Ефим ЭТКИНД

"В бутылке скрытая блондинка"

Директору Тульского педагогического института доложили, что доцент Чемоданов еще ни разу не вышел к студентам в трезвом виде. Богданов встревожился. Он отлично знал, что и сам в опасном положении, - в любой день его мог вызвать в Москву министр просвещения и снять с работы.

Страну лихорадило: шло партийное наступление на космополитов - их тысячами выгоняли из университетов, исследовательских и педагогических институтов, издательств, библиотек. Директор Богданов отдавал себе отчет в смысле этой кампании: шла чистка от этнически чуждых элементов, иначе говоря, от евреев, составлявших значительный процент российской интеллигенции. Космополиты, как объясняла "Правда", а вслед за нею и другие газеты, - это антипатриоты, люди, лишенные национальных корней и потому не способные испытывать гордость от того, что радио изобрел Попов, а электрическую лампочку Яблочков. Антипатриоты зловредно подсовывают на место Попова итальянского самозванца Маркони, на место Яблочкова американского проходимца Эдисона; им претит русское первенство, они издевательски отвергают его. "Россия - родина слонов" - так они глумятся над призывами партии не забывать о священном для каждого русского человека приоритете в науках, технике, искусстве, политике, военном деле.

Антикосмополитическая кампания достигла своего почти неправдоподобного апогея в конце 1949 года, когда Вождю и Учителю передового человечества, величайшему Полководцу всех времен и народов, Стратегу международного коммунизма исполнилось семьдесят лет. В этот великий день, 21 декабря, меня вызвал к себе в кабинет директор ленинградского Института иностранных языков и сообщил, что я уволен с доцентской должности - "за ошибки космополитического характера". В чем они заключались, я толком не знал; кажется, где-то публично заметил, что "Повесть о настоящем человеке" Бориса Полевого похожа на рассказы Джека Лондона. Для обвинения в космополитизме этого было достаточно - меня "проработали" на открытом партсобрании и выбросили из института. Некоторое время я пробавлялся диссертациями для малограмотных партийцев, изготавливая их, как тогда говорили, "из материала заказчика". Работа была противная, но не сложная; только раз я столкнулся с трудностями - пришлось сочинять две кандидатские на одну и ту же тему: "Критика и самокритика - движущий стимул советского общества". Сложно было написать два раза по-разному; второму заказчику я откровенно признался, в чем мои затруднения, и взял с него большую плату - он безропотно уплатил. Эти прохвосты, став кандидатами общественных наук, быстро поднимались по должностной лестнице; выплатив установленную сумму "негру" (то есть еврею), они немедленно забывали о нем. А бедняга космополит перебивался с хлеба на квас. Замечу в скобках, что раза два бывал на защитах моих подопечных; они ничуть не смущались, отвечая на вопросы оппонентов цитатами из моего текста. Однажды после такой защиты меня даже пригласили на банкет. Из нездорового любопытства я зашел в ресторан "Квисисана", обнаружил там десятка два пьяных жлобов и убежал подальше от греха: боялся, выпив, проговориться.

В поисках работы я обращался во многие педагогические институты; отовсюду поступали краткие отказы. Вдруг пришло письмо из Тулы, приглашавшее для знакомства и переговоров с директором тов. Богдановым. Это было абсолютно неожиданно и необыкновенно привлекательно: старинная Тула - в двухстах километрах от Москвы; множество поездов, идущих из Москвы на юг, там останавливается, рядом толстовская Ясная Поляна. Я сразу приехал. А. М. Богданов принял меня уважительно, даже приветливо, и в тот же день велел оформить на доцентскую должность: читать курсы западноевропейской литературы. Мне дали комнату в институтском общежитии, на четвертом этаже учебного корпуса, расположенного рядом с живописным тульским Кремлем; неделю спустя я снова приехал - теперь уже на постоянное жительство.

На четвертом этаже жили многие преподаватели; с некоторыми я очень скоро сошелся. Среди них оказались историк Византии Каждан, историк Запада Шустерман, литературовед Эвентов. Они тоже были изгнаны по обвинению в космополитизме, и их принял на работу Богданов. Иногда, собираясь по вечерам, мы удивлялись мужеству тульского директора Видимо, он был из числа редких в наше время номенклатурщиков, которые способны рисковать собственным благополучием ради процветания порученного им дела.

