Внутренняя колонизация. Имперский опыт России

Эткинд Александр

Часть III

Коммунальная империя

 

 

Глава 6

Черное волшебство

 

В 1849 году создатель поселений в Новой Зеландии обвинял британских колониальных чиновников в том, что они «глубоко убеждены в неполноценности или ничтожности других классов». Усиливая аргумент, он добавлял, что у этих людей «больше привилегий, чем у любого другого класса в любой европейской стране, кроме разве России» (Wakefield 1849: 59). В Новой Зеландии и в других британских колониях расстояние между привилегированными и дискриминированными группами зависело от расы, а последняя определялась цветом кожи. Видимые расовые признаки определяли все множество различий между группами, подчиняясь простой матрице из условных цветов, сводившей все разнообразие человечества к нескольким категориям: «белые», «черные», «желтые», «красные»… (Gates 1985). Но в обществе внутренней колонизации, которое аннексировало, ассимилировало или уничтожило своих внешних и внутренних «других», почти все имели одинаковый цвет кожи. Место рас здесь заняли сословия – правовая категория, по функциям схожая с расой и кастой, но отличная от них по происхождению. Раса представлялась как принадлежащая природе, каста обычаю; сословие определялось законом. Как и раса, сословие определяло роли и регулировало отношения между людьми. Как и каста, оно было наследственным и практически несменяемым: изменить сословную принадлежность было трудно или невозможно. Как раса и каста, сословие пришло в столкновение с современностью, капитализмом и ранними попытками демократической политики.

Хотя у расы предполагалась биологическая природа, а у сословий – правовая, на деле оба конструкта принадлежали сфере культуры. Культурное конструирование расы натурализовало имперскую власть; культурное конструирование сословия легализовало ее. Чем большие культурные дистанции между группами создавало такое конструирование, тем менее стабильными оказывались сами конструкты. По словам карибского психиатра и философа Франца Фанона (Fanon 1967: 183), колониальная ситуация была «зоной оккультной нестабильности», и это сильное выражение особо применимо к ситуации внутренней колонизации.

 

Terra nullius

Британские колонисты применяли английские законы к любой земле, которую считали лишенной правовых установлений. Этот принцип империализма назывался terra nullius, «ничейной землей». Хотя по факту люди на земле жили, по закону она считалась необитаемой. Принцип ничейной земли позволял игнорировать все существующие там обычаи, права собственности и порядок наследования. На практике этому принципу следовали гораздо раньше, чем он был кодифицирован британцами (Gosden 2004). История о необитаемой земле – робинзоновом острове – стала символическим центром колониализма, его несбыточной утопией. Физиократы XVIII века расширили применение terra nullius и сузили понятие населения, связав его с обязанностью возделывать земли: закон не должен был признавать обществ, которые не делали этого надлежащим образом (Nelson 2009; Boucher 2010). Принцип terra nullius был риторически связан с библейской идеей творения земли «из ничего» и с локковской идеей tabula rasa, что создавало удобное единство имперской политики, богословия и эпистемологии (Arneil 1996; Bauman 2009).

Во многих акциях Петра I видно интуитивное применение принципа ничейной земли. Петр представлял себя как творца не только Российской империи, но и страны, народа и даже самого себя. Он изменил множество законов и институтов и не скрывал, а скорее преувеличивал новизну своих начинаний; иногда, пишет внимательный историк, он намеренно играл роль иностранного завоевателя (Wortman 1995: 1/44). Еще заметнее это стремление представить допетровское состояние страны как terra nullius у интеллектуалов Высокого Имперского периода, которые прославляли Петра. Сто лет спустя после его смерти министр финансов Егор Канкрин говорил, что Петр настолько изменил русских, что лучше бы им теперь называться петровцами, а Россию переименовать в Петровию (Riasanovsky 1985: 109). Виссарион Белинский рассказывал о творении Петра словами, взятыми из Книги Бытия: «Петр своим мощным “да будет” разогнал тьмы хаоса, отделил свет от тьмы и воззвал страну великую к бытию великому, назначению всемирному» (Белинский 1954: 5/117). В том же духе Белинский призывал историков прекратить споры о Рюрике и сосредоточиться на Петре, который «несравненно важнее» для создания государства (1954: 5/94). Петр Чаадаев писал, что «Петр Великий нашел у себя дома только лист белой бумаги» и «могучим дуновением смел все наши учреждения», «вырыл пропасть между нашим прошлым и нашим настоящим» и «грудой бросил туда все наши предания» (цит. по: Ермичев, Златопольская 1989: 205, 225). Медный всадник – памятник Петру в его столице – представляет императора скачущим через невскую бездну, в которую сброшены, как говорил Чаадаев, «все наши предания».

В своих философических размышлениях об истории Чаадаев выдвинул необычную идею, согласно которой «точка отправления народов определяет их судьбы», исток становится центром, начало – предназначением: своего рода телеология наоборот. Найдя похожую мысль у Токвиля в «Демократии в Америке», Чаадаев писал другу (неизвестно, насколько серьезно), что Токвиль украл у него эту идею. Комментаторы до сих пор сомневаются, имел ли он в виду под началом, равносильным открытию новой земли, деяния Рюрика, или Петра, или обоих. И Чаадаев, и Пушкин называли петровские преобразования «революцией»; с этим согласны некоторые историки. Если это действительно была «революция», она опережала революции в США, Гаити, Франции. Работая над незавершенным романом «Арап Петра Великого», Пушкин привел историю своего черного предка, Абрама Ганнибала, в пример того, как Петр хотел изменить свой народ:

Петр имел горесть видеть, что подданные его упорствовали к просвещению, желал показать им пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способностями <…> Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли (1995: 67).

Императору удалось переделать гаремного мальчика в артиллерийского офицера, но более масштабные задачи, считал Пушкин, не удались Петру: его подданные с «упорным постоянством» сохраняли «бороду и русский кафтан», и «азиатское невежество царило при дворе». В этой популярной истории видна работа обратного ориентализма: в черном африканце видят личность и облекают его властью, а русские подданные подвергаются ориентализации оптовым, безличным способом. Черный предок Пушкина – африканский строитель фортификаций в Сибири и причалов в Эстонии – был восхитительно имперской фигурой (Barnes 2005). Но он вовсе не относился к себе и к своему прошлому как к terra nullius, а был скорее антипримером. Ганнибал не скрывал своего африканского происхождения, но, напротив, открыто им гордился, в чем ему следовал Пушкин. В своем поместье под Псковом Ганнибал построил дом в южном стиле, неизвестном российской провинции. Получив русское дворянство, он заказал себе герб со слоном в центре щита и девизом «Fortuna vitam meam mutavit optime» – «Фортуна жизнь мою изменила чрезвычайно» (Леец 1980: 117; Телетова 1989).

Илл. 10. Герб Абрама Ганнибала. Около 1742.

В рассуждениях русских философов и критиков terra nullius – скорее исторический период, чем определенная территория. Рисуя картину допетровской Руси как страны пыток и невежества, Белинский видел в ней много «азиатского, варварского, татарского» (1954: 5/103). «Неподвижность и окаменелость слиты с Азиею, как душа с телом», – писал Белинский, настоящий ориенталист в точном понимании этого слова по Саиду. Развивавшее сходные мысли «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в журнале «Телескоп» в 1836 году, вызвало скандал. Николай I отправил в ссылку редактора «Телескопа», философа Николая Надеждина, а Чаадаева поместил под домашний арест. Еще одним действующим лицом был врач Чаадаева, Иван Ястребцов, который стал одним из его учеников (Сапов 1991). Под давлением три мыслителя придали той же идее новое значение. Свобода России от исторического наследия – не ее недостаток, а преимущество. Пересказывая идеи Чаадаева, Ястребцов писал: «Россия свободна от предубеждений;…прошедшее как бы не существует для нее… Она есть белая бумага, пишите на ней» (1833: 197). В ссылке Надеждин формулировал выразительно и немного комично:

Мы дети, и это детство есть наше счастье… С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями, <…> можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство! (1998: 26).

Благодаря их детству и девственности, Россия и русские – идеальные объекты для имперской трансформации. После скандала с Чаадаевым эта российская идея гражданского инфантилизма стала привычной. Белинский называл русский народ «юным, свежим и девственным» (1954: 5/119). Историк Соловьев верил, что «русский человек XVIII века явился совершенно чистым, вполне готовым к восприятию нового – одним словом, явился ребенком» (1856: 500). Меняя метафоры от белой бумаги к чистому воску и от варварства к девственности, идея terra nullius утверждала трансформирующую энергию имперской власти.

 

Место власти

Одержав первые победы в Северной войне (1700–1721), Петр I захватил у Швеции дельту Невы и вместе с ней контроль над стратегически важным речным путем из Балтийского моря в Новгород. В 1712 году Петр перенес резиденцию и часть администрации в Санкт-Петербург (многие структуры правительства оставались в Москве еще пятьдесят лет). По праву завоевания эта земля принадлежала ему. Но право завоевания действовало в колониях; в Европе XVIII века земли переходили от одного государства другому по международным договорам. Согласно этим договорам Швеция получила право на эти земли в 1617 году и сохраняла его до 1721 года. Ключевский писал: «В России центр – на периферии» (1990а: 369). Более того, сама столица была основана на чужой, новой земле. Петру, считал Белинский, «нужна была почва совершенно новая, без преданий, где бы его русские очутились совершенно в новой сфере и не могли бы сами собою не измениться в обычаях и привычках жизни» (1954: 5/145).

Новая земля имела название: Ингрия. Петр основал здесь герцогство Ижорское, но рассматривал ее как terra nullius, не имеющую своего наследия или «предания». Слабо населенная финскими крестьянами, оккупированная Ингрия была не очень привлекательной колонией и совсем невероятной метрополией. Ее низкие земли, холодные зимы и частые наводнения затрудняли все начинания власти – военные действия, судоходство, строительство, торговлю. Но Петру нравилось это место на Неве. Оно обманчиво напоминало Амстердам, где юный царь учился государственным делам и европейской жизни. На этих берегах была жива память о Ганзе, а может, и о Рюрике. Чтобы править Россией с нуля, нужна была внешняя точка, откуда можно было бы запустить новый проект.

Проведя четыре месяца в Ост-Индской компании в Амстердаме в 1697 году, Петр познакомился с голландской колониальной практикой и ее составными элементами – кальвинистской энергией и радикальным духом раннего голландского Просвещения, технологическими прорывами и бухгалтерскими книгами, экономической теорией и таможенной практикой меркантилизма. Гидом царя в его европейском путешествии был Франц Лефорт, кальвинист из Женевы, который служил новгородским наместником, а до того объездил Россию от Архангельска до Крыма. Под его началом великое посольство посетило имперские центры Европы – Кенигсберг, Лондон, планировалась и поездка в Венецию; но для стажировки в искусствах империи была выбрана Голландия. Лидер европейской торговли и колыбель Просвещения, Голландия была тогда центром огромной империи, чьи источники богатства находились еще дальше от Амстердама, чем российские от Санкт-Петербурга.

Николай Карамзин в 1811 году иронизировал над попыткой Петра «сделать Россию Голландией» (1991: 36). И правда, в Европе не было и нет двух более различных стран, чем Россия и Нидерланды. Однако Голландия была популярна, как и сама идея переделки страны в соответствии с чужой моделью. По голландскому образцу перестраивалась Пруссия, где успех был обеспечен сочетанием личной энергии монарха с религиозным пробуждением народа (Gorski 2003). Прусский король Фридрих-Вильгельм делал ставку на пиетизм, который обеспечил нужный баланс между протестантской энергией и социальной дисциплиной, и вдобавок приглашал кальвинистских колонистов. В отличие от Фридриха Петр подавлял религиозное пробуждение, видя в нем еще одно проявление русского варварства. Петровская реформа православия подчинила церковь государству и не оставила места народному энтузиазму.

Историки по-разному описывали политику Петра, находя в ней «реформы», «модернизацию» или «революцию». В моих терминах, петровские преобразования стали еще одним шагом во внутренней колонизации России. В отличие от прежних этапов петровская колонизация касалась не столько территории страны, сколько ее населения. Ресурсозависимая экономика Московской Руси предоставляла подданных самим себе, но эта зависимость осталась в прошлом вместе с принесенным ей богатством. Новизна петровского государства была в том, что оно зависело от населения и его производительного труда. Как заметил один иностранный наблюдатель, подданные Петра – его «единственные источники золота и серебра» (Hughes 1998: 135). Основав империю, Петр положил начало всеобщему налогообложению и воинскому призыву, полицейской дисциплине и низовому сопротивлению. Грандиозная задача – перестроить сеть уделов, собиравших ясак и другие виды дани, в единое, законопослушное, собирающее налоги государство – так и не была решена ни им, ни его преемниками (Raeff 1983). Экономические идеи Петра обычно считают авторитарной версией голландского и британского меркантилизма. Для этих конкурировавших империй меркантилизм был стратегией, которая увеличивала доходы имперских государств, монополизируя их торговлю с дочерними колониями. Ученичество в старых и новых имперских центрах Европы помогло Петру понять правила этой игры. Он знал то, что трудно понять историкам: в России мать и дочь, метрополия и колония были одним телом, и император был господином их обеих. Хоть Петр не сформулировал этот принцип, он реализовал его, и практика инцеста изменила меркантилистские подсчеты. Поскольку колонии находились внутри империи, можно было забыть о заботах меркантилистской Европы: пошлинах, пиратстве, торговом балансе с колониями. Важнее всего было то, что империя могла не беспокоиться о рентах в метрополии. Наложив на население подушный налог и другие сборы, финансисты Петра не делились со столичными рантье, которые доставляли все больше беспокойства заморским империям. Огромные колонии давали прибыли или убытки, но суверен распоряжался ими без оглядки на жадное население метрополий. Для империи это была отличная сделка.

Выстроенная Петром и его наследниками, новая столица России воплощала универсалистское воображение Древнего Рима. Результаты были блистательны и разрушительны. Новой имперской культуре удалось стереть не только слабые воспоминания о полухристианских-полуязыческих племенах Ингрии, но и преемственность с традиционной культурой Руси. Между средневековыми Новгородом или Москвой и имперским Санкт-Петербургом не было ни сходства, ни преемственности. Сверхкомпенсируя то, что она воспринимала как отсталость, империя собрала огромные коллекции европейского искусства и наняла отличных архитекторов и скульпторов Европы, a русских художников отправила обучаться в европейские академии. Российские музеи наглядно подтверждают разрыв между имперской культурой и допетровским прошлым. Когда посетитель переходит из залов с иконами и «народным искусством» в крыло российского искусства, он чувствует столь же резкую разницу между ними, какую видит между залами искусства аборигенов и искусства имперского периода в любом музее Америки, Австралии или Индии. Начиная с XVIII века искусство имперских метрополий становилось все более похожим по всему миру. В период империй элитное искусство России и Индии были больше похожи между собой, чем каждое из них имело больше сходства. чем каждое из них было похоже на традиционное искусство собственной страны.

Основанный великим воином, Санкт-Петербург был прежде всего военной столицей. Над городом возвышается «точка отправления» – Петропавловская крепость, ставшая тюрьмой. Императорская гвардия была повелителем города и империи. Гвардейские офицеры начинали и заканчивали войны, давали балы, бились на дуэлях, сажали на трон и свергали с него императоров и императриц, прославляли или убивали поэтов. Многие из величественных парков, площадей и зданий столицы были местами жизни, учебы и парадов гвардии. Многие офицеры владели двумя языками и в заметной их части были европейскими дворянами; солдаты оставались в большинстве русскими. До 1762 года дворянство было обязано служить на военной или, в виде исключения, гражданской службе. Петр III отменил это требование, но карьера в гвардии, а после нее – в губернских администрациях оставалась обычным путем для дворянской элиты. Отслужив в столичных или провинциальных гарнизонах, дворяне возвращались в родовые поместья, заводя там караулы, фейерверки и фрейлин примерно так, как это когда-то сделал Петр в Петербурге. Распространяя в провинции образ жизни имперской столицы, дворяне продолжали колонизовать империю.

Ганноверский дипломат писал в 1714 году, что Санкт-Петербург состоял тогда из «нескольких соединенных вместе поселений, как какая-нибудь плантация в Вест-Индии» (Hughes 1998: 215). Но по царской воле двор и правительство переезжали в Санкт-Петербург, формируя будущую столицу: то был единственный случай, в котором массовое принудительное переселение затронуло не только крестьян, но и дворянство. Семьи чиновников тратили на переезд до двух третей своего капитала (Rogger 1960: 12). Столичному дворянству пришлось оставить старый обычай кормиться со своих поместий; теперь дворянским семьям приходилось покупать продовольствие на столичных рынках по ценам в пять раз выше, чем в центральных губерниях. Новая столица подражала Амстердаму не только своими островами и каналами, но и тем, что находилась очень далеко от жизненно важных источников имперской экономики. Рабочих, зерно и даже строительный камень для нового города доставляли из Центральной и северной России – по суше и речным путем.

В отличие от старых европейских метрополисов Санкт-Петербург не был обнесен стенами. Разделенный на две части – официальный центр и жилые пригороды, – он рос по всем направлениям. Мало что ограничивало рост Санкт-Петербурга, как и рост самой империи; и, как в самой империи, центр города развивался медленнее, чем окраины. Пустые площади в сердце столицы и строительные площадки для ее дворцов растянулись вдоль берегов очень широкой реки, что создавало гигантскую пустоту в центре города, аналогичную географии империи. Строительство центра продолжалось в течение Высокого Имперского периода: ансамбль Дворцовой площади был закончен только в 1843 году, Исаакиевский собор – в 1858-м. Мы не всегда помним это, читая петербургские повести Пушкина и Гоголя: они и их герои жили и гуляли среди пыли и пустот незавершенного строительства.

Классические колоннады, оштукатуренный кирпич, прямые улицы, регулярные парки и грандиозные площади следовали палладианскому канону, передававшему величие Римской империи в новых материалах, а в данном случае и в совсем иных природных условиях. На фоне далекого, плоского и холодного горизонта многоцветные фасады выглядели непримиримо чужеродными: воплощение оккультной нестабильности колониальной ситуации. Но такие же арки, портики, греческие ордера, конные статуи, гербы, фонтаны, газоны, ограды можно встретить по всему колониальному миру: ампир, стиль империи, – так удивленная столица назвала собственную эстетику, когда строительство подходило к концу и его дух по-гегелевски осознавал самое себя.

Как в Вашингтоне, все было большим и возвышенным в Петербурге. Построенные на ничейной земле и расцветшие, становясь столицами, эти города-ровесники были одинаково выкроены из колоний, чтобы управлять метрополиями, обозначая внешнюю точку, служащую местом власти. Центральная часть Вашингтона – гигантская аллея, которая соединяет и разделяет город, – похожа на линию петербургских набережных, площадей и парков, протянувшихся вдоль Невы. Обе столицы объединены одной и той же традицией радикального европейского Просвещения, но обе играли консервативную роль господ разделенного ими мира. Похожими были и их тревоги: одна расположена слишком далеко на север, а другая на юг, обе были отрезаны от экономических и демографических центров своих стран и обе смехотворно доступны для своего главного врага – британского флота.

Замысел Петра состоял в том, чтобы из Петербурга вести экспорт зерна в германские земли, но собственное потребление столицы уничтожало торговые преимущества, которые она могла иметь как торговый порт. Из-за строительства Петербурга цены на зерно в Москве выросли настолько, что экспорт зерна пришлось вообще прекратить. Вывозить товары было дешевле из уже существовавших русских портов в Риге и Архангельске, поэтому правительство ограничивало или вовсе останавливало их деятельность (Jones 2001). Как военный порт, Петербург тоже не оправдал желаний своего основателя. Запертые в Балтийском море короткой навигацией, датскими проливами и британским флотом, военные корабли могли осуществлять свои имперские задачи только в мирное время.

По мере того как Санкт-Петербург приобретал свой нынешний облик и многоквартирные дома поднимались вдоль его прямых мощеных улиц, стала очевидна еще одна особенность этого города. более холодные, чем в Берлине и почти любом городе обитаемого мира, петербургские зимы требовали огромных запасов топлива. Древесины в Ингрии хватало, но в регулярно распланированном городе не было места для дров, кроме необыкновенных дворов – больших и диких внутридомовых пространств, характерных для Петербурга. Классические фасады и низкие ворота скрывали внутренний хаос проходных дворов от ока власти. Там, внутри, была сосредоточена реальная экономика складов, конюшен, мастерских, уборных, канализационных стоков и гигантских, артистически сложенных поленниц. Через триста лет после Петра многие из этих пространств еще ждут своей развития. На разных уровнях развитие столицы воспроизводило сценарий внутренней колонизации.

 

Руки брадобрея

Екатерина II советовала Дени Дидро радоваться тому, что философы пишут на бумаге: монархи, утверждала она, пишут на человеческой коже. Продолжая ее мысль, стоит радоваться и тому, что бумага обычно белая: ведь кожа бывает разных цветов. Чтобы писать на телах и в умах своих подданных, Российской империи нужно было переизобрести понятие расы. Вновь созданным сословиям нужно было придать видимые и желательно несмываемые различия. Если бы сословие можно было написать на теле, оно стало бы расой. Физические, неотделимые от тела признаки власти и подчинения облегчили бы жизнь городовым и исправникам, дорожным заставам и управляющим поместьями. «Культура тоже может функционировать подобно природе», – писал Этьен Балибар: культура может выборочно отмечать индивидуумов или группы и помещать их в неподвижные, несменяемые категории привилегий или дискриминации, подобные расам (Balibar 1999: 22).

Петр I провел великий эксперимент в этой области. Вернувшись из своего путешествия по Европе, он потребовал, чтобы дворянство сбрило бороды. Как писал 26 августа 1698 года австрийский посол, «бритва без разбора летала по бородам присутствовавших» (цит. по: Hughes 2004: 22, 31). Петр сам начал со своей свиты, затем выслал на улицы полицейских цирюльников, а потом ввел соответствующие законы, включая налог на бороды. В последующие десятилетия указы о бритье бород становились все более жесткими. История бороды – богатый предмет исследований (Reynolds 1949; Peterkin 2001), но она не знает другого столь же масштабного события, как петровское бритье бород.

На самом деле бороды брили с разбором. Дворяне должны были быть чисто выбриты, духовенство и крестьяне сохранили бороды, а мещане остались в пределах «серой зоны», где правила постоянно менялись. Целью петровских указов было не обрить всех мужчин, а создать очевидные, подобные расовым, различия между ними: сделать сословные различия видимыми.

За бритьем последовали другие акты внутренней колонизации: манифест «О вызове иностранцев в Россию, с обещанием им свободы вероисповедания» (1702), основание будущей столицы на оккупированной территории (1703), рождение Российской империи (1721). Бритье не только опережало позднейшие преобразования, но и позднее воспринималось как их исток и центр; так и писали об этом – о вонючих руках брадобрея и его отвратительной власти – Гоголь в «Носе» (1833) и Мандельштам в «Ариосте» (1933). По-петровски, в характерном для terra nullius стиле разрыва и основополагания, бритье создало квазирасовую структуру, нужную империи. До Петра сословий в России не было (Freeze 1986), хотя и существовало множество групп со своим самосознанием – этнических, религиозных, профессиональных, основанных на происхождении и других. Однако некоторые социальные различия были закреплены в принятых ранее законах, сословия – неэтнические социальные группы, которые правительство различало с тем, чтобы по-разному обходиться с ними, – были созданы указом Петра о бритье бород.

Если сословие было субститутом расы, борода заменяла различие в цвете кожи. В «Записках охотника» Тургенев описывает крепостного по имени Хорь, который имел достаточно денег, чтобы выкупить себя у помещика. Но Хорь не делает этого, что вызывает удивление рассказчика-дворянина. На замечание последнего: «Все же лучше на свободе» – Хорь возражает, что, даже если он откупится, он все равно останется с бородой, а «кто без бороды живет, тот Хорю и набольший», то есть высший. Следуя своим представлениям о разуме и автономии, рассказчик предлагает простое решение: «А ты сам бороду сбрей». Однако Хорь предпочитает остаться крепостным, но при бороде и деньгах (Тургенев 1963: 4/12).

Потом русские националисты-славянофилы вновь стали отпускать бороды, и в 1849 году правительство в очередной раз приказало дворянам их сбрить: Министерство внутренних дел предлагало не допускать бородатых к выборам в дворянских собраниях (Цимбаев 1986: 13). Итальянские сепаратисты, сторонники Гарибальди, тоже носили бороды; носили их и чиновники, которым в 1853 году австрийский император приказал сбрить бороды. В Европе того времени борода имела романтические коннотации, означая что-то вроде возвращения к природе, а потом и хождения в народ. С популярностью народничества в России в 1870-х годах волосы на лице пошли в рост: высшие сословия стали подражать низшим. По мере того как Россия приближалась к бурному XX веку, бороды художников и чиновников, царских фаворитов и сектантских лидеров становились все длиннее. Вслед за европейскими модами и, как обычно, превосходя их, образ русской бороды, черной и белой, воплотился в двух симметричных фигурах, Распутине – народном пророке, который стал императорским фаворитом, и Толстом – аристократическом писателе, который стал народным пророком.

В сословном обществе неравенства предписывались законами и отражались на лицах. Для каждого сословия была создана отдельная правовая система, так что лишь те, кто принадлежал к одному сословию, были равны перед законом. На бумаге сословия определялись своими правами и обязанностями, набор которых отличался для каждого сословия. Эти правовые различия кодифицировались даже более тщательно, чем в странах с расовым неравенством. Именно потому, что сословные различия не всегда удавалось написать на коже, их закрепление требовало бóльших юридических усилий, чем кодификация расовых различий, которые чаще регулировались неписаными правилами обычая и корысти. Сословную матрицу составляли дворяне, духовенство, мещане и крестьяне. Дворяне имели крепостных и землю и служили государству на военной или гражданской службе. Духовенство не имело крепостных и земли; оно служило Богу. Не связанные обетом безбрачия, русские священники имели много детей, которые принадлежали к сословию духовенства, даже если занимались совсем не духовными делами. Поповичи не служили в армии, но могли получать образование и сделать карьеру на гражданской службе. Оба этих сословия не платили налогов. Третье сословие, мещане, владели собственностью, но не крепостными; мещане платили налоги. Крестьянство не имело ни земли, ни собственности, служило господам и тоже платило налоги. Вместе со своим домом, лошадьми, инструментами, земельным участком и семьей крестьяне принадлежали либо землевладельцу, либо государству. Но лично, как бородатый Хорь, или коллективно, как члены общины, они имели ограниченные права пользования собственностью, хотя до 1861 года эти права существовали исключительно на практике. Законы предусматривали различные наказания для крестьян (телесные наказания), дворян (суд и пенитенциарная система) и духовенства (консистории). У дворян и мещан была возможность перемещаться по стране по служебным или торговым делам; крестьяне были прикреплены к земле, ее владельцу и общине. В армии крестьяне становились солдатами, дворяне – офицерами, а духовенство было освобождено от воинской повинности. Только дети дворян и священников могли поступать в первые гимназии, лицеи, университеты; постепенно эти ограничения размывались, но не отменялись. Закон и обычай предусматривали различия между сословиями в еде, одежде, образовании, уровне жизни, поведении в браке и многом другом.

