Детство. Квартира. Операция. Дядя Миша Поляков. Немецкая учебная группа. Шлез. Тамара-любовь. Животные в моей жизни. Школа. Компании. Арест папы. Бабушка. Точка зрения на «Обломова». Литературные интересы.

Началось все с того, что я появился на белый свет дважды. Первый раз — 6 мая 1922 года. А второй — в ту же пору, но год спустя. Объясняется это очень просто. Тогда в некоторых семьях было принято записывать новорожденного мальчика годом позже. Дескать, придет время призыва в армию — крепче будет. Так поступили и со мной. И официально я существую с 23-го года.

Самое смешное, взрослел я быстро, и родители решили отправить меня в школу вовремя. А для этого нужно было восстановить по бумагам подлинный год моего рождения. Все это и было сделано через суд по свидетельским показаниям. И в возрасте восьми лет, как и полагалось, я пошел в первый класс…

Потом окончил первый курс театрального училища, воевал, а когда вернулся из армии, то оказалось, что гражданские документы можно получить только по метрической записи. Но вот беда: решение суда не сохранилось, а метрическая запись 23-го года уцелела, и паспорт мне выдали на основании уцелевшей метрики. Впрочем, сейчас я уже не настаиваю на решении суда, 23-й так 23-й! Годом меньше — и хорошо.

Отец мой с двенадцати лет работал приказчиком в мануфактурном магазине у своего двоюродного брата. Потом стал коммивояжером, разъезжал, продавая какие-то товары. Жил он в основном в Москве. А поскольку евреям запрещалось селиться в первопрестольной, жил нелегально, откупаясь от городового тремя рублями.

После революции запрет отменили, и отец снял комнату в одном замечательном доме на Маросейке. Дом стоит до сих пор и считается историческим памятником столицы.

Жили тесно. Комнатушка была крохотной, а нас было много: папа, мама, сестра моей мамы, бабушка — мама моей мамы, а вскоре сюда въехал и брат моей мамы с женой… Как они там помещались, не представляю! Да меня это тогда и не касалось, я ведь был невинным младенцем. Но теснились так, что однажды, лежа раскрытый в люльке, я пустил фонтан на стоявшую на столе вазу с печеньем. Этот факт потом передавался в семье из уст в уста.

Пока мы жили на Маросейке, папа на паях с кем-то отстраивал квартиру в Серебряническом переулке у Яузских ворот. Потом туда перебрались мои родители, бабушка и я. Там же через семь лет родилась моя сестра Лида. Квартира была просторной и совсем не походила на то, что мы имели прежде: три больших комнаты, образованные дощатыми перегородками, примерно по двадцать пять метров каждая, прихожая и то, что называлось ванной. Отапливалось все это печами-голландками. На кухне стояла объемистая плита, тоже топившаяся дровами, на которую в день стирки водружали огромный котел. В ванной ничего, кроме рукомойника, не было. Квартира располагалась на втором этаже, и вела в нее открытая каменная лестница, находившаяся снаружи дома. Особенно эта лестница была хороша зимой, когда ее никто не чистил — хождение по ней напоминало цирковые выступления.

Серебрянический переулок на подъеме упирался в Николоворобьинский, где раньше жил Александр Николаевич Островский. А Николоворобьинский переулок, начинающийся от Воронцова поля, представлял собой крутую юрку, с которой зимой мы катались на санках. В этом же переулке находилось отделение милиции. И милиционеры часто гоняли нас, чтобы мы не попали под машину. Почему-то именно это отделение и всплыло в моей памяти, когда, спустя много лет, я прочел «Одесские рассказы» Бабеля, где говорилось о полицейском участке с новым приставом-метлой и о «родоначальнице слободских бандитов» шестидесятилетней Маньке с ее пронзительным свистом.

Николоворобинский переулок получил название от церкви Николы в Воробине. Правда, когда мы переехали в Серебрянический, уже никакой церкви не было, осталось лишь название. Зато другая церковь стояла прямо перед нашими окнами, на углу Серебрянического и Яузских ворот, там жили монашки, занимавшиеся отхожим промыслом: они стегали одеяла. Потом, в середине 30-х годов, церковь отдали под склад.

