I
Стоял чудный весенний день. По Павловскому парку медленно шла, прогуливаясь, парочка, казавшаяся живым олицетворением самой беспросветной скуки. Мужчина громко позевывал, потом принимался насвистывать сквозь зубы грубую солдатскую песенку; дама с грустной рассеянностью посматривала по сторонам, и умоляющий взгляд ее скорбных прекрасных, лучистых глаз обращался к спутнику только тогда, когда ему вдруг приходила в голову мысль заняться образованием одной из покорно следовавших за ним собак, что неизменно влекло за собой свист нагайки, жалобный визг собаки и грубые проклятия учителя.
Это были наследник русского престола, великий князь Павел Петрович, и его молодая супруга — великая княгиня Наталья Алексеевна.
Жертвы политики, чуждые друг другу и сердцем, и симпатиями, втайне досадовавшие друг на друга за несчастную судьбу, которая свела их вместе, они в самые первые дни своего брака вполне исчерпали все то немногое, что могла им дать совместная жизнь. Приходилось жить в почетной ссылке (им отвели для житья Павловский дворец), никого не видеть, кроме одних и тех же надоевших лиц свиты, не всегда симпатичных и зачастую вызывавших подозрение в шпионстве — словом, «первому дворянину государства» жилось хуже, чем последнему из его будущих подданных.
Единственным развлечением, доступным обоим августейшим супругам, были прогулки по парку в чудные дни ранней весны. Великому князю уже порядком надоели лошади и собаки, в обществе которых он проводил долгие дни, а великая княгиня не имела и этого. Поэтому они оба обрадовались возможности наслаждаться меланхолической красотой оживавшего парка.
Но сегодня прогулка по парку, завтра та же прогулка по тем же аллеям, то же самое и послезавтра, и на будущей неделе, и в следующем месяце, и так, может быть, на долгие годы — нет, это было так скучно, так убийственно тоскливо, что казалось — вот-вот не хватит больше терпения, и пойдешь на что угодно, лишь бы избавиться от столь невыносимого положения.
Вдруг великий князь прервал свои безрадостные думы и, сделав жене знак соблюдать тишину и осторожность, взял ее за руку и стал тихонько подкрадываться к старому ветвистому дубу, около которого в задумчивой позе стоял какой-то молодой офицер с карандашом и записной книжкой в руках.
Подкравшись к нему вплотную, Павел Петрович вдруг хлопнул его по плечу и спросил:
— Что ты здесь делаешь, приятель?
Офицер, не заметивший приближения великокняжеской пары, вздрогнул и испуганно обернулся. Узнав великого князя, он почтительно вытянулся в струнку и ответил, отдавая честь:
— Записываю кое-какие мысли, ваше высочество!
— А ну-ка, юный герой, давай используем это приятное совпадение! Милая Наташа, — обратился он к жене, — этот молодой человек, как ты можешь видеть по носимому им мундиру, состоит поручиком моей гвардии. Но у него имеется еще кое-что, чего ты по мундиру не увидишь. Действуя против мятежных сил бунтовщика Пугачева, имеющего дерзость выдавать себя за моего покойного отца, сей юный вояка выказал незаурядную храбрость, за что и поплатился серьезной раной. Ты думаешь, это — все? Как бы не так! Природа, знаешь ли, уж если кого взлюбит, так осыпает своими щедротами без всякой меры! Представь себе, он пишет, как говорят, весьма недурные стишки! Так сказать, Марс и Аполлон, соединившиеся в одном человеке!
— Вашему высочеству благоугодно шутить…
— Да нисколько, нисколько, милейший! Моя жена, которая, как истинная немка, любит больше всего на свете поэзию, сгорает желанием познакомиться с российским Пиндаром и его творениями. Так вот, от ее имени приказываю тебе неукоснительно явиться сегодня ровно в девять часов. Выпьешь с нами чашку чая, а если вашей милости угодно будет, так, может, почтите нас прочтением ваших поэтических творений?
— Присоединяюсь к просьбе мужа, — сказала великая княгиня с очаровательной улыбкой, — и заранее радуюсь тому наслаждению, которое вы доставите нам своей поэзией. Обещаем вам, что превратимся в слух и священный трепет!
Офицер молча поклонился; он был и смущен, и польщен, и что-то сладостное загорелось в его груди при виде этой молодой женщины с таким ангельским лицом и дивным голосом.
— Ну-с, так до вечера. Смотри, я не люблю неаккуратности — ровно в девять! А теперь — направо кругом марш! — скомандовал окончательно развеселившийся Павел Петрович.
Молодой человек, мечтательно смотревший вслед удалявшимся, был Гавриил Романович Державин — поэт, оставивший неизгладимый след в русской литературе и вместе с Жуковским подготовивший блестящую плеяду таких гигантов, как Пушкин, Лермонтов, А. Толстой и прочие, трудами которых русская поэзия приобрела мировое значение. Впрочем, и самого Державина впоследствии оценила вся Европа, его ода «Бог» была переведена на все европейские языки.
Но теперь мы застаем его в самом начале поэтической карьеры, когда его имя, как художника слова, еще не прогремело по России.
Как говорил великий князь своей жене, в первом походе против Пугачева Державин проявил мужество и храбрость, был тяжело ранен. Вернувшись в Петербург, он обратился к покровительству всемогущего Потемкина, и тот благосклонно принял его под свое крылышко. Конечно, Потемкин никогда ничего не делал даром: он знал, что Державин «пописывает», поэты в те времена были еще редкостью, а ничто так не улыбалось могущественным особам, как возможность «быть воспетым „нельстящей“ лирою Пиндара». Словом, Державин по приезде в Петербург даже поселился в доме Потемкина, который настоятельно советовал поэту бросить военную службу и перейти на гражданскую.
Пока Державин колебался, не зная, на что ему решиться, он имел счастье, или, вернее — несчастье, произвести впечатление на Бодену, «смуглянку-ведьму» своего могущественного покровителя. Цыганка с такой безумной страстью влюбилась в Державина, что ему приходилось призывать на помощь всю силу характера, чтобы не поддаться чарам этой новой жены Пентефрия. А Бодена, со своей стороны, дала себе торжественную клятву, что она во что бы то ни стало сломит целомудрие этого Прекрасного Иосифа.
Тогда сердце Державина было еще свободно, и он противился заигрываниям цыганки только потому, что боялся навлечь на себя неприятности. Но когда ему пришлось увидеть великую княгиню Наталью Алексеевну, он сразу понял, что отныне может жить только ею и только для нее.
— Как она прекрасна! — сказал Державин, задумчиво смотря вслед удалявшейся великой княгине и благословляя случай, давший ему возможность говорить с нею. — Господи Боже мой, жить для нее, служить ей, сделать ее своей музой — какая прекрасная цель жизни! — Он упал на землю и поцеловал то место, где стояла перед тем Наталья Алексеевна. — Божество мое! Мое вдохновение!
Он снова достал записную книжку, уселся под деревом и принялся с лихорадочной быстротой вписывать что-то.
В самый разгар работы к нему тихо подошла какая-то женщина. Это была Бодена, смуглая цыганка. Она приникла к плечу Державина и тихо шепнула:
— Милый Гаврюша, что ты там пишешь?
— Стихи к моему высокому, недостижимому божеству!
— А как зовут твое божество?
— Этого ты никогда не узнаешь, назойливая коза! — ответил Державин, после чего, бросив презрительный взгляд на цыганку, повернулся и ушел.
Бодена долгим взглядом проводила его. Когда он скрылся из вида, она с рыданиями упала на землю и, всхлипывая, пробормотала:
— Я люблю его, а он… он ненавидит меня!
II
Вечером того дня, когда Державин был столь оригинальным образом представлен великой княгине, он появился в великокняжеской приемной как раз в тот момент, когда большие английские часы звонко пробили девять. Его сейчас же приняли. Великая княгиня Наталья Алексеевна встретила его со всей прирожденной грацией и благоволением народившейся симпатии.
— Добро пожаловать, господин Державин, — сказала она ему по-французски. — Мой супруг сейчас появится и присоединится к нам, авось тогда вы сдержите ваше любезное обещание… Или вы не давали никакого обещания? Но мне показалось, будто я прочла в ваших глазах приятное «да»… Словом, надеюсь, что вы прочтете нам что-нибудь из своих произведений, чем доставите нам огромное удовольствие.
— Ваше императорское высочество, я позволил принести с собой несколько безделушек, написанных только что под впечатлением милостивых слов, сказанных мне вашим высочеством в парке… Но это именно «безделушки», недостойные вашего высокого внимания.
— Вы чересчур скромны…
— А я кажусь себе, наоборот, чересчур дерзким, раз осмеливаюсь утруждать ваш слух.
— А скажите, к какому именно роду поэзии чувствуете вы наибольшее тяготение?
— Мне больше всего нравится высоко парящая ода или безмятежно щебечущая любовная песенка.
— Иначе говоря, вы лирик. Ну, а скажите: был ли в России поэт, похожий по характеру творчества на нашего Клопштока?
— Единственный, кто может сравниться с ним, это Ломоносов.
— Ломоносов? В первый раз слышу это имя! Кто это?
— Ломоносов, ваше высочество, был сыном простого архангельского крестьянина. Движимый жаждой учения, он убежал в Москву, где поступил в училище. Однажды он встретился с девушкой, которая показалась ему краше утреннего солнца, благоуханнее весны, ярче безоблачного летнего дня. Этого ангела красоты и кротости звали так же, как, должно быть, зовут всех ангелов на земле и на небесах. Ее звали… Натальей!..
Великая княгиня слегка покраснела и смущенно потупила взор.
Между тем Державин продолжал:
— Вид этой чаровницы решил судьбу Ломоносова: он стал знаменитым поэтом, отцом русской поэзии!
— А что сталось с его музой?
— Она принадлежала другому; судьба преследовала ее, она падала все ниже и ниже и умерла в госпитале, как нищая.
— А Ломоносов?
— Он поднимался все выше и выше, достиг славы, почета, преклонения и умер, оплакиваемый всей Россией.
— В следующий раз принесите мне почитать что-нибудь из его стихотворений.
— С наслаждением. Я позволю себе, ваше высочество, прочитать вам именно те, в которых он воспевал красоту своей Натальи.
— Хоть она и умерла в таком несчастье, но я завидую ее судьбе; разве может быть что-либо слаще жребия стать музой знаменитого поэта, быть Беатриче Данте, Элеонорой Тассо, Натальей Ломоносова…
В этот момент в комнату вошел великий князь.
— Доброго вечера, Гавриил! — воскликнул он. — Ну, Наташа, разве я не аккуратен? Как сказал, что приду в девять…
— Так и пришел в половине десятого! — смеясь, договорила за него великая княгиня.
— Это как будто звучит упреком, Гавриил, а?
— О, нет, ваше императорское высочество, нисколько! — поспешил ответить Державин.
— Мы говорили перед твоим приходом о поэзии, — сказала великая княгиня, желая переменить разговор, — и мне удалось узнать со слов господина Державина о существовании русского Клопштока.
— Не сердись на меня, Наташа, если я чистосердечно признаюсь тебе, что не имею чести знать ни русского, ни французского Клопштока.
— Моему супругу, — смущенно улыбаясь, сказала Наталья Алексеевна, — нравится представляться невежественнее, чем он есть на самом деле, мы говорили о Михаиле Ломоносове. Держу пари, что ты знаешь его.
— Как ты сказала? Ломоносов… Михаил? А в каком полку он служил?
— Милый Павел! Ну, к чему…
— Не сердись, не буду, не буду. Но я и в самом деле знаю Ломоносова только понаслышке. Знаю, что это был поэт, но мне никогда не приходилось читать его произведения. Черт возьми! Нашему брату, милейший Гавриил, приходится заниматься более серьезными делами.
— Например, дрессировать охотничьих собак, — заметила великая княгиня с поддразнивающей улыбкой.
— А что ты думаешь! По-твоему, это легко? Это, матушка, потруднее, чем стишонки кропать! Ну, да будет об этом. Скажи, Гавриил, ты принес с собой стишки?
