Внутренняя колонизация. Имперский опыт России

Эткинд Александр

Часть I

Нетрадиционный Восток

 

 

Глава 1

Два, но меньше чем один

 

25 марта 1842 года в Санкт-Петербурге один чиновник потерял нос. Коллежский асессор Ковалев только что вернулся с охваченного войной Кавказа – южного рубежа империи. В столице он надеялся получить повышение по службе, стать вице-губернатором где-нибудь в Центральной России и тихо жить там, собирая взятки. Но его предал нос; он сбежал, оставив вместо себя «гладкое место». Ковалеву было так плохо ходить без носа, что он пропустил собеседование на желанную должность и перестал ездить к женщинам. Но потом нос был пойман по дороге в Ригу – западную границу империи. «Россия такая чудная земля», – заметил Гоголь, придумавший эту историю, что «если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет» (Гоголь 3/42). Камчатка была восточным рубежом империи, а за ней еще была русская Аляска, где тоже бывали коллежские асессоры. Все равно, с Кавказа в Петербург, от Риги до Камчатки – дальний путь для одного носа.

 

На пути совершенствования

«Нос» Гоголя – пример того, что Хоми Баба назвал «колониальным раздвоением» и описал как необходимый аспект жизненного мира в имперской колонии. Часть тела можно потерять разными способами, в результате кастрации, или деколонизации, или к примеру бритья, или несколькими способами сразу. Изображая безликого колониального администратора, Гоголь представляет его нос как имперский фетиш – «метонимию присутствия», где присутствие недостижимо, а его черты неузнаваемы. Для Ковалева нет бытия без носа. Все, что требуется целому, – власть, деньги, женщины – невозможно без носа. Когда нос на месте, он всего лишь малая часть целого, метонимия безупречного функционирования Ковалева как телесного и имперского субъекта. Исчезнув, нос становится всеобъемлющим символом нереализованных стремлений, сводной метафорой всех благ, тел и статусов, которые недостижимы для безносого, – вице-губернаторской должности, выгодной невесты, социальных развлечений. Часть тела становится фетишем, когда она потеряна. Отношения части и целого у Гоголя аналогичны отношениям раба и господина у Гегеля. Пока часть является рабом целого, порядку ничто не угрожает. Но восстание части против целого еще более серьезно, чем восстание раба против господина, так как оно ставит под вопрос глубочайшие основы культурного порядка, те, что кажутся самыми натуральными. Колониальные отношения пронизывают все социальные тела, не исключая и тело Ковалева. Вместе со своим носом-сепаратистом Ковалев иллюстрирует загадочную, будто из Гоголя, формулу, которую Хоми Баба повторяет без объяснений, как постколониальную мантру: «Два, но меньше чем один» (less than one and double) (Bhabha 1994: 130, 166).

Писатель с образцовой имперской биографией, Гоголь родился на Украине и переехал в Санкт-Петербург. В столице ему не удались две карьеры, чиновника и историка, но потом он преуспел как писатель и снова провалился как политический теолог. Гоголь – великий колониальный автор, стоящий в одном ряду с Джойсом и Конрадом. Его роман «Мертвые души» – сокрушительная критика имперского опыта. Герой, дворянин Чичиков, планирует переселить крестьян, купленных им в Центральной России, в недавно колонизованные земли Херсонской губернии, чтобы потом заложить имение государству. Как покупатель он предпочитает умерших крестьян: так их легче перевезти с собой через пол-Европы на птице-тройке в Новороссию. Там, под Херсоном, еще можно было найти следы потемкинских деревень – подходящее место для мертвых душ. Но и внутренним губерниям, по которым ездит Чичиков, скупая души, не стоило доверяться; местные чиновники могли увидеть в проезжем дворянине ревизора, предлагая ему дары и дочерей, а могли и выпороть, нарушая сословные законы. Когда в 1836 году состоялась постановка «Ревизора», именно колониальный аспект авторского воображения вызвал гневные отзывы критиков. Описанные события никак не могли произойти в Центральной России, разве только в Малороссии, или в Белоруссии, или вообще на Гавайях: где-нибудь «на Сандвичевых островах, во времена капитана Кука», писал критик Фаддей Булгарин (1836).

«Мертвые души» и «Ревизора» нужно читать как саги колонизации, равные «Робинзону Крузо» или «Моби Дику». С носом или без носа, с мертвыми душами или живыми персонажи Гоголя – точные образы «человека пост-Просвещения, привязанного к своему темному отражению, которому он не способен противостоять, – к тени колонизованного им человека, которая расщепляет его существование, искажает его профиль, нарушает его границы, повторяет его действия на расстоянии, заполняет и разрушает само время его бытия» (Bhabha 1994: 62). Колониальную природу гоголевского воображения подчеркивают недавние исследования, вдохновленные постсоветской трансформацией в Украине (Шкандрий 2001; Bojanowska 2007). Понятно, почему постколониальные исследователи обращаются к украинским корням и сюжетам Гоголя, но колониальная природа его трудов о России и русских – таких, как «Нос» и «Мертвые души», – ускользает от этих ученых: ее не разглядеть без концепции внутренней колонизации. Постколониальные исследования проясняют наше понимание Гоголя, но верно и обратное: Гоголь помогает понять, о чем говорит Хоми Баба.

В 1835 году, когда Гоголь читал лекции по всеобщей истории в Императорском Санкт-Петербургском университете, а Ковалев начинал службу на Северном Кавказе, лорд Маколей выступил с речью, опубликованной под заглавием «Заметки об образовании в Индии». Будучи членом Верховного совета при британском вице-короле Индии, Маколей доказывал, что только преподавание английского языка индийской элите сможет создать «переводчиков между нами и миллионами, которыми мы управляем». Образцом в этом деле он выбрал Россию:

Нация, которая прежде была столь же варварской, какими были наши предки до крестовых походов, за последние сто двадцать лет вышла из невежества… Я говорю о России. В этой стране создан обширный класс образованных людей, которые достойны занимать самые высокие должности… Есть повод надеяться, что эта обширная империя, которая во времена наших дедов, вероятно, отставала от Пенджаба, при наших внуках догонит Францию и Британию на пути совершенствования (Macaulay 1862: 109–110).

Для Маколея метрополия и колония – ступени на лестнице всеобщей истории. Там, где Англия была в Х веке, Россия оказалась в XVIII, а скоро там окажется и Пенджаб. В Англии каждая следующая стадия «совершенствования» мягко и постепенно сменяла предыдущую. В пространстве Британской империи, однако, разные стадии прогресса сосуществовали и сталкивались между собой. Задачей империи было привести этот хаос – расы, касты, народности, сословия – к порядку: создавать категории, управлять иерархиями, регулировать дистанции, обучать элиты. После Петра Великого, писал Маколей, «языки Западной Европы цивилизовали Россию. Нет сомнения, что они сделают с индусом то же, что сделали с татарином».

Немного позже российский критик Виссарион Белинский заметил, что без Петра «Россия, может быть, сблизилась бы с Европою и приняла бы ее цивилизацию, но точно так же, как Индия с Англиею» (1954: 5/142). Другими словами, Белинский считал самовестернизацию России ответом на страх ее колонизации Западом. Сам этот страх, разумеется, тоже пришел с запада; он был одним из тех «языков», которые Россия, как и Индия, заимствовала из Европы. И все же Индия была колонией, а Россия – империей; интересно, что, проводя свою аналогию, Маколей не замечал разницы. Для Белинского же и его читателей ключевым фактом было то, что Россия – суверенное государство, а Индия – нет. Различие между высшими и низшими группами и в Британской, и в Российской империи было огромным, но в первом случае оно пролегало между метрополией и колонией, разделенных океанами, а во втором – между разными группами в пределах одной континентальной метрополии, чьи колонии находились внутри нее. В национальных государствах Европы линия прогресса была прямой; в их имперских владениях она искривлялась и образовывала складки. Впоследствии с этим столкнулись и теоретики марксизма, когда занялись Россией; Троцкий назвал это явление «комбинированным и неравномерным развитием» (Троцкий 1922, Trotsky 1959). Это значило, что передовые и отсталые общества одновременно существовали и по-разному развивались в России, а их противоречия «неизбежно» должны были привести к революции (Knei-Paz 1978: 95).

В течение Высокого имперского периода, который начался победой России в Наполеоновских войнах (1814) и закончился поражением в Крымской (1856), образованный класс в России говорил и писал по-французски так же хорошо, как по-русски. Часть дворян унаследовала еще и немецкий, а сливки общества говорили по-английски. Знаменитые произведения русской литературы отразили это многоязычие и часто следовали французским образцам (Meyer 2009). В «Евгении Онегине» (1832) «русская душою» Татьяна по-французски пишет письмо своему избраннику, русскому дворянину. Как и другие дамы из высшего общества, объяснял Пушкин, русским она владела хуже, чем французским. Для дворянской элиты французский был языком женщин и семейной жизни, а русский – языком мужчин, их военной службы и поместной экономики, где работу выполняли солдаты и крепостные, с которыми приходилось объясняться. В романе Толстого «Война и мир» (1869), действие которого происходит во время Наполеоновских войн, офицеры и чиновники говорят по-французски с женами и дочерями, по-русски с подчиненными и на смеси двух языков с равными. В отличие от Пушкина, который решил «перевесть» письмо Татьяны на язык русской поэзии, Толстой в своем романе оставил длинные французские диалоги героев без перевода, ожидая, что они будут понятны читателю. Но общество быстро менялось, и уже в следующем издании Толстому пришлось перевести эти фрагменты на русский.