Вообще мои детские воспоминания отрывочны, фрагментарны. Вспоминаются отдельные эпизоды. Очень смутно помню операцию, которую мне сделали в пять лет. Я лежал в детской, по-моему, частной клинике, вместе с мамой. Операция была полостная. Не очень серьезная, но под наркозом. Надо мной держали маску и капали эфир. При этом говорили: «считай!» И я считал: один, два, три, четыре, пять и так далее… И заснул. А когда проснулся, операция была уже сделана.

Я почему это вспомнил? Много лет спустя, на войне, когда из меня извлекали осколки, я спросил у хирурга: под наркозом ли будет это происходить? «Да, — говорит, — под наркозом». — «Под общим?» — «Под общим». — «Мне считать?» — «Да, считать».

Смутило только то, что два дюжих санитара держали меня за плечи, намертво пригвоздив к столу. Врач густо смочил кусок ваты в эфире и поднес к моему лицу. Я попытался считать — раз, два, а на три — потерял сознание. И последняя мысль, мелькнувшая в моем уплывающем мозгу, была: зачем они это делают, я же все равно умираю?! Потом сознание вернулось, я приподнялся на локте и стал мотать головой, как раненый лось. С трудом поймав мою физиономию, врач снова залепил ее эфиром, и я опять потерял сознание. А когда очнулся во второй раз, уже заканчивали перевязку. Один из санитаров стал острить в мой адрес, что-то нехорошее говорил о москвичах. Ну, я и врезал ему, чтоб не врал. А врачи кинулись его успокаивать: отойди, мол, он сейчас пьяный…

Но вернемся к моему детству.

Помнится, наш двор в большинстве своем был населен мелким служивым и рабочим людом, где наша семья выделялась, прежде всего, по национальному признаку. И собирались, в основном, работяги, люди простые, пьющие.

Сами понимаете, что я мог видеть и слышать. И мальчики были такие, которые не хотели учиться. Помню Гришу Хаимова, братьев Лебедевых. Одного из них звали «Бычок». Был еще Коля, которого называли «Колюшка-бутуз». Я тоже попробовал его так назвать и схлопотал за это. И все-таки люди, окружавшие меня, были разные — и доброжелательные, и ненавидящие, и равнодушные. Был, например, такой дядя Миша Поляков, банщик. Очень любил «покалякать». У нас там скамейка стояла между двумя липами, а над ней была протянута веревка для сушки белья. И когда белья не было, можно было посидеть, побеседовать. И вот дядя Миша соберет нас, мальчишек, на этой скамейке и начинает разговоры разговаривать. Нравился ему сам процесс — поучать, открывать истину. Истории у него были разные, но все какие-то нелепые, и по своему глубокомыслию он напоминал некоторых персонажей юмористических рассказов Чехова. Евреев дядя Миша, мягко говоря, недолюбливал и всегда нам рассказывал про них всякие нелестные истории. Я его как-то поддел, говорю:

— Эйнштейн тоже еврей, а теорию относительности изобрел!

Это дядю Мишу не смутило.

— Эйнштейн в Америку уехал, значит, он американец! А евреи что могут изобрести — гуталин разве…

Мне было обидно за евреев, и я уходил, огорченный тем, что они кроме гуталина ничего изобрести не могут. И вообще, кстати сказать, слово «жид» у нас во дворе ругательным не считалось. Употребляли его все. Это было нормой.

Наша семья и в социальном отношении, конечно, выделялась на общем фоне жителей нашего дома. В годы НЭПа мой папа владел небольшим галантерейным производством, мама не работала, и у нас всегда были домработницы, которые часто менялись по разным причинам. Дольше всех задержалась Аня. Она была чуть старше меня, почти ровесница, и потом, живя отдельно, не теряла с нами связи. Она жива до сих пор, теперь это одинокая старуха, потерявшая двух сыновей.

В пять лет меня отдали в немецкую группу к Изабелле Юльевне. Тогда в Москве существовали дошкольные учебные группы, в которых объединяли детей из семей среднего достатка. Ходил я туда два года. Собирались мы на квартире Изабеллы Юльевны, и занималась с нами Эльза, немка. В группу входили: дочь хозяйки — Тамара, дочь художника Игоря Грабаря — Оля; был еще Юра, фамилии его припомнить не могу, хотя внешность четко отпечаталась в моей памяти. Там же я познакомился с Володей Шлезингером, который пройдет через всю мою жизнь.

Володя жил в Серебряническом переулке, напротив нас, с дедом, обрусевшим немцем