— Я никогда не позволю себе забыть приказание вашего высочества!
— Это похвально, Гавриил Романович! Повиновение — вот первейшая обязанность каждого верноподданного. Все остальное не так важно. А главное — повиновение, повиновение и повиновение! Пожалуйста, ваше высочество, прикажите подать чай, мне хочется пить.
Великая княгиня позвонила. Через минуту на столе был сервирован чай.
— Час тому назад из главной квартиры пришли донесения главнокомандующего, — заговорил Павел Петрович. — Проклятый бунтарь Пугачев, должно быть, продал душу черту. Число его приверженцев возросло до шестнадцати тысяч. Мерзавец отбил тридцать шесть пушек и овладел Казанью; он перебрался через Волгу и двигается на Москву. Если бы мать поставила меня во главе войск, бунтовщик уже давно был бы разбит и пойман. По-моему, ее генералы, исключая одного только Суворова, не стоят понюшки табаку: им не хватает ни храбрости, ни талантов. А ты что скажешь об этом? — спросил он Державина.
— Я не считаю себя вправе высказывать какое-либо суждение по этому поводу, — ответил тот.
— Э, да ты, как я вижу, из подлиз будешь! Ну, братец, я люблю, когда человек настолько смел, что решается всегда и открыто высказывать свое мнение, раз его об этом спрашивают. Кстати, что ты думаешь о Потемкине?
— По-моему, ваше императорское высочество, генерал Потемкин — очень крупная величина. Это большой полководец.
— Это говорят все, да только я знаю, почему так говорят… А по-моему, будь он таким храбрым и талантливым полководцем, как его рисуют, так не стал бы он сидеть сложа руки, когда отечество в опасности. А он себе спокойно забавляется со своей смуглянкой-ведьмой, которую любит больше военной славы и даже, с позволения сказать, больше моей матушки. Да, съела мамаша гриб благодаря этому кривоглазому Адонису!
— Но, помилосердствуй, милый Павел, как можно!.. — остановила мужа великая княгиня.
— Да что там еще «можно» да «нельзя»! Я с ума схожу от бешенства при мысли, что должен быть сыном такой матери… матери, которая отстраняет меня от участия в государственных делах, держит меня в ссылке на положении мальчишки, тогда как я чувствую, что я созрел и готов встать на борьбу за спокойствие и счастье отечества!
— Милый Павел, ее величество просто щадит твое слабое здоровье! — заметила великая княгиня.
— Я не желаю, чтобы меня щадили! Мне предстоит быть государем великой страны, и я хочу, чтобы народ уже теперь привык уважать меня, привык видеть во мне достойного сына своего отца!
— Придет время, когда вы, ваше императорское высочество, докажете всей нации, что прежде всего вы любите отечество! — произнес Державин.
— Хорошо тебе говорить, Пиндар, а я просто прихожу в отчаяние от этого вынужденного бездельничания. Лучшие годы моей жизни уходят впустую…
— Терпение, милый Павел, только терпение! Ты еще молод и быстро наверстаешь потерянное время. Но перестанем говорить об этом, — сказала великая княгиня. — Давайте скроемся от житейских волнений в сладкое царство чистой поэзии! Господин Державин, прочтите же нам что-нибудь из своих произведений!
— Женщины, брат, страшно любопытны! — обратился к поэту Павел Петрович. — Ничего не поделаешь — прочитай нам что-нибудь красивое и навевающее тихие грезы. Ну-с, я весь внимание!
Смущаясь, краснея, страшно волнуясь, Державин достал несколько листочков бумаги и стал читать сначала дрожащим, а потом окрепшим голосом стихотворение о мирте. Это деревце за красоту было избрано царицей. И вот царицу против ее воли, ради политических целей, обручили с холодным лавром. Царица была далеко не радостной невестой: она стала хиреть и вянуть. Но прилетел из далеких стран соловей, пленившийся ее красотой, и, упав к ногам умирающей невесты, «плакал, пел, молился, молился, плакал, пел», пока не тронул сердца красавицы. И тогда
— Слушай-ка, соловей, — сказал Павел Петрович, — а знаешь, ведь это положительно недурно! Сентиментально, слащаво, но все-таки очень хорошо. Впрочем, я мало понимаю в поэзии… что скажешь ты, Наташа?
— Это так хорошо, что я почти готова завидовать той, которой увлекся столь сладкоголосый соловей…
— Ей-Богу, я никогда не поверил бы, что ты способен писать подобные стишки! — воскликнул наследник престола. — А ну-ка, еще что-нибудь!
Одобренный милостивыми словами великокняжеской пары, Державин прочел новое коротенькое стихотворение, в котором говорилось о некоем позлащенном солнцем таинственном плоде, который зреет и спеет только для «нее», ибо «она» — то солнце, которое пробудило в нем жизнь:
— Молодец, соловей! Отлично нащелкиваешь! Только странные вы люди, господа поэты! Голова у вас, что ли, не так устроена, как у нас, грешных, а не понимаю я, почему это вы всегда таким мудреным языком говорите! Почему у тебя в груди бьется не сердце, а какой-то плод.
— Милый Павел, ты, конечно, шутишь, но ведь совершенно ясно, что поэт под этим плодом понимает именно сердце, созревающее для любви под лучами солнца взглядов своей милой, — заметила Наталья Алексеевна.
— Ого! Да и ты, никак, у меня поэтесса? Ну, хорошо! Но если у Державина в груди не яблоко, а действительно сердце, то как же это он ухитрится делить его на две части?.. Ну, не буду, не буду, — засмеялся великий князь, встретив полный укоризны, молящий взгляд супруги, — я просто шучу… Очень мило! Только вот что: Бог троицу любит, а потому прочти-ка нам еще что-нибудь, да и довольно на сегодня, потому что все чрезмерное вредно… даже соловьям, миртам и позлащенным плодам!
Державин прочел третье стихотворение:
— Молодчина, безумный комар, совсем молодчина! — воскликнул великий князь, разражаясь аплодисментами. — Ишь ты, плут какой! Смотри, Гавриил, если моя почтенная мамаша услышит, как ты читаешь свои стихи, то ты сразу составишь себе карьеру. Ведь она любит безумных комаров… вершков двенадцати ростом!
— Вы — истинный поэт, — обратилась к Державину великая княгиня, стараясь замаскировать бестактную выходку великого князя, — у вас непритворное, горячее чувство, вы легко владеете рифмой и полны глубоко поэтических образов. Работайте над собой, шлифуйте свою музу! Такие люди, как вы, нужны каждой стране!
— Правда, правда, Гавриил, продолжай работать! Конечно, всякой стране нужны прежде всего хорошо выученные солдаты и дельные чиновники, но и поэты… отчего же! Работай, Гавриил! Правда, сейчас я ничем не могу наградить тебя — ведь я только великий князь, сын мудрой и великой Екатерины! Но погоди, придет мое время! До свидания, спасибо тебе, Гавриил Романович.
Поэт сейчас же откланялся. Великая княгиня милостиво протянула ему руку для поцелуя, и когда он, задыхаясь от счастья, приник к ней почтительным поцелуем, она сказала с мечтательным видом:
— «Кто комар? Его я знаю. Ну, а свет тот? Это — ты!» Ведь так, кажется?
— Простите, ваше императорское высочество, немного не так: «Кто комар? Того не знаю».
— Вот как? — сказала великая княгиня и продолжала с тонкой, кокетливой улыбкой: — А мне почему-то казалось, что именно… его я знаю.
Державин вспыхнул до ушей. Великая княгиня продолжала:
— До свидания, Гавриил Романович! Надеюсь, вы еще не раз почитаете нам свои произведения. Я очень благодарна вам; давно я не слышала ничего более изящного и красивого!
Вернувшись к себе домой, Державин дал волю своим чувствам:
— Божество мое! Светоч моей жизни! Ты оценила мои вирши, ты поняла, что только тобой и для тебя писал я их! Ты похвалила их… Да не коснутся же эти стихи ни взора, ни слуха низменных людей!
Он достал три листика, на которых были написаны прочитанные великой княгине стихи, нежно поцеловал их и благоговейно сжег на свечке.
И в этот день не было человека счастливее гвардии поручика Державина!
III
Антипатия, которую великий князь высказал к Потемкину в разговоре с Державиным и которую он так же открыто высказывал повсюду и везде, коренилась главным образом в той нежности, с которой императрица Екатерина II относилась к своему фавориту. И без того не в меру честолюбивый, смелый и беззастенчивый, Потемкин злоупотреблял склонностью государыни и делал все, чтобы ухудшить положение великого князя. Словно ему, мелкопоместному дворянину, нравилось, что все, решительно все, не исключая и наследника престола, делают только то, что хочет он, Потемкин; что все должны склониться перед ним и плясать под его дудку.
Он добился этого. Все, кто не хотел льстить, заискивать, должны были испытывать тяжесть его могущественной десницы. Все, кроме одного слабого, хрупкого создания.
Этим слабым созданием, осмеливавшимся издеваться над волей всесильного временщика, была Бодена, смуглянка-ведьма Потемкина. В ее руках скованный из гранита и стали характер Потемкина становился податливее и мягче воска. Она говорила ему грубые, неприкрашенные истины, называла его дылдой, дураком, дубиной, орясиной, упорно действовала наперекор его желаниям, а он все терпел, все сносил. По временам он приходил в неистовое бешенство. Но тогда Бодене достаточно было кинуть на него притворно-робкий, чарующе-молящий взор из-под длинных, пушистых ресниц, достаточно было сложить умильным бантиком свои коралловые губы — и гнев гиганта таял, словно по волшебству. Если же раздражение Потемкина было уж слишком сильно, тогда она хватала бубен и принималась кружиться по комнате в вакхически-причудливой пляске. Случалось, что во время танца с Бодены спадали тонкие одежды; однако, не обращая на это внимания, она продолжала танцевать, прикрытая только прядями длинных, шелковистых волос, фантастическими змейками обвивавшими ее нежное, молочно-белое тело. Потемкин терял голову; он кидался к ней, хватал ее в свои мощные объятия и хрипло говорил слова покорности, страсти, восторга.
Нечто подобное случилось и сегодня. Выведенный из себя смелыми издевками Бодены, Потемкин схватил шелковую плеть, твердо решив проучить непокорную цыганку. Но последняя опять, как всегда, схватила бубен, опять, как всегда, помчалась в неистовой пляске и опять, как всегда, выпала грозная плеть из сильных рук Потемкина, а сам он рухнул в кресло и весь ушел в созерцание пляшущей.
— И не знаю, право, — сказал он Бодене, когда, усталая, она бело-розовым клубочком свернулась у его ног, — не знаю, почему я так люблю тебя. Ты не думай, дьяволенок, что я слеп ко всем твоим недостаткам, — продолжал он, с чувственной дрожью запуская пальцы в волны мягких волос Бодены, — я отлично знаю, что ты дика, как шмель, лакома, как кошка, воровата, как сорока, и при всем том зла, как обезьяна. И все-таки, негодное созданье, я так сильно люблю тебя, что, как ни хочу, не могу вырвать тебя из своего сердца.
— Напрасно, напрасно! А то вырвал бы в самом деле! Или, может быть, ты воображаешь, что Бодена будет жалеть об этом? Ошибаешься, длинноногий дурачок!
— Если бы я мог, я уже давно прогнал бы тебя, скверная девчонка, да не могу. Я отлично знаю, что ты в душе глубоко равнодушна ко мне, а если иногда и притворяешься, будто любишь, так потому, что я, первый человек во всей стране, перед которым склоняются все и каждый, настолько глуп, что подстерегаю твое малейшее желание, готов удовлетворить любой, самый сумасшедший каприз, причуду, прихоть. Но будь я бедняком…
— Я стала бы ненавидеть тебя, думаешь ты? И опять ошибаешься, дылда! Наверное, я любила бы тебя гораздо больше, чем теперь, когда ты богат, могуществен и… очень противен!
— Ну, чего ты опять за старое! Разве тебе чего-нибудь не хватает? Разве не исполнял я малейшего твоего желания, разве тебе нужно что-нибудь? Так скажи!