Прочитав «Демократию в Америке» Алексиса де Токвиля, бывший офицер императорской гвардии Петр Чаадаев задался в 1836 году вопросом: есть ли свое предназначение и у России? Ответ его был уничтожающим: «В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников. Мы хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы к нашим городам». В тот момент, когда империя была богата и обширна, как никогда, ее элита ощущала себя захватчиками в собственных домах, кочевниками в городе, чужестранцами в жизни. «Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно. Это естественное последствие культуры, всецело заимствованной и подражательной», – по-французски писал Чаадаев в «Философическом письме», обращенном к русской даме. Иллюстрируя свою мысль, Чаадаев сравнивал русских с «народами Северной Америки», среди которых есть «люди, удивительные по глубине»; у русских же нет своих «мудрецов» и «мыслителей» (1914: 110, 116). Чувство чужеродности в своей стране, ощущение остановившегося времени и критика подражательной культуры были субъективными компонентами внутреннего ориентализма (Condee 2009: 27).

Скандал начался, когда «Философическое письмо» опубликовали в русском переводе. Обличая Чаадаева, бывший сибирский чиновник не без основания писал, что он «отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки» (Вигель 1998: 78). Пробужденная Чаадаевым, группа интеллектуалов превратила его критику имперской культуры, «заимствованной и подражательной», в призыв к национальному пробуждению. Приняв название, данное им их оппонентами – «славянофилы», они заново изобрели глобальный язык антиимперского протеста, корни которого восходили к французскому Просвещению, Американской революции, критике британской политики в Индии Эдмундом Бёрком, наполеоновской оккупации германских земель и, наконец, польским восстаниям против Российской империи.

В 1836 году Гоголь писал: «Трудно схватить общее выражение Петербурга. Есть что-то похожее на европейско-американскую колонию: так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения, еще не слившегося в плотную массу» (1984: 6/162). Как многих российских интеллектуалов того времени, Гоголя очень интересовала Америка. Он даже задумывался об эмиграции в Соединенные Штаты, и для него сравнение имперской столицы с Америкой звучало не так уж плохо. Консервативные мыслители 1840-х часто использовали колониальный язык, критикуя собственную культуру. Бывший гвардейский офицер Алексей Хомяков писал в 1845 году, что Просвещение в России приняло «колониальный характер». В 1847 году он называл российское образованное общество «колонией европейских эклектиков, брошенной в страну дикарей». Просвещенная Россия, по Хомякову, «как всякая европейская колония во всех частях света», приняла «на себя характер завоевательный, конечно, с самыми благодетельными намерениями, но без возможности исполнить их… и без того превосходства духа, который по крайней мере часто служит некоторым оправданием завоеванию». Он описал эти «колониальные отношения» как «полускрытую вражду» между сословиями, где, с одной стороны, выступало «слишком оправданное» подозрение народа в отношении элиты, а с другой – «ничем не оправданное презрение» элиты к народу. На основе такого анализа Хомяков ставил диагноз: российское общество страдает от «раздвоения», «подражательности», «ложного полузнания» и «умственной мертвенности». Как и его любимому автору, Гоголю, Хомякову нравилась метафора «раздвоения», и он так же часто ее использовал. Раздвоение было вызвано петровскими реформами, а после них еще более увеличилось. Раздвоение – неизбежный результат слишком резких и быстрых социальных перемен. Раздвоение отделило народную жизнь от жизни высших сословий. «Там, где общество раздвоилось… – там духовные побуждения теряют свое значение и место их, как я уже сказал, заступает мертвый и мертвящий формализм» (Хомяков 1988: 100, 43, 152, 96, 139).

Задолго до этого, в 1832 году, Хомяков написал трагедию о легендарном Ермаке – казаке, завоевавшем для русской короны Сибирь. Хомяков не героизирует Ермака: он изображен раскаявшимся преступником, которого проклял отец, бросил в тюрьму царь и предали товарищи-казаки. Шаман предлагает ему сибирскую корону, но Ермак выбирает самоубийство. Если бы героем подобной трагедии был Колумб или Кортес, ее бы восприняли как раннее и мощное антиимперское произведение. «Ермак» не снискал успеха ни у критиков, ни у историков, а Хомяков потратил потом много лет на огромный ученый труд на довольно близкую тему, о миграциях и переселениях во все времена и у всех народов. В нем Хомяков подробно рассуждал о судьбах колонизованных народов – кельтов, индусов, готтентотов. Англофон и англофил, один из наиболее одаренных людей своего времени, – инженер, художник, историк и богослов – Хомяков был ревностным православным, как и остальные славянофилы, но в особом творческом ключе (Engelstein 1999). Многие годы он переписывался со священником из Оксфорда об объединении Православной и Англиканской церквей; более того, он верил, что такое объединение возможно даже с кальвинистами (Хомяков 1871: 105). Писал ли он о России или о мире, Хомяков постоянно думал об империи, колонии, миграции и, наконец, о раздвоении.

Пока британская администрация вводила изучение английского языка в индийских школах, русский коллега Маколея, министр просвещения Сергей Уваров, решил, что европеизация России зашла слишком далеко. В отчете о десяти годах деятельности в министерстве Уваров назвал успешным свое стремление «исцелить новейшее поколение от слепого, необдуманного пристрастия к поверхностному и иноземному» (1864). Примечательно, что свои проекты «национального образования» Уваров вначале писал на французском, но затем переключился на русский (Зорин 1997). Дилетант-востоковед и талантливый администратор, Уваров следовал за идеей «национальности», популярной в Европе после Наполеоновских войн, и творчески переводил ее как «народность».

Прошло много лет с тех пор, как Уваров и Маколей планировали новые системы образования для своих империй. В Индии и в России национализм принял две конкурирующие формы – бунтарскую и антиимперскую, с одной стороны, и официальную – с другой. Как Петр I был примером для Маколея, так Лев Толстой был примером для Ганди. Россия была европейской державой наряду с Британией и Францией и одновременно территорией, куда цивилизация приходила с Запада, как она приходила в Индию или Африку. Именно поэтому Маколей сравнивал Россию не с Британской империей, а с ее колонией – Индией. Самих русских, а не поляков или алеутов, империя обучала французскому с успехом, который Маколей стремился повторить, а Уваров – остановить. Этот успех длился недолго, но был важен для всех аспектов имперской политики и культуры. Он разделил интеллектуалов на тех, кто оплакивал утраченную исконную самобытность, и тех, кто приветствовал творческое начало культурной гибридизации. «Что такое учение, как не подражание?» – провозглашал историк Сергей Соловьев, сын которого, Владимир, стал самым оригинальным русским философом (1856: 501). Многие – даже те, кто по другим поводам вряд ли согласился бы между собой, приходили к парадоксальному заключению, что Россия одновременно и империя, и колония. Поздний последователь славянофилов Федор Достоевский писал в 1860 году, что нет другой столь же непонятой страны, как Россия. Даже Луна лучше изучена, утверждал он со знанием дела: он только что вернулся из сибирской каторги. Русский народ был для него загадкой, таинственным, всезнающим и радикально другим, и Достоевский призывал подступать к нему с тем же трепетом, с каким Эдип подступал к сфинксу (1978: 18/41). Философ и правительственный чиновник Константин Кавелин использовал колониальную риторику, оправдывая в 1866 году медленный темп реформ, которые при его участии обретали силу закона: «Представим себе колониста, который в дикой глуши… впервые заведет хозяйство… Как бы хорошо он ни повел свое дело, сколько бы ни создал удобств для своей ежедневной жизни, все его успехи не выдержат никакого сравнения с обстановкой городского и даже пригородного жителя… Мы именно такие колонисты» (1989: 182).

