны Радловой. Но архивный текст — все же не вполне текст. Впервые читающий его историк испытывает удовольствие Колумба и одиночество Робинзона. История чтения может оказаться не менее богатой, чем история текста. Текст влияет на историю не тем, что в нем написано, а тем, что, когда и кем в нем было прочитано. Русская история была бы иной, если бы цензоры, выполняя свой несложный долг, не пропустили бы в печать Что делать? или если бы КГБ не допустило вывоза Архипелага ГУЛАГ— иначе говоря, если бы эти тексты не были бы прочитаны.

Уходит великолепная эпоха, когда целое поколение исследователей жило архивной работой, и только ею. Надо надеяться, она уходит навсегда. Отношение к архиву как к неисчерпаемому, потенциально бесконечному источнику культурных памятников является следствием тоталитарного прошлого. Насилие над публичной сферой породило защитное чувство особой ценности, почти сакральности частной сферы, текстуальным аналогом которой является архив. Исторические архивы есть везде; художественную (а не историческую) ценность им придает только цензура. Свободный автор в свободной стране сам печатает то, в ценность чего верит. Его архивом займутся биографы; другим читателям достаточно того, что он сам опубликовал.

Текст вне дискурса остается памятником эпохи; включенный в дискурс, текст оказывается субъектом истории. В одном случае удается проследить за тем, как читатели меняли свою реальную жизнь по прочтении текста и вследствие этого чтения; парадигмой такого подхода является анализ чтения Что делать? проведенный Ириной Паперно. В другом случае оказывается реальным восстановить картину массового чтения, характерного для исторического момента: эпоху делает публика, а публику делает чтение. В третьем случае портрет исторического момента встает из анализа дискурсивных реакций на реальное событие. В четвертом случае история чтения развертывается как преемственная цепь интертекстуальных аллюзий.

Текст порождает множество чтений, которые сами по себе готовы сложиться в структуры интересной конфигурации, если эти реакции читать не менее внимательно, чем первичный текст. Образцом такого третичного анализа, или сплошного чтения, является психоаналитически ориентированная работа Шошаны Фелман о повести Генри Джеймса Поворот винта. Здесь показано, как идиомы критиков повторяют ходы самого текста, закономерным образом его драматизируя. Разные критические позиции идентифицируются с тем или другим из героев первичного текста, и вся масса его критики, таким образом, воспроизводит центральную его фабулу. Славистским примером чтения, сходного по интенциям и отличного по методу, является недавняя работа Кэрил Эмерсон о восприятии Бахтина. Я попытался осуществить акт сплошного и, по мере сил, близкого чтения в отношении текстов разного жанра, интерпретирующих русское сектантство.

Как видно, сплошное чтение может иметь своим предметом интертекстуальные цепи разной природы: отправляющиеся от отдельного текста, автора, личности, явления. Продуктивность такого чтения зависит не от методологической ориентации исследователя, но от его культурной сензитивности, готовности следовать за чередой ассоциаций и возвращаться к первичным текстам, способности к построению собственного нарратива. С каждым новым поворотом интерпретации становятся видны, как в зеркале заднего вида, повторяющиеся акты вытеснения предшественниками текстуального материала. Им он казался несущественным и в результате их усилий стал несуществующим; теперь же он кажется важным и, более того, очевидным. Я бы назвал такое явления скотомой: в соответствии с энциклопедическим определением, это «слепой участок в поле зрения, не связанный с его периферическими границами». Таковы скотомы в чтениях Сказки о золотом петушке (где знаменитые читатели не замечали русского сектанта-скопца) или в критике Что делать? (где не разглядели американского ландшафта в зачитанном сне Веры Павловны). Скотомы и идиомы чтения меняются — или повторяются — в зависимости от хода истории и уникальной позиции читателя. Хотя бы по этой причине их реконструкция никогда не станет окончательной. Вот еще один пример из животрепещущей, как всегда, пушкинской темы.

Страсть и власть

Прочтя Токвиля и Чаадаева, Пушкин развертывал свои впечатления в вариант исторической социологии религии:

Что касается духовенства […] наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у скопцов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся. И я знаю, как кое-кто, несмотря на всю свою энергию, склонился перед ним в тяжелых обстоятельствах. Вот почему это меня в свое время взбесило [942] .

Речь идет, конечно, об Александре I. Против его поздней капитуляции Пушкин протестовал со времен Гавриилиады. Кощунственная поэма была написана как раз тогда, когда император «взбесил» Пушкина своим отступничеством, закрыв Библейское общество, изгнав из страны протестантских проповедников и склонившись перед Фотием. Уподобляя православных священников евнухам или, хуже того, скопцам, Пушкин продолжал разрабатывать особенное представление об отношениях между властью, религией и полом, на котором сосредоточены многие тексты 1833–1836 годов. Сказка о золотом петушке соединяла фольклор русских сектантов с американским текстом Вашингтона Ирвинга, показывая отношения между царем, оказавшимся под властью страсти, и скопцом, у которого «одна только страсть к власти». Анджело соединял шекспировский сюжет с новой легендой об уходе Александра I, вновь сталкивая социальную дисциплину с подрывной силои пола и опять показывая победу последней. На этих весах раскачивается сюжет Капитанской дочки: чаша любви и здесь перевешивает чашу власти. Тонкую фактуру этих отношений иллюстрировал диалог Григория и Марины в Борисе Годунове. Прямые, гротесковые соотнесения тех же величин, страсти и власти, дают короткие стихи «К кастрату раз пришел скрыпач», «Глухой глухого звал к суду судьи глухого…»

Напрасно я бегу к сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам; Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий.

О православной церкви, которая охраняет подножие креста, как будто это «крыльцо правителя градского», написано резкое стихотворение «Мирская власть». Самые популярные стихи Пушкина полны пуританской тревогой перед неведомым, недоступным Предопределением: в одиноком акте личного вопрошания помочь не может ни священник, ни церковь.

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена?

Филарет в своей стихотворной отповеди («Не напрасный, не случайный») подверг пушкинские формулы прямому грамматическому отрицанию. Иерарх был точен в выборе объекта для полемики. Перевернув пушкинский текст, Филарет показал противоположность пушкинского, не нуждающегося в посредниках, вопрошания Бога православному его пониманию. Понимание нравственных и теологических проблем Реформации выражено в «Страннике». В собраниях сочинений это стихотворение считают «переводом (отчасти пересказом)» Пути пилигрима Джона Беньяна; на деле перед нами изложение кальвинистского символа веры, привязанное к чтению популярного пуританина. Перечитайте «Странника» параллельно с фрагментом из Протестантской этики Макса Вебера: редкий случай, когда столь разные авторы читают один и тот же текст, показывает существенное совпадение акцентов:

Общение кальвиниста с его Богом происходило в атмосфере полного духовного одиночества […] Каждый, кто хочет ощутить специфическое воздействие этой атмосферы, может обратиться к книге Беньяна Pilgrim’s Progress […]. В ней описывается, как некий «христианин», осознав, что он находится в «городе, осужденном на гибель», услышал голос, призывающий его немедленно совершить паломничество в град небесный. Жена и дети цеплялись за него, но он мчался, зажав уши, не разбирая дороги [946] .

Аллегорию на ту же тему представляет Пиковая дама. Согласно радикальному предположению Кэрил Эмерсон, Пиковая дама загадывает несуществующую загадку, провоцируя на гипотезы, опровергая любую из них и требуя непосредственного, неинтерпретативного чтения. В этом чтении Дама пародирует всякие системы как таковые и дает урок чего-то вроде негативной герменевтики. В недавних работах Вольфа Шмидта эта повесть трактуется как прямая угроза сторонникам историзующего чтения. «В нарративном мире […] Пушкина превращение литературы в жизнь, как правило, губит героев», — пишет Шмидт. Если Германн сходит с ума, а Татьяна рискует честью из-за слишком буквального отношения к любимым текстам, историку и критику лучше бы избежать их судьбы. Согласно Шмидту, Пиковая дама развертывается как преемственная серия нарративов. С надлежащими ссылками, их рассказывают лучшие и, соответственно, самые недостоверные из рассказчиков: Пушкин рассказывает о Германне, который рассказывает о Томском, который рассказывает о Казанове, который рассказывает о Сен-Жермене… Все эти рассказы входят друг в друга как матрешки, а мы, читатели, получаем их все вместе. Мы не умеем их разобрать, но догадываемся об их многослойности. Мы подозреваем один главный секрет, разгадка которого была бы равнозначна обнаружению рассказа первого рассказчика, о котором рассказывал Сен-Жермен и о котором не рассказал Пушкин. Шмидт отказывается гадать о нем, и он прав: последняя из тайн всегда банальна, как смесь из первородного греха и первичной сцены.

Искусство медленного и внутреннего чтения, которое с замечательной свежестью практикует Шмидт, выявляет поэтические измерения текста за счет его исторических измерений. Между тем действие Пиковой дамы, как и все творчество Пушкина, развертывается в эпицентре религиозно-политического кризиса. Подобно Шекспиру, Пушкин — современник, пророк и критик национальной Реформации. В заряде духовной энергии, которая копилась в обществе, меняющем веру, и частично вылилась в секулярное творчество, — главный секрет обоих. Большая разница в том, что Шекспир был попутчиком успешной реформы, а Пушкин выполнял сходную роль в отношении реформы, подавленной собственным лидером. В обширной истории пушкинистики эта роль национального поэта остается недопонятой. Девид Бетеа недавно отметил разницу перспектив, которая относится не только к Пушкину: западные исследователи «демократизируют» Пушкина, делают его «одним из нас» и задают ему вопросы, которые были для него немыслимы; российские исследователи Пушкина, «за редкими исключениями», табуируют интерпретацию, не доверяют новым контекстам и создают идола, заранее защищенного от попыток понимания. Важные, и в частности, религиозные, аспекты пушкинского времени в обоих случаях остаются недоинтерпретированными. С одной стороны, мы имеем множество откровенно слабых работ, изображающих Пушкина поэтом русского православия; с другой стороны, современная (и менее всего свойственная как раз пушкинской эпохе) корректность в отношении всякой религии заставляет обходить ее стороной. У прошедших эпох были свои интересы, контакт с которыми ограничен кругом наших собственных забот и тревог. Модернизация исторического материала проявляется не только в том, что ему задаются неподходящие вопросы, но и в том, что адекватные вопросы ему не задаются.

«Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков», — Пушкин говорит о герое Пиковой дамы то же, что у Вебера звучит как противопоставление магии и религии. До поры этот русский немец дисциплинировал себя протестантскими средствами. «Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты», — говорит он. Его тройка — узнаваемые принципы этики, которую изобрели Лютер и Кальвин, а потом описал Вебер. Германн сходит с ума тогда, когда отказывается от них, вернувшись к магической вере в случай. В свой пуританский период Германн рассчитывает на честный труд, «что утроит, усемерит мой капитал». Так после тройки его принципов в его арифметике появляется семерка. Но его фантазия не удовлетворена богатством как таковым, веберовскими «деньгами ради денег». Отказавшись от своей Лизаветы, Германн не может отказаться от своей человеческой природы. В этом он подобен Дадону, Анджело и Гриневу. Выбор все тот же: власть или пол, туз или дама. Обдернувшись за карточным столом, он выбирает даму вместо заказанного, сулящего власть туза. И в сумасшедшем доме он все так же не в силах выбрать между ними, вместе мерцающими в несчастном сознании: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!»

Инженерная профессия Германна связывает его с Михайловским замком, мистическим центром Петербурга: здесь погиб Павел I, до Пиковой дамы здесь проводила свои радения Татаринова, а после Германна учился Достоевский. Смешение магических техник с земными делами было не менее характерно для александровской эпохи, чем буржуазная корысть или готические романы. Утверждая значение религии как цивилизующего института и видя беспомощность русской церкви, Пушкин наблюдал крушение мистических надежд, которыми его современники пытались заместить свою земную ответственность. История Германна вся разворачивается в странном мире Библейского общества, одновременно мистическом и бюрократическом. Ироничное описание православной службы в Пиковой даме напоминает аналогичное описание в Воскресении Льва Толстого, классический пример остранения как литературного приема.

На этом отпевании, между прочим, присутствует англичанин. Ему сообщают, что Германн был побочным сыном покойной, «на что англичанин отвечал холодно: Oh?» Этот короткий диалог поднимает конфликт до шекспировских высот — и возвращает в русскую историю. Если Германн сын графини — он убийца своей матери. Современник Германна, лидер незаконченного проекта русской Реформации по англиканскому образцу и с английским участием, был отцеубийцей. Я не утверждаю, что Германн — «человек с профилем Наполеона, а душой Мефистофеля» — литературный портрет Александра, которого сравнивали со Сфинксом и Гамлетом; но история Германна так же центрирована на опыте александровского времени, как истории Дадона или Анджело. Магический историзм позднего Пушкина осмыслял и перерабатывал опыт прошедшей эпохи так же, как магический историзм русской прозы конца 20-го века переживал и пережевывал советский опыт. Это о царе-мистике, многолетнем объекте авторских идентификаций, восхищения и разочарования, мы читаем в Пиковой даме: «Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости». Твердость спасала его от молодости, но ее не хватило для зрелости; и текст показывает нам ход перелома, который вел от прекрасного начала к мрачному концу. На совести Германна «по крайней мере три злодейства». Нам остается гадать, в каких именно злодействах, наряду с отцеубийством, обвинял Пушкин Александра.

Ссылки и отказы

Чтение очевидным образом отлично от письма, но все же о читателях прежних времен мы знаем почти исключительно по тому, что эти читатели о своем чтении написали. Так история чтения перетекает в интертекстуальный анализ: один писатель, читая других писателей, вкладывает итоги чтения в собственный текст. Иногда, чаще в эссеистике, писатель прямо ссылается на предшественника, делая почти то же, что делает в своих цитатах и ссылках ученый филолог. К примеру, Белый или Горький перелагали Ницше, то ссылаясь на него, то не ссылаясь. Но обычно литература, в отличие от истории, не указывает свои источники. К примеру, Горький очень редко ссылался на Белого, но свел с ним счеты, изобразив его в Самгине под именем Безбедова, родственника и убийцы хлыстовской богородицы. Наличие ссылок также необходимо для того, чтобы текст был признан научным, как их отсутствие необходимо для того, чтобы текст был признан литературным. Этим историческая проза, написанная писателем (например, роман), отличается от исторической прозы, написанной историком (например, биографии). Но и эта граница размывается с обеих сторон.

Хэролд Блум на многих примерах описал, как автор строит интертекстуальную конструкцию, заимствуя важные для себя аспекты чужого текста и скрывая свой источник. Блум описал мотив такого литературного поведения по аналогии с фрейдовской схемой эдипова комплекса: сын (в данном случае литературный последователь), наследуя темы отца (литературного предшественника), убивает его своим умолчанием, но никогда не освобождается от его влияния. В роли матери, за которую сын борется с отцом, выступает, конечно, публика. Историки тоже борются с предшественниками, подобно писателям; но в своей эдиповской политике они используют иные профессиональные орудия. Писателей учат (другие писатели) убивать своих литературных отцов посредством нового, небывалого использования их текстов, которое делает их неузнаваемыми. Историков учат (другие историки) убивать своих научных отцов посредством детальных ссылок, доказывающих преимущество нового вклада в науку в сравнении с предшественником.

Историческую прозу можно представить как сочинение историка, очищенное от кавычек и ссылок. Процесс этот вторичен: ссылки сначала, на подготовительном этапе, были (и в этом легко убедиться, если читать черновики и выписки), но потом писатель от них избавился, как будто прогнал свой опус через компьютерную программу, удаляющую ссылки по формальному признаку. Восстановление убранных ссылок — реквотизация — представляет собой утомительную задачу, которая редко осуществима в полной мере. Только она, однако, позволяет ответить на важнейшие вопросы: что именно в данном тексте является исключительной фантазией автора; чем руководствовался он в отборе цитатного материала; на каких местах сюжета, источника и, соответственно, самой истории автор ставил свой «текстоскоп» на увеличение. Чаще комментаторы ограничиваются перечнем источников, потенциально доступных автору. Так, комментируя Петра и Алексея, З. Г. Минц перечислила учебники русской истории в качестве источников, которыми пользовался Мережковский. Иногда автор сам указывал на свои источники, что отнюдь не облегчает задачу исследователя. Комментаторы Серебряного голубя без должной критики повторяли за Белым его слова об источниках этой повести («я имел беседы с хлыстами; я их изучал и по материалам») или о том, как он в ней «предсказал» Распутина. Ученые читатели могут находить в тексте отдаленные аллюзии и игнорировать ближайшие контексты. Так, исследователи Мастера и Маргариты углублялись в масонские символы.

Цель работы не в комментариях к чужому тексту, а в написании своего текста, в сочинении собственного нарратива. Историзм всегда искал равновесия между двумя неприятными крайностями в отношении к источнику, копированием и фантазией. Та работа, которой занимается историк, интересна ему и его читателям постольку, поскольку исторические сюжеты похожи на их собственную жизнь. Насилуя материал, однако, и втаскивая в него собственные проблемы, историк теряет доверие читателя. Точка равновесия между этими векторами сама меняется вместе с ходом истории. К примеру, моя книга Эрос невозможного. История психоанализа в России полна историй эмиграции — состоявшейся и несостоявшейся; отъездов или, наоборот, возвращений в страну. Понятно, что все это волновало меня, но важно и то, что в таком положении действительно бывали мои герои. Текст Мастера и Маргариты написан отказником, и это играло первостепенную роль в его конструкции. Такое чтение позволяет по-новому историзовать этот текст, испытавший на себе множество мистифицированных, а значит, деполитизированных интерпретаций. Воланд в Москве и его дружба с несчастным Мастером — это мечта о мистическом избавлении от ужасов московской жизни. Потому советские читатели, в массе разделявшие эту мечту, так любили этот роман, и потому он оказался не столь понятен на Западе.

Дело именно в интерпретации (что в тексте кажется важным и почему), а не в знании (что известно о тексте и что нет). К примеру, Мариэтта Чудакова, рассказавшая об истории булгаковского отказа и имевшая доступ к дневникам Е. С. Булгаковой, не придала связи между Воландом и Буллитом сюжетообразующего значения. Напротив, Борис Гаспаров, не зная позднее опубликованных источников и не упоминая эмиграционных планов Булгакова, задался вопросом о прототипе Воланда на основе чистой дедукции. По Гаспарову, большинство московских персонажей романа имеют прототипические соответствия, и его должен иметь Воланд в своей московской ипостаси. Прототипом Воланда должен быть один из «знаменитых иностранцев», приезжавших в Москву в 30-х годах, считал Гаспаров; но в перечне кандидатов он ограничился одними писателями, смещая жизненную зависимость автора-Мастера в литературный план. Все равно такое дедуктивное предсказание является редким и обнадеживающим примером.

Тотальная зависимость от могущественного помощника показана и в другом классическом романе об отказнике. Такова связь доктора Живаго с его сводным братом Евграфом. «Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною», — пишет Пастернак. Евграф не берет Юрия на тот свет, как Воланд, но тоже дает покой — снабжает деньгами, снимает ему комнату и даже обещает уладить дела парижских родственников. «Пропажа Юрия Андреевича и пребывание его в скрытности были мыслью Евграфа, его изобретением». Между тем комната, которая снята Евграфом для Юрия, находилась «рядом с Художественным театром», что читается как ссылка на Булгакова.

Структурно похожие ситуации Мастера и Маргариты и Юрия Живаго полны горькой рефлексии. Их центральные герои снабжаются самостоятельностью в делах литературных и столь же полной зависимостью в делах жизненных: универсальный механизм литературной эволюции сочетается со специфически советским представлением о достоинстве и спасении. Воланд и Евграф в равной мере являются опровержениями популярной версии о христоподобном характере Мастера и Юрия, главных героев советского романа. Несмотря на свои искушения, евангельский образ самодостаточен. У Христа не было Мефистофеля; этим от него отличается Фауст.

Тела и тексты

Строго говоря, в человеческих делах существуют только две эмпирические реальности: тела и тексты. Все огромное пространство между текстами и телами заполнено операциями двух типов, которые вслед за классической работой в этой области будем называть инкарнацией (осуществление текстов в телах при помощи разных инструментов — от орудий пытки до спортивных упражнений и до косметических средств) и интекстуацией (отображение тел в текстах с помощью разных способов письма — от регистрации рождения до конституции и до романа). С позиций радикального эмпиризма не следовало бы говорить вовсе ни о чем другом. Нам, конечно, приходится говорить еще о многом. Религия, идеология и литература; мистика, эротика и политика все осуществляются в череде текстов, которые в конце концов осуществляются в череде тел. Историзация текстов есть анализ воплощений истории — текстуальной и телесной плоти всяческих идеологий. Пока идеология бесплотна, она бессильна; а плоть идеологии — тексты. Идея овладевает массами тогда, когда массы читают тексты. Если массы совсем неграмотные, то они слышат и видят некие суррогаты текстов; но это вносит в теорию большие и ненужные нам сейчас осложнения. Во всяком случае, подлинные субъекты идеологии, ее авторы и творцы — производители текстов: не только писатели, но часто именно они. Если говорить о воплощении, то конечной станцией этого пути является плоть, человеческое тело. Воплощения происходят в текстах, но стремятся к плоти последнего порядка, к телу. Весь процесс может быть описан в терминах своего конца, в терминах тела. Например, Эрик Найман в качестве словаря для анализа ранней советской идеологии предлагает части, аспекты, болезни и выделения человеческого тела. С ним согласился бы Владимир Сорокин, в фикциях которого подобный словарь используется, напротив, для описаний позднего советского опыта. В более ранних и менее крайних случаях мы тоже наблюдаем, как особенные способы обращения с телом соответствуют особенным способам обращения с текстом; как деформации тел оказываются кульминациями текстов; и как развитие телесного опыта соответствует эволюции литературного дискурса, его мотивируя, в нем отражаясь и, в свою очередь, под его влиянием изменяясь.