 

Раса и сословие

Подобно расам и кастам, сословия создавались на основе слияния местных традиций и имперских категорий. Подобно расам и кастам, сословия пережили реформы и революции. Юридическая категория, прописанная в законе, и неотменная характеристика, которую государство приписывало индивиду, сословие отличалось от марксистского понятия класса. В советском толковании, однако, классовая борьба воспроизвела сословные границы. В 1917 году сословное право было отменено, но СССР скоро возвратил его, называя его теперь «социальным происхождением» и проводя обратную дискриминацию в отношении тех, кто происходил из дворянства и духовенства (Fitzpatrick 1993). Даже в постсоветской России, полагают социологи, старая система сословий вновь возникает под новыми именами (Кордонский 2008).

Как кастовая система в Индии, сословная система была плодом модернизационных устремлений имперского государства, которое присвоило местные традиции и приспособило их к своим целям (Dirks 2001). Сословия предлагали систему координат, в которой Российская империя видела колонизованных ею людей. Воображая общество в виде торта, разделенного на четкие слои с кремом сверху, империя кодифицировала сословное разделение в законе и дополнительно укрепляла расплывавшиеся границы внеюридическими мерами. Историческим основанием сословного неравенства было то, что оно завещано древней традицией, восходящей к Рюрику, а утилитарным оправданием – то, что оно помогает избежать политических конфликтов, которые были бы неизбежны в большом мультиэтническом государстве. История не оправдала этих надежд.

Империя пыталась превратить этнические отношения в сословные, чтобы регулировать их законодательными средствами. Множество людей и сообществ всегда оставались неохваченными, так что суверену приходилось создавать все новые категории, хаотичные и пористые (Freeze 1986; Wirtschafter 1997; Confino 2008). Государство было фрагментарным и плюралистическим, что давало ему возможность поглощать новые элементы и создавать новые координаты. Проблемы начинались тогда, когда петербургские юристы стали регулировать разнообразие своей империи, используя сословное законодательство в качестве универсальной матрицы. Большие религиозные, этнические и функциональные группы – казаки, евреи, татары – наделялись особыми перечнями прав и обязанностей, как будто они тоже были сословиями. Небольшие народности обобщали в категории: «горцы», «кочевники», «северные народы». На колониальных границах, где повторялись циклы восстаний и репрессий, и во внутренних губерниях, где границы сословий охранялись телесными наказаниями и насильственными переселениями (например, сибирской ссылкой), уровень насилия оставался высоким. Но когда сословную систему уничтожила революция, насилия стало еще больше. Как показал Майкл Манн, «органические государства», стремившиеся к национальной гомогенности, были более склонны к массовому насилию, чем «стратифицированные государства», мирившиеся с автономией своих меньшинств. Когда органическое государство колонизовало удаленные земли или сталкивалось с внутренним врагом, оно чаще прибегало к геноциду (Mann 2005). Именно на этом пути гомогенизации различий империю ждало массовое насилие.

Как только философы Просвещения и критики колониализма открыли для себя Россию, они стали сравнивать сословную систему с колониальной, бородатого российского крестьянина с низшими и эксплуатируемыми расами, а хозяев Русской земли с заезжими иностранцами. В «Истории обеих Индий» аббат Рейналь так писал о России:

Гражданское рабство – вот состояние каждого неблагородного подданного этой империи: все они находятся в распоряжении своих господ, как скот в других странах. Среди этих рабов никто не подвергается такому варварскому обхождению, как те, кто возделывает землю… Политическое рабство – удел всей страны, с тех пор как иностранцы установили в ней деспотическую власть (Raynal 1777: 246).

Современная русская литература началась, когда книга Рейналя попала в Санкт-Петербург. Одним из ее первых читателей здесь стал таможенный чиновник Александр Радищев. Арестованный за свою собственную книгу, «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790), на допросе Радищев говорил, что моделью для «Путешествия…» ему служили труды Рейналя и Гердера.

– Вообрази себе, – говорил мне некогда мой друг, – что кофе, налитый в твоей чашке, и сахар, распущенный в оном, лишали покоя тебе подобного человека… Рука моя задрожала, и кофе пролился. А вы, о жители Петербурга, питающиеся избытками изобильных краев отечества вашего… когда рука ваша вознесет первой кусок хлеба, определенной на ваше насыщение, остановитеся и помыслите (Радищев 1992: 75).

За этот и подобные фрагменты Радищев был сослан в Сибирь, где он продолжил свои сопоставления с обеими Индиями. В середине XIX века радикально настроенный Александр Герцен ставил в вину Англии и миру, что, борясь против работорговли, они забыли о российских крепостных. Герцен объяснял это тем, что крепостничество – «явление столь исключительное и ни на что не похожее, что иностранцам трудно в него поверить» (1957: 7, 10). Продолжая сравнивать, Виссарион Белинский называл крепостных «белыми неграми», Герцен – «nègres gelés» («замороженными неграми») (1956: 302). Белинский в письме к Гоголю критиковал «ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр – не человек» (1954: 10/213); Достоевский и его товарищи отправились в Сибирь за чтение этого текста. Высмеивая идею, что американское рабство лучше, чем русское крепостничество, так как оправдано чистосердечным заблуждением, Белинский видел между ними и разницу. Никто в России, ни помещики, ни государство, не утверждал, что крепостные – не люди или не христиане, как это делали многие американские плантаторы. В отличие от черных рабов крепостные посещали церковь, а духовенству была вменена в обязанность пастырская забота о крестьянах. Но такое человеколюбие создавало свои проблемы. Дворяне оказывались в трудном положении христиан, владевших другими христианами как собственностью. Не имея собственных крепостных, духовенство должно было учить добру в церквах, где господа и рабы молились одному Богу, и бороться со злом в приходах, где с людьми обращались как с домашними животными.

Ориентализация крестьян была частью когнитивной механики крепостного рабства: к людям нельзя относиться как к собственности, если не конструировать очень больших различий между собой и ними. За сословными законами, определявшими права и обязанности сословий, следовала сословнaя мораль, которая предписывала особенности поведения и допустимые возможности общения. В трудах, войнах и браках сословия все время перемешивались, и все же границы между ними охранялись и сохранялись. С 1905-го по 1917-й даже выборы в Государственную думу, первые опыты демократической политики в России, были организованы по сословным принципам. Пропасть между дворянами и крестьянами общеизвестна, но велика была и разница между дворянством и духовенством (Manchester 2008). В 1830-х годах профессор философии Московского университета Николай Надеждин предложил руку дворянке, которой он давал частные уроки. Любовь была взаимной, но брак был отвергнут семьей невесты по единственной причине: Надеждин был сыном священника. В 1880-х юный историк Павел Милюков, родом из обедневших дворян, счастливо женился на дочери высокопоставленного московского священнослужителя. Брак пришлось держать в секрете, мать Милюкова не приняла невестку, а сам он чувствовал, что «в общественном смысле это был тупик, из которого дальнейшего выхода не было» (1990: 1/152). Для дворян гораздо проще было вступить в брак с лицом иностранного происхождения, чем с выходцем из низшего сословия; двуязычные русские аристократы называли женщин, которым не случилось происходить из знати, pas née, не урожденная (Smith 2012). Даже в академической жизни Милюков чувствовал давление сословных границ. Он объяснял ими неровные отношения со своим университетским профессором Василием Ключевским: сын священника, Ключевский считал себя способным «вычитыва[ть] смысл русской истории, так сказать, внутренним глазом», а дворянину Милюкову отказывал в подобной проницательности. С иронией Милюков объяснял недоверие учителя тем, что тот «переживал психологию прошлого, как член духовного сословия, наиболее сохранившего связь со старой исторической традицией» (1990: 1/115). И правда, Ключевский сделал развитие и борьбу сословий основной темой российской истории, что, наверно, было связано с его происхождением из подчиненного сословия. Многие российские историки и литературные критики тоже происходили из духовенства, как Ключевский. Напротив, крупнейшие писатели и поэты XIX века были дворянами, у них были поместья и крепостные. Получалось, что в России даже различие между fiction и non-fiction имело сословный характер.

Освобождение крепостных в 1861 году произошло почти в то же время, что и отмена рабства в Соединенных Штатах, но более мирно. В России было намного больше крепостных, чем в Америке рабов, и отмена крепостного права перестроила жизнь и труд миллионов людей (Kolchin 1987). Поскольку крепостные были собственностью, государственная программа изъятия этой собственности воспринималась как антилиберальная, даже революционная. Освобождая крестьян без согласия их хозяев, государство гарантировало землевладельцам компенсацию, которую крестьяне должны были потом вернуть государству. Таким образом, дворянство субсидировалось и после освобождения крепостных, но при этом оно осталось без своей роли. Около 1857 года правительство еще обсуждало, не стоит ли наделить землевладельцев полицейскими функциями, превращая помещиков в шерифов (Салтыков-Щедрин 1936: 5/73). Реформаторы пошли по другому пути, создав механизм местного самоуправления, который возглавляли выборные дворяне, но сохранив государственную иерархию управления, чиновничью и полицейскую. В итоге почти все – крестьяне, дворяне, чиновники и интеллектуалы – остались недовольны условиями освободительной реформы. И все же ей удалось предотвратить крупные вспышки насилия, которых не избежала в подобной ситуации Америка.

В 1913 году Ленин написал небольшую статью «Русские и негры», и в этом «странном сопоставлении» доказывал, что русские крепостные и американские рабы были освобождены хоть и почти одновременно, но разными методами. Рабы получили свободу в результате кровопролитной войны, крепостные – в ходе мирных реформ, а потому и итоги освобождения в обеих странах были разными. Именно поэтому – не вследствие чрезмерного, а вследствие недостаточного насилия – «на русских осталось гораздо больше следов рабства, чем на неграх», считал Ленин (1967: 22/346). Итак, в 1913 году Ленин полагал, что освободительные реформы в России задержали Гражданскую войну, но не предотвратили ее. Для того чтобы расы или сословия действительно перемешались друг с другом, нужно большое насилие, считал Ленин. Он сделал все, что мог, чтобы реализовать эту идею: вторая часть ему удалась, первая не очень.

 

Поездка в деревню

В «Грозе» Александра Островского несчастный любовник, молодой волжский купец, уезжает в Бурятию торговать с Китаем. В «Анне Карениной» Толстого несчастный любовник, молодой столичный офицер, собирается ехать на службу в Ташкент. Эти ориенталистские истории похожи на те, что Эдвард Саид любил описывать, ссылаясь на английские романы. К ним, однако, прибавлялись путешествия в глубь России. Со времени провозглашения империи и от ее имени отечественные и иностранные исследователи путешествовали по просторам России, совершая необыкновенные открытия. Организованные немцами на российской службе экспедиции XVIII века отправлялись в Сибирь, на Кавказ, в южные степи, но также и во внутренние губернии. Организатор многолетней экспедиции на Камчатку Герхард Фридрих Миллер умер, когда из любопытства объезжал подмосковные деревни (Black 1986; Мюллер1996). Отвечая на «Историю обеих Индий» Рейналя, Радищев написал «Путешествие из Петербурга в Москву». Наряду с традиционными поездками в Париж и Рим в XIX веке путешествие по Европейской России стало частью гранд-тура, который считался желательным для юного дворянина (Козлов 1993). Литература Высокого Имперского периода полна путешествий в неведомые земли, населенные странными соотечественниками. В ответ на байроновское «Паломничество Чайлд-Гарольда», где герой отправляется в экзотическое Средиземноморье, Пушкин пишет «Путешествие Онегина», посылая героя в многолетний тур по российским губерниям, из Новгородской в Астраханскую, а оттуда в Одессу (см.: Hokanson 2010: 126). Из пушкинских набросков видно, как во время путешествия панъевропейский дендизм Онегина меняется на импровизированный русский национализм, – развитие темы, которое станет типичным для середины века. Либеральный член императорской семьи, великий князь Константин Николаевич, призывал правительство сосредоточиться на губерниях Центральной России, которые «в центре своем, в тех сплошных коренных русских областях, составляют по народности и вере настоящую и главную силу ее». Сыграв ключевую роль в продаже Аляски и в освобождении крестьян, Константин предлагал избавиться от тех окраин, развивать и защищать которые затруднительно, «дабы сохранить те из своих оконечностей, владение коими возможно и приносит истинную пользу» (История 1997: 3/386; Дамешек, Ремнев 2007). По инициативе Константина Морское министерство и Географическое общество организовали серию новых экспедиций в глубь России. Все больше пресекаясь, политический либерализм и культурный национализм одновременно поворачивались лицом к внутренней России.

21 июня 1826 года российский дипломат и драматург Александр Грибоедов съездил из Петербурга в ближайшую деревню Парголово (ныне это престижная часть города). Занимавший должности в колониальной администрации Кавказа и военной миссии в Персии Грибоедов был отозван в столицу, чтобы провести шесть месяцев под арестом за связь с участниками недавнего Декабрьского восстания. Разбирательство закончилось оправданием Грибоедова, но его комедия «Горе от ума» была запрещена к постановке; теперь он готовился уехать обратно в Тифлис. Среди этих бурных событий ему хорошо запомнилась поездка в Парголово:

Под нами, на берегах тихих вод, в перелесках, в прямизнах аллей, мелькали группы девушек; мы пустились за ними, бродили час, два; вдруг послышались нам звучные плясовые напевы, голоса женские и мужские… Родные песни! Куда занесены вы с священных берегов Днепра и Волги? – Приходим назад: то место было уже наполнено белокурыми крестьяночками в лентах и бусах; другой хор из мальчиков; мне более всего понравились двух из них смелые черты и вольные движения.

Потратив пару часов на преследование местных девушек, дворяне вернулись на сельский праздник, чтобы полюбоваться мальчиками. В это идиллическое мгновение парголовские впечатления Грибоедова вдруг становятся необычайно интересными:

Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все, что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами (1999b: 276).

Свежий колониальный опыт Грибоедова помог ему понять смысл происходившего в Парголове. Со времен Рюрика прошла почти тысяча лет, а два племени все не перемешались обычаями и нравами. Дворянину из Санкт-Петербурга крестьяне этой контактной зоны кажутся «странными», «невнятными», даже «дикими». Ближнюю поездку за город Грибоедов описывает так, будто это путешествие в далекую страну. Романтическому путешественнику нравятся девушки в лентах и бусах; он любуется движениями и песнями благородных дикарей; он знает, что неправильно понимает смысл этих песен и ритуалов. Пришелец мечтает соединиться с туземцами, но с печалью признает, что это невозможно. На Кавказе Грибоедов тоже попадал в такие ситуации, но его скорая женитьба на грузинской княжне покажет, что в истинно экзотической стране культурная пропасть была преодолима. Но Парголово не Тифлис: экзотики в деревне не было, была только пропасть. Цивилизованные финны живут поблизости от Парголова, а дикие тунгусы – далеко в Сибири, но у обоих народов больше шансов попасть в имперскую элиту, чем у русских крестьян, утверждает Грибоедов. Контраст географической близости и культурной дистанции не мог быть более резким. Пространство ничего не значит в империи, где социальные расстояния длиннее географических, которые тоже огромны. Там, внутри империи – в местах, подобных Парголову, – билось сердце тьмы.

Коренного населения тут не было. Некогда принадлежавшая Швеции и населенная финнами, эта пригородная земля была заполнена переселенцами, которых пригнала империя, чтобы обслуживать и кормить столицу. Не вдаваясь в детали, Грибоедов предположил, что этих крестьян привели сюда со «священных берегов Днепра и Волги», даром что эти берега почти так же отстоят друг от друга, как от берегов Невы. Булгарин, сопровождавший его в Парголово, уточнил, что местные крестьяне были переселены из «внутренних российских губерний» пятьдесят лет назад, в царствование Екатерины (1830: 155). Оба проявили этнографический интерес к этим переселенным крестьянам, а Грибоедов намеренно насытил свою притчу эротическими намеками, что было типичным для нарративов о контактной зоне (Pratt 1992).

В этих коротких заметках о коротком путешествии за город чувствуется острое недовольство. По формуле Грибоедова, российскому дворянству не удалось стать истинными европейцами потому, что оно было чуждо собственному народу. Знаток истории, Грибоедов понимал, что именно эта чуждость и определяет механизм имперской власти в России. Кроме как в грешные свои минуты, элита не смешивалась с простолюдинами, потому что сегрегация была для нее залогом самосохранения. Неспособность его спутников-дворян, русских и не русских (Булгарин был поляком), понять сельский праздник и принять в нем участие превращает их всех в «поврежденный класс полу-европейцев». Грибоедов считал, что истинно европейская элита должна быть теснее соединена с народом. Но он, наверно, помнил, как за несколько десятилетий до него, накануне революции, его французские коллеги-писатели отмечали тот же раскол между собой и народом. Дворяне, писал аббат Сийес (Sieyes 2003), – «изолированный народ», «чужестранцы» в собственной стране, где «третье сословие – все».

Трясясь в пыли между Петербургом и Тифлисом, Грибоедов задумал масштабный проект, который мог бы изменить судьбу империи. В 1828 году он подал в правительство план учреждения Российской Закавказской компании, спланированной по образцу британской Ост-Индской компании. План Грибоедова включал переселение тысяч крестьян из центральных губерний на Кавказ, чтобы создать там новые колонии, десятки новых Парголовых. Образцом для российской колонизации Кавказа должна была стать британская колонизация Северной Америки. Но американские колонии уже добились свободы от британской метрополии, и российское правительство, пристально следившее за событиями в Америке, видело в этом новые причины для беспокойства за судьбу Кавказа и Сибири. По этой или другой причине, но проект был отвергнут, а Грибоедов получил назначение послом в Персию. Он был убит в Тегеране толпой мусульман, разгромившей российское посольство в 1829 году, меньше чем через год после его женитьбы на грузинской княжне.

 

Имперская меланхолия

На другом конце Европы Роберт Юнг писал: «Сколь меланхолично думать, что более девяти десятых рода человеческого обречено быть рабами деспотичных тиранов!» (Young 1772: 20). Прогулка в Парголово давала пищу еще более критическим размышлениям. В колониальной ситуации расовое различие определяет различие в статусе; Грибоедов знал, как этот принцип работает на Кавказе. В деревне около Петербурга он обнаружил такие же соотношения, хоть все там были одного цвета кожи. Сословное неравенство настолько изменяло воспринимаемые характеристики людей, что казалось – они принадлежат разным племенам; эту не очень понятную силу Грибоедов и называл черной магией. Она действовала везде, где люди, сходные по расе и языку, чувствовали себя «чужими между своими». Дворянские усадьбы и деревенские праздники, церкви и школы были «контактными зонами» (Pratt 1992), местами межкультурной коммуникации и конфликта, где разворачивались рутинные драмы, свойственные колониальному порядку.

Пока крепостной не бежал от хозяина или не был им убит, государство не вмешивалось в жизнь поместья. Закон был не для крестьян: они работали и торговали вне закона. Историк Михаил Погодин, сам сын крепостного, с добрым юмором называл крестьянина «нашим национальным зверем» (2011: 24). Юрист и сенатор Кастор Лебедев описывал в 1854 году свою поездку в орловскую деревню с нараставшим чувством трагедии:

Крестьяне… очень недалеки от домашних животных. Этот старик не мытый, никогда не чесанный, босоногий; эта женщина полуобнаженная, мальчишки грязные, растрепанные, валяющиеся в грязи и на соломе, все это нечеловеческие фигуры! Все они, как будто вне черты государственной жизни, как будто незаконные дети России, как будто побежденные мечом победителей им не соплеменных; как будто записки советов и комитетов, все эти дела в судах и палатах не об них, не для них (1888: 354).

Для крестьянина быть «вне черты государственной жизни» – вне закона – значило принадлежать к «побежденному племени», которое низведено победителями до уровня «домашних животных». В терминах Джорджо Агамбена, которые вполне понял бы классически образованный юрист XIX века, крестьян можно было наказать, но для жертвоприношения они не годились: их жизнь была голой, прав и ценности она не имела (Agamben 1998). Но эта ситуация колониального раздвоения обездоливала и дворянина, унаследовавшего Рюриков «меч победителей». Живя теперь, как Лебедев, в высших сферах писаного права и законодательных комитетов, дворянская элита воспринимала свою деятельность как пустую и ничтожную именно потому, что эта деятельность шла мимо тех, чью жизнь должна была улучшать и просвещать. В своих меланхолических размышлениях Лебедев и Погодин сравнивали крестьян с животными; Грибоедов и Лебедев описывали океанское различие между господами и крепостными, уподобляя их разным, несоплеменным группам; и все они ссылались на Рюрика. Эта серия рассуждений, уподоблявшая дворян пришлым колонизаторам, а крестьян диким туземцам и, далее, домашним животным, была не исторической моделью, а скорее моделью памяти, верной или неверной, но выразительной и острокритической. Переговоры Рюрика с пригласившими его племенами, возможно, и имели место где-то у Парголова, только было это очень давно, и с тех пор все могло и должно было измениться; но российская власть – советы и комитеты, суды и палаты, романы и реформы – никак не могла ни укрепить, ни разрушить унаследованные с тех пор неравенства. Рассказывая о социальных отношениях на языке культурных различий, меланхолические метафоры уподобляли сословный порядок внутренней колонизации.

В 1976 году в лекции в Коллеж де Франс Мишель Фуко дал свое определение расы: «Есть две расы, если имеются две группы, которые, несмотря на их совместное проживание, не смешались… которые не имеют… одного и того же языка и часто общей религии». Такие расы формируют «единство и политическое целое только ценой войн, нашествий, завоеваний, баталий, побед и поражений» (2005: 92–93). Иными словами, расы смешиваются только в результате большого насилия. Как и русские критики сословного права, Фуко отделял понятие расы от колониального дискурса и применял его к отношениям между группами внутри Европы. Политика есть продолжение войны другими средствами, формулировал Фуко; борьба рас, наполнявшая колониальную историю, была центром и истоком политики самих метрополий. Исследуя, как английская и французская революции оживили древнюю память о войнах между римлянами и кельтами, саксами и норманнами, Фуко говорил о внутреннем колониализме, который предреволюционная Европа практиковала в отношении самой себя (2005: 117). Когда английские или шотландские короли заявляли о своем божественном праве царствовать, они представляли себя как потомков Вильгельма Завоевателя, короля норманнов (и младшего соплеменника Рюрика). Теория божественного права не просто была связана с теорией норманнского завоевания – это была одна и та же теория. Соответственно, те, кто ставил власть королей под вопрос, – например, радикальные сектанты периода английской революции, – протестовали против «норманнского ярма» и взывали к «народному праву» саксов. В средневековой Франции Фуко обнаружил схожие конструкции. Он мог бы упомянуть и многие русские примеры, вплоть до настойчивой революционной идеи, что Романовы – «немецкая династия»; эту идею повторяли многие, от Бакунина до лидеров 1917 года.

Социальные историки-марксисты интерпретировали эти расовые идеи как скрытую форму классовой борьбы. Фуко в своих лекциях о биополитике, напротив, нейтрализовал само различие между классом и расой. Он представил слушателям два мифологических языка – язык расы и язык класса – как взаимозаменимые. Иногда к реальному опыту исторических деятелей был ближе первый, иногда второй: у разных теоретиков и идеологов были разные предпочтения. Обобщая, Фуко представляет политические философии Гоббса и Маркса как попытки усмирить конфликт между расами, нейтрализовав его новым понятийным языком. Как Маркс, хоть и другим способом, Гоббс предлагал сложные модели – природное состояние, договор, суверенитет, – которыe сделали бы расовый конфликт несущественным. Именно память о норманнском завоевании была тем, что Гоббс стремился «исключить» при помощи своей политической философии (Фуко 2005: 125). В этом смысле Фуко говорил здесь, что гоббсовский Левиафан – «невидимый противник» норманского завоевания или, скорее, памяти о нем.

В нарративе Фуко о расовых войнах в истоке и сердце Европы много увлекательного, многое и преувеличено (Stoler 1995). В отличие от других его идей, эти мысли Фуко о белых расах не вошли в основной корпус, востребованный гуманитарной наукой. Американские теоретики расы, в других ситуациях радостно следующие за Фуко, уклонились от сравнений своего понимания расы и трактовки ее в лекциях Фуко о биополитике. Однако в российской историографии был интересный момент, связанный с борьбой расы и класса в интерпретации истории по сценарию, близкому к тому, что предложил Фуко. В середине XIX века два казанских ученых, Степан Ешевский и его ученик Афанасий Щапов, создали несколько важных работ по истории рас в России. Вскоре их труды потерялись в тени двух московских историков, Сергея Соловьева и его ученика Василия Ключевского, которые создали российскую версию социальной истории как истории сословий.