 

Славянская глушь

Международная полемика, развернувшаяся между марксистами на рубеже XX века, привлекла их внимание к проблеме империализма и национальной экономики. Полемика велась в критическом ключе по отношению к Марксу: многие участники спора считали, что Маркс неверно понял, в каком соотношении находятся эти два феномена. Российский экономист Петр Струве утверждал, что классовую борьбу усложняют «третьи лица», которые не являются ни капиталистами, ни рабочими. Они живут докапиталистической жизнью и потребляют «излишки», но поставляют на капиталистический рынок свой труд и этим обеспечивают рост экономики (Струве 1894). Отвечая на доводы Струве, немецкая социалистка Роза Люксембург писала, что эту роль более эффективно, чем «третьи лица» внутри страны, выполняют иностранные рынки. В работе Люксембург «Накопление капитала» (Luxemburg 1913; 2003) доказывается, что капитализм всегда будет нуждаться в новых рынках, а следовательно, он будет неизбежно связан с империализмом. Таким образом, борьба с капиталом есть одновременно борьба с империей. Ханна Арендт заметила, что, объединив две эмансипаторные программы, социал-демократическую и антиимпериалистическую, эта идея смогла много раз потрясти мир и столько же раз увянуть: «Каждое движение “новых левых”, когда для них настает момент стать “старыми левыми” – обычно это бывает, когда его членам исполняется лет сорок, – хоронит страсть к трудам Розы Люксембург вместе с мечтами юности» (Arendt 1968: 38).

Отвечая Люксембург, Владимир Ленин в своем раннем труде «Развитие капитализма в России», написанном в сибирской ссылке, предположил, что в больших континентальных странах, таких как Россия или США, неравномерность внутреннего развития играет роль неравенства между метрополиями и колониями. В этих странах собственные «излишки» должны уходить на колонизацию их внутренних пространств, обеспечивая развитие капитализма. Внутренние неравенства, таким образом, могут играть ту же роль, что и внешние. Рассуждая о слабо развитых пространствах на Волге, в Сибири и других частях России, Ленин активно использовал термины «внутренняя колонизация» и «внутренняя колония» (1967: 3/593 – 596). Полемизируя с такими «легальными марксистами», как Струве, Ленин анализировал не только потоки капитала, но и демографические потоки миграции на территории внутренней колонизации. Без колебаний Ленин применял термин «внутренняя колония» и к частям России, населенным этническими русскими (например, новороссийские степи и архангельские леса), и к территориям со смешанным (Сибирь, Крым) и инородческим (Грузия) населением. По словам Ленина, его родные места на средней Волге – тоже одна из таких «внутренних колоний». Его рассуждения о «внутренней колонизации» и «прогрессивной миссии капитализма» были основаны на путеводной для него аналогии между Россией и Соединенными Штатами, от которой он спустя несколько лет отказался (Эткинд 2001b).

Выдающийся американский историк и черный активист У.Э.B. Дюбойс описывал дискриминируемые в США меньшинства, расовые или социальные, в колониальных терминах: «Есть группы людей с квазиколониальным статусом: рабочие, которые ютятся в трущобах больших городов, и такие группы, как негры» (цит. по: Gutierrez 2004). Подобно Ленину, Дюбойс заимствовал идею внутренней колонизации из языка прусской бюрократии. Там она означала государственную программу управления землями, пограничными между Пруссией и «диким» славянским востоком. Немецкая колонизация польских и балтийских земель началась в Средние века; потом ее последовательно придерживался Фридрих Великий. На этих шатких исторических основаниях прусские, а впоследствии немецкие чиновники называли свою восточную политику «программой внутренней колонизации», отличая ее от внешней колонизации Африки и других дальних стран, которыми руководили другие чиновники. В середине XIX века прусское правительство потратило миллионы марок на скупку польских поместий, распределяя их земли между фермерами-немцами. При Бисмарке в дополнение к этой политике были введены паспорта, ограничены права сезонных рабочих-славян и даже проведена депортация славянского населения из Пруссии. Примечательно, что ключевая для этой политики фигура Макс Зеринг, вдохновлялся американским примером: в 1883 году он вернулся из поездки по Среднему Западу США с идеей организовать на восточных границах Германии фронтир, подобный американскому. В 1912 году Зеринг посетил и Россию. В 1886 году была основана Королевская Прусская комиссия по колонизации; тогда же начался судьбоносный спор о том, какая колонизация нужна Германии – «морская», как в Африке, или «внутренняя», как в Польше. В споре принял участие Макс Вебер, опубликовав обзор, в котором рекомендовал собственную версию внутренней колонизации «варварского Востока». Соавтором Вебера в этой работе стал Густав Шмоллер, один из лидеров движения внутренней колонизации, но позже их пути разошлись. Как историк, Шмоллер опирался на пример прусского Drang nach Osten (натиска на восток) и подчеркивал роль программ переселения при Фридрихе Великом, которые он тоже считал примером «внутренней колонизации» (Schmoller 1886, Zimmerman 2006). Такая историческая ретроспектива, в значительной степени мифологизированная, была ключевым фактором для политических планов этих колонизаторов: ранние исторические прецеденты делали новейшие попытки колонизации «внутренними», что должно было выгодно отличать их от британского империализма. Как мы увидим в главе 7, исторические примеры немецкой колонизации простирались далеко на восток, до самой Волги.

Во время Первой мировой войны прусские сторонники внутренней колонизации предались «мечтаниям всемирного масштаба», стремясь к освоению оккупированных польских и украинских земель (Koehl 1953). Предназначенная обогнать Россию в ее собственном методе экспансии в сопредельные земли, вскоре и эта политика стала недостаточной для самых смелых мечтателей. Нацисты отвергли идею и практику внутренней колонизации. Планируя новое пространство в Восточной Европе, прошедшей этническую чистку, Гитлер сравнивал этот проект с европейским завоеванием Америки (Blackbourn 2009; Kopp 2011; Baranowski 2011). Отказавшись от наследства Бисмарка, которое обусловливало «внутреннюю колонизацию» неуправляемой и, наверное, не очень понятной ему политикой памяти, Гитлер делал выбор в пользу колонизации внешней, и не в Африке, а в Евразии: «Если Европе нужны земли, их можно получить только за счет России». Когда политические мечты обгоняли исторические прецеденты, различать между внешним и внутренним становилось излишним. Заостряя свою мысль, Гитлер называл планы внутренней колонизации еврейской идеей:

Для нас, немцев, лозунг «внутренней колонизации» катастрофичен… Не случайно именно иудей всегда пытается внушить нашему народу такие смертельно опасные способы мышления… Без приобретения новых земель, одной внутренней колонизации… всегда будет недостаточно, чтобы обезопасить будущее немецкой нации (Hitler 1969: 125, 128).

 

Эффект бумеранга

В 1920-х итальянский марксист Антонио Грамши назвал отношения между двумя частями своей страны – югом и севером – колониальной эксплуатацией. Он понимал сложность этой внутринациональной, даже внутриэтнической колонизации лучше, чем его предшественники. Ее культурный вектор Грамши назвал гегемонией; он отличался от политического вектора – доминирования, и экономического вектора – эксплуатации. Все три вектора приходилось рассматривать по отдельности, так как они были направлены в разные, а иногда даже в противоположные стороны. Экономически области Южной Италии стали «эксплуатируемыми колониями» севера, но в то же время культура юга сильно влияла на культуру севера и даже вела ее за собой (Gramsci 1957: 28, 48). Во многих ситуациях внешней колонизации эти элементы власти сцеплены воедино, но благодаря особенной структуре итальянского колониализма, направленной вовнутрь страны, Грамши смог отделить их друг от друга. Пересмотрев марксистское учение о том, как экономический базис определяет надстройку, Грамши создал понятия гегемонии и доминирования, которые оказались важными для культуральных и постколониальных исследований. Созданные в Италии, они были применены в Индии и по всему миру (Guha 1997).

Рассуждая об отношениях между властью (которая в ее понимании близка к гегемонии) и насилием (доминированием), Ханна Арендт описала эффект бумеранга, который наблюдается, когда имперское правительство переносит практики управления, выработанные в колониях, обратно в метрополию. В конце концов насилие, употребленное против «подчиненной расы», обратится на самих англичан, которые станут «последней подчиненной расой», предсказывала Арендт. Однако она видела и то, что некоторые из высших чиновников империи (например, лорд Кромер) понимали опасность этого бумеранга, так что на деле этот «ужасающий эффект» сдерживал их действия в Индии и Африке (Arendt 1970: 54). С ее колониальными корнями, метафора бумеранга передает старый кантовский страх перед тем, что европейскими народами будут управлять так, как будто они, подобно дикарям, не способны управлять собой сами. Антропологи неоднократно подчеркивали роль колоний как «лаборатории современности», где испытывались новейшие технологии власти (Stoler 1995: 17). Однако, когда метрополии внедряли методы колониальной власти у себя дома, они надлежащим образом изменяли их функции. Хорошим примером является проект Паноптикона. Придуманный для фабрики, которую предприимчивые британцы хотели открыть в российской колонии на захваченной польской земле, в Англии этот дизайн пригодился для тюрьмы (см. главу 7).