Для примера рассмотрим идиоматическую конструкцию, повторяющуюся в великих произведениях русской литературы. Акт любви в них описывается как разрезание женского тела. Начну с Пушкина.

Ты думал: агнец мой послушный! Как жадно я тебя желал! […] Что ж грудь моя теперь полна тоской и скукой ненавистной?.. На жертву прихоти моей гляжу, упившись наслажденьем, с неодолимым отвращеньем: так безрасчетный дуралей, вотще решась на злое дело, зарезав нищего в лесу, бранит ободранное тело.

Я цитирую Сцену из Фауста точно, только ставлю стихи в строку; так, мне кажется, они воспринимаются с меньшей инерцией. Теперь прочтем сцену из Анны Карениной, где автор пересказывает чувства Вронского после любви с любимой:

Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. […] Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. […] Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

Мы имеем дело с интертекстуальной цитатой. В следующем абзаце Толстой даже перенимает ритм пушкинского стиха: «И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи».

В Идиоте Достоевского та же метафора осуществляется в жизни, и рассказано об этом не как о фантазии, но как о реальности. Оставшись наедине с Настасьей, Рогожин предпочитает нож всем остальным способам общения с ней. Рогожин безумен и косноязычен, он не объясняет своего поступка, но Мышкин его как-то понимает. Понимали и некоторые читатели. Вячеслав Иванов, например, писал:

Рогожин, вот тот понимал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать […] Об этом можно только, как авгуры, друг с другом пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть [964] .

В этом случае мы имеем возможность придать событию исторически понятный смысл. В тексте Идиота немало указаний на связь Рогожина со скопцами. Они арендовали его дом и вели его семейные дела в течение трех поколений. Отец Рогожина на своем портрете похож на скопца и к тому же, как сказано, «скопцов тоже уважал очень». Когда Достоевский в Швейцарии писал последние сцены Идиота, в провинциальном Моршанске начался очередной скопческий процесс. Были арестованы 6 девственных женщин в возрасте от 19 до 70, у которых были обнаружены результаты разных хирургических операций на груди и гениталиях, и купец Максим Плотицын, в доме которого все они жили; он не был оскоплен.

Общеромантический сюжет, в котором мужская любовь ведет к женской смерти, одним из своих вариантов имеет уподобление фаллической власти — ножу. Во множестве случаев ту же функцию выполняет яд или пуля. Но демонический герой во сне пушкинской Татьяны вооружен ножом, и лермонтовский Демон убивает Тамару хоть и не сказано чем, но чем-то похожим на нож: «Во мраке ночи над нею прямо он сверкал, неотразимый как кинжал. Увы! Злой дух торжествовал!» Нож с тем большей легкостью становится универсальным означающим, что сливает любовь и смерть в выразительном акте демонизации секса. В этой своей роли нож не застенчивый эвфемизм пениса, как трактовал бы ситуацию классический психоанализ; скорее напротив, нож превращается в эффективный субститут фаллоса, выполняющий особые смысловые функции. Превращение полового акта из грехопадения в смертоубийство — символический итог контрпросветительской традиции, которая таким образом реагировала на отказ от идеи первородного греха, осуществленный Просвещением. Мигрируя между высокой и народной культурами, мотив развивался от дискурса к хирургии, от все более реалистических изображений акта с ножом до реального ножа в руках скопца — и возвращался в литературу.

Это он совершил. Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила [968] , —

говорится в романе Петербург о его герое Дудкине. Совершил это с Дудкиным «персианин из Шемахи» со странным именем Шишнарфнэ. В русской и, вероятно, мировой литературе Шемаха упоминается впервые после пушкинской притчи о союзе между царем и скопцом. Из Шемахи в «Сказке о золотом петушке» исходит угроза царству Дадона, там убивают друг друга его сыновья, и там он встречает шамаханскую царицу. В Шемаху действительно ссылали скопцов из разных мест России. В Петербурге Дудкин замещает Дадона, Шишнарфнэ замещает скопца, а подруга его, «жгучая восточная брюнетка», замещает шамаханскую царицу. Такое чтение освещает иным светом то самое «это», что совершает с Дудкиным, во сне или наяву, наш герой из Шемахи: это кастрация. Упоминание Шемахи надо читать как интертекстуальную ссылку: не раскрывая своего источника прямо, Белый оставляет в высшей степени специфическую улику, по которой читатель в конце концов сумеет распутать цепь преемственных текстов. Борясь с предшественниками — Пушкиным, с одной стороны, Фрейдом, с другой стороны, — Белый оставил ключ, которым его текст открывается с третьей, неэдиповской стороны. Писатель делает это потому, что его тревога все же не является бессознательным страхом трехлетнего эдиповского малыша. Предвидя редуцирующее чтение, Белый предпринимает опережающую атаку: младшие герои Петербурга идентифицируют себя не с Эдипом, боящимся отца и кастрации, а с Сатурном, который сам оскопил своего отца. Осуществляя туманные мифологемы, Дудкин разрезает ножницами плотное тело своего политического отца, что разные исследования уподобляли коитусу (делая Дудкина гомосексуальным аналогом Рогожина и Вронского) или кастрации (делая Дудкина наследником Сатурна и Кондратия Селиванова).

Невидимые памятники

В этом и других текстах действует контрмеханизм, дополнительный по отношению к тому, который описал Блум. Убивая и забывая предшественника, писатель все же оставляет ему текстуальный памятник (и в этом смысле ведет себя аналогично историку), но делает это особым способом. Литературный сын ссылается на отца так, чтобы об этой ссылке знал только сам автор. Конечно, эта конспиративная цитатность бывает дополнительно мотивирована более тривиальными видами самоцензуры, политической и эротической. Текст цитирует и раскавычивает, ссылается и стирает ссылку, строит памятник и делает его невидимым, ставит читателя перед double bind и играет с ним в «Fort — Da». Я описал бы это самодельной строчкой «Я памятник тебе поставил незаметный». Очень знающий, утопический читатель когда-нибудь узнает такую ссылку: идеальная мать, которая остановит эдиповскую борьбу, разделив внимание между отцом и сыном.

Набоков однажды спросил, «достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, сама природа которых требует, чтобы они не были слишком видны». Задача противоречива в своих условиях. Вехи ставятся, чтобы были видны. Если природа их такова, что они не видны, это не вехи. И все же по фарватеру могут пройти, не терпя крушения, читатели разного уровня. «Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит»; другие разметят текст собственными фантазиями; кто-то распознает некоторые из вешек. Идеальный читатель есть двойник писателя, писал Набоков, на минуту забыв урок собственного Отчаяния, в человеческом мире нет клонов. «Я редко перечитываю мои книги […] но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или иной скрытой темы» (Там же). То же составляет и наибольшую трудность: для автора трудно сделать щебетание скрытым, для читателя трудно его расслышать. Фрейд сказал не хуже Набокова: «с искажением текста дело обстоит примерно так же, как с убийством. Трудность заключается не в совершении деяния, а в сокрытии его следов».

Теория, сформулированная Хэролдом Блумом, видит в тексте машину вытеснения, которая отслеживает и стирает следы предшествующих текстов, но не делает этого начисто, так что читатель может распознать ненароком оставшиеся следы. Более сложная теория, сформулированная Ренатой Лахманн, видит в тексте машину памяти, которая вбирает, сохраняет и искажает воспоминания о предшественниках. При своей видимой противоположности, эти модели совместимы друг с другом. Как пишет Лахманн, все «техники трансформации значения», например метафоры, одной из своих функций имеют «увод или уход текста от текста-предшественника». Риторические тропы защищают новый текст от влияния старого; эта игра с предшественником включает в себя намеренное «непонимание текстуальной модели, ее извращение и диссимуляцию». Но — и здесь рассуждения Лахманн идут дальше рассуждений Блума — эта агрессивная работа с текстом-предшественником ведет к новой его актуализации. «Изменение старого значения — и в этом ключевой момент — приводит это значение в действие». Важным источником этой реконцептуализации является теория пародии Юрия Тынянова; и действительно, тревога влияния может решаться не только в патетическом, но и в ироническом ключе, что мы часто наблюдаем у Набокова.

В некоторых случаях редкий, экзотический характер скрытой ссылки делает расшифровку ее вполне однозначной. Впечатляющим образцом невидимого памятника является плакат «Моро и Ветчинкин…», не раз появляющийся в тексте Доктора Живаго (иногда в сопровождении символического «…Сеялки. Молотилки»). В чтении Игоря Смирнова эта надпись расшифрована как указание на утопии Мора и Бэкона (может быть, Бакунина?). Это с их русским осуществлением сталкивается Живаго в своих скитаниях, и в конечном итоге это о них сказано: «А теперь все переносное стало буквальным». Но, в отличие от антиутопического памфлета, этот текст указывает на своих противников лишь в скрытых ссылках, в невидимых памятниках. Мы имеем дело, по жанровой характеристике Смирнова, с философским романом. Это означает не только то, что герой испытывает власть идеи в своей жизни и на своем теле; но и то, что историческая последовательность собственно философских идей, среди которых расположен текст, переплетается с последовательностью литературных текстов, среди которых он так же, или же еще яростнее, пытается занять свое место.

Другим примером из того же романа является слово «бегунчики». По наблюдению Смирнова, оно появляется «множество раз», а взято Пастернаком из редкой русской загадки. Я предложил бы другую версию. Бегуны — тайная русская секта, политическое значение которой было описано Афанасием Щаповым. Этот историк, знаменитый в прошлом веке, играет в Живаго немалую роль; последнюю жену Живаго зовут Щапова. Бегуны отказывались от семьи, дома и всяких связей с государством — от паспортов, денег и даже от собственного имени. Они верили в спасение в дороге и считали грехом дважды ночевать в одном месте. Те, кто слаб для странствия, обязан уйти перед смертью и умереть в дороге — иначе не спасется. Народники 1870-х годов искали бегунов, следуя указаниям Щапова, но найти так и не могли. Их наследники в начале 20-го века стали сравнивать с бегунами самих себя. «Все мы от природы бегуны», — писал Садовской, интерпретируя уход Толстого как осуществление народной мечты. По Бердяеву, «тип странника так характерен для России и так прекрасен. […] Величие русского народа […] в типе странника». В новом контексте та же метафора меняет свой аромат. Вячеслав Иванов в Переписке из двух углов и Сергей Булгаков На пиру богов с горечью называли бегунами себя и вообще всех русских. Они имели в виду эмиграцию. Но и Живаго, которому не удалось уехать, живет и умирает как бегун. Поминая «бегунчиков», Пастернак указывает на своего героя. Когда Смирнов транслитерирует имя Живаго с французского «Je vague», он мог бы перевести его на русский: получился бы как раз «бегун». И правда, Живаго тем отличается от Кандида, что так и не смог заняться своим садом, если не считать таковым его стихов.

