В ранний советский период Америка оказалась излюбленным предметом писательских травелогов. Есенин и Маяковский, Пильняк и Эйзенштейн, Ильф и Петров путешествовали за океан и, как правило, публиковали полномасштабные отчеты об этих поездках. Другие, как Мариэтта Шагинян, предавались чистой фантазии. Между тем Москва разрушалась и застраивалась в подражание Нью-Йорку, а посетивший ее Вальтер Беньямин писал в конце 1926-го: «Возможно, единственная культурная часть Запада, по отношению к которой Россия в состоянии проявить живое понимание […] это американская культура». Американские впечатления литераторов-попутчиков непременно заостряли чувство собственной идентичности, национальной или идеологической. Согласно итоговой формуле Маяковского, «Я в восторге от Нью-Йорка города, но […] у советских собственная гордость».

В противоположном направлении Атлантику пересекали десятки левых американцев, которые находили социальный идеал в ленинской, троцкистской и потом сталинской России. Короткий скетч на этих людей дал Набоков, описавший в Аде двух философов почтенного возраста: их «ценили даже в Татарии, которую они частенько посещали, держа друг друга за ручки и сияя восхищенными взорами». В русской эмиграции таких людей называли симпатизантами, в Америке за ними закрепилось название fellow-travelers. Это точный перевод слова «попутчики», иронической метафоры Льва Троцкого из Литературы и революции; но, пересекая океан, тропы меняют значения. Троцкий имел в виду, что «попутчики» не являются деятелями, они лишь временные спутники революции. Что до гостей, они и не могли быть деятелями. Зато они сочувствовали революции за океаном и прославляли ее на хорошем английском.

Троцкий

Хотя в предреволюционные годы русские авторы тоже часто писали об Америке, доминирование американской темы в травелогах раннего советского периода скорее загадочно. Начиная с интервенции 1918 года и до посольства 1933-го между странами не было официальных связей. Политические отношения были враждебными, объем торговли значительно уступал коммерции с европейскими странами. Самым важным партнером большевистской России определенно была Германия. Поездки туда советских писателей не были редкостью; однако тексты, написанные о Германии советскими писателями, по количеству и значению не идут в сравнение с произведениями об Америке.

За поездками в Америку стояла политическая поддержка, без которой советские писатели не могли получить виз. В данном случае речь шла еще и о деньгах. Маяковский и Пильняк плыли через океан первым классом (в 1903–1905 годах Милюков, приглашенный профессор Чикагского университета, дважды путешествовал вторым классом). Пильняк и Ильф с Петровым купили собственные автомобили. Все они подолгу разъезжали по штатам, жили в гостиницах, кормили сопровождающих лиц. Коммерческой организацией, монопольно занимавшейся советско-американской торговлей, был Амторг. Руководитель Амторга Исай Хургин и приехавший к нему Эфраим Склянский, заместитель Троцкого в годы Гражданской войны, утонули или, возможно, были убиты в Америке в 1925 году. Троцкий писал в Правде, что эти деятели «так превосходно плыли по волнам революции», а теперь утонули «в каком-то жалком американском озере». Маяковский, гостивший у Хургина на Пятой авеню, оказался на его похоронах и «не отходил от гроба».

Борьба за влияние на внешнюю торговлю, источник валюты для спецопераций, выходит за пределы нашего рассмотрения. Нас интересуют более тонкие практики, которыми пользовались деятели эпохи; сегодня это назвали бы PR-ом. Серия заказных книг о стране, отношение к которой было и казалось определяющим, входила в круг интересов одних деятелей и противоречила интересам других. О масштабах поддержки, которую получали отдельные визитеры, можно судить по реакции на то, что Эйзенштейн задержался в Америке. Разгневанное Политбюро винило именно руководство Амторга, которое занимается «меценатством» и позволило «растрачивать 25 тысяч долларов в пользу дезертировавшего из СССР Эйзенштейна вместо того, чтобы заставить Амторг заниматься торговлей».

В начале 20-х годов подобные заботы были делом Троцкого. Литература и революция, главное произведение Троцкого помимо самой революции, совмещала классовый анализ с практическими выводами первостепенного значения. Книга оставалась библией троцкистского движения и по сей день является, вероятно, самым важным и самым недооцененным из произведений литературной критики советского периода. Главная из обсуждаемых проблем имела действительно стратегическое значение. Разделяют ли современные литераторы высокий идеал технической цивилизации, построенной на просвещении, рациональности и насилии, который сам автор считает единственно верным? Ответ Троцкого ясен; нет, не разделяют, или в лучшем случае разделяют не вполне. «Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции?» Итак, у революции в России были художники-творцы и были художники-попутчики. По поводу первых Троцкий не вдавался в перечисления: наверно, имел в виду себя. Зато тему попутчиков он разработал в подробностях: это Есенин, Пильняк, Шагинян и другие. Попутчики не готовы рвать с русским прошлым, они поклоняются мужику и потому «объективно препятствуют» развитию России. Маяковский проходит по другому разряду, «футуризм», но и у него Троцкий находит невыдернутые «корни […] в той же деревенской подоплеке нашей культуры». Диктатор со знанием дела перебирает авторов, приобретших популярность в начале 20-х, и у всех, вплоть до Маяковского, он прослеживает смесь популизма и национализма, которая кажется ему лживой или устаревшей. Всем свойственно «советское народничество, без традиций старого народничества и — пока — без политических перспектив». Заметим это тревожное «пока»: Троцкий боится советского термидора, при котором крестьянский балласт революции возьмет верх над ее пролетарским авангардом, а это будет означать, что попутчики были правы. Для Троцкого революция — это электрический свет и трудовые армии; попутчики, по его мнению, верят в земельную общину. Он уверен: «большевизм — продукт городской культуры», а деревни — «питомники национального тупоумия». Вместо того чтобы создавать новую культуру, попутчики ищут «убежище для национального духа в самом темном тараканьем углу мужицкой избы» и ждут «реванша лаптя над сапогом». Министр обороны революционного государства, писавший критические эссе одинокими кремлевскими вечерами, шел так далеко, что называл современную ему русскую литературу «полухлыстовской перспективой на события».

Троцкий был прав в том, что в 1910-е и в начале 1920-х поиски новой идентичности часто приобретали популистский и, более того, ориентальный характер. Собственная культура воспринималась как временная и досадная видимость, культура Другого как реальность, и этим Другим был «народ». Но Троцкий был неправ в однозначной трактовке этих усилий как националистических и «реакционных», направленных против просвещения и прогресса. Подобно ориентализму британских и французских интеллектуалов периода крушения колониальных империй, русское народничество 19-го и начала 20-го веков было адресовано Другому как далекой и уходящей реальности. Рассказывая о «народе» из российских столиц, писатели преувеличивали его своеобразие и культурную инерцию; экзотизировали его нравы, язык и верования; и всем этим преувеличивали дистанцию между собой и читателем, с одной стороны, «народом» — с другой стороны. Одни поклонялись экзотизированному «народу», как Глеб Успенский или Блок; другие не любили и боялись его, как Максим Горький; иногда эти отношения были болезненно-амбивалентными и полными самоиронии, как у Лескова или Ремизова. Навязчиво рассказывая о «народе», культура расставалась с собственным прошлым, которое конституировалось этими отношениями. Такая озабоченность Другим — условие освобождения его и самого себя. Архаический «народ» уходил в состояние радикально Другого; поминая его и разглядывая свои воспоминания, автор и читатель переводили себя в новое, отличное состояние.

Троцкий не понял этого механизма не в силу его сложности — он не так уж сложен, — но в силу простоты собственного понимания литературы. Он видел ее дело не в том, чтобы вспоминать и думать, но в том, чтобы оформлять революционную переделку человеческой природы. «Человек поставит себе целью […] создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека. […] Искусства […] дадут этому процессу прекрасную форму». Ницшеански настроенный автор знаменитого заключения к Литературе и революции так же не доволен человеком как он есть, продуктом городской культуры и буржуазной цивилизации, как и попутчики-народники. У Троцкого свой люкримакс, — образ реальности более реальной, чем реальность: «Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше. Его тело — гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее, формы быта приобретут динамическую театральность. Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гете, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины». Сверхчеловека надо искать не в тараканьих углах, — так нашли Распутина, — а создавать научными методами.

Обрушившись на попутчиков своей политической тяжестью и сделав им всемирную рекламу, Троцкий был склонен игнорировать собственных литературных союзников, кто ценил прелесть городского настоящего и близость индустриального будущего. Маяковский, футуристы и ЛЕФ не нравились Троцкому как художники. Вообще ему не нравился никто, футуристы даже меньше попутчиков. Последние небезнадежны, им надо пройти переподготовку, как и всем прочим. «В большом тигеле на жарком огне переплавляется национальный характер русского народа. И ванька-встанька из тигля выйдет уже не тем…» Не литература разводила огонь, но она должна была дать формы для этой исторической переплавки. Русская традиция богата лишь отрицательными образами типа ваньки-встаньки, ей не хватает новых положительных образцов. «Пролетариату нужно в искусстве выражение для того нового душевного склада, который в нем самом только-только формируется и который искусство должно помочь оформить». Для переплавки нужны модели.

Новые образы искали везде, а нашли их за океаном. В 1913 году Блок мечтал о том, как «убогая, финская Русь» превратится в «Новую Америку». Троцкий начал писать об Америке задолго до того, как побывал в ней. В 1908-м, когда Россия переживала очередные «годы реакции» и надежды надо было перебросить в другое место, Троцкий верил: «Северная Америка готовится стать ареной великих исторических движений». Сам Троцкий провел в Америке начало 1917 года. Здесь он узнал о том, что революция совершилась без него, отсюда поспешил в Россию, чтобы повторить ее уже под собственным началом. В Нью-Йорке он был вместе с другими членами будущей верхушки — с Бухариным, Володарским, Коллонтай. Троцкий успел почувствовать особого рода влечение к Нью-Йорку, «сказочно-прозаическому городу», который «полнее всего выражает дух современной эпохи». Наряду с торжеством «нравственной философии доллара» Троцкий распознал тут реализацию «эстетической теории кубизма». Вспоминая о своих надеждах февраля 1917-го, он не скрывал, что они были связаны с Америкой: «Я уезжал в Европу с чувством человека, который только одним глазом заглянул внутрь кузницы, где будет выковываться судьба человечества». Приехав в Россию, он столько раз повторял потом эти образы — кузница, перековка, — что вряд ли вспоминал о том, что они были придуманы в Нью-Йорке. Впрочем, он готов был и прямо сказать: «Страсть к лучшим сторонам американизма будет способствовать первому этапу каждого молодого социалистического общества». Уезжая из Америки в Россию делать там новую революцию, он «утешал себя тем, что когда-нибудь» вернется. Он вспоминал эти свои чувства на турецком острове в 1929 году и не знал еще, что действительно скоро вернется в Новый Свет.

Потом враги революции будут утверждать небылицы, что из Нью-Йорка вслед за Троцким последовали «сотни агитаторов» и что «большинство» членов Петрокоммуны были американцы все евреи, кроме одного негра. Но это правда, что Ленин в 1918-м собирался «внедрить […] научную американскую систему повышения производительности труда во всей России», намереваясь как-то совместить ее с отменой частной собственности и уголовным преследованием за нарушения дисциплины. «Русский человек плохой работник», считал Ленин; помочь могли специальные методы. Супруга вождя занялась применением «тейлоризма» к организации советской бюрократии. Американские примеры не редкость в текстах Бухарина. Старый большевик Николай Осинский пропагандировал американские методы сельского хозяйства и автомобилестроения. В ответ на критику он утверждал, что недалекие товарищи относятся к Америке «идолопоклоннически», но оснований для этого нет, потому что «мы в России в некоторых отношениях более американцы, чем сами американцы». Позднее он писал, что если американская техника предпочиталась всякой другой, это объяснялось «не какими-либо специальными пристрастиями к Америке, а только тем, что то была наиболее передовая техника». Европейские гости, посещавшие Москву, с неодобрением отмечали ее американизацию: мотив Рене Фюлоп-Миллера, Пьера Морана, Вальтера Беньямина. Согласно Морану, «уж лучше быть откровенно старомодным городом, как Лондон, чем жалким подражанием Нью-Йорку, как Берлин или Москва». С противоречивыми чувствами относились к американизации России и сами американцы. Морис Хиндус, американский славист и эмигрант из России, писал в 1929 году:

Прав был американский аспирант, который сказал, что в русском поклонении Америке есть что-то патологическое. […] Ни одна нация в мире не кажется столь далекой от Америки, как Россия. […] Америка для русских есть символ триумфа машины [334] .

Итак, готовой формой для переплавки попутчиков закономерно оказывалась индустриальная Америка. Не любимые Троцким авторы (к примеру, Белый, Чуковский или Лежнев) в Америку не путешествовали. Туда отправлялись писатели, оказавшиеся в сфере читательского интереса самого Троцкого. Одни попутчики плыли на пароходах, другие путешествовали в фантазиях. Потом за океан, правда с другими целями, пришлось отправиться и самому Троцкому.

Есенин

Давно замечено: с чего бы ни начинал диктатор, у него развивается неоклассический вкус. Так и Троцкому Есенин нравится больше других попутчиков. «Город сказался на Есенине резче и острее», но революция ему не по зубам. Вместо того чтобы изобразить подлинного вождя вроде Троцкого, Есенин изобразил Пугачева. От Есенина «попахивает средневековьем», но Троцкий находит основания для надежды. «Чтобы зажечь свежее рязанское воображение, достаточно, если небоскребы, дирижабли, подводные лодки существуют в Америке». Согласно Троцкому, для Есенина, как для средневекового школяра, «начались годы странствий».

Троцкий писал это в 1922 году и, как всегда, знал о чем говорил. Есенин уезжал в Америку. Для повести об исторической встрече советских попутчиков и американских fellow-travelers ранний союз Есенина с Айседорой Дункан был бы символическим эпиграфом. Авангардная балерина и крестьянский поэт сошлись, движимые взаимным идеологическим интересом. Общего языка у них не было, и любовь развивалась в пространстве неверифицируемых культурных проекций. Однако Троцкий был настолько уверен в успехе, что пророчил отъезжавшему Есенину: «Воротится он не тем, что уехал. Но не будем загадывать: воротится, сам расскажет».

Получить такой заказ от всемогущего вождя было равносильно приглашению читать стихи императорской семье лет десять назад. Польщенный и послушный Есенин ответил Троцкому в Известиях.

Он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был. Да, я вернулся не тем. […] Зрение мое преломилось особенно после Америки. […] Пусть я не близок коммунистам, как романтик в моих поэмах, — я близок им умом и надеюсь, что буду, может быть, близок в своем творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба [336] .

Гуляя по Бродвею со своей Айседорой, Есенин не переставал сравнивать увиденное с более привычными заботами, временно оставленными в Старом Свете.

Обиженным на жестокость русской революции культурникам не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя индустриальной культуры (там же).

Культурники — это люди из «бывших», которым дорога старая культура и которые жалуются на революцию; в пример им приводится Америка, которая тоже жестока к своим «бывшим», а именно к индейцам. Ища риторического согласия с Троцким, Есенин делает слишком резкий ход: русские крестьяне сравниваются с неграми и индейцами. Увиденные по дороге негритянские селения воспринимаются так: «увы, страшно похоже на Россию». Это вряд ли понравилось Троцкому, не зря он считал Есенина «левее нас, грешных». Но Есенин так боится упреков в народничестве, что критикует даже негров: «Черные люди занимаются земледелием и отхожим промыслом. […] Они оказали огромнейшее влияние на мюзик-холльный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры — народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами». Итак, роль негров в американской культуре напоминает роль крестьян в русской культуре. Зато Нью-Йорк для Есенина — «беспощадная мощь железобетона». Если взглянуть на Бруклинский мост, «никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь на оленей. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой». Все симпатии вернувшегося в Россию Есенина на стороне Троцкого с его жестокой рукой, а не на стороне русских собратьев «дикого Гайаваты». Этот радикальный фрагмент кончается еще более решительно:

Когда все это видишь и слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость. Бедный русский Гайавата!

В сравнении с индустриальной Америкой Европа кажется русскому поэту не более чем «старинной усадьбой». Зато в сравнении с революционной Россией сама Америка не более чем «железный Миргород». Америка провинциальна, считает Есенин, как гоголевская Россия, а американцы — «народ весьма молодой и не вполне сложившийся». Россия Троцкого на столетие обогнала Америку Вильсона.

И все же он первый советский поэт, побывавший в Америке, а это увеличивает шансы быть первым по возвращении. Так уж созданы литераторы: даже самое впечатляющее из зрелищ вызывает мысль о некомпетентности его описания ближайшим предшественником.

[…] моим глазам предстал Нью-Йорк. Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке!

Есенин имеет в виду поэму Маяковского «150 000 000». Действие происходит в Чикаго, в котором автор не бывал. Он, Есенин, живьем видел Америку, а Маяковскому «слаба гайка». Кто будет признан Колумбом большевистской поэзии?

Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы сделаться ее поэтом. У нашей российской реальности пока еще, как говорят, «слаба гайка», и потому мне смешны поэты, которые пишут стихи по картинкам плохих американских журналов.

Маяковский

В поэме «150 000 000» (1920), написанной по следам Версальских переговоров, борются, как два богатыря, карикатурный Вильсон и героический Иван. Маяковский продолжает идею, которую когда-то высказал Токвиль: Россия и Америка — стратегические партнеры-враги, которые делят между собою судьбы мира. Кому отдана победа, угадать нетрудно. Поэма была атакована Троцким как «былинно-сказочный примитив, наспех приспособленный к чикагской механике», и Маяковскому пришлось признать свою поэму «выдуманной». Сам он отправился в Америку в 1925 году, повторяя маршруты многих — Короленко (1893), Горького (1908), Троцкого (1917), Есенина (1922): предшественники всегда значимы в обратном хронологическом порядке. Даже стихотворение «Открытие Америки» уже было написано Гумилевым. Маяковский остро чувствовал вторичность своих американских впечатлений и, возможно, потому предавался мечтам о первооткрывателе.

«Мертвая хватка в молодом еврее: думает, не ест, недосыпает ночей» — так изображен в поэме «Христофор Коломб» ее заглавный герой. Колумб у Маяковского — лидер, которому надоел старый мир, и потому он открывает для себя Новый Свет в действии поистине революционном. Тема еврея и революции настолько форсирована здесь, что всю поэму можно перечитать как оду Троцкому. «Дело верное: вот вам карта. Это — океан, а это мы» — так, интонациями главнокомандующего, Коломб направляет свою команду. В нее под руководством еврея входит настоящий интернационал, «отчаянные из отчаянных», от арабов до датчан. Маяковский не жалеет слов для того, чтобы выразить поклонение и восторг: «Единая мысль мне сегодня люба, что эти вот волны Коломба лапили, что в эту же воду с Коломбова лба стекали пота усталые капли». Путь в новый мир труден, и команда начинает бунтовать: «Шепчутся: „черту ввязались в попутчики […] Знаем мы эти жидовские штучки — разные Америки закрывать и открывать“». Примерно так шептались в 1925-м враги Троцкого, а может быть, и сами «попутчики». Идентификация с Колумбом — давняя игра русских авторов (забавно, что никто, насколько помнится, не отождествлял себя с Берингом); травелоги Маяковского увенчали ее восхитительной иронией. В поэме Гумилева Коломб изображен трагической фигурой: он открыл Америку, он сделал то, чего не сделает никто другой, он отличен от всех, и именно поэтому он одинок и обречен. Эта конструкция в полной мере выражала суть позднего русского романтизма, его вырождение в безличное народничество. Маяковский спорит с влиятельным предшественником: его Коломб ненавидим массой, но обладает силой или удачей повернуть ход событий. Пытаясь подавить бунт, «Коломб пускается вовсю: придумал фокус со знаменитым Колумбовым яйцом». Спасение приходит в последний момент: «Земля!» — кричит вахтенный. Жаль, что Троцкому ничего подобного не удалось, но в 1925 году еще оставались надежда и фокусы. Иносказание Маяковского разрешается его собственным вмешательством: «Что касается меня, то я бы лично — я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично». Открытие Америки соединяется с ее чисткой, а первый из американских первооткрывателей объединяется с первейшим из российских революционеров, — и оба с автором.