Идея бумеранга стала ключевой для основного труда Арендт – «Истоков тоталитаризма» (Arendt 1966), в котором советский и нацистский режимы рассматриваются в одном ряду с европейскими колониями в Африке и Азии, как их позднее и жуткое превращение. Несмотря на неизбывную популярность теоретических идей Арендт, к этой части ее наследия обращались лишь самые ранние и самые недавние исследователи (Pietz 1988; Rothberg 2009; Mantena 2010a). За одним важным исключением (Boym 2010), их внимание обычно привлекает немецкая часть «Истоков…», а российско-советская остается в тени. Действительно, анализ русского панславизма как стадии в развитии расизма и тоталитаризма стал неудачей Арендт. Концепция панславизма была тупиком; не он привел к революции в России. Идея эффекта бумеранга у Арендт была блестящей, но для приложения ее к России нужно понимать российский империализм не только как внешний, но и как внутренний процесс. Давние традиции насилия и принуждения, которые Российская империя применяла к собственным крестьянам, помогают объяснить революцию и тоталитаризм как бумеранг, обрушившийся из недавних крепостных поместий на городские центры и на само государство. Потом и революционное государство впитало долгий опыт империи и переняло ее практики обращения с подданными, русскими и нерусскими, обратив их против собственной элиты и в конечном итоге против самого себя. В отличие от немецкого бумеранга, который, как показала Арендт, через океаны вернулся в германские земли из заморских колоний, российский бумеранг пронесся по внутренним пространствам империи. В таком понимании советский тоталитаризм становится логичным, но сложным и своеобразным проявлением эффекта бумеранга.

Говоря о переносе расовых идей из колоний в Европу во время английской и французской революций, Мишель Фуко делал вывод:

Не нужно забывать, что колонизация… переносила европейские модели на другие континенты, но она оказывала и обратное влияние, эффект бумеранга, на механизмы власти на Западе. Существовала целая серия колониальных моделей, которые были перенесены обратно на Запад и привели к тому, что Запад смог практиковать в отношении самого себя нечто вроде колонизации, внутренней колонизации (2005: 103).

Это интересная комбинация терминов: «эффект бумеранга» Фуко, вероятно, заимствовал у Арендт, а «внутренний колониализм» он здесь определяет сам. За сто лет до Фуко губернский чиновник и сатирик Михаил Салтыков-Щедрин опубликовал серию очерков «Господа ташкентцы», в которой выявлял те же процессы – внутренний колониализм и эффект бумеранга – в российской действительности своего времени. Ташкент, ныне столица Узбекистана, после его взятия российскими войсками в 1865 году стал центром огромной среднеазиатской колонии (Sahadeo 2007). Щедрин выбрал этот величайший успех российского империализма для того, чтобы показать его обратное действие на политику и нравы внутренней России. Возвращаясь из Ташкента, с Кавказа и других «покоренных» мест, офицеры и чиновники империи приносили свои новообретенные навыки насилия домой, в столицы и губернии. Господа ташкентцы называют себя «цивилизаторами», пишет Щедрин; на деле они – «ходячий кошмар, который прокрадывается во все закоулки жизни». Типичный ташкентец «цивилизовал» Польшу еще до того, как попал в Ташкент, но именно в азиатском Ташкенте узнал, как «цивилизовать» саму Россию. Эту идею иллюстрируют истории о том, как господа ташкентцы избивают и подкупают господ петербуржцев, предполагая, что именно в этом состоит их цивилизационная миссия. Если вы попадете в город, где нет школ, но есть острог, «вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента», писал сатирик. Как майор Ковалев, потерявший нос по возвращении с Кавказа, чиновники сталкиваются с катастрофой, которую сами создают, но совсем не понимают. Прослеживая дугу имперского бумеранга на его обратном пути из колонии в метрополию, Салтыков-Щедрин определяет внутренний Восток – на его языке, «ташкентство», – как сочетание насилия и невежества, укоренившееся в отношениях между российскими центрами и колониями (1936: 10/29 – 280).

Два великих конфликта, противоречивые, но освободительные, доминировали в мире конца XX – начала XXI века: деколонизация Третьего мира и десоветизация Второго. Исторически оба конфликта взаимосвязаны, но их историографии различны (Moore 2001). Начиная с эпохи Просвещения у академической истории был свой эффект бумеранга: знание процессов колонизации и деколонизации на Востоке облегчало понимание того, что происходило на Западе. Произошедшая за последние десятилетия революция в историографии обратилась к роли, которую сыграли в становлении современного мира государство и присущие ему механизмы внешнего и внутреннего насилия (Tilly 1990; Bartlett 1993; Mann 1996). Социолог Майкл Манн показал, что в ходе современной истории демократические страны в своих колониях убили больше местного населения, чем авторитарные империи. Становление либеральных демократий в метрополиях, а потом и в колониях часто следовало за этническими чистками, которые принимали форму институционального принуждения, а иногда и массовых убийств. Пока империи поддерживали сложные, плюралистичные «социопространственные сети власти», они избегали массового кровопролития. Национализм в колониях и метрополиях, связанный с индустриализацией, развитием всеобщего образования и массового потребления, заботой государства об экономическом росте, стимулирует новый, «органический» взгляд на общество как однородную культурную целостность. Империи распадаются на национальные государства, а этот процесс сопровождается масштабным насилием. Новые нации стремятся редуцировать свою внутреннюю сложность, развивая демократическое участие, политизируя культуру, унифицируя образование, передвигая границы, перемещая население и, наконец, переходя к этническим чисткам. Для Манна (Mann 2005) это «темная сторона демократии», или, используя другую метафору, современное «сердце тьмы».

В России органический национализм начался в эпоху Наполеоновских войн и созревал в течение двух столетий, хотя советская суперимперия сумела эффективно заморозить его развитие. Распад СССР в 1991 году означал деколонизацию пятнадцати наций, включая российскую. В тот момент массового насилия удалось избежать или по крайней мере отсрочить. Слабость российской демократии и относительно бескровный характер падения советского строя объясняют тем, что национализм в России так полностью и не созрел (Hosking 1997); этим явлениям есть и другие объяснения, правдоподобие которых меняется с новыми поворотами российской (а также украинской, грузинской и т. д.) политики. Несмотря на свою важность для современного мира, эти процессы недостаточно осмыслены. В одной из редких попыток проанализировать постсоветскую трансформацию в постколониальном ключе Дэвид Чиони Мур описал ситуацию «двойного молчания»: специалисты по постколониальной теории хранят молчание о постсоветском пространстве, а советологи и слависты молчат о постколониальной теории. Мур предложил два объяснения этого двойного эффекта. Для многих исследователей-постколониалистов с их марксистскими симпатиями лучшей альтернативой глобальному капитализму представляется социализм, и они не хотят переносить острие своей критики с первого на последний. Ученые из бывших социалистических стран, напротив, культивируют новую европейскую идентичность и не хотят сравнивать свой опыт с опытом коллег из Азии или Африки (Moore 2001: 115–117). Удивление Мура разделяют и другие исследователи (Condee 2006, 2008; Buchowski 2006; Chari, Verdery 2009). Разрыв между постколониальным и постсоциалистическим стал причиной деполитизации постколониальных исследований, на которую сетуют их энтузиасты, и провинциализации постсоветских исследований, на которую жалуются русисты. Причины и последствия этого разрыва как академические, так и политические. По словам Нэнси Конди, «молчание левых интеллектуалов о том, что происходило во Втором мире, и антикоммунизм правых интеллектуалов были двумя взаимосвязанными процессами, взаимно соблюдаемыми ограничениями» (Condee 2008: 236). У этих ограничений больше нет оправданий; их надо игнорировать или, если надо, ломать.

В этой книге я предлагаю сделать шаг назад. Не только постсоветский период истории России постколониален, хотя до сих пор остается имперским: уже советская эпоха была постколониальной. И на отдаленных ее границах, и в темных ее глубинах Российская империя была великой колониальной системой. У идеи внутренней колонизации, которую использовали Бисмарк, Ленин и Гитлер; разрабатывали российские историки XIX века (см. главу 4); упоминали Вебер, Фуко и Хабермас, – более глубокая генеалогия, чем обычно думают. Но расширение постколониальной конструкции, и без того не очень связной, на Россию означает не просто применение уже существующих идей к новым имперским просторам. Такое расширение требует творческой работы, которая не только поможет понять имперский опыт России, но и высвободить потенциал самой постколониальной теории.

 

Глава 2

Жить в миру

 

Два очень разных автора, Xанна Арендт и Эдвард Саид, полагались на одно редкое понятие, которое использовали независимо друг от друга. Это понятие, «worldliness», трудно перевести на русский язык; здесь я буду писать «жить в миру» (хотя думал и о более творческих решениях, например «мировитость»), а в качестве антонима буду использовать «безмирность». Изучая «человечность в темные времена», Арендт рассказала, как люди реагировали на коллапс публичной сферы навязчивым сближением друг с другом, как они принимали «тепло» за «свет» и жили в «безмирности», которая является «формой варварства» (1968: 13). Также занимаясь темными временами, Саид протестовал против популярной идеи, согласно которой литература имеет собственную жизнь, отдельную от истории, политики и других мирских занятий (Ashcroft, Ahluwalia 1999: 33; Wood 2003: 3). Интерес к миру так же важен, когда читаешь Арендт и Саида, как когда читаешь Гоголя или Конрада. Но на земле всегда есть несколько миров. Во времена холодной войны их было официально три.