Столица татарских ханов, Казань была захвачена московскими войсками в 1552 году, открыв путь новой, самой масштабной волне русской экспансии на восток. В 1804 году там был открыт Императорский Казанский университет, который на протяжении почти всего XIX века оставался самым восточным в империи, обслуживая ее окраины и колонии от Волги до Тихого океана. Там совершались необычные открытия, там учился Лев Толстой. «Воображаемая геометрия» казанского профессора Николая Лобачевского была построена на предположении, что параллельные прямые пересекаются в ином, но постигаемом мире. История Ешевского также противоречила здравому смыслу, хоть стояла ближе к реалиям русской и татарской жизни. Историк Древнего мира и Средневековья, Ешевский читал такие курсы, как «Центр Римского мира и его провинции» и «Расы в русской истории», создавая в них богатые и сбалансированные нарративы колонизации, сопротивления и межкультурного обмена. Основной идеей этих курсов был непобедимый дух колонизованных народов, который обогащает имперскую культуру и в конечном счете переживает ее. Эту диалектику Ешевский наблюдал в Казани и других местах современной ему России, которую он охотно сравнивал с Америкой. В 1864 году он открыл свой курс о расах в России детальным обзором расовой проблемы в Гражданской войне в Америке: «Какова бы ни была его [расового вопроса] важность для политической жизни Северо-Американских штатов, его важность еще существеннее для истории как науки» (1870: 27). Общество обязано науке тем, считал Ешевский, что человечество больше не воспринимается как «безразличная масса, развивающаяся всюду и всегда одинаково» (1870: 55). Человечество разделено на расы, у которых есть физические и духовные проявления. Расы стабильны и узнаваемы, полагал он, в то же время подчеркивая их способность смешиваться, сливаться и изменяться. Стремясь к синтезу истории, лингвистики и этнографии, Ешевский критиковал науку о расах XIX века – физическую антропологию, различая два понятия, «креолизация» и «гибридизация». Различие он видел в том, что животные-гибриды не могут размножаться, а смешение человеческих рас – креолизация – продуктивно. Ешевский отвергал расистскую идею о том, что креолы обречены на дегенерацию; напротив, он считал мулатов и метисов более жизнеспособными, чем чистые расы. В то время как его французский современник, Артур де Гобино, заявлял, что «цивилизация падает из-за расовой дегенерации, а порча расы происходит от смешения кровей» (цит. по: Arendt 1966: 172), Ешевский считал смешение рас источником прогресса. Говоря о США и о России, Ешевский видел в человечестве единое целое, а в исторических переменах – не вытеснение и смену одной расы другой, а смешение и поглощение рас. Читая этот курс уже в Московском университете в 1864 году (где его наверняка посещал Ключевский), переехавший из Казани профессор не особо подчеркивал свои наблюдения среди русских и татар, предпочитал ссылаться на опыт мировой науки; но казанские источники его интуиции очевидны читателям и, наверно, были ясны слушателям. Даже в сравнении с позднейшими идеями так называемой либеральной антропологии (Могильнер 2008) идеи Ешевского выглядят поразительно современными и антирасистскими.

Особенный опыт Казани, дополненный концепциями колониальной антропологии, помог Ешевскому предложить новый взгляд на российскую историю. Значительная часть европейской России, писал ученый, была ранее населена финской народностью. К началу летописной истории финны жили не только на месте Новгорода, но и там, где возникла Москва, а еще раньше их поселения на юге доходили до Киева. Однако потом всех их сменили славяне.

Что же значит это? История не помнит ни выселения туземцев массами в другие страны, ни еще менее систематического их истребления русскими… Факт совершился как-то незаметно. Ни в летописях, ни в народных преданиях нет воспоминаний о кровавой борьбе русских насельников с туземцами, а между тем на чисто финской местности, занимаемой финскими племенами… сплошною и густою массой живет чисто русское население и притом такое, которое считает себя представителем русской народности, которое говорит самым чистым и самым богатым из русских наречий (Ешевский 1870: 97).

У древних славян не было ни огнестрельного оружия, как у Кортеса, ни передовой организации, как у римлян, аргументировал Ешевский; поэтому они не могли уничтожить финнов. Зато славяне смешивались с финнами и ассимилировали их. Этот аргумент вряд ли верен: в значительной части российская экспансия происходила уже тогда, когда русские овладели порохом и пешим строем, а местные племена их не имели. Казань была взята правильной осадой и подрывом стен, но последовавший за этим процесс взаимного перемешивания был, в восприятии Ешевского, мирным. Так и смешение рас на Русской равнине – «все степени поглощения татар и финнов русскими» – не оставило исторической памяти о себе, рассуждал Ешевский, из-за своего постепенного и ненасильственного характера.

Интересно, что Карамзин и Ешевский утверждали как один из главных уроков российской истории именно то, что Милюков потом отрицал по фактическим, Ленин по политическим, а Фуко по теоретическим причинам: возможность постепенного, ненасильственного смешения рас. Отрицаниe насилия в прошлом и настоящем было риторической стратегией русского национализма и российского империализма. По тем же причинам их враги и критики утверждали постоянное, и даже определяющее, значение насилия.

 

Отрицательная гегемония

В России патриотически настроенные авторы, многие из которых и сами были имперскими администраторами, с удовольствием признавали иностранное происхождение многих людей, идей и символов, определивших их культуру. Корни культуры могут или даже должны быть иностранными, лишь бы плоды ее были национальными. Империя – источник благ для русского народа и просвещения для инородцев; все равно ее происхождение лучше искать среди викингов и амазонок. На ранних этапах даже императоры обоих полов не возражали против против того, чтобы их поэтические портреты писались ориентальными красками, противопоставлявшими их Европе, откуда они вновь, как Рюрик, приходили в Россию. Классическим примером самоориентализации российской власти является ода «Фелица», которую Гавриил Державин посвятил Екатерине II в 1782 году. Родившийся под Казанью и гордившийся своими татарскими корнями, Державин стал олонецким наместником, тамбовским губернатором и, наконец, министром юстиции, но вся эта блестящая карьера началась именно с «Фелицы». Российская императрица воспевается как «Богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды». Кочевое племя «киргиз-кайсаков» (казахов) было только что приведено под власть России, и ода воспевает это завоевание Екатерины. И все же восточный символизм этого текста не объясняется историческим фактом недавнего мира, заключенного в далеких степях, а потому будит воображение многих поколений исследователей. Следуя условностям жанра, эта ода превращает Екатерину в образец добродетелей, а автора – в скромного подданного, который следует за монархом, поднимаясь по лестнице совершенства. Но императрица, немка по рождению, не становится в этой оде источником вестернизации, а Державин не изображает себя ее восточным подданным. Напротив, это Екатерина оказывается вождем восточной орды, ее российские придворные – «мурзами» (татарской знатью), а вся империя помещается на сказочном востоке, «в Багдаде, Смирне, Кашемире». Смиренный рассказчик подробно рассказывает, как он борется со страстями тела и пережитками прошлого, подражая своей восточной владычице. Это не сатира и не пародия; это ода, успех которой при дворе свидетельствует о том, что необычная риторика самоориентализации была там понятна и воспринималась всерьез. Разворачивая порядок доминирования вспять, экзотизирующий взгляд на суверена показывает, как рано русская литература ревизовала классическое наследие европейского ориентализма и какие политические последствия имела эта ревизия.

Илл. 11. Портрет Гавриила Державина. Сальватор Тончи. 1801, Иркутский государственный музей. Поэт изображен в соболиной шубе и шапке, на фоне Иркутска. Державин никогда не был в Сибири.

Русский роман часто изображал любовь между партнерами, не совпадающими в расовом или социальном отношении, представляя смерть одного из них как жертвоприношение, которое раскрывает глубокую динамику исторической ситуации (см. главу 11). В ситуации внешней колонизации таким сюжетом, отлично известным и европейской романтической традиции, была любовь имперского офицера и туземной красавицы. В «Кавказском пленнике» Пушкина и «Бэле» Лермонтова любовь фатальна для страстных, благородных дикарок, а их любовники, столичные дворяне, оказываются (и прямо называются) виновниками их гибели. В поэме Пушкина романтический герой едет на Кавказ за «веселым призраком свободы», но попадает в плен к горцам, которые держат его в цепях, как аманата. Раненого, его выхаживает черкешенка, которая под конец поэмы жертвует собой, чтобы помочь ему бежать. Он переплывает реку, служившую границей между черкесами и русскими, и оглядывается назад: его черкешенка бросилась в воду, по которой еще расходятся круги. Хороший пловец, он мог бы, наверно, спасти ее, но он уходит в русский лагерь. Более сложна фабула «Бэлы», но и там русский офицер сначала соблазняет горскую красавицу, а потом предает ее, и она умирает в мучениях. Эти морализирующие сюжеты, острокритические в отношении русских завоевателей, искупают или, возможно, деконструируют империалистические лозунги, которые есть в тех же текстах. Очевидное противоречие между моральным уроком любовной истории и имперской идеологией, выраженной в прологах и эпилогах, создает многослойную динамику, которая издавна притягивает критиков.

С его множественными рассказчиками, эксцентричным героем и экзотическими красавицами, роман Михаила Лермонтова «Герой нашего времени» (1840) является одним из самых почитаемых литературных памятников имперскому опыту России. Как и Лермонтов, главный герой храбро сражается в Кавказской войне. Как Грибоедов, герой умирает во время дипломатической миссии в Персию. Блестящий и неуравновешенный Печорин, которому удается сочетать боевые подвиги на Кавказской войне с любовными приключениями, чередующими русских и туземных красавиц, противопоставлен Максиму Максимычу, бедному и одинокому офицеру оккупационной армии. Прослужив на Кавказе 25 лет, Максим Максимыч открывает роман типично колониальной загадкой. Осетины перегоняют две тележки через горный перевал. Одна тележка легкая, но ее не могут сдвинуть шесть быков, другая тяжелая, но ее тянут четыре быка. Легкий экипаж принадлежит новичку на Кавказе, тяжелый – бывалому офицеру. Осетины и даже их быки используют обман и саботаж («оружие слабых», так постколониальные антропологи назовут эту тактику), чтобы одурачить русских и получить от них больше денег. «Ужасные бестии эти азиаты!» – восклицает Максим Максимыч (Лермонтов 1958: 4/10). Несмотря на это обобщение, он демонстрирует детальное знание местных обычаев. Он курит кабардинскую трубку, носит черкесскую шапку, предпочитает чеченцев осетинам и все время говорит о разных кавказских народах. Его глазами мы видим загадочного Печорина, которого он сопровождал по непостижимой Азии.

В небольшом очерке 1841 года «Кавказец», который является лучшим комментарием к «Герою нашего времени», Лермонтов дает этнографический анализ таких людей, как Максим Максимыч и другой наш знакомый, гоголевский майор Ковалев, – верных слуг империи, офицеров и чиновников армии, сражавшейся в восставшей колонии. «Кавказец» в этом очерке – российский офицер, который отменно знает и страстно любит своего врага, неусмиренные племена Кавказа. «Существо полурусское, полуазиатское», с каждым проведенным на Кавказе годом этот офицер все больше ориентализирует сам себя. Вначале он узнал о Кавказе из пушкинского «Кавказского пленника», тогда и «воспламенился страстью к Кавказу»; с тех пор он и сам собрал много сведений об обычаях, легендах и искусствах разных племен. Ему известны их вожди и родословные, а их коней, оружие и женщин он предпочитает российским. «Казачки его не прельщают, он одно время мечтал о пленной черкешенке»; но он не Печорин, и эта мечта оказалась несбыточной. Теперь русский «кавказец» искренне восхищается тем, как горцы живут, ездят на коне, сражаются в бою. Его любимое занятие в компании однополчан-«кавказцев» состоит в том, чтобы обсуждать и сравнивать между собой кавказские народы, прихвастывая собственными победами или фантазиями. «Кавказец» учил местные языки и говорит по-татарски, но плохо знает, как относиться к своей страсти к врагам-инородцам. «Наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при… заезжих из России». Лермонтов относится к изображенному им «кавказцу» с уважением, но критически: «Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного». Агент имперской власти, российский офицер на Кавказе превратился в антрополога-любителя, который чувствует соблазн перенять жизнь туземцев и не видит причин этому соблазну противостоять (Лермонтов 1958: 4/159, см. также: Layton 1994; Barrett 1999). Разница между «кавказцами» Лермонтова и «ташкентцами» Салтыкова-Щедрина, между Максимом Максимычем и майором Ковалевым в том, что первые описаны в новообретенной ими стихии колониальной жизни, а вторые застигнуты в тяжелый момент возвращения в метрополию, где привычка к насилию встречается с критической иронией, а детальные знания далекой туземной жизни не вызывают интереса даже у писателя-реалиста.

Илл. 12. Портрет военного со слугой. Карл Брюллов. 1830-е годы. Обратите внимание на восточный фон, различие костюмов и внешнее сходство офицера и слуги.

Изощренный Лермонтов одинаково дистанцировался и от разрушительного снобизма Печорина, и от наивного ориентализма Максима Максимыча. Однако на протяжении долгого XIX века все большая часть русской литературы и мысли стала отдаваться соблазнам туземной жизни, и чаще всего в отношении русского населения. Отказаться от привилегий высших сословий и слиться с простым народом – в этом все чаще видели миссию образованного класса. Исторически тяготение русских «кавказцев» и «ташкентцев» к нерусским народам империи – устойчивый сплав насилия, знания и любви – предшествовало обильной «народнической» литературе второй половины XIX века и политическому «хождению в народ» (Hokanson 1994).

Около 1820 года балтийский немец на службе в российском флоте, капитан Фердинанд Врангель, по пути в Русскую Америку посетил Якутск. Там он застал большую ярмарку, где меха обменивались на зерно, табак и водку. Все русские в этом городе занимались пушной торговлей; охотники, ремесленники и возчики в городе были якутами. Большинство их было крещеными, и даже иконы в пяти церквах города были написаны якутами. Тем не менее, отмечал Врангель, они сохраняли и обычаи шаманизма. Богатые русские семьи нанимали якутских нянь для своих детей. Многие здесь были смешанного происхождения и говорили по-якутски и по-русски, да и выглядели одинаково: и русские, и якуты носили традиционную меховую одежду, которая помогала выживать в арктическом климате. Похожей была и их диета: сухая рыба перерабатывалась в муку, из которой пекли хлеб и пироги, потому что зерно было слишком дорого. Перед нами картина богатой культурной гибридизации, в которой влияния идут в обе стороны, потомки шаманов пишут православные иконы, хлеб пекут из рыбы, а светское общество вместо французского говорит на якутском:

Первоначальным воспитанием здешнего юношества объясняется с первого взгляда странным кажущееся явление, что даже в несколько высшем кругу общества якутский язык играет почти столь же главную роль, какую французский в обеих наших столицах. Это обстоятельство крайне поразило меня на одном блестящем праздничном обеде, который давал богатейший из здешних торговцев мехами в именины своей жены. Общество состояло из областного начальника, почетнейшего духовенства, чиновников и некоторого числа купцов, но большая часть разговоров была так испещрена фразами из якутского языка, что я, по незнанию его, принимал в беседе весьма слабое участие (Врангель 1841: 171).

Хотя обратная ассимиляция – не редкость в истории империй, сосуществование якутов и русских было на редкость мирным. Народ с традиционной культурой гостеприимства и иммунитетом к европейским болезням, якуты меньше пострадали от пушного промысла, чем другие коренные народы. Севернее и восточнее Якутска несколько воинственных племен, отказавшихся от выплаты ясака и других форм общения с русскими, были уничтожены. Гражданский мир в Якутске и колониальная война на Кавказе были двумя предельно различными ситуациями, но в обеих мы видим, что влияние русских на коренное население шло параллельно с обратным влиянием коренного населения на русских. Как показал Лермонтов с недостижимой для историка убедительностью, даже во время кровавой войны представители доминирующей власти восхищались нравами угнетенных и подражали им.

К середине XIX века слово «креол» стало в Сибири общепринятым. Многие сибиряки – русские, креолы и инородцы – владели двумя языками и культурами, русской и местной, смешивая их до неразличимости. Эти долгосрочные трансэтнические, часто гендер-специфичные процессы ассимиляции, гибридизации и мимесиса были продуктивны для культуры Российской империи. Ученик Ешевского Афанасий Щапов документировал эти явления в серии статей, написанных им в 1860-х годах, в сибирской ссылке (1906: 2/365 – 481). Сам сибирский креол, Щапов доказывал, что Россия возникла в результате тысячелетней «славянской колонизации» земель, которые принадлежали финнам, татарам, якутам и другим народам; всего Щапов насчитал их 111. Эта колонизация – сущность российской истории, с ней связана «вся наша правда и наша вина». Приводя примеры уничтожения тихоокеанских племен российскими казаками и матросами, Щапов полагал теперь, что более ранние славянские вторжения по всей Евразии были не менее кровавыми, просто память о них стерлась. Этим новым пониманием роли насилия и забвения в процессе колонизации Щапов поправлял своего казанского учителя Ешевского. В двух больших частях России, которые Щапов знал и любил, – в татарских землях вокруг Казани и в Западной Сибири, – русские частично ассимилировали коренное население, крестив часть туземцев, заключая смешанные браки, передавая им свои ремесленные навыки и таким образом включая их в российскую экономику. На многих примерах Щапов показал, что у российской колонизации был и обратный, доселе неизвестный аспект: русские перенимали навыки, обычаи, инструменты, одежду, язык и даже внешний вид местного населения. Современный историк приводит немало своих примеров «коренизации» русских в разных районах Сибири (Sunderland 1996).

Обобщая опыт британской колонизации Индии, историк Ранаджит Гуха (Guha 1997) предложил концепцию «доминирования без гегемонии». Эта критическая в отношении Британской империи формулировка близка к давним идеям русских мыслителей, предлагавших иные пути для Российской империи. В самом начале Высокого Имперского периода граф Уваров объяснял коллегам, что «завоевание… без исправления состояния побежденных – тщетная, кровавая мечта» (цит. по: Майофис 2008: 281); Хомяков писал о бедах, к которым ведет колонизация «без того превосходства духа, который по крайней мере часто служит некоторым оправданием завоеванию» (Хомяков 1988: 430). Лишенное культурной гегемонии, силовое доминирование британцев создавало неустойчивую ситуацию недоверия, сопротивления и вспышек насилия, характерных для британской Индии так же, как для российских Кавказа, Урала, Средней Азии. Но обратная ассимиляция, какую мы видели в Якутии и на Кавказе, добавляет к этой большой картине новые краски. В такой ситуации доминирование и гегемония не просто принадлежали разным историческим агентам, но развивались в полярных направлениях: силовое доминирование принадлежало Российской империи, а культурная гегемония, наоборот, оставалась за коренным населением и в этом виде разделялась имперскими колонистами и колонизаторами. Коллежские асессоры и армейские поручики, которых служба занесла во всевозможные углы Евразии, от Риги до Камчатки, с неожиданной легкостью, а иногда и страстью перенимали местный образ жизни. Одни брали туземных любовниц, другие нянь; следующее поколение получалось двуязычным, и в нем становились нормой смешанные браки. Российское доминирование оставалось постоянным и насильственным, а российская гегемония в этих местах не просто отсутствовала. Ее осуществляли туземцы, а русские пришельцы перенимали их образ жизни, ценили их оружие, носили их одежду, говорили на их языке. Российская гегемония была негативной величиной. Подобно температуре по Цельсию, гегемония по Грамши в России часто бывала отрицательной.

Примеры такой арифметики известны историкам, хотя описывались иначе: going native, обратная ассимиляция, коренизация, месть побежденных… В наброске своей «всеобщей истории» Гоголь описывал колонии Римской империи в выразительных терминах, которые он, сам родом из колонии, применял к ситуации в Российской империи: «Римляне перенимают все у побежденных народов, сначала пороки, потом просвещение. Все мешается опять. Все делаются римлянами и ни одного настоящего римлянина!» (1984: 6/39; Bojanowska 2007: 107). Ассимиляция среди «побежденных» народов грозила упрощением нравов, искажением иерархий, обращением прогресса вспять. Трактуемые в руссоистском, народническом, потом толстовском или даже марксистском ключах – как бегство в природу, хождение в народ, возврат к примитиву, первобытный коммунизм, – стратегии опрощения противостояли прогрессистским и колонизаторским намерениям власти. Но они могли использоваться и иначе, как оправдание российского колониализма ссылками на авторитарные традиции «диких» народов, далеких и близких. В 1819 году Михаил Магницкий был назначен попечителем Казанского университета, где обязал всех профессоров доказывать преимущество Священного Писания над наукой, заменил преподавание римского права «византийским правом» и ввел жесткий режим, который, по его мнению, отвечал имперской миссии восточного университета; впрочем, в него и до, и долго после Магницкого принимали только студентов-христиан. В это время из кругосветной экспедиции в Казань вернулся астроном Иван Симонов, подаривший университету коллекцию предметов, собранную среди маори на островах Новой Зеландии; коллекция включала большой деревянный жезл вождя. Вдохновленный этим жезлом, Магницкий писал в послании Совету университета:

Любопытно и вместе с тем утешительно, что вопреки всем неистовым теориям естественного права о равенстве и безначалии естественного человека, перед глазами нашими открытые, дикие, истинные сыны природы присылают нам непреложный знак их покорности и естественного единодержавия (Воробьев и др. 1957: 9).

История российской колонизации Сибири полна тревожных рассказов об отатаривании, отунгузивании, объякучении, окиргизивании русских поселенцев и одновременно о «культурном бессилии» и низкой «ассимиляционной способности» российских крестьян и казаков. Объездивший Сибирь Николай Пржевальский писал: «Ассимилирование происходит здесь в обратном направлении. Казаки перенимают язык и обычаи своих инородческих соседей; от себя же не передают им ничего. Дома казак щеголяет в китайском халате, говорит по-монгольски или по-киргизски… Даже физиономия нашего казака выродилась и всего чаще напоминает облик своего соседа-инородца» (цит. по: Ремнев, Суворова 2011: 166). Но и те колонисты, кто сохранил русский язык, быстро превращались в сибиряков, гордившихся своими отличиями от соотечествеников «из России». Сравнивая их с русскими крестьянами, приезжие приписывали сибирякам «сухой материализм», «сытое довольство», забвение фольклорных и общинных традиций. Во втором поколении сибирские колонисты и правда жили иначе и лучше, чем их двоюродные братья и сестры в российской метрополии. Обобщая путевые заметки и воспоминания приезжих русских, сибирские исследователи обобщают этот мотив в фигуре сравнения: «Подобно англичанину, который превратился в янки, русский превратился в сибиряка» (Ремнев, Суворова 2011: 184). Народническая интеллигенция, к которой принадлежали русские этнографы и из которой все чаще выходили российские чиновники, воспринимала эти изменения с грустью, даже скорбью.

Отрицательная гегемония могла сосуществовать с относительно мирным доминированием, как в Якутии, но ее сочетание с массовым насилием на Кавказе было обречено на провал. От Гоголя до Конрада и от Пушкина до многих поколений профессиональных ориенталистов (Березин 1858; Morrison 2008: 288) интеллектуалы по обе стороны колониальной пропасти – колонизованные и колонизующие – считали такую ситуацию бесперспективной. Они удивлялись российской неспособности дать покоренным народа позитивные образцы, привлекательные для них культурные формы, действительно нужные им товары и другие элементы высшей цивилизации. Но, как мы знаем в наш постколониальный век, другие цивилизации – британская, французская и прочие – тоже оказались не очень способны играть эту высокую роль. Готовность русских ассимилироваться среди покоренных народов, однако, давала шанс парадоксальной надежде, что русские обладают уникальным для имперской нации видением мира – смиренным, отзывчивым, космополитичным. Хотя эту идею обычно ассоциируют с пушкинской речью Достоевского (1880) и с ее поэтическим развитием у Блока (1918), она развивалась на протяжении всего Высокого Имперского периода. Опережая развитие этой идеи, западник Карамзин возражал против нее в национальном ключе:

Истинный Космополит есть существо метафизическое или столь необыкновенное явление, что нет нужды говорить об нем, ни хвалить, ни осуждать его. Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с отечеством: любим его, ибо любим себя (1989).

И наоборот, создавая в 1840-х годах всеобщую историю миграций, славянофил Алексей Хомяков пытался увидеть в этой ситуации «открытости» и «космополитизма» особенность и преимущество российского пути колонизации:

Ни один Американец в Соединенных Штатах… не говорит языком краснокожих… И даже флегматический толстяк болот Голландии смотрит в своих колониях на туземцев, как на племя, созданное Богом для служения и рабства, как человекообразного скота, а не человека… Русский смотрит на все народы, замежеванные в бесконечные границы Северного царства, как на братьев своих, и даже Сибиряки на своих вечерних беседах часто употребляют язык кочевых соседей своих, Якутов и Бурят. Лихой казак Кавказа берет жену из аула Чеченского, крестьянин женится на Татарке или Мордовке, и Россия называет своей славой и радостию правнука негра Ганнибала, тогда как свободолюбивые проповедники равенства в Америке отказали бы ему в праве гражданства (1871: 1/107).

 

Фейерверки

Доминирование может быть эффективным как при наличии общего языка, веры и образования, так и без них. Гегемония невозможна без общей культуры, разделяемой колонизованными и колонизаторами с их разными слоями, расами и сословиями. Российская империя экспериментировала в течение двух столетий, комбинируя эти процессы на основе развивавшихся технологий. Важнейшим из факторов, помогших этой империи захватить и контролировать огромные пространства Евразии, был порох. Огнестрельное оружие было двигателем российской колонизации, начиная со взятия Новгорода и Казани и до Сибири, Аляски и Средней Азии. Благодаря его двум характеристикам – поражающей силе и легкости контроля над его распространением – государство смогло монополизировать насилие на огромной территории. Британскую империю создал парус, Российскую – порох.

В определенных ситуациях порох, универсальная субстанция доминирования, обеспечивал и гегемонию над сердцами и умами подданных. В редкие мгновения ритуального единения салюты и фейерверки создавали официальный язык, объединявший неграмотных и образованных, владевших менявшимися языками империи и тех, кто их не знал. Своей способностью подражать стихиям фейерверки позволяли империи говорить с подданными на языке света, движения и звука, который был уникально свободным от культурной специфики.