Больше подробностей мы находим в прозаическом травелоге «Мое открытие Америки». Маяковский отвечает здесь на критику Троцкого, который в Литературе и революции упрекал поэму «150 000 000» в незнании американской жизни. Теперь впечатления Маяковского полны классового анализа. Культ доллара, подкуп пролетариата и даже сухой закон — все является «карикатурной иллюстрацией» к марксистской идее, что «сознание и надстройка определяются экономикой». Посещение завода Форда вызывает у автора «большое волнение»: поэт знает, что в новой России «фордизм — популярнейшее слово организаторов труда». Все же классовый анализ иногда отказывает автору; со ссылкой на американских коммунистов поэт сообщал русским читателям, что «фордовская система делает рабочих импотентами».

Стихотворение «Свидетельствую» сравнивает классовую борьбу в России с расовыми противоречиями в Америке. Русские утопические фантазии иронически приписываются здесь американским индейцам. Краснокожие приезжают «из первых веков» на нью-йоркский вокзал, с ненавистью смотрят на небоскребы и мечтают о том, как отберут их «при социалистическом строе». Будут, конечно, и бои, но зато потом не станет «ни вражды, ни начальства» и наступит «тишь да гладь да божья благодать — сплошное луначарство». Но, признает неожиданно поэт, все это домысел: на самом деле индейцы думают совсем не так. Индейцы просто, без социальных идеалов, видят в белых людях чертей и ведьм; им бы разогнать их копьями, но они идут вымирать — «а что им больше делать?». Как ни хотелось бы отождествить примитивный этнический протест с высокими социальными теориями, они так же различны, как различны люди 1-го века и 20-го. Но «у нас», пишет Маяковский, это различие игнорируют. «Мысль человечья много сложней, чем знают у нас о ней». Все это звучит столь же верно — и много более актуально — в применении к русскому крестьянству. Его религиозно-культурный протест множество раз отождествляли с социально-экономическим утопизмом. «В динамике своей национальное совпадает с классовым», — написано в Литературе и революции. «Переводи, Коминтерн, расовый гнев на классовый», — отзывается Маяковский. Но перевод неосуществим, свидетельствует он. Ошибка такого отождествления и есть вышеназванное «луначарство».

В стихотворении «Небоскреб в разрезе» Маяковский дает социальный анализ американской повседневности. На пятом этаже девица мечтает о женихе, на седьмом муж бьет жену за измену, на тридцатом делят прибыль за ветчину, сделанную из собачины. Америка всем похожа на дореволюционную Россию. Поэт разочарован: «я стремился за 7000 верст вперед, а приехал на 7 лет назад». Он наблюдает непредвиденное расхождение между бытием и сознанием. Сверхсовременный небоскреб, если посмотреть вовнутрь, содержит не более чем «норки да каморки — совсем дооктябрьский Елец аль Конотоп». Сходство, конечно, не в размере жилья и вообще не в материальных условиях жизни (автор был отлично осведомлен в такого рода вопросах). Сходство, которое он наблюдает, скорее психологическое. Люди пореволюционной России поменяли свою природу, у людей дореволюционной Америки природа все та же. Вторые ревнуют, жульничают, тоскуют, первые нет. Так верилось Маяковскому в этот не лучший для него день 1925 года, и то же провозглашала высокая советская теория. Чем, однако, объяснить американское расхождение между базисом и надстройкой, марксизмом не предусмотренное? Небоскреб современен, а его жильцы — отставшие от жизни мещане. А где живут строители небоскреба? Где живут и работают люди, построившие Бруклинский мост?

Знаменитое стихотворение «Бруклинский мост» является, конечно, главным памятником маяковской Америке. За несколько лет до этого Троцкий писал, что в стихах Маяковского «неизмеримо больше от Василия Блаженного, чем от железобетонного моста». Сфотографировавшись на Бруклинском мосту, Маяковский подписал фотографию, наверно вспоминая эту фразу: «Маяковский и Бруклинский мост — из родственных чувств к нему». Теперь он дает самокритический ответ в главном из своих жанров, но Троцкий все равно оказывается прав: позабыв о Блаженном, Маяковский обращает на мост всю силу своего религиозного восторга. Он ходит на Бруклинский мост так, «как в церковь идет помешавшийся верующий». Он любит Манхэттен, как «глупый художник» любит мадонну. Он поклоняется, сказано в автографе поэмы, «религии гаек, тяги и стали». Как водится у русских поэтов, Маяковский воображает конец света: он хотел бы оставить лишь этот мост, чтобы по нему судили об исчезнувшей цивилизации. Воспроизводя знакомый мотив идентификации с колонизированным сознанием, Маяковский смотрит на Нью-Йорк так, как дикарь смотрит на техническое чудо: «смотрю, как в поезд глядит эскимос».

Поразительное дело: входя в описания мостов и заводов, небоскребов и электричества, Маяковский нигде, ни в стихах, ни в прозе, не объясняет социально-политические основы американского успеха. Как это люди, описанные в стихотворении «Небоскреб в разрезе», могли построить то, что описано в стихотворении «Бруклинский мост»? Основная позиция Маяковского состоит в том, что вещи в Америке хороши, а деньги плохи и люди испорчены деньгами. Он как будто не понимает, что хорошие вещи типа Бруклинского моста или надежного «форда» созданы благодаря хорошей системе обращения денег. Манхэттенские небоскребы построены людьми, привыкшими жить в условиях политической демократии, экономической конкуренции, личной свободы, протестантской или иудейской этики. Могли ли бы они быть изобретены (или хотя бы воспроизведены) людьми, привычными жить в других условиях, без воспроизведения самих этих условий? То был главный вопрос века, начавшегося мировой войной и кончившегося всемирной глобализацией. Достойно изумления, что он не заботил русских критиков американской современности, в остальном людей осведомленных и проницательных. В Америке Маяковский рассуждал так:

Нет, Нью-Йорк не современный город, Нью-Йорк не организован […] Америка прошла путь колоссального развития материальных ценностей […] Но люди еще не доросли до этого нового мира […] Они все еще живут в прошлом. По своему интеллекту ньюйоркцы остались провинциалами. Их умы еще не восприняли огромное значение индустриального века. Вот почему я называю Нью-Йорк неорганизованным. Это гигант, случайно созданный детьми, а не зрелое, законченное произведение людей, понимавших, чего они хотят, творивших по плану, как художники. Когда у нас, в России, настанет век индустриализации, он будет другим — он будет спланирован, осознан [343] .

Этот легкий текст полон противоречий. Всегда ли художники творят по плану? Могут ли дети создать гиганта? И главный из вопросов: если Нью-Йорк создан неорганизованно, не по плану, в условиях демократии — не значит ли это, что только так он и мог быть создан? На чем основана надежда, что сознательно и по плану можно строить лучше или хотя бы так же? Лишь планомерное и сознательное является зрелым, законченным, достойным существования: идея, корнями уходящая в Гегеля, а вершиной упертая в Троцкого. Казалось бы, Америка с ее хаотичным ростом и философским прагматизмом должна опровергнуть такие представления о сознании и творении. Но в России стихийность прославляли попутчики, а их убедительно опроверг Троцкий. Угроза вернуться к этим взглядам слишком страшна. Маяковский предпочитает остаться при тех убеждениях, с которыми он поехал в Америку. Для этого ему приходится отделить произведение от автора, считая Бруклинский мост «вещью», а его создателей «провинциалами».

Все же Маяковский увидел, что новая политика капитализма делает революцию в Америке маловероятной. Америка вполне освоила «футуризм голой техники, […] имевший большую задачу революционизирования застывшей, заплывшей деревней психики». В России задача оставалась актуальной, к ней сводился индустриальный пафос Троцкого; но для Маяковского это уже отработанный материал, и он полемично называет эту по-троцкистски сформулированную задачу «первобытным футуризмом». Для него советское открытие Америки не ограничивается импортом или копированием американской техники. Ныне, после американского путешествия, Маяковский ставит перед поэзией и властью новую задачу: «не воспевание техники, а обуздание ее». Надо «не грохот воспевать, а ставить глушители». Это радикально новые мысли; американский опыт несомненно оказался полезен для Маяковского. Его новый проект предсказывает образ постиндустриального общества: «может быть, завтрашняя техника […] пойдет по пути уничтожения строек, грохота и прочей технической внешности». В России эта идея еще долго будет отдавать футуризмом.

Хуренито и другие

Одновременно с Литературой и революцией вышел в свет другой авантюрный текст, Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников Ильи Эренбурга. В центре загадочный, похожий на дьявола Учитель, — наследник лермонтовского Демона, ученик ницшевского Заратустры, предшественник булгаковского Воланда, восторженный портрет Троцкого. Хулио Хуренито не американец, но мексиканец: не зная того, Эренбург предвосхитил последнее прибежище Учителя. Помотавшись по миру, Хуренито привозит в Петроград группу учеников разных национальностей. Среди них американский миллионер, поданный как олицетворение пошлости. Действие оживляется национальными стереотипами, но есть тут и подлинно интересная игра между интеллектуальными проектами и революционными реальностями. Идеи Учителя совпадают с революционными настроениями культурной элиты. Маяковский, Малевич, даже Вячеслав Иванов могли узнать здесь немало дорогих им формул. Хуренито не зря становится комиссаром по культуре, переворачивая своими проектами тихую Кинешму. Но эти идеи быстро и необратимо устаревали. В конце романа, который по сюжету тоже приходится на самое начало 20-х, большевики испытывают к деловому американцу куда больший интерec, чем к романтическому мексиканцу. Роман Эренбурга, несомненно, лучший на русском языке литературный памятник троцкизму.

Чуть позже датирован Месс-Менд, или Янки в Петрограде (1923) Мариэтты Шагинян. Глухая армянская писательница была близка с Мережковскими и входила в их внутреннюю церковь; поклонялась и помогала старообрядческому епископу Михаилу (Семенову), крупнейшей фигуре русских духовных исканий; делила кров с братьями Метнерами, издателем и композитором; преподавала философию и писала романы; и в качестве попутчицы удостоилась отдельной главки в Литературе и революции. Троцкий с негодованием комментировал написанный до революции, но изданный в 1923-м роман Шагинян Своя судьба. Медленной старомодной прозой была выведена психиатрическая больница, где лечат самодельной смесью гипноза, театра и христианства. У Троцкого все это вызвало «тошноту», и Шагинян резко сменила стиль. Следующий ее роман необычен даже для этой бурной эпохи.

Роман написан от лица американского писателя Джима Доллара. Первое издание Месс-Менд было напечатано как литературная мистификация за подписью Доллара, перевод с английского. Авантюрное действие многократно перемещается между Америкой и Россией. Герои перенаселенного повествования — все американцы: сумасшедшие миллионеры и добродетельные пролетарии; террористы, ищущие власти над миром, и чудом воскресшие красавицы; злодеи-гипнотизеры и творящие чудеса животные. Все они борются между собой из-за Советов: одни строят заговоры, другие защищают большевиков. Самый положительный герой носит фамилию Тингсмастер, хозяин вещей, и основывает общество просоветски настроенных пролетариев. «Месс-Менд» — тайный пароль, которым обмениваются члены общества, и вообще описанные тут нравы больше похожи на масонскую ложу, чем на американский профсоюз. Герои переезжают в Петроград и по-прежнему бурно развивают классовую борьбу. Под конец бравый красноармеец застреливает самого отрицательного из американцев, злокозненного психиатра, после его доклада на научном съезде в Питере.

Детали нарочито неправдоподобны, но Шагинян не думала о реализме. Ее целью было форсированное создание новой народной культуры, а образцом, естественно, становилась популярная культура Америки с ее упрощенностью и динамизмом. Как написано в предисловии, на автора Месс-Менд более всего повлиял американский кинематограф. Быстрое и алогичное действие в стиле Чаплина или братьев Маркс сменяет многословные, детально мотивированные описания, которыми Шагинян в прежних своих романах подражала Мережковскому. Отказ от символистской эстетики с энтузиазмом воспринимался новой публикой, и в частности большевистскими лидерами. Бухарин принял настолько активное участие в издании, что, по утверждению самой Шагинян, по Москве ходили слухи, что именно Бухарин был Джимом Долларом, автором Месс-Менда. Шагинян благодарила и Николая Мещерякова, старого большевика из рязанских народников и председателя редколлегии Госиздата. Он прочел роман за одну ночь и предложил издать его по-американски, в десять брошюр.

Тогда же, в 1924 году, Лев Кулешов снял модный фильм Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков: американские трюки легко переносились на московские улицы. Другим примером увлечений эпохи раннего НЭПа является творчество Дира Туманного. Двадцатилетний создатель движения «презантистов» писал о России и Америке стихами и прозой.

Смотри! Прощая кровь и муки, Нью-Йорку через океан Москва протягивает руки [346] .

Эта книга стихов так и названа: Московская Америка. Заглавный феномен окрашен в мужиковствующие и не совсем трезвые тона, которые так не любил Троцкий: «Самогонки ковшик мне отмеряй-ка […] Вот она, Московская Америка, С языком и нравами степей». Последующее творчество Туманного показало, однако, что трансатлантические аллюзии его первой книги не были случайными. Авантюрный сюжет Американских фашистов симметричен Месс-Менду: действие происходит в Америке, где Ку-клукс-клан пытается подавить забастовку металлургов. Русский чекист, в прошлом революционер, помогает сорвать планы буржуазии. В другой книжке Туманный показал американского химика, изобретающего порошок идеологии: если обсыпать им пролетариат, тот оказывается доступен буржуазному воздействию. Но и эти планы рушатся благодаря героическим русским.

В критических эссе 1922 года Мандельштам дает перечень примет новой жизни: московские извозчики похожи на греческих философов; нищие насвистывают Вагнера; красивые поэтессы пишут плохие стихи; «на плоской крыше небольшого небоскреба показывают ночью американскую сыщицкую драму». Прозаики искали новую, динамическую фабулу. Для нее, считал Мандельштам, нужна позиция иностранца.

Быт — это иностранщина, всегда фальшивая экзотика, его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза […] — другое дело турист, иностранец (беллетрист): он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает [349] .

Такими были и главные герои эпохи, и главные ее авторы.

Пильняк

Согласно Мандельштаму, русская проза тронется вперед, когда появится прозаик, независимый от Андрея Белого. Надежды были обращены на Пильняка, но как раз он повторял опробованные идеи. Герои Голого года соглашались с героями Серебряного голубя, что «вся история России мужицкой — история сектантства». Повесть Петербургская (1922) показывала Петра I антихристом, воспроизводя старообрядческую версию русской истории. Повесть заканчивалась хором раскольничьих девушек. «Девушки пели тогда, чтоб пропеть два столетия, — девушки пели о семнадцатом годе». Победа большевиков 17-го года есть победа старообрядцев 17-го века. У них общий враг — имперская Россия, и общая цель — рай на земле.

На это Троцкий авторитетно заявлял, что сделал совсем другую революцию. Большевизм означает «окончательный разрыв с азиатчиной, с 17-м веком, со святой Русью». Вождю важно объяснить, что именно такая революция национальна. Без диалектики здесь не обойтись. По определению Троцкого, «национально то, что поднимает народ на более высокую ступень». Поэтому Петр национальнее старообрядцев, декабристы национальнее славянофилов, а Буденный национальнее Врангеля. Попутчики рассуждают, «как если бы путь революции вел не вперед, а назад». У Пильняка, согласно Троцкому, «выходит так: революция тем национальна, что ретроградна». В этом его «мистическое притворство». По Троцкому, враги революции хотели бы отдать ее «на растерзание: экономическое — кулаку, художественное — Пильняку». У врагов ничего не выйдет: «вся дальнейшая работа революции будет направлена на […] искоренение идиотизма деревенской жизни». Не выйдет и у Пильняка: попутчики «не революционеры, а юродствующие в революции». Это и есть свойственная им «полухлыстовская перспектива».

Назначенный Троцким на роль главного из попутчиков, Пильняк написал самый серьезный из травелогов. Он путешествовал по Америке летом 1931 года. Впечатления, изложенные под заголовком О’Кей. Американский роман, стали бестселлером. Это эссе размером с книгу; оно детально, аргументированно и критично. Следуя установившейся со времен Свиньина традиции, критика сосредоточена на денежной стороне американской жизни; Пильняк почему-то называет ее «ницшеанской властью доллара».

Слово «роман» в подзаголовке иронично. Отношение Пильняка к Америке совсем не похоже на любовный роман. Он не разделял маяковскую «религию гаек, тяги и стали», и Америка не нравилась ему. Даже в Нью-Йорке Пильняк замечает лишь шум, грязь и индивидуализм. Не нравятся ему и американские дороги, они похожи на конвейеры. Виденные им изобретения вплоть до «этакой машинки, которая абсолютно безошибочно работает сразу за бухгалтера, счетных барышень и кассира» вызывают только раздражение. Вся эта техника есть «мост, гораздо более грандиозный, чем Бруклинский, — мост в американский бандитизм». Пильняк отступает назад от позиции Маяковского и Шагинян, согласно которой вещи в Америке хороши, а деньги плохи. Ему легче отказаться от поклонения вещам, чем разрешать заложенное здесь противоречие. Если Бруклинский мост создан благодаря доллару, значит, России не нужно ни того, ни другого. Маяковский признавал, что России нужно больше «фордов»; Пильняк считал, что в России «форды» ломаются. Он сознательно отталкивается от футуристов, которых считает низкопоклонниками техники: «ни одному татлину не снилась такая необыкновенность», какую он наяву увидел в Нью-Йорке, а толку нет. Прочитанный сегодня, «американский роман» Пильняка напоминает послевоенные опыты левых французских интеллектуалов от Сартра до Бодрийара, с неприязнью живописавших Америку такой же смесью красного и зеленого.

На собственном «форде» Пильняк объехал множество туристских объектов — Большой каньон, завод Форда в Детройте и, конечно, Нью-Йорк. Его двухсотстраничный текст полон цитат, ссылок, фактических данных. Пильняк изучал исторические сочинения и текущую американскую журналистику. Он встречался с писателями и политиками. Он вплетает в рассказ свои случайные, но полные смысла впечатления. В результате О’Кей стал редким в советской литературе примером развернутого интеллектуального эссе. Примерно тогда же над жанром интеллектуального романа работал Тынянов, но его версия оказалась более беллетризованной и, в этом смысле, более архаической. Жаль, что Пильняк не смог применить найденной им тут интонации свободного интеллектуального обозрения к советской жизни.