 

Три мира

Начав свою работу в годы холодной войны, Эдвард Саид определил ориентализм как способ обращения Первого мира с Третьим. Из этой формулировки выпал Второй мир. Во введении к «Ориентализму» Саид выделяет Холодную войну – «эру исключительно бурных отношений между Востоком и Западом» – как самое важное из исторических обстоятельств, сделавших возможным его исследование. И действительно, идея трех миров впервые появилась около 1955 года, выражая тревогу Запада по поводу возраставшей популярности СССР в бывших колониях западных империй – влияния Второго мира на Третий (Sachs 1976; Pletsch 1981; Moore 2001). В 1970-х годах СССР все еще сохранял это влияние, давая Саиду основания утверждать: «Вряд ли ошибусь, если скажу, что “Восток”… неизменно означал опасность и угрозу, шла ли речь о традиционном Востоке или о России» (2006: 45). Таким образом, в этой вводной части своей книги и со ссылкой на холодную войну Саид объединил традиционный Восток (Orient) и нетрадиционный – Россию в одном понятии, «Восток» (East). Однако все последующие главы были посвящены исключительно отношениям Запада с «традиционным Востоком». Осмысление нетрадиционной части востока откладывалось на будущее.

Говоря о традиционном Востоке, который простирался от средиземноморского побережья до Индийского и южной части Тихого океана, то есть вдоль южных границ Российской империи, Саид показывал, что европейская политика в этой части Востока сопровождалась настойчивым вниманием публики к захваченным территориям, обезличивая их обитателей на основе ориенталистских стереотипов. Знание о жителях колоний определяло мир тех, кто управлял ими, и сами методы управления. Великие тексты «западной традиции» не были «невинными», но постоянно обращались к имперскому и колониальному опыту. Саид критиковал традиционный ориентализм за то, что тот представлял Запад и Восток как самодостаточные платоновские сущности, раздваивавшие имперское воображение, превращая его в «манихейский бред».

Современные авторы скорректировали многие аргументы Саида. На примере Британии Дэвид Кэннедайн (Cannadine 2001) продемонстрировал, что культурный обмен между метрополией и колониями на самом деле был двусторонним. Британский «орнаментализм», который подражал индийцам на кухне, в моде или в духовных исканиях, был скорее правилом, нежели исключением. Еще важнее было то, что в своих колониях британцы предпочитали замечать скорее подобное, чем отличное, чтобы иметь дело со знакомыми иерархиями, а не с экзотическим и опасным беспорядком. Исследуя германский колониализм, Рассел Берман (Berman 1998) показал, что в других западных империях, за пределами Британской и Французской, культурная логика ориентализма была иной. Согласно Берману, немецкие ученые и миссионеры более внимательно относились к коренному населению и не отказывали ему в человеческом достоинстве в такой степени, в какой это делали их французские и британские коллеги. Ориентализм, таким образом, не был единообразной культурной моделью, но менялся в зависимости от обстоятельств места, времени и происхождения. Хоми Баба (Bhabha 1994) расшатал саидовское противопоставление имперских господ и колониальных подданных, обратив внимание на парадоксально творческие аспекты колониализма. Благодаря его трудам культурная гибридизация стала популярной темой в постколониальных исследованиях. Если Франц Фанон и Эдвард Саид описывали «манихейское противопоставление» колонизаторов и колонизуемых, предметом внимания новой волны постколониальных исследований стали огромные «серые зоны» и «срединные образования» (Cooper, Stoler 1997). Наконец, Гаян Пракаш отметил связь между логикой Саида и трехчастной картой мира, унаследованной от эпохи холодной войны. «Даже если мы признаем, что три мира соединились в единую дифференцированную структуру, запрос на ее критику остается актуальным», – писал Пракаш (Prakash 1996: 199).

На фоне других европейских держав Российскую империю выделяло пограничное положение между Западом и Востоком; сложная составная структура, включавшая и западные, и восточные элементы; и культура саморефлексии, позволявшая творчески соединять ориентализм с оксидентализмом и другими течениями. Этот исторический феномен сложно помыслить как воплощение платоновских идей Запада и Востока. Платоновские сущности неуклюжи и трудны в обращении. Гораздо удобнее представлять себе Восток и Запад как гераклитовские стихии, которые могут свободно смешиваться, пусть и не в любых сочетаниях. Стихии Запада и Востока иногда нуждались друг в друге, подобно огню и воздуху; иногда вытесняли друг друга, как огонь и вода; а чаще всего сосуществовали в сложных, многослойных смесях, складках и карманах, как вода и земля.

Двигаясь по следам Саида, я собираюсь показать, как его герои, английские авторы, строили свои российские фантазии так, чтобы их рассказ был одновременно ориенталистским и «нетрадиционным», отличаясь от того, что Саид считал нормативным западным письмом о «традиционном Востоке». Я обращусь к Дефо, Киплингу и Бальфуру; далее последует отдельная глава, посвященная Конраду. Я не утверждаю, что подобное чтение приложимо ко всем или хотя бы к большинству героев «Ориентализма». Однако нет сомнения в том, что эти четыре автора важны и для Саида, и для его читателей. В заключительной части данной главы я обращусь к одному из источников пренебрежения Саида в отношении России, которая выпала из аналитической схемы ориентализма.

 

Соболя Робинзона

Некоторые принципиальные положения Саида вдохновлены «Робинзоном Крузо». Перечитывая это новаторское описание того, что происходит с человеком Запада на земле Востока, Саид особенно интересовался отношением Робинзона к деньгам, путешествиям и одиночеству. Но, подобно многим читателям Дефо, Саид читал или помнил только первый том его трилогии и игнорировал второй – «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо» (1719). Эти новые приключения завели Робинзона гораздо дальше всем известного острова. Проделав тысячи миль почти исключительно по суше, Робинзон посетил Мадагаскар, Китай, Тартарию и Сибирь и вернулся в Англию через Архангельск. Новый географический опыт сильно отличался от полученного на необитаемом острове, а социальные приключения были совсем не те, что с Пятницей. В Евразии он имел дело с ушлыми местными торговцами, вступил в конфликт с командой собственного корабля, потерял Пятницу, уничтожил туземную деревню, основал новую колонию, потерпел неудачу как колониальный администратор и наконец, достигнув России, нашел нового друга и разбогател. Пересекая Сибирь с юга на запад, Робинзон испытывал одновременно облегчение и разочарование.

Я думал было, что, приближаясь к Европе, мы будем проезжать через более культурные и гуще населенные области, но ошибся. Нам предстояло еще проехать через Тунгусскую область… населенную такими же язычниками и варварами; правда, завоеванные московитами, они не так опасны, как племена, которые мы миновали [что же касается грубости нравов и идолопоклонства, вряд ли на земле есть народ, который их в этом превосходит] [7] (Дефо 1997: 499).

С учетом предыдущих приключений рассказчика это сильное заявление. Ужасные тунгусы особенно поразили Робинзона своей меховой одеждой: «Одеждой тунгусам служат звериные шкуры, и ими же они покрывают свои юрты» (Дефо 1997: 449). Как мы вскоре увидим, деловое чутье не подвело Робинзона; с его же представлениями о географии дело было сложнее. Озабоченный поиском природной границы между Европой и Азией, как и многие путешественники того времени (Вульф 2003), Робинзон вначале сообщил, что она проходит по Енисею, но несколько страниц спустя перенес ее далеко к западу, на Каму. В Сибири Робинзон также занимался сравнительными исследованиями.

…Мы чувствовали себя очень обязанными московскому царю, построившему везде, где только было возможно, города и селения и поставившему гарнизоны – вроде солдат-стационеров, которых римляне поселяли на окраинах империи [как я читал, и в Британии]. Впрочем, проходя через эти города и селения, мы убедились, что только эти гарнизоны и начальники их были русские, а остальное население – язычники, приносившие жертву идолам… Из всех виденных мною дикарей и язычников эти наиболее заслуживали названия варваров, с тем только исключением, что они не ели человеческого мяса, как дикари в Америке (Дефо 1997: 446).

Мы не ожидаем этого от Робинзона, но он поделился своими наблюдениями с «московитскими правителями» Сибири. Те отвечали ему, что дикость царских подданных «их не касается», поскольку если бы царь захотел обратить их в христианство, то «присылал бы к ним священников, а не солдат». Эти «начальники» сказали еще, что «их монарху гораздо важнее сделать этот народ своими подданными, чем христианами». Робинзон также узнал, что Сибирь – место ссылки преступников из России, что не удивило британца. Подружившись со ссыльным русским князем, Робинзон придумал тайный план переправки его в Англию, но князь отклонил предложение Робинзона в высоком пуританском стиле:

Здесь ничто не искушает меня вернуться к моему прежнему жалкому величию; и я боюсь, что если попаду в другое место, то семена гордости, честолюбия, корыстолюбия и сластолюбия… оживут во мне, пустят корни… Дорогой друг, позвольте мне остаться в этой благословенной ссылке, ограждающей меня от соблазнов, и не побуждайте меня купить призрак свободы [freedom] ценой свободы [liberty] моего разума (Дефо 1997: 456).