Что и говорить, Богданов рисковал: принимая на работу опальных евреев, он повышал уровень института, но приобретал недоброжелателей. Тульские партийцы, до сих пор процветавшие в обстановке провинциального невежества, почувствовали себя ущемленными: недавние космополиты, сами того не желая, оттеснили их на задний план. Новые доценты были авторами книг и статей, обладали знанием иностранных языков, опытом исследовательской работы и университетского преподавания, многие пользовались известностью - и не только в России. Понятно, что тульские "умывальники" нас терпеть не могли, а ненавистного Богданова почти открыто называли оппортунистом "на поводу" у антипатриотов.

Богданов, при всем своем мужестве, сознавал, что под ним - вулкан; недоброжелатели только и ждут предлога, чтобы затеять против него партийное дело. Поведение Чемоданова могло стать таким удобным предлогом: дескать, директор поощряет подонков, позволяя алкоголику безобразничать на глазах у студентов. Да и все они такие, любимцы нашего директора - нарушители социалистической нравственности, проповедники буржуазного аморализма...

Богданову надо было прежде всего убедиться лично в справедливости обвинений - неужели Чемоданов появляется в аудитории пьяным? На очередную лекцию по введению в языкознание он пришел сам.

Большой зал был полон - лекции Чемоданова предназначались для студентов-гуманитариев первого курса, но среди слушателей директор увидел биологов, физиков, математиков. Он пристроился сзади, его мало кто заметил. Было, как всегда, шумно, студенты галдели, перекрикивались. Минут через пять после звонка вошел поддерживаемый двумя мальчиками Чемоданов; он передвигался на костылях - последствия перенесенного в детстве полиомиелита. Однако нельзя было не заметить, что он пьян. Взгромоздившись на кафедру, он уронил на нее голову и, с трудом выпрямившись, начал говорить. Речь его, в первые минуты сбивчивая и невнятная, становилась все увереннее и тверже. Бумажки перед ним не было. Богданов никогда еще такого не видел: лектор смотрел в зал, импровизировал, но казалось, будто он читает по незримому экрану; определения лингвистических понятий отличались четкостью, изяществом, к тому же они с безукоризненной логикой переходили одно в другое, выстраивались в строгую концепцию. Богданов не мог опомниться от изумления. В громадном зале, набитом слушателями, только скрипели перья.

В том, 1951 году нельзя было говорить о лингвистике, не ссылаясь на статьи Сталина, - они недавно были опубликованы, их называли не иначе как "гениальные труды по языкознанию", умолчание о них могло повлечь за собой скандал. Богданов, увлеченный лекцией, с трепетом ожидал: неужели не прозвучит ритуальная формула? Это грозило директору партийным делом... Чемоданов дочитал до звонка, так и не назвав корифея науки о языке: ритуал ему был безразличен. (Потом он рассказывал, что Богданов пригласил его к себе и с мягкой настойчивостью упрашивал соблюдать правила игры - во имя безопасности института. И на одной из ближайших лекций Чемоданов привел какую-то цитату из Сталина; он сумел это сделать, не унижая себя и слушателей. Богданов был в восторге.) Когда лекция окончилась, Чемоданов с помощью тех же мальчиков спустился с кафедры и еще долго стоял, опираясь на костыли; он отвечал на вопросы.

Богданов не пропустил ни одной лекции Чемоданова. Теперь обвинения могли стать еще более грозными: директор не просто знал о безобразиях алкоголика - он поощрял их своим присутствием. Но увлеченность чемодановскими лекциями по введению в языкознание оказалась сильнее страха перед доносчиками.

С Александром Александровичем Чемодановым я сблизился с первых недель в Туле. Его комната была на том же четвертом этаже. Изредка я заходил к нему; это было тяжкое испытание. Дышать становилось все труднее - он прикуривал одну беломорину от другой и окурки складывал на столе посреди комнаты так, что они образовывали высокую пирамиду. Ел ли он что-нибудь? Не знаю. Иногда я наблюдал рано утром, как Чемоданов подходил к только что открывшемуся пивному ларьку и, опираясь на костыли, произносил: "Сто пятьдесят с прицепом" - то есть стакан водки и кружку пива. Еще долго стоял у ларька, потом тащился на лекцию - читал он четыре часа в неделю, два разных курса. Все остальное время курил и, глядя в пространство, сочинял про себя следующую лекцию.