Среди американских впечатлений Пильняка три особенно характерны: работа в Голливуде, посещение завода Форда и визит к русским сектантам-прыгунам. В Голливуд его пригласили для того, чтобы «советизировать фильм», который и до того был задуман, по выражению Пильняка, как «просоветский». Герой фильма — американский инженер Морган, который «едет в СССР работать, дабы „изучить великие принципы планового хозяйства, чтобы впоследствии применить свои познания у себя на родине“ (выписано дословно)». Есть и героиня, бывшая эмигрантка и русская коммунистка Таня, которая выслана из Америки за организацию забастовки. На Урале Морган строит завод и встречается с Таней. Но в нее влюблен агент ГПУ. «Он доказывает, что двоеженство не есть порок, но что при настоящем коммунизме можно будет иметь хоть двадцать жен, и Таня, как коммунистка, немедленно должна ему отдаться»: согласно американскому пониманию, если коммунист плох, то он непременно сексуальный анархист. Тут начинается коллективизация, и танки сровняли с землей соседнюю деревню, чтобы строить на ее месте колхоз. Вместе с деревенским священником Таня возглавляет восстание крестьян. Им угрожает расправа ГПУ, но Таня и Морган бегут в Америку. На обратном пути, в тени статуи Свободы, спланирован счастливый конец с первым поцелуем. Об оставшихся на Урале крестьянах зритель «просоветского» фильма должен был уже позабыть.

Пильняку этот замысел казался опасным. ГПУ и коллективизация показаны в дурном свете, и вообще «ни один американский инженер еще не бегал из СССР». На обсуждении проекта в Голливуде сценаристы оправдывались:

Просоветский фильм, — сказали мне, — это значит: пусть большевики делают у себя что хотят, хотя бы и социализм. Мы признаем пятилетку и восстановление дипломатических отношений […] Но то, что происходит у большевиков, это никак не годится для американцев.

То была типическая позиция fellow-travelers. Примерно так рассуждали жизненные прототипы этого Моргана, тоже строившие заводы и влюбленные в Татьян, но так и не привыкшие к непременным агентам. Так рассуждали и в Голливуде 1931 года. Но Пильняк возвращался в Москву, а там рассуждали иначе.

Куда больше понравился Пильняку визит в общину молокан-прыгунов под Лос-Анджелесом. В России прыгунами называли экстатических сектантов, родственных хлыстам и молоканам; часть из них эмигрировала в Америку в начале века. Как положено на радении, сектанты пели «дух, дух, дух!» и высоко прыгали, юбки у женщин задирались. «Надо ж было отмахать половину земного шара, чтобы вот повидаться с соотечественниками и повидать прыгунство!» Действительно, в Советской России Пильняк с его «полухлыстовской перспективой на события» ничего подобного не видел. «Средневековье неистовствовало, и его стыдно было видеть», — резюмирует Пильняк. Потом он, однако, специально отыскал похожий ритуал среди американских баптистов. Его интерес к сектам очевиден, но и критика Голого года пошла ему на пользу.

Пильняк часто называет Америку «пуританской», понимая это слово довольно плоско, как сексуальное ханжество и сухой закон. Символом пуританизма для него стал Генри Форд, неизменно интересовавший советских путешественников. Пуританизм и конвейер воплощают все, что не нравится Пильняку в Америке.

Форд — пуританин. Он не изменяет своей жене и не курит. […] Форд любит чистоту, как пуританскую нравственность. […] Все тейлоризовано, все механизовано, все конвейеризировано […] Чистота в цехах Форда — абсолютная, до белых перчаток [356] .

В чистоте, казалось бы, нелегко найти что-то плохое; к тому же сам Пильняк путешествует на «форде» и очень им доволен. Но писателю отвратителен рационализм, перенятый из пуританской этики и распространенный Тейлором и Фордом на способ организации коллективного труда. Когда Ленин и Троцкий пытались ввести тейлоризм в общероссийском масштабе, они отметали подозрения в том, что русский социализм имел касательство к религии. Теперь Пильняк уже из Америки возвращается к этой идее Голого года. Там Пильняк, по выражению Троцкого, «приклеивал пугачевскую бороду» русским революционерам; теперь он присваивает ее американским индустриалистам. Так и не преодолевший своего опасного интереса к русским сектам, Пильняк понимает Форда по образцу знакомого старообрядца.

Знавал я в детстве своем некоего российского феодала, по имени Арсентия Ивановича Морозова […] Хозяйничавший огромной мануфактурой, […] заботился он еще о старообрядчестве, состоял церковным старостой […] Мануфактура […] поставлена была отлично, пот из рабочих гнал он замечательно, но у половины богородчан он же перекрестил первенцев […] Форд — оказывается — феодал, пуританин (вроде старообрядцев), и невежда, и самодур [357] .

Ильф и Петров

Одноэтажная Америка (1937), последняя книга блестящей пары, — несомненная кульминация американского текста советской литературы. Великие комбинаторы работают со знакомыми мотивами: путешествие через океан и восторг перед Нью-Йорком, покупка «форда» и маршрут через семнадцать штатов, посещение конвейера и молокан. Но в России к этому времени «жить стало лучше, жить стало веселее», и соответственно переменилась интонация травелога. Авторы Золотого теленка описывают Америку с ровной, доброжелательной иронией. Они не считают нужным сдерживать восхищения сильными сторонами заокеанской жизни — прежде всего техникой, но также и уровнем комфорта и сервиса. Теперь, в отличие от предыдущего аскетического десятилетия, эти ценности разделялись властью и теми, кто занял место ее попутчиков. К тому же американскую визу авторы получали не на мексиканской границе, а в Москве, в посольстве Буллита. Тщательно написанный нарратив познавателен и местами смешон; но надо признать и то, что его уровень не идет в сравнение с двумя предыдущими книгами тех же авторов.

Преодолевая зигзаги истории, США и СССР приближались к военно-политическому союзу. Травелог советских сатириков, полный симпатии к Америке и американцам, играл в этом сближении свою роль. Впервые для советского читателя авторы подробно и толково рассказывают о внеидеологических реальностях чужой жизни, к примеру об американском футболе, колорадской плотине или кактусах в аризонской пустыне. Фордовский конвейер, от которого в ужас приходил Пильняк, вызывает восторг у Ильфа и Петрова. Они встречались и с самим Генри Фордом, «одной из интереснейших достопримечательностей Америки», и с уважением описывают его внешность, взгляды и род занятий: он худ и легко движется, проводит на заводе целые дни, любит чертежи и ненавидит акции. «И вообще он похож на востроносого русского крестьянина, самородка-изобретателя, который внезапно сбрил бороду»: народничество все еще двигало перьями.

Никогда не вдаваясь в абстракции, Ильф и Петров шли на острые сравнения двух обществ, советского и американского, в новых и неожиданных измерениях. Их возмущало, к примеру, что американцы не знают своих инженеров, но знают банкиров и торговцев. Разговаривая с проектировщиком Днепрогэса, который теперь строил крупнейшую плотину на реке Колорадо, они дивились тому, что его имя неизвестно Америке. Их гид, сам инженер, объяснил так: «Неужели вы думаете, что Форд знаменит в Америке потому, что создал дешевый автомобиль? […] В вашей стране знаменит совсем другой Форд. У вас знаменит Форд-механик, у нас — Форд — удачливый купец». Иными словами, Советы ценили технические достижения больше экономических, Штаты наоборот. На этой стадии особенный статус советских инженеров обернулся тем, что они первыми попали под колесо репрессий. Когда Ильф и Петров удивлялись тому, что инженер Томсон известен Америке меньше кинозвезд, самым известным советским инженером был Леонид Рамзин, осужденный в 1930-м лидер «Промпартии», неожиданно помилованный на пике репрессий в 1936 году.

Ильф и Петров колесили по Америке с удостоверениями Правды и сотнями рекомендательных писем. Они имели автомобиль и шофера с гидом. Последними служили супруги Трон, изображенные в книге под фамилией Адамс. Соломон Трон имел одну из тех фантастических биографий, которые так характерны для fellow-travelers. Он родился в Латвии в 1872 году, в начале века уехал в США, а потом работал инженером на Днепре, в Сталинграде и Челябинске, а также в Японии, Германии, Индии. Из писем его Ильфу и Петрову мы знаем, что он мечтал переселиться из Америки в СССР. Более удивительно то, что Одноэтажная Америка, показывая этого инженера с иронией и симпатией, не упоминает о его желании эмигрировать в СССР, казалось бы идеологически выигрышном. Вероятно, авторы сталкивались тут с неразрешимыми проблемами. Если герой хочет уехать в СССР, почему он до сих пор в США? Не бросит ли такой рассказ тень на соответствующие органы? Щедро финансируемые и никем не уполномоченные, авторы с понятной тревогой относились к своей роли. По книге рассыпаны прозрачные аллюзии то на Чичикова, то на Ревизора. Сюжетообразующий мотив книги — путешествие через американские просторы на автомобиле вместе с забавными супругами Адамс — местами напоминает автопробег самого Бендера. Но если Остапа окружают нелепые, ни на что не годные жулики, будь они хоть миллионеры, то авторы Одноэтажной Америки сталкиваются с честностью, гостеприимством и трудоспособностью американцев. Об этом удается сказать много и всерьез.

Мы первым делом должны изучить Америку, изучить не только ее автомобили, турбогенераторы и радиоаппараты (это мы делаем), но и самые приемы работы американских рабочих, инженеров, деловых людей, в особенности деловых людей […] В американской жизни есть явление, которое должно заинтересовать нас не меньше, чем новая модель какой-нибудь машины. Явление это — демократизм в отношениях между людьми […] Внешние формы такого демократизма великолепны. Они очень помогают в работе […] и подымают достоинство человека [363] .

Следовавшая за этим фраза «нам очень помогло бы изучение американских норм в отношениях между начальниками и подчиненными» была выкинута при публикации, хоть авторы настаивали на том, чтобы передать вопрос о ней на рассмотрение отдела печати ЦК. Вывод уравновешен советскими фразеологизмами, но смысл книги именно в нем. Перенять деловую мораль американцев более важно, чем «какую-нибудь машину». Американская модель трудовой этики ставится в пример партийно-хозяйственному активу. Советский критик был прав, когда находил в этой книге «пример забвения славной традиции Маяковского в изображении Америки»; биограф тоже прав, характеризуя цели авторов Одноэтажной Америки как «конструктивные и реформаторские». В отличие от Троцкого или Маяковского, Ильф и Петров не заблуждались в оценке задачи. В очерке «Часы и люди», который должен был войти в Одноэтажную Америку, но был отдельно опубликован как фельетон, они рассказывают о советском хозяйственнике, который пригласил к себе авторов, чтобы приобщиться американскому опыту. Однако он забыл о назначенной встрече, а авторы тщетно искали на его заводе работающие часы, работающий телефон и, наконец, работающих людей. Задача научить советских руководителей американской деловой этике равнозначна знакомой нам «переплавке». Через двадцать лет после революции цель эта была по-прежнему желанной, но трудности виделись более адекватно.

В своей бодрой юности советская культура верила в романтические метаморфозы, в троцкистский образ модернизации как чудесного путешествия; но уже наступила циничная зрелость, а впереди оставалась долгая и недостойная старость. Путешествуя по Америке в 1935 году, авторы Золотого теленка чувствовали переломное значение момента. В американской глуши они встречают еврея из Бендер, владельца ресторана и масона. «Бендеры, Миссури, Бессарабия, масонство — было от чего закружиться голове!» Унылым выражением лица или своим бессмысленным масонством этот человек провоцирует неожиданные ассоциации, которые одинаково подходят к героям и к авторам, к их книге и к самой их культуре.

В общем, это был человек, который ни на что уже не обращал внимания — тянет свою лямку. […] Все равно ничего особенного в жизни не произойдет. […] И тут мы увидели висящий на стенке фотографический портрет хозяина в молодости. Круглая энергическая голова, победоносный взгляд, усы, подымающиеся к самому небу […] Ах, сколько нужно было лет, сколько потребовалось неудач в жизни, чтобы такого усача […] привести в такое жалкое состояние. Просто страшно было сравнивать портрет с его хозяином [368] .

Токвиля среди них не было

Если Троцкий подозревал попутчиков русской революции в том, что они надеются вернуть Россию в средние века, то американские путешественники в Россию видели себя наследниками Просвещения, поклонниками идей прогресса и социального эксперимента. То было общее наследство, доставшееся американцам и русским от Моисея и Платона, Руссо и Гегеля: мечта о совершенном Государстве, которое целиком пропитано Разумом и потому заканчивает собой Историю. Идеализм fellow-travelers имел более чем материальные последствия: возвращаясь и рассказывая, путешественники существенно влияли на американскую политику между мировыми войнами. Один из ранних и лучших историков этого явления писал так:

трансформация американской мысли в тридцатые годы была результатом работы нескольких сотен путешественников в Советский Союз в предыдущее десятилетие. Хоть среди них и не было Токвиля, опубликованные ими отчеты об этих путешествиях оказали большее воздействие на американское политическое сознание, чем любое другое иностранное влияние в истории [369] .

После Депрессии Фред Бил организовал стачку в Гасконии, текстильном районе Северной Каролины. Ключевую роль в ней играли баптисты, но были тут и суд Линча, и жертвы. Суд приговорил Била и еще шестерых активистов к 20 годам заключения. Они подали апелляцию, были отпущены на поруки и все бежали в СССР. Они плыли через Германию и летом 1930-го прибыли в Ленинград (пока эта история идет по сценарию Месс-Менда). Решение об их дальнейшей судьбе принимал Коминтерн. В Москве Бил вступил в партию, получил бумаги политического эмигранта и ходил «в школу Ленина» учить язык и марксизм. Он подружился с местными баптистами, а тех арестовали и отправили на принудительные работы: разборку храма Христа Спасителя. Путешествуя по СССР с турами лекций, Бил переписывался с американскими друзьями, чтобы те вывезли его обратно в Америку. Вряд ли он сообщает все подробности, но в начале 1931 года он сумел тайно выехать домой, чтобы отбыть тюремное заключение. В Штатах его встретили коммунисты во главе с лидером партии Уильямом Фостером. Они уговорили его не выходить из подполья, потому что, если он добровольно вернется в тюрьму, это будет ударом по престижу коммунистического движения. На американской земле советская жизнь уже не казалась страшнее, чем 20 лет тюрьмы в Северной Каролине, и в сентябре 1931 года Бил снова отбыл в СССР. Теперь он жил и работал в «интернациональной коммуне» под Нижним Тагилом. В 1933-м он снова уехал в США, был арестован и в тюрьме написал простодушный рассказ о своих приключениях. Его литературным проектом было сравнение жизни американских заключенных с жизнью русского народа, разумеется не в пользу последней.

В 1919 году журналист Линкольн Стеффене принимал участие в миссии Буллита в Москву. В 1926-м на итальянской Ривьере он писал о русских так: «я за них до последней капли, я патриот России, ей принадлежит будущее […] Но я не хочу там жить. […] Моя служба здесь». В следующем году он вернулся домой и обнаружил, что американский капитализм дал своим рабочим «все, что обещали европейские социалисты, и даже больше». Однако в 1935 году он рассказывал Ильфу и Петрову на калифорнийском берегу, что у него «только один план: уехать в Москву, чтобы увидеть перед смертью страну социализма и умереть там». Стеффене был известным автором и человеком высокой культуры; на совсем другой основе, чем у простодушного Била, мы наблюдаем ту же раскачку между очарованием Другого и возвращением к себе, тот же обратимый цикл люкримакса. Перед смертью Стеффене вступил в американскую компартию.

Существенную часть fellow-travelers составляли пасторы и миссионеры разных деноминаций, включая квакеров и баптистов; их восторг от системы, преследовавшей религию вообще и их единоверцев в особенности, современному историку кажется «одним из парадоксов эпохи». Толкование большевизма как новой мировой религии оказалось более популярным среди британских, чем среди американских, наблюдателей. Оно было разработано Бертраном Расселом, посетившим Россию с делегацией лейбористов в мае 1920 года. Среди других религий, полагал Рассел, большевизм ближе всего к мусульманству; вообще все в России имеет «частично азиатский характер». Поэтому Рассел был озабочен восточной политикой большевиков: конкуренция с ними за британскую Индию представлялась ему опасной, если не безнадежной. «Я приехал в Россию коммунистом, но общение с теми, у кого нет сомнений, многократно усилило мои собственные сомнения», — писал Рассел. Английский экономист Джон Мейнард Кейнс, пророк и учитель Нового Курса, в 1925 году женился на балерине Лидии Лопуховой, солистке дягилевской труппы, и в сентябре посетил СССР. Эссе «Взгляд на Россию», написанное Кейнсом для Nation, представляет собой один из самых глубоких анализов советского опыта, которые когда-либо были сделаны. Кейнс тоже считает, что советский коммунизм есть новая религия. В этом его сила, но понять ее дано не каждому.

Мы не поймем ленинизма до тех пор, пока не увидим, что он представляет собой насильно навязываемую миссионерскую религию и одновременно — экспериментальный экономический метод. […] Склонность к […] критицизму ведет нас к двум противоположным ошибкам. Мы так ненавидим коммунизм, рассматривая его как религию, что преувеличиваем его экономическую неэффективность, и в то же время нас так отвращает его неэффективность, что мы недооцениваем его как религию [376] .

Современный капитализм кажется Кейнсу «абсолютно безрелигиозным» и потому проигрывает коммунизму: ведь «любая религия и узы, объединяющие единоверцев, имеют превосходство над эгоистической раздробленностью неверующих». Угрюмый энтузиазм русских совсем не понравился Кейнсу, сам он не хотел бы так жить. Англии не нужна революция, уверен Кейнс. Но самим русским, полагает он, нравится то, что с ними происходит. Кроме религии и бизнеса в дело идет третий компонент — национальный характер.

Настроение подавленности […] является отчасти результатом красной революции […] Отчасти же оно, вероятно, следствие какого-то звероподобия русской натуры — или же русской и еврейской натур в случае, когда они соединяются, как теперь. Но отчасти такое настроение — свидетельство впечатляющей убежденности красной России, ее высшей серьезности.

В словах Кейнса звучат интонации Хулио Хуренито. Отсюда следует амбивалентное желание помогать русским в их эксперименте и опасение, как бы он не распространился на непригодный для этого Запад: трудные, противоречивые чувства fellow-traveler. «Насколько охотнее я содействовал бы, будь я русским, Советской, а не царской России […] Ведь из грубости и глупости старой России не могло выйти ничего хорошего, но под корой грубости и глупости новой России могут скрываться частицы идеала».

Генри Уоллес был специалистом по гибридной кукурузе и местным активистом демократической партии, пока Рузвельт в 1932 году не ввел его в администрацию и в 1940-м не сделал вице-президентом. В 1944 году Уоллес путешествовал по советской Азии и, все еще в качестве вице-президента Соединенных Штатов, посетил один из колымских лагерей. Он и его свита одобрили все, что увидели; восторженные отчеты о ГУЛАГе появились даже в таком журнале, как National Geographic.

…Когда вы смотрите на Россию, вы должны принимать во внимание исторический фон. Русские сейчас живут лучше, чем жили при царе […] Я бы не хотел коммунизма здесь в Америке, но он имеет смысл в России [379] .