То же самое и примерно в том же месте Сибири могли бы сказать и персонажи Достоевского, только вряд ли они бы заботились о «свободе разума». Взаимно тронутые предложением и отказом, британский путешественник и ссыльный русский князь обменялись дарами. Князь подарил Робинзону «соболий мех – подарок слишком роскошный для человека в его положении, и я хотел было отказаться от него, но он уговорил меня принять», – скромно рассказывал Робинзон. Его ответным подарком был «небольшой ящик чаю, два куска китайского шелку, четыре слитка японского золота… что далеко не окупало его соболей». На следующий день князь попросил Робинзона взять в Англию своего единственного сына. Вместе с новообретенным Пятницей Робинзон получил от князя шесть или семь лошадей, «нагруженных богатыми мехами, представлявшими собой очень большую ценность» (Дефо 1997: 457).

Эта часть «Дальнейших приключений» не только богата реалистическими деталями, но и несет сложный моральный смысл. Описание всеобщего сибирского идолопоклонства вполне соответствует восприятию Робинзона как путешественника-пуританина, склонного к экзотизации Востока. Он порицает равнодушие царя к его христианской миссии в Сибири, что соответствует тому, как понимал Дефо имперское бремя. Привязанность Робинзона к князю мотивируется сочувствием к благородному, но оклеветанному изгнаннику. Неприглядная картина сибирской жизни оправдывает замысел Робинзона обмануть русского царя, вывезя в Англию сосланного им подданного. Но из-за щедрости князя и ценности сибирского меха сделка между ними оказалась неравноценной, что омрачило внезапную дружбу, необычную для Робинзона. В двух эпизодах подряд общение с князем принесло Робинзону финансовую выгоду. Обмен дарами, приносивший западной стороне баснословную прибыль, являлся обычной целью колониальных проектов. Но в «Дальнейших приключениях…» Робинзон остается в выигрыше не из-за интеллектуального превосходства над русским, а скорее из-за своей моральной слабости. Очевидно, вся история с обменом дарами написана Дефо так, чтобы ссыльный русский князь казался не только богаче, но и мудрее, и добрее, чем путешествующий британский торговец. Способный на своем отличном английском оперировать разницей между физической свободой (freedom) и свободой внутренней (liberty), князь предстает человеком просвещения, что выгодно отличает его от Робинзона. Заброшенный в край варваров, благородный князь кажется представителем особенного российского колониализма, в котором высокое и низкое в человеке доходят до крайности, превосходя ожидания Запада. Такой друг очень далек от Пятницы из первой книги романа. Может быть, именно поэтому в путь с Робинзоном, заняв место Пятницы, отправляется не сам князь, а его сын.

Делая выводы о Робинзоне исключительно на основании первого тома и представляя его образцом и прототипом заморского, пуританского ориентализма, Саид совершал ошибку избирательного чтения, типичную для современных читателей «Робинзона». Как показала Мелисса Фри (2006), такая избирательность не была характерна для ранних издателей Дефо, но стала привычной в ХХ веке. Собрав статистику по более чем тысяче английских изданий «Робинзона», Фри продемонстрировала, что в XVIII веке роман обычно издавался во всех трех томах и лишь 4 % изданий состояли из одного первого тома. В XIX веке число таких отдельных изданий первого тома немного возросло, но после Первой мировой войны более 75 % изданий стали ограничиваться одним только первым томом. История Робинзона, которая оказалась более успешным товаром, чем любой колониальный груз, была упрощена путем сокращения. Одетый в меха российский князь был принесен в жертву голому Пятнице. В Сибири Робинзон не был достаточным ориенталистом, или его ориентализм оказался не того сорта. Поэтому он не заслуживал прочтения.

 

Медведь Киплинга

«О, Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с мест они не сойдут», – писал Редьярд Киплинг в 1889 году. Но они сходили с мест и встречались множество раз, и Киплинг, хоть его часто понимают неверно, это прекрасно знал: «Но нет Востока, и Запада нет… Если сильный с сильным лицом к лицу у края земли встает!» (1989: 275).

Скрупулезно анализируя отношения между Первым и Третьим миром, постколониальные исследования слишком буквально следовали первой строке из баллады Киплинга, не замечая ее деконструирующей логики. В Большой игре между Британской и Российской империями, которую Киплинг описал в романе «Ким», в схватку вступают не два, а три элемента: Англия, Индия и на заднем плане – зловещая Россия. Игра толкает Индию на запад, а Россию на восток, и эту игру Киплинг вписывает в геополитику, угрожающую миру. Ким, мальчик-ирландец, в Индии ставший британским шпионом, борется с проникновением России способами, которые похожи не то на прошедшую Крымскую, не то на грядущую холодную войну.

Илл. 1. «Спасите меня от моих друзей!» Афганский эмир между русским медведем и британским львом. Джозеф Суэйн. 1978

В более позднем стихотворении «Мировая с Медведем» («Truce of the Bear», 1898) Киплинг выводит жалкого нищего, который повествует о своем единоборстве с ужасным зверем, «с Медведем, что ходит, как мы». Единоборство, если оно имело место, произошло за пятьдесят лет до того, но нищий рассказывает о нем как о главном событии своей жизни. Медведь хорошо известен нищему: «Я знал его время и пору, он – мой… // Я знал его хитрость и силу, он – мой» (Киплинг 1989: 267). Встретившись со зверем пятьдесят лет назад, охотник пожалел его и не выстрелил, и в ответ медведь изуродовал ему лицо. Теперь бывший охотник зарабатывает деньги, демонстрируя желающим свои ужасные раны: «Снова и снова все то же твердит он до поздней тьмы: // Не заключайте мировой с Медведем, что ходит, как мы» (Киплинг 1989: 268). Хотя в стихотворении нет ни слова о России, поколения читателей воспринимали медведя именно как символ России, а смысл стихотворения видели в призыве к Британии не заключать союз с этим соперником. В 1919 году журналист Atlantic Magazine писала, что Киплинг был «поразительно прав». После русской революции военный союз с Россией казался плохой идеей, «мировой с медведем». С точки зрения журналистки, «русские явно ведут себя совсем как “медведь, что ходит как мы”». Она подтверждает, однако, что русофобия Киплинга в это время была непопулярна:

За последние годы интеллектуалы настолько русифицировались, что смех Киплинга может показаться кощунством. Они не способны увидеть, что он оказался поразительно прав: это заставило бы их признаться в своей поразительной неправоте (Gerould 1919).

Но конструкция, которую создает Киплинг в «Мировой», намного сложнее. Рассказчик – нищий Матун, «беззубый, безгубый, безносый, с разбитой речью, без глаз» не похож на человека, а медведь Адам-зад, «лапы сложив на молитву, чудовищен, страшен, космат», – как раз похож (Киплинг 1989: 267–268). Сходство Медведя и Человека подтверждается рефреном стихотворения; они словно близнецы, сошедшиеся в вечной схватке с открытым финалом. Надо вернуться к началу стихотворения, чтобы осознать, что рассказчик, нищий Матун – не белый человек, белыми у него были только бинты: «Ежегодно сопровождает беспечных белых людей // Матун, ужасный нищий, забинтованный до бровей» (Киплинг 1989: 267). Как в «Киме», конструкция здесь не линейная, а треугольная. Схватка и мировая имели место между индийским охотником и русским медведем, а англичане всего лишь публика для мемуара об этих давних событиях. Как гоголевский «Нос», это стихотворение превращает в двойников тех, кто в принципе не может быть подобным: часть и целое, зверя и человека, «двух и меньше чем одного».

Век империй заканчивался, и Великобритания все чаще считала Россию своим врагом. Во времена Киплинга обе империи обсуждали возможность российского нападения на Индию, в котором видели то месть за поражение в Крыму, то попытку вытеснить британцев из Азии. Термин «Большая игра», впервые употребленный в 1840 году британцами для обозначения их цивилизационной миссии в Средней Азии, изменил смысл, когда Россия расширила свое влияние в регионе, и стал означать местный конфликт двух империй (Yapp 1987; Hopkirk 1996). В 1879 году некий А. Дехневалла опубликовал памфлет «Великое российское вторжение в Индию», в котором описал будущую войну между Британской и Российской империями. Наступая через Афганистан, русские войска захватывают Пенджаб и центральные провинции Индии. Их вторжение отлично подготовлено многочисленными шпионами, которые провоцируют восстание низших каст. Британскую Индию спасает артиллерийский офицер, «тихий человек с большими мечтательными глазами», которому удается отвести войска в Кашмир и оттуда атаковать захватчиков. В конце концов Британия посылает флот в Балтийское и Черное моря и заставляет Россию купить мир ценой уступки Афганистана и Персии (Dekhnewallah 1879: 43, 66). Мировая война будущего воображалась по аналогии с войной прошлого – Крымской кампанией.