— Нет! В своем невыносимом великодушии, которое зачастую смущает меня, ты одарил меня более, чем нужно такому нетребовательному существу, как я.
— И все-таки ты недовольна?
— Да, — вздохнув, призналась Бодена.
— Но почему?
— Да ведь я — только твоя крепостная! Возьми обратно все, что ты подарил мне, только верни мне свободу!
— Да разве ты не свободна? Разве ты и без того не делаешь всего, что хочешь?
— О, конечно! Я могу делать все, что мне угодно… Могу танцевать, когда ты этого хочешь; могу петь, тоже когда ты этого хочешь. Несносный тиран! И это ты называешь свободой?
— А что бы ты сделала, если бы я сказал тебе: «Ты свободна, ступай, куда хочешь»?
— О, тогда я убежала бы далеко-далеко из этого холодного, скучного, унылого города! Я убежала бы далеко-далеко на юг, в привольные степи, где свободные, как ветер, разгуливают цыгане, мои близкие, мои родные. Там, на пышном ковре зелени, я отдохнула бы от этих давящих меня потолков, от прикрытой парчой и бархатом мерзости парадной постели! Я носилась бы там, как вихрь, я пела и плясала бы, но тогда, когда мне этого хотелось бы, а не по приказанию рабовладельца.
— Ты очень неблагодарна, милейшая гиена! Сколько знатнейших петербургских дам сочло бы за особенное счастье жить со мной под одной кровлей и делить могущество и богатство первого человека в стране, как делишь со мною их ты!
— Бедные дамы! Видимо, они не знают, что значит быть собственностью такого деспота, как ты! Они не знают, что нужно забыть всякий стыд, всякую совесть, всякое достоинство, чтобы служить развлечением для истасканного человека, чувства которого притупились и не удовлетворяются обыденным! Может быть, они стали бы плясать голыми перед тобой? Полно тебе! Да я предпочту голодать в лесах и степях с цыганами, чем оставаться твоей игрушкой!
— Ты сегодня ужасно злобно настроена, скверная обезьянка!
— Так выбрось меня из своего дома! Оттолкни меня ногой, как отталкивают собаку, надоевшую своими ласками. Крикни мне: «Убирайся отсюда ко всем чертям!» — и я… я буду благословлять тебя за это!
— Да пойми же, злая девчонка, что я люблю тебя больше всего на свете, что я не могу жить без тебя!
— Все это пустые, лживые слова!
— Бодена, потребуй от меня доказательств! Я дам их тебе!
— Дай мне доказательство: отпусти меня!
— Все, что хочешь, но только не это. Пока я живу на свете, ты останешься моей крепостной, и нет той силы в мире, которая может вырвать тебя у меня!
— Эх ты, хвастунишка! Ну, а если мне со скуки придет в голову изменить тебе?
— Тогда… Я скажу тебе, что будет тогда. Ввиду того, что на этот счет я отличаюсь страшной щекотливостью и не признаю никаких шуток, то, узнав про твою измену, я так накажу тебя, как ты того заслуживаешь. Прежде всего, дорогая моя деточка, я обнажу дивные красоты твоего тела и изуродую их нагайкой. Затем, сокровище мое, я обрежу тебе волосы и уши и в таком виде выгоню ко всем чертям.
— И ты думаешь, балда, что я остановлюсь перед такими угрозами, если мне вздумается изменить тебе? Ошибаешься, одноглазый красавец, этим меня не испугаешь. Единственное, что меня пугает, это мысль: «Неужели же я на всю жизнь буду связана с тобой?» Ужаснее такой казни я не знаю! — И, вскочив с места, Бодена, юркая, как уж, выскользнула за дверь.
«Противная девчонка бессовестно третирует меня! — подумал Потемкин, оставшись один. — Ну, да ничего, за дождем следует солнце, и я уверен, что Бодена в самом непродолжительном времени кинется нежной и покорной в объятия своего господина и повелителя. Но как она дерзка, как она дерзка! Положим, именно поэтому-то она и нравится мне! Господи, насколько она выше всех этих дам, готовых пасть в мои объятия по первому знаку. Взять хотя бы моих племянниц! Одна Надежда-безнадежная — ведь ее распущенность не имеет пределов. А Варенька, а Александра… Впрочем, Варенька — премилая девчонка. Давненько я не видал ее… Ба, да не проучить ли мне смуглянку-ведьму? Небось раскается, прибежит с ласками да ужимками, а я… Да, надо выдержать денек-два»…
И Потемкин сел к письменному столу и, улыбаясь, написал следующую записку к Варваре Голицыной, урожденной Энгельгард:
«Варенька, жизнь моя, ангел мой! Приезжай, голубушка, сударка моя, коли меня любишь. Целую всю тебя. Твой дядя» [5]2 Подлинная записка Потемкина к Варваре.
.
IV
Через несколько дней после разговора между Потемкиным и Боденой, описанного в предыдущей главе, в Петербург примчался курьер, доставивший печальную весть о новой победе, одержанной Пугачевым над войсками Михельсона. Все высшие чины правительства всполошились от этой новой удачи самозванца — успехи восстания грозили серьезной опасностью.
Императрица делала вид, будто восстание нисколько не тревожит ее, но на самом деле сколько бессонных ночей, скольких горьких дум стоила ей пугачевская эпопея! А вести становились все грознее.
Однажды утром, получив новую депешу с театра военных действий, государыня так взволновалась, что уже в семь часов послала разбудить Потемкина с приказанием немедленно явиться к ней, хотя она и знала, что он встает только после одиннадцати.
Потемкин заставил довольно долго ждать себя. Екатерина Алексеевна нетерпеливо расхаживала взад и вперед по кабинету и наконец воскликнула:
— Мой одноглазый Купидон становится чересчур небрежным и ленивым. Надо будет серьезно поговорить с ним, потому что более так продолжаться не может. Уж сколько раз я собиралась сделать это, но — о, женщина, слабость тебе имя! — не могла решиться осыпать его упреками, так как его отвага, широта размаха, авторитетность — все так действует на меня, что бывают минуты, когда — мне стыдно даже самой себе признаться в этом — когда… я просто боюсь его. А почему? Все потому, что я — женщина, только слабая женщина, а этот одноглазый циклоп — мужчина, мужчина в полном смысле этого гордого, хотя и унизительного для нас, женщин, понятия. Бывают моменты, когда я готова проклинать тот миг, в который пленилась им и вверила ему свои мечты, свои планы, свои широкие задачи. А в другой раз — я готова благословлять тот же самый миг… Но он все не идет! — снова вспылила императрица, с досады покусывая пересохшие губы. — Что может, что смеет помешать ему явиться сейчас же на зов своей государыни? Нет ему извинений, довольно унижений! Сегодня же я… Ага, чьи-то шаги! Это он! Ну, тише, тише! Обыкновенно холодное негодование действует лучше, чем пламенный гнев!
Вошел Потемкин. Он сразу заметил, что императрица рассержена, и поклонился ей особенно глубоко и почтительно.
— Вы заставили слишком долго ждать себя, генерал, — холодно заметила ему Екатерина. — Чем вы можете оправдать такое возмутительное опоздание?
— Ваше величество, мне пришлось давать аудиенцию.
— В такой ранний час?
— С некоторого времени, ваше величество, я страдаю бессонницей — встаю раньше, чем прежде.
— Но что же это за важная персона, которой вы даете аудиенцию в семь часов утра?
— Это знаменитый художник, прибывший из Польши.
— Художник? — переспросила императрица, не зная, расхохотаться или выгнать вон дерзкого, заставляющего свою государыню ждать из-за разговора с художником.
— Ну да, я заказал ему нарисовать мне крестный ход. Вчера он приехал поздно вечером и сегодня утром принес мне картину. Смотрю: великолепно нарисованная церковь, стоит как живая, вот-вот колокола загудят. Да крестного хода-то и нет. «Позволь, братец, — говорю я ему, — а люди-то где же?» — «Какие люди?» — «Как какие? Ведь я тебе что заказал? Крестный ход?» — «Да видите ли, — отвечает он мне, — люди есть, только они зашли в церковь помолиться, возьмут оттуда иконы и пойдут крестным ходом». Вот так мазилка! Признаюсь, меня этот ответ сначала даже смутил. «Хорошо, — говорю я ему, — отличных ты мне людей нарисовал, истинных православных. Но только за гонораром, братец, приходи тогда, когда крестный ход из церкви выйдет!»
Потемкин рассказывал все это с таким неподражаемым комизмом, так отлично передразнивал и художника и себя, с таким лукавым юмором подмигивал глазом во время последней фразы, что как ни крепилась Екатерина, а в конце концов от души расхохоталась.
А известно: кто смеется, тот уже не сердится.
— Вы прощены, генерал! — торжественно сказала императрица, лицо которой опять стало ласковым и милостивым, как и прежде. — Вот что, Григорий Александрович: я приказала позвать тебя, чтобы показать тебе очень грустную депешу. Вот, почитай-ка, почитай!
Потемкин взял в руки листок и, глотая слова, прочел:
«Всеподданнейше доношу Вашему… прошлой ночью… при отбитии… генерал-аншеф, кавалер орденов… Бибиков… скончался от полученных ран»…
— Ну, что ты скажешь на это? — спросила государыня.
— Что же, — ответил Потемкин, спокойно складывая донесение, — конечно, жалко Бибикова, но незаменимых людей не существует!
— Я тоже так думаю! Господин маркиз де Пугачев, — продолжала государыня в тревожно-ироническом тоне, — грозит наделать нам больше бед, чем уверял мудрый генерал-адъютант Потемкин. Он вовсе не так глуп, как все вы его рисуете. Он знает, чего хочет, и знает тот сброд, с которым имеет дело. Ведомо ли тебе, что этот господин издал манифест, в котором объявил крепостное право уничтоженным как несоответствующее христианским понятиям?
— На сало ловят мышей, ваше величество.
— Ну а на что мы поймаем самозванца?
— Очень просто: мы назначим нового главнокомандующего!
— А кто же, по-твоему, более всего подходит для такого важного поста?
— Князь Александр Михайлович Голицын.
— Отличный выбор! Но, с вашего любезного позволения, достопочтенный генерал, осмелюсь заметить вам нижеследующее: мне кажется более подходящим, чтобы князь опирался в диспозициях на ваши мудрые советы, а посему — когда вы можете отправиться в действующую армию?
— В самом непродолжительном времени, государыня: ну, через месяц, скажем!
— Да? А в течение этого времени маркиз де Пугачев возьмет штурмом Москву и победителем отправится короноваться в Успенский собор?
— Это не так скоро делается, ваше величество! До Москвы надо добраться, да и почтенная старушка не сдастся так легко!
— А не говорили вы того же самого о Казани? Нет, полноте, мешкать нельзя!.. Чем дальше подвигается самозванец, тем тверже становится у него под ногами почва. Да что, собственно, задерживает вас так долго?
— Мой врач предписал мне серьезное лечение…
— Вы больны?
— Да, он находит что-то неладное внутри и требует абсолютного покоя!
— Это опасно, значит?
— Он уверяет, что да.
— Так не отпустить ли мне тебя вообще на покой, как ты думаешь?
— Ваше императорское величество, я вижу в этом новое доказательство милостивой заботы и благоволения моей справедливой, — Потемкин подчеркнул это слово, — императрицы.
— Полно, полно, Григорий, как тебе не стыдно! Как смеешь ты даже думать о покое! Отечество в опасности, а ты, храбрейший из храбрых, будешь удаляться на покой? Я даю тебе неделю срока на сборы. Через неделю, под страхом моей вечной немилости, ты должен выехать в действующую армию!
— Желания вашего величества — для меня закон. Не пощажу живота моего и завтра же отправлюсь!
Екатерина Алексеевна протянула Потемкину руку, когда же он наклонился и поцеловал ее, она положила ему обе руки на голову и сказала:
— Да будет мое благословение неизменно с вами, генерал-адъютант Потемкин!