В том году состоялись новые выборы, курс стал меняться, и вице-президентом при умирающем Рузвельте стал Трумэн. Если бы им оставался Уоллес, он вскоре стал бы американским президентом. История пошла бы другим путем: наверно, не было бы «холодной войны», и возможно, не было бы хрущевской «оттепели». Будучи министром торговли уже в кабинете Трумэна, Уоллес предлагал поделиться ядерными секретами с Россией; то была бы «страховка мира», считал Уоллес. Супругов Розенберг за сходное намерение отправили на электрический стул. Скоро Уоллесу пришлось подать в отставку, а потом он в качестве кандидата в президенты от Прогрессивной партии проиграл новые выборы. Коммунисты поддерживали его, стареющие троцкисты выступили против.

Согласно воспоминаниям философа Ричарда Рорти, его отец оставался «лояльным попутчиком Коммунистической партии до 1932 года, я родился годом позже». Интеллектуальная траектория Рорти дает пример того, как следующее поколение интеллектуалов преодолевало свое наследство fellow-travelers. Когда Ричарду было 12 лет, главными книгами на стеллаже его родителей были два тома, изданные Комиссией по расследованию Московских процессов под председательством философа Джона Дьюи. Результаты этого общественного расследования, в свое время знаменитого, объявляли Троцкого невиновным в тех фантастических преступлениях, в которых его обвиняла советская власть. Рорти вспоминает, что с большей страстью он читал разве что том Крафт-Эбинга по сексуальным расстройствам, который стоял на той же полке. Если бы я был действительно хорошим мальчиком, говорил себе Рорти, я бы прочел Историю русской революции самого Троцкого; Литературу и революцию, однако, Рорти знал отлично. Выйдя из компартии США в 1932 году, Рорти-старший уехал в Делавар и после убийства Троцкого укрыл в своем доме одного из секретарей покойного. «Я вырос, зная, что все приличные люди если не троцкисты, то по крайней мере социалисты», — вспоминает крупнейший американский философ. Действительно, главным примером и учителем нового поколения левых был именно Троцкий. Это он показал Америке, что доверие к Марксу можно и нужно совмещать с ненавистью к Сталину. По словам американского историка Эли Зарецкого, тоже помнящего лучшие времена левого движения, «самым крупным нью-йоркским интеллектуалом за все времена был, без сомнения, Леон Троцкий». Другой нью-йоркский интеллектуал писал, что в 30-х годах Нью-Йорк «стал самой интересной частью Советского Союза […] — единственной частью этой страны, в которой борьба между Сталиным и Троцким выражалась открыто». Борьба шла в главном органе левых интеллектуалов, Partisan Review, основанном в 1934 году выходцем из России Филиппом Равом. Первоначально он был связан с американской компартией, но Московские процессы переделали Рава в троцкиста.

С приходом Рузвельта троцкисты стали левым крылом политической элиты. В начале 1930-х, вспоминает Рорти, «многие из моих родственников помогали писать и организовывать предвыборную программу Нового курса». Действительно, у Нового курса было больше связей с Троцким и американскими социалистами, с одной стороны, и Дьюи и философами-прагматистами, с другой стороны, чем кажется сегодня. Но до сих пор Рорти, лидер нового поколения прагматистов, профессионально озабочен тем, чтобы отделить левую идею от ее коммунистического наследства. Ленин был главой «фундаменталистской секты», считает Рорти, повторяя старые выводы британских путешественников; марксизм был «больше религией, чем светской программой социальных изменений». На исходе века Рорти призывает левых отбросить свое историческое доверие к Советской власти так же, как когда-то протестанты отбросили веру в непогрешимость папы.

Свет с Востока

Основанная в 1919 году, Коммунистическая партия США была маленькой злобной организацией, которая никогда не играла такой роли, какую играли в пред- и послевоенные годы компартии европейских стран. Она считала Советский Союз образцом для подражания и источником средств для него же. В ее ранние годы большинство ее членов были выходцами из России и Восточной Европы, потом русское представительство сменилось московскими деньгами. Отношения между американскими коммунистами и fellow-travelers всегда были крайне настороженными. За строительство коммунизма в Америке боролись только коммунисты. Fellow-travelers не стремились к мировой революции: их интересовал социализм в одной стране, причем не в своей собственной. Они были в восторге от Советского правительства, меньше интересовались ВКП(б) и скептически относились к Коминтерну. Бернард Шоу высмеивал Коминтерн как новую церковь, которая, говорил он, должна уступить первенство государству — советскому государству. Fellow-travelers ценили Сталина, иногда предпочитая его самому Троцкому, и ненавидели Зиновьева. Как говорил уважаемый британский славист сэр Бернард Парес, «Сталин доказал, что его сердце принадлежит его стране и что его интересует практическая цель огромного значения: радикальное преображение России». В своей стране эти люди ценили демократию и верили в то, что свобода ведет к прогрессу; в отношении другой страны они одобряли насильственное ограничение свободы и верили, что такой путь является прогрессивным. В 1919 году Бернард Шоу говорил Максу Истмену: «Насколько я понимаю, большевики — это просто социалисты, которые хотят что-то делать. Я тоже большевик». Сталинская конституция, с восторгом говорил Бернард Шоу, выглядит так, будто написана Томасом Пейном.

Профессор-славист Сэмуэль Харпер многократно путешествовал по царской России, дружил с Керенским и всячески поддерживал Временное правительство; его отец, президент Чикагского университета, в 1901 году пригласил Милюкова читать лекции на только что основанной там кафедре славянской истории. Октябрьская революция выбросила Харпера-младшего из любимой им России. Он был особенно возмущен Брестским миром. Вновь приехав в Россию в 1926-м, он немедленно поддержал Сталина в его борьбе с Троцким: патриархальный шовинизм был ближе русофильству Харпера, чем идея мировой революции. Харпер объявил тогда, что Троцкий утратил контакт с массами, а молодые русские коммунисты по горло сыты космополитическими демагогами. Когда в 1933 году Рузвельт решил возобновить дипломатические отношения с СССР, Харпер был одним из консультантов госдепартамента. В 1937-м Харпер заявил, что обвинения против Троцкого справедливы: профессор всегда подозревал, что Троцкий — немецкий шпион.

Fellow-travelers не были коммунистами. Они любили коммунизм и Россию, но, как правило, не собирались ни жить в России, ни устанавливать коммунизм в Америке. В 1929 году лейбористское правительство, в которое входил один из самых именитых fellow-travelers Сидней Уэбб, не впустило Троцкого в Англию: пока он был у власти в России, он вызывал восхищение, а в Англии он не нужен или опасен. Один немецкий попутчик в 1925 году писал, что Советы делают свое дело в России, но для Европы они подходят так же, как орган для камерного оркестра. Революция должна идти на Восток — из Германии в Россию, из России в Китай: то был, по американскому выражению, «remote-control radicalism», политика дистантного управления. В ней проявлялась не столько идеологическая «вера» в новый режим, сколько этнологическое «знание» о том, что именно такой режим хорош для русского народа. То было интуитивное, штампованное представление о том, что такое русские, и что такое Восток, и что существует фундаментальная разница между средствами, которые годятся на Западе, и другими, которые пригодны на Востоке. Что хорошо для них, нехорошо для нас: двойная бухгалтерия, double standard, особого рода ориентализм. Этот термин введен Эдвардом Саидом для описания познавательных схем, через которые западные страны воспринимали собственные колонии на Востоке. Он не применялся ранее для описания отношений Запада с коммунистическими режимами. Мой тезис состоит в том, что позитивное восприятие русской революции западными интеллектуалами опиралось на их ориенталистский опыт и его развивало. Ориентализм как особенный способ восприятия чужой культуры важно отличать от левой идеологии, особенного взгляда на социальный мир вне его культурных рамок. Идеология нейтральна к культуре; идеология не должна бы делать различия, кроме тактического, между перспективами социальной революции на Западе и на Востоке, например в Америке и России. Таков был троцкистский проект мировой революции: неважно, где она начинается, важно, что она завоюет мир.

Радикализм ассимилятивен, ориентализм диссимилятивен. Fellow-travelers приветствовали коммунистический режим именно потому, что видели восточную страну и отсталый народ. Для западной страны, например Америки, такой режим нехорош, но в России как раз на месте. Экзотизирующее понимание России как страны Востока, изначально отличной от Америки и всего западного мира, играло бóльшую роль в текстах fellow-travelers, чем их идеологические взгляды типа неприятия частной собственности или недоверия к демократии. Россия и русские подозревались в особых природе, складе и характере, которые для западного человека обобщаются словом Восток и не поддаются другому описанию. Восток есть не Запад, им не сойтись. Восточные черты характера или режимы суть черты, чуждые и непонятные западному наблюдателю. «Russians are different», — много раз за свою длинную карьеру повторял Уолтер Дюранти, корреспондент New York Times в сталинской Москве. Одобряя большевистский режим, он считал, что в русских «больше пятнадцати процентов азиатской крови и, вероятно, больше пятидесяти процентов азиатской ментальности». Эдмунд Уилсон, самый авторитетный литературный критик своего поколения, был согласен, но с оговоркой:

сами русские говорят о восточной сущности России или о том, что Россия — это Византия. Но, наверно, для иностранца проще понять страны, которые являются восточными откровенно и начистоту: их можно понять в их собственных терминах [393] .

В доказательство Уилсон с сочувствием цитировал виконта де Вогюэ, такого же любителя русской литературы, который бывал в Петербурге в 1880-х и сравнивал русских с буддистами. Мало удивительного в том, что ориенталистский способ любить и понимать Россию не менялся с десятилетиями. Суть и обаяние ориентализма в том, что он и его предмет, Восток, выделены из истории, не подлежат ее власти, нечувствительны к западному времени. Если же ориентальное понимание России нуждалось в обосновании, таковым могло быть все что угодно: расовые идеи о татарской крови; психоаналитические спекуляции о национальном характере и о том, какое влияние оказывает на него пеленание детей; географические рассуждения о российском климате; исторические сведения о варварстве царского режима и о низкой грамотности народа; самым частым источником служили избранные сочинения русской литературы. Мало кто из fellow-travelers читал ориентальные тексты современных им русских писателей-попутчиков, но Достоевский был их обязательным чтением, его не зря предпочитали Чехову или Толстому. Итоговая идея о неготовности российского общества к демократии не всегда логично вела к выводу о его готовности к диктатуре пролетариата, культурной революции и историческому рывку: старая логика русских радикалов-подпольщиков теперь воспроизводилась гостями интуристовских отелей. Пустое место, tabula rasa, больше подходит для масштабного строительства, чем места, отягощенные культурой: этот аргумент знаком не только читателям Токвиля, но любому американскому застройщику.

Отсталость России волновала американцев из-за исторических воспоминаний о собственной, так успешно преодоленной отсталости, но также ввиду небескорыстных колониальных целей. Раньше и лучше других это сложное сочетание интересов понял Павел Милюков, пять раз, начиная с 1903 года, посещавший Америку и преподававший в лучших университетах. Спонсором Милюкова был миллионер Чарльз Крейн, бывший посол в Китае, который основал кафедру славянской истории Чикагского университета; Милюков именует его старинным масонским способом — «друг человечества». Интересуясь только «старыми культурами, оттесненными новыми цивилизациями», Крейн «не терял из вида специальных интересов собственных предприятий». Завзятый путешественник, Крейн не любил Европы: «его тянуло дальше, в страны, в которых сохранялись остатки старой восточной культуры: Китай, Россия, Балканы. В этом сказался стопроцентный американец, не оторвавшийся от собственной старины, такой еще недавней» (Там же). Западник и историк, сам Милюков никогда не написал бы Китай, Россию и Балканы через запятую; он воспроизводит американскую перспективу, в которой Россия виделась одной из стран загадочного, застывшего Востока. В те счастливые времена ориентализм американских русофилов не затемнялся идеологическими предпочтениями. Так рассуждал и Генри Адамс, посетивший Россию в 1901 году. Внук первого американского посланника в России, профессиональный историк Адамс увидел страну вне мира и истории. И все же именно ему, американскому интеллектуалу, эта страна внушала смутные диалектические надежды:

Ученик Гегеля собрался в Россию, чтобы расширить свое понимание «синтеза» […] Русские развивались диаметрально противоположно [в сравнении с американцами]. Россия не имела ничего общего ни с одной из древних или современных культур, какие знала история. […] Русские, вероятно, никогда не менялись, — да и могли ли они? […] Россия выглядела бескрайним ледником, стеной из древнего льда, — крепкой, первозданной, вечной [396] .

Эти надежды на дополнение Америки ее противоположностью, Россией, и на приближающийся «синтез» между ними осуществлялись на глазах следующего поколения. Перехватывая ориентальную традицию, новым левым 20-х и 30-х годов удалось слить два разных по своей природе чувства — симпатию к России и интерес к левым идеям. В нынешней теории идеологии такой процесс называется пристегиванием; жаль, теория отстежки еще не разработана. На практике американским левым и сегодня не удается стряхнуть с себя прах Советской империи.

Билет в оба конца

Приемом любопытствующих путешественников занималось ВОКС, Всесоюзное общество культурных связей с заграницей. Здесь все было полно значения. Основанное Ольгой Каменевой, сестрой Троцкого и женой Каменева, ВОКС размещалось в здании, которое по праву может считаться символическим центром проекта нового человека. До революции великолепный особняк на Малой Никитской служил резиденцией лидеру московских старообрядцев, фабриканту и политику Павлу Рябушинскому, а после — Государственному психоаналитическому институту, находившемуся под личным покровительством Троцкого. Потом там размещалось ВОКС, а потом здание было отдано Горькому, который именно здесь в присутствии Сталина назвал советских писателей «инженерами человеческих душ».

В отличие от невероятных Фреда Била или Джона Рида, интуристы были солидными людьми, и у них всегда был обратный билет из воплощенной утопии. Туризм fellow-travelers имел не только пропагандистское, но и меркантильное значение: в 1932 году половина всех интуристов в СССР были американцы, они принесли стране 3 миллиона долларов. От них требовалось соблюдать правила: в 1933 году рубль надо было покупать за 51 цент, а бутылку советского пива за полтора доллара. Некоторые так и делали, подобно донесшему до нас эти сведения Корлиссу Ламонту, сыну известного банкира, профессору философии Колумбийского университета; другие меняли доллар на черном рынке на 20–30 рублей «или, вероятно, больше». За свои деньги Ламонт с супругой получили образцовое обслуживание. Им показали музеи, фабрики и социальные службы. Им рассказали, что Советский Союз окончательно решил проблему психического здоровья: в Москве не могут найти случая клинической депрессии, чтобы показать студентам. Ламонты побывали на процедуре бракосочетания («мы увидели семь браков и пять разводов») и в Мавзолее: тут тоже одного раза показалось недостаточно, стояли в очереди дважды. Колумбийский философ рассказывал с подобающей солидностью:

Эта тихая, гигиеническая (aseptic) церемония, когда люди почитают величайшего лидера России и получают силу от его безлично красивого и решительного лица, представляется совершенно естественной и безусловно полезной (wholly desirable) [401] .

Система ориентализма бывала сентиментальной, или корыстной, или псевдонаучной, но в конечном итоге всегда значила следующее: что хорошо для русского или китайца, плохо для европейца или американца. В 1933 году йельский профессор Джером Дэвис рассуждал:

Русские массы никогда не были обучены политическому знахарству западных демократий […] Благодарны американцы или нет за то, что сами не живут под коммунизмом и Советской системой, им не следует кидать камни в Советскую власть. Принимая во внимание неграмотность масс и отсталость страны, кто мог бы поручиться, что другая партия или другая структура правительства могли бы сделать больше для подлинного благополучия народа? [402]

И действительно, кто? Те, кто поручались за это внутри России, были уничтожены или высланы; те, кто поручались за это в Америке, не были fellow-travelers и, соответственно, не могли претендовать на знание обстоятельств. Зато те американцы, которые приветствовали режим в России, по приезде домой подробно объясняли, что не намереваются завозить его в Америку. Писатель Эптон Синклер в 1938 году говорил так:

Большевизм […] выступает за насильственное свержение капиталистического правительства и за диктатуру пролетариата. […] Но, обсуждая внутренние дела американского народа, я всегда говорил, что он […] должен проводить необходимые изменения демократическим и конституционным путем […] Это вполне очевидное различие должен понимать всякий честный человек [403] .

Это различие проводил и Уолтер Дюранти, самый авторитетный из иностранных корреспондентов в Москве. В 1932 году он говорил: «Я считаю, что большевики хороши для русских масс, и я верю в большевизм для России; но я все больше и больше убежден, что он не годится для Соединенных Штатов и Западной Европы». Дюранти объяснял: «Когда вы пишете о России, вы пишете о стране и народе, чьи обычаи и идеалы так же далеки от западного ума, как китайские». Этнизация большевизма легко переходила в его историзацию. Дюранти продолжал: «Понимаете, русские, кроме тех, кто на самом верху, до Советской власти вообще не имели никакой свободы. Они никогда не знали выгод частной собственности. Так что то, что американцу может показаться состоянием жалкого рабства, для русских — чудесная новая свобода».

В 1927–1928 годах писатель Теодор Драйзер провел в России 11 недель. Он немало путешествовал: был в столицах, в Сибири, на Черном море. По его мнению, советские люди довольны своей жизнью. Коммунистический режим выживет в России и постепенно распространится по миру. Когда-нибудь он, наверно, достигнет Америки, потому что Драйзеру не нравится американский индустриализм. Он изумлен, что русские знакомые, обычно такие глубокомысленные, только им и интересуются: Россия в восторге от Соединенных Штатов, но те того не заслуживают. Вообще же русские готовы часами вести интеллектуальные разговоры, но не интересуются практическими темами, а американцы наоборот: это главное из наблюдений Драйзера в области «национального темперамента». Это угрожает революционным планам большевиков: «Их мечтой является превратить Россию в рай за одно-два поколения. Боже мой, думал я, если бы им удалось! Только не с их темпераментом: они говорят слишком много и делают слишком мало». Легкие психологические сомнения ведут к твердым ориентальным выводам: «Русский не американец. Он даже не европеец. По темпераменту я считаю его полуазиатом». При всей любви к России и социализму, Драйзера изумляет местная неопрятность. С оговорками, но почти в каждой главе он возвращается к грязи Москвы и провинции, улиц и гостиниц и остального. «Быт четырнадцатого века», — замечает он, объясняя историческую отсталость азиатским темпераментом. Альтернативное объяснение, что грязь публичных мест является следствием коллективного владения ими и, соответственно, проявлением самой сущности режима, им не рассматривается.

Посетив Мейерхольда, Драйзер нашел его в огромном красивом доме, выданном ему и его труппе революционным правительством. Но надо же, Драйзер замечает, что режиссер и его семья используют всего несколько комнат этого дома. Они готовят еду не на кухне, а в спальне. Эти русские совсем не знают частной жизни! Не смущаясь этим, они отвечают, что охотно участвуют в коммунистическом эксперименте. Драйзер верит в добровольность их участия и вновь думает об азиатском темпераменте. Театр Мейерхольда и вообще большевистское искусство показались ему «чересчур экспериментальными». Не понравился и Маяковский: будучи коммунистом, он сказал, что индивидуальность выживет и при новом строе. Эстетический консерватизм совмещался в Драйзере с политическим радикализмом, но над всем господствовала невероятная наивность этнических предрассудков на любую тему — Европы, Азии, грязи, темперамента, коммуналок. Как многие американские мемуары о России, книга Драйзера кончается посещением Мавзолея. Писателю там не нравится: «для большинства русских Ленин действительно новый Христос». Среди масс растет убеждение, что, пока Ленин лежит целым, коммунизм будет жив: так рассказали американскому писателю его русские друзья. Драйзер аккуратно подмечает азиатские черты нового культа: терпеливая очередь, поклонение мертвым, татарские скулы покойного. Вот и Радека выслали на монгольскую границу.