Начиная с Петра I фейерверки демонстрировали подданным мощь и красоту империи. Переполненные аллегорическими значениями, они поражали всех, хотя только владевшие высоким языком культуры могли расшифровать их скрытые послания. Стихи и эмблемы высвечивались, вертелись и взрывались в небе, позволяя ритуалам империи подражать деяниям бога-громовержца. Петр видел педагогическую связь между фейерверками и огнестрельным оружием: привыкши к фейерверкам, подданные будут меньше бояться пушек, говорил он. Создание фейерверков было одной из основных функций Императорской Академии наук в Санкт-Петербурге: таким способом Академия доказывала свою пользу для государства. Размах фейерверков был поистине современным: в 1732 году на Неве за две минуты были зажжены 30 тысяч факелов (Сариева 2000: 89). Регулярные фейерверки были одним из немногих событий в имперской России, в которых элита соединялась с массами, – первым средством массовой коммуникации. Празднуя победу над шведами в 1710 году, пылающий российский орел запускал ракету в горящего шведского льва. Фейерверки изображали битвы, пейзажи, карты и показывали другие образы колониального завоевания – турецкие крепости, шведские корабли, а однажды, в 1748-м, даже сибирский кедр (Werrett 2010). Фейерверк на коронации Екатерины II в числе прочего содержал «аллегорический образ России», который сопровождался салютом из 101 орудия (Wortman 1995: 1/118). В 1789 году появилась инструкция, как самому сделать фейерверк; она была предназначена дворянам, желавшим поразить этим зрелищем собственных дворовых (Сариева 2000). В 1857 году Николай Игнатьев путешествовал с отрядом казаков по Средней Азии. Когда его атаковали туркмены, он разогнал их, запустив фейерверк: кочевники были так поражены «дьявольским огнем», что «молили о прощении» (Stead 1888: 272), с похожей историей мы познакомимся и в «Очарованном страннике» Лескова (1872). Андрей Болотов, российский офицер, изучавший философию и пиротехнику в Кенигсберге, тонко определил функцию фейерверка: «Самою пышностию оного ослепить народ подлый» (1986: 448).

Созданные человеком образы рая, фейерверки иллюстрировали самую сложную доктрину имперской философии – власть изменять природу и возвышать культуру чистой волей суверена. Процесс такой сублимации еще более впечатлял тех, кто знал, как в России производили порох – в буртах, куда сваливали навоз и золу, поливая сверху мочой. До изобретения радио и кино, а может и вообще никогда, человечество не знало более универсального – межэтнического, трансъязыкового, межсословного – опыта, чем фейерверк. В этих шумных и красочных представлениях была энергия, которая могла, пусть на мгновение, объединить свободных и рабов, бедных и богатых, ученых и безграмотных. Огнестрельное оружие было средством доминирования, фейерверк – средством гегемонии. Но оружие стреляло всегда, а фейерверки по праздникам.

Илл. 13. Фейерверки в честь Екатерины во время путешествия в Крым. Неизвестный художник. 1780

«Пороха в России что песка», – шутил датский посол при дворе Петра I (Juel 1899: 257). По мере того как предприимчивые подданные империи подрывали ее монополию на порох, оружие и фейерверки, заканчивался и Высокий Имперский период. Порошок, которым побеждали врагов и праздновали победы, сгодился и на то, чтобы убивать императоров и уничтожить империю.

 

Глава 7

Дисциплинарные шестерни

 

Центральная тема в российской мысли XIX века и важный предмет исследований советских историков – крепостное право утратило прежнее значениe в постсоветской историографии. Как это нередко бывало в исследованиях России, изменение интересов произошло параллельно в российской и в западной науке. Чтобы оценить это явление, стоит подумать о контрасте между процветающими исследованиями рабства и расы в США и несуществующими работами о крепостном праве в современной России.

Лучшим исследованием в этой области остается давняя уже работа американского историка Стивена Хоча, который изучил архив большого поместья недалеко от Тамбова. Согласно данным Хоча, в начале XIX века производительность труда и питание крестьян под Тамбовом были не хуже, а иногда и лучше, чем в среднем по Германии или Франции. Различие заключалось в мотивации труда, правах собственности и принципах управления. Ни земля, ни доля производимого продукта не принадлежала крепостным, и заставить их работать могли только телесные наказания, которые применялись постоянно. По данным Хоча, за два года, 1826-й и 1827-й, 79 % мужчин в имении подверглись порке хотя бы один раз, а 24 % – дважды. За более серьезные нарушения крестьянам еще и выбривали полголовы (Hoch 1989: 162).

Тамбов был основан в 1636 году как форпост Московской колонизации – передовая крепость для защиты от кочевых племен, владевших этими землями до русского вторжения, и база для дальнейшего продвижения на юг Русской равнины. Значит, основание Тамбова приходится на то же время колониальной экспансии, что основание Вильямсбурга (1632), первой столицы Вирджинии, и Кейптауна (1652) в Южной Африке. Под Тамбовом, однако, проблемы с безопасностью и транспортом долго не позволяли установиться устойчивому землепользованию. Становление экономики плантационного типа, рассчитанной на вывоз урожая, затянулось на два столетия. В начале XIX века поместье князей Гагариных, которое изучал Хоч, все еще было слишком далеко от рынков. Чтобы доставить зерно к речной гавани, уходили недели, транспортировка в Москву занимала месяцы. Однако земля была плодородной, и Гагарины переселяли в это поместье крестьян из своих нечерноземных поместий. Насильственные переселения продолжались и в XIX веке, потому что демографический рост в поместье не компенсировал убыль населения от рекрутских наборов и бегства крепостных (Hoch 1989: 5). Хотя поместье было относительно благополучным, оно не выдерживало имперского бремени.

Странно, конечно, считать Тамбов – вошедший в пословицу символ российской глубинки – колонией. Но землю, захваченную в эпоху географических открытий, принудительно заселенную во имя прибыли, возделывавшуюся под угрозой розог, повсюду в мире назвали бы колонией. Историки русского крестьянства редко рассматривали его в колониальной перспективе, но и в этой области есть примечательные исключения (Rogger 1993; Frank 1999).

 

Колоны и крепостные

Владение крестьянами как собственностью было узаконено в России в связи с событиями, вошедшими в историю как Смутное время (1598–1613). Этот кризис, ненамного опередивший Тридцатилетнюю войну (1618–1648) в Европе, тоже включал межконфессиональный конфликт, гражданскую войну с иностранным участием, знаменитые случаи ложной идентичности и в конечном итоге крушение государства (Dunning 2001). Будучи частью общеевропейского «кризиса XVII века», ситуация в России была спровоцирована распадом ресурсозависимой экономики (см. главу 5). В отсутствие пушнины и серебра единственной валютой, доступной государству, оставалась земля. Но экспортировать ее было нельзя, и получить с нее прибыль было трудно. Трехпольная система земледелия – необходимое условие урожайности в Центральной России – требовала длинных циклов, в течение которых крестьян надо было удерживать силой (Confino 1963). С появлением пороха у служилых людей появилось решающее преимущество над крестьянами: теперь небольшой отряд, вооруженный мушкетами или пищалью, мог справиться с толпой крестьян, махавших топорами и косами (Hellie 1971; Pettengill 1979). Импорт огнестрельного оружия больше способствовал возникновению крепостного хозяйства, чем любые экономические соображения. Но чтобы насилие превратить во власть, нужны институты. Таким институтом, сформировавшим облик России Нового времени, стало крепостное право.

В то время как в Западной Европе крепостные становились фермерами, арендаторами или, если им не везло, батраками, в Пруссии, Польше и России свободные крестьяне становились крепостными. Некоторые историки рассматривают это «второе закрепощение» как результат возросшего в это время сельскохозяйственного экспорта (Bideleux, Jeffries 2007: 162). Действительно, некоторые восточноевропейские земли становились поставщиками зерна и скота западным соседям. Такие процессы имели место на Балтике или в Карпатах, но не в России, где у землевладельца просто не было возможностей вывезти урожай. Даже после захвата Риги и строительства порта в Петербурге экспорт российского зерна через балтийские порты был сильно ограничен, а до этого он был практически невозможен. Пока не стали доступны порты Черного моря и не распаханы прилежащие степи, что случилось в середине XVIII века, основными предметами сельскохозяйственного экспорта из России были пенька и лен, которые англичане столетиями закупали в Архангельске. Крепостное право, однако, появилось не вокруг Архангельска, а во внутренних провинциях России, где об экспорте стали думать только с появлением железных дорог. Василий Ключевский (1913) показал, что чем ближе губерния находилась к Москве, тем выше в ней был процент крепостных. Историк полагал, что пояс крепостного населения вокруг Москвы отвечал потребностям ее обороны, а не экономики.

Миллионы крепостных были русскими и православными, и как бы мы ни определяли центр этой империи – географически, религиозно, этнически, – чем ближе к нему, тем больше было крепостных. В личном владении помещиков оказались белые по расе, русские по языку, православные по вероисповеданию крестьяне центральных областей России. Крепостных в помещичьем владении почти не было в Северной России и в Сибири. Не было их и среди калмыков, казахов, евреев и северных народов, почти не было среди татар и очень мало – среди русских староверов и сектантов (Kappeler 2001: 30). Никакая теория не объяснила такую избирательность русской несвободы. Ни церковь, ни государство, ни интеллигенция не сформулировали чего-либо подобного расовой мифологии американских плантаторов, согласно которой африканцы по своему характеру подходят на роль рабов, а коренные народы Америки не подходят (Nash 2000). Но практика закрепощения была вполне в русле невысказанной и, несомненно, русофобской идеи, что именно и только православные русские подходят на роль крепостных. Много позднее освобождение крестьян шло в том же ключе. Великие реформы середины XIX века были сначала опробованы на периферии империи, в балтийских и польских землях, где крепостными бывало и русское, и нерусское население, а потом применены к ее центру. За долгую историю крепостного права крестьяне внутренних губерний были порабощены раньше и в гораздо больших пропорциях, чем крестьяне имперской периферии, и освобождены они были позже.

В сравнительном исследовании рабства американский историк Орландо Паттерсон определяет российское крепостное право как «основанное на радикальном исключении»: крепостного считали «внутренним ссыльным», лишенным защиты закона и личных прав. В то время как мифология рабства часто оправдывала его иноземным или иноверческим происхождением рабов, которых считали потомками пленных и представителями низших рас, Православная церковь поощряла закабаление православных православными, но не объясняла их неравенство: «Россия – единственная христианская страна, где церковь не определяла раба как обращенного неверного». Рабство требует конструирования культурной дистанции между господином и рабом в терминах стабильных различий, которые нельзя сменить или подделать, – расовых, религиозных, языковых. Но вместо того чтобы оправдать свою власть, представив крепостного пленным иностранцем или его потомком, российский крепостник «поступал наоборот: называл сам себя иностранцем благородного происхождения» (Patterson 1982: 43–44). Рюрикович из древнего рода или служака-петровец, типичный помещик держал сотни или тысячи крепостных в состоянии социальной смерти. С 1649 по 1861 год крепостных можно было законно покупать, продавать и закладывать, пусть в большинстве случаев не поодиночке, а семьями. Крепостные не могли заключать договоры, быть свидетелями в суде или жаловаться на хозяина. У них, однако, оставалось право на жизнь. Помещики могли и, с точки зрения государства и церкви, должны были заставлять крепостных работать любыми способами; они лишь не могли убивать их.

Российские помещики получали от своих владений экономические блага, которые можно было измерить в цифрах, и другие блага, неизмеримые и невыразимые. «Управляя государством как сатрапы или колониальные чиновники» (Frank 1999: 8), землевладельцы кормились трудом своих крепостных, получая от них продукты питания и все остальное, что могла дать земля, и поощряли крестьян везти свои изделия на рынок, собирая с их доходов оброк и другие подати. Если дворянам не удавалось получить доход с имения, государство выдавало им субсидии, беря их земли и крепостных в залог и таким образом гарантируя выживание поместий и их владельцев. Экономические выгоды от крепостных поместий были ненадежными, и извлечь их было все более трудно; зато другие блага – демонстративное потребление, сохранение образа жизни, различные привилегии власти – были гарантированы империей. Огромные масштабы и внеэкономическая природа отличали крепостное право от американского рабства (Kolchin 1987). Растянувшиеся на десятки и сотни верст, населенные сотнями и тысячами «душ», земли российской знати были по сути дела некоммерческими предприятиями. Когда черные рабы не приносили прибыли, плантаторы не держали их из поколения в поколение; но именно это происходило с миллионами крестьян из тысяч имений в Высокий Имперский период. Удерживать крепостных, несмотря на финансовые потери, было не исключением, а правилом. С начала XIX века империя предлагала дворянам закладывать земли вместе с крепостными в государственных банках. Залоговые суммы редко выплачивались; государство конвертировало их во внешние долги и инфляцию. К 1856 году почти 2/3 крепостных мужского пола (6,6 миллиона душ) были заложены, но продолжали принадлежать прежним владельцам; имения, конфискованные за долги, исчислялись несколькими десятками (Pintner 1967: 37–42). Выплачивая дворянству огромные займы под залог крепостных, правительство отказывало в кредите торговцам и промышленникам. Большую часть своей истории империя ограничивала индустриальное развитие в пользу непроизводительного крепостного сельского хозяйства.

Крепостные субсидировали империю, а империя субсидировала крепостничество. Эта политика, доведенная до совершенства министром финансов Егором Канкриным (1823–1844), вызывала насмешки многих историков, особенно марксистов. Однако и советские колхозы часто не окупали себя, и тогда государство поддерживало их и уж во всяком случае их управленцев. В XXI веке, когда европейские фермы примерно треть своих доходов получают от государства, у Канкрина найдутся сторонники. В центральных регионах России крепостное право было механизмом социальной политики; его сохранение диктовалось сословными интересами дворянства и дисциплинарными интересами империи (Moon 1999). Аргументы в пользу сохранения крепостничества ссылались на задачи сохранения дворянской доблести, семейных ценностей, народной культуры и природного окружения – экологический консерватизм позапрошлого века.

Начиная со Смутного времени механизм предоставления земель во внутренних областях России был примерно таким же, каким он был в то время во многих частях колониального мира, от Вирджинии до Новой Зеландии. Захваченная или опустевшая, земля рассматривалась как terra nullius, и служилые люди получали ее в оплату их услуг государству. Но им нужнее были деньги, а чтобы заработать на этих землях, владельцам нужна была рабочая сила. Ее можно было найти на месте или привезти издалека. В любом случае новым землевладельцам приходилось использовать институты принуждения, а выбор их невелик, от рабства до крепостничества с отдаленной перспективой найма или арендаторства. Соловьев и Ключевский считали, что общей причиной крепостного права была низкая плотность населения, и с ними согласны современные экономисты (Domar 1970; Millward 1982). Важны, однако, детали. Были колонизованные земли (например, Австралия, Сибирь или Новороссия), которые были недонаселены, и людей туда привозили издалека. Но были и такие, как Индия или Центральная Россия, где рабочая сила была доступна; тогда крестьян приходилось охранять, чтобы они не покидали родные места, и принуждать к работе.

Но внешняя колонизация тоже нуждалась в крестьянском труде. Помещики имели право переселять своих крепостных на новые земли или покупать крепостных с тем, чтобы пригнать их к месту нового поселения. В XVIII – начале XIX века такие насильственные переселения крепостных были массовыми и дорогими операциями (Sunderland 1993). Поскольку без надежды на прибыль никто не стал бы переселять, охранять и кормить сотни семей, массовые переселения меняли природу крепостного права, подчиняя его экономической рациональности. Ведущий историк-марксист 1920-х годов Михаил Покровский признавал развитие «плантационного крепостничества», ориентированного на производство, вывоз и продажу сельской продукции, только начиная с XIX века (2001: 10; Кагарлицкий 2003). Самый важный русский роман о крепостном праве – «Мертвые души» Гоголя – посвящен именно проекту переселения, который высмеивается здесь в целом и в деталях.

В одной из своих главных работ, «Происхождение крепостного права в России» (1885), Василий Ключевский доказывал, что крепостное право не было введено государством, а сложилось в итоге частных сделок, в которых крестьяне-арендаторы не могли внести плату за землю и возвратить землевладельцам долги (1956: 7/245). Взамен они заключали пожизненные договоры, закладывая личную свободу или продавая ее, и эти договоры были узаконены государством. В качестве модели для такого рассуждения Ключевский выбрал римский «колонат», как его определял французский историк-античник Фюстель де Куланж, чьи работы переводили коллеги Ключевского по Московскому университету. Учитель великого социолога Эмиля Дюркгейма (см. главу 11), Куланж доказывал, что в позднем Риме и Византии колонат был промежуточным звеном между рабством и свободным земледелием. Римский колонат вырос из долгового обременения крестьян. Когда свободные крестьяне становились колонами, они и их потомки принадлежали господам, свобода их ограничивалась, их можно было купить и продать (Куланж 1908). Как и русские крепостные, римские колоны трудились и в новых колониях Рима, и в исконных итальянских землях. В этимологическом и историческом отношении эти колоны стояли у самых истоков колоний и колониализма. К тому же исследования Куланжа, как и его столь же знаменитых английского и русского коллег, Генри Мэна и Василия Ключевского, находились под влиянием новостей об аграрных порядках в колониях, прежде всего в относительно лучше изученной британской Индии (Morris 1900: 1/6; Mantena 2010b).

Закрепощение русских русскими было механизмом внутренней колонизации со многими ее характерными функциями – режимом управления населением, способом освоения территории, производственным институтом и, наконец, биодисциплинарным методом, обеспечивавшим воспроизводство человеческих популяций. Не прибыль, а порядок были главной задачей крепостной колонизации; не производство товаров, а воспроизводство населения и колонизация территории были ее целью; не развитие, а принуждение были ее методом.

 

Немецкие колонии

В 1763 году, силой захватив российский трон и окончив Семилетнюю войну, Екатерина II издала новый Манифест, призывавший иностранцев переселяться в Россию и обещавший им существенные выгоды: бесплатную землю, освобождение от воинской службы, субсидии на переселение, беспроцентные займы и освобождение от налогов на 30 лет (Bartlett 1979: 3). «Колонистам», как официально именовались приехавшие, гарантировалась свобода вероисповедания. Тем из них, кто решит основывать мануфактуры (Манифест называл их «капиталистами»), было дополнительно обещано право приобретать крепостных. К Манифесту был приложен длинный список предлагаемых для колонизации земель, от Западной России до Сибири: новые колонии должны были освоить эти «пустующие земли», вытесняя или ассимилируя туземцев. Теперь здесь, во внутренних землях и на окраинах, империя будет осуществлять цивилизаторскую миссию. Проект иностранных колоний был связан со смутными надеждами Екатерины отменить крепостное право. По замыслу, иностранные или российские колонисты должны были со временем заменить крепостных в помещичьих имениях. На деле такой эксперимент был проведен лишь в нескольких поместьях, принадлежавших императорской семье (Bartlett 1979: 92). Для приема колонистов Екатерина создала специальную Канцелярию, которую возглавил ее фаворит Григорий Орлов, герой Семилетней войны. Как Орлов пояснял в своем отчете Сенату в 1764 году, в результате его успешной работы «Россия отныне не будет представляться столь чужой и дикой, как доселе, и значительное против нее предубеждение незаметно исчезнет» (Свод 1818: 5/128).

После Вестфальского мира немцы стали чем-то вроде колониального товара; их покупали, нанимали или переселяли по всему земному шару. Англия наняла немецких солдат, чтобы подавить восстание в Америке; Екатерина отказалась предоставить русских солдат, несмотря на выгодное британское предложение (Старцев 1995). Приглашая французских кальвинистов в Берлин, Пруссия переселяла немецких колонистов в осушенные земли на Рейне, и Екатерина стремилась превзойти эти успехи Фридриха. Приглашенные или нет, в Россию приезжали иностранные советники, чтобы помочь амазонке-императрице в ее деле просвещения неведомой страны. Французский авантюрист, впоследствии известный писатель Бернарден де Сен-Пьер прибыл в Россию в 1762 году с планами создать «европейскую колонию» к востоку от Каспийского моря. Эта колония должна была усмирить коренные народы «силой примера или оружия» и, возделав «пустующие земли», начать торговлю с Индией; правда, Индия была далеко за горами. Бернарден просил у Екатерины II заем 150 тысяч рублей, но денег не получил. Он потом прославился романом «Поль и Виргиния», действие которого происходит на французском Маврикии. Перед смертью в 1814 году писатель начал работу над большим романом о Сибири. Действие его происходит в 1762 году, как раз когда Бернарден был в России. Переворот, приведший к власти Екатерину, он называет «революцией» (Cook 1994, 2006). Другой предприимчивый француз, аббат Рейналь, пояснял в «Истории обеих Индий»:

Лучше всего [для России] было бы выбрать одну плодородную губернию и… пригласить туда свободных людей из цивилизованных стран…Оттуда ростки свободы распространились бы по всей империи…Мы не можем приказать русским сделаться свободными, но должны приобщить их к сладким плодам свободы (Raynal 1777: 248).

Впоследствии Рейналь посетил Санкт-Петербург и встретился с Екатериной, но «Обе Индии» не нашли у нее отклика. В 1765 году императрица пригласила в Россию благонадежного немца, пастора Иоганна Рейнгольда Форстера, чтобы тот рассказал Европе о новых колониях на Нижней Волге. Приехав в Россию вместе с юным сыном Георгом, Форстер нанес колонии на карту и помогал в работе над их уставными документами (Bartlett 1979: 100). В Санкт-Петербурге ходили слухи, что он стремится основать свою собственную колонию (Dettelbach 1996: 28). За работу в России ему так и не заплатили, но составленные им карты волжских колоний опубликовало лондонское Королевское общество, что стало первым научным достижением Форстера (Forster 1768). Для его сына Георга первой работой стал перевод из Ломоносова, выполненный в возрасте 11 лет. Оба Форстера впоследствии прославились, приняв участие во второй экспедиции капитана Джеймса Кука.

Внимательная к публичному освещению своих действий, Екатерина не колебалась, называя организованную государством иммиграцию европейцев в Россию «колонизацией», земли, которые они возделывали, – «колониями», а своих новых подданных – «колонистами». Что подвергалось колонизации? Российская империя. Кто колонизовал ее? Европейские поселенцы. Чьей властью и в чью пользу? Российской империи.

За образец Екатерина и ее фаворит Орлов взяли колонизацию Рейнской области, недавно осушенной и освоенной Фридрихом Великим (Blackbourne 2007). С его успехами Орлов мог сам ознакомиться, участвуя несколькими годами ранее в войне с Пруссией. Конкурируя с Фридрихом за стабильный приток колонистов, Екатерина предлагала им лучшие условия. Получив деньги, многие колонисты исчезли в степи, но одна группа поселенцев все же спасла проект. Эти люди были последователями радикальных течений эпохи Реформации и сторонниками весьма своеобразного образа жизни – наверно, одними из самых странных людей в европейской истории. Преследуемые во многих странах, но отказавшиеся от ответного насилия, они обрели в России то, что давно искали, – целинные земли, которые давал и Фридрих, и освобождение от воинской службы, чего он не обещал. Организованные сектантские общины гораздо лучше приживались на новом месте, чем отдельные искатели приключений. Самые большие и успешные колонии – процветающие города на Волге и дочерние колонии на юге России – основали моравские братья; они известны также как гернгутеры от названия саксонской деревни Гернгут, где граф Николаус фон Цинцендорф поселил в 1720-х годах этих сторонников Яна Гуса. Александр I был особенно к ним благосклонен, лично посетил Гернгут и предоставил моравским братьям земли и привилегии в Прибалтике, которых они, правда, быстро лишились. Будучи активными миссионерами, они обратили в свою веру тысячи крестьян-эстонцев и играли важную роль в столице империи. Пережив свои лучшие времена в начале XIX века, моравские братья еще долго сохраняли свое необычное влияние. Александр Головнин, министр просвещения (1861–1866), писал в воспоминаниях: «Во мне осталось много от детства, от квакеров, от гернгутеров» (2004: 53). О моравских братьях часто упоминал Лев Толстой, ценивший их учение о ненасилии и физическом труде; в детстве он их называл, по созвучию и с иронией, «муравейными братьями».

Илл. 14. Первое издание карты германских колоний в Поволжье Иоганна Рейнгольда Форстера, впоследствии участвовавшего в кругосветном путешествии капитана Дж. Кука.

Иммигранты прибывали на корабле в Кронштадт и там присягали на верность императрице. Затем их распределяли по обширным, малоизвестным землям за тысячи верст от Петербурга. Под конвоем их перевозили вверх по Неве, через Ладожское озеро в Новгород, повторяя древний маршрут Рюрика, история которого могла быть им известна. Много лет спустя Готлиб Бератц, приходской священник на Волге, начинал свою историю немецких колоний в России с упоминания о Рюрике, «норвежце немецкой крови», что должно было доказать читателю, что Россия всегда была гостеприимна к иностранцам (Beratz 1991: 2; пастор Бератц был расстрелян большевиками под Саратовом в 1921 году). Из Новгорода колонисты шли или ехали сушей до Волги и дальше сплавлялись вниз по течению. Путь от Санкт-Петербурга до Нижней Волги занимал много месяцев; многим пришлось зимовать в дороге. Тем не менее план Екатерины был настолько успешен, что в 1766 году правители нескольких германских земель запретили своим подданным эмиграцию. Но она продолжалась, и после аннексии Россией Крыма в 1774 году из Пруссии переселилась еще одна большая и странная религиозная группа – меннониты. Около 1818 года из Германии прибыли особого рода пиетисты, которые хотели встретить ожидавшийся ими конец света там, куда Ной привел свой ковчег, – в горах Кавказа. Отдельные группы немецких колонистов осушали болота около Санкт-Петербурга; им в этой работе помогали английские квакеры. В Саратове и Екатеринославе были созданы имперские администрации «по делам колонистов». Дочерние колонии основывались в разных местах, от Кавказа до Алтая.

Неожиданный союз между воинственной империей и протестантами-пацифистами требует объяснения. Империи было выгодно, чтобы ее внутренние колонии строились по принципу закрытой общины. С согласия государства члены колонии были прикреплены к ней юридически и экономически; покинуть такую общину было сложно, уходящий не получал ни доли собственности, ни прав наследства. Коммуна самоуправлялась, и главным контактом государства с ней было налогообложение, которое было более эффективным, когда его единицей была община, а не отдельные «души». На целинной земле и во враждебном окружении преуспевали люди, которых соединяли сильные внеэкономические отношения, а также необыкновенная трудовая этика и совсем необычные нормы общежития. Моравские братья не имели личной собственности. Земля, скот и доходы принадлежали всей общине и никому в отдельности. Колонисты жили в общежитиях, разделенных по полу, – мужчины отдельно, женщины отдельно; супруги встречались по расписанию, одобренному старейшинами. Дети тоже жили отдельно под особым присмотром, и родители посещали их в назначенные дни. Повинуясь старейшинам во всем, включая выбор супруга (который в некоторых общинах решался по жребию), эти люди совместно принимали пищу, отдыхали за хоровым чтением Священного Писания и возделывали землю с поразительной эффективностью. На Волге их города, сады и поля выглядели островами процветания и порядка. Как и хотела Екатерина, они влияли на своих соседей – православных русских, татар-мусульман и калмыков-буддистов. Некоторые русские секты Поволжья и Крыма заимствовали радикальные верования гернгутеров. Но и недовольство среди отдельных колонистов также было высоким. Когда Пугачев громил волжские колонии в 1774 году, около ста немцев присоединились к восстанию (Beratz 1991).