Потемкин схватил руку государыни и, прижав ее к своему сердцу, воскликнул:
— Клянусь, что не вернусь к своей обожаемой монархине до тех пор, пока не подавлю гидры бунта или пока сам не лягу там костьми!
— Отправляйтесь с Богом, фельдмаршал Потемкин!
V
Вернувшись домой, Потемкин поспешил отдать необходимые распоряжения относительно предстоявшего на следующий день отъезда. Первый, кого он приказал позвать, был его домашний врач.
Это был чистенький, розовый старичок, голштинский немец по происхождению. Его звали Бауэрхан, но он не имел ровно ничего против, если его высокий повелитель в часы хорошего расположения духа называл его попросту «Кукареку».
Бауэрхан изучал медицину в университетах Геттингена и Йены и принадлежал к школе так называемых «рационалистов», которые сводили все болезни к расстройствам желудка и в качестве лечебных средств пользовались, главным и почти исключительным образом, рвотным и слабительным. Болело ли у клиента горло — рецепт: горькая вода; болели зубы — горькая вода; ныла от ревматизма нога — горькая вода — словом, всегда и от всего панацеей было слабительное. Бауэрхан говорил, что Генрих Вика, открывший Эпсомские минеральные источники, и Иоганн Рудольф Глаубер, впервые добывший и описавший свойства сернокислого натра (глауберова соль), были величайшими благодетелями человечества.
Вообще в то время, когда больного еще больше, чем теперь, любили пичкать всякими снадобьями, система Бауэрхана освобождать организм от избытка вредных соков и полагаться больше на диетическое лечение доказывала большую трезвость ума. Однако и у Бауэрхана был свой слабый пунктик: он глубоко верил в алхимию, в возможность добыть «философский камень», обладающий чудодейственной способностью обращать малоценный металл в золото. Потемкин, носившийся с грандиозными планами завоевания полумира, был очень не прочь иметь в своем распоряжении горы золота и никогда не отказывал своему Кукареку в деньгах на производство опытов. Конечно, философского камня Бауэрхан не добыл, золота не приготовил, а извел немало, но это сделало его очень искусным химиком, а последнее не осталось без пользы и для Потемкина.
Когда Бауэрхан прибежал на зов, новопожалованный фельдмаршал протянул ему левую руку и сказал:
— Ну-ка, пощупай у меня пульс, милейший Бауэрхан!
Бауэрхан взял Потемкина за руку и молча стал считать удары пульса.
— Как ты думаешь, можно будет мне выехать завтра утром? — спросил Потемкин.
— Хоть сегодня, потому что ваш превосходительный пульс бьется так же спокойно, как и мой мещанский.
— А как чувствует себя Бодена?
— У нее очень беспокойный пульс.
— Ты в самом деле думаешь, что у нее лихорадка?
— Лихорадка? О, да! Но я только все еще не знаю, что кроется под этой лихорадкой.
— Как ты думаешь, будет ли она в состоянии отправиться завтра утром со мной в Москву?
— Думаю, что не будет, так как она жалуется на приливы крови к голове, головные боли и звон в ушах.
— А почему ты не даешь ей слабительного?
— Да я дал бы, только попробуйте сладить с этой упрямицей! Эта маленькая чертовка твердит, будто я хочу отравить ее, и грозится выцарапать мне глаза, если я буду заставлять ее делать то, чего она не хочет.
— Бодена — просто невоспитанная девчонка и заслуживает доброй порки.
— А знаете, ваше высокопревосходительство, ведь это отличное терапевтическое средство: отвлекает кровь от головы и вызывает быстрейшую циркуляцию в сосудах… Да и во всех отношениях ничего, кроме пользы и всеобщего удовольствия, от столь рационального средства получиться не может. Так вот, я право не понимаю, почему…
— Почему я так снисходителен к Бодене? Это я сейчас объясню тебе, милейший Кукареку. Я, как ты знаешь, очень суеверен. Я почему-то вообразил себе — и не могу отделаться от этого навязчивого представления — будто Бодена является моей счастливой звездой, моим ангелом-хранителем, приносящим мне удачу. Я смотрю на нее как на живой, попавший мне в руки по счастливой случайности амулет, с помощью которого удается прогонять черные думы и меланхолию, по временам терзающую меня до сумасшествия. Я люблю эту девчонку именно потому, что она задорна и невоспитанна. Стоит мне не увидеть ее один только день, и я не нахожу себе места, я тоскую по ней. Я безумно ревную ее, Кукареку…
— Это я уже давно заметил!
— И одна мысль, что она может изменить мне, приводит меня в бешенство.
— Охотно верю!
— Вот поэтому-то я и хочу никогда не оставлять ее одну и без надзора, потому что — ты знаешь — случай создает воров.
— Тем более, что воров этого сорта, и притом уже вполне готовых, не занимать стать при нашем дворе…
— Вот на этом-то основании я и позвал тебя, чтобы попросить: милый мой Кукареку, пусть тебя возьмут все дьяволы ада, но ты должен показать, что недаром учился своему ремеслу, и поставить Бодену на ноги, ну хоть настолько, чтобы она могла без особенной опасности поехать со мной. Ты пойди к ней, поговори, скажи, что ей необходима перемена воздуха. Польсти ей, черт возьми, поругай меня вместе с нею, но сделай так, чтобы она поехала. Сделай это хотя бы из любви к самому себе, потому что иначе мне с отчаяния не останется ничего иного, как повесить тебя на воротах или отдать на потеху собакам.
— Гм… Надеюсь, что в виде последней милости вы предоставите мне самому право выбора! Во всяком случае постараюсь!
Кукареку отправился к Бодене. Он нашел ее еще более возбужденной, чем обыкновенно, а потому предусмотрительно остановился около порога и заговорил самым нежным голосом:
— Я пришел, чтобы осведомиться о здоровье моей маленькой больной. Как ты чувствуешь себя сегодня, очаровательная козочка?
— Мне так плохо, что я готова плакать…
— Значит, возбужденное состояние не прекратилось?
— Оно еще возросло…
— Бедная крошка!
— Ах, ну к чему эти пустые слова, когда помочь мне ты все равно не можешь!
— Как знать, как знать, маленькая упрямица! А вдруг как раз наоборот: дедушка Кукареку знает такое средство, от которого как рукой снимет всю твою лихорадку!
— Вот как? Какое же это средство?
— Перемена климата. Тебе нужно сейчас же оставить Петербург.
— Ах, как страстно я жажду бросить этот проклятый ненавистный Петербург! Как томлюсь я по родным лесам и степям, по привольной, свободной жизни среди цыганского табора, не ведающего иных законов, кроме велений собственного сердца! Я не родилась для здешней жизни, я должна быть свободной!
— Да, но судьба сделала тебя крепостной, значит…
— Надо примириться, скажешь ты, старый болтун? Да не могу, не могу! И в этом-то вся моя болезнь, все мое несчастье!
— Полно, красавица, твой господин любит тебя так, как никто и никогда любить не будет!
— Молчи, не смей мне говорить о его любви! Разве это любовь? Меня мутит от нее! Я…
— Ты просто упрямое, неблагодарное создание!
— Да, так говорит и он тоже. Но если бы он мог иметь представление, как я страдаю, то даже такое черствое сердце, как его, содрогнулось бы и уступило…
— Да твой господин страдает не меньше тебя, поверь. Он только и думает, как бы облегчить твои мучения. Вот поэтому-то, в интересах твоего здоровья, он и просит тебя сопровождать его завтра в Москву.
— В Москву? Что я там буду делать?
— То же, что и здесь. Ведь ты же знаешь, насколько ты необходима ему!
— Знаю, знаю, еще бы не знать! Как же детке остаться без любимой игрушки! Это называется заботиться о моем здоровье? Так ты скажи ему, что я настолько больна, что ехать с ним не могу.
— Милая козочка, крепостная должна повиноваться желаниям барина.
— Знаю. А я не хочу повиноваться, вот и все!
— Но ведь ты рискуешь…
— Чем это? ну, уж нет! К счастью для меня, я владею такой тайной, которая может погубить его в одно мгновение!
— И ты способна отплатить ему предательством за все добро?
— Да, способна, раз он хочет силой заставить меня делать то, чего я не хочу.
— Полно тебе! Ведь он может посадить тебя на цепь, может попросту замуровать в стену! Этого ты хочешь?
— И пусть, и пусть! Лучше самая мучительная смерть, чем такая мучительная жизнь с этим отвратительным человеком!
— Значит, ты окончательно отказываешься повиноваться его воле?
— Окончательно. Не желаю ехать в Москву, вот и все!
— Подумай, Бодена!
— Убирайся к черту, старый дурак, или я запущу в тебя чем попало!
— Иду, иду! Но смотри, как бы тебе не раскаяться!
— Все равно, хуже не будет!
Бауэрхан отправился к Потемкину, чтобы доложить ему о результатах своей миссии.
VI
— Ну-с, приятель, — крикнул Потемкин, увидев входящего к нему врача, — так как же: висеть тебе на воротах или предоставить твое тощее тело на корм собакам? Или ты придумал что-нибудь новенькое? Заранее согласен!
— Лучше вы придумайте, ваше высокопревосходительство, что сделать с этой негодной девчонкой: ведь не хочет ехать, да и только!
— Как? — испуганно вскрикнул Потемкин. — Так неужели она…
— Говорит: ни за какие блага мира!
— Да почему, что с ней такое?
— Говорит, что больна; так больна, что ей хочется рыдать и даже умереть.
— Хочется плакать? Говорит о смерти? Вот не было печали!.. Совершенно ясно: она влюблена!
— В кого? — удивился недалекий эскулап.
— В том-то и дело, милейший простофиля, что я не знаю! Ого! Знай я, кто избранник ее сердца, так не болтал бы с тобой! Давно бы этот негодяй бился в конвульсиях под кнутом палача!
— Господи Боже! Да он-то чем виноват?
— Ничем ровно. Просто я до бешенства завидую счастью быть любимым Боденой, этим сатаной в женском образе!
— Не думаю, чтобы эта черствая, холодная, своенравная душонка была способна серьезно полюбить кого бы то ни было!
— Ну, значит, плохо ты знаешь людей, Кукареку! Ты знаешь женское сердце из уроков анатомии, ну а я знаю его лучше и многостороннее, чем ты. Нет такой женщины, которая была бы нечувствительна к победным стрелам шаловливого божка Амура. И чем капризнее, своенравнее женщина, тем страстнее способна она увлечься и беззаветно полюбить! Женщина рыхлая, слезливая, сентиментальная — та скоро примиряется с любым мужчиной. Она может так же легко полюбить, как и забыть. Но необузданная, дикая, своенравная, породистая женщина, как моя смуглянка-ведьма, та непокорна только до тех пор, пока не придет истинный «он». Должно быть, сердце Бодены пленилось кем-нибудь, и я почти наверное знаю, кем именно…
— Ах, так у вас имеется определенное подозрение? — спросил заинтересованный Бауэрхан. — А смею я узнать, кто это?
— А ты умеешь молчать? Смотри, со мной разговор будет короток — проболтаешься, так не жди пощады! С некоторого времени я заметил, что великий князь Павел Петрович сильно заглядывается на мою смуглую козочку!
— Как, великий князь? Да не может быть! Ведь у него очаровательная молодая жена!
— Да, друг мой, но это — жена! Как бы ни была очаровательна жена, но она, так сказать, — будничное блюдо — хлеб, который имеешь ежедневно и в любом количестве. Ну а деликатесов-то тоже небось хочется? Вот то-то и оно! Ну да ты таких тонкостей не понимаешь. Твое дело прописать слабительное или просидеть ночь напролет за ретортой, это по твоей части. Ну а уж женщины — это по моей, поверь. Словом, великий князь заглядывается на Бодену. А потому я ни в коем случае не могу допустить, чтобы она осталась в Петербурге одна, без моего присмотра. И ты тоже, Кукареку, готовься ехать со мной. Ну а теперь я пойду к Бодене.
И он, жестом отпустив врача, вышел из кабинета.