Мы сталкиваемся здесь со множественностью чтений и с бесконечностью Чтения. Смирнов пропустил «бегунчиков» и Щапова потому, что бегуны не были в центре его интересов, а загадки, вероятно, были. Меня же интересуют бегуны и Щапов; и дело не в том, что я проецирую в текст собственный идиосинкратический интерес, а в том, что я нахожу в тексте то, что знаю и чем интересуюсь. Можно найти то, чего не искал; но нельзя найти то, чего не можешь узнать. Смысл интертекстуальной находки не в расставлении пропущенной ссылки, которая сама по себе годится только для комментария. Смысл такого рода раскопок в том же, в чем смысл и цель любой исторической работы — в построении историком собственного связного нарратива. В данном случае «фактическим» (на деле неизбежно гипотетическим) материалом для исторического рассказа оказываются интертекстуальные цепи, которые собираются таким способом, чтобы соответствовать задачам аналитика. Последним (но никогда не окончательным) интертекстом каждый раз оказывается собственный текст историка. Его и судит читатель по правдоподобию каждой отдельной реконструкции и по убедительности всей их системы в целом.

Сильные очитки

В Вазир-Мухтаре Фаддей Булгарин гуляет по Летнему саду и рассматривает статуи; тут он встречает важного чиновника, грека, и они обсуждают увиденное. По имени упоминается только одна из статуй:

— Эк, какой Катилина, — отнесся он к одному мраморному юноше. […]

— Те-те-те, — желчно прервал его грек, — вы изволили упомянуть […] даже о Каталине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические…

Фаддей остолбенел. […] — Язык мой — враг мой, — сказал он добродушно […] — для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Каталину, но и родного отца. Это я так, ни с села, ни с города, сказал [978] .

Каталины в Летнем саду, конечно, нет. Это замаскированная реплика Тынянова в сторону забавлявшего его очерка Блока «Катилина». Блок в своем послереволюционном качестве уподобляется Булгарину, и его вынуждают оправдываться за свои намерения перед носителем власти. Но фрагмент этот насыщен странными, выходящими даже за очень богатый блоковский подтекст аллюзиями. С точки зрения власти Булгарин допускает особого рода грех, который страшен тем, что неконтролируем: грех интерпретации. Власть стремится удержать восприятие одобренного ею искусства в рамках «намерений чисто пиитических», но цензуре подлежит только циркуляция текстов (по точной формуле кающегося Булгарина, «литературный оборот»), а не письмо как таковое, и наверняка не чтение. Акт чтения способен придать «дальнейшее понятие» любому тексту, даже и прошедшему через цензуру. Поэтому критики не менее опасны, чем авторы, и в конечном итоге читатели не менее опасны, чем писатели. Испугавшись, Булгарин приплетает к делу «родного отца», вызывая этим новую ассоциацию с литературным отцом этого разговора о Катилине, Блоком. Совсем испугавшись, Булгарин говорит одними поговорками, ссылаясь теперь исключительно на всеобщего и официального отца, народ; но ему и это не поможет, потому что власть тоже является читателем и, соответственно, тоже имеет право на «сильные очитки» (так, в народном духе, я перевел бы блумовское «strong misreadings»).

История входит в литературный текст, как в человеческую память, фильтруясь через многоуровневые механизмы отбора, забывания и диалога. В одном и том же тексте мы можем встретиться с манифестацией сознательного намерения забыть исторический материал — и с самим этим материалом, который всплывает обратно, как в парадоксе «Не думай о белой обезьяне», который любил Зощенко. Текст — орудие забывания так же, как орудие вспоминания; искусство амнезии и одновременно мнемотехника. В Поэме без героя Ахматова заявляет: «Я забыла ваши уроки, Краснобаи и лжепророки!» Демонстративно забыв фантазии образца 1913 года, она дает список тех, кто их воплощал.

Перед нами фигуры реальной истории, театрального маскарада или авторской памяти; они прикидываются «Этот Фаустом, тот Дон Жуаном, Дапертутто, Иоканааном». Последний взят из Саломеи Оскара Уайльда, которая была поставлена Николаем Евреиновым в 1908 году и запрещена цензурой по обстоятельствам, о которых можно только догадываться. Предтеча Христа, Иоканаан находится в гостях или в заточении у царя Ирода. Царь не согласен убить его: Иоканаан предсказал, что в день, когда умрет он сам, погибнет и Ирод. Так в этой пьесе и происходит. Не правда ли, похоже на то, что позже случилось в русской истории? Подражал ли Распутин герою Уайльда — или же интеллектуалы революционной России понимали политический процесс на основе своих артистических переживаний? Верно, конечно, второе.

Мы имеем дело с исторической фигурой, воспринимаемой через множественные репрезентации. В «Мужике» Гумилева тень Распутина угрожала своим убийцам местью: «Слышен по вашим дорогам Радостный гул их шагов». Ахматова в Поэме без героя отозвалась так: «Оттого, что по всем дорогам […] Приближалась медленно тень […] Жил какой-то будущий гул. Но тогда он был слышен глуше» (курсив мой). Эта «тень» в сопутствующих Поэме черновиках и либретто расшифровывается как Распутин; но в сам текст Распутин вошел только под ветхозаветной маской. Пастернак в Охранной грамоте подвергал Распутина вместе с «фольклорно понятым народом» вполне решительной критике: для избавления от распутинского — то есть народнического — соблазна нужен опыт советской жизни. Цветаева в Париже все еще благодарила гумилевского «Мужика» «за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю». Она называла «Мужика» «ретроспективным эпиграфом» к Капитанской дочке и объединяла Пугачева и Распутина: «Живой мужик — самый неодолимый из всех романтических героев».

Поколения читателей видят Пугачева через Капитанскую дочку, а поколения историков борются с этим видением. О Распутине столь окончательного текста не написано, зато написано множество других. Основным свидетельством о его убийстве, к примеру, являются поздно написанные воспоминания Юсупова. Их сочинял для него профессиональный литератор, так что «воспоминания» ложились на текстуальные образцы, литературные и «исторические». Известно, что сам Юсупов был поклонником Уайльда (видел ли он, известный трансвестит, себя Саломеей, влюбленной в Иоканаана и потому его убивающей?). Текстуальный анализ воспоминаний показывает, что образцом для ключевой сцены убийства Распутина была Хозяйка Достоевского. Воспоминания Юсупова писались одновременно со Святым чертом Рене Фюлоп-Миллера, главным источником для последующей распутинской индустрии в поп-культуре. Немецкий историк и русский мемуарист в 1927 году дали согласованную картину происходившего. Картина была выверена по доступным стандартам; как писал Томас Манн в отзыве на Святого черта, описанная тут «истинно праведная и грешная жизнь напоминает величайшие, самые жуткие произведения Достоевского». В форме почти гротесковой мы наблюдаем знакомую картину: уже исторический источник, рассказывающий о событии, мотивирован литературными текстами, и еще более засорено/обогащено ими восприятие этого события во вторичных документах. В историческом событии, которое мы знаем как убийство Распутина, вряд ли есть моменты кроме даты, которые были бы свободны от стереотипов, сформированных чтением Достоевского. Но это не все; история плавного перетекания литературы в историю, вторичных документов в первичные вообще вряд ли когда заканчивается.

Рене Фюлоп-Миллер был румынским эмигрантом в Германии, а впоследствии немецким эмигрантом в Америке. Профессиональный славист, он держал издательство в Мюнхене и редактировал немецкое собрание переводов Достоевского. Он дружил с Фрейдом и издавал его; это по его заказу было написано фрейдовское предисловие к переводу Братьев Карамазовых, известное как «Достоевский и отцеубийство». Вышедшая в 1928 году статья несет на себе следы знакомства с распутинской историей: «кто попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства, тот […] напоминает варваров; […] скорее всего, такая сделка с совестью — характерно русская черта». Посетивший Советскую Россию в середине 20-х, Фюлоп-Миллер вернулся с выставкой из нескольких сот фотографий и с книгой Дух и лицо большевизма. Критически, но с редкой компетентностью Фюлоп-Миллер описал здесь новые и увлекательные явления русской жизни при большевиках: массовые демонстрации и облегченный порядок браков и разводов; концерты заводских труб и симфонические оркестры, игравшие без дирижера; воинствующий атеизм и новую поэзию Демьяна Бедного, Маяковского и Гастева. Полная интереса к делу и здравого смысла, эта книга является одним из лучших портретов раннего советского режима, которые когда-либо были написаны. Согласно Фюлоп-Миллеру, русская революция есть попытка создать «коллективного человека», действующего согласованно и автоматически. Отмена частной собственности и тотальный контроль составляют лишь часть задачи; другую часть составляет беспрецедентное преобразование культурной, духовной и сексуальной жизни. Старый индивид был, по формуле Фюлоп-Миллера, «отягощен душой». Этот груз должен быть сброшен или разделен между всеми. Московские фотографии Фюлоп-Миллера показывают сотни или тысячи одинаковых, безликих людей, собравшихся на совместной работе или массовом шествии. Все они мужчины.

Как у любого достойного автора, у Фюлоп-Миллера был свой «конек», сформированный его предшествующими занятиями, в данном случае Достоевским и Распутиным. Большевики напоминают ему мюнстерских анабаптистов, но у них есть и местные корни. Большевики реализуют ту же традицию, которая породила Распутина: традицию русских сект. Любимым примером Фюлоп-Миллера являются, конечно, хлысты. Другие, например духоборы, тоже отменяли собственность, но хлысты сделали следующий шаг. У хлыстов, говорит Фюлоп-Миллер, любовь, брак и семья перестали быть частным делом, потому что хлысты практикуют «сексуальный промискуитет».

В этом периодическом ритуале мужчины и женщины раздеваются донага и […] хлещут по воде, а потом друг по другу, пока не приходят в состояние полного экстаза. Без этого состояния, считают они, невозможно единение с Богом. После длительной флагеллации они отдаются самой дикой и разнузданной оргии […] В течение всего этого праздника, который завершается явлением Святого Духа, производятся танцы, доводящие до неистового восторга [991] .

Фюлоп-Миллер снабжает читателя сведениями о том, что хлысты называли себя «голубями» (знакомый с Мережковскими, читал ли он Серебряный голубь!). Он утверждает, что «хлысты имеют собственное искусство, которое находит выражение в характерных украшениях и в высоко развитом чувстве стиля». Наконец он заключает, что, «как ни кажется странным», большевизм унаследовал главные свои черты именно у хлыстов. Большевики тоже практикуют массовые ритуалы с целью коллективного экстаза, а также стремятся к либерализации половой жизни.