В замечательном рассказе «Бывший» («The Man Who Was», 1889) Киплинг утверждал: «Русский человек восхитителен, пока не заправит рубашку», то есть не будет пытаться вести себя так, как англичанин. Британский полк, размещенный на севере Индии, принимает гостя, некоего Дирковича, «русского из русских, согласно его собственным словам». Диркович (Dirkovitch) – казацкий офицер и журналист, пишущий для газеты, «чье название он все время обозначает по-разному», то есть явный шпион. Однако британские офицеры относятся к нему с уважением: он проделал много «черной работы в Средней Азии» и участвовал в таком количестве схваток, что большинству мужчин его возраста и не снилось. На плохом английском этот казак пытается напомнить Белым Гусарам об их цивилизационной миссии:

Все это время он до изнеможения выказывал себя европейцем… Он часами мог говорить о прекрасном будущем, которое ожидает соединенные силы Англии и России, когда… начнется великая цивилизационная миссия в Азии. Все это звучало неубедительно, потому что Азию нельзя цивилизовать европейскими методами. Она слишком велика и слишком стара для этого. Старую развратницу нельзя исправить (Kipling 1952: 29).

Рассказчик, один из Белых Гусар, думает, что Диркович слишком пьян: «как и любой другой», он знает, что надеяться на перемены в Азии бесполезно. Не доверяя Дирковичу, Белые Гусары принимают его за равного, выражая признание понятным для них расовым способом: если со своим союзником, индийским офицером, они не сядут за один стол, и он знает это, то Диркович проводит с англичанами долгие вечера в полковой гостиной. И правда, он может выпить больше коньяка, чем любой из них. Но неожиданно в гостиной появляется странное существо, «бывший человек», – жалкий афганец, который способен говорить по-русски и по-английски. Он оказывается бывшим офицером этого полка, который попал в Крыму в плен к русским и был сослан ими в Сибирь. Несколько десятилетий спустя «бывший человек» находит свой полк, «как голубь, вернувшийся домой», из Сибири в Индию. Избитый и запуганный, он раболепствует перед казаком, в котором сразу признает власть. А тот смутно угрожает британским офицерам: «Это всего лишь мелкое происшествие – такое мелкое, что никто и не вспомнит, вот он кто. Да, теперь он стал вот таким. И вы такими же будете, отважные братья-солдаты, вы станете такими же. Только вы никогда уже не вернетесь». Три дня спустя «бывший человек» умер. Провожая Дирковича, самый умный из его британских друзей бормочет про себя строки: «Вот уж будет веселье, когда он вернется вновь». Тема возвращения – центральная в рассказе. Британские войска в Индии ожидали возвращения событий Крымской войны. Дочитав рассказ до конца, мы неизбежно возвращаемся к его началу.

Поймите же, русский человек восхитителен, пока не заправит рубашку. Как человек Востока, он обворожителен. Только когда он начинает требовать, чтобы его воспринимали как самого восточного из людей Запада, а не самого западного из людей Востока, в нем проявляется расовая аномалия, с которой крайне сложно иметь дело. Никогда не известно, какая из сторон его характера возобладает через минуту (Kipling 1952: 28) [9] .

Современник Киплинга Джордж Натаниель Керзон посетил Россию перед тем, как был назначен вице-королем Индии (1898–1905). В своей первой книге – это был его российский травелог – он писал: «Ни по какому вопросу в Англии нет такого конфликта мнений, как по вопросу о возможных планах России в отношении Индии». После поездки в Россию Керзон ощутил этот конфликт внутри себя: «Каждый англичанин въезжает в Россию русофобом, а уезжает из нее русофилом» (Curzon 1889: 11, 20). Эта ранняя версия «Из России с любовью» красноречиво описывает отношение британцев к России, хоть и является чрезмерным обобщением. После отъезда из России Керзона продолжала беспокоить «русская угроза»: «Россия обречена и дальше продвигаться вперед, как Земля обречена вращаться вокруг Солнца», – пишет он. С другой стороны, если продвижение России в Азию будет «завоеванием одних людей Востока другими», оно должно быть приемлемо для британцев, формулировал Керзон (Curzon 1889: 319, 372). В свою бытность министром иностранных дел (1919–1924) Керзон провел на карте ту самую «линию», названную его именем, – границу между революционной Россией и только что получившей независимость Польшей. Через много лет она стала восточной границей Европейского союза и во всех практических отношениях все еще делит мир на Запад и Восток.

На революцию в России Киплинг ответил стихотворением «Россия – пацифистам». Странным образом он оплакивал Российскую империю, высказывая тревогу о возможности повтора далекой трагедии у себя дома: «А кто еще на слом, господа? Кто следующий – на слом?» В результате у него получился еще один, и, конечно, ранний, вариант истории о бумеранге: «Мы роем народу могилу с Англию величиной» (Киплинг 2011: 192).

 

Декларация Бальфура

Согласно Саиду, ориентализм – это способ мысли и действия, которые циклически связаны между собой, так что они пагубно влияют и на реальную жизнь Востока, и на то, как ее понимают люди Запада. Политическое действие создает знание, которое, в свою очередь, определяет поведение колонизаторов и направляет их исследования. Одним из значимых для Саида примеров был Артур Джеймс Бальфур, английский политик начала ХХ века, заложивший в 1917 году основы для еврейской миграции в Палестину. Как показал Саид, «аргументы Бальфура, если свести их к простейшей форме, абсолютно ясны… Есть люди Запада, и есть люди Востока. Первые господствуют, вторые нуждаются в том, чтобы над ними господствовали». Двойная доктрина западной власти и ориенталистского знания покоилась на «абсолютном разграничении между Востоком и Западом», которые использовались «в качестве отправной и конечной точки анализа». Их «полярное разграничение», «бинарное противопоставление» и «радикальное различие» обеспечили «буквальное и эффективное» воплощение того, что Саид назвал бальфуровским типом ориентализма. В представлении Бальфура с ходом истории «восточные люди становятся еще более восточными, а западные – еще более западными», что Саид называл «поляризацией различия». Бальфур был человеком дела, но «восточные люди оставались для него платоновской сущностью» (Саид 2006: 56–72).

Платоновскую сущность невозможно изменить, расширить или поляризовать. Она не может сливаться с другими сущностями. Наконец, она не может осознавать саму себя. Однако Бальфур заслужил такую критику. В 1917 году он использовал киплинговские строки «Запад есть Запад, Восток есть Восток», чтобы убедить своих коллег по кабинету министров, что к таким территориям, как Индия, нельзя применять понятие «самоуправление». Даже на Западе, говорил Бальфур, парламентские институты редко достигают успеха, «кроме как у англоговорящих народов». Керзон назвал это выступление, будто сошедшее со страниц иронического рассказа Киплинга, «очень реакционным» (Gilmour 1994: 485). В ответ на события, происходившие в России, Бальфур проецировал свой ориентализм не только на индийцев или арабов, но и на российских евреев. Встретившись в 1906 году с будущим лидером сионистов Хаимом Вейцманом, Бальфур спросил этого выходца из Белоруссии, куда евреи хотели бы переехать: в Уганду или Палестину? В Манчестере политик обсуждал с эмигрантом разнообразные и, возможно, взаимозаменимые земли Востока, такие как Палестина, Уганда и территории черты оседлости Российской империи. Вейцман ответил вопросом на вопрос: «Г-н Бальфур, если бы я предложил англичанам Париж вместо Лондона, вы бы согласились?» Бальфур заметил: «Д-р Вейцман, Лондон у нас уже есть». «Это так, – возразил Вейцман, – а у нас был Иерусалим, когда Лондон еще был болотом». Вместо того чтобы задуматься о значении слова «нас» в этой конструкции, Бальфур спросил: «И много евреев думают так, как вы?» На это Вейцман ответил: «Я знаю, что так думают миллионы евреев, которых вы никогда не встретите и которые не могут говорить от своего имени» (Weizmann 1949: 144).

Рожденный в деревне Мотол под Пинском, Вейцман в глазах Бальфура выглядел экзотичным. Тот знал, как разговаривать с восточными людьми, и придирчиво расспрашивал Вейцмана; но и Вейцман хорошо знал свое дело. Он разговаривал с Бальфуром не просто от имени чужого племени, но как представитель народа невидимого и неизвестного, народа, который не может говорить сам за себя. Десять лет спустя, став министром иностранных дел, Бальфур вручил Вейцману свою знаменитую декларацию, выражавшую британское «сочувствие сионистским устремлениям» и поддержку создания в Палестине «национального очага для еврейского народа». Это не означало создания еврейского государства. Бальфур проводил политику по аналогии: ведь российская черта оседлости тоже не подразумевала государственности для евреев. Безгосударственный народ перемещался из-за нарушенной черты рухнувшей Российской империи за новую черту, проведенную Британской империей. Декларация Бальфура была подписана 2 ноября 1917 года, за пять дней до большевистской революции. Цель этого документа была двоякой – создать британский протекторат для евреев в Палестине и предотвратить политический взрыв в России, где большевики, часть которых была евреями, думали о сепаратном мире с Германией.