От Рида до Буллита

Джон Рид (друзья звали его Джеком) посетил революционную Россию вместе со своей женой, богемной красавицей Луизой Брайант. Выпускник Гарварда и обитатель Гринвич-Вилледж, Рид приехал в Россию анархистом, но быстро поверил в новые идеалы. Он не говорил по-русски, но некоторые из большевиков, включая лидеров — Троцкого, Ленина, — говорили с ним по-английски.

Луиза общалась с Крупской, Коллонтай и другими комиссарскими женами. Троцкий предложил Риду пост российского представителя в США. Рид принял это предложение, американская сторона его отклонила: США долго еще будут считать царского посла законным представителем России. По свидетельству жены, Рид пробыл генеральным консулом большевистского правительства четыре дня, а потом планы изменились. В декабре 1917-го Рид начал работу за пятьдесят рублей в месяц в Бюро международной революционной пропаганды.

Результатом стали Десять дней, которые потрясли мир. Книга написана в образцовом американском стиле: люди и происшествия без рассуждений сменяют друг друга, события излагаются от первого лица, лидерам даются яркие телесные характеристики. Бухарин, например, «невысокий рыжебородый человек с глазами фанатика, о котором говорили, что он более левый, чем Ленин». Главные задачи на глазах читателя решаются «страстным, но терпеливым» Троцким. Даже портрет Ленина заметно американизирован: «лидер исключительно благодаря своему интеллекту […] наделенный силой объяснять большие идеи простыми словами, анализировать конкретные ситуации». Это Ленин, воспринятый через Дьюи. Книга отлично решала свою пропагандистскую задачу, и Крупская с понятным восхищением писала в предисловии: «…кажется странным, как мог написать эту книгу иностранец, американец, не знающий языка, народа, быта… Казалось, он должен был бы на каждом шагу впадать в смешные ошибки […] Иностранцы иначе пишут о Советской России».

Книга была написана в Осло, где Рид ждал разрешения вернуться в Америку. Президент Вильсон «ненавидел и боялся коммунистов гораздо более сильно и глубоко, чем ненавидел и боялся милитаристов», и администрацию раздражал интерес к русскому эксперименту со стороны американцев. По возвращении весной 1918-го Рид сыграл некоторую роль в организации и немедленном расколе американского коммунистического движения. Он был одним из немногих американцев, кто верил, что за победой революции в России последует такая же, под руководством Троцкого, победа ее в Азии, а потом и в самой Америке. В 1920 году Рид вернулся в Москву с командировкой от Макса Истмена, левого нью-йоркского издателя и будущего литературного агента Троцкого. Но Восток не кончается в Кремле; его роковое притяжение вело ориенталиста все дальше, к смерти. Съездив на Конференцию народов Востока в Баку и вступив там в конфликт с высшим руководством, Рид заразился тифом. Он умер в московской больнице на руках у жены и с неслыханными почестями похоронен в кремлевской стене. Почему-то он там лежит вместе с известной Инессой Арманд.

Луиза Брайант выпустила свою книгу под названием Шесть красных месяцев в России. Красивая и одаренная, но рано спившаяся женщина имела избирательное сродство с советской властью. Первый ее муж был назначен российским представителем в Америке, второй муж станет американским представителем в России. Вряд ли догадываясь о предстоящих ему жене и карьере, Уильям Буллит записывал в дневнике 1918 года чувства, обычные для fellow-traveler, разве что лучше сформулированные:

Я знаю многих, кто был в России после того, как там началась революция. Все они были обращены. […] Как нация, русские стали более открытыми и сердечными, стали относиться друг к другу как братья, стали свободны от условностей и перестали бояться жизни. Разве невозможно, чтобы война кончилась таким же состоянием благодати в остальной Европе и в Америке? Я верю, что это возможно, и за это я готов отдать жизнь [413] .

В 1919 году Буллит посетил Москву с полуразведывательной, полудипломатической миссией, которая сулила чрезвычайный успех, но кончилась провалом. В обмен на дипломатическое признание в Версале, где президент Вильсон определял судьбы Европы, Советы готовы были отказаться от контроля над большей частью бывшей Российской империи, включая Украину и Сибирь. Сенсационное предложение поступило Буллиту 14 марта 1919 года. В случае признания Ленин гарантировал невмешательство в антикоммунистические правительства, которые в тот момент контролировали три четверти Российской империи. Фронты Гражданской войны приобрели бы статус государственных границ. Большевизм был бы локализован. Советского Союза никогда бы не появилось на земной карте. Советская Россия была бы ограничена несколькими губерниями вокруг Москвы и Петрограда. Лидеры Антанты отклонили эти предложения. Они считали, что большевики и так потеряют контроль над своими столицами. Возможно, что они не доверяли молодому Буллиту.

И правда, он был настолько увлечен Советами, что писал в Белый дом: Троцкий «намного опередил нас в марше к либерализму во всем мире». Буллит обвинял лично Вильсона в том, что тот упустил исторический шанс на умиротворение России. Вплоть до Гувера, имевшего свои счеты к Советам, американские администрации отказывались иметь дело с большевиками. Когда Рузвельт установил дипломатические отношения с Москвой, он вновь, как когда-то Вильсон, отправил туда Буллита. Тот сразу посетил могилу Рида, и глаза его были полны слез. Женитьба Буллита на вдове Рида символизировала преемственность большой идеи. Работа на Рузвельта символизировала величие большого дела.

Но разочарование было тем ближе, чем лучше был известен предмет очарования. После трех лет службы в Москве Буллит возненавидел Советы. В 1946 году он рассказал, как Рузвельт отказался обсуждать идею Черчилля об образовании Европейской Федерации, потому что не хотел вызвать сопротивление Сталина. По мнению Буллита, которое теперь кажется пророческим, Рузвельт должен был обусловить ленд-лиз советским согласием на создание Европейской Федерации. Теперь Буллит винил не самого президента, но тех советников Рузвельта из разряда fellow-travelers, которые убедили его, что Сталин является цивилизованным и демократическим правителем.

Мало более катастрофических ошибок было сделано президентами Соединенных Штатов. Те граждане США, которые одурачили Президента, заставив его действовать так, как будто Сталин был смесью Авраама Линкольна и Вудро Вильсона, заслуживают видного места на американской доске позора (a high place on an American roll of dishonor). Правительство Соединенных Штатов, признающее реальность, […] должно было в 1941 году декларировать создание демократической Европейской Федерации как главную свою цель [414] .

Так кончалась книга Буллита; начиналась она с подробного изложения русской и советской истории. Например, НКВД в понимании Буллита — потомок опричнины Ивана Грозного; Гестапо тоже ее прямой наследник, потому что оно скопировано с ГПУ. Много и серьезно работавший с Фрейдом, Буллит не вдается в психологические спекуляции на тему национального характера. Он ни в чем не обвиняет народ, но всегда обвиняет правительство. «Только диктатура, обильно снабженная секретной полицией и орудиями убийства, могла заставить даже самый терпеливый и выносливый народ пережить страдания, которые ему суждено было пережить».

Любовь и революция

С первых сообщений о революции одна тема больше других волновала американцев: русский секс. Анархисты и феминистки с восторгом отнеслись к перевороту в далекой стране, считая его осуществлением собственной мечты о перемене отношений между полами. Широкий читатель получал свое удовольствие. Женщины в большевистской России свободны от всех видов эксплуатации, половая жизнь не закрепощена устаревшей традицией брака, новое общество открывает простор для неслыханных экспериментов. Революционная Россия воспринималась как одна гигантская Гринвич-Вилледж.

26 октября 1918 года New York Times опубликовала одну из самых шумных корреспонденций за свою историю — «Soviets Make Girls Property of State». Согласно анонимному сообщению, все российские женщины подвергались «социализации» независимо от желания и брачного статуса. При более внимательном рассмотрении их доля, однако, оказывалась более завидной. Обязательная регистрация женщин в Бюро свободной любви давала им право на выбор партнера среди мужчин от 19 до 50 лет, причем согласие мужчины, особо отмечала газета, не было обязательным. В том же номере печатался еще один материал, рассказывающий о русской революции как о переворачивании гендерных отношений, «Women Crudest of Red Terrorists». Вся эта фантазия более всего напоминает позднейшее создание Замятина в Мы. Она породила яростную полемику, расследование начал Сенат в одном из подкомитетов. Как водится, враги большевиков свидетельствовали о том, что те и правда передали женщин в общее употребление, их защитники считали информацию фальшивкой. Сторонницам русской революции пришлось занять непривычно консервативные позиции; одна из них написала целую книгу о «красной добродетели». Особенно забавно американское восприятие «батальона смерти», женского подразделения, которое защищало Зимний дворец от большевиков. В 1918 году о нем с восторгом рассказала Луиза Брайант в Liberator, который издавал Истмен. Феминистки и пацифистки Гринвич-Вилледж затеяли большую дискуссию по поводу «батальона смерти»: замечательно, что женщина может воевать! — должна ли женщина воевать? Публика не поняла, что этот батальон был феминистским достижением предшествовавшего режима. Потом, уже в 1919-м, даже Сенат был обеспокоен тем, не изнасиловали ли этих дам при взятии Зимнего; сенаторов успокаивал Джон Рид. Тема не исчезала из путевых записок fellow-travelers. В книге Мориса Хиндуса, выходца из России и самого осведомленного из американских путешественников, главы «Любовь» и «Женщина» самые оптимистические:

весь мир движется к той цели, которую уже достигла Россия. Возможно, она делает ошибочные рывки в сторону от установившихся условностей, хоть их и раньше там было немного […] Но таков путь Революции. […] В любом случае, в своей огромной социальной лаборатории Россия вырабатывает новое понимание и новое выражение любви [420] .

Сказочное восприятие России как царства свободного секса формировалось многими источниками. Старые путешественники любили рассказать о совместных банях и особом гостеприимстве крестьянских семей. Историки и кинопродюсеры живописали оргии Екатерины Великой и Григория Распутина. Теперь этнический стереотип России соединялся с политическим стереотипом революции. Стремясь понять мозаичный и меняющийся характер советского проекта, богемные наблюдатели интерпретировали его в соответствии с собственными желаниями. Уже на пароходе, писал fellow-traveler в начале 30-х, американцы называли друг друга товарищами и мечтали то о встрече со Сталиным, то о любви с комсомолкой. Сталин бывал доступен не каждому; куда чаще вернувшиеся туристы рассказывали о красоте и свободе русских женщин. Согласно Теодору Драйзеру, русская революция открыла дорогу «свободной любви в собственном смысле слова». Согласно Уолдо Франку, «Стриндбергова война между полами не имеет места в России». Луиза Брайант поведала сенаторам, что «никогда не была ни в одной стране, где женщины были так свободны, как в России», и более того, «это весьма подходящая страна для иммиграции суфражисток». По словам Уолтера Дюранти, «русские не видят смысла в том, что мы понимаем под сексуальной моралью, по той замечательной причине, что не видят связи между сексом и моралью». Местные женщины, сообщал Дюранти, вообще работают «несравненно лучше» местных мужчин. Это изумляло американского читателя, жена которого скорее всего вообще не работала, и Дюранти объяснял как эксперт: царский режим подавлял мужчин, «политически они были импотентами», и потому женщины оказались «менее фрустрированы и более реалистичны».

Романтика революции имела вполне определенную гендерную природу: обычно она повышала привлекательность русских женщин в глазах западных мужчин, но бывали и обратные случаи. В начале 1934 года в нацистском Берлине начался роман между Мартой Додд, дочерью американского посла, и Борисом Виноградовым, сотрудником советского посольства. Отцом двадцатитрехлетней красавицы был Уильям Додд, личный друг Рузвельта и известный историк, партнер Уильяма Буллита. В донесениях НКВД их встречи прослеживаются с марта; летом Марта посетила Бориса в Москве. Потом они вновь встретились в Берлине, и Виноградов сообщил своим московским шефам, что Марта Додд мечтает выйти за него замуж. Это не входило в интересы руководства, и Виноградов был отозван, а Марта завербована берлинским корреспондентом Известий Бухарцевым. Тот сообщал в Москву, что Марта Додд убежденная сторонница коммунизма, читает Сталина и имеет доступ в кабинет своего отца. Через Бухарцева Марта начала передавать информацию в Москву. Бориса направили в Бухарест и потом в Варшаву, где они встречались до 1937 года. В марте Марта вновь уехала в Москву, чтобы подать «Заявление Советскому правительству»: она просила разрешения выйти замуж за Виноградова. Посол Додд собирался в отставку, а его дочь запрашивала у НКВД совета, кого следовало поставить на его место, и обещала добиваться назначения такого кандидата, «если у него будет хоть малейший шанс». Марта была готова на любое решение НКВД: остаться ли ей в Европе, жить ли в СССР, вернуться ли в Америку, — везде она была готова к сотрудничеству. Руководитель 7-го отдела НКВД Абрам Слуцкий сообщил о Марте народному комиссару Николаю Ежову, тот обратился к Сталину, и план был выработан. Слуцкий сообщил Марте, что не возражает против ее брака с Борисом, но распорядился о прекращении их встреч на шесть месяцев. НКВД выразил заинтересованность в сохранении Доддом своего поста в Берлине и оставлял Марту при отце. С некоторой наивностью наркомат выдал Марте 200 долларов и подарки на 500 рублей.

Родители Марты знали о ее брачных планах и были встревожены, но не возражали. Отсрочка казалась неприятной, но необходимой. Виноградов слал любовные письма и уговаривал потерпеть. Когда журналист и fellow-traveler Луис Фишер сделал Марте предложение, Виноградов воспользовался ситуацией и сообщил в НКВД, что если Марта потеряет надежду выйти замуж за него, Виноградова, то даст согласие Фишеру. В последний раз они встретились в Варшаве в ноябре 1937-го. После этого Марта вместе с отцом отбыла в Америку, а Борис был отозван в СССР и сразу арестован. НКВД были известны многочисленные романы Марты; тем не менее, память о Виноградове она хранила десятилетиями. «Я вообще люблю русских», — сообщила она одному из агентов, с которым сблизилась впоследствии, — а если не русских, то коммунистов. Перед тем как расстрелять Виноградова, чекисты вынудили его написать письмо Марте. Борис сообщал ей, что он в порядке и работает в Москве. Выйдя замуж, Марта продолжала сотрудничество с НКВД и, в соответствии с указаниями, готовила мужа к назначению на место посла в Москве. Алфред Штерн обещал внести немалый взнос в фонд демократической партии, но назначение не состоялось. Подозревая правду, Марта пыталась приехать в Москву и разыскать Виноградова, но советское посольство отказало ей в визе. Несмотря на эту ситуацию или, возможно, как раз вследствие нее, Марта продолжала сотрудничество. Она завербовала своего мужа, который уже до этого стал членом американской компартии (известным под кличкой «Красный миллионер»), и брата. В 1938 году Уильям Додд-младший баллотировался в конгресс и получил тысячу долларов от НКВД на избирательную кампанию. Впоследствии Марта участвовала в президентской кампании Генри Уоллеса, продолжая свои контакты с менявшимися советскими резидентами. Те, однако, после ряда провалов устранились от работы с Мартой. Пережив большинство своих партнеров по обе стороны океана, в марте 1955 года супруги Штерн бежали от ФБР в Мексику. Оттуда Марта все еще писала письма московским знакомым, спрашивая о судьбе Виноградова. В июне 1956 года Штерны уехали в Прагу, а когда американский суд признал их виновными в шпионаже, им дали разрешение приехать в СССР, чего они так давно добивались. В Москве им, как легко догадаться, не понравилось, и они уехали сначала на Кубу, а потом снова в Прагу.

Как многие fellow-travelers, Марта Додд написала мемуары о жизни в Европе и романтических поездках в Россию. Подобно революционным воспоминаниям Луизы Брайант, мемуары Додд не обрели популярности. Читатель более охотно идентифицировался с ориентальными приключениями и соответствующей моралью западных мужчин, чем западных женщин. Классикой жанра, впрочем не способной конкурировать с книгой Джона Рида, стали русские мемуары Макса Истмена под точным названием Любовь и революция. Это новые путешествия Казановы, гендерная и географическая конфигурация которых вполне соответствует предрассудкам своего века. Счастливый путешественник в страну Востока, Истмен находит изумительные нравы и благосклонных женщин. С ними он совсем растворяется в местном колорите и женится на одной из очень знатного рода. В конечном счете все его встречи лишь иллюстрация ключевого тезиса об освобождении русской женщины и счастливой доле русского мужчины — или, во всяком случае, американского fellow-traveler.

Макс Истмен [429]

Он родился в 1883 году в протестантской семье, которая соединяла набожность с верой в прогресс: отец был священником-конгрегационистом, мать — одной из первых женщин-священников. Карьера Истмена началась с преподавания философии в Колумбийском университете под началом Джона Дьюи. Однако его любимым чтением был Эмерсон, и скоро Истмен оставил трезвый либерализм своего патрона ради поклонения природе, мистике и сексуальности. Уйдя из Колумбии после четырех лет преподавания, он переехал в богемную Гринвич-Вилледж, чтобы писать стихи и мечтать о путешествии на Амазонку. В 1912 году Истмен стал редактором социалистического журнала Массы. Когда в Европе началась война, модная деревня на юге Манхэттена заполнилась анархистами, пацифистами и феминистками. Журнал Массы был против вмешательства Америки в войну, и летом 1917 года Истмен писал так: «…это не война за демократию. […] Вместо того чтобы демократизировать Пруссию, мы опруссачим себя». Юношеская мечта о благородных дикарях сменялась более зрелой мечтой о благородных большевиках, ведь они тоже против войны. В Гринвич-Вилледж соседями и собутыльниками Истмена были знаменитая социалистка, эмигрантка из России Эмма Голдман, будущий коммунист Джон Рид с его Луизой и чудаковатая балерина, которая выйдет замуж за русского поэта, Айседора Дункан. На основе их рассказов Истмен писал в 1920 году, что в России «мужчина не запирает женщину дома. […] В России женщина может обратиться к правительству за работой, и она идет и работает, и вместе с мужем ужинает в советском ресторане […] Женщина всегда может заработать на жизнь, и страсть между мужчиной и женщиной выигрывает от их независимости». О жизни и мечтах Гринвич-Вилледж Истмен расскажет в романе 1927 года Авантюра (Venture): автопортретный герой ищет большого дела, а пока что меняет девушек и беседует с друзьями о марксизме и психоанализе. Тут в ход событий вмешивается русский эмигрант, профессиональный революционер, который указывает путь настоящего действия. Плейбой становится организатором забастовки.