— Козочка, — сказал он, пройдя в комнату, где, зарывшись в подушки, лежала цыганка, — тебе, как я вижу, очень нездоровится? Но доктор говорит, что у тебя ничего серьезного нет и что тебе нужна только перемена воздуха…
— Болван он, только и всего! — со злостью воскликнула Бодена. — Много понимает эта мокрая курица в моей болезни!
— Он понимает ровно настолько, Бодена, чтобы видеть, грозит ли тебе опасностью поездка в Москву или нет.
— А я не поеду, только и всего! — отрезала Бодена и отвернулась от Потемкина к стене.
— Да, но почему тебе не сделать этого, раз я так прошу тебя?
Бодена молчала.
— Сделай это в одолжение мне!
Упорное молчание.
— Бодена, я прошу тебя!
Молчание.
— Слушай ты, упрямое животное! — крикнул вышедший из себя Потемкин. — Если ты сейчас же не переменишь своего дерзкого обращения, то я покажу тебе на деле, что ты — только крепостная девка, в жизни и смерти которой властен я, твой господин! Запорю, подлая!
Бодена повернулась к Потемкину, полупривстала, оперлась на локоть и окинула его взглядом, полным такого неизъяснимого презрения, что гнев всесильного фаворита улегся и его сердце болезненно сжалось.
— Ну, что же, — змеиным шепотом, каждый звук которого дышал бесконечной ненавистью, ответила Бодена, — что же, зови своих палачей, прикажи истерзать, засечь меня!.. По крайней мере избавлюсь от этой ненавистной жизни с тобой…
— Бодена, — тихо сказал Потемкин, и его голос звучал надломом, затаенной болью, — Бодена, неужели я ровно ничего не сделал для тебя, неужели ты никогда не видела со мной ничего отрадного? За что эта ненависть, за что это презрение! Ну да что говорить обо мне! Ты для себя самой должна согласиться на поездку. Вся твоя болезнь — это тоска. Каково тебе будет остаться здесь одной? А там около тебя, кроме меня, будут Бауэрхан, Державин…
Бодена слегка вздрогнула при этом имени, молния сверкнула в ее взоре и тут же погасла.
— Державин? — спросила она. — Кто это такой? Я не знаю его!
— Это поручик гвардии и поэт, назначенный ко мне адъютантом. Да ты должна знать его: он жил у меня еще недавно.
— Ах, этот, как его… Гавриил… Я почти не знаю его…
— Он премилый человек, очень забавный собеседник, с ним не соскучишься. Он находится под моим особым покровительством.
— Должно быть, такой же оболтус, как и ты?
— Что ты, что ты! Это совсем другой человек…
Бодена вдруг неожиданно звонко расхохоталась.
— Чего ты? — спросил Потемкин, пораженный этой странной переменой.
— Ах, да какой ты смешной, косоглазик! — засмеялась Бодена. — Сам сознался, что ты оболтус! Я говорю: «Такой же оболтус, как и ты», а ты мне отвечаешь: «Нет, совсем в другом роде»… — И она продолжала весело, звонко хохотать.
Потемкин понял, что в настроении козочки-смуглянки наступил благодетельный перелом, и он с новой энергией принялся расхваливать Державина:
— Державин — славный человек, и я очень рад взять его с собой. У него отличный слог, и он поможет составлять мне реляции о победах, даже… если их не будет. В таких случаях поэты с их воображением и полетом фантазии просто незаменимы. А кроме того, мне настоятельно предложили взять его с собой, потому что некоторым высокопоставленным особам очень нежелательно, чтобы он оставался в Петербурге. Молодой человек имел неосторожность поднять свои взоры слишком высоко.
— Ах, вот как? Так твой адъютант влюбился?
— Да, между нами говоря, ни мало ни много, как в великую княгиню Наталью Алексеевну!
— Ну, а она?
— В том-то и дело, что она тоже чересчур благосклонно посматривает на молодого поэта — во всяком случае, благосклоннее, чем это нравится матушке-царице, которая недавно со свойственной ей проницательностью разгадала скрытую тайну их сердец. Ну так как же, Боденочка, едем в Москву?
— Что же, надо уметь приносить жертвы… Хорошо!
— Милая ты моя козочка, хорошая моя смугляночка! — залепетал обрадованный Потемкин, обнимая Бодену и стараясь поцеловать ее.
Но цыганка вертелась, как угорь, прятала лицо, отбивалась с веселым хохотом и пищала тоном избалованной капризной девочки:
— Отстань, косоглазик… Да ну же… Противный! Григорий, Григо… Гри…
На следующее утро Потемкин с многочисленной свитой несся блестящим поездом в Москву. В первой карете сидел он сам с Боденой, во второй — Бауэрхан и Державин.
VII
На дорогу от Петербурга до Москвы, на которую со всеми удобствами современный путешественник может затратить каких-нибудь двенадцать часов, Потемкину понадобилась целая неделя, что представляло собой «чудо» скорости по тогдашним временам. Прибыв в Москву, он проехал прямо в Кремлевский дворец, где и остановился в царских апартаментах.
Бодена, нездоровье которой — мы догадываемся отчего! — словно рукой сняло, всю дорогу была весела, шутила, смеялась и щебетала, словно пташка. Правда, ревниво оберегаемая Потемкиным, она не имела возможности подвергнуть холодность Державина новому испытанию, но она так любила его, что была счастлива уже тем, что он здесь, близко, что она могла хоть издали, хоть мельком видеть его. Кроме того, она знала, что главной ее соперницей является великая княгиня, лицезрения которой был теперь лишен Державин; ну, а в молодости время и расстояние — великие разлучники, тем более, когда предметом нежного поклонения является такая далекая, такая недоступная звезда. Ведь сердце должно наконец запросить не холодной, воображаемой любви, а действительной, горячей, как молодая кровь, страсти, и в этот момент подле ненаглядного будет она, Бодена. Эх, подвернется еще счастье! И Бодена была весела и довольна.
Но Потемкин был слишком проницателен, чтобы не обеспокоиться этой резкой переменой. Он припоминал, сопоставлял, комбинировал, и неясные подозрения начинали зарождаться в его голове. Решив позондировать почву, он отправил к цыганке в качестве лазутчика врача.
— Ну-с, как поживает моя очаровательная пациентка? — спросил Бауэрхан, входя к Бодене.
— Мне теперь гораздо лучше, — призналась цыганка.
— Разве я не говорил этого заранее? Перемена воздуха действует зачастую гораздо лучше и скорее…
— Чем твоя отвратительная горькая вода? Еще бы!
— Значит, ты теперь уже не мечтаешь о смерти?
— О нет, нет! Я хочу жить, жить для него! — пламенно воскликнула Бодена под напором обуревавших ее чувств.
— Для кого «него»? — удивленно спросил врач.
— Дурацкий вопрос! — обрезала Бодена, сейчас же спохватившаяся, что чуть-чуть не выдала себя. — Конечно, для моего господина и повелителя, которому я принадлежу и душой и телом!
— Значит, ты, дурочка, уже не рвешься на свободу?
— Я желаю только одного: чтобы он полюбил меня!
— Глупая козочка! Да разве он не любит тебя?
— Да… конечно… Видишь ли, бывают моменты, когда он сердится на меня за мою резкость, упрямство… Мне хотелось бы стать лучше, и тогда он будет еще больше любить меня.
— Каждый человек, сознающий свои ошибки, находится на полпути к исправлению!
— О, я так хотела бы исправиться!
— В таком случае запомни евангельский текст, дитя мое: «Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи».
— Быть кротким и мудрым? Соединить в себе голубя и змею? О, это великолепный совет, Кукареку!
Бауэрхан ушел. Через четверть часа к Бодене прибежал Потемкин, чтобы объявить ей о только что полученном известии, которое заставляло его сейчас же выехать из Москвы в Тулу, но при этом добавил, что через четыре дня он рассчитывает вернуться обратно.
— Возьми меня с собой! — взмолилась Бодена, ласковая и кроткая, как никогда.
— Это невозможно, дорогая, по многим обстоятельствам!
— Неужели ты бросишь меня одну здесь!
— Не беспокойся, с тобой останутся Бауэрхан и Державин. Они постараются развлечь тебя.
— Ненавижу их обоих!
— Но почему, глупая девочка?
— Потому что они — мои злейшие враги; я знаю, что они ненавидят меня оба!
— Ты очень несправедлива к ним обоим, дурочка! Уверяю тебя, оба они относятся к тебе очень хорошо… И с чего ты взяла, что они — твои враги?
— Я чувствую это.
— В данном случае чувство обманывает тебя. Ну, до свидания, дорогая моя девочка! Будь здорова! — сказал Потемкин, целуя Бодену в глаза. — Через четверть часа я уезжаю!
В последний раз крепко прижав цыганку к сердцу, словно расставаясь с ней на целую вечность, Потемкин вышел из комнаты и отправился к себе.
VIII
Вечером этого дня Державин сидел в своей комнате, погруженный в сладостное опьянение творчеством. Перед ним в облаках света носился несказанно прекрасный образ великой княгини Натальи Алексеевны, и, охваченный поэтическим восторгом, он изливал в ее честь целые каскады рифмованного фимиама. Никогда еще доселе Державину не приходилось работать с таким жаром и рвением. Не успевал он окончить одно стихотворение, как следующее уже просилось излиться, и мозг теснил рой поэтических образов.
Вдруг тихий оклик вывел его из тумана поэтических грез. Державин испуганно обернулся и увидел какую-то фигуру, закутанную в широкий серый плащ, с лицом, закрытым густой вуалью.
— Кто ты? — спросил потревоженный поэт.
— Это я! — ответила Бодена, сдергивая с лица вуаль.
— Что тебе нужно от меня? — с отвращением в голосе спросил Державин.
— Немногого… Я умоляю, чтобы ты подарил мне одну минутку внимания, чтобы ты дал мне наконец возможность высказаться перед тобой!
— Говори, но поскорей, у меня нет ни времени, ни желания выслушивать тебя! Ну-с, так что же заставляет тебя проскальзывать ко мне ночью и мешать мне заниматься?
— Я хотела спросить тебя, знаешь ли ты, что такое любовь?
— Любовь — это чистое, бескорыстное, поэтическое движение сердца, о котором такое создание, как ты, не может иметь ни малейшего понятия!
— О, как ты ошибаешься, Гавриил! Я тоже знаю, что такое любовь, потому что… полюбила тебя!
— Не лги! Ты не знаешь, что такое любовь! Ты знаешь только нечистые побуждения, ты знаешь только греховный трепет чувственности! Это не любовь; это грязь и грех, та самая грязь и тот самый грех, в которых ты родилась, в которых выросла, в которых копошишься и теперь!
— Если ты полюбишь меня, Гавриил, то твоя любовь очистит меня!
— Да ты с ума сошла?!
— Ты прав, я сошла с ума от безграничной, пламенной, мучительной любви к тебе!
— Твои признания оскорбляют меня. Уйди отсюда, Бодена, я не хочу даже и слушать тебя!
— Гавриил, сжалься надо мной! Не отталкивай меня от себя! Только ради тебя выношу я ласки ненавистного мне Потемкина, только ради того, чтобы быть ближе к тебе, я лгу ему, притворяюсь и страдаю, страдаю без конца. Я не могу жить без тебя, Гавриил! — И Бодена упала на колени перед Державиным.
— Выслушай меня, Бодена! — заговорил он. — У нас с тобой разные понятия о порядочности и долге. Ты оправдываешь своею любовью ко мне весь тот обман, которым отвечаешь на искреннюю привязанность к тебе Григория Александровича, а я говорю, что любовь не может вести ко злу и обману. Любовь — высокое, святое чувство и ведет только к добру и правде. Даже если бы я любил тебя, я все равно отверг бы твою любовь, потому что не захотел бы нарушить свой долг перед моим благодетелем. Ничто в жизни так не ценно ему, как твоя любовь. И этого должен лишить его я, который так ему обязан? Нет, никогда, Бодена, слышишь, никогда! — я не отплачу ему злом за добро… даже если бы любил тебя… Но я не люблю и не могу полюбить тебя. Ты слишком у земли, слишком доступна; мою же душу влечет к высшему, к недостижим ому.