С точки зрения истории эти заключения вполне недостоверны. К примеру, хлысты не оставили интересного искусства, кроме записей своих песен; подозреваю, что Фюлоп-Миллер путает их с американскими шейкерами. С другой стороны, большевики делали все что угодно, кроме оргий. Как бы ни была дезорганизована семейная жизнь в Советской России, ЗАГСы и коммунальные квартиры все же не то же самое, что хлыстовские радения. Куда более прав был Вильгельм Райх, примерно тогда же утверждавший, что сексуальная революция в России захлебнулась в самом начале 20-х годов. Идеи Фюлоп-Миллера всецело зависели от старой литературы по русским сектам, от немца Гастгаузена через русских Щапова и Мельникова-Печерского к немцу Захер-Мазоху и обратно к православным миссионерам, обвинявшим хлыстов в смеси сексуального разврата и политического экстремизма. Ненависть к большевикам нуждалась в воплощении в единой метафоре, которая должна была соответствовать сложившемуся стереотипу России. Как бы ни было странно получившееся построение, ему следовали многие писатели в России и на Западе. В важнейшей сцене романа Горького Жизнь Клима Самгина мы вновь застаем хлыстов в том же ритуале с коллективным раздеванием, взаимным избиением и экстатическими танцами. Фюлоп-Миллер сдвинул идею вправо, превратив экзотический символ русского народа в карикатуру на победивший коммунизм.

Конструкция Фюлоп-Миллера была немедленно использована Олдосом Хаксли в его знаменитом романе Смелый Новый Мир. Опубликованный в 1932 году, роман показывал массовое общество, использующее новую технику, генетику и психологию для радикальной переделки человеческой природы. Мы застаем расы-касты, тотальную слежку и навязанный промискуинный секс. Антиутопия Хаксли является антиамериканской в той же мере, в какой была антисоветской. Люди будущего вместо «О, Боже» восклицают «О, Форд» или, в более интимных обстоятельствах, созвучное «О, Фрейд». Однако эпиграф к роману взят из Бердяева, и многие имена звучат как русские: Герберт Бакунин, Ленина Краун. Самая трогательная сцена изображает ритуал, который называется Служение Солидарности. Главный герой обязан посещать его дважды в месяц; дело происходит в специальном храме, в котором для таких служений одновременно используются семь тысяч залов. В ритуале участвуют двенадцать мужчин и женщин, которые слушают музыку, молятся Форду и просят явиться Высшее Существо. Потом они танцуют, кружатся по комнате, бьют друг друга, поют куплеты и, доходя до экстаза, кричат: «Он идет!». Потом они вперемежку занимаются сексом. Сцена кончается так: «…казалось, что огромный черный голубь с любовью парит над лежащими теперь попарно танцорами». В конце романа мы видим другую сцену группового секса, на этот раз с сотнями участников. Они присоединяются к флагеллации одного из героев, которого зовут Дикарем. Они кричат «хотим хлыста», танцуют и бьют друг друга. Они чувствуют «восторг перед ужасом боли» и «влечение к единодушию и искуплению».

Хаксли никогда не был в России, хотя планировал съездить туда летом 1930 года. То, что он знал, он знал из книг, и основным его источником был Фюлоп-Миллер. В эссе, опубликованном в 1931 году, как раз когда он писал Смелый Новый Мир, Хаксли ссылался на Дух и лицо большевизма как на «очень интересную книгу о культурной жизни в Советской России» и подробно ее пересказывал. Легко переходя от Советской России к тоже не любимой им Америке, он видит между ними растущую общность, которую иллюстрирует американскими стихами Маяковского в переводе Фюлоп-Миллера. Отсюда, из соблазнительных описаний хлыстовского ритуала Фюлоп-Миллером, появилась в тексте Смелого Нового Мира еще более выразительная сцена Служения Солидарности. Этим объясняются многие ее подробности, от кружения и бичевания до свального греха и голубя, только цвет последнего, чтоб оттолкнуться от источника, изменен на противоположный. Так работают тропы. История русских хлыстов, экзотизированная Фюлоп-Миллером, у Хаксли стала работать в новой ассимилятивной функции, став символом индустриальной цивилизации по обе стороны океана.

Логоцентричные структуры

Отражая события прошлого, текст предсказывает или даже определяет события будущего и в этом качестве придает смысл их загадочному течению. Литература в широком смысле слова проза и поэзия, философия и социальная мысль, религиозная проповедь и политическая пропаганда — развертывает смыслы, которые иногда воплощаются в жизнь ее читателями. Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями.

Парадоксально, что связь текста с жизнью стала вновь осознаваться наукой о текстах как раз тогда, когда сама литература, напротив, отрицает социальную ответственность любого рода. Это связано, возможно, с не лишенным зависти удивлением, с которым современные литераторы наблюдают влияние, какое в недавнем прошлом оказывали их коллеги. Занимаясь русской словесностью, мы находимся в универсуме дважды логоцентричном. Филологи уже не раз приписывали особо плотные связи между жизнью и литературой той эпохе, которой занимались: Виктор Жирмунский — йенскому романтизму; Владислав Ходасевич — русскому символизму; Юрий Лотман — романтизму Радищева и декабристов; Ирина Паперно — кругу Чернышевского; Борис Гройс — предреволюционному авангарду… Более умеренный, и потому более сложный, подход демонстрирует Светлана Бойм. Изучая суицидальные мотивы в поэзии Малларме, Маяковского, Цветаевой, она показывает терапевтическое значение их творчества: они писали для того, чтобы не осуществлять, и не осуществляли, пока писали. До некоторых пор сам процесс письма спасал их от их желания, выполняя примерно те же функции, что психоаналитик возлагает на свободные ассоциации. Эпистемология этих наблюдений над преобразованиями текста в жизнь — и жизни в текст — ждет своего критика.

Логоцентричная вселенная состоит из текстов разного уровня, окруженных разными уровнями жизни. Здесь мыслимы два направления, два пути; авторы и читатели постоянно их отслеживают и по ним ходят. Один вектор ведет от жизни в текст, от периферии к центру, я называю его текстостремительным. Таково, например, толкование сновидения как вызванного переживаниями реальной жизни; чтение романа как зеркала его эпохи; или гипотеза о том, что прототипом некоего героя является приятель автора. Другой вектор ведет от текста в жизнь, от центра к периферии; я называю его текстобежным. Таково толкование сновидения как предвестия, которое воплотится в жизнь; чтение романа как руководства к действию; или гипотеза о том, что автор либо читатель в определенных своих поступках реализовал написанный или прочитанный текст.

Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. Люди, которые имели биографии, были сделаны из плоти и крови, а не из букв и вымысла, как литературные герои. Люди из плоти связаны с людьми из букв определенными отношениями. Авторы и прототипы суть гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями. Исследовать их и есть дело истории литературы. Занятие это ведет за границы текста. Мы имеем дело с экстратекстуальностью как предельным и, возможно, трансгрессивным феноменом интертекстуальности. Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов.

Формально говоря, экстратекстуальные ходы все равно остаются в пределах текстуальности. Чтобы читать, как Марина Цветаева сравнивает Андрея Белого с героем написанного им Серебряного голубя, не обязательно верить в то, что Цветаева и Белый существовали в некотором ином смысле, чем Петр Дарьяльский. Я, однако, считаю, что такого рода гипотеза облегчает дело. Отношения литературных текстов к биографическим или историческим реальностям, которые известны из других текстов, являются не более чем рабочими гипотезами. Их, однако, легче и экономнее разрабатывать, веря в историческое, плотское существование эпох, авторов, прототипов. К примеру, мы обнаруживаем, что сектантский герой некоего романа похож на описание сектанта в миссионерской или этнографической статье примерно того же времени. Перед нами две альтернативные гипотезы, и обе они заслуживают проверки. Согласно интертекстуальной гипотезе, автор романа читал эту или аналогичные статьи. Согласно экстратекстуальной гипотезе, авторы романа и статьи на самом деле видели похожих сектантов, или слышали о них, или еще как-то знали об их существовании. Две эти гипотезы не являются равновероятными. Занимаемся ли мы людьми, профессионально связанными с литературой, философией или политикой, — все это люди, воспитанные на письменном слове и с его же помощью добивающиеся своих целей. Это люди, делом жизни которых является переводить слова в слова, тексты в тексты. Бывает, что от этого зависит больше, чем слова.

В логоцентричном мире встреча с необычным человеком менее вероятна, чем встреча с необычным текстом; и необычные тексты чаще опираются друг на друга, чем на жизненные впечатления их авторов. В той степени, в какой герои текстов не являются плодом чистой фантазии, а опираются на некую реальность, эта реальность чаще всего известна автору из других текстов. Это относится к героям самого разного типа — сектантам, преступникам или политикам и просто к мужчинам и женщинам. В расследованиях этих отношений должен, как мне представляется, существовать особого рода догматический принцип: презумпция интертекстуальности. Занимаясь текстами, мы должны исходить из того, что сюжеты или герои этих текстов являются переработанными сюжетами или героями каких-то других текстов. Большая часть усилий интерпретатора как раз и уходит на то, чтобы выяснить такого рода отношения между текстами. В некоторых случаях, однако, удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора. Она должна осознаваться на фоне известной нам презумпции, которая действует до тех пор, пока не доказано обратное. Таким образом, презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. В отличие от вето, которое Деррида накладывает на экстратекстуальные гипотезы, моя презумпция лишь диктует последовательность интерпретативных процедур.

Борьба текстов за осуществление

История, подобно эволюции, развивается в ходе естественного отбора: если виды борются за существование, то тексты борются за осуществление. Субъектами истории являются авторы и их читатели, которые побеждают или проигрывают в борьбе за контроль над дискурсом: их утопические идеи с древними мистическими корнями, все новыми формами самообоснования, повторяющимися ударами консервативной критики; способы коммуникации этих групп внутри себя и репрезентации вовне; их бытование в культурном дискурсе и конструирование ими институтов власти; миметические, эстетические и критические инструменты, посредством которых тексты и их авторы борются за осуществление в историческом перформансе. Один из смыслов нового историзма состоит в смещении акцентов с текстостремительного на текстобежное. Предыдущее поколение гуманитариев защищалось от «материалистической» редукции их работы к социальной истории слабой, оборонительной идеей «относительной автономии культурных форм». Сегодня, после русской перестройки и других бархатных революций, мы больше готовы индентифицироваться с субъектами, которые, по выражению Фуко, кроят самих себя. Нас волнует соперничество авторов, меняющиеся выборы публики, агрессивная работа текстов, накладывающих свои модели на сопротивляющуюся жизнь. Согласно известной формуле Лотмана, культура есть вторичная моделирующая система; под этим понималась роль культуры в отображении, моделировании мира, — вторичная функция, которая надстраивается над первичной функцией языка и может быть понята по аналогии с ней. Вряд ли зная об этой формуле Лотмана, Клиффорд Гирц в свое время предложил различать два смысла слова «модель», которые по-английски звучат как model of и model for: модель как отражение своего предмета и модель как проект его создания либо переделки. По-русски, впрочем, лучше работает игра слов образ и образец. Переработка, отбор и сочетание образов дают образцы. Такие культурные артефакты, как никонианская Библия, роман Что делать? стихотворение «Бруклинский мост» или материалы Московских процессов, соединяют обе функции — образа исторической реальности и образца для ее перекройки. Культура работает как воронка, обращенная широким своим входом к воспринимаемому миру и узким выходом к миру преображаемому. К сожалению, мы знаем обо всем этом даже меньше, чем о сновидениях или, к примеру, о перформативах.