События в далекой России придавали идеям земной смысл, который они так и не обрели в американской жизни. Это Истмен отправил Рида в Россию. В марте 1919 года он пишет воображаемый диалог между Лениным и Вильсоном: все симпатии на стороне первого. Ошибкой Вильсона Истмен считал исключение России из Версальских переговоров, еще более тяжелой ошибкой была интервенция в Архангельске. В это время он утверждал, что правительство России «более справедливо, мудро и гуманно», чем правительство Америки. Ленина он считал политическим сверхчеловеком и, защищая большевизм от нападок, обильно цитировал Ницше. Большевики, говорил Истмен, «не христианские святые, но ницшеанские люди свободного духа»: поклоняйтесь им, но делайте это по-новому. Дьюи оставался авторитетом, но его критика абстрактной науки теперь поворачивалась против него самого: Дьюи учил духу эксперимента, Истмен увидел в русской революции самый большой из экспериментов. Предпочтение действия и недоверие к созерцанию, вера в способность прикладной науки менять мир — идеалы, которые Истмен почерпнул у Дьюи, были найдены в Ленине.

Вступив перед отъездом в американскую компартию, Истмен прибыл в Россию в 1922 году. Он выучил ее язык, познакомился с ее лидерами и женился на сестре одного из них, Николая Крыленко, бывшего наркомвоенмора, будущего генпрокурора. Его увлечение Россией выходило за рамки идеологической веры. Оно немало похоже на ориенталистские увлечения викторианских путешественников прежних лет, — неразделимую смесь академических интересов, политической корысти и сексуальных желаний. Американец с замечательной фамилией Истмен месяцами жил в Москве или путешествовал по Кавказу. Днем он тренировал свой русский, опрашивая людей на улице об их отношении к советской власти, а вечера проводил с партийцами, удивляя их новыми познаниями. Он присутствовал на двух партийных съездах, XII и XIII. Елена Крыленко предоставила ему свободу для романов с местными красавицами, что было необходимо, как считали оба, в терапевтических целях. На основе новых впечатлений он писал свой роман Авантюра, а когда не писалось, переводил пушкинскую Гявриилиаду на английский. Об этих месяцах своей жизни, судя по всему вполне счастливых, он позднее рассказал в Любви и революции.

Он знал многих, но его героем стал Троцкий. Зимой 1923 года Истмен решил писать его биографию. Вождь ответил не на все из вопросов, но материала хватило для небольшой апологетической книжки Лев Троцкий. Портрет молодого человека (1926). Так мир узнал о подпольной молодости диктатора, его романтической внешности и высокой образованности. Близость к Троцкому, однако, ни для кого не проходила даром. В кулуарах партийного съезда Троцкий познакомил Истмена со знаменитым письмом Ленина, которое забирало власть у Сталина и передавало ее Троцкому. Когда партийная элита проголосовала за то, чтобы скрыть письмо покойного вождя от съезда, Троцкий умело сделал утечку: на следующий день Истмен отбывал из России. В 1925 году вышла книжка Истмена Когда Ленин умер, из которой мир, и в частности Россия, узнали о нарушенном завещании Ленина. Между тем Сталин сумел выкрутить руки Троцкому, и он публично, в Daily Worker в августе 1925 года, опроверг сведения Истмена. Ленинского завещания не было, писал Троцкий, а книга Истмена есть «клевета на Центральный Комитет». Так ницшеанские боги русской революции показали себя одному из истово верующих.

В октябре 1926 года, когда Троцкий вновь покаялся перед партией, New York Times опубликовала текст ленинского завещания вместе с объяснениями Истмена: то было ответное предательство Истмена в отношении Троцкого. Так или иначе, факт предсмертного конфликта Ленина со Сталиным вошел в историю благодаря американскому коммунисту (понятно, к тому времени исключенному из партии). Позже, после эмиграции Троцкого, Истмен помирился с ним и стал его литературным агентом, что, вероятно, было неплохим бизнесом. Он сам перевел несколько книг Троцкого, в частности Историю русской революции. Беда не в русской политике, утверждал Истмен в 1926-м, а в немецкой философии. «Ясный и реалистичный интеллект», иными словами разум американца, может понять диалектику «только тем способом, каким доктора понимают безумие». Главным объектом критики стал Гегель; Маркс назван «мистиком, веровавшим в неизбежность тысячелетнего царства». Здесь видно не только специфическое разочарование бывшего коммуниста, но и более общая нелюбовь к метафизике, которая породила своеобразно американские школы мысли. Что касается России по Истмену, там диалектика стала «утопической мечтой», или еще «государственной религией».

Психоанализ лучше марксизма совмещался с философией Дьюи. Психоанализ тоже был практической наукой, тоже судил о знании по его плодам и тоже придавал первостепенное значение работе сознания. Но, в отличие от марксизма, психоанализ признавал, как долго, трудно и дорого менять жизнь. Прагматизм тоже признавал эту сложность: на ее понимание была направлена большая часть усилий самого Дьюи, философа и организатора науки об образовании. Иногда наивные, иногда эффективные попытки позаботиться о себе и изменить себя, которые наполняют два тома автобиографии Истмена с ее откровенными деталями секса и болезней автора, очевидно вдохновлены фрейдизмом; и на Фрейда как на образец постоянно ссылаются герои его романа Авантюра. Этот общий интерес питал его дружбу с Троцким и предвещал последующее развитие левой мысли. Но Истмен был на редкость разносторонним человеком. В 1934 году он опубликовал книгу Художники в форме, в которой впервые рассказал Америке о преследованиях, которым подвергались советские писатели. В центре его внимания напостовцы и прочие интеллектуальные террористы, а с другой стороны, жертвы режима — Есенин, Маяковский, Бабель, Замятин, Воронский, Пильняк. Он подробно рассказывает и о менее заметных явлениях, которые, по сути дела, открывает для последующих исследователей. К примеру, ленинградских «космистов» он с симпатией характеризует как «первый и, вероятно, самый подлинный образец действительно пролетарской литературы». Профессионал беглых зарисовок, иногда он дает детальную, всерьез проработанную информацию; такова его глава о Замятине и неприятностях, связанных с Мы. В целом Истмен рисует широкую, страстную, на удивление верную картину. Из множества русских мемуаров и американских травелогов можно узнать, что в 1934 году люди не видели ужесточения режима и вообще не понимали, что происходит. На этом привычном фоне проницательность Истмена заслуживает того, чтобы ее с благодарностью помнили в России. Современный исследователь полагает даже, что книга Истмена сыграла свою роль в «либерализации» литературной политики в 1934 году: из боязни новых суицидов и дальнейшей огласки Сталин облегчил режим Мандельштаму, звонил Пастернаку и так дальше. Если это так, то Истмену следовало бы поставить памятник. Во всяком случае, его успех является еще одной иллюстрацией главной идеи прагматизма, в которую несомненно верил Истмен: что знание меняет реальность не само по себе, но в процессе публичного обсуждения и адекватного применения.

Подвергшись яростной критике слева, Истмен выпускает еще несколько книг (Конец социализма в России, 1937; Россия Сталина и кризис социализма, 1940; Размышления о неудаче социализма, 1955), все более резких в отношении советского опыта. Во время пакта Молотова — Риббентропа Истмен провозгласил тождество обеих систем, советской и нацистской, и предложил понятие тоталитаризма как общее для обеих. «Сталинизм хуже фашизма по своей грубости, варварству, несправедливости, аморальности, антидемократичности», — писал Истмен в 1940 году. Московские процессы были живы в памяти, Европа разделена поровну, а уничтожение евреев было еще неизвестно. Истмен насчитывает 21 признак, общий для тоталитарных режимов и, по его оптимистичному мнению, неизвестный в демократиях: национализм, однопартийность, подавление общественного мнения, антиинтеллектуализм, формирование новой религии, в которой лидер заменяет Бога, и пр. Единственным противоядием против тоталитаризма, писал Истмен в 1945 году, является частная собственность. Свобода не может выжить при социализме, поэтому проект социальной демократии нежизнеспособен. Насколько привычны такие речи сегодня, настолько казались радикальными полвека назад.

Джон Дьюи

Крупнейший американский философ Джон Дьюи имел давние связи с Россией. Когда Горький в 1906 году приезжал в Нью-Йорк с любовницей-актрисой, он не мог остановиться в отеле и жил у Дьюи. У философа были русские ученики, и с 1917 по 1927 год были переведены на русский пять его книг. Официальная доктрина Наркомпроса под названием «комплексный метод обучения» была адаптацией методов, которые пропагандировал Дьюи. Он ценил советские успехи в «создании народной культуры с эстетическим качеством» и «формировании новой коллективной ментальности», тем более что сначала, в 1922–1923 годах, Наркомпрос работал, по его сведениям, «под всецело американским влиянием, к которому добавлялись еще идеи Толстого».

Дьюи посетил Россию в 1928 году. Темный, пустынный Ленинград Дьюи не понравился, он вообще не нравился американцам. Философ нашел некоторый смысл в том, как переименован этот «декадентский, находящийся в упадке город»: «Вероятно, царь Петр действительно был первым большевиком […] а Ленин его наследник и последователь». Он увидел «основной факт революции» в том, что она была «психической или моральной, скорее чем политической и экономической». Впрочем, добавляет Дьюи, только такое изменение и достойно называться революцией. Что до экономического состояния, то оно, на первый взгляд, мало отличалось от любой из европейских стран, только что вышедших из войны. Деньги находятся в обращении, поэтому, рассуждает Дьюи, коммунизма здесь нет, но есть переходное состояние. Революция добилась успеха, коммунизм нет, обобщает философ. Переехав в Москву, он почувствовал себя лучше. «То, о чем только шепотом говорится в Ленинграде, громко звучит в Москве; уход от разговора сменяется гостеприимным обсуждением». Дьюи понимает европейцев, которые приезжают в большевистскую Россию и сожалеют о ее «американизации», но сам гордится успехом собственных методов в чужой стране. Он не устает формулировать свой тезис: «самый простой и полезный способ увидеть то, что происходит в России, — увидеть здесь огромный психологический эксперимент по трансформации мотивов, которые руководят человеческим поведением». Психология в таком масштабе называется религией; и Дьюи формулирует с увлечением:

Я слишком тесно ассоциировал идею Советского коммунизма как религии с интеллектуальной теологией, с марксистскими догмами […] и не видел ее связи с живыми человеческими надеждами и страстями. По сути, я впервые получил представление о том, какими были движущие силы и дух примитивного христианства [440] .

В результате Дьюи признавался в «некоторой зависти» в отношении своих советских партнеров: ведь у них есть «объединяющая религиозная вера, которая несет за собой такое упрощение и интеграцию жизни». У западных интеллектуалов функция преимущественно критическая; их российские коллеги — «органические члены органически растущего движения». Что касается педагогики, то Дьюи рассказывает, что нигде не видел такого количества умных, счастливых и занятых детей. Его друг и ученик Джордж Каунтс в годы Депрессии провел в общей сложности десять месяцев в России, а по возвращении призывал американских учителей брать пример с деятелей Наркомпроса. Самого Дьюи не оставляло чувство несоответствия между «советской официальной теологией, марксистской доктриной» и «живой религиозной верой в человеческие возможности». Это противоречие, верит он, решится вместе с дальнейшим ростом, но результат вряд ли будет соответствовать коммунистической доктрине. По опубликовании этого очерка Дьюи стали приглашать американские коммунисты, но он отказался от сотрудничества.

В 1936 году Дьюи вместе с небольшой группой интеллектуалов и бывших fellow-travelers (среди прочих в нее входили Эдмунд Уилсон, Джон Дос Пассос, Лайонел Триллинг и Макс Истмен) образовал Американский комитет по проверке обвинений против Льва Троцкого. Во главе его он поехал в Мексику, чтобы взять показания у подзащитного. Члены комиссии работали девять месяцев. Кроме Троцкого они разговаривали с его сыном в Париже и одиннадцатью свидетелями в Нью-Йорке. Они были изрядно увлечены происходящим. Один из присутствующих, Джеймс Т. Фаррел, писал другу по окончании работы: «Это спектакль, редкий в истории. Вообрази Робеспьера или Кромвеля при сходных обстоятельствах. Но это еще интереснее, потому что ни Кромвель, ни Робеспьер не обладали интеллектуальной широтой Троцкого». Сам Дьюи писал Истмену из Мексики: «это самый интересный интеллектуальный опыт моей жизни». Ему было 78 лет.

Книга документов, составленная Комитетом, занимает четыреста страниц. Признания подсудимых включали в себя «невероятные суждения несообразного содержания», и комиссия Дьюи не верила им независимо от того, «какие средства были использованы для того, чтобы получить их». Эта работа была единственной попыткой современников проверить самый громкий, и самый кровавый, из судебных процессов столетия.

Чтобы согласиться с заключением Московского суда, следовало бы либо поверить, что Троцкий является самым интересным из известных истории случаев расщепления личности, либо принять заключение прокурора о том, что его публичная деятельность была изощренным прикрытием его интриг. Наше исследование материалов этого суда убеждает нас в том, что Троцкий прав, когда говорит, что ему приписывается контрреволюционная деятельность необычайной глупости. С другой стороны, мы находим, что вся его публичная деятельность […] следовала последовательной теоретической линии, которую он выдерживал в течение всей своей карьеры, и что эта линия противоположна той, которая приписывалась ему Московскими процессами […] Считать, что эта огромная публичная деятельность была предпринята лишь для того, чтобы скрыть глупые, неумелые и слабые конспиративные действия, значит утратить всякую связь со здравым смыслом [444] .

Заключая слушания, Дьюи сказал: «Я столь уверен в итогах, что ставлю на них свою репутацию». Мы слышим здесь интонацию, крайне поучительную для философа. Прагматизм не есть релятивизм. Прагматизм и тем более либерализм не отрицают того, что правда существует, что она единственна и что ее можно установить. Плюрализм ценностей и политическая демократия по существу своему основаны на возможности установить правду, если речь идет о фактах. Научный эксперимент и судебный процесс являются двумя самыми развитыми процедурами установления правды, какие знает человечество. Либерализм и демократия содержат эти процедуры в собственных основаниях. Прагматизм не есть предпочтение пользы правде; это смешное и злонамеренное понимание. Как говорил Дьюи,

ситуация в России и московские обвинения против Троцкого поднимают вопросы элементарной правды, справедливости и гуманности […] Сегодня некоторые либералы предпочитают этим целям предполагаемую политическую выгоду. Если мы не настоим на том, что правда и справедливость идут первыми, либеральное движение обречено [445] .

Именно поэтому Московские процессы, говорил Дьюи, требуют внимания американцев. Правда будет иметь решающее значение, когда Америке придется решать, вступать ли ей в войну против Германии на стороне России. «Когда вам в очередной раз скажут, что нужно выбирать между фашизмом и коммунизмом, спрашивайте разницу между гитлеровским гестапо и сталинским ГПУ». Исходя из своего понимания советского режима, он прогнозировал его скорое сближение с фашизмом: «…если методы, которые использует Советский Союз, все больше сближаются с методами гитлеризма, как можем мы доверять ему? Суть фашизма не лучше оттого, что он называется иначе. […] Если война будет отложена на несколько лет, нельзя исключить нового союза между Россией и Германией».

Выводы комиссии вызвали ярость левой элиты. Дьюи потерял старых друзей; журнал New Republic, основателем которого он был, вывел его из состава редакционного совета. В марте 1937 года группа интеллектуалов подписала открытое письмо, в котором призывала не сотрудничать с комиссией Дьюи: «Разве не может страна […] сама решать, какие меры предосторожности должна она предпринимать против изменников, заговорщиков и убийц?» Этот текст подписали 88 свободных американских граждан, в их числе писатель Теодор Драйзер, художник Рокуэлл Кент, профессор философии Колумбийского университета Корлисс Ламонт. Они были поддержаны корреспонденциями популярного Дюранти и послом в СССР Дэвисом, которые ручались за справедливость Московских процессов.

Защищая Троцкого, Дьюи не соглашался с ним. Троцкий все еще отстаивал право революции, а значит, свое право, на глобальное насилие; на его совести было многое, например Кронштадт. В той ситуации любое действие порождало насилие и бездействие было хуже действия, рассуждал Троцкий. Дьюи вернул эти самооправдания в классический контекст проблемы целей и средств. Цель социализма загрязнена средствами насилия. В этом он вновь увидел сходство между социализмом и историческим христианством. Его «инструментализм» придавал значение средствам; это они должны оправдывать цель, не наоборот. В этом Дьюи видел значение дела Троцкого, выводя его за пределы привычной полемики между более и менее левыми нью-йоркскими интеллектуалами. Дьюи и его комиссия поставили их перед выбором: приходилось либо верить обвинениям против Троцкого и Бухарина, либо признать Советский Союз террористическим государством. Согласно выбору самого Дьюи, «главный вывод из этих поразительных фактов состоит в полном крушении революционного марксизма. […] Большой урок для всех американских радикалов и для всех тех, кто симпатизирует СССР, состоит в том, что они должны пойти назад и пересмотреть весь вопрос о средствах социальных изменений» — иначе говоря, пересмотреть важнейший из вопросов философии самого Дьюи. «Мы должны перестать смотреть на Советский Союз как на модель для решения наших собственных экономических проблем».

Дьюи критиковал Новый курс с социал-демократических позиций, но навсегда прощался с прежними, более крайними надеждами. Он искал свой, средний путь между либерализмом и коммунизмом; между трусостью тех, кто приветствовал Мюнхенские соглашения, и глупостью тех, кто верил Московским процессам; между Великой депрессией и мировой войной. Время было столь же сложным, как любое другое; и прагматизм Дьюи вызывает такое же уважение, как непредвзятый, не держащийся за собственные ошибки поиск всякого, кто знает, что сложность жизни и истории превосходит способность понимания.

Лично у меня эти факты вызывают горькое разочарование. Я всегда чувствовал, что традиции России и нашей страны настолько различны, что мы не можем подражать им […] Но я смотрел на Советский Союз как на социальную лабораторию, в которой будут проведены важные эксперименты […] Я научился глубоко уважать способности русских людей. Но я не имею представления, как можно изменить нынешние условия […]. Потому что правда является не буржуазной добродетелью, а главной пружиной человеческого прогресса [452] .

Уолтер Дюранти

После Джона Рида большевики почему-то перестали пускать американских корреспондентов в Россию. New York Times действительно была настроена против Советов. С ноября 1917-го по ноябрь 1919 года газета 91 раз напечатала новость, что правительство в России пало или вот-вот падет, и 7 раз, что Ленин и Троцкий бежали или вот-вот бегут из России. Между тем в России работала ARA — Американская администрация помощи под руководством Герберта Гувера. Большевики получали помощь, но отказывались предавать ее гласности. Тогда они не понимали, что благодаря прессе получат еще большую помощь, или понимали, но не были в этом заинтересованы. Первым аккредитации в 1921 году добился Флойд Гиббонс из Chicago Tribune. Рассказывают, что он получил визу, пригрозив Литвинову, что прилетит на самолете и приземлится на Красной площади. Герой войны, потерявший глаз на французском фронте, Гиббонс немедленно отправился на Волгу. Среди разрухи он нашел телеграф и, подкармливая телеграфиста, передавал в Чикаго репортажи кириллицей. Читатель увидел длинные траншеи, в которых русские хоронили своих безымянных мертвых; увидел мальчика, который жует сушеные рыбьи головы и, рот в рот, кормит шестимесячного младенца, как мать грудью.