Бодена вскочила с колен; ее глаза горели бешенством.
— А знаешь ли ты, что твоя любовь — грех, что она — государственное преступление?
Державин побледнел.
— Моя любовь? — пробормотал он. — Но о какой любви ты говоришь? Почему…
— Потому что ты любишь замужнюю женщину, и эта женщина — великая княгиня Наталья!
— Подлая лгунья! Как ты смеешь высказывать такие подозрения?
— Это не подозрение, это истина, которой тебе не скрыть от глаз ревности! Разве не видела я у тебя десятков стихотворений «К Наталье»?
— Мало ли в России женщин, которых зовут Натальями?
— Тебе не обмануть меня! Смотри, берегись — оскорбленная, отвергнутая любовь способна перейти в ненависть и жажду мести!
— Так ты еще грозишь? Вон отсюда, змея, или я кликну слуг, чтобы они вывели тебя!
— Гавриил, в последний раз умоляю тебя: не отталкивай меня. Не лишай последнего, что осталось в этой жизни. Ведь я несчастна, Гавриил, я страдаю. Я осыпана золотом, но я беднее самой бедной нищей. Гавриил, не отвергай меня, дай мне хоть надежду на то, что, может быть, ты когда-нибудь полюбишь меня! Без разделенной любви еще можно жить, но без надежды — нельзя. Гавриил, мне нечем будет жить! О, не лишай меня надежды! Скажи, может быть, когда-нибудь я стану достойной тебя, может быть, когда-либо ты полюбишь меня?
— Никогда! Я тебя презираю и ненавижу! Убирайся вон!
Бодена хотела что-то сказать, но вдруг смертельная бледность покрыла ее лицо; она схватилась за сердце и с тихим стоном рухнула на пол без чувств.
В тот же момент открылась дверь, и в комнату вошли Потемкин с Бауэрханом.
— Я все слышал, — сказал он, протягивая Державину руку. — Эту змею я давно подозревал в измене и предательстве. Сегодня я убедился в своих подозрениях, но убедился также кое в чем другом: в том, что ты дворянин не только по рождению, но и по чувству долга и чести. Ты знаешь, я умею быть благодарным, Гавриил! Вот тебе моя рука в залог того, что ты не останешься в накладе. Ну, что с ней? — спросил он Бауэрхана, возившегося над бесчувственной Боденой.
— Очень глубокий обморок — придется пустить кровь!
— Прикажи перенести ее в комнату и займись там с нею, а завтра утром приди ко мне — надо будет придумать, что нам делать с ней. Ты говорил, что эта змея грозилась раскрытием какой-то тайны? Гм! Теперь она способна, пожалуй, привести угрозу в исполнение! Ну, да мы там подумаем!
Позванные Бауэрханом слуги перенесли бесчувственную Бодену на ее кровать. Державин снова остался один.
IX
Всю ночь Потемкин не мог заснуть, думая, как бы ему наказать изменницу. По временам, когда он вспоминал, с какой ненавистью и отвращением говорила смуглянка-ведьма о необходимости покоряться его, Потемкина, ласкам, вся кровь бросалась ему в голову и он подумывал о своей угрозе обрезать ей уши и волосы и изуродовать нагайкой. Но когда он представлял Бодену в таком изуродованном виде, то ему становилось так жалко ее, его так терзала мысль, что она будет навсегда потеряна для него, что он не находил в себе сил привести в исполнение эту угрозу.
Так в нерешительности дождался Потемкин утра, когда к нему в спальню вошел Бауэрхан.
— Ну, что же мне делать? — спросил Потемкин врача.
— Прежде всего вам следует выпить стакан горькой воды, чтобы отвлечь все те вредные соки, которые выделяет организм при каждом сильном волнении!
— Допустим. Ну а дальше что, мудрый Кукареку?
— А дальше мы совместно обсудим, что следует предпринимать в случаях обострения вашей хронической болезни (ибо любовь — не что иное, как болезнь на психической почве).
— Ты мне вот что скажи: что Бодена?
— Ничего, все идет хорошо. Когда ее перенесли на кровать, она стала вздыхать и стонать, хотя и не пришла совершенно в себя. Поэтому я не стал пускать ей кровь. Под утро я еще раз заглянул к ней — она спала глубоким сном. Проспится и будет здорова, обойдемся и без кровопускания.
— А все-таки следовало бы пустить твоей пациентке немножко крови из той части спины, где последняя уже теряет свое благородное название!
— О, это ни в коем случае не могло бы повредить! Я стою за двадцать пять розог — это усиливает циркуляцию крови и предохраняет от рецидивов.
— Видишь ли, Кукареку, ты сам говорил мне, что эта змея грозилась в Петербурге сделать какие-то разоблачения. Самое скверное то, что мы не знаем — какие именно. Бодена даром грозиться не станет, а если хорошенько порыться, так в моей жизни найдется немало того, что… как бы это сказать…
— На что мудрая государыня и отцы церкви могли бы косо посмотреть? Пожалуй! Так, например, насколько я знаю, ваши церковные каноны несколько иначе смотрят на родственную любовь… хотя бы к племянницам, чем смотрит на это ваше высокопревосходительство! Да и потом…
— Не болтай глупостей, Кукареку! Знаешь поговорку: «Всяк Еремей про себя разумей»? А то есть и получше: «Держи язык за зубами — целее будет»! То-то!.. Ну, так вот: если применить к этой ведьме слишком сильные средства, то она может наделать немало зла. Не знаешь ли ты более мягких средств?
— Откровенно говоря, я считаю девчонку в этом отношении совершенно неизлечимой. Она упряма, как бес, и не успокоится до тех пор, пока не поставит на своем. А Державин хоть и очень благородный мужчина, но он — мужчина, и этим все сказано!
— Их, разумеется, сейчас же надо разлучить. Я отослал бы Державина, но он мне необходим…
— Боже упаси! Если отослать его, Бодена сейчас же сбежит, и вы ни с какими собаками не сыщете ее. Нет, его надо оставить.
— Но Бодена, Бодена?
Бауэрхан подошел к Потемкину, наклонился к его уху и шепнул несколько слов.
— Поверьте, ваше высокопревосходительство, — вслух договорил он, — это убивает двух зайцев одним ударом: обезвреживает и исцеляет…
— Отличная мысль! Молодец, Кукареку, я знал, что ты придумаешь что-нибудь умное! Поручаю тебе все сделать, и чем скорее, тем лучше! Ступай и действуй! А я пошлю верхового предупредить там.
Бауэрхан прошел к Бодене. Он застал ее в самом отчаянном расположении духа.
— А, пришел, палач! — крикнула она, увидев врача.
— Милое дитя мое, — ответил Бауэрхан, — стоит мне сказать тебе несколько слов, и ты раскаешься в своем гневе. Знаешь, кто прислал меня к тебе? Державин!
— Не может быть! — воскликнула Бодена. — Что же он велел передать мне? О, говори, говори скорее, милый Бауэрхан!
— Ага! Теперь ж и «милый»! Выслушай меня внимательно: вчера тебе была устроена ловушка… Потемкин не уезжал, а подстерегал твои признания.
— Я знаю это. Но не все ли мне равно? Раз мой ненаглядный, бесценный не любит меня, то…
— А кто тебе сказал, что он не любит тебя?
— Он сам!
— Дурочка, разве адъютант не знал, что его генералу никуда не надо было уезжать? Державин боялся ловушки и был осторожен. Он хотел предостеречь и тебя, однако ты не поняла его знаков — ты была словно безумная. Но он глубоко любит тебя…
— Не может быть!
— Не прерывай: время не терпит. Сегодня, рано утром, Потемкин позвал меня к себе и спросил, нет ли у меня такого средства, чтобы можно было человека пытать подолее. Он объяснил мне, что хочет примерно наказать тебя, но боится, вдруг у тебя не хватит сил вынести мучения? Так вот, с помощью подкрепляющих средств, которые не дадут тебе умереть, он хочет целую неделю рвать твое тело по кусочкам. Он приказал мне сейчас же распаковать походную лабораторию и заняться приготовлением этого средства.
Но я не могу допустить, чтобы такое молодое, красивое, очаровательное создание, как ты, стали уродовать, мучить. Я пошел к Державину и рассказал ему все. Он признался мне в своей любви к тебе и просил помочь. И вот что мы с ним придумали: вам с ним надо бежать…
— Но куда? Когда? — спросила Бодена с загоревшимися глазами.
— А вот послушай! Только что Потемкин вызывал Державина к себе и приказал ему немедленно ехать в Петербург с бумагами. Конечно, Державин сейчас же собрался в дорогу и уехал. Но он не поедет в Петербург, а остановится в нескольких верстах от Москвы, в доме у своего дяди. Сейчас Потемкин заснул в ожидании, пока я приготовлю желаемое средство. Так вот, пока он спит, давай уедем туда же, к дяде Державина. Там вам дадут свежих лошадей, и вы умчитесь с ним за границу, где вас никто не разыщет. Согласна?
— Господи, да как же не согласна! — дрожа от радости, воскликнула Бодена.
— Ну, так поскорее оденься и выходи к Москве-реке; я уже послал верного человека за ямщиком и буду ждать там тебя.
Через полчаса они уже мчались по московским улицам, направляясь к заставе.
Немного больше часа проехали они по довольно гладкому тракту, как перед ними показалось мрачное строение, обнесенное высоким тыном.
— Вот мы и приехали, — сказал Бауэрхан, соскакивая на землю и дергая за ручку звонка.
Вскоре за калиткой послышалось позвякивание тяжелых ключей и сердитый голос спросил:
— Кто там?
— Бауэрхан с гостем.
Послышались звон отпираемого замка и тяжелое громыхание отодвигаемого засова; в калитке показался огромного роста сторож, сумрачно окинувший посетителей взглядом угрюмых глаз.
Бодена с непонятной для нее дрожью прошла вслед за врачом во двор. Сзади них послышался шум задвигаемого засова.
Они прошли в подъезд дома.
— Побудь здесь, — сказал Бауэрхан Бодене, быстро поднимаясь вверх по лестнице. — Я сейчас.
— Где я? — с дрожью в голосе спросила Бодена угрюмого привратника.
— В доме для сумасшедших! — ответил тот.
X
С энергичным вмешательством Потемкина борьба с Пугачевым значительно продвинулась. Действуя привычным ему способом — подкупом и предательством, Потемкин сумел через своих агентов склонить ближайших клевретов самозванца к измене. Пугачев был выдан властям и привезен в Москву.
Сначала самозванец держал себя твердо и даже вызывающе. Но приемы административного воздействия скоро сделали свое дело. Так, когда Пугачева привели в Симбирске к графу Панину, последний спросил:
— Ты кто?
— Емельян Пугачев!
— Не Емельян, а вор Емелька, — крикнул граф, ударил закованного в кандалы самозванца кулаком по лицу и выдрал у него клок бороды.
В конце концов Пугачев упал духом. Императрица Екатерина II писала Вольтеру в письме от 20–31 декабря 1774 года следующее:
«Маркиз де Пугачев, о котором вы пишете мне в Вашем письме от 16 декабря, жил разбойником и умирает подлым трусом. В тюрьме он был поражен такой слабостью и страхом, что его пришлось осторожно подготавливать к слушанию приговора о смертной казни — из боязни, чтобы он от страха не умер тут же на месте».
Презрительно отзываясь о нравственной «стойкости» Пугачева, Екатерина II ни одним словом не заикнулась в письме о всех тех мучениях и издевательствах, которым подвергали несчастного узника. И если теперь, в наш «гуманный» век, многие государственные преступники лишаются всей душевной твердости под влиянием тюремного режима, то что же говорить о мерах воздействия восемнадцатого века?
В январе 1775 года Пугачева публично казнили. Потемкин был осыпан новыми милостями, новыми наградами. Но он не чувствовал себя спокойным; его мучила мысль о том, что Бодена может начать болтать в сумасшедшем доме что-нибудь несуразное. Конечно, сумасшедшим не очень-то верят. Но у него, Потемкина, слишком много врагов, которые рады будут ухватиться хоть за что-нибудь, чтобы окольным путем зайти к государыне и наплести ей, чего не следует. А вдруг да попадут они к государыне в такую минуту, когда она склонна будет энергично взяться за расследование? Нет, надо было во что бы то ни стало предупредить самую возможность этого.