Хотя представление об активной роли культуры осталось не разработанным в теоретической семиотике тартуского образца, оно стало предметом блестящих анализов Лотмана и некоторых его учеников, прежде всего Ирины Паперно. Именно литературные тексты программировали историческое поведение таких культурных и, более того, политических актеров, как Радищев, декабристы, радикалы-шестидесятники. Избирательное сродство между семиотикой культуры в версии Лотмана и дискурсивным анализом в версии Фуко плавно перешло в их совмещение или смешение пост-структуралистской мыслью. Главным различием между Лотманом и его западными современниками было не отношение к марксизму, но отношение к психоанализу. Несмотря на многие оттенки, марксистские корни Лотмана, Фуко, Гринблатта, Рорти являются чертами родового сходства. Отвержение Лотманом психоанализа делает его одиноким в этой блестящей серии. Между тем именно Фрейд приучил своих читателей к той же идее, к которой в конце своего пути пришел, сражаясь с собственным наследством, Лотман: что реальные и важные вещи — симптом, биография, история — определяются символической, идеальной жизнью субъекта.

Пожалуй, стоит сделать последний шаг и признаться в том, что новый историзм означает новый идеализм. В отличие от прежних форм идеализма, которые часто не были озабочены тем, из чего сделаны идеи, новый идеализм приходит на смену формализму, структурализму и семиотике, наследуя их общий интерес к форме, знаку и тропу. Решающе важной, однако, становится способность идеи, воплощенной в знаки и все, что с ними связано, вмешиваться в историческую жизнь, знаковую или нет. Историки и теологи много раз обсуждали проблему исповедного чина русской православной церкви, который основывался на заранее составленных опросниках с перечнем грехов, которые могли совершить прихожане. В исповедном чине, который был в ходу на протяжении большей части 19-го века, но восходил к византийскому образцу Иоанна Постника, более половины вопросов касались нарушений седьмой заповеди, иначе говоря сексуальности. В чине 14-го века список лиц, с которыми могли согрешить прихожанки, начинается с «отца родного» и через деверя, зятя, монаха и духовного отца доходил до скота: «Или со скотом блуда не сотворила ли?» Далее, пишет частично опубликовавший этот документ в 1993 году историк, «в этом бесстыдном перечне идут вопросы о лесбианстве, о взаимном онанизме и о таких технических деталях, которые здесь немыслимо даже называть». Интересный факт к истории сексуальности как «необратимо», по Фуко, развертывающегося дискурса: эротические детали, о которых новгородский священник спрашивал своих прихожанок в 14-м веке, оказалось немыслимо назвать московскому автору конца 20-го века. С другой стороны, в конце 19-го века богословы высказались за пересмотр этого чина, так как он подсказывал прихожанам грехи, о которых те, возможно, не догадывались, но могли впасть в соблазн, узнав об их существовании на исповеди. Этот тонкий аргумент не был отметен православной традицией. Но и сегодня мы вряд ли знаем о том, какое влияние на сексуальную мораль православных оказывал обычай четыре раза в год спрашивать у них, не согрешили ли они с сестрой, с попом или с отцом родным. Впрочем, исповедный чин работал не как догма, но скорее в качестве полуструктурированного интервью: священник не был обязан задавать все вопросы, но мог выбирать из них нужные.

История идей потому и интересна как таковая, что идеи не являются отражением истории. Идеи принадлежат к миру воображаемого и в этом своем качестве обладают способностью изменять мир реального. Когда такое вмешательство идей в жизнь приобретает особо крупные размеры, это называют революцией. Русская литература, философия и политическая мысль — не зеркала русской революции; скорее наоборот, революции совершались в текстах, а оттуда смотрелись в свое историческое отражение, тусклое и всегда неверное. Поэтому история текстов, разразившихся революцией, имеет самостоятельное значение. Среди прочего имеют значение и те идеи, проекты, обещания, которые вообще никогда не осуществлялись в политической действительности. Возможно даже, что такого рода фантазии имеют самое большое значение. Именно они привели тех, кто принимал их за реальность, к созданию новой реальности, радикально отличной от знакомых им реальностей, в том числе и от реальностей их воображения.

Традиция социальной истории рассматривает революцию как закономерный итог глобальных процессов в их местном преломлении: преодоление экономической отсталости, индустриальную модернизацию, этап в строительстве национального государства. Применительно к английской революции такие подходы дают сильную интерпретацию практикам ее религиозных лидеров, отклоняющуюся от их собственных идей. Применительно к России возникает обратная ситуация: подход социальной истории явным или неявным образом повторяет лозунги самих авторов революции. Соответственно, ревизия этого подхода в интерпретации английской революции выглядит как возвращение к давно известным и хорошо забытым истинам; применительно к русской революции такого рода ревизия может показаться открытием.

Либеральный пересмотр истории русской революции — области знания, которая на Западе и в России традиционно, многие десятилетия подряд, была почти монополизирована левыми интеллектуалами, — не обязательно ведет к реабилитации старого режима с его идиосинкразиями. Либеральный пересмотр ведет к новой оценке собственно культурных факторов революции: идей (экономических, религиозных, эстетических, этнографических), ради которых лидеры революции совершали ее, и способов (политических, ритуальных, художественных, психологических), которыми они добивались (или рассчитывали добиться) массовой поддержки. Русская революция, как известная сумма явлений, была практическим следствием известной суммы идей. Эта ревизия более чем решительна, пересмотру подвергаются самые важные из понятий. Культурная революция есть не один из аспектов или этапов революции, а она сама как таковая. Из объекта революции культура становится ее субъектом. Культурная революция — не операция, которую общество совершало над культурой, а операция, которую культура совершала над обществом.

Одним из следствий является изменение в понимании «высокой» культуры элит и «низкой» культуры масс. Современная версия «низкой» культуры была разработана левыми французскими интеллектуалами школы Анналов, возрождавшей романтический интерес к «народу», его быту, праздникам и фольклору. За ней следовали Михаил Бахтин в своем переоткрытии карнавала и Карло Гинзбург в своем переоткрытии ведьм. Американское поколение, получившее студенческий опыт в бурные 60-е годы, совместило все эти влияния с марксистской традицией, и социальная история стала основным руслом профессиональной науки. Изменения народной культуры, естественно связанные с базовыми технологиями, считались движителем исторического процесса, а задачей историка признавалось описание массовых ментальностей и неосознаваемых практик.

В основе такого подхода лежит контркультурный, антисемиотический пафос левой идеи, которая возрождается во все новых реинкарнациях: формы, идеи, знаки, надстройка — все это несерьезно, лживо и вообще не более чем саморазмножающиеся симулякры. По-настоящему важно Другое: содержание, значение, базис. Под пером интеллектуала, своего естественного автора и передатчика, левая идеология отрицает ценность собственной культуры (буржуазной, колониальной, мужской и прочее) и вырождается в люкримакс. Во имя сугубо культурных идей, однако, переделкам подвергались самые глубокие основы жизни, как будто у истории не было других способов доказать несостоятельность проекта, как только попытаться его осуществить, не считаясь с жертвами. Судьба марксизма в разных его исторических приложениях доказывает лучше всего остального, какое значение имеют идеи и их культурные формы, как влияют они на любые процессы — социальные, экономические, психологические и другие, какие только происходят с людьми. В этом парадокс левой идеологии: доказывая вторичность культуры в отношении бытия, она добивается изменения фундаментальных форм жизни на основе возвышенно культурных целей.

В своей берклийской версии новый историзм не ставит под сомнение традицию Анналов и идею «истории снизу». Возможно, в этом сказалась интеллектуальная биография его основоположников, очевидным образом связанная с движением 60-х годов. Пересмотр франко-русской, популистской по своему существу концепции «народной культуры» трудно произвести из американской академии. Этому мешает демократизм американской жизни, сама атмосфера кампуса. Как раз здесь достигнуто то взаимопроникновение популярной и элитарной культур, которое интеллектуалам дореволюционной России и послевоенной Франции казалось пределом мечтаний. Но, познакомившись со зримыми чертами новой синтетической культуры, они не узнают своей мечты — либо, узнав, с негодованием отвергают, как Бодрийар в своей Америке.

Чичиков и Бодрийар

Эта книга — классика постмарксистской эпохи. Постмарксизм отличается от марксизма, как надоевший автомобиль от нового: марка все та же, но запах ушел навсегда, и надежда на небывалый успех меняется скучным ожиданием конца. Другие вещи стареют приятнее, например хорошее вино или хорошая мебель; но к таким книгам, как Америка, это не относится. Товары эпохи массового производства стареют сначала морально — когда появляются новые примеры того же самого, — а уж потом материально. Но бывает, что товар обретает новую жизнь, будучи продан или угнан в страну более бедную и более восторженную. Вот это и случилось с Америкой при русском ее переводе. Пример этот важен еще и потому, что демонстрирует отличия нового историзма от других, левых версий постмодернистской мысли.

Как мы уже видели, обличения американского общества — фирменный стиль европейских эмигрантов. Со стороны и правда виднее, чем изнутри самого себя. Француз де Токвиль рассказал об опасностях, грозящих демократии в Америке, и стал любимым ее мыслителем. Сто лет спустя немецкие эмигранты подвергли американскую демократию безжалостной критике и обрели популярность, которой вряд ли в 20-м веке обладала другая группа свободных интеллектуалов. Отчуждение, конвейер, массовое потребление объявлялись злом, родственным фашизму или еще хуже. Только Ханна Арендт вышла из этого круга и приравняла нацизм не к капитализму, но к коммунизму. То была уже другая история.