Сто лет спустя население внутренних немецких колоний в Российской империи достигло полумиллиона. Примерные налогоплательщики, немцы не смешивались со своими соседями, но те перенимали их язык, навыки и технологии, а иногда и верования. В некоторых немецких семьях дети вырастали двуязычными; их вклад в русскую культуру был огромным и остается недооцененным. Моравские братья построили Сарепту, переросшую в город, более известный как Царицын, Сталинград и Волгоград. Эдуард Губер (1814–1947), родившийся в маленькой колонии на Волге, первым перевел «Фауста» Гете на русский язык. Работая в Сарепте, Исаак Якоб Шмидт перевел Новый Завет на калмыцкий и монгольский языки (Benes 2004). Родившийся в Сарепте в семье полицейского-гернгутера Яков Гамель стал знаменитым путешественником и пионером фотографии в России. Колонии обеспечивали работой российских интеллектуалов, включая самого Пушкина, который в начале 1820-х годов служил в администрации южных колоний.

Знакомство с другой жизнью внутри России оказало влияние на русских радикалов XIX века. Один из их лидеров, Николай Чернышевский, вырос в Саратове – столице немецких колоний на Волге. В гимназической юности его друзьями были Павел Бахметев, сын местного помещика, и Александр Клаус, сын немецкого органиста (Эйдельман 1965). Чернышевский был арестован, написал в тюрьме свой утопический роман «Что делать?» и был сослан в Якутию. Бахметев переселился в Новую Зеландию, чтобы основать там утопическую коммуну. Клаус стал главой администрации саратовских колоний, а в 1869 году написал книгу с провокационным названием «Наши колонии». Не менее радикальным способом, чем Чернышевский, Клаус сделал свой народ – немецких колонистов в России – примером для русских крестьян. Клаус предлагал регулировать жизнь крестьян после отмены крепостного права по образцу общин немецких сектантов в Поволжье. Отрицая либеральную идею индивидуальных прав, Клаус противопоставлял ей систему владения землей у меннонитов и других сектантов. Прибыв в Россию, они получали землю в коллективное, а не индивидуальное владение. Они могли покинуть колонию, но не забрать свою долю в коллективной собственности. Поэтому из немецких колоний уходили немногие, и уж точно намного реже, чем крестьяне, бежавшие из своих общин после освобождения. Крупный российский чиновник, Клаус (1869) предлагал законодателю перенести эту структуру коллективной собственности с общин немецких сектантов-колонистов на российские земельные общины. Его книга стала продолжением необычной традиции, в которой социальный утопизм XIX века соединялся с наследием радикальной Реформации XVI века. На деле этот меннонитский рецепт для России был недалек от революционного евангелия Чернышевского. Одноклассник Клауса, он предрекал грядущий скачок от русской общины прямо в социализм, опираясь на сильно преувеличенные особенности крестьянской общины, которые воспринял по аналогии с лучше знакомыми ему общинами немецких сектантов. Россиян впечатляла уникальная жизнь этих внутренних колоний, и в них еще долго находили практический образец лучшей жизни. И Ленин, и Троцкий росли в таких колонизованных землях, один среди немецких колоний на Волге, другой среди еврейских колоний в Украине.

В 1870-х годах имперское правительство нарушило давние обещания, начав призывать колонистов на воинскую службу и введя обязательное изучение русского языка в школах. В ответ многие общины – десятки тысяч сектантов – коллективно продали свои земли и эмигрировали в Северную Америку. Этнографические исследования показывают, что даже десятки лет спустя американские меннониты воспринимали своих эмигрировавших из России единоверцев как «русских» (Kloberdanz 1975).

Примерно один миллион потомков немецких колонистов остались в России, Украине и на Кавказе. Они страшно пострадали во время Гражданской войны 1917–1919 годов, голода на Волге в 1921–1922 и 1932–1933 годах и массовых депортаций 1937–1938 годов. В начале Второй мировой войны Альфред Розенберг предъявил претензии рейха на все советские земли, которые ранее принадлежали немецким колонистам; по его словам, то была территория больше всех пахотных земель Англии (Ямпольский 1994: 165). Балтийский немец, Розенберг учился инженерному делу в Москве и любил цитировать Достоевского. Наставник Гитлера в ранней нацистской организации «Реконструкция: экономическая и политическая ассоциация в пользу Востока», Розенберг стал министром по делам восточных территорий во время Второй мировой войны (Kellogg 2005). Памятью о немецких колониях можно объяснить некоторые заявления Гитлера из самых эксцентричных, как, например, такое: «Волга должна стать нашей Миссисипи» (Blackbourn 2009: 152). Так случилось, что Сталинградская битва, исторический предел немецкого наступления на Восток, развернулась на том самом месте, где некогда преуспевала Сарепта – цветущая колония, созданная в России мирными, трудолюбивыми немцами.

 

Паноптикон

В 1780 году британский морской инженер Самуил Бентам приехал в Россию по приглашению князя Потемкина, который возложил на него множество обязанностей, от строительства кораблей до варки пива. Пять лет спустя Потемкин пригласил и его младшего брата, Иеремию. Вместе братья Бентамы работали в Кричеве, одном из потемкинских поместий в только что завоеванных белорусских землях. Во владениях Потемкина иностранцы на пять лет освобождались от всех налогов и податей. Земли, где много веков жили славяне, евреи и татары, теперь заселяли колонисты, преимущественно немцы и греки. Самуил получил чин полковника российской армии, а Иеремия Бентам был при нем секретарем. Достижения британской промышленности Потемкин внедрял в своих поместьях с помощью военной силы, но Самуил был гибок и изобретателен. Он построил лодку-амфибию, которая могла идти на веслах по воде и на колесах по суше; правда, выдвижная подвеска часто ломалась. Он также сконструировал «червеобразное судно», изгибавшееся в соответствии с течением извилистых русских рек. Но величайшим изобретением братьев Бентам в Кричеве был паноптикон – строение, соединявшее функции фабрики и общежития. Замыкаясь кольцом, многоэтажное здание выходило окнами на внутренний двор, в центре которого находилась смотровая башня. Она была сооружена так, чтобы рабочие, трудившиеся в здании, всегда считали, что находятся под наблюдением, даже когда башня была пуста. Такая конструкция создавала «очевидную вездесущность» власти (Bentham 1995); упростив мысль Бентама, Мишель Фуко назвал это «паноптичностью». Два таких строения британские каменщики начали возводить в России, один в Кричеве (нынешняя Белоруссия) и другой южнее, в Херсоне (Украина). В Кричеве Иеремия Бентам написал свой трактат «Паноптикон», который принес автору славу и последователей во всем мире. Строительство паноптиконов, правда, так и осталось незаконченным из-за начала новой Русско-турецкой войны и неожиданной продажи потемкинских имений (Пыпин 1869; Christie 1993; Эткинд 2001a; Stanziani 2008).

Самуил Бентам участвовал в строительстве и другого знаменитого проекта – потемкинских деревень. В огне факелов и фейерверков, красочные декорации вдоль пути императрицы, которая плыла вниз по Днепру в 1787 году, обманывали взгляд своим великолепием. Играя с правдой, властью и зрением, оба изобретения – паноптикон и потемкинские деревни – отлично дополняли друг друга. Именно в поместье Потемкина Иеремия Бентам начал работать над своей теорией фикций, которая стала знаменитой; влияние на нее двух практических проектов, фикции наблюдения в паноптиконе и фикции изобилия на речных берегах, пока остается недооцененным. Зато слово «паноптикум» – обозримая коллекция курьезов – вошло в русский и немецкий языки, будто обобщая разнообразные интересы Бентамов.

Совершив два путешествия в Сибирь, Самуил Бентам в 1788 году предложил Потемкину еще один проект – новый путь в Новый Свет. Он хотел пересечь Сибирь с отрядом русских солдат, построить корабль на берегу Тихого океана, высадиться на побережье Америки и во главе своего отряда дойти до Нью-Йорка (Christie 1993: 253). Потемкин не проявил интереса к проекту, и мы никогда не узнаем, как только что провозглашенные Соединенные Штаты отреагировали бы на появление в глубоком тылу отряда русских солдат под командой англичанина. Бентам вернулся в Англию, но продолжал работать с русскими. По рекомендации Самуила на берегу реки Охты около Санкт-Петербурга в 1807 году был построен новый паноптикон. Здание в форме шестилучевой звезды было 12 метров в высоту, с лифтом в середине, и служило верфью и морской школой. Все пять этажей этой звезды можно было одновременно видеть с центральной башни (Приамурский 1997). На этом самом месте в начале XXI века Газпром планировал возвести свой главный офис. Возвышаясь над городом подобно гигантскому огурцу, башня должна была демонстрировать власть и вездесущность Газпрома. Этот противоречивый проект был остановлен в 2010 году.

Задуманный в России как фабрика, в Англии паноптикон пригодился как тюрьма. Иеремия Бентам покинул Россию в конце 1787 года. Много лет спустя он написал Александру I, что за два года в Кричеве он получил «самые богатые наблюдения» своей жизни. Назвав Кодекс Наполеона «всего лишь хаосом», Бентам предложил российскому императору принять новое всеобъемлющее законодательство, которое все будет построено, словно вокруг центральной башни, вокруг принципа всеобщего блага (Пыпин 1869). Прошло время, и бентамовский проект паноптикона привлек внимание Фуко. Заново открыв его миру, Фуко (2005) не упомянул, что он был изобретен в России. Придуманный британцами для российской колонии и приспособленный ими же для российской столицы, 200 лет спустя паноптикон был истолкован французом как универсальный прототип дисциплинарных практик.

 

Военные поселения

После победоносного окончания Наполеоновских войн империя начала новый колониальный эксперимент. Ветераны российской армии, взявшей Париж, возвращались домой на поселения, сочетавшие сельское хозяйство с военной подготовкой. Военные поселения – большие, организованные на научной основе, включавшие казармы, манежи и плантации, – впервые появились близ Новгорода, в самом сердце России, а затем в Украине и других местах. Примерно треть огромной армии была расселена в этих типовых городках. Обсуждались планы отправить всю пехоту на поселения на севере России, а кавалерию расселить по южным губерниям (Pipes 1950). Чтобы освободить место для поселений, располагавшиеся в этих местностях имения были скуплены по символической цене, а их владельцам пришлось уехать. Местных крестьян переселяли или смешивали с солдатами. В административных документах того времени, которые писали по-французски, новые бюрократические единицы называли «колониями», а в русскоязычных документах – «поселениями». Дальней задачей военных поселений было вытеснение крепостного права либо путем замещения помещичьих имений новыми колониями, либо путем выкупа крестьян за счет ожидавшейся прибыли. Так, в далекой паноптической перспективе внутренняя колонизация еще раз распространилась бы на всю империю.

Восприяв от Всевышнего промысла под Державу НАШУ многочисленные народы и племена, в России обитающие, положили МЫ в сердце своем пещись непрестанно, дабы каждый язык и каждое сословие благоденствовали в ненарушимой тишине и спокойно наслаждаясь правами своими. Доводить до толь вожделенного состояния каждую часть сего великого семейства составляет приятнейшее для сердца НАШЕГО упражнение, —

обращался к своим подданным Александр I в 1817 году (Высочайший Именной Указ 1818, 94). Империя рисовалась его взгляду огромной, но недорисованной панорамой, предметом непрестанной заботы и приятнейших упражнений. Положение точки Высочайшего обзора смиренно уступало позициям Всевышнего промысла, но и стремилось к ним в меру человеческих сил и технологий. Потомки увековечили это оптическое вожделение, поставив Александру, победителю Наполеона и строителю военных поселений, небывалый памятник в не любимой им столице. Подобный наблюдательной башне, он поднимал точку обзора на высоту, с которой всевидящий глаз вечно обозревает имперские дали.

Все военные колонии были объединены в одну имперскую структуру, которую возглавил артиллерист Алексей Аракчеев. В их повседневной жизни смешались разные культурные элементы. Каждая колония строилась по стандартному плану, с центральным плацем, большими общественными зданиями и пожарной каланчой. У Аракчеева в его имении эта башня было особенно высокой, поэтому один осведомленный гость назвал ее паноптиконом (Свиньин 2000: 143). Детей обучали в «ланкастерских школах», где особая роль отводилась системе взаимного обучения: старшие и продвинутые ученики помогали обучать младших или менее успешных. Изобретенные британским квакером Джозефом Ланкастером, такие школы были популярны в английских и испанских колониях. Холостяки в поселениях женились на невестах, выбранных для них начальством, хотя один очевидец утверждал, что жен выбирали по жребию, как это делали гернгутеры (Петров 1871: 159).

Военные поселения планировались как колонии на ничьей земле, создающие новое пространство, отличное от остальной России. Министр внутренних дел Виктор Кочубей писал Аракчееву, что выехать из колонии под Новгородом, переправившись с правого берега Волхова на левый, было для него все равно что претерпеть «какую-то революцию глобуса» и попасть «из области образованной в варварскую страну» (Карцев 1890: 87). И сегодня в лесах и болотах, где некогда стояли военные поселения, высятся величественные руины зданий в стиле ампир – солдатские казармы, кавалерийские манежи и военные часовни, похожие на римские храмы. До сих пор местное население не смогло разобрать эти руины на кирпичи. Иностранные колонии и военные поселения в России были связаны между собой. В конце 1810-х годов, когда оба проекта переживали свое лучшее время, во главе канцелярий, управлявших обоими проектами, стояли братья – Павел и Андрей Фадеевы. Иногда в военных поселениях помещали немецких колонистов, чтоб они давали солдатам пример в сельском хозяйстве (при этом, наверно, надо было следить и за тем, чтобы последние не дали им примера в военном деле). Военные поселения встретили гораздо большее сопротивления, чем немецкие колонии. Во время холерных бунтов 1830-х годов поселенцы убили сотни офицеров и докторов. Потом бунтарей наказывали, прогоняя сквозь строй и забивая шпицрутенами. Аракчеевщина стала синонимом деспотичного и жестокого режима; в этом значении это слово любил употреблять Ленин более чем через сто лет после смерти Аракчеева. Поселения так и не смогли кормить себя сами; в этом они тоже разделили судьбу многих колоний мира. Как и немецкие колонии в России, военные поселения внесли вклад в русскую культуру: в одном из таких поселений, под Харьковом, вырос Илья Репин; в другом, под Новгородом, служил Афанасий Фет. В 1857 году, за несколько лет до освобождения крепостных, Александр II распустил военные поселения. Земли, постройки и людей передали Министерству государственных имуществ, которое отвечало и за немецкие колонии.

Илл. 15. Кавалерийский манеж и церковь в деревне Селище Новгородской области. Часть комплекса военных поселений, построенного в 1818–1825 годах

 

Общины и шпицрутены

Одна из центральных сцен пушкинского «Онегина» включает крестьянскую песню, которую поют девушки, собирая ягоды для своей помещицы. Под угрозой телесного наказания их заставляют петь, чтобы они не ели барских ягод: «затея сельской остроты», пояснял поэт, сам имевший крепостных и любивший ягоды (Пушкин 1950: 3/66). В «Анне Карениной» помещик Левин находит решение своим экзистенциальным проблемам, кося траву вместе с крестьянами. Военное дело в XIX веке тоже состояло в производстве коллективных движений, соединяя красоту, доступную только внешнему взгляду – взгляду власти, – с телесными наказаниями. Коллективный труд был функционален для «артельных работ» (как, например, в «Бурлаках на Волге» Репина), но в сельском хозяйстве оставался необычным. Тем не менее империя выстраивала свои отношения с крестьянами не как с индивидами, а как с членами крестьянских коллективов.

Когда крестьян забирали по рекрутской повинности в армию, учить их коллективным движениям было непросто. Следуя прусскому образцу, российская армия применяла особые техники наказаний, которые были призваны сплотить солдатский коллектив. Провинившегося солдата вели между двумя рядами сослуживцев, которые били его деревянными палками определенной длины; эти палки назывались иностранным словом «шпицрутены». Кто не наносил удар товарищу, становился следующей жертвой. Наказания были публичными не потому, что за ними наблюдали зрители, а в более глубоком смысле: публика приводила их в исполнение, и каждый член этого эгалитарного коллектива вносил такой же вклад в наказание, что и остальные. Хотя смертная казнь в России была отменена в 1753 году, «прогнать сквозь строй» часто означало мучительную смерть. В 1863 году шпицрутены были заменены на розги, которые еще долго дополняли тюремную систему наказаний. Как показал Фуко (2005), публичная казнь на эшафоте символизировала королевскую власть. Шпицрутены символизировали власть коллектива, или, точнее, единство коллектива и власти.

В гражданской жизни такую функцию выполняла крестьянская община. «Сельское общество» перераспределяло земельные наделы между своими членами, взимало с них налоги и подати, вершило суд в отношении спорных дел между крестьянами, ходатайствовало в отношении их дел перед помещиком или управляющим и выбирало рекрутов для сдачи в армию, избавляясь от смутьянов (Миронов 1985; Moon 1999). В 1840-х годах правительство еще укрепило дисциплинарную власть общины, предоставив ей право подвергать ее членов телесным наказаниям или ссылать в Сибирь. К этому времени община стала центральным институтом организации крестьянской жизни на российском пространстве. Обычай и закон наделяли этот особенный институт все большей силой; разрушив дисциплинарную власть помещика, реформа 1861 года еще более повысила значение «сельского общества» для его членов. В это время общины регламентировали жизнь в помещичьих имениях и среди государственных крестьян, среди православных и раскольников, в Европейской России и в Сибири. Во второй половине XIX века община превратилась в самый горячий вопрос внутренней политики России. Ее пользу или вред обсуждали все – министерские чиновники, радикальные и консервативные публицисты, университетские профессора, а среди них юристы, этнографы, экономисты и многие другие. Главная загадка, связанная с общиной, была исторической. Очевидная и очень важная реальность социальной жизни в конце Высокого Имперского периода, она была практически неизвестна в его начале. В век прогресса большие открытия – к примеру, вакцинации или электричества – делались внезапно, но меняли жизнь множества людей. Однако община была открыта не за морями и даже не на окраинах империи, а на ее срединных землях, в поместьях дворянской элиты, которая распоряжалась своими людьми как собственностью, и среди государственных крестьян, которые тоже находились под неусыпным надзором. Как могли российские дворяне до поры не знать о центральном институте, организовавшем жизнь их собственных крестьян? Для одних это незнание еще раз свидетельствовало о том, как далеки они были от народа. Для других оно стимулировало поиск новых подходов к разным областям русской жизни, от землепользования до историографии.

Илл. 16. Август фон Гакстгаузен, 1860

Для европейской и русской публики общину открыл прусский аграрный эксперт Август фон Гакстгаузен во время поездки в Россию в 1843 году. Министерство государственных имуществ предоставило Гакстгаузену деньги и переводчика для его ученого путешествия во внутренние губернии (Морозов 1891; Starr 1968). Подробно побеседовав с коллегами в министерстве, которое возглавлял граф Павел Киселев, прусский путешественник полгода ездил по российским провинциям. Он посетил немецкие колонии на Волге и встречался с русскими сектантами в Крыму. Судя по его маршруту и календарю, он меньше интересовался жизнью православных крестьян (Dennison, Carus 2003), но именно среди них он сделал открытие, сделавшее его знаменитым. Гакстгаузен открыл крестьянскую общину с ее регулярными «переделами» – перераспределением земли между крестьянскими семьями в соответствии с их менявшимися потребностями. Благодаря этим переделам, понял гость, земля находится под контролем общины, а не индивидов. В его романтическом восприятии, пока российская элита жила обычной жизнью, основанной на частной собственности и общественных пороках, русские крестьяне хранили благородную республиканскую традицию, скрытую и до того неизвестную: община – «хорошо организованная свободная республика», писал Гакстгаузен. Он дал общине расовое объяснение: истоки ее – в жизни древних славян, и потому русская общинная традиция так трудно совмещается с европейской, латино-германской идеей собственности. Подобный же институт он обнаружил у сербов и считал, что славянское население Пруссии тоже жило общинами до того, как его вытеснили завоеватели-германцы. Итак, одно сословие, крестьянство, жило общинами; другие сословия об этом институте ничего не знали, а жизнь дворянства была особенно антиобщинной. В европейских языках слово «община» звучит как «коммуна», а это слово с приближением революционного 1848 года входило в моду. Отзываясь на дух времени, Гакстгаузен писал, что русские крестьяне в своих общинах уже добились того, о чем «мечтают некоторые современные политические секты, в особенности сен-симонисты и коммунисты» (Haxthausen 1856: 32).

Консервативный романтик, который окончил Геттинген и был другом прославленных сказочников братьев Гримм, Гакстгаузен нашел в России именно то, что искал: альтернативу французским коммунистическим теориям. В России, говорил он, не будет революции: в этой стране ее уже совершили миллионы крестьян в своей медленной, тайной общинной жизни. В первом российском отзыве на книгу Гакстгаузена рецензент сравнивал его путешествие по России с поиском сокровищ в Африке или Америке, сразу поддержав идею внутреннего открытия, скорее духовного, нежели экономического:

В книге есть чему поучиться нашим образованным людям на каждом шагу, а многие страницы в ней покажутся им совершенным путешествием во внутренности Африки или, что еще неожиданнее, по Эльдорадо <…> Да, милостивые государи, Эльдорадо в России. Но чтобы увидеть его, надо снять себе с глаз ту повязку, которую в детстве повязали вам на глаза ваши гувернеры, а в зрелом возрасте поддерживает исключительное чтение западных книг (Аноним 1847: 10).

Российские интеллектуалы поддержали открытие Гакстгаузена с редким единодушием. В мае 1843-го Гакстгаузен встречался с Хомяковым, Киреевским и Герценом. В их восприятии Гакстгаузен был счастливой противоположностью Астольфа де Кюстина, чей визит в Россию увенчался книгой, содержавшей сокрушительную критику империи: «Ничто не может быть противоположней блестящему и легкомысленному маркизу Кюстину, чем флегматичный вестфальский агроном барон Гакстгаузен, консерватор, эрудит старого закала и благосклоннейший в мире наблюдатель», – писал Герцен (1954: 2/281). Потом, когда книга флегматичного агронома вышла в свет, Герцен сравнил его с Колумбом, а открытую им общину – с Новым Светом. Он с горечью добавлял, что русским пришлось ждать немца, чтобы тот открыл их внутреннее сокровище – общину (1956: 7/301). Герцен писал это в лондонской эмиграции; очевидно, что для него, богатого помещика, который во время ссылки в сельскую Вятку еще и поработал губернским статистиком, идея общины была новой. Он не сомневался в открытии Гакстгаузена, но делал важные оговорки. Барон сохранял «политические воззрения времен Пуфендорфа», что всякая власть от Бога, а потому его книга «очень интересный, но неистово реакционный труд» (Герцен 1956: 7/260). Новация самого Герцена состояла в том, что демократические сельские общины – исток и сердце русского социализма, как понимал его Герцен, – враждебны петербургской империи. Конфликт между общиной и империей тлеет, считал Герцен, и он вспыхнет революцией. «Уничтожить сельскую общину в России невозможно, если только правительство не решится сослать или казнить несколько миллионов человек» (Герцен 1955: 6/201).

После открытия общины, как после открытия Америки, сразу начались споры о приоритете. Хомяков утверждал, что, распоряжаясь собственным поместьем, он открыл общину раньше Гакстгаузена. Он писал, что уже в 1839 году он и его друзья-славянофилы «высказали, что славянское племя и по преимуществу русское отличается от всех других особенностями своего общинного быта». Именно этим, продолжал Хомяков, «было положено начало нового умственного движения». В статье «О сельских условиях», опубликованной в 1842 году и так же, как и книга Гакстгаузена, написанной по заказу Министерства государственных имуществ, Хомяков высказывал существенные положения славянофильской теории:

Поселянин в России никогда не был в совершенном одиночестве посреди общества: он связан был с государством силою жизни семейной и малым, но живым кругом мирской общины. <…> Очевидно, Русский поселянин не был, не должен и не может быть Западным пролетарием <…> Самое же понятие о законности надзора всех над каждым связано с коренным Русским понятием о священном долге взаимного вспоможения (1861: 1/385 – 386).

Для философа-гегельянца Юрия Самарина, служившего при Министерстве внутренних дел, открытие общины приобрело силу политической программы. Он писал:

Общинное начало составляет основу, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей…Никакое дело, никакая теория, отвергающая эту основу, не достигнет своей цели, не будет жить (1877: 1/40).

По Самарину, экономические основы общины противоположны германскому началу собственности, а юридические принципы – письменному праву. Русская община и есть «ответ на последний вопрос западного мира» – социализм. По-видимому, между Гакстгаузеном и кружком славянофилов существовало действительное единство взглядов, и вполне вероятно, что истории Хомякова и его друзей повлияли на впечатлительного барона. В книге Гакстгаузена описан ряд сюжетов (в частности, спор москвича с раскольниками в Кремле), в которых угадывается Хомяков. Тем не менее заслуга внятной, развернутой артикуляции общинной идеи принадлежит немецкому барону.

В 1840-х годах славянофилы растили бороды, читали Гердера и Гегеля и осваивали православие. Они осуждали иностранное влияние на Россию, которое у них ассоциировалось с империей Петра. Свои позитивные идеи высказать было сложнее. Богатые помещики, владельцы сотен крепостных, и европейски образованные интеллектуалы романтической эпохи, славянофилы, отвергали многонациональную империю и стремились заменить ее – сначала в воображении, потом и на деле – органическим сообществом, которое должно быть основано на русских и православных началах. Но их теократический национализм сразу столкнулся с неразрешимой проблемой русского раскола – наследием религиозного конфликта XVII века, который оттолкнул от канонического православия множество бородатых, благочестивых русских людей (см. главу 10). Из-за раскола этнические определения в России не сходились с религиозными, и именно раскол сделал невозможным теократический проект в России, определение русской нации как православной. Темный, преследуемый и удачливый двойник православия, раскол стал еще одной – и самой большой – «тенью колонизованного человека» (Bhabha 1994: 62). В ХIX и в начале ХХ века к расколу навязчиво возвращалась светская мысль. И в этой области Хомяков стал автором оригинальной стратегии, отличавшейся от того, что предлагали его более ортодоксальные друзья, – не столько теократической, сколько коммунитарной и расовой. Он одним из первых понял, что у российского столкновения с современностью – колониальная природа (см. главу 1). Как и его французские современники, например Франсуа Гизо (Фуко 2005: 240), Хомяков воспринимал политические проблемы своего времени в расовых терминах. Русская аристократия – потомки викингов – полагала, что она «по крови» отлична от других сословий – духовенства и крестьянства, потомков миролюбивых славян. Хомяков стремился вновь актуализировать этот расовый дискурс, подвергнув его радикальной переоценке в пользу «славянского мира». Воспринимая письменное право, рациональное управление и права собственности как элементы европейской колонизации, начавшейся с Рюрика, Хомяков разработал свою концепцию общины. Давая русский ответ европейской современности – и постылым практикам капитализма, и пугавшим теориям социализма, – община казалась традицией древних славян, которая существовала до варяжского завоевания и пережила его, противостоя дворянской власти. Гакстгаузен почерпнул свою идею общины у русских сектантов, если не у немецких колонистов, но в кругу Хомякова верили, что общинами живут и православные крестьяне, и раскольники. Именно идея общины стала основным принципом славянофильства.