Воспользовавшись удобным случаем, Потемкин упомянул при императрице Екатерине, что ему пришлось посадить в Москве в сумасшедший дом свою крепостную девку — цыганку Бодену, так как она, видимо, лишилась разума.
Екатерина Алексеевна искренне пожалела «бедное смуглое создание», как она называла свою соперницу, и участливо осведомилась, в чем именно заключается пункт помешательства цыганки.
— Ваше величество, — с серьезным, многозначительным видом ответил Потемкин. — У Бодены очень опасная для государственного спокойствия мания: она клянется всеми святыми, что она вовсе не Бодена, а дочь императрицы Елизаветы и, следовательно, законная наследница императора Петра III.
— Значит, еще одна претендентка? — с неудовольствием сказала Екатерина II. — А какое же имя Бодена присваивает себе?
— Она уверяет, будто ее зовут княжной Таракановой.
— Да, но одна авантюристка уже присвоила себе это имя! Не успела я расправиться с одной, как явилась другая!
— Представьте себе, ваше величество, что Бодена приводит ряд дат, которые совпадают настолько с исторической действительностью, что…
— Что Григорий Александрович Потемкин готов присягнуть ей в верноподданничестве, да?
— Нет, ваше величество! Григорий Александрович Потемкин счел своим верноподданническим долгом посадить ее в сумасшедший дом!
— Ее просто надо было отдать под суд, наказать плетьми и сослать в Сибирь!
— Если бы Бодена не могла привести никаких убедительных доводов, как было, к примеру, у Пугачева, тогда с ней надо было бы обойтись, как с преступницей. Раз она пытается обосновать свои претензии исторически и ее доводы имеют облик вероятности, то во что бы то ни стало надо избежать гласности, разговоров, скандалов. Поэтому с нею надо обращаться, как с умственно больной. Так проще!
— Ты совершенно прав, Григорий Александрович, — сказала, подумав, Екатерина Алексеевна, — я довольна тобой и в знак своей признательности… — Императрица подошла к своему бюро, выдвинула ящичек, достала оттуда орден Андрея Первозванного, осыпанный крупными бриллиантами, затем медальон на золотой цепочке, в котором был ее миниатюрный портрет на эмали, и, вновь подойдя к фавориту, докончила: — В знак своей признательности вот это дает тебе государыня, — Екатерина подала ему орден, — а это — женщина! — Она надела ему на шею цепочку с медальоном.
Придя к себе, Потемкин кликнул Бауэрхана и показал ему новые знаки милости императрицы.
— Вот, полюбуйся, Кукареку, — сказал он, — и познай, сколь дорого оплачивается иная сказка, если ее рассказать ко времени!
XI
Державин, вернувшийся в Петербург вместе с Потемкиным, вскоре получил от великого князя Павла Петровича приглашение пожаловать в Павловск.
Как билось преисполненное — любви сердце поэта, когда он направлялся ко дворцу, где жила та, которая сосредоточивала в себе все стремления его души!
Пробило двенадцать часов, когда Державин приказал доложить о себе. Великая княгиня сейчас же приняла его и встретила так радостно и милостиво, словно знала его уже давно, а не видела лишь в третий раз в жизни.
— Наконец-то! — сказала она. — Я очень рада, что небо вняло моей молитве и взяло вас под свое покровительство, так что я встречаю вас здравым и невредимым. Добро пожаловать, Гавриил Романович!
— Ваше высочество, — ответил Державин, — я глубоко тронут столь милостивыми словами. Я не знал, что обязан молитвам вашего высочества, и приписывал небесное покровительство тому, что неизменно носил на сердце образ Богоматери, а в сердце — образ иной мадонны, светившей мне лучезарной звездой на всех моих путях.
— Мой муж, — сказала великая княгиня, щеки которой порозовели при пламенных словах поэта, — очень хотел видеть вас, чтобы расспросить о подробностях казни Пугачева. Но в данный момент он занят важным делом: он собственноручно кормит любимых лошадей. Поэтому в ожидании его поговорим о другом. Как поживает ваша очаровательная муза? Написали ли вы в это время что-нибудь новенькое?
— В это время я закончил очень большой эпос.
— Не будет нескромностью поинтересоваться, как зовут это новое детище вашей музы?
— Его зовут «Наталья»! — скорее прошептал, чем сказал Державин.
Великая княгиня густо покраснела. Она хотела ответить на это полупризнание, но вошел Павел Петрович. Он заметил румянец смущения на щеках своей неизменно бледной жены, увидел блеск взгляда Державина, и его губы мимолетно скривились злобной, презрительной усмешкой.
— Очень рад видеть тебя, Гавриил Романович, — сказал он. — Извиняюсь, ваше высочество, что заставил себя ждать. Но les affaires avant tout, madame! Мне надо было сначала накормить моих господ жеребцов и посмотреть, в порядке ли содержатся мои госпожи собаки. А теперь я могу посвятить время также и поэту. Делу — время, потехе — час! Ну-с, приятель, ты видел в Москве казни бунтовщиков, сколько их всего там порешили?
— Двадцать четыре человека.
— Только и всего? Parbleu, на месте моей высокочтимой матушки я задал бы там целую кровавую бойню, чтобы сразу избавиться от всей этой дряни! С бунтовщиками и государственными преступниками церемониться нечего. Чуть что — голову долой. На всякий случай заметь это себе, Державин!
— О, Павел, как тебе не стыдно! — с очаровательной улыбкой сказала ему великая княгиня. — Я же знаю, что ты вовсе не такой. Ты просто любишь разыгрывать Нерона, тогда как я отлично знаю, что по человеколюбию и мягкости ты скорее напоминаешь Траяна или Тита.
— Ошибаетесь, сударыня! Тит был назван всем народом Милостивым, я же, дорогая моя, далеко не милостив и глубоко склоняюсь к девизу Калигулы: «Oderint dum metuant!» Пусть меня не перестают ненавидеть, лишь бы не переставали также и бояться, ибо боязнь, милейшая, — великое дело!
— Ты сегодня совсем не нравишься мне, Павел! — сказала великая княгиня.
— Благодарю за этот комплимент, ваше высочество, и чувствую признательность уже потому, что мне редко кто говорит в глаза такую глубокую правду!
— Ты сегодня даже невежлив, Павел!
— А с чего я вдруг стану вежливым? Вы вот только что заявили, что я вам не нравлюсь. Признайтесь по чистой совести, наверное, наш общий друг Державин нравится вам гораздо больше?
— Но послушай, Павел… — начала было великая княгиня, густо покраснев.
— Ты только полюбуйся, Гавриил, до чего она покраснела, — сказал Павел Петрович с грубым смехом. — Что твой кумач, да и только! Не беспокойтесь, ваше высочество, тайну вашего любвеобильного сердца я прозрел давно и всецело. Я отлично вижу, что вы влюбились, словно горничная в военного писаря, в этого «безумного комара», в этого «нежносердечного соловья», с которым вы не прочь разделить «плод, бьющийся от счастья в его груди»…
— Ваше высочество!..
— Молчите, теперь говорю я! Запирательство бесполезно… Вы любите этого молодого человека. Я не так глуп, как меня любят изображать; я все вижу, хотя иногда и не показываю вида. Ваш румянец выдает вас! О, я ровно ничего не имею против этого — любите себе на здоровье, но смотрите, чтобы дальше румянца и поэтических бредней дело не заходило! Если же вы, ваше высочество, вздумаете и на самом деле отведать запретного «плода, бьющегося в поэтическом сердце», то… то… Однако довольно об этом, на сегодня по крайней мере. Я позвал тебя, милейший Державин, для того, чтобы дать поручение, надлежащим исполнением которого ты очень порадуешь меня.
— Вашему императорскому высочеству стоит только приказать…
— Это я знаю и без тебя. Пожалуйста, без сладких слов, ведь я не сентиментальная немка, чтобы сейчас же растаять! Мне, братец, дело нужно, а не слова. Так вот что. Этой зимой я потерял трех любимых лошадей: Веру, Надежду и Любовь. Поэтому, с милостивого разрешения моей добрейшей матушки и твоего достойного начальника фельдмаршала Потемкина, приказываю тебе немедленно отправиться в Аравию и купить там для меня пять-шесть чистокровных лошадей. Что касается масти, то я лично предпочитаю серых в яблоках, но тебе предоставляется полная свобода выбора по своему вкусу; насколько я могу судить, у тебя губа не дура, и пока что я вполне одобряю твой вкус. Итак, значит, выберешь мне с полдюжины хороших лошадок. Сделай все, что в силах, чтобы выбор был отменный. Впрочем, ведь тебе это легче, чем кому-нибудь! Увидишь в аравийской пустыне пламенную кобылицу с наклонностью к сантиментам, прочтешь ей чувствительное стихотвореньице, ну, и готово — попалась, бедная! Так вот, ступай! Через три часа ты должен быть уже в пути. Понял?
— Вполне, ваше императорское высочество! — пролепетал Державин.
— А понял, так и слава Богу. Прощайся с моей женой и отправляйся в путь с Богом и всеми святыми — я не исключаю из их среды и своей жены, разумеется! А когда исполнишь это поручение, то спеши обратно в Павловск, где тебя будут ждать с равным нетерпением любовь и благодарность. С Богом!
Державин ушел.
Не успела дверь захлопнуться за ним, как великая княгиня без звука и стона рухнула на пол. Великий князь позвонил, приказал позвать камер-фрейлин великой княгини и, позевывая, сказал:
— С ее высочеством снова обморок!
XII
Грубое издевательство мужа привело к тому, что в Наталье Алексеевне произошли две крупные перемены — физическая и душевная.
До сих пор в ее сердце не было и тени любви к Державину; она относилась к нему с дружеской симпатией, ей льстило, ее грело то наивное обожание, которым окружал ее образ поэт, с ним она казалась себе уже не такой одинокой, не такой заброшенной, но и только. Теперь, когда глубокий обморок перешел в сильнейшую горячку, бредовые картины часто являли ей образ Державина. Он то склонялся к ее ногам и пел ей тихие песни, от которых ослаблялось стальное кольцо, сжимавшее мозг; то, словно святой Георгий, он копьем поражал дракона, собиравшегося пожрать ее и принимавшего черты Павла Петровича. И когда она наконец очнулась, когда — бледная, грустная, исхудалая — стала медленно поправляться, для нее уже не было сомнений, что всем сердцем и чистыми помыслами она беззаветно любит Державина.
Наталья Алексеевна понимала всю бездонность разделявшей их пропасти — и это свинцовой крышкой гроба давило ее сердце. Но затем она, припоминая детали той ужасной сцены, когда великий князь грубо попрал в ней и женскую честь, и стыдливость, и достоинство, начинала думать, что ей уже никогда больше не придется увидеть поэта, потому что теперь постараются держать его где-нибудь подальше, — и ее охватывал такой ужас, такое беспросветное отчаяние, что она готова была рвать на себе волосы и биться головой о стену.
И от молодой, цветущей женщины осталась только грустная тень, печально говорившая о неизбежности трагического конца.
Огромным утешением и нравственным подспорьем служила великой княгине рукопись, неожиданно полученная ею от Державина из Москвы.
Согласно приказанию великого князя Державин сейчас же выехал из Петербурга. Потемкин, призвавший его к себе и обласкавший его на прощанье, сказал ему, чтобы он ехал в Москву и обождал там: туда ему пришлют подорожную, заграничный паспорт и ассигновку на расходные суммы. В Москве Державину пришлось прожить около недели, и все это время — дни и ночи — поэт употребил на то, чтобы старательно переписать весь цикл стихотворений, написанных им под влиянием любви к великой княгине. Этому сборнику стихотворений он предпослал очаровательное рифмованное посвящение-предисловие, где говорил, что изливает всю кровь своего сердца, которое должно теперь навсегда смолкнуть, что весь цветник чистейших восторгов, навеянных ему образом его Мадонны, он заключает здесь, не оставляя себе даже копии:
Затем, предав сожжению все оригиналы стихотворений этого цикла, Державин переслал переписанную рукопись великой княгине.