В сравнении с Адорно или Арендт, Бодрийар в 1986 году знал несравненно больше: Венгерское восстание, Пражскую весну, бунтующих парижских студентов и, наконец, телевизионные кадры жутких советских старцев. В общем, он знал все, что знали Сахаров, или Фуко, или, к примеру, Сорос. Но упрямство является отличительной и, пожалуй, достойной восхищения чертой интеллектуала. Жизнь сложна, переменчива, скучна; чтобы интересно писать о ней, надо иметь одну-две идеи, но уж их видеть везде. В Париже 1968 года только ленивый не называл себя коммунистом. Кто знает, что имелось в виду, но именно из этих людей вышли авторы сегодняшней философской прозы. Представьте себе человека, который считал себя троцкистом и кидал камни в полицию, а потом переводил Брехта, писал о Гегеле и повторял неувядающее слово «симулякр»… Конечно, его книги будут носить названия типа «Апокалипсис сейчас».

Как новый Токвиль или новый Гумберт, наш француз ездит по Америке и пишет мемуары. Но мы теперь читаем их в русском переводе, а язык рождает ассоциации. Вчитайтесь и, я уверен, вы вспомните то же имя, что вспоминаю я: в паре со знаменитым французом вы увидите героя более потасканного, но столь же непоседливого, циничного и неблагодарного, и тоже не без фантазии. «Наше общество впадает в род лейкемии». «Сегодня господствует фактичность симулякра». «Скорость создает чистые объекты и сама по себе тоже является чистым объектом». «Пустыня — это всего лишь экстатическая критика культуры». Пропущу многое другое, потому что какой русский не любит быстрой езды. Перед нами Чичиков, любитель скоростей и настоящий коллекционер симулякров. «Пока они проводят время в библиотеках, я провожу его в пустынях или на дорогах». Не правда ли, похоже на гоголевского героя? «В сущности, Соединенные Штаты со своим пространством — […] единственное реально существующее первобытное общество». Дикое преувеличение выделено курсивом и все равно не обращает на себя внимания: текст Бодрийара, что текст Гоголя, весь состоит из гипербол. Даже положение заезжего француза, учителя изящных искусств, пугающего местных недорослей демократией, немало похоже на положение других французов в другой стране, как раз во времена гоголевской молодости.

Оба, Чичиков и Бодрийар, дают отменные образцы люкримакса; оба верят в подлинность Другого и сомневаются в собственной ценности и идентичности. Сравните энтузиазм Бодрийара по поводу Америки, которым иногда перемежаются многие страницы обличений, со столь же неожиданным энтузиазмом Гоголя по поводу России: «В этом обществе, полностью погрязшем в богатстве […] пуританстве […] бесполезной силе, я не могу не увидеть утренний воздух мира». Куда несешься, птица-тройка? «Все здесь […] погружает вас в грезу […] Когда вы оборачиваетесь, то оказывается, что Европа исчезла. […] Необходимо другое: войти в вымысел Америки, в Америку как вымысел». Ну совсем Мертвые души в обратном переводе.

На памяти нашего автора ценности переоценивались слишком часто. Важное много раз становилось несущественным, и наоборот. Градус критики давно превысил точку кипения, и сказать нечто осмысленное стало почти безнадежным делом. Чтобы зацепить внимание, приходится орать, а тут уж не до смысла. «Мы имеем дело не с симулированным несчастьем, а с несчастьем симуляции»: иначе говоря, любые ваши беды несравнимы с философской скорбью по поводу неразоблаченных симулякров. Напрягать голос приходится все сильнее, и в ход идет самая крайняя из гипербол: переделка пола. «Мы находимся под сильнейшим хирургическим давлением […] Даже данный нам природой пол […] можно изменить». Но тогда пол оказывается культурной формой и, следовательно, симулякром. После этого нужен троп еще более сильный; сама сущность люкримакса в том, что он перебирает и отбрасывает идеи как симулякры, пока не упирается в последнюю из них, в саму границу между жизнью и смертью. Вслед за неведомым ему предшественником, Бодрийар ставит на готическую — сказать ли «постготическую»? — идею мертвых душ. «Все формы здешней активности несут на себе отпечаток конца света: калифорнийские эрудиты, свихнувшиеся на латыни или марксизме, многочисленные секты девственников или злодеев», ну и так далее. Знакомые приметы американской жизни вплоть до отпущенных из психбольниц сумасшедших или невероятных американских толстяков (в других местах не выживают) — все мечено «печатью Апокалипсиса». Скорость американских дорог пахнет все тем же: «Скорость создает […] пространство, которое несет в себе смерть и единственный закон которого — стирание следов». Но и бег трусцой — вот уж кому, право дело, мешает? — воспринимается как Страшный суд: «Воистину» (слышите трубный глас в этом «Воистину»?) — итак, «Воистину, джоггеры — это святые конца света и протагонисты медленно наступающего Апокалипсиса» (почему медленно? — потому что трусцой). Навязчивое влечение автора к смерти — только не к своей смерти, но к смерти Америки — окрашивает все, что он видит, в один цвет, к тому же самый монотонный из цветов. Вопрос: какого цвета зеленые насаждения? Ответ: «отвратительная вездесущность зеленых насаждений как навязчивая мысль о смерти». Любимое из американских мест — Долина Смерти в Неваде, пейзаж и правда выдающийся. Американский культ тела — «полумедитативный, полуэкстатический, представляет собой погребальные приготовления». Американская улыбка, понятно, «афиширует смерть», так что если кто вам улыбнулся крашеными губками — то это «погребальный грим с улыбкой, соединяющейся со смертью». Этот внезапный курсив — очередное проявление писательской заботы о читательском внимании: когда гиперболы кончаются, в ход идут столь же неожиданные курсивы.

Нет зверя хуже симулякра, но особую ненависть у автора вызывает тот из них, что создан бесконечно более успешным земляком Бодрийара, Алексисом де Токвилем. Новая Америка очевидно зависит от старой Демократии в Америке. Иногда потомок ссылается и спорит, иногда повторяет, не ссылаясь: «Каждая страна несет в себе что-то вроде исторического предназначения, которое решительным образом определяет ее черты». Токвиль рассказал о великом изобретении Америки — духе свободы, демократических институтах, самодеятельности гражданских ассоциаций. У Бодрийара американское общество — «это воплощенная утопия»: оно реализует предсуществующий проект как произведение искусства и потому является симулякром. Более того, американская демократия основана «на радикализации утопических требований, всегда носивших сектантский характер».

Извините, но мы в России тоже знаем толк в воплощенных утопиях. Во-первых, это французская революция радикализовала американскую, а не наоборот. Во-вторых, сектантские требования по определению не могут осуществиться в условиях демократии; а когда осуществляются, их зовут иначе. В-третьих, нет и не было более сектантского требования, чем ваш «Апокалипсис сейчас».

Тексты и институты

В культуре Нового времени влияния шли не только снизу вверх, в чем уверены популистски настроенные историки и социологи, но столь же или более часто в противоположном направлении, от элит к массам. Осуществляя литературу, история банализирует идеи, деметафоризирует текст, буквализирует метафоры. Этот процесс имеет свои исторические границы. Он запущен Просвещением, которое надеялось изменить реальную жизнь утопиями, книгами и революциями, достигнув в этом деле колоссальных результатов. Это воздействие исчерпывается в эпоху постмодерна, когда демократическая политика и популярная культура выстраивают гомеостатические механизмы, делающие идейную продукцию интеллектуалов маргинальной и непрактичной. Как давно замечено, культура текстов окружается и поглощается культурой образов. Во всех случаях, однако, новые способы описания опыта имеют эстетические и прагматические последствия.

Накануне русской революции Виктор Шкловский сформулировал теорию развития литературы через «канонизацию низких жанров». Главным примером «канонизации» было сходство между хлыстовскими распевцами и футуристической заумью: элитная поэзия взяла себе низкий образец прямо у народа, канонизировала его и развивает дальше. Между тем сами Шкловский и Крученых узнали о хлыстовской поэзии вовсе не у народа, а из ученой диссертации. С другой стороны, сама теория канонизации была сформулирована в 1916 году, а осуществлялась применительно к разным жанрам литературной и политической жизни в течение последующих десятилетий. Троцкий наверняка читал Шкловского, но дело не в этом. Один из деятелей левого движения, Шкловский в своей историко-литературной теории выражал центральные заботы своего времени, и те же самые заботы выразили другие деятели в своей политической практике.

В отличие от Шкловского и по его примеру, я называю противоположный и, я думаю, более распространенный механизм банализацией высоких жанров. Более чем понятно, что теоретик или писатель выражает заботы эпохи раньше, чем революционер или политик: текстуальный материал податливее жизненного. Так, Гегель готовил Наполеона, Маркс предшествовал Ленину, Ганди готовил Неру, Ницше предшествовал Гитлеру, Кейнс готовил Рузвельта, Сахаров предшествовал Горбачеву. Так, английская драма предшествовала английской революции, французская философия — французской революции, итальянская опера — итальянской революции, русский роман — русской революции.

Мы мало чем располагаем для описания столь очевидных явлений. Социологической парадигмой остается теория Эмиля Дюркгейма, согласно которой люди воспринимают ценности общества, участвуя в его ритуалах. В этом заключается социальное значение религиозных обрядов и их субститутов, вроде ренессансных карнавалов и революционных праздников. Последующие поколения исследователей историзовали эту идею, которая в прямом своем виде применима только для самых архаичных культур (не зря Дюркгейм говорил, что австралийских аборигенов понимает лучше, чем современных французов). Из ритуала рождается миф, который выполняет те же функции другими средствами. Далее мифы поглощаются институтами — церковью, семьей, школой, государством и прочим. В культуре ничто не исчезает, но превращается в новый уровень. Следующим таким уровнем, как я думаю, является культура текстов. Независимое функционирование текстов, которые влияют на социализацию новых поколений автономно от институтов, характерно для эпохи модерна. Иногда тексты оказываются сильнее институтов и осуществляются в глобальном масштабе, порождая новые институты и в них потом застывая. Это называется революцией.

В понимании культуры институтов в их отличии от культуры ритуалов Дюркгейм замещается Вебером. Далее социология уступает место философии и критике. Интерес к прагматике текстов и текстуальности истории связан с наследством прагматизма. Единственная из философий, которая была собственно американской по своему происхождению, прагматизм является, возможно, и единственной философией, которая не скомпрометировала себя связью с самыми неприятными из политических режимов столетия. Такого рода связи доставили немало горьких минут и испортили немало карьер сторонникам марксизма, феноменологии и деконструкции. Исключительное положение прагматизма закономерно, но понятно только с точки зрения самого прагматизма. Другие эпистемологические позиции не признают практического значения мысли, текста и, наконец, самой философии — иначе говоря, не признают интеллектуальной ответственности как таковой. Прагматизм объявил важным не то, истинно или ложно некоторое высказывание, а то, к каким следствиям ведет вера в его истинность. Иначе говоря, прагматизм признает текст и автора ответственными за последствия чтения. С этой точки зрения жизненные последствия интеллектуальной работы есть самое важное из того, что нужно изучать ее историку. Такие последствия могут быть глобальными, как в случае марксизма; но могут иметь и личный характер, касаясь значимых решений или образа жизни писателя или читателя. Прямые соотнесения между идеями и поведением — обычный метод популярной биографии и исторического романа; но только прагматизм дает философскую санкцию такого рода переходам из жизни в текст и обратно.