С 1921 года корреспондентом New York Times в Москве становится Уолтер Дюранти, самый просоветски настроенный американский журналист за всю историю Советской власти. Он устроился в Москве с редким комфортом: дом с камином и новый «бьюик»; виски, сигареты и бритвы из лавки ARA; красивая секретарша Катя, шофер и несколько слуг; по вечерам компания Айседоры Дункан, или Александры Коллонтай, или Арманда Хаммера. В отличие от многих коллег, он был уверен в устойчивости режима. Он первым из американцев, включая экспертов-славистов из Госдепартамента, угадал скорое восхождение Сталина. Позже его называли «самым преданным из англосаксонских друзей Сталина»; во всяком случае, за двадцать лет работы в Москве Дюранти служил советскому диктатору куда лучше, чем американской публике. Он первый применил к большевикам фразу про омлет, который не сделаешь без того, чтоб не разбить яиц. Он с энтузиазмом поддержал «героический период» коллективизации и другие проявления того, что сам, едва ли не первый по-английски, стал называть «сталинизмом». Выслушав приговор по Шахтинскому делу, Дюранти написал: «…я убежден, что большинство из осужденных заслуживают своей участи». Побывав на показательных процессах 1936 года, он свидетельствовал Америке, что «все признания были правдой». В России, объяснял он позже, существовала такая же прогерманская «пятая колонна», как в предвоенных Испании и Франции; но Сталин сумел вовремя избавиться от нее и потому выиграл войну. Дюранти знал, что в отношении коммунизма переубедить большую американскую публику не удастся, но можно объяснить ей, что сталинизм далеко отошел от коммунизма. «Красная Россия управляется сталинизмом, а не коммунизмом», — писал он в 1931 году в New York Times. Позже он обобщал:

Сталин быстро избавился от НЭПа, но вместо того, чтобы вернуться к догматическому марксизму, пошел вперед к коллективистской системе, которую русские называют социализмом и которая на самом деле совсем недалека от государственного капитализма. Этим сталинизм отличается от ленинизма [456] .

В понимании Дюранти, сталинизм был точным эквивалентом Нового курса. Откуда в нем, однако, все, что корреспонденту приходилось видеть изо дня в день — коллективизация и показательные процессы, голод и насилие? Без смачной этнической начинки любые оправдания сталинизма оставались пустыми и неубедительными. Сталин, писал Дюранти в New York Times, дал русским то, что они хотели, — коллективизм: «communal life так же дорога русским, как она отвратительна западному человеку» (эта тонко подмеченная communal life значит одновременно и «общинная» и «коммунальная», намекая также на «коммунистическую»), В этом причина расколов партии: меньшевики и потом троцкисты, рассуждал Дюранти, в большинстве своем жили в эмиграции и восприняли западную психологию; верные сталинцы жили в подполье и сохранили связь с народной душой. Он любил сослаться на тех, кого считал большими психологами, — на Фрейда, Достоевского или, например, Вейнингера. Показательные процессы, писал он, «иллюстрируют знание Сталиным русской психологии». Никто никогда не рассуждал так много о русском национальном характере, как Дюранти. «Русской душе» свойственен «мазохизм», который «другим народам кажется фантастическим». Распространившиеся в американской печати подозрения, что самообвинения лидеров на Московских процессах были результатом пыток, химических препаратов или даже гипноза, Дюранти интерпретировал так:

все это означает на деле, что англосаксонская ментальность просто не может понять мазохистскую готовность обвиняемых не только признавать свою вину, но окрашивать ее в самые черные тона [458] .

Он не замечал противоречия: либо Бухарин и Зиновьев действительно были шпионами, либо они получали удовольствие от того, что оговаривали себя, — либо «пятая колонна», либо «мазохизм». Как писал другой американский корреспондент в Москве, «вряд ли Достоевский мечтал о том, чтобы стать главной опорой для иностранных авторов, не способных понять или объяснить события в большевистской России». Дюранти и ему подобные, писал Троцкий из Мексики, «пытаются объяснить признания на московских процессах ссылками на русскую душу». Сталинская Россия превратилась в «сумасшедший дом», а «лицемерные психологи» вроде Дюранти пытаются все объяснить «русской душой». Троцкий пытался передать этот текст по телефону в Нью-Йорк, где семь тысяч поклонников собрались слушать вождя; но кабель был перерезан где-то в Калифорнии, и это вряд ли сделала чья-либо душа.

Сталин был благодарен если не специально за теорию «русской души», то за многое другое. Он дважды дал Дюранти эксклюзивные интервью, честь неслыханная в Москве, и вообще помогал в работе. Впрочем, и американская публика была благодарна. В 1932 году, накануне восстановления дипломатических отношений с Россией, Дюранти получил Пулитцеровскую премию. Самые влиятельные круги Америки, и политические и литературные, тогда разделяли его упоение Советами. К 1940 году, однако, специалист по «русской душе» и самый знаменитый из иностранных корреспондентов в Москве потерял свою работу. Он вернулся в Америку, написал еще несколько книг о России и умер в 1957 году бывшей знаменитостью. Времена переменились, и в некрологе New York Times он недоброжелательно назван «the № 1 Russian apologist in the West».

В Москве осталась Катя, многолетняя секретарша и кухарка Дюранти, с их общим сыном Мишей. Встречаясь с русскими девушками, иностранные корреспонденты в Москве принимали за факт, что те сотрудничают с НКВД. Друзья Дюранти ценили Катю за красоту, песни под гитару и преданность шефу, но не сомневались, что она писала отчеты. Уезжая, Дюранти хотел взять ее и сына с собой; Катя отказалась ехать за границу. Вместе с сыном она оставалась заложницей новых сочинений Дюранти; те продолжали славить Сталина, и Катя не пострадала. В 1948 году ее посетил новый корреспондент New York Times. Она проживала в задней комнате той же квартиры, в которой жила с Дюранти. Квартира с очевидностью принадлежала тому же отделу секретной службы, теперь ее снимал сержант из американского посольства. Обслуживавшую его Катю он называл «русской ведьмой».

Новая Россия

В 1933 году Джером Дэвис, профессор Йельского университета по специальности «Практическая филантропия» и один из самых видных fellow-travelers, выпускает книгу Новая Россия. Предисловие Эдварда Хауса, направлявшего тогда внешнюю политику США, подписано 11 января 1933 года: скоро в Москву отправится посольство Буллита. «В чем нуждается американский народ и что он получит от книги Новая Россия — это свободный от предрассудков взгляд на путешествие, в которое отправила свой образ правления эта великая страна (great country’s adventure in government)», — писал Хаус на своем идиоматическом английском. В книге участвовала дюжина ученых, которые под руководством Дэвиса и, видимо, под покровительством Хауса съездили в Россию. Среди них были бывший президент Американской социологической ассоциации и другие выдающиеся люди, которых книга представляет как «ведущего психиатра Америки», «одного из крупнейших географов мира» и так далее.

Ведущий психиатр Франквуд Вильямс написал здесь статью под названием «Психологические основы советского успеха». В прошлом Вильямс был директором Национального комитета по душевной гигиене и с патриотической гордостью считал тогда, что Соединенные Штаты добились в этой важной сфере ведущего положения в мире. Посетив Советскую Россию, Вильямс испытал «тяжелый шок». Уже через несколько дней он обнаружил, что, хотя психиатров тут куда меньше, чем в США, привычные области их занятий «в Советской России не существуют как большие социальные проблемы, а если еще существуют, то быстро теряют свое значение». Вот, например, проституция: мы так хорошо изучили ее в Америке, особенно с психологической стороны, а она по-прежнему существует, между тем в России «проституция как проблема практически ликвидирована». Или, например, алкоголизм: в России он был распространен десять лет назад, теперь же «быстро уменьшается». То же и преступность: в Америке она, несмотря на усилия специалистов по душевной гигиене, растет; в России сократилась настолько, что преступность нельзя более назвать «крупной проблемой». Корлисс Ламонт, путешествовавший вместе с психиатром, спросил о гомосексуализме и получил тот же бодрый ответ. В Советской России проходят все беды: сокращается количество разводов, пустуют отличные койки в психиатрических больницах, а учителя в замечательных школах не сталкиваются с трудными детьми.

Американский психиатр попадает в безумный мир […] Все тут делается на сто процентов иначе, чем он привык. Тут удается все то, в чем он обычно терпит поражение. Все тут стоит на голове, но стоит очень удачно и удобно [466] .

В чем же дело? К душевной гигиене какого рода прибегнет наш психиатр, чтобы выйти из шока, вызванного завистью к более успешным коллегам? Не волнуйтесь, помощь близка; тревожит, правда, что он всегда говорит о себе в третьем лице:

…американскому психиатру придется осознать факт, что экономическая революция на самом деле является революцией и психологической, и духовной. […] Он слышал о Карле Марксе, но никогда его не читал. В публичной жизни он был чем-то вроде «либерала», но ни в коем случае не был «радикалом». Он думал, что «радикалы» — это психопатические личности, которые принадлежат к сфере его профессиональной компетенции, а не к политике. […] Но теперь, когда профессиональная почва ушла у него из-под ног, он должен уяснить, почему русским удалось то, в чем он сам потерпел неудачу.

Все дело в следующих принципах, которые всецело соблюдаются в Стране Советов: там нет эксплуатации, работают все сообща и работа является благословением, а не проклятием. Наш психиатр так и не прочел Маркса; зато он с любовью и доверием слушал рассказы о новой русской жизни, а потом, снабдив своим авторитетом, пересказал американской публике. Советские дети рождаются в специальных клиниках. Матери получают оплаченный отпуск. Когда мать возвращается на свою фабрику, она сдает ребенка в клинику. Каждые три часа она посещает его, чтобы понянчиться (без потерь в своей зарплате, добавляет заботливый психиатр). Советские дети видят своих родителей, «но не чересчур часто»: полезнее, чтобы с ними занимались специально обученные сотрудники. Так дети привыкают к жизни в коллективе, в котором они «очень рано» выбирают своих лидеров голосованием. Полного расцвета этот рай душевной гигиены достигает в комсомоле.

С самого начала дети получают реалистический взгляд на жизнь. […] Они окружены не невротическими, фрустрированными взрослыми, но здоровыми, занятыми людьми […] Между родителями и детьми в России существует дружелюбие, прямота и свобода, которые могут быть объяснены только на основе отсутствия страха […] Такое же отсутствие невротического напряжения заметно в тысячах молодых людей в парках развлечений и отдыха.

Психиатр не забывает о сексе. Для советских детей секс не является моральной проблемой. Понятия греха и чистоты в их воспитании отсутствуют. Сексуальное просвещение советского ребенка начинается в яслях. «К концу подросткового периода он уже несколько раз любил и, скорее всего, имел половой опыт». Потом он вступает в брак «с любовью и надеждой, но без романтизма и сантиментов», и дети рождаются под руководством специалистов. Таков жизненный цикл этих людей, не знающих невротической тревоги. Как положено автору утопии, наш психиатр не упоминает о смерти.

Географ из Йейла Элсуорт Хантингтон рассказывает в этой книге о размерах и климате СССР. Согласно ее теории, благополучие обществ всецело зависит от климата. Самый хороший климат в Европе, считает профессор, на Северном море. Поэтому чем дальше от него, тем хуже экономические показатели, выше уровень смертности и в целом общества более «пассивны». А вот и гендерный аспект географической науки: чем беднее и пассивнее мужчины, тем лучше живется женщинам.

Женщины в России кажутся более энергичными, чем мужчины. В прежние времена путешественники слышали хвастливые рассказы о том, что русские женщины более свободны и уважаемы, чем женщины в других землях. […] Сегодня женщины демонстрируют поразительную приверженность (astonishing zeal) новому режиму. Один американский инженер рассказывал, что […] женщины в России всегда работают лучше мужчин. Во время Первой мировой войны и после нее Россия была единственной страной, где женщины были настоящими солдатами. […] Русские женщины не страдают от зимнего безделья, как мужчины. Поэтому они занимают относительно более высокую позицию в обществе [467] .

Все же наш географ сомневается в том, что Россия со своими женщинами добьется скорого успеха: уж очень там плох климат. По ее наблюдениям, изобретения могут делаться в разных местах (для примера она перечисляет несколько, от беспроволочного телеграфа до психоанализа), но в конце концов используются там, где климат хорош, как, например, в Англии или в Коннектикуте. Но если Россия скатится обратно в свою вызванную климатом апатию, то «лучшие части Советской системы» будут переняты в местах, где погода им соответствует.

Эдмунд Уилсон [468]

Самый известный американский критик столетия Эдмунд Уилсон был в России только однажды, но всю жизнь оставался преданным, искренним fellow-traveler. Его любовь к России и революции отмечена многолетним изучением Маркса; искренним преклонением перед Пушкиным; коротким периодом троцкизма; профессиональным знанием русской литературы, запечатленным в книге Окно в Россию; многократными и не очень успешными попытками выучить русский язык; дружбой с Набоковым и оказанием ему эффективной, разносторонней помощи; восторженными и неправдоподобными интерпретациями Доктора Живаго; и под конец — тяжкой ссорой с Набоковым.

В начале 30-х годов Уилсон видел себя скорее в роли идеолога Нового курса, чем литературного критика. Депрессия показала нежизнеспособность капитализма, и Уилсон видел задачу в том, чтобы «вырвать коммунизм у коммунистов», перестроив Америку на основе экономического планирования и большого правительства. Моделью была Россия, ее надо было видеть, и фонд Гуггенхейма дал солидный грант на путешествие. Он плыл старым путем, пароходом из Лондона в Петербург, но пароход был советский. Уилсон записывал:

американец, приезжающий в Россию из Англии, не без удивления обнаруживает, что он имеет больше общего с русскими, чем с англичанами. Европейский народ, который говорит на одном с ним языке, но держится своей устаревшей социальной системы, от нас дальше всех. С другой стороны, Советский Союз изо всех европейских стран имеет с нами больше всего общего. […] Советский Союз находится в таком же отношении к остальному миру, в каком находилась Америка в течение столетия после своей революции [471] .

Такое предпочтение Советской России в сравнении с культурно и лингвистически близкой Англией кажется крайностью; но Уилсон не был одинок в своих идиосинкразиях. Несколько лет спустя подобный выбор будет сделан в большой политике. Во время Второй мировой войны президент Рузвельт считал своим основным партнером в установлении демократического порядка в мире Сталина, а не Черчилля. Как пишет историк, «Рузвельт был идеологом, который видел в России естественного партнера для Соединенных Штатов […] но никогда не считал таковым имперскую Великобританию». Что касается Уилсона в 1935-м, то после недели в Ленинграде возвышенные суждения о сходстве революционных ситуаций уступили место ориентальным схемам:

Тех, кто, подобно мне, считают, что американцы и русские похожи друг на друга, ждет открытие, что способы, какими они живут, различны до противоположности. […] Русские не расположены к точности, окончательности. […] Они никогда ничего не делают сразу. Более того, им свойственно восточное нежелание говорить что-либо, что разочарует собеседника [473] .

В его путевых заметках поражает сочетание, впрочем не слишком редкое, между чуткостью к деталям и непониманием сути. В Ленинграде один из литературных приятелей пересказал ему поэму, написанную русским поэтом «отчасти под французским, отчасти под немецким влиянием, в которой гомосексуальные мотивы наложены на воскрешение Лазаря». В тройном пересказе на чужом языке мы безошибочно узнаем Форель пробивает лед Кузмина. Тут же Уилсон сообщает, что в Москве 1935 года «отношения между полицией и обществом кажутся почти идеальными», что его «поражают» те из знакомых русских, кто хочет уехать в Америку, и что он верит «восхитительному анализу Сталина, доказавшему невозможность Нового курса».

Постепенно он стал замечать «московский тик»: прежде чем сказать что-нибудь о политике, люди оглядываются через плечо. Он и сам стал оглядываться. Никогда в жизни он не слышал более скандальных историй о публичных фигурах, чем те, что шепотом рассказывают в Москве. Культ Сталина — усы на каждом углу и в каждой газете — ему тоже не понравился. Однако он объяснил его необходимость историческими пережитками и низкой грамотностью русских. В Одессе он подхватил скарлатину и долго лежал в местной больнице, где самым большим его впечатлением были клопы. Но женщины вокруг были красивы и всегда пытались научить его русским словам. Впрочем, русские так плохо одеты, что их, чтобы оценить по достоинству, надо видеть без одежды. Москва больше понравилась Уилсону, чем Питер: люди одеты лучше, и центр больше похож на американский. Его подругой в Москве была некая С., хорошо одетая переводчица из Госплана, «похожая на медвежонка». У С. была служанка, постарше своей хозяйки, но тоже в русском духе и хороша собой. Они частенько сидели обнявшись. Их отношения очевидно занимали Уилсона, и вот как он их объяснял:

Сначала я подумал, что их теплые отношения вызваны исключительно социализмом. Но потом я решил, что и до революции отношения между хозяйкой и служанкой могли быть такими же. Социализм, который имеет в России очень неблагоприятную почву с точки зрения индустриальных отношений, с точки зрения демократических манер отлично подготовлен природным дружелюбием русских. С. и ее служанка сидели и смотрели на танцующих, положив руки на плечи друг друга. Глядя на них, мне было странно думать, что благодаря короткому замыканию истории их отношения частично предвосхищают бесклассовое общество будущего, частично являются пережитком феодальных связей [477] .

Такова русская часть Путешествия по двум демократиям: название отсылает к Токвилю, но на этом сходство двух книг кончается. Уилсон всерьез сравнивает демократию в Америке с демократией в России: у обеих есть плюсы и минусы. Те из американских туристов в России, кто жаловался на постоянную слежку секретных служб, не знают американской глубинки: стоит туда прибыть рабочему лидеру, как и за ним начинают следить. Много лет связанный с Мэри Маккарти, лидером нью-йоркских интеллектуалов и подругой Ханны Арендт, Уилсон перенял у нее и ее круга сочувствие к левой политике и, одновременно, презрение к массовой культуре: сочетание по видимости противоречивое, на деле постоянно воспроизводимое. В Москве Уилсону казалось «не хуже, чем в Голливуде (хотя риск — смерть и депортация — больше)». Все же автора одолевали немалые сомнения.

Ни у кого другого еще нет социализма; сами русские […] не знают, не есть ли он извращенное русское явление […] Они никогда не могут быть уверены, чтó в их жизни есть следствие предосудительной русской отсталости, а что — верной марксистской доктрины [478] .

По профессии он все же литератор. Удивительно, что понимание Уилсоном современной ему русской литературы оказалось несравненно беднее той картины, которую показал философ Истмен. «Революции всегда бедны искусством; лучшая литература русской революции создана Лениным и Троцким». На деле Уилсона интересовала политика, не литература, но он признавался: «Я вернулся из России, зная о русской политике так же мало, как когда я приехал туда». Немного продвинулся он и в русском языке: научился читать, но не мог говорить.

Мне приснился сон, что я спрашиваю одного русского о грамматике. Я сразу почувствовал, что возбудил его подозрения. Он холодно спросил меня: «Почему Вы задаете такие вопросы?» [В этом сне] я бессознательно соединил устаревшие языковые формы с устаревшими политическими методами, которые, те и другие, дожили до момента, когда оказались соединены с марксизмом [479] .

Непонятный язык и непонятная политика сливаются в одном загадочном синтезе. Эта конструкция останется с Уилсоном на десятилетия. В своем развитии она поссорит его с Набоковым: он будет обсуждать ритмы пушкинских стихов и заподозрит, что Набоков, как тот русский в давнем сне, их не знает или скрывает свое знание.