Тем временем Павел Петрович, которого сильно мучили угрызения совести (он не мог не сознавать, что позволил себе хватить через край и что вся болезнь супруги явилась следствием его далеко не рыцарского обхождения с нею), довольно странным образом выражал охватившее его раскаяние. Не будучи в силах смотреть прямо в глаза этому умирающему ангелу, он почти не заходил к больной, а в редкие моменты посещений бросал несколько грубовато-смущенных слов и торопливо уходил… забавляться со своей пассией, Нелидовой, завоевавшей (или, вернее, вернувшей себе) его благосклонность.
Все это не могло не ухудшать и без того плохого состояния здоровья бедной больной, и она целыми днями лежала неподвижно в кровати, бессильно опустив руки и мечтательно думая о чем-то далеком. Время от времени она доставала из-под подушки тетрадь державинских стихотворений, перечитывая то или другое произведение, и тогда на ее бледном лице мелькала слабая, измученная улыбка.
Единственно, кто теперь ежедневно навещал великую княгиню, это доктор Бауэрхан. Раза два Потемкин посылал его осведомиться о состоянии здоровья высочайшей больной, и старого грешника так пленила, так растрогала картина этой покорной беспомощности, что он стал приезжать каждый день по своей инициативе, прикрываясь именем Потемкина.
Великая княгиня всегда радовалась приходу старичка. Он просиживал у нее не менее часа и все время рассказывал новости, которых бывало так много при скандальном дворе восемнадцатого века.
Однажды великая княгиня спросила Бауэрхана:
— Вы рассказали мне о молодой цыганке Бодене, которая вбила себе в голову, будто она — законная наследница императрицы Елизаветы. Что сталось с этим созданием?
— Ее постиг очень трагический конец. С ней приключился припадок буйного сумасшествия, так что пришлось надеть на нее смирительную рубашку и запереть в темную камеру. Две недели она не видела солнечного света. Сначала она бесновалась, неистовствовала, крича, что она вовсе не сумасшедшая, что ее заперли в сумасшедший дом для того, чтобы избавиться от нее. И вдруг затихла. Вошли в ее камеру — и что же оказалось? «Княжна Тараканова номер два» перекусила себе зубами жилы и истекла кровью. Как раз третьего дня фельдмаршал Потемкин, питавший горячую симпатию к цыганке, получил известие о ее смерти. Последнее слово, вырвавшееся из уст умиравшей, было «Гавриил»!
— Гавриил? — изумленно переспросила великая княгиня.
— Ну да, ведь она сошла с ума от безнадежной любви к Гавриилу Романовичу Державину!
— Вот как! — прошептала Наталья Алексеевна, и из ее глаз скатилась крупная слеза.
XIII
Так прошло пять месяцев. В течение этого времени поэт, превращенный высочайшей волей в ремонтера, выискивал для великого князя лошадей. Ему удалось найти дивную шестерку, и он торопливо понесся с нею обратно в Россию.
Павел Петрович принял его очень милостиво.
— А, наконец-то ты приехал, дружок! — воскликнул он. — Мы ждали тебя с большим нетерпением. Ну, что, достал лошадей?
— Они на дворе, ваше императорское высочество.
— Так идем скорее смотреть их! — И великий князь стремглав бросился вниз по лестнице.
Осмотрев лошадей, Павел Петрович пришел в совершенный восторг и, похлопав Державина по плечу, спросил его, какой милости желает он в награду за отлично выполненное поручение.
— В виде особой милости, ваше императорское высочество, — ответил Державин, — я всеподданнейше просил бы разрешения сложить к ногам ее высочества мое смиренное приношение!
— Наверное, опять стишки, милейший поэт!
— Нет, ваше высочество, это перья марабу, редчайшей красоты, вывезенные мною из Аравии.
— Они с тобой?
— Да, ваше высочество, вот они, — ответил Державин, подавая великому князю изящный футляр.
— Давай-ка их сюда, дружок. Жена будет очень рада такому милому вниманию. Но тебе не придется видеть ее, потому что великая княгиня все это время болеет. Врачи говорят, будто она в интересном положении. Дай Бог! Моя добрейшая матушка уже давно хочет иметь наследника, да и я тоже не прочь «узреть себя в потомстве». Если великой княгине станет лучше, тогда я пошлю за тобой, потому что она любит твою музу, а у тебя, наверное, привезено что-нибудь новенькое из Аравии. Еще раз большое спасибо и до свидания!
Державин ушел, потрясенный известием о болезни великой княгини. Павел Петрович направился к себе в кабинет, но по дороге его остановила Нелидова.
— Ваше высочество, — начала она, держа наготове какой-то сверток.
— А, это ты, Надежда! Ну, как здоровье великой княгини?
— Mais comme a l'ordinaire, Altesse…
— Comme a l'ordinaire? Ну, знаешь ли, это очень плохое утешение! Значит, по-прежнему — взгляд затравленной газели, тихие, скорбные стоны… вообще великомученица…
— Да! Но помилуйте, ваше высочество, ведь…
— Ну да, да! Все виноваты эти идиоты-врачи. Покачивают своими пустыми башками и только нагоняют страх. Они уверяют, что великая княгиня слаба и может не перенести родов. Что за чушь! Практика показывает, что именно слабые женщины переносят роды лучше всего и что больше всего смертных случаев бывает среди женщин крепкого сложения.
— Благодарю за столь ободряющие слова вашего высочества! — сказала Надежда с ироническим книксеном, и даже слезы злобы брызнули у нее из глаз: она была в том же положении, что и великая княгиня, однако имела крепкое сложение. — Конечно, это был бы лучший исход для меня… да и для вас тоже, ваше высочество! Господи, я с ума схожу при мысли, что будет, когда это обнаружится! До сих пор я, как могу, скрываю свое положение, но шила в мешке не утаишь: настанет день, когда все станет известным…
— Ну, и что же? Поверь, я сумею защитить тебя от кого угодно!
— Да полно вам, ваше высочество! Ну к чему говорить фразы, которым вы и сами не верите? Разве вы сумели получить вес и влияние в делах? Разве сможете вы сказать хоть слово, если ее величеству благоугодно будет надрать вам уши, как мальчишке? Сами еще покорно подставите… Полно вам! Да и где тут говорить о защите, когда вы не можете защитить собственную свою честь.
— Что ты этим хочешь сказать?
— А то, что ваша супруга у вас на глазах продолжает строить шуры-муры с Державиным, а вы и оглянуться не успеете, как у вас на высочайшем челе вместо короны венец из рогов вырастет!
— Ты забываешься, Надежда!
— Очень громкая фраза, ваше высочество, но ведь я вам не совсем чужая.
— Ты говоришь чушь: Державин только сегодня вернулся в Петербург.
— А это что? — и Нелидова протянула великому князю какую-то тетрадь.
— Откуда это у тебя? — спросил Павел Петрович, нахмуриваясь.
— Ее высочество изволили забыться сном. Я собралась было уходить, как вдруг вижу — из-под подушки торчит беленький уголочек какой-то тетради.
Я уже давно заметила, что ее высочество часто достает эту тетрадь и, когда думает, что за ней никто не следит, целует ее. Я и поинтересовалась.
Гляжу — нечто достойное внимания вашего высочества.
— А, опять стишки! — буркнул Павел Петрович, после чего взял тетрадь и отошел с нею к окну.
Но, прочитав посвящение и еще несколько стихотворений, он побагровел, злобно швырнул тетрадь в топившийся камин и сейчас же сел к письменному столу; там он написал письмо и через пять минут отправил его с курьером в Царское Село.
На другое утро Державин получил высочайший приказ немедленно выехать в Москву.
Проснувшись, великая княгиня по привычке сунула руку под подушку, чтобы достать заветную тетрадь. После долгих и тщетных поисков убедившись, что она украдена, она не сказала ни слова, и только скорбная, страдальческая складка вокруг губ великой княгини залегла еще глубже, еще безнадежнее.
В середине апреля у великой княгини начались роды.
Как раз в это время случилось скандальное происшествие — у фрейлины ее высочества, девицы Нелидовой, родился мальчик. Не успела она оправиться от родов, как ей вручили собственноручное приказание императрицы Екатерины немедленно выехать в тот же день из Петербурга.
А великой княгине делалось все хуже и хуже. 26 апреля 1776 года в Петербурге распространилась грустная новость: ее высочество Наталья Алексеевна скончалась на двадцать первом году своей жизни, разрешившись мертвым младенцем…
Смерть великой княгини Натальи Алексеевны вызвала громадную сенсацию повсеместно за границей. Никто не хотел верить, что молодая, цветущая женщина умерла естественной смертью, и при дворах Франции и Австрии упорно твердили о преступлении. Называли имена, приводили мотивы — языки работали вовсю.
Сама императрица Екатерина сочла долгом оправдываться перед Вольтером (в письме от 12 мая 1776 года). Хотя всем было известно, что она очень не любила своей невестки, хотя она неоднократно говорила, что «лучше совсем не иметь внука, чем иметь его от такого ничтожества», но в этом письме она горячо восхваляла достоинства покойной великой княгини и писала, что смерть такого ангела ровно никому не могла понадобиться.
Она отписывала, как обещала доктору Альману — акушерскому светиле того времени — сто тысяч рублей за благополучное разрешение великой княгини, но по горячности и волнению пригрозила: «если случится несчастье, вы отвечаете мне своей головой!» Альман глубоко поклонился в ответ и… поспешил скрыться за границу.
Между прочим в этом же письме государыня горячо вставала на защиту чести покойной.
«Мой сыну — писала она, — который никогда не любил своей жены, как того заслуживала эта молодая, ангельски красивая женщина, со времени ее смерти ходит, словно потерянный, словно раздавленный горем.
Злые люди осмелились пустить злобную клевету, будто покойная, страстная поклонница поэзии, любила нашего молодого поэта Державина гораздо больше, чем своего прозаического супруга, и во всяком случае больше, чем это допускает супружеский долг. Другие, к которым принадлежит также любовница великого князя, идут еще дальше и осмеливаются утверждать, будто великая княгиня состояла в преступной связи с одним из своих камергеров — графом Андреем Кирилловичем Разумовским и что преступность этой связи явно видна из оставшейся у покойной переписки.
Но это — только клевета; я не верю ни тому, ни другому. Я непоколебимо уверена в порядочности опочившего ангела, да и решительно никаких писем не было найдено».
Мы очень просим читателя запомнить последние две фразы императрицы, потому что, как покажет дальнейшее, действия Екатерины Алексеевны значительно разошлись с этим убеждением.
А пока позволим себе привести здесь несколько соображений.
Разумеется, было бы очень неосторожно и неправдоподобно подозревать малейшую возможность того, что Екатерина II могла быть замешанной в смерти великой княгини. Необходимо принять во внимание, что Екатерина II была очень мягким человеком, крайне неохотно склонявшимся к подписи смертных приговоров.
Но дело в том, что около Екатерины II стоял Потемкин — более могущественный, чем, пожалуй, сама императрица. Правда, сейчас трудно представить себе, какую выгоду могла бы иметь для Потемкина смерть великой княгини. Но вот что говорят факты: акушерка, помогавшая великой княгине разрешаться от бремени, была рекомендована Потемкиным. После смерти великой княгини эта акушерка получила пожизненную пенсию в 2400 рублей серебром в год. Впоследствии она пользовалась неизменным благоволением Потемкина и графа Безбородко, которые часто принимали ее у себя и приглашали к своему столу.
Чем можно объяснить всю эту необыкновенную милость? Почему акушерке даже после несчастного исхода родов назначили такую крупную по тому времени пенсию, когда почтенного Альмана пугали, что несчастный исход будет стоить ему головы?
Все это — такие вопросы, на которые едва ли кто-нибудь может дать правдоподобный ответ, за исключением того, который уже дало общественное мнение Европы.