Так вышло, что Вейцман и Бальфур стали близкими друзьями, что напоминает историю Робинзона и русского князя. Не выдерживая практического применения, менялись и эссенциалистские теории Бальфура. «Люди Востока» включали теперь и пинского еврея, и иерусалимского муфтия: оба были важны для британской политики в Палестине. Да и сама восточная политика Британии, включавшая теперь и Восточную Европу, была иной. Население Востока состояло из разнообразных групп, между которыми правительство Бальфура посредничало во имя империи. Этот Восток не был миром платоновских сущностей, а скорее напоминал витгенштейновскую констелляцию образов, людей и территорий. Между ними не было ничего общего, кроме воображаемой, одинаково далекой дистанции, отделяющей их от Тринити-колледжа в Кембридже, где Бальфур учился на юриста.

Если для Киплинга Россия была мифическим врагом, который всегда угрожал, но так и не вторгся в Индию, то Джозеф Конрад в детстве пережил российское господство в своей родной Польше. Для взрослого Конрада российская колонизация была пространством катастрофы, уже совершившейся и всегда вновь ожидаемой, преступным разделом единого тела, «мировой с медведем». Поразительно, что в первой книге Эдварда Саида «Джозеф Конрад и автобиографический вымысел» (Said 1966) практически игнорируются мучительные отношения Конрада с Российской империей, которые стали одним из центральных элементов его биографии, вымысла и автобиографии (см. главу 11). Критик Бальфура и Керзона, Киплинга и Конрада, Саид не заметил их одержимости Россией, низведя их многомерные миры до традиционного, одномерного ориентализма.

 

Дядюшкин урок

Во вселенной Саида не было места Второму миру. Рисующие картину его неожиданно одинокой, аполитичной юности, мемуары Саида подсказывают возможное объяснение. Для подростка, росшего в семье арабов-христиан в Иерусалиме и Каире, отгороженного от реальной жизни богатством отца и любовью матери, пробуждением стала египетская революция 1952 года. После переворота отец Эдварда лишился значительной части бизнеса, а мать стала ярой сторонницей лидера революции Гамаля Абделя Насера, все более сближавшегося с СССР. Семнадцатилетний Эдвард стал свидетелем и участником семейных споров о политике – Холодной войны в миниатюре. Его симпатии были на стороне матери, хотя он не соглашался с ее «социалистическим панарабизмом» (Said 1999: 264). Противоположный полюс воплощал, однако, не отец, занятый делами, но еще один родственник – Чарльз Малик, муж тети.

Философ, учившийся у Хайдеггера, и государственный деятель, составивший вместе с Элеанор Рузвельт текст Всеобщей декларации прав человека, Малик был выдающейся фигурой. Посол Ливана в США, позже Малик занимал должность ливанского министра иностранных дел, а в конце 1950-х – председателя Генеральной Ассамблеи ООН. Саид называл его «харизматической» и «поляризующей» фигурой. Визионер и космополит, Малик был истинным воином холодной войны. Ведущей темой его речей и памфлетов был антикоммунизм.

Илл. 2. Чарльз Малик и Элеанор Рузвельт работают над текстом Всеобщей декларации прав человека, 1948. Эдвард Саид мог быть среди этих детей.

Сначала юный Эдвард был очарован знаменитым родственником, но с годами дядя все сильнее раздражал его. Малик предупреждал свободный мир об опасности порабощения Советским Союзом с его «миссионерским пылом и империалистическими идеями». В 1960 году во время дебатов с Эдвардом Теллером, отцом водородной бомбы, Малик поделился своей мечтой о мирном распаде коммунизма под давлением изнутри. Для этого, считал Малик, существует «множество возможностей, кроме войны» (Teller, Malik 1960). Он ненавидел «нейтрализм» и охотно оперировал понятиями «Запад» и «Восток», посвящая их философскому анализу многие страницы своих трудов. Для Малика коммунизм и ислам были двумя силами, занимавшими «промежуточное» и «неаутентичное» положение между Востоком и Западом. Ливанский христианин, он в равной мере не доверял коммунизму и исламу, но с особой страстью нападал на Советы. «Коммунизм бесконечно изобретателен в своем стремлении отравить нормальные отношения между Западом и Востоком», – писал Малик в 1953 году, во время революции в Египте. Примерно в это же время он рассказывал Эдварду Саиду «о столкновении цивилизаций, войне между Востоком и Западом, между коммунизмом и свободой». В этих словах сквозит недоверие Саида к рассказам дяди, но оценить интенсивность и длительность его борьбы с влиянием Малика помогает другая цитата: «Мне ясно, что это был великий отрицательный интеллектуальный урок моей жизни». Все последующие десятилетия, признавал Саид в 1999 году, он жил под воздействием этого «урока», анализируя его «вновь и вновь с сожалением, ощущением тайны и бесконечным разочарованием» (Said 1999: 264–265).

Для многих интеллектуалов Третьего мира Советский Союз был вдохновляющим образцом, а для некоторых – также и источником поддержки. Самые известные леворадикальные мыслители принимали участие в борьбе за освобождение, которую направлял (а порой и манипулировали) СССР. Эту конвергенцию коммунизма и антиимпериализма в начале XX века иллюстрирует судьба американца Джона Рида, сторонника большевистской революции, который умер в Москве в 1920 году после участия в Конгрессе народов Востока в Баку. Жизнь и труды Розы Люксембург, Антонио Грамши и Жан-Поля Сартра являются более значимыми примерами. Но по мере того как Советский Союз превращался в крупное империалистическое государство, на равных соперничавшее с другими сверхдержавами, свободомыслящие, тяготевшие к марксизму интеллектуалы лишались своих интеллектуальных опор. Те способы, которыми мыслители ХХ столетия понимали две основные тенденции своего времени – деколонизацию и распад имперского порядка, с одной стороны, и холодную войну и распад социалистической системы, с другой, – мучительно противоречили друг другу.

Именно в основополагающих трудах Саида заметна эта неполнота постколониального мировоззрения, которое отмахивалось от Второго мира как от досадной помехи. Для либералов, которые верили в «теорию модернизации», Второй мир не отличался от Третьего, так как оба они были только ступенями на лестнице усовершенствования, ведущей в Первый мир. Постколониальные критики рассуждали обратным образом: для них Второй мир не так уж сильно отличался от Первого, поскольку ни тот ни другой не смогли поддержать Третий мир. Это безразличие ко Второму миру укрепилось, когда советский режим рухнул, надежды его попутчиков не оправдались, а уважение к нему сменилось презрением. Саид, однако, никогда не был советским попутчиком. Юношеские споры с матерью, сторонницей Насера, привели к упорному избеганию им просоветских идей, которые были популярны в его кругу. Со своим рано сформировавшимся «бесконечным разочарованием» в идеях своего круга Саид пытался найти особенный, творческий путь, который бы развенчал принципы и Насера, и Малика. Но к этому времени пали не только режим Насера в Египте, но и СССР. Если бы Малик дожил до 1991 года, он бы радовался тому, как сбылось его предсказание о ненасильственном распаде социалистической системы под давлением изнутри. Саид никак не отозвался на эти и дальнейшие события во Втором мире. Комментировать их значило бы согласиться с дядей.

Но в одной из последних своих книг Саид попытался взглянуть на Восточную Европу чуть более пристально. В книге «Фрейд и неевропейское» (Said 2003) Саид обратился к восхитительной и спорной идее Фрейда, что Моисей, основатель иудаизма, был не евреем, а египтянином. Саид был прав, подчеркивая ориенталистский интерес Фрейда к Египту; но Фрейда в такой же степени интересовал и «нетрадиционный Восток». Более глубокий анализ показал бы, что в кругу Фрейда германские и австрийские евреи смотрели на евреев-беженцев из Восточной Европы сквозь призму тех самых стереотипов, которые были описаны Саидом в «Ориентализме». Однако клиентура в Вене по большей части состояла именно из восточноевропейских евреев (Эткинд 1993). Как и в случае с Моисеем, Фрейд не шел по пути стереотипов.

Замечательная книга Саида о Фрейде заканчивается самым неожиданным образом – панегириком Исааку Дойчеру, тоже «еврею, но не иудею», поляку, ставшему британским подданным, критиком сталинизма и сионизма, автором фундаментальной биографии Троцкого. Фрейд выбрал Моисея, а Саид – Дойчера: оба евреи, но не сионисты; подлинные европейцы, но не люди Запада; борцы с идолами, преданные революционеры… Этот удивительный выбор – свидетельство интереса позднего, зрелого Саида ко Второму миру.