Текстовые акты

Текст есть система означающих, которые согласно классическим формулировкам связаны со своими означаемыми — в конечном итоге, с элементами реальной жизни — условными соответствиями. Значение текста создается не единичными соответствиями, а их системой в целом, которая именно так, в целом, относится к реальной жизни. Слово «хлеб», к примеру, ничем не похоже на кусок хлеба; но семиотика умеет объяснить, в чем природа их отношений. Существуют, однако, целые классы текстов, которые более тесно связаны с аспектами реальной жизни вроде хлеба. Таковы речевые акты, или перформативы, впервые описанные Джоном Остином. В случае адекватного произнесения эти формулы меняют реальное поведение людей. Например, если священник говорит двум людям «Объявляю вас мужем и женой», то они становятся таковыми. Если председатель говорит «Объявляю собрание открытым», собрание действительно начинается. Такой текст не обозначает изменения реальности — он его определяет.

Перформативность речи не зависит ни от ее субъекта, ни от ее содержания, ни от социальной ситуации, а от всего вместе взятого. Когда Германн делал свою ставку за карточным столом, его слова были перформативном актом, имевшим немалые последствия. Когда он повторял те же слова в сумасшедшем доме, они не имели ни малейшей силы. Говоря точнее, перформативность речи определяется функциями говорящего в социальной структуре и ресурсами, наличествующими для обеспечения этих функций. Если, к примеру, правительственная инстанция, которая десятилетиями контролировала цену на хлеб, заявляет о том, что она перестает это делать, цена хлеба драматически меняется вследствие самого этого заявления. Если та же инстанция заявляет, что цена хлеба, несмотря на трудности, остается неизменной, хлеб скорее всего исчезнет, а его цена станет вполне условным знаком. Языковых (грамматических, лексических или подобных) способов различения между дескрипцией и прескрипцией не существует. В конце своей книги к этому пришел сам Остин, автор теории речевых актов, которому пришлось отказаться от собственного проекта, заявленного в ее начале.

Как водится, знаменитую книгу часто не дочитывали. Ссылаясь на Остина, Ролан Барт в 1968 году считал, что перформативность «исходит из языка как такового». В этом качестве он объявлял перформативность свойством современного письма в его отличии от классической прозы. Потом проблема интенсивно обсуждалась, но не нашла позитивного решения. Она действительно имела стратегический характер: если бы перформативные акты удалось определить изнутри языка, то был бы немалый вклад в переделку мира. Лингвистическая философия и структурная лингвистика, как царица наук и их принцесса, руководили бы своими практическими приложениями вроде политики и рекламы. То был бы поздний триумф популистского романтизма 19-го века, сегодня воспринимаемого через Хайдеггера: все, что важно, содержится не в личности и авторстве, а в языке, который творит народ.

Буферной зоной между знаками и актами являются всякого рода рецепты, проекты и рекомендации. В отличие от речевого акта, произнесение или написание такого текста само по себе не меняет реальности. Лишь если эти тексты благодарно восприняты теми, кого они касаются, они выполняют экстратекстуальную роль. Хлеб станет другим, если печь его по новому рецепту. Однако рецепт выпечки может быть изложен в манере кулинарной книги (возьмите то-то и сделайте то-то), а может быть просто «вкусным» описанием нового хлеба. Предписывающая часть такого текста неотличима от описывающей. Другим примером являются политические утопии. Как любой текст типа рецепта, они принимались за руководство к действию только некоторыми. Одни читатели под влиянием чтения меняют свое поведение, а другие нет. Перформативная сила дается тексту не письмом, а чтением. Магических слов нет; но есть (как знает почти каждый читатель) влиятельные тексты, и есть (как знает почти каждый писатель) благодарная публика. Мягкая перформативность содержится не в высказывании, а в его взаимодействии с адресатом. В отличие от жесткой перформативности Бенвениста, мягкая перформативность не выводима из формальной структуры текста, но является непредсказуемым следствием содержательных взаимодействий между автором, текстом и читателем.

Текст осуществляет акт в том случае, когда соединяются три свойства: особое свойство автора (назовем его авторитетностью), особое свойство читателя (назовем его сензитивностью) и особое свойство текста (будем продолжать называть его перформативностью). Все вместе попробуем назвать теорией текстовых актов. Набросанная здесь схема признает сугубую добровольность связи между чтением и осуществлением. Идет ли речь о лирическом признании, политическом призыве или кулинарном рецепте — читатель волен следовать за писателем, но волен и уклониться от осуществления его текста. В этом отличие нашей схемы от теории речевых актов. Последняя сосредоточилась на таких характеристиках речи или ситуации, которые делали бы осуществление обязательным, перформативность ультимативной. Поэтому самые удачные примеры собственно филологического использования теории речевых актов сосредоточены на Мильтоне и Блейке: поэты-визионеры подражали тем стихам из Книги Бытия, в которых цитируется речь Бога, единственный безусловный перформатив. Речевые акты в их чистой форме воспроизводят не просто дискурс власти, но дискурс абсолютной власти. Наоборот, текстовые акты предполагают свободный выбор партнера, подобно половым актам, и насилие в обоих случаях переживается как недопустимое.

Сама идея речевого акта — проект магического преображения мира под воздействием слова, надежда найти языковое средство революции, интеллектуальная эмблема уходящей эпохи. То, как своевременно сам ее автор отказался от собственной идеи, дает интеллектуалу новых времен впечатляющий пример для подражания.

Теория

Идея ответственности вновь актуализирует проблему внутреннего авторства. Для русского филолога проблематика ассоциируется с Бахтиным и Достоевским, и еще Набоковым; но ни по материалу, ни по подходу она ими не исчерпывается. Активная игра с авторскими позициями разворачивается уже в Борисе Годунове. Летописец Пимен — рассказчик той части истории, которая кончается убийством царевича. «Сей повестью плачевной заключу я летопись свою», говорит Пимен. Между тем его рассказ влияет на дальнейшую историю по механизму «мягкого» перформатива. От Пимена узнав историю царевича, Отрепьев сам, по воле своей и обстоятельств, им становится. Создав героя, Пимен завещает ему же продолжить текст и, таким образом, стать автором: «Брат Григорий […] Тебе свой труд передаю […] Описывай […] Все то, чему свидетель в жизни будешь». Дальше мы именно это и читаем: большую часть текста стоит читать как написанную Отрепьевым. Действие определяют обратимые переходы между текстом и жизнью, между автором и героем, между повествованием о власти и ее осуществлением. Чтобы осуществить рассказ, надо сменить автора. Не рассчитывая на понимание читателя, а тем более зрителя, совсем не готового к столь сложной структуре, Пушкин заселяет текст все новыми репрезентациями автора: ставит рядом с самозванцем «поэта», которому тот дарит перстень в жесте, противоположном сальериевскому, и дает собственную фамилию ближайшему советнику самозванца. Все равно этот пионерский эксперимент с переменой рассказчика и перформативным осуществлением рассказа остался незамечен. Пушкинская драма рассказывает о трагедии политической власти; в силу известных нам механизмов понятно, почему параллельному осмыслению подвергается авторская власть. Если самозванец — всегда автор, то верно и обратное: автор — всегда самозванец.

Следуя за текстами, новый историзм и его философские образцы, прежде всего прагматизм, не являются врагами теории. В истории идей все было наоборот. Прагматизм пришел на смену эмпиризму и благословил любые теории, если они правдоподобны и интересны. Лидер новой волны американского прагматизма Ричард Рорти считает филологический «текстуализм» прямым наследником философского идеализма. Он предлагает разделять два отношения к тексту. «Слабый читатель» верит, что каждый текст имеет свой словарь, особый набор секретов, который надо расшифровать. Такие читатели остаются в плену метафизики присутствия и все еще имитируют науку: они пытаются убедить всех, что дали тексту правильное понимание, что расшифровали его код верным ключом. «Сильный читатель» имеет собственный словарь, который он вкладывает в тексты, давая им свои сильные чтения. Проект Просвещения был сосредоточен на науке, которая изменит мир точным пониманием его законов. В физике, медицине, даже экономике так и случилось; но у «текстуальной культуры» остался предмет и метод. Литературный вымысел, переплетаясь с литературной критикой, представляет собой массивный слой культуры, который не был предусмотрен Просвещением. От Пушкина до Берлина, от Руссо до Деррида и от Эмерсона до Хэролда Блума текстуальная культура противостоит естественной науке, иногда замещая в этой роли саму религию. Согласно Рорти, текстуальная культура обрела независимость от науки гораздо раньше, чем сумела ее осознать. Гегель, Маркс и Фрейд были писателями, но думали о себе как об ученых. Подлинную автономию литературной культуре дал не романтизм, а прагматизм. Для того чтобы создание и критика текстов получили свой статус в культуре, необходимо было отказаться от внешнего критерия «правды» и от идеи того, что тексты «открывают» реальность: они ее создают. В прежние эпохи роль лидирующего культурного института выполняли, сменяя друг друга, религия, философия и наука. В 20-м веке эта функция перешла к литературе или, точнее, текстуальной практике. Литературная критика теперь занимает то же место в секулярной культуре, которое в религиозной культуре занимала идеалистическая философия.

Во всем этом философ Рорти следует за филологом Блумом, иллюстрируя собственный тезис о лидирующем положении литературы в отношении философии. Однако прагматические свободы не означают ни иррационализма, ни релятивизма. Успех имеет только такое чтение, которое отвечает центральным проблемам современной ему культуры. В демократическом обществе (а чтение всегда демократичнее политического режима) читателям судить, которое из чтений им интереснее. Для этого, конечно, читателей надо учить читать. Преподавание является подлинной основой текстуальной культуры, единственным способом воспроизведения чтения, а значит, продолжения письма.

Новый историзм отличается от архивного позитивизма, которым отреагировали многие российские филологи на крах больших нарративов, случившийся на их веку. Как обычно, эта реакция одновременно связана с идейными и жизненными факторами. Я имею в виду не личные вкусы, а тип и способ занятий литературой. Большая часть исследователей, которые остались в стране и в профессии, нашли средства к продолжению своего дела в книгоиздании и близких к нему задачах комментирования и архивной работы. Отсутствие связей между наукой и преподаванием, унаследованное от советских времен, вело к избеганию теории и старинному предпочтению чистой, деидеологизированной работы. Но сама ее возможность существовала не дольше, чем длилось финансирование «академических» институтов и таких же изданий. Навыки, которые делают исследователя опытным публикатором и точным комментатором, не совпадают с теми, которые делают его ярким автором, острым критиком, популярным преподавателем. Говоря очень коротко, секрет успеха в последних трех видах занятий связан как раз с тем, что вовсе не нужно для первых двух: с теорией — и еще с качеством письма.