Следующую книгу, под названием На Финляндский вокзал, Уилсон целиком посвятил предыстории русского социализма. Он начинает ее с Сен-Симона, особенно интересуется Мишле, ненадолго останавливается на американских коммунах (и в частности, с некоторым вниманием на известном нам Нойезе) и надолго задерживается на Марксе. Потом он рассказывает о «молодом орле» Троцком, но всем предпочитает Ленина: он приезжает на Финляндский вокзал, книга заканчивается, а революция начинается. Как и в названии книги, в этой эффектной концовке был намек на недавно закончившуюся Финскую войну, которую в Америке только коммунисты не считали империалистической агрессией со стороны России. Похоже, к концу работы над Финляндским вокзалом Уилсон разочаровался в советском режиме. В предисловии он многозначительно указал на «особый долг», которым эта книга обязана Максу Истмену.

Заключение у этого вполне серьезного труда заменено «бурлеском». В пародийной пьеске классики марксизма срывают маску с сопротивляющегося Гегеля и ставят его на голову, причем Гегель вверх ногами становится похож на Дьюи; потом Бакунин собирается бросить бомбу в Маркса, но так и не бросает; и наконец, Маркс снимает собственную маску и оборачивается Сталиным. Книга имела успех, который сегодня кажется не очень понятным. Она не освещает причин русской революции и не касается важных в 1941 году проблем национализма, демократии, тоталитаризма. Но она помещает социализм в серьезный контекст, сочетая американскую ясность с европейской эрудицией. Советский эксперимент более не кажется отчаянным изобретением «молодых орлов», но становится в гимназический ряд знакомых имен и великих свершений. То же солидное чувство автоматически переносится на американский опыт социализма, на Новый курс. Эта аналогия постоянно была в центре внимания Уилсона:

Рядовой американец не осознает, как много разного — хорошего и плохого — Соединенные Штаты и Советский Союз позаимствовали друг у друга. Когда я посетил СССР в 1935 году, я нашел, что восхищение Соединенными Штатами — нашей индустрией и тем комфортом, который она для нас создает, — далеко превосходит враждебность […] И мы, со своей стороны, подражали русским. Политика Нового курса […] не приняла бы того направления, которое она приняла, если бы перед нами не было примеров советских пятилетних планов. Мы копируем Советы и в менее конструктивных делах. Наши недавние чистки во имя безопасности и политическая охота за еретиками частично вдохновлены Московскими процессами [481] .

Новый курс

В конце 20-х годов Америка пережила Великую депрессию. Выход был найден в Новом курсе, социалистической политике первой администрации президента Рузвельта. Опыт, полученный fellow-travelers, послужил развитию новых отношений между уменьшающимся рынком и увеличивающимся государством. Эксперимент опирался на философию прагматизма, которая призывала учиться на опыте и проверять гипотезы. Для творцов Нового курса, которые все были авторами либо читателями травелогов об СССР, опыт плановой экономики казался именно такой гипотезой, к тому же хорошо проверенной. Духовный предтеча Нового курса сенатор Роберт Лафолетт посетил Россию в 1923 году. По его мнению, Советы уже осуществили реформы, за которые годами сражалось американское Прогрессивное движение. Годом позже сенатор был кандидатом в президенты, а в его штабе состояли видные экономисты и идеологи будущего Нового курса. Стюарт Чейз, который пустил в оборот само выражение New Deal, в 1927 году ездил в СССР в составе делегации американских профсоюзов. Их принял Сталин, называл товарищами. Чейз был воодушевлен, но не считал тогда советский опыт чем-то большим, чем «духовным стимулом, который когда-нибудь разобьет старинные трудовые навыки Востока». После Депрессии, однако, Чейз рекомендовал опыт советского Госплана для применения во всеамериканском масштабе. Почему, спрашивал он теперь, «русским должно достаться все удовольствие переделки мира?»

Крайним выражением просоветских симпатий был шпионаж, бурно развивавшийся в 30-е и 40-е годы. Причиной успеха были не столько щедрость и эффективность советских вербовщиков, сколько политический энтузиазм их американских агентов. Лучшими шпионами были не те, кто требовал денег за услуги, но те, кем двигали идеологические убеждения. Некоторые из советских резидентов, например миллионер Майкл Стрейт, даже финансировали подпольные операции из собственных средств.

Депрессия развернула систему ориентализма в противоположную сторону. На фоне национальной травмы образцом для подражания стал другой порядок жизни — тем более важный, чем более чуждый. Долго работавший в Москве американский журналист Луис Фишер рассказывал так:

Вне России правительства начиная с 1929 года переживали глубокие кризисы […] Бесконечный поток жадных умов с Запада устремился в Россию. […] Книги о пятилетнем плане возглавляли списки бестселлеров [486] .

Президент Герберт Гувер, горный инженер по профессии, имел личные основания не доверять Советам. Он работал в России до революции и разведал запасы сибирской руды; потом большевики лишили его «самого большого гонорара, который когда-либо платили инженеру»; потом он руководил Американской администрацией помощи (ARA) в Поволжье и увидел там слишком многое. Но были и энтузиасты. Полковник Хью Купер трижды путешествовал через океан, чтобы проектировать Днепрострой. Его армейский опыт помог ему в отношениях с русскими коллегами; без его настояний не были бы вовсе закуплены подъемные краны, и Днепрострой создавался бы вручную, как Беломорканал. Все равно он считал, что большевики совершили чудо, восстановив рабочую дисциплину. Лидерами сотрудничества были инженеры Форда, построившие автозаводы в Горьком и Москве. В результате Форд потерял деньги, но остался доволен. Со своей стороны, советские гости в Америке стремились к Форду как на паломничество. Последний из великих предпринимателей-авантюристов, он и правда был достопримечательностью. Антисемит, пацифист и враг свободного рынка, он совмещал организационный гений с катастрофическим непониманием политэкономических реальностей. В 1936 году его посетил Анастас Микоян, член Политбюро. Прощая неоплаченные контракты, Форд говорил ему, что относится к СССР «лучше, чем кто-нибудь другой».

Сотрудничество имело первостепенное значение для сталинской России и импонировало американским инженерам. Американцы руководили строительством советских шахт, химических и металлургических заводов. Поклонение высокой технике, рациональной организации, большим масштабам надежно соединяло американских и советских специалистов. По разным оценкам, в 1931 году в СССР работало до десяти тысяч американских инженеров. Занятие было столь популярным, что, как мы знаем от Пильняка, Голливуд снимал героические фильмы про американских инженеров и русских барышень. Немалое значение в обеих культурах имели цифры, показывавшие масштаб и размах. Томас Кемпбелл держал в Монтане экспериментальную ферму: около ста тысяч акров земли полностью обрабатывалось техникой, а субсидировал это дело сам Дж. П. Морган. Фермера пригласил Сталин и, по словам Кемпбелла, они разговаривали четыре часа. «Я не коммунист, — сказал Кемпбелл, — но я интересуюсь вашим сельскохозяйственным развитием». «Теперь я могу вам полностью доверять», — отвечал Сталин и предложил Кемпбеллу миллион акров в России.

Понимание фундаментальных различий в средствах и ценностях, стоявших за сходными целями и масштабами, приходило постепенно. Американцы построили заводы, смогут ли русские управлять ими? — спрашивал инженер, создавший асбестовую индустрию на Урале. Его поражало обилие конторской бумаги, которую Советы тратили на любое дело, и вездесущее присутствие ГПУ. Однако честный инженер верил, что обвинения его коллегам, в результате которых те пропадали навсегда, были жестоки, но справедливы.

Диктатура пролетариата превращалась во власть администраторов с техническим образованием: специфическая советская утопия, республика инженеров, а не философов. На рубеже 30-х годов американцам нравилась эта идея; как раз в это время президентом был выбран инженер, случай уникальный в истории Соединенных Штатов. С советской точки зрения, специалистам виднее, где строить заводы и куда переселять население. Те, кто с этим не согласен, подвергались насилию, которое тоже осуществлялось специалистами. Политический процесс должен перейти в процесс технического управления. Предсказанное Сен-Симоном перерождение политического в административное станет одним из кошмаров франкфуртской школы. Отношение к этой проблеме разделяло левые движения по две стороны океана. Троцкий описывал замещение политики техническим администрированием как закономерное и желательное явление.

Могучая сила соревнования […] не исчезнет при социалистическом строе, а, говоря языком психоаналитики, сублимируется […] По мере устранения политической борьбы — а во внеклассовом обществе ее не будет — освобожденные страсти будут направляться по руслу техники, строительства […] Люди будут делиться на «партии» по вопросу о новом гигантском канале […] Пассивное любование природой уйдет из искусства. Техника станет гораздо более могучей вдохновительницей. А позже само противоречие техники и природы разрешится в более высоком синтезе [493] .

Для Троцкого эта идея звучит по-американски; в том же параграфе он отождествляет «стремление покорить природу» со «страстью к лучшим сторонам американизма». Он писал об этом в 1923 году, а четырьмя годами позже Вальтер Беньямин наблюдал одержимость москвичей большой техникой как совершившееся дело. «Все, что касается техники, здесь сакрально, ничто не воспринимается так серьезно, как техника». Между тем именно эти явления — технократия, фетишизация техники, индустриализм — становились проклятием американских интеллектуалов. Ханна Арендт превратит это чувство в один из центральных пунктов своей политической философии.

Америка продолжала верить в соревнование между личностями, не между техническими проектами. Исход первого решает здравый смысл, исход второго понятен только специалистам. Техника есть инструмент успеха, а о нем судить простым людям. Успеха добивается тот, кто может продать свои товары и свои идеи. Славы достойны те, кто интересен не только коллегам, но и многим другим, — кинозвезды, политики и финансисты. Тем меньше американцы могли понять то, что на их глазах происходило в России. Публичные политики, знаменитые люди, отцы-основатели государства были объявлены предателями и шакалами.

Давать и давать

Посол Джозеф Е. Дэвис, сменивший Буллита в Спасо-хаусе, свидетельствовал Рузвельту о справедливости Московских процессов. Он лично знал некоторых обвиняемых: Крестинский принимал у него полномочия, Розенгольц вел с ним переговоры о торговле, доктор Плетнев лечил посла. Потом Дэвис сидел на почетном месте во время суда. По его мнению, в облике подсудимых «не было ничего необычного. У всех упитанный вид».

Сталин позволил тогда Дэвису и его супруге, одной из самых богатых женщин Америки, скупить и вывезти коллекцию русского искусства, которая сейчас составляет музей средних размеров в Вашингтоне. В обмен посол аккуратно посещал процессы, а потом снабжал своего президента донесениями о том, как справедливо судят в России ее врагов. В этом случае идейное сочувствие коммунизму совпало с получением взятки в особо крупных размерах. Дэвис знал о подозрениях, но отводил их таким аргументом: «Считать, что показания изобретены и поставлены как на сцене […] значило бы предполагать за этим творческий гений, равный Шекспиру». Те, кто в отличие от Дэвиса мог себе представить творческий гений в действии, видели гигантскую фальшивку; ее, однако, можно было простить ради правды еще больших масштабов. В 1937 году Андре Мальро, еще недавно дававший деньги на охрану Троцкого, говорил в Нью-Йорке:

Троцкий — великая моральная сила этого мира, но Сталин дал достоинство всему человечеству. Инквизиция не должна заслонять фундаментальной ценности христианства, и Московские процессы не должны заслонить фундаментальной ценности коммунизма [498] .

Наблюдателей советской трагедии подводили давно усвоенные ими ассимилятивные тропы. Они не представляли себе, что другой человек, даже и восточный лидер, способен на ложь таких масштабов. Как писал сам Троцкий,

один американский писатель жаловался мне в беседе: «Мне трудно поверить, — говорил он, — что вы вступили в союз с фашизмом; но мне трудно также поверить, что Сталин совершил столь ужасный подлог». Я мог только пожалеть моего собеседника [499] .

Особенное отношение к Советам, выработанное fellow-travelers, достигло своей политической кульминации во время войны. Миссию ленд-лиза возглавлял типический fellow-traveler Филипп Файмонвил. Он пережил в Москве нескольких американских послов, и уже Буллит подозревал, что Файмонвил ставит советские интересы выше американских. В рамках открытого России кредита американские фирмы поставляли любое оборудование, которое просили русские. От советской стороны не требовалось ни обоснования ее запросов, ни какой-либо компенсации. В ответ на небывалую щедрость советская сторона усиливала традиционную политику изоляции. Она отказывалась делиться информацией о противнике, о ходе военных операций, даже о погодных условиях. Сталин годами игнорировал предложения Рузвельта о личной встрече. Советы сохраняли нейтралитет с Японией и отказывались предоставлять американским бомбардировщикам свои дальневосточные базы. Они отказывались впускать на свою территорию любой американский персонал, включая механиков для обслуживания поступающей техники. Получая сотни американских самолетов, Советы отказывались выпустить из-под ареста нескольких американских летчиков, совершивших вынужденную посадку в Сибири. Американская военная миссия, прибывшая для доставки новых партий помощи через Ближний Восток, больше года ждала советских виз в Тегеране. Советы никогда, ни во время войны, ни после нее, не благодарили Америку за поставки по ленд-лизу и за гуманитарную помощь. Этот порядок отношений уникален. Остальным союзникам Америки, например Британии, военная помощь предоставлялась на началах обычной бюрократической отчетности.

Россия героически воевала, и оказание помощи было в интересах Америки. Но ее безусловный характер изумлял критиков администрации, и проблема подвергалась непрерывному обсуждению. Стороны обосновывали свое понимание ситуации воспринимаемыми особенностями партнера, так что в попытках понять русского союзника конкурировали разные метафоры. В 1941 году Рузвельт отвечал на критику, которую начал адресовать ему Буллит: «Билл, я не спорю с твоими фактами, они точны […] Я только чувствую, что Сталин не такой человек. […] Я думаю, что если я дам ему все, что он просит, и не попрошу ничего взамен, он, noblesse oblige […] будет работать со мной ради мира и демократии». В сентябре 1944-го Рузвельт призывал Черчилля к компромиссу с русскими, чтобы поддержать их, «пока дитя учится ходить». Пересматривая эту политику сразу после смерти Рузвельта, президент Трумэн заявил, что он устал «нянчиться с Советами, как с детьми» («tired of babying the Soviets»). Один из послов в Москве, Эверилл Харриман, говорил, что «русский медведь много хочет и еще кусает того, кто его кормит». Британский военный атташе в Москве писал, что русские считают себя «избранной расой», а «наша политика все давать и ничего не требовать взамен играет на руку тем, кто распространяет эту идею». Как обычно, метафоры отношений порождали программы действий. Во время Сталинградской битвы с Рузвельтом встретился очередной посол в России, адмирал Уильям Стендли. «Перестаньте вести себя как Санта Клаус […] Давайте получим от Сталина что-нибудь взамен. […] Советую рассматривать его как взрослого. Мы будем исполнять обещания, которые ему дали, но и от него потребуем того же». В тот раз Стендли успокоили и отправили обратно в Москву. Помощь, характер которой он хотел изменить — помощь односторонняя и безусловная, — продолжалась.

29 января 1943 года Буллит представил доклад, содержавший ревизию всей военной политики Рузвельта. Он предлагал прекратить одностороннюю помощь, требуя от Сталина взаимных уступок и соблюдения договоренностей; развивать стратегическое сотрудничество с Англией, а не с Россией; перенести главные военные усилия из Европы в Японию, вовлекая в это русских; разработать план вторжения на Балканах, а не во Франции, и войти в Восточную и Центральную Европу до того, как туда войдут русские войска; начать детальное планирование послевоенной реконструкции Европы на демократических началах. Рузвельт ответил Буллиту, что тот может быть и прав, но Сталин является не империалистом, а другом и помогать ему надо как другу. Для спора между Рузвельтом и Буллитом нет лучшего судьи, чем история. На второе место следует поставить Джорджа Кеннана, которого Буллит нанял для работы в Москве и который стал самым авторитетным американцем, когда-либо занимавшимся Россией. Кеннан писал о том, что доклад Буллита «был беспрецедентным предупреждением» и «поразительно точным предсказанием».

Рузвельт и его администрация рассматривали отношения Америки и России как отношения односторонней опеки и безусловной поддержки, примерно как между взрослым и ребенком, или между врачом и больным, или между метрополией и бывшей колонией. Таким было давнее восприятие fellow-travelers, ныне диктующее решения большой политики. Критики администрации предлагали установить с Россией договорные отношения взрослых людей, основанные на эквивалентном обмене и равной ответственности. Буллит напоминал президенту, что «когда он говорит о noblesse oblige, он говорит не о герцоге Норфолкском, но о кавказском бандите, который если что получает даром, то думает, что его партнер просто осел». Стендли объяснял в госдепартаменте, что с Советами следует вести отношения на основе обмена, а терпимость и односторонняя помощь «лишь рождает в восточном русском уме новые подозрения, а не укрепляет доверие». Цель же Рузвельта, по словам Стендли, состояла в том, чтобы «давать, и давать, и давать, не ожидая ничего взамен». Иными словами, чтобы превратить Россию в западную демократию, чего хотел Рузвельт, к ней надо относиться по-западному; если рассматривать ее как Восток, она навсегда останется Востоком.

Вслед за Вильсоном Рузвельт верил, что будущее человечества в демократии и что внешняя политика США должна строиться на поддержке ее идеалов, включая права человека и самоопределение наций. Но прямого вмешательства в режимы, которые всего этого не соблюдают, следует избегать. Оба они, Вильсон и Рузвельт, противостояли империализму Старого Света и не доверяли его принципам — разделению сфер влияния, балансу сил и прочим британским премудростям. Они верили в то, что природа человека по существу своему хороша и постепенно реализуется в победе добра и демократии во всем мире. Они верили, что международные организации станут арбитрами, которые будут решать международные конфликты честным судом. Причин для войны не будет, установится мир, а с ним и демократия в глобальном масштабе.

Но Рузвельт придал американской доктрине радикально новый поворот. Американская депрессия убедила Рузвельта, что капитализм чреват кризисами, которые может преодолеть только большое государство, как это случилось в России после революции. Америка эволюционирует от стихийного капитализма к социализму всеобщего благосостояния, а Россия эволюционирует от тоталитаризма к социальной демократии. Сталинские цели ускоренной модернизации были понятны индустриальной Америке и обещали ей новые рынки. Рузвельт считал, что социальный прогресс, мирное развитие и регулируемое благосостояние являются общими целями Америки и России. Ему казалось, что Сталин разделяет его цели в большей мере, чем Черчилль. В политических терминах, то был ранний вариант теории конвергенции. В риторических терминах, то было злоупотребление ассимилятивными тропами. В терапевтических терминах, то была стабилизация зависимости. В философских терминах, то был люкримакс.

Сообщения из России об арестах, цензуре прессы и подавлении религии беспокоили администрацию; но Рузвельт был склонен прощать партнера во имя его собственной пользы. У него была своя программа перевоспитания, поднятая на уровень высокой политики: не троцкистская переплавка на жарком огне, но демократическое ожидание блага от того, кто имеет власть. Положение обязывает того, кто его имеет. Политика конца 30-х, зажатая между двумя тиранами, выходила за границы понимания. Вера и доверие, а не знание и расчет мотивировали политические решения, которые определяли судьбы человечества. Американские представления о России формировались левыми интеллектуалами, любителями и профессионалами трансатлантических путешествий: Дьюи и Истменом, Дюранти и Дэвисом, Ридом и Буллитом. Как говорил у кремлевской стены первый американский посол в советской Москве, «в конце концов президент, Джек Рид и я — все мы одной американской породы».