Так Хомяков и его сторонники перешли от романтического национализма к коммунитаризму, который ставил обычай выше закона, устное выше письменного и общину выше личности. Вслед за Гакстгаузеном консервативно настроенные славянофилы утверждали, что именно России принадлежит первенство в этих антисовременных ценностях и что община убережет империю от революции. Чуть позже, однако, особое значение общины признали и радикалы, которые верили в западную идею социализма, но утверждали, что у России особый путь к этому будущему. Незадолго до ссылки в Сибирь Николай Чернышевский развивал теорию, что благодаря общинному землевладению Россия сможет избежать разрушительного капитализма. Поскольку социализм тоже будет строиться на принципах общественной собственности, Россия «прыгнет» в социализм прямо из ее нынешнего общинного состояния, минуя капитализм (Чернышевский 1856; Богучарский 1912; Walicki 1969; Dimou 2009). Националистические движения в британских и французских колониях похожим способом утверждали свои отличия, интерпретируя «Запад» как погрязший в материализме и индивидуализме, а свою культуру – как духовную и коммунитарную (Chatterjee 1993). Идеи консервативного Гакстгаузена оказались важны для международного левого движения. Прочитав его книгу, Фридрих Энгельс начал изучать русский язык. И в своем трактате «О происхождении семьи, частной собственности и государства», и даже в «Манифесте Коммунистической партии» Энгельс ссылался на Гакстгаузена и его открытие русской общины. Правда, Маркс относился к этому скептически (Eaton 1980: 108; Shanin 1983).

Соединив социализм с национализмом и смешав этнографию, экономику и политику, община стала поистине великой идеей – большим нарративом русской интеллектуальной истории. Правовед Борис Чичерин, в будущем выдающийся политический философ и московский городской голова (демократически избранный мэр Москвы, 1882–1883), критиковал общинную теорию в статье, которая вызвала бурное обсуждение. Начав свой обзор 1856 года с Гакстгаузена, «одного из самых умных путешественников, посещавших Россию», Чичерин не оспаривал открытие общины, но давал ей иную интерпретацию. «Неужели, как утверждает барон Гакстгаузен, русская история играла только на поверхности народа, не касаясь низших классов народонаселения, которые остались доныне при своих первобытных гражданских учреждениях?» (Чичерин 1856: 376–379). На самом деле уже в Московском государстве, считал Чичерин, «княжеская власть сделалась единственным двигателем народной жизни», а общинная собственность исчезла, «не оставив по себе и следа». Власть Рюриковичей, признавал он, была посторонней крестьянскому населению: «Князь пришел с дружиною на север как посредник, а на юге и в большей части России явился завоевателем» (Чичерин 1856: 376–379). Читая владельческие грамоты XVI века, Чичерин показывал, что земли продавались и покупались без участия общины, но пустые участки земли раздавались вновь приходящим крестьянам на основе ее решения. Сам князь был пришлым колонизатором, и община тоже оказывается институтом освоения захваченных земель. Сегодня подход Чичерина назвали бы ревизионистским. Община является «новым учреждением», писал Чичерин; она возникла на остатках «первобытных» институтов, но в ее нынешнем виде создана государством в целях налогообложения. В сущности, Чичерин понимал общину как частичный аналог немецкого городского самоуправления. Не упоминая немецких колоний, которые, наверно, сыграли свою роль в практическом переносе этого опыта на русские земли, Чичерин датировал этот перенос той же эпохой Екатерины II. Убежденные противники Чичерина отстаивали древность общины, ее расовую связь со славянством и постоянное присутствие в русских и сербских летописях.

Пока интеллектуалы спорили о происхождении общины, ее реальная власть в сельской России только возрастала. Освободив крестьян от помещика и создав новые земские институты для дворян, реформы Александра II усилили зависимость крестьян от общины. Потом, ближе к ХХ веку, община стала главным предметом борьбы между правительством и радикалами-народниками. Теперь правительство хотело сделать крестьян независимыми от общины и вывести общинные земли на рынок, а народники, среди которых было все больше террористов, считали такие попытки предательством (Богучарский 1912; Gleason 1980; Wcislo 1990).

Чичерин показал, что община была основана на обломках традиционного права в XVIII веке – как раз в то время, когда коллективные шпицрутены пришли на смену индивидуальному кнуту. Современная шпицрутенам, земельная община имела общие черты с этим институтом. В обоих случаях империя передавала осуществление дисциплинарной практики на низовой уровень. Оба института были призваны дисциплинировать коллектив, подавлять частные интересы его членов и выявлять, разоблачать и, наконец, подавлять возможное сопротивление. При этом считалось, что у общины глубокие национальные корни, в то время как само название шпицрутенов выдает их западное происхождение. Более всего чуждая либерализма, империя опиралась на союз монархической власти сверху и практического коммунитаризма снизу: оба они препятствовали индивидуальной ответственности и капиталистическому развитию. Как писали российские либералы, «такой коммунизм устроить весьма легко; нужно только, чтоб существовали землевладельцы и рабы» (Кавелин, Чичерин 1974: 33).

Современные ученые в целом согласны, что крестьянская община возникла или, по крайней мере, оформилась одновременно с империей, хотя роль государства в ее создании остается спорной (Atkinson 1990; Moon 1999). В конце XIX века специалисты по сельскому хозяйству заметили, что в Сибири и других регионах поздней колонизации русские крестьяне-переселенцы спонтанно создавали земельные общины. Они делали это без поощрения со стороны чиновников, а иногда даже вопреки новым правилам, которые настаивали на том, чтобы земля была частной собственностью. Обобщая эти данные, известный экономист и историк крестьянских переселений Александр Кауфман спорил с либеральной российской историографией. Он доказывал, что в центральных и южных губерниях община тоже в свое время возникла в процессе «самопроизвольного зарождения», подобно тому как это позже произошло в Сибири (Кауфман 1908: 440; Shannon 1990). Но Кауфман признавал, что в регионах, где крестьяне давно и успешно занимались земледелием и не знали крепостного права (например, на севере России), общины не было. Там возникло индивидуальное фермерство и сложились личные права собственности.

Кауфман близко подошел к выводу, который я сформулирую на своем, но похожем языке. В России община была институтом колониальной собственности на землю. Она развивалась, если переселенцы не владели землей и не воспринимали ее как свою. Она также была институтом управления населением, если оно состояло из переселенцев и не было привязано к земле. В этом институте интерес крестьян в выживании сочетался с интересами государства в налогообложении и дисциплине. Помещики и чиновники были заинтересованы в общине как механизме непрямого правления крестьянами. Но тенденция приватизировать общинные земли тоже была долгосрочной. В конце концов эта тенденция уничтожила общину, превратив коллективную собственность в индивидуальную. На Русском Севере этот процесс успел дойти до последней стадии; за ним следовала и Сибирь.

Русская крестьянская община была различно организована в разные исторические периоды, в разных регионах и при разных типах собственности, помещичьей или государственной. Но ее окружала единая мифология, сутью которой было полярное противопоставление высших и низших сословий, моделировавшихся по образцу рас. Высшие сословия империи следовали сложным законам, регулировавшим частную собственность и способы субъективации; в низших классах, как утверждала общинная мифология, жизнь и земля принадлежали не личности, но коллективу. Разные авторы придавали разные оценочные значения разным сословиям, но почти все разделяли восприятие полярных различий между ними, и многие внесли личный вклад в их поляризацию. Идея общины и рождаемые ей противопоставления общины и личности, общины и собственности, общины и закона помогали конституировать квазирасовые различия между сословиями.

Самый своеобразный из российских институтов, община отличалась от советского колхоза, который пришел ей на смену. В обеих этих структурах люди не владели землей, на которой работали. Но общинники обрабатывали землю поодиночке или вместе со своими семьями, тогда как колхозники работали на колхозной земле вместе, в едином коллективе, построенном по образцу фабричного конвейера. Марксистская концепция коллектива была вначале разработана на примере рабочих, а потом последовательно применялась к крестьянам, заключенным, детям и интеллигенции (Хархордин 1999). Если в русской деревне и оставались коммунитарные симпатии, коллективизация уничтожила их.

 

Обратный градиент

Морские империи проводили явные и резкие различия между гражданами метрополии и колониальными подданными: первые пользовались все большим количеством политических прав, вторые были их лишены. Разница в политических правах между гражданами метрополий и подданными колоний вела к воображаемым и реальным различиям в их экономических свободах, доступе к образованию и уровне жизни. На протяжении XIX века метрополии превращались в национальные государства, препятствуя такому же развитию своих колоний. Так, западные империи выстроили сложную систему неравенств, интегральную характеристику которых можно назвать «имперским градиентом». Его смысл прост: центр империи жил лучше, чем колонии.

Для Российской империи был характерен обратный имперский градиент. Это необычно для морских империй, но, возможно, более характерно для империй континентальных. В России закрепощение крестьян – глубокое лишение гражданских прав у значительной части населения – произошло только с русским и восточнославянскими народами. В начале XIX века большинство дворян Российской империи были нерусского происхождения, хотя впоследствии этнический баланс изменился (Kappeler 2001). К 1861 году у поляков, финнов, украинцев, поселенцев Сибири, а возможно, и у татар и евреев уровень образования и доходов был выше, чем у русских в центральных губерниях России. Освобождение крестьян началось на окраинах империи, откуда волна реформ двинулась к ее центру. После освобождения русские продолжали подвергаться большей экономической эксплуатации, чем нерусские. В 1880-х годах чиновники с Кавказа докладывали в Министерство финансов, что местное население богаче, чем население центральных российских губерний, что неудивительно: на Кавказе подданные платили в четыре раза меньше налогов (Правилова 2006: 265–268). В финансовом и демографическом отношениях колонизация Сибири, Кавказа и Средней Азии на протяжении XIX века вела к потерям в центральных губерниях: население их уменьшалось, а налоговое бремя росло. В конце XIX века суммарные налоги на подданного, жившего в 31 губернии с преимущественно русским населением, были вдвое больше, чем налоги на подданного, жившего в 39 губерниях с преимущественно нерусским населением (Миронов 1999). В Сибири коренное население платило государству в 2 – 10 раз меньше, чем русские крестьяне в тех же регионах, и к тому же было освобождено от воинской повинности (Znamenski 2007: 117). Средняя продолжительность жизни у русских была ниже, чем у народов Прибалтики, евреев, украинцев, татар и башкир. Даже евреи, исключительным образом ограниченные в правах чертой оседлости, признавали, что их положение было лучше, чем у русских крестьян в центральных губерниях (Nathans 2002: 71). Накануне революции популярной темой в политических спорах стало «обнищание центра». Историки говорят, что угнетение имперской нации было «примечательной чертой социоэтнической структуры» Российской империи (Kappeler 2001: 125; Hosking 1997). В ХIX веке это знали все, и народ и жандармы. Как писало III Отделение императорской канцелярии в отчете за 1839 год:

В народе толкуют беспрестанно, что все чужеязычники в России, чухны, мордва, чуваши, самоеды, татары и т. п., свободны, а одни русские, православные – невольники, вопреки Священному писанию (Федоров 1994: 62).

 

Непрямое правление

Национальные государства напрямую адресуются каждому из своих граждан и рассчитывают на их индивидуальную поддержку. Начиная с постреволюционной Франции такие государства вырабатывали все более глубокие, изощренные способы общения с внутренней жизнью своих граждан. Мишель Фуко раскрыл сущность таких «дисциплинарных методов» в их немалом разнообразии, от военной муштры до психологической консультации; важно, что эти методы всегда ориентированы на индивида, каждого в отдельности, шагает ли он или она в строю или лежит на кушетке. Для империй подобные задачи – точность попадания, глубина проникновения, тонкость настройки – недостижимы. Метрополии были становящимися национальными государствами, но в своих колониях империи имели дело не с индивидами, а с их организованными группами. В империях между индивидом и государством существует промежуточный уровень, который придает порядок и смысл реальной жизни – религиозным отправлениям и смене поколений, судопроизводству и правам собственности, сбору налогов и помощи нуждающимся. В Российской империи такие группы назывались общинами или обществами. Среди евреев Восточной Европы, в том числе и в России, такие группы назывались кагалами. В Оттоманской империи они назывались миллетами, в Австро-Венгерской – культурными автономиями. Отказываясь в своих колониях от дисциплинирования индивидов в пользу контроля над группами, не вмешиваясь во многие уровни внутренней жизни этих общин, кагалов и миллетов, признавая и поддерживая традиционные способы течения этой жизни, империи работали с другими единицами управления и вырабатывали иные его режимы, чем это делало национальное государство.

В своей критике дисциплинарных практик Мишель Фуко не обратил должного внимания на это отличие империй от национальных государств – обращенность империи к группам, не к индивидам. Поэтому осмысление имперского опыта требует переосмысления фукольдианских понятий и подходов в ином, коммунитарном ключе. В отличие от национального государства империя познавала, создавала, переделывала не физические (но насквозь пропитанные культурой) тела индивидов, а воображаемые (и вместе с тем неотвратимо реальные) тела общин, миллетов и кагалов. Развиваясь в долгом историческом времени, империя создавала важнейшие классификации, с которыми сама же и работала, – этнические, сословные, конфессиональные, территориальные и другие. Политики каждого поколения, однако, заставали категории имперского разума, такие как народности, сословия или секты, в качестве давно известных, объективно существовавших реальностей. То, что историку представляется культурной конструкцией, политику казалось готовым материалом, требующим вмешательства и преобразования или, наоборот, защиты и сохранения.

Новый для XIX века тип интеллектуала, эксперта, специалиста был важен именно потому, что действия империи были адресованы ее частям, каждой по отдельности, но не всей империи в целом и не отдельным ее подданным. Для того чтобы контролировать эти разнообразные и частично автономные группы подданных, формировались особенные методы, характерные для империи и несвойственные национальному государству. В соответствии с высшими задачами империи одни из этих групп следовало признать в качестве легитимных и самоуправляемых, а другие, наоборот, преобразить либо ликвидировать, перемешав с более приемлемыми группами. Главными задачами империи становились изучение этих коллективных сущностей; производство речевых актов, которые признавали существование одних групп, молчаливо игнорировали жизнь других и отвергали идентичность третьих; охрана границ между этими группами и, наконец, создание и отбор реформистских проектов по разделению, слиянию, перекройке существующих коллективов.

Строя национальные государства, что случалось и в метрополиях, и в колониях, политики неизменно занимались разрушением коммунитарных структур, созданных империей. Тогда ее писатели и философы переоткрывали забытую уже прелесть этих общин, их теплоту и подлинность, их превосходство над современностью. В ответ на это социологи и политические теоретики конструировали ассоциации нового типа, либеральные ячейки гражданского общества, признающие и утверждающие свободу своих членов. И наконец, историки, рассматривающие общины прошлых эпох через современную либеральную оптику, вновь и вновь ставили те же вопросы: существовали ли эти общины как древние, предшествовавшие империи структуры или были созданы империей в своих целях? Были ли они средствами сопротивления государству или, наоборот, подавления и контроля? Хранили ли они в себе залог недалекого уже будущего? Какого именно будущего – добровольных ассоциаций либерального общества или утопических, тотальных организаций типа фаланстеров, колхозов или советов?

В России община стала центральной темой интеллектуальных дебатов и одной из важнейших проблем политической истории империи. Разные теории общины питали влиятельные и, что сегодня еще яснее, уникальные явления русской мысли: славянофильство, народничество, земскую реформу, толстовство, анархизм, учение социалистов-революционеров. Борьба с этими теориями стала центральным содержанием либеральной мысли середины XIX века, столыпинских реформ и, наконец, русского марксизма. Пересекая огромное пространство политических идей и делая в нем странные зигзаги, русская идея общины поныне сопротивляется внятному, рациональному дискурсу. Возможно, концептуальная проблема связана с традиционным (восходящим к славянофилам) рассмотрением общины в историческом контексте становящегося национального государства. Вернуть русскую общину в имперский контекст – значит увидеть ее как инструмент внутренней колонизации, – сначала интеллектуальный, затем административный.

Задолго до сталинской революции в деревне колонизация в России часто означала коллективизацию. Подчиняя себе крупные этнические сообщества, империя разделяла их на меньшие по размеру коллективные единицы непрямого правления, которые становились посредниками между сувереном и отдельными семьями. В своих важнейших делах, таких как налогообложение, призыв на воинскую службу или судопроизводство, суверен имел дело с общиной, а не с отдельными личностями. Возникая как социопространственные единицы, такие общины воображались как клетки здорового организма, отдельные друг от друга, но связанные единой целью. Такую клетку мог возглавлять дворянин – владелец земли и крестьян, или назначенный государством чиновник, или избранный общиной старейшина. Перед лицом суверена у них были сходные обязанности. Меньшие по размеру, чем миллеты в Османской империи, русские общины и инородческие общества имели некоторые права самоуправления и самообложения налогами. В обмен на оброк, налоги, ясак и поставку рекрутов они получали невмешательство в свою религиозную и культурную жизнь. Исследователи колониализма знают, что непрямое правление, использовавшееся имперскими державами по всему миру, предотвращало вспышки насилия и тормозило развитие национализма (Hechter 2001). Но и у этой изощренной системы были свои пределы.

Современность приводит личность и семью в непосредственный контакт с государством. Промежуточные уровни, опосредующие этот контакт, исчезают или меняют свою природу, превращаясь во временные, добровольные ассоциации, не имеющие власти над индивидом (Токвиль, 2000; Gellner 1998; Slezkine 2004). Личная свобода, мобильность, демократические процедуры придают экономике, культуре и политике энергию, характерную для современных обществ. Конкурируя с европейскими государствами, Российская империя не могла избежать этих процессов. Но у стирания границ между сословиями и у разрушения замкнутых общин была и своя «темная сторона» (Mann 2005). Национализм в его современной форме, всеобщая воинская повинность, стандартизированная система образования, новое политическое определение гражданства делали более вероятными этническую дискриминацию, насильственные переселения, погромы и этнические чистки.

Развиваясь в различных национальных традициях – у Токвиля, Милля, Чичерина, Вебера, – либеральная теория признала добровольные ассоциации ведущим институтом гражданского общества, a принудительные объединения, наоборот, «самым прямым путем к неравенству» (Walzer 2004: 2). Идея свободного входа и выхода была чужда Российской империи. Ее подданные редко создавали группы, к которым были прикреплены, и не могли выбирать, к какой группе примкнуть. Территориальный характер общин означал, что их члены были привязаны к земле, на которой жили, и к группе, к которой принадлежали. В этих сообществах проходила вся жизнь их членов. В них они рождались, вступали в брак и умирали, и к той же группе принадлежали их дети. Поэтому эти сообщества были такими прочными, их содержание таким насыщенным, их границы труднопреодолимыми. Правящая элита конструировала себя как Солнечную систему, состоящую из личностей и институтов вокруг императора. Подданные империи были, напротив, организованы как сотовая структура, подобная улью.

На сотовом уровне суверен даровал земли не отдельным переселенцам, а всему коллективу. Эти земли нельзя было продавать или закладывать. Физические лица и их семьи не владели землей, которую обрабатывали. В случае крестьянских общин с каждым новым поколением (или даже чаще) наделы перераспределялись. Крестьяне были поселенцами на своей земле, а не ее хозяевами. Выход из общины был затруднен множеством препятствий. Почти до конца империя боролась против развития земельного рынка, особенно в отношении сельскохозяйственных земель. Империя не хотела иметь дело с индивидуальными агентами, только с дворянами, чиновниками или старейшинами, каждый из которых управлял сотнями крестьян. Общины не сообщались между собой; вне торговли все транзакции были вертикальными, от каждой отдельной общины вверх по иерархической лестнице к монарху и обратно вниз. Начиная с середины ХVIII и до начала ХХ века эта сотовая система структурировала огромные пространства империи. За время ее существования она распространилась среди народов с очень разными традициями. Будучи системой непрямого правления, она была нейтральной к культурам и народностям.

Хотя русские власти веками практиковали непрямое правление в своих отношениях с сибирскими племенами, впервые оно было кодифицировано для немецких колоний на Волге, переосмыслено в столкновениях империи с еврейскими кагалами в черте оседлости и, наконец, применено к помещичьим и государственным крестьянам. Перемещаясь от одного конца империи к другому, группа высших чиновников повсеместно внедряла сотовую систему оседлой колонизации, хотя конкретные результаты в разных случаях могли различаться. Пытаясь создать единую модель, которую можно было бы применять к разным народам империи, они сравнивали результаты в разных регионах, делились положительным опытом и переносили практики в масштабах империи.

Родившийся под Казанью и гордившийся своей татарской родословной, Гавриил Державин получил свой первый административный опыт в 1774–1775 годах, организуя оборону немецких колоний на Волге от восставших казаков, калмыков, крестьян-раскольников и киргиз-кайсаков; однажды, если ему не изменила здесь память, ему удалось отбить от пугачевцев полторы тысячи угнанных ими колонистов. Живя в колонии Шафгаузен, основанной в 1767 году, он подружился с ее старейшиной Карлом Вильмсеном, любителем музыки и поэзии. Державин нашел в его библиотеке оды Фридриха II в немецком переводе (прусский король писал их по-французски) и перевел их на русский. В Шафгаузене Державин написал и цикл собственных од, моралистических и косноязычных, призывавших к личной ответственности, скромности, честности: «Ода на постоянство», «…на знатность», «…на великость». Не придавая колониям особого значения, биограф Державина, поэт и критик Владислав Ходасевич, полагал, что именно там в основоположнике русской поэзии «что-то сдвинулось», и навсегда:

В жизни каждого поэта… бывает минута… его будущая поэзия вдруг посылает ему сигнал… Эта минута неизъяснима и трепетна, как зачатие… После нее все дальнейшее – лишь развитие и вынашивание плода… Такая минута посетила Державина весною 1775 года (Ходасевич 1988: 87).

Не удивительно ли, что зачатие русской поэзии произошло в немецкой колонии? Мало сомнений в том, что, знакомясь с необычной жизнью колонистов, Державин пришел и к другим прозрениям. Так и не побывав за свою долгую жизнь за границей, юный поручик потом станет универсальным администратором империи – олонецким наместником, тамбовским губернатором, ревизором еврейской черты оседлости и министром юстиции. В своем проекте реформирования еврейских общин Державин опирался на опыт немецких колоний на Волге, и тот же шаблон империя применяла к татарам, создавая магистраты в мусульманских регионах (Lowe 2000).

Многолетний министр финансов Егор Канкрин, родившийся и учившийся в германских землях, начал свою российскую карьеру с должности инспектора немецких колоний под Петербургом. Мало кто больше Канкрина повлиял на ход и итог Высокого Имперского периода. Выходец из поповского сословия, Михаил Сперанский стал генерал-губернатором Сибири после множества административных свершений в столице, где он, в частности, написал устав военных поселений. В Сибири Сперанский разделил инородцев на оседлых, приравняв их к государственным крестьянам; кочевых, которые были разделены на улусы во главе со старейшинами, собиравшими с них ясак; и, наконец, бродячих, которые получили самоуправление потому, что делать с ними было нечего.

Хотя eвреи-ашкенази и так жили оседло, империя не желала их миграции из польских ее колоний во внутренние земли. Для них был создан особый режим, запрещавший переселения и коммерцию к востоку от традиционных мест проживания евреев, – черта оседлости. Уже отмечалось, что этот режим был равносилен учреждению еврейской колонии Российской империи (Rogger 1993). Хотя такое ограничение на передвижение евреев было необычным явлением, в других отношениях империя обращалась с ними примерно так же, как с другими религиозными меньшинствами. Колонизовав обширные части Польши, населенные евреями, империя обнаружила там старинную единицу самоуправления – кагал. В 1844 году император издал указ, запрещавший кагал, но подводивший еврейские поселения под менявшееся тогда законодательство, которое регулировало жизнь крестьянских общин. Империи не удалось изменить структуру еврейского самоуправления, но она подорвала его традиционный авторитет (Dubnow 1990: 227; Stanislawski 1983: 48, 24). Обычно считается, что попытка применить нормы русской общины к еврейскому кагалу потерпела поражение. На деле более вероятен обратный процесс: известная российским чиновникам с XVIII века и активно обсуждавшаяся в 1840-х годах коллективистская структура кагала в ослабленном виде была перенесена на усиливавшуюся русскую общину.

Как и крепостное право, черта оседлости была инструментом имперского доминирования, где общины и кагалы выступали как параллельные структуры непрямого правления. Реформы кагалов, общин и улусов отражали стремление унифицировать структуру управления всеми народами империи. Переселения и миграции создали эту империю; ограничения движений человеческих масс были задачей самых масштабных ее институтов, крепостного права и черты оседлости; но средствами контроля всегда было разделение подданных на группы непрямого правления, что помогало снизить уровень насилия и расходы империи.

Используя этномифологию, верную служанку империи, чиновники объясняли свое сопротивление освобождению крепостных и десегрегации евреев, ссылаясь на их незрелость или отсталость. Как показал Ганс Роггер, антисемитизм правительственной политики соответствовал комплексу похожих представлений и предрассудков в отношении самих русских. Если имперские чиновники «были объединены глубоким и неподдельным страхом перед разрушительной, анархической силой русской толпы», солдаты империи «пессимистически оценивали собственную способность держать народную ярость под контролем» (Rogger 1993: 1219). Значительно раньше Василий Ключевский описал это положение дел, которое он считал типичным для российского дворянства XIX века, такими словами: «…полная нравственная растерянность, выражавшаяся в одном правиле: ничего сделать нельзя и не нужно делать» (1900: 100).