Со мной он был откровенен - посвящал в дела семьи, оставшейся в Горьком ("отношения трудные - мою жену можно понять"), рассказывал о той единственной женщине, которую любил всю жизнь. Хочу надеяться, что Нина Яковлевна Дьяконова не будет на меня в претензии, если я назову ее имя. Понимая всю безнадежность этой любви, Чемоданов говорил о ней со слезами отчаяния. Английская филология, которая считалась его прямой специальностью, была ему интересна, но он не пытался писать, печататься - вся его творческая энергия уходила на лекции. Он был гениальный лектор, подобного я больше не встречал. Может быть, если когда-нибудь найдутся студенческие записи, родится книга, созданная им устно. Он строил лекцию, как архитектурное сооружение, придумывал повороты и переходы, отступления и умолчания. Лекция была для него самоцелью, а не промежуточным этапом, как для многих из нас. Если существует искусство лекции, то он был классиком этого искусства. Он понимал, что подобен ваятелю статуй изо льда: статуя растает, останется лужа. Что ж из этого? К иному он не стремился. Иногда он говорил о театре: ведь и спектакль исчезает навсегда, остаются восторженные возгласы зрителей и тщетные попытки аналитиков закрепить мизансцены в слове.

Мы часто говорили об этих "статуях изо льда"; я убеждал его записывать, закреплять находки - хотя бы для самого себя, чтобы на другой год не начинать все сначала. Он сердился: не стану я ремесленником; чем повторять самого себя из года в год, лучше буду башмаки тачать! Смысл в творчестве всякий раз создавать заново! Иначе лучше бросить все это, да и вообще все бросить. Мотив самоуничтожения время от времени возвращался, но я к нему не относился всерьез.

Я только позднее стал понимать трагизм его мироощущения. Наши вечерние беседы иногда прерывались из-за того, что он посреди разговора вдруг засыпал, или ронял зажженную папиросу на кучу газет, или, покачиваясь на табуретке, терял равновесие. Говорил он безотносительно к собеседнику, глядя в угол, сбивчиво, но с настойчивостью маньяка. Его особенно мучила мысль о тирании коллективных идей. "Разве вы не видите, Эткинд (он называл меня по фамилии), что миром владеет безумие? В прошлые годы они требовали, чтобы я учил студентов первоэлементам Марра. Вы их помните? Сол, йон, бер, рош. Ну, Марр был сумасшедший, причем тут я? Теперь они требуют, чтобы я повторял другие нелепости... Знаете, меня вызывал Богданов, просил не подводить институт... Мне не жалко, сошлюсь на корифея, но разве можно так жить? Все верили, что Марр - гений, теперь верят, что Марр - дурак... Зато верят, что корифей... Эх, что тут говорить! Вот вы космополит, Эткинд, а ведь и я космополит... И тоже все повторяют, все несут околесицу... Да мне все равно, что они такое несут, - меня пугает, что все вместе, дружно, хором. Сегодня орут одно, завтра будут орать другое: вчера за Марра, сегодня против Марра. Пусть орут, почему я должен орать с ними?.." Этот монолог я привожу по беглой записи того времени; я только очистил его от слов, которые лингвист Чемоданов называл "экспрессивной лексикой", - заполняя паузы, он обильно уснащал ими свою речь.

В Москву из Тулы я уезжал часто и оставлял Чемоданова на общих приятелей. В последнее время - после его лекций в Орле и в Курске появилась девица; она то и дело приезжала, кормила его, проветривала его берлогу, выбрасывала пирамиды окурков - значит, имела громадное влияние: нам не разрешалось даже заговаривать об этом. В очередной раз, вернувшись в Тулу, я застал опустевший четвертый этаж. Зашел к Чемоданову - в комнате было чище, чем обычно; пирамида исчезла, было проветрено, но стоял какой-то сладкий запах. Соседка, увидев меня, со слезами рассказала: накануне та самая девица, открыв дверь, увидела мертвое тело. Он удавился сидя, привязав шнур к трубе парового отопления. На столе лежала записка, адресованная мне. Я прочел:

Ах, Эткинд, Эткинд, в наши лета

Как с водкою равнять любовь!

Давно уж ветреная Лета

Нам в жилах остудила кровь.

Во тьме блистает четвертинка

Брильянтом в тысячу карат.

В бутылке скрытая блондинка

Живых прекрасней во сто крат.

На опьяненья тонкой нити

Скользят любовницы, друзья...

А вы о трезвости бубните.

Ах, Эткинд, Эткинд, так нельзя!

Мне потом говорили, что если бы в ту ночь нашелся глоток водки, он был бы жив. Не думаю.

Вскоре мне удалось перевестись в Ленинград; в Тулу я изредка наезжал. На могиле Чемоданова всегда были цветы - студенты его не забывали. С тех пор прошло более сорока лет; помнят ли еще о нем слушатели тех лекций, ради которых он жил?