Хотя власть империи распространялась по-разному, разрушалась она одинаково. Как бумеранг, все более насильственные методы имперского доминирования из периферии империи возвращались в ее центр. Этот процесс сопровождали массовые миграции, принудительные или добровольные. В духе «имперского ревизионизма» (Mann 2005: 31) новая органическая идеология определила попытки ввести воинскую повинность, единое налогообложение и официальный язык по всей империи. Оформление непрямого правления началось с немецких колоний, а демонтаж этого механизма – с черты оседлости. Запретить кагал при сохранении черты оседлости означало попытку, непоследовательную и скоро свернутую, ввести прямое правление в огромном гетто. Ответом восточноевропейских евреев под российским игом стали два протестных движения, которые определили ход ХХ века, – сионизм и коммунизм (Slezkine 2004).

Обречена была и ставка на крестьянскую общину. Возникнув как культурный миф, община превратилась в дисциплинарный механизм, который организовал жизнь и труд людей на огромных пространствах от Атлантики до Тихого океана. Ближе к концу XIX века экономические либералы в правительстве империи стремились отменить общину, создать земельный рынок и освободить труд. На смену общинам они создали новые, межсословные институты непрямого правления – земства. Изменения в законодательстве позволили многим крестьянам начать свое хозяйство и кому-то из дворян обрести достойную роль в менявшейся жизни. Несмотря на экономический успех этих реформ, они натолкнулись на сопротивление, исходившее из необычного источника – вооруженной интеллигенции. Вдохновленное идеями народников, террористическое подполье попыталось ускорить скачок от коммуны к коммунизму. Конфронтация между сторонниками и противниками общины была одним из главных двигателей той спирали насилия, которая привела к революции в России. Потом коллективизация 1928 года оживила миф об общине в новой и особенно разрушительной форме.

С концом Высокого Имперского периода Россия вступила в эпоху реформ, но дела пошли худо. Несмотря на освобождение крепостных и другие перемены, империи не удалось избежать коллапса, сопровождавшегося волнами насилия. Этот урок неоднократно обсуждался, но продолжает оставаться актуальным для Европы и мира, которые сталкиваются с теми же проблемами, с которыми пытались бороться правители и интеллектуалы Российской империи. Непрямое правление сегрегированными, частично автономными сообществами – пирамидой из сословий и гетто, с охраняемыми границами между ними – снижает уровень насилия, но тормозит экономический рост и прочие виды прогресса. Переход к прямому правлению возможен и часто кажется необходим, но может вести к новым вспышкам массового насилия. Во имя конкуренции с враждебными империями последние Романовы демонтировали старый порядок непрямого правления. Ослабление сословий и общин сопровождалось насилием. Первая половина XIX века отмечена польскими восстаниями и кавказскими войнами. Притеснения сектантов в 1870-х годах, еврейские погромы 1880-х годов и народнический террор заполнили вторую половину века. Достигнув своего пика в революциях 1905 и 1917 годов, массовое насилие стало ответом на имперскую политику унификации: единое налогообложение разных сословий, всеобщую воинскую повинность, уничтожение общины и обязательное начальное образование. Ступеньки на лестнице современности, эти нововведения имели свою темную сторону, «лестницу насилия» (Mann 2005). Реформаторы руководствовались добрыми намерениями, строя сверкающую лестницу прогресса, но они недооценили опасность ее темного двойника – лестницы насилия. А может быть, это была одна и та же лестница.

Демонтаж старой системы коллективных субъектов должен сопровождаться культурной нейтрализацией государства и всеобщим доступом к образованию и карьере (North et al. 2009). Если российский имперский опыт может дать нам урок, он заключается в сложном образе современности, состоящем из светлых и темных сторон, взаимосвязанных и противоположных друг другу векторов. Чтобы избежать коллапса в русском стиле, глобальный переход к прямому правлению должен предлагать равные возможности всем подданным нового мира, и прежде всего доступ к передвижению и образованию. Символ прогресса – не приставная лестница, а стремянка. Две стороны лестницы современности – глобальная унификация и равный доступ – должны быть одной высоты, иначе лестница рухнет.

 

Глава 8

Внутренние дела

 

В недавней статье Уиллард Сандерленд (Sunderland 2010: 120) задает вопрос, почему в Российской империи так и не было создано Министерство по делам колоний. Этот вопрос звучал и раньше; Август фон Гакстгаузен, впервые задумавшийся над ним, предлагал империи создать Министерство колоний, «как в Англии, хотя и в несколько другом смысле» (1856: 2/76). Но и его предложение запоздало. Ответ на вопрос, почему в России не было Министерства колоний, состоит в том, что такое министерство здесь было, одно или два.

 

Интеллектуалы у власти

Девиз на гербе графа Льва Перовского, министра внутренних дел Российской империи (1841–1852), гласил: «Не слыть, а быть». Незаконный сын графа Алексея Разумовского, министра просвещения (1810–1816), Перовский заслужил свой графский титул, занимая высокие должности в администрации эпохи Николая I. Девиз ему составил Владимир Даль, военный хирург, ставший автором многотомного словаря русского языка, а также глава Особой канцелярии министерства, работавший лично на Перовского (Мельников-Печерский 1873: 310). Чтобы «быть», министр окружил себя писателями и учеными, которые знали толк в обманчивом искусстве «слыть». В интеллектуальной истории России люди 1840-х годов обычно представляются высоколобыми идеалистами, знатоками и сторонниками немецкой романтической философии (Berlin 1978). Сотрудники Министерства внутренних дел принадлежали к другому сорту людей. Не романтические ежи, а политические лисы, эти интеллектуалы знали, что такое власть, и умели демонстрировать свою ценность тем, в чьих руках она была. В их времена знание приносило власть над природой. Наука создала вакцины, навигационные приборы, паровые машины и добилась других успехов, оценить которые могли все, но понять – лишь специалисты. Столь же глубокие, специальные знания о населении – на языке этих интеллектуалов, о народе – должны были помочь власти благотворно действовать на народ в интересах империи. Очевидные явления, заметные публике, несущественны для искусства управления. «Быть» отличалось от «слыть», но разницу между ними знали только профессионалы.

В 1840-х и 1850-х годах Министерство внутренних дел приняло на службу ведущих русских философов, востоковедов и особенно много писателей. Это была группа блестящих интеллектуалов, рядом с которой бледнел преподавательский состав Московского и Петербургского университетов. Империя входила в новый век современной, рациональной бюрократии. Дворянство нуждалось в экспертах, и дворяне становились экспертами (Weber 1979: 973). Министерство внутренних дел контролировало огромные сферы управления империей, включая полицию, здравоохранение и цензуру (Lincoln 1982). Оно управляло всеми связями между империей и ее частями: назначало губернаторов, посылало ревизоров, составляло карты, отвечало за дороги и управляло религиозными и этническими меньшинствами. Хотя власти над имениями у министерства не было, оно составляло правила для помещиков. Обычаи аристократического управления уже казались устаревшими, но заменить их было сложно. Камерализм, немецкая наука об управлении, ввела в оборот статистику населения, учет бюджета и рациональный подход к экономике, но практика сильно отличалась от теории (Wakefield 2009). Журнал Министерства внутренних дел, выходивший под редакцией философа Николая Надеждина, все чаще заполняли статистические таблицы, детальные карты, технические чертежи и даже психиатрические истории болезни. Отец Перовского учился статистике у знаменитого Шлёцера. Теперь министерство пыталось внедрить эти методы на практике, организуя Статистические комитеты в губерниях; в таком комитете в Вятке успел поработать Герцен и вспоминал позже о «статистической горячке», овладевшей тогда умами. Но литература и этнография, немногим отличавшаяся от литературы, лучше отражали ключевые аспекты имперского опыта, чем зарождающаяся статистика. При Перовском и после него большая часть высших чиновников министерства все еще были интеллектуалами широкого профиля (Orlovsky 1981: 11). Даже по критериям XIX века многие были самоучками-дилетантами: врач написал словарь русского языка, философ занимался этнографией, офицер разведки создавал религиоведение, а востоковед цензурировал прессу. Сами размеры империи, огромность ее проблем и крохотный штат министерства требовали писателя, лучше всего романтика-сентименталиста с широким кругозором, бойким пером и героической склонностью к упрощениям. Как писал от имени своего героя-чиновника один из сотрудников министерства, сатирик Михаил Салтыков-Щедрин, «я публицист, метафизик, реалист, моралист, финансист, экономист, администратор. По нужде, я могу быть даже другом народа» (1936: 10/71).

Отец Перовского, Алексей Разумовский, был украинским казаком, племянником тайного мужа императрицы Елизаветы. Получив домашнее образование, он стал министром просвещения. Разумовский женился на богатейшей наследнице в России, из рода Шереметьевых. Дочь его конюха родила от Разумовского десять детей, в том числе и будущего министра внутренних дел. Карьера Перовского и его братьев была вдвойне необычной для консервативной империи: малороссийские помещики на вершине власти, к тому же и не дворяне. Тем более интересно, что она кажется запечатленной или даже предсказанной в одном из самых популярных романов. В «Иване Выжигине» (1829) Фаддея Булгарина главным героем является незаконнорожденный отпрыск аристократической семьи, владевшей огромными поместьями в Украине. Иван Выжигин проходит путь от нищенства, проституции и участия в тайной секте до высоких постов в империи. Соперничество между правоохранительными структурами империи было делом обычным, но Булгарин придал ему литературное измерение. Начав со службы в наполеоновской армии, в России польский интеллектуал Булгарин стал агентом жандармского управления, для которого написал тысячи страниц докладов и доносов (Рейтблат 1998).

Илл. 17. Перовские – потомки Алексея Разумовского (1748–1822)

Незаконнорожденные родственники императорской семьи (их называли русскими Монморанси), братья Перовские заняли места на самом верху российской власти. После высшего поста в Министерстве внутренних дел Лев Перовский был министром уделов и управляющим Кабинетом его величества до своей смерти в 1856 году. Его старший брат Николай, участник дипломатической миссии в Китай в 1805 году, стал крымским губернатором. Василий Перовский (его портрет кисти Брюллова см. на обложке) стал генерал-губернатором Оренбурга, откуда руководил серией колониальных предприятий, которые начались провалом, но закончились колонизацией Средней Азии. Близко стоявший к литературе и еще ближе – к императорской семье, в 1839 году он читал ее членам самый кощунственный текст русской поэзии – лермонтовского «Демона», который останется под цензурным запретом еще несколько десятилетий (Герштейн 1964: 69–73). В 1870-х годах Лев Толстой планировал написать о Василии Перовском целый роман.

Илл. 18. Штаб и пехота на верблюдах. Поход российской армии из Оренбурга в Хиву, 1839 – 1840

Младший сын Разумовского, Алексей Перовский стал писателем Антонием Погорельским. Светский человек и автор нескольких повестей, он запомнился своей сказкой «Черная курица, или Подземные жители», в которой главному герою даже во сне видятся министры. Самый младший из братьев, Борис, стал учителем будущего императора Александра III. Сергей Уваров, министр просвещения, был женат на сестре Перовских. В годы правления Николая I клан братьев Перовских вел борьбу с кланом сестер Пашковых, которые вышли замуж за министра юстиции и двух председателей Государственного совета (Корф 2003: 73).

Братья Перовские сотрудничали на нескольких уровнях. Алексей, друг Пушкина и других литераторов, связывал братьев с литературной элитой. Он помог Владимиру Далю определиться на службу к брату Василию – оренбургскому губернатору; потом Даль перешел на службу в Министерство внутренних дел ко Льву Перовскому. Другие чиновники, например Василий Григорьев, проделали обратный путь – из Петербурга в Оренбург. Вводя новшества, империя опробовала их в колониях, а потом применяла внутри страны, и одна семья управляла обоими пунктами на траектории колониального бумеранга. Поклоняясь разуму и закону, эта группа экспертов на службе империи неизбежно породила своих диссидентов. Сын старшего из братьев Перовских, Николая, стал губернатором Санкт-Петербурга. Его дочь, Софья Львовна Перовская, организовала убийство Александра II и была повешена в 1881 году.

Большую часть пребывания Перовского на посту министра его аппарат возглавлял Карл фон Пауль – член общины моравских братьев, чьи необычные представления о дисциплине привели к постоянным столкновениям с губернаторами, которые подчинялись его надзору (Шумахер 1899: 109). Кажется, эти представления были не чужды и министру. Еще до своего назначения, в 1830-х годах, Перовский, работавший в Министерстве уделов, ввел коллективный труд – «общественные запашки» – в удельных поместьях, которые принадлежали императорской семье. Этот режим заставлял принадлежащих короне крестьян, многие из которых были староверами или инородцами, не только платить подати, но и совместно работать на полях. Позднее Перовского подозревали в том, что он использовал систему, выработанную в военных поселениях; но в отличие от немецких колоний и военных поселений Перовский вводил «общественные запашки» через наемных управляющих. В духе капитализма управляющие получали процент с выполненных работ, но крестьянами управляли с помощью телесных наказаний. Несколько позже Министерство государственных имуществ, которое возглавлял граф Павел Киселев, применило метод Перовского к государственным крестьянам; это нововведение будут одобрять советские историки, видевшие в нем предтечу колхозного строя (Дружинин 1946). Ранее Киселёв возглавлял администрацию «княжеств», входящих в состав современной Молдавии и Румынии; он тоже принес внешний опыт в управление внутренними территориями. Министерство Киселёва оплатило Гакстгаузену его путешествие по России и тем самым его открытие общины. Одновременно, в начале 1840-х годов, Перовский обратил особое внимание на еврейские общины-кагалы, собрал о них подробные сведения и в 1844 году составил законоположения о евреях-землевладельцах и коробочном сборе. В те же годы Перовский ввел в управлявшихся им удельных имениях круговую поруку крестьян при платеже оброка. Это был ранний опыт введения общинного принципа сверху, который потом был перенесен в реформистские законы, освобождавшие крестьян от помещика и ставившие их в зависимость от общины, подобной кагалу.

В Министерстве внутренних дел идея общины была популярна среди философов и юристов, хотя специалисты по сельскому хозяйству из числа сотрудников уже понимали, что общинное землевладение препятствует продуктивности (Lincoln 1982: 123). Ликвидировав власть помещика, освобождение крестьян в 1861 году оставило общину основным механизмом социального и финансового контроля на селе. Хотя сами проекты реформ были составлены уже после ухода Перовского с должности министра, многие их авторы были его людьми в министерстве. Лев Перовский и сам был богатым землевладельцем, который нанял для своих поместий англичанина-управляющего. В ожидании реформ он по дешевке скупал крестьян в центральных губерниях и переселял их в свои южные поместья; но в отличие от героя «Мертвых душ» Перовский перегонял живых крестьян (см. главу 11).

Руководя министерством, Лев Перовский налаживал современную администрацию в государстве, которое лишь недавно (в 1837 году) отменило посты генерал-губернаторов во внутренних губерниях, сохранив их в пограничных губерниях и в двух столицах. Ликвидация военного руководства внутренними губерниями, одновременная с созданием (тоже в 1837 году) Министерства государственных имуществ, означала переход от чрезвычайного положения, равномерного на всей территории империи, к полицейскому государству, руководимому гражданской администрацией. Развивая научные методы управления – статистику, массовое прививание оспы, ревизии и так далее, Перовский превратил свое министерство в центральный институт внутренней колонизации, обустраивающий жизнь подданных на огромных пространствах империи. Отвечая за правовую, административную и сельскохозяйственную реформы, министерство приняло на себя реформаторские функции, основанные на идеях Просвещения и новых социальных дисциплинах, но сдерживаемые масштабом империи, сословной структурой общества и страхом революции. Имперская администрация внутренних и пограничных губерний наделялась цивилизационной миссией, подобной тем, что осуществляли классические империи в своих заморских колониях. Как описал эту задачу сенатор Кастор Лебедев:

В мирное время мы – завоеватели собственных земель, а во время войны мы должны опасаться и защищаться от этих наших подданных <…> Избави, Боже, от беспорядков внутренних! Возгораемых материалов так много, что пожар может объять все пространство <…> Все эти крепостные, все эти обобранные крестьяне и инородные, церковные, мелкопоместные владельцы и эти беспоместные крестьяне и разночинцы, срочные арестанты, бессрочные отпускные, все это обнаруживает неустройство и беспорядок (1888: 356–358).

Неусыпные усилия министерства были направлены на конфессиональные и этнические сообщества. В бытность свою министром Перовский заказал «карту… всем оконечностям государства, с показанием различными красками и тенями, кроме раскольников, всех иноверцев и иноплеменников» – от чуди до камчадал и от Риги до Оренбурга – «не говоря уже об обширных пространствах Сибири» (Липранди 1870b: 111). Империи всегда питали страсть к картам, которые служили моделью для будущих завоеваний так же, как и изображением уже завоеванных территорий (Brubaker 1992; Suny 2001; Stoler 2009). Перовского не интересовала стандартизация политических прав и экономических благ в имперском пространстве; наоборот, он приветствовал разнообразие колоний, если их можно было контролировать, наносить на карту, облагать налогом. Имперское пространство наполняли воображаемые сообщества, красочные и экзотические: это они были единицами имперского управления. Министерство брало на себя ответственность за нанесение на карту верных границ между этими разноцветными группами, за распознание их истинной сущности и приведение отношений между этими сущностями к гармонии ради общего блага. Как писал Надеждин в 1831 году, «освещение […] разливается из средоточия; но окружность становится ощутительно цветнее» (2000: 2/747). Это важная черта империи, отличающая ее от национального государства. Национальное государство стремится к гомогенности прав, благ и культур на своей территории; практикуя непрямое правление, империи не только не имеют такой амбиции, но приветствуют эстетическое (а также, в контролируемых границах, политическое и экономическое) разнообразие на периферии. На протяжении века этот культурный – сегодня бы его назвали мультикультуральным – аргумент становился все более важен как оправдание самого существования империи.

 

Особо опасные секты

В 1843 году Иван Липранди организовал при министерстве Комиссию по делам раскольников, скопцов и других особо опасных сект. Испанский дворянин, Липранди основал российскую контрразведку и руководил ею во время оккупации Парижа, изучал восточные языки и историю, возглавлял государственную политику в отношении неправославных русских и призывал полицейскими мерами усмирить славянофилов, которых считал сектой. Он дружил с Пушкиным и стал прототипом его рассказов (Гроссман 1929; Эйдельман 1993). На свой страх и риск Липранди возбудил политический процесс против кружка столичных фурьеристов, в котором министерство обрело свою самую знаменитую жертву: Достоевского. Знаток и противник национализма, Липранди писал как истинно имперский мыслитель:

К несчастью, или счастью, Европы, мысль о природных границах и соединении народностей заронена в народах… Сама по себе она величественна, живуча, как бы удовлетворяет естественным влечениям человеческой природы и жизни Государства, но в практике… обагрит Европу потоками крови. Турция и Австрия будут первыми очистительными жертвами этой великой, но фантастической мысли; затем перевернет она всю Европу и наконец перекинется за пределы ее в остальные части света (1870a: 234).

Поскольку «разные земли одного и того же племени» часто более враждебны друг к другу, чем к «чуждой расе» (столетие спустя это назовут «нарциссизмом малых различий»), Липранди предсказывал неудачу объединению Германии и освобождению Италии. Потому же и Российской империи нужно было опираться не на панславянские чувства, а на власть информации и принуждения. Поскольку «племена» и «расы» для него значения не имели, Липранди видел свою задачу в том, чтобы исследовать и использовать другие, менее очевидные единицы имперского управления. В соответствии с этой логикой предметом его забот стали религиозные сообщества. Используя полицейские отчеты и доклады миссионеров, Липранди сделался одним из первых и лучших специалистов по русскому расколу. Он разделил раскол на секты, обозначив некоторые из них как «опасные», а другие как «особо опасные». Общее количество их последователей Липранди оценил в 6 миллионов, что было примерно в 10 раз больше, чем по предыдущим оценкам. Интересно, что предположение о взаимной ненависти между сходными обществами не распространялось у Липранди на секты. Напротив, он утверждал, что многие из этих разнородных общин объединены в тайную «религиозно-конфедеративную республику» – государство в государстве, внутреннюю колонию совсем особого рода. Там, внутри, были свои столицы, свои средства коммуникации и даже тайный язык, записать который было поручено министерскому лингвисту, Владимиру Далю. Тайный характер сект оправдывал усилия ведущих интеллектуалов министерства, направленные на их выявление (Липранди 1870b: 107). Новооткрытая «конфедеративная республика» наносилась не на географическую, а на богословскую карту, но нуждалась в полицейском контроле. Липранди писал о таких страшных грехах сектантов, как «кровосмешение, мужеложство, сообщение женщин с женщинами», об их идее, что «домашние вещи принадлежат всем». «Не чистый ли это коммунизм?» – восклицал Липранди (1870b: 80–85). К тому же он подозревал, что раскольники находятся в сообщении с дворянскими вольнодумцами, составляя межсословный заговор, который был кошмаром для российских властей, начиная со знаменитого процесса издателя Николая Новикова в 1792 году.

Липранди с размахом изобретал новые реалии. На неслыханной религиозной основе он объединил миллионы людей в сплоченное политическое сообщество – республику внутри империи, по своей природе враждебную империи. Если нельзя полностью уничтожить это подпольное сообщество, считал Липранди, его можно ослабить. Чиновник с правами следователя, Липранди предлагал создать сеть агентов среди сектантов и вольнодумцев с тем, чтобы, «сделав с ними личные, т. е. частные связи, ловко расположить их ко взаимной злобе». Он считал необходимым «тайное и ловкое наблюдение за раскольниками», поскольку «раскол есть важное государственное зло» (1870b: 131).

Липранди составил это «Обозрение» в то время, когда внедрял своего агента в группу интеллектуалов, глава которой – Михаил Петрашевский – служил переводчиком в Министерстве иностранных дел и был впоследствии, после имитации смертной казни, сослан в Сибирь. К этой группе принадлежал и Достоевский. С помощью своего агента Липранди хотел нащупать связь между петербургскими западниками и раскольниками из народа; как раз эту связь установить не удалось, так что петрашевцы стали побочными жертвами полицейской теологии. Одновременно Липранди пытался начать еще более крупное дело в том же духе – суд над московскими славянофилами, которых называл «раскольниками в гражданском отношении», еще одной особо опасной сектой. Славянофилы действительно связывались с раскольниками; Хомяков, например, участвовал в богословских диспутах с раскольниками в Московском Кремле. Но либо Перовскому, либо самому императору новое дело показалось слишком громким, и его остановили.

Репутацию Липранди подмочили еще и слухи, что он брал взятки от богатых скопцов, и в 1855 году его сменил провинциальный чиновник Павел Мельников (Печерский), позже известный как автор романов о расколе. Следуя за Липранди, но позволяя себе поэтические вольности в официальных бумагах, Мельников говорил о расколе как о болезни на прекрасном теле Российского государства. Подобная сифилису, болезнь станет смертельно опасной, если возглавляемые Мельниковым изыскания не получат новых субсидий: «Русский раскол… превращается в язву государственную, которая для политической жизни России со временем может стать опаснее всевозможных ополчений Запада и союзных им поклонников ислама. России не страшна Европа с Азией – страшней ей она сама, если не уврачуется явившаяся на теле ее язва» (Мельников 1910: 228). Ненадолго оказался в Министерстве внутренних дел и еще один специалист по русской религии, Афанасий Щапов, бывший профессор-историк и будущий сибирский ссыльный. Он тоже верил в могущество раскола, но глубоко ему симпатизировал (см. главу 10). Николай Лесков, молодой тогда журналист, сам занимавшийся тогда расколом по заказу Министерства просвещения, записал яростный спор «слишком нерешительных мельницистов» со «слишком решительными щапистами», который проходил в министерстве. Первые считали, что каждый раскольник – сторонник разврата, а вторые – что он «чуть-чуть не маленький Фурье» (Стебницкий 1863: 39). Конкурирующие нарративы, созданные двумя ведущими специалистами по расколу, консервативным Мельниковым и радикальным Щаповым, соперничали во влиянии на интеллигентную публику. Но в бюрократическом мире Министерства внутренних дел они дополняли друг друга. Идеи о политической природе раскола, которые формулировал Щапов, только оправдывали полицейские меры борьбы с ним.

 

Новый союз

В гоголевском «Ревизоре» главный герой претендует на роль, которая на самом деле принадлежала чиновникам Министерства внутренних дел. Они регулярно инспектировали отдаленные губернии, сталкиваясь там с хаосом, невежеством и коррупцией. Любопытно, что среди прочего Хлестаков хвалится дружбой с Пушкиным, приводя этим в трепет городских чиновников и их дочерей. В 1843 году службу в Министерстве внутренних дел начал Иван Тургенев. Под началом Владимира Даля будущий писатель работал над проектом сельскохозяйственных реформ. Одним из первых произведений Тургенева стала записка «Несколько замечаний о русском хозяйстве и о русском крестьянине» (1963: 1/149 – 175). В 1845 году Тургенев, богатый землевладелец, вышел в отставку, сосредоточившись на своем первом шедевре – «Записках охотника» (они публиковались по частям начиная с 1847 года). «Записки охотника» больше повлияли на внутренние дела России, чем десятки министерских меморандумов. В 1852 году Тургенев был арестован за некролог Гоголю и, проведя месяц под арестом, был выслан в свое родовое имение. Впоследствии почти все его романы из российской жизни были написаны в Западной Европе. Энциклопедия потом утверждала, что «“Запискам охотника” принадлежит такая же роль в истории освобождения крестьян, как “Хижине дяди Тома” Бичер-Стоу в истории освобождения негров – но с той разницей, что книга Тургенева несравненно выше в художественном отношении» (Венгеров 1902: 99).

В 1848 году на службу в министерство определился еще один интеллектуал, молодой юрист Иван Аксаков. Ему была поручена поездка в Бессарабию с целью изучить жизнь удаленной, но могущественной общины раскольников. Там, в степях, он начал писать поэму «Бродяга», главным героем которой стал странствующий и рассуждающий крестьянин, отдаленный предшественник «Очарованного странника» (см. главу 11). Возвратившись на следующий год в Петербург, Аксаков был арестован в связи с расследованием по делу славянофилов, которое вел его начальник Липранди. По личному распоряжению Николая I следствие в отношении Аксакова было прекращено, а сам он отправлен ревизором в Ярославскую губернию (Сухомлинов 1888). Для недавнего арестанта это было слишком по-гоголевски. Один из центров раскола, Ярославль, поразил Аксакова. Как исследователь и ревизор, он писал отцу: скоро «Россия разделится на две половины»: «берущие взятку будут православные, дающие взятку – раскольники» (1994: 177). В одной из волжских деревень Аксаков с коллегами сделал сенсационное открытие, обнаружив новую общину – бегунов. Они считали грехом ночевать на одном месте две ночи подряд, отрицали деньги, семью и собственность, а также любые контакты с государством, которое считали антихристом. Понятно, что Аксаков забросил поэму «Бродяга», чтобы прозой описать бегунов. Этот отчет стал едва ли не единственным источником информации о секте; почти никто больше не смог их найти, хотя пытались многие (см. главу 10). Между тем Перовский затребовал текст поэмы и, вероятно, удивился параллелям между вольной поэзией о бродягах и бюрократической прозой о бегунах. Министр потребовал от Аксакова выбирать между литературным творчеством и государственной службой. Аксаков вышел в отставку и возвратился в свое поместье. Он стал одним из вождей умеренного русского национализма, успешным издателем и редактором.

Еще один писатель из Рюриковичей, Михаил Салтыков-Щедрин, был в 1848 году сослан за литературные произведения в далекую Вятку на восточной оконечности Европы. Там он служил чиновником при губернской администрации и продолжал писать, пока в 1856 году не получил должность в столичном Министерстве внутренних дел. Разъезжая с ревизиями, он собирал материал для беспрецедентно агрессивной сатиры на многие аспекты чиновничьей жизни. Позднее Салтыков стал вице-губернатором Рязанской губернии и любимым писателем Ленина. Среди этих аристократов, наследников красивых усадеб с сотнями крепостных, граница между карьерой и ссылкой была поразительно зыбкой. Столь же удивительным было сродство между русской литературой и бюрократической службой. Одни классики русской литературы сами состояли на службе, за других (как, например, за Гоголя или Достоевского) это делали их герои. Объяснить такое пристрастие к гражданской службе можно тем, что чиновники и их семьи составляли большую часть читательской аудитории. Ища успеха среди читателей и читательниц, писатели отправляли своих героев в гаремы, на поля битвы, в сумасшедшие дома и другие интересные места. Но очень часто таким местом оказывался министерский департамент. Поворачивая в середине XIX века от романтизма к реализму, русская литература разрабатывала нарративные модели и стилистические навыки, нужные для работы в чиновничьих кабинетах. Товарищ министра внутренних дел Алексей Левшин, который до министерства долго работал в губернских правлениях Оренбурга и Одессы, писал, что во время подготовки к освобождению крестьян «литература оказала великую услугу России разносторонними воззрениями и объяснениями предмета, который не далее, чем за год до этой эпохи, составлял полную тайну, совершенную терра инкогнита» (1994: 84). Предметом этим – терра инкогнита – были крестьяне. Освоение неизвестных территорий составляло традиционную задачу имперских литератур; в Российской империи эта задача, как и многие другие, была обращена вовнутрь, к обитателям центральных губерний. Прилагая литературную риторику к административной практике, Министерство внутренних дел проводило свою политику, почти не имея на руках других средств сбора информации, кроме тех, что были доступны писателю. История, филология и тогдашняя царица гуманитарных наук – этнография воспринимались как прикладные науки, незаменимые в скудном арсенале средств управления.

В 1831 году Николай Надеждин, в то время профессор философии в Московском университете, а в дальнейшем – видный чиновник министерства и основатель российской этнографии, говорил о возникновении священного союза между гуманитарной наукой и повседневной жизнью. Этот термин он заимствовал из российского имперского опыта. Священный союз европейских держав, созданный Россией на Венском конгрессе 1815 года, лежал в руинах, и Надеждин мечтал о новом священном союзе, который поведет Европу вперед на основании российских открытий, сделанных силами прикладных наук, изучающих русский народ (2000: 2/736 – 748). С 1843 года Надеждин служил в Министерстве внутренних дел и принял участие в продуктивных исследованиях, которые частично реализовали его мечту о новом священном союзе. Надеждин, Даль и другие сотрудники министерства создали Русское географическое общество, которое финансировалось из средств министерства (Lincoln 1982; Knight 1998). При поддержке великого князя Константина, морского министра и одного из творцов крестьянской реформы, Русское географическое общество и его передовое этнографическое отделение сосредоточились на исследованиях внутренних земель России. Самая большая коллекция русских сказок, новаторское исследование русских сект, самый известный словарь русского языка, первые исследования нерусских народов империи – все эти проекты были реализованы в кругах Министерства внутренних дел и на его средства. Авторы этих исследований понимали их колониальную природу и знали о ключевой связи между властью и знанием. Как писал в 1842 году Владимир Даль:

Возьмем близкий к делу пример: вам была бы дана задача изложить начала, основания, на коих должна бы основываться обработка языка каких-нибудь островитян Тихого океана; предполагается преобразовать, перевоспитать дикарей, дать им грамоту, понятия образованные и приспособить к этому всему их младенческий лепет… Чем бы вы начали?…Конечно, следовало бы приступить первоначально к изучению языка, грубого, дикого, бедного, необработанного, каков он ни есть, и… изучив дух, свойства и потребности языка, строить на этом основании далее. То же самое предстоит теперь нам (2002а: 424).

 

Написать словарь

По образованию Владимир Даль был морским офицером и военным врачом; он также стал инженером, этнографом, лингвистом, чиновником и писателем. Сын датчанина-лютеранина и француженки-гугенотки, Даль родился в Луганске (территория современной Украины), в колонии, которую создали в середине XVIII века выходцы с Балкан. Потом инженер-шотландец нашел рядом с этой колонией месторождения угля и руды, и отец Даля, учившийся богословию в Германии, приехал в Луганск работать лекарем на горном заводе. Русскому Владимир научился от матери-француженки, которая родилась в Санкт-Петербурге и говорила на пяти языках. Даль прекрасно писал по-русски, но своим интересом к языку он отчасти был обязан иностранному происхождению. Автор самого знаменитого словаря русского языка, Даль проделал большую часть своей огромной работы над ним вдали от русской глубинки. Информацию он получал от солдат, ремесленников и других простолюдинов, вместе с ним участвовавших в имперских походах. Он опубликовал также многотомное издание русских сказок, которые он, по его словам, услышал от простого народа и записал во время путешествий. Вместе с Пушкиным Даль обследовал оренбуржские степи, ища свидетелей Пугачевского восстания. Как друг и врач, он был рядом с Пушкиным в последние часы его жизни.

Даль начал работу над словарем в 1819 году во время флотской службы на Балтийском море: беседуя с матросами, он записывал неизвестные ему слова. Он пополнил свою коллекцию, участвуя в кампаниях в Польше, Турции и Средней Азии как военный врач. Основная часть работы по составлению словаря пришлась на годы гражданской службы в Оренбурге, на подвижной границе империи. Как штабной офицер он принял участие в военном походе в Хиву в 1839–1840. Экспедиция была плохо спланирована и обернулась трагическим поражением, но она открыла путь к российской колонизации Средней Азии. Даль завершил Словарь уже в Петербурге, в должности главы Особой канцелярии министра внутренних дел Льва Перовского. В имперской карьере Даля, как и в путях его словаря, творчески сочетались задачи внешней и внутренней колонизации. Его перемещения между географическими точками и бюрократическими офисами повторяли или предсказывали сдвиги между тем, что в этой империи было «внешним» и «внутренним».

Куда бы ни заносил Даля его имперский долг, его беспокойный дух пребывал в глубинах русского языка и фольклора. Прогуливаясь с друзьями перед обедом в их петербургском поместье, Даль встретил человека, который представился соловецким монахом. Распознав поволжский акцент в его речи, Даль смог определить, из какой он губернии и даже из какого уезда. Мгновение спустя монах, оказавшийся беглым крепостным, пал в ноги лингвисту (Мельников-Печерский 1873: 289). «Я думаю по-русски, – писал Даль. – Человеческий разум принадлежит тому народу, чей язык употребляет» (2002b: 258). Тем не менее на протяжении всей карьеры Даля преследовало враждебное отношение к нему неумеренных националистов, которые знали о его происхождении и считали неправильным, что иностранец и иноверец занимается тайнами русского народа. В 1832 году Даль был арестован за собранные им сказки, в которых власти обнаружили недопустимые политические намеки; могущественные друзья-писатели помогли ему выйти на свободу. В 1844 году Лев Перовский поручил Далю написать исследование о скопцах, которые кастрировали себя и своих последователей ради благочестивой жизни. Когда Николай I обнаружил, что автор исследования – лютеранин, он приказал Перовскому найти православного автора для столь щекотливого предмета; статью переработал и подписал Надеждин. В 1844 году Перовский нашел для Даля новое поручение: исследовать старинный вопрос о том, совершают ли еврейские подданные империи ритуальные убийства. Чиновники дали утвердительный ответ, а исследователи до сих пор спорят, был ли к этому меморандуму причастен Даль. Не совсем понятно, как он мог быть непричастен: он был одним из высших руководитетелей министерства и курировал там этнографические и сходные с ними работы. Однако этой записке, как и другим экстремистским начинаниям, исходившим из министерских недр, не был дан ход.

В поздний период работы Даля принимают антипросвещенческое направление. Начав с возражений против того, что русский язык портят иностранными словами, он дошел до сомнений в пользе грамоты для простого народа. Историк Александр Пыпин заметил о Дале и его круге: они «догадывались, что между жизнью образованного класса и жизнью народа есть какой-то разлад, и думали, что он может быть покрыт и изглажен культом народности, но они совсем не понимали, как это может сделаться… Этнографы и писатели этой школы, на словах великие любители народа, на деле не раз становились к нему в ненавистное отношение соглядатаев и сыщиков (в делах по расколу)» (1890: 1/418 – 419). Двоюродный брат Чернышевского, Пыпин относился к министерской этнографии как к культу народности, самооправданию власти, своего рода этномифологии. Словарь Даля, огромный успех его жизни, также стал мишенью для возражений и сомнений. Одни критики обвиняли Даля, что он сам придумывал слова; другие прославляли словарь как памятник богатству русского языка. Спор продолжился и в XX веке: Владимир Набоков восхищался словарем и постоянно пользовался им, а Борис Пастернак высмеивал его искусственный язык. Перед смертью Даль, поклонник Сведенборга и убежденный спирит, организатор опытов с вращающимися столами и вызовом духов, принял православие.

В 1848 году Перовский попросил Даля уничтожить свои записки, так как в это беспокойное время их содержание могло быть небезопасно для чиновника столь высокого ранга. Даль повиновался и сжег сотни страниц ценнейшего материала. Немногие сохранившиеся страницы показывают автора с неожиданно меланхолической стороны. Преследуемый подозрениями и обвинениями, Даль находил утешение только в семейной жизни, поддержке начальства и смирении:

Счастливый семьянин, обеспеченный милостью министра внутренних дел в домашних нуждах моих, я должен с безмолвною покорностью выслушивать оскорбительные для верного гражданина и подданного обвинения, должен молча отдать лучшую часть моего доброго имени, моей чести! Чувства и помышления наши скрыты; человеку не дано средств разоблачать их перед судьями и свидетелями, для убеждения в нравственной чистоте своей и непорочности; но человеку дана покорность в несчастии, терпение и непоколебимая вера в будущность (2002b: 262).

Илл. 19. Пушкин и Даль в виде святых Косьмы и Дамиана. Икона XIX века

Эти печальные медитации звучат так, как будто услышаны от матери-гугенотки; их удивительно встретить среди заметок преуспевающего чиновника на службе империи. Если бы Даль под нажимом начальника не уничтожил свои бумаги, у нас было бы больше таких текстов. Исполняя дисциплинарную власть над огромной империей, этот образцовый интеллектуал думал и писал под постоянным давлением внешний подозрений и внутренних сомнений. Изучал ли он русских или изобретал их? Имел ли он право на то и другое? Его власть и его труд – были они или слыли? Восхищаясь языком простого народа и посвятив всю жизнь записи этого языка, он отказывал тому же народу в праве на образование. Воплощая в себе истинно имперские, космополитические таланты и навыки, он использовал их для того, чтобы учить национальной ограниченности и высокомерию.

В России середины XIX века сентиментальность превращалась в гротеск, и эта их близость тоже была частью имперского опыта. Заманчиво представить себе, как гоголевский майор Ковалев приходит в Министерство внутренних дел и просит у Даля вице-губернаторской должности. Даль беседует с Ковалевым, отмечая его провинциальный акцент, и оба они беспокойно следят за своими непослушными частями.

 

Система нежности

Профессор восточных языков, чиновник Министерства внутренних дел, колониальный администратор киргизской орды и главный цензор империи, Василий Григорьев (1816–1881) применил свои знания в области востоковедения к разным задачам власти. Развивая проекты внешней и внутренней колонизации, он смешивал их так, как казалось нужным ему и его начальникам. Григорьев был типичным востоковедом XIX века: он окончил отделение восточных языков Петербургского университета, ссорился там с Сенковским, говорил на нескольких азиатских языках и писал о многом, от археологии до современной ему литературы. В 1837 году молодой Григорьев представил в Ученый совет Петербургского императорского университета проект нового курса «История Востока»:

Распространение и усиление в России восточных занятий… придало бы нам самостоятельности и, служа противодействием перевесу западных начал, угнетающих наше национальное развитие, содействовало бы его укреплению и быстрейшему ходу… Лучшее средство противодействовать влиянию Запада – это опереться на изучение Востока (Веселовский 1887: 33).

Профессией Григорьева был ориентализм, а основным призванием – национализм. Русским необходимо было изучать Восток, потому что это давало возможность понять себя в противопоставлении Западу. По своим воззрениям Григорьев постоянно оказывался еще большим ястребом, чем его начальники; в тот раз его программа была отвергнута. С 1844 года Григорьев – на службе Министерства внутренних дел. Он помогал Надеждину издавать Журнал министерства и писал статьи на такие разные темы, как положение крестьян в центральных губерниях, книгопечатание в Риге и недавно открытые секты в иудаизме. Хасидов, по Григорьеву, отличают «крайнее невежество и безграмотность»; что касается «секты талмудистов», как он называл ортодоксальных иудеев, они представляют «опасность для России» и являются «несчастьем человечества» (Григорьев 1846). В 1847 году Григорьев вместе со своим другом и коллегой востоковедом Павлом Савельевым купили издававшийся в Петербурге журнал «Финский вестник» и переименовали его в «Северное обозрение». Среди авторов нового журнала был Михаил Петрашевский, которому скоро предстояла сибирская каторга. Случайно или нет, но именно в то время, как Липранди внедрял к петрашевцам своего агента, Григорьев публиковал статьи и переводы участников этой же группы. В «Северном обозрении» он также пропагандировал взгляды Гакстгаузена на Россию (Seddon 1985: 267). В 1848 году Григорьев был отправлен в центральные губернии с поручением выяснить, что дворяне и крестьяне говорили о революциях в Европе. В следующем году он ревизовал рижские книжные магазины, самоотверженно конфисковал 2 тысячи запрещенных книг и заболел, надышавшись книжной пылью.

По приглашению Василия Перовского в 1851 году Григорьев перешел на службу в Оренбург – настоящий Восток, ставший частью России. До 1863 года он служил в губернском правлении и возглавлял пограничную экспедицию на киргизской (казахской) границе; другие его должности там назывались более экзотично, например «главноуправляющий внутренней ордой оренбургских киргизов». Живя бурной жизнью колониального администратора, Григорьев организовывал карательные экспедиции и участвовал в рейдах. Он наносил на карту границы оккупированных территорий, арестовывал бунтовщиков, писал законы, учреждал суды и вел расследования. Все эти многочисленные дела Григорьев исполнял, не имея ни юридического образования, ни военного опыта. Он был ориенталистом, изучал «азиатцев» и любил при случае напомнить, что он профессиональный университетский востоковед. «Как ориенталист я, на беду мою, понимаю Азию и азиатцев, а те, которые руководят моими действиями, не знают аза ни в том, ни в другом», – писал он из Оренбурга в 1858 году. «Степь киргизская – трепещет передо мною: так и сажаю султанов под арест, отставляю от должностей, ловлю разбойников, но, увы, к крайнему моему огорчению, вешать их не имею власти». Оправдывая свои несколько однообразные действия, Григорьев прибегал к научному знанию. Во время волнений среди киргизов он сообщал в личном письме: «Придумал я отличнейшее средство… глубоко макиавеллиевская штука, которою я обязан тому, что “книжки читал”, а не состарился чиновником с люльки. Да здравствуют “книжки”!» Этой «штукой» была новая серия карательных мер. В возбуждении он помещал самого себя где-то между Чингисханом и Липранди:

Знай, что Чингис-хан теперь мне нипочем. Сам я приобрел великолепную киргизскую шляпу, отпустил усы и нечто вроде бороды, сижу в халате и, в таком великолепии, зрю у ног своих трепещущими потомков сего грозного завоевателя… Теперь в одно время произвожу я следствие по шестнадцати делам! Это a ´ la Липранди (Веселовский 1887: 134, 139, 118).

Григорьев верил, что, будучи профессиональным востоковедом, он стоит выше и видит дальше, чем другие чиновники: «Что бы сталось с этими господами, если бы в самом деле затеялось в краю нашем что-нибудь серьезно-опасное?» В ответ его коллеги, большей частью из военных, считали Григорьева экстремистом и ограничивали его действия. Когда в степях началось очередное восстание, Григорьев обвинял свое начальство в мягкости: «Эта система нежности привела управление киргизами к тому же результату, к которому привела и Россию уступчивая политика ее с Европою». Экзотизируя коренное население, Григорьев представлял его столичной публике, играя расистскими стереотипами. Он предлагал послать на коронацию Александра II «несколько благообразных фигур в расшитых золотом высоких шапках и парчевых или бархатных с богатым галуном кафтанах» (Веселовский 1887: 140, 146). Именно академическое образование Григорьева сделало его еще большим ястребом в колониальной политике, чем военное – его коллег-офицеров. В конце концов наш востоковед поссорился с генерал-губернатором Василием Перовским и подал в отставку. Но пока он был в оренбуржской степи, он успел принять скандальное участие в столичной литературной полемике. Одна из его статей, длинные и неуважительные воспоминания о его покойном однокурснике, историке-европеисте Тимофее Грановском, вызвала бурю в научном мире. Отрицая успехи Грановского и говоря о его пьянстве, Григорьев заявил в этой статье, что российским ученым нужно повернуться спиной к западной истории и литературе. Только востоковедение нужно России, и только в этой области российская наука превосходит европейскую. «Грязнейшим из грязных людей» назвал Григорьева ведущий либеральный мыслитель Борис Чичерин (Пирожкова 1997: 146).

Конечно, ориентализм Григорьева был нетрадиционным (Knight 2000; Schimmelpenninck 2010). Используя профессиональные знания, Григорьев трудился во имя имперского доминирования над восточными и западными колониями и над самой имперской нацией. Старший современник Курца из «Сердца тьмы» (см. главу 11), он всем – и жестокостью, и ученостью, и этномифологическими увлечениями – был похож на него, только работал не на Компанию, а на саму Империю, и потому сделал куда большую карьеру. Немедленно после своего скандального возвращения из Оренбурга Григорьев стал профессором восточных языков в Петербургском университете. Он также участвовал в работе нескольких комиссий Министерства внутренних дел: по азиатской торговле, по налогообложению киргизов, по наблюдению за студентами университетов, по каторжным тюрьмам. В 1872 году он вошел и в «еврейскую комиссию», которая рассматривала предложения по отмене черты оседлости. Мнение Григорьева было основано на «научном» знании вопроса: «Все зло заключается в том, что евреи не хотят существовать теми средствами, как остальное народонаселение, не хотят заняться производительным трудом». Разрешить евреям жить вне черты оседлости опасно для всех народов России, писал он в другой антисемитской записке. «Кто раз очутился во власти евреев, того они из рук уже не выпустят» (Веселовский 1887: 251).

В конце 1874 года Григорьев был назначен начальником Главного управления по делам печати, совмещая этот пост верховного цензора империи с кафедрой истории Востока Петербургского университета. Он контролировал открытие новых периодических изданий и надзирал за уже выходящими, определял процесс прохождения ими цензуры и систему штрафов за нарушения введенных им порядков. Он разрешил Достоевскому публиковать «Дневник писателя» без предварительной цензуры, но больной и опальный Некрасов молил Григорьева о снисхождении. Когда недовольный журналист явился на прием к Григорьеву пожаловаться на закрытие своей газеты, цензор отвечал ему так, что журналист сам себе показался киргизом, которого Григорьев бросил умирать в степи (Градовский 1882: 499). Григорьев вмешивался в государственную политику в отношении украинского языка, который предпочитал называть «малороссийским наречием». В длинной записке он объяснял, что наложил запрет на украиноязычные публикации в ответ на угрозу сепаратизма: «Допустить создание особой простонародной литературы на украинском наречии, значило бы поэтому содействовать отчуждению Украйны от остальной России» (Веселовский 1887: 265). Почти в то же самое время, в 1876 году, Григорьев был организатором и председателем Международного съезда востоковедов в Санкт-Петербурге, открыв его речью на французском языке.

Идеи и карьера Григорьева шире, чем ориентализм в понимании Саида. Вероятно, лучшим определением их было бы слово Салтыкова-Щедрина, «ташкентство» (см. главу 1) – российская версия имперского бумеранга, которая переносила ориенталистские методы правления на имперскую нацию. В Санкт-Петербурге и Оренбурге знания и взгляды Григорьева были востребованы властями на самом высоком уровне, потому его карьера и получилась такой успешной. Перейдя из университета на службу в Министерство внутренних дел, оттуда в колониальную администрацию на востоке империи, потом вернувшись к академическому востоковедению и поднявшись до позиции всероссийского цензора, Григорьев сделал успешную карьеру имперского чиновника, чьи разнообразные обязанности полностью основывались на ориентализме. Действительно, что для Григорьева не было Востоком? Конечно, киргизы представляли собой Восток и в таком качестве подходили для ориенталистского управления. Но это же касалось украинцев, и евреев, и каторжников по дороге в Сибирь, и столичных студентов, чьи волнения давали повод применить к ним степной опыт Григорьева. Ну и конечно же сюда относились литераторы Петербурга и Киева, выстроившиеся перед ним и дрожавшие то ли от страха, то ли от ярости, как киргизы. У Владимира Даля внутренняя колонизация вела к положительной версии ориентализма – стереотипным суждениям о моральном превосходстве экзотизированных «простых людей», русских и казаков. У Василия Григорьева ориентализм действовал напрямую, дискриминацией и принуждением, но только, «к крайнему огорчению» востоковеда, без права вешать туземцев. Зато он мог казнить книги.

В течение Высокого Имперского периода внутренние дела России были непосредственным образом связаны с литературой. Хлестаков в «Ревизоре» не зря хвастался дружбой с Пушкиным, она открывала ему двери и сердца. Высшие чиновники министерства поддерживали тесные отношения с известными писателями даже после того, как блестящий Лев Перовский, человек, который хотел «не слыть, а быть», покинул свой пост. Как мы помним, министр Перовский был братом писателя Антония Погорельского; его преемник Сергей Ланской был женат на сестре писателя Владимира Одоевского; преемник Ланского – Петр Валуев (сам автор романов) был женат на дочери писателя Петра Вяземского. Известные персонажи произведений Толстого служили в Министерстве внутренних дел: Каренин руководил там орошением полей и переселениями инородцев, Иван Ильич выполнял поручения по делам раскольников. Исполняя служебный долг, интеллектуалы империи отдавали себе отчет в противоречивом характере своего положения; трудясь столоначальниками и ревизорами, они продолжали писать и страдать, как романтические писатели. Работая по поручению министерства в глуши на границе Ярославской и Костромской губерний, Иван Аксаков писал родным:

Как другой в вине, в пьянстве запоем находит себе утешение, так и я ищу забвения и утешения в служебной работе. Кругом целый ряд вопросов неразрешимых или таких, которых представляющееся уму решение страшно, нежелательно (1994: 175).

Представляя себе по сильно устаревшей традиции, интеллигенцию и бюрократию наподобие двух эндогамных племен, ритуально избегающих друг друга, мы с удивлением обнаруживаем множество пересечений, сношений и перевоплощений. В ХIX веке реалистический роман стал ведущим жанром национализма во всем Западном полушарии (Anderson 1991). То же произошло и в России, но, несмотря на националистические мотивы некоторых русских романов, русская литература играла не разделяющую, а объединяющую роль. В большей степени, чем любой другой аспект имперской культуры, литература приняла на себя Бремя бритого человека и достойно несла его. На просторах огромной империи культ Пушкина стал общим вероисповеданием тех, у кого не было ничего общего. В «Идиоте» Достоевского два случайно встретившихся героя, обедневший князь и купец-старовер, перечитывают вместе «всего Пушкина». Российский бунтарь Владимир Ленин изучал Пушкина в гимназии, где русскую словесность преподавал отец его будущего соперника, Александра Керенского. Ленин любил перечитывать Салтыкова-Щедрина и (что более удивительно) Тургенева (Валентинов 1953). Еврейский бунтарь Владимир (Зеев) Жаботинский писал в воспоминаниях, что к 14 годам знал «всего Пушкина» и еще Шекспира в русском переводе. Это не мешало ему отмечать имперские и антисемитские мотивы у Пушкина и других русских классиков (Жаботинский 1989). Польский бунтарь Аполлон Коженевский, отец Джозефа Конрада, написал свою главную пьесу по образцу грибоедовского «Горя от ума». Когда русские народники, евреи-сионисты и мусульманские активисты встречались в царских тюрьмах, они обсуждали творчество великих русских писателей, от Пушкина до Толстого. При взгляде назад русская литература кажется необычайно успешным инструментом культурной гегемонии. С ее классиками, еретиками и критиками, русская литература завоевала больше почитателей среди русских нерусских и врагов России, чем другие имперские предприятия. Стандартизировав язык, создав общий круг значений и этим объединив своих многоязычных читателей, литература оказалась очень ценным достоянием. Цари и цензоры это редко понимали и ценили. Поэтому империя рухнула, но литература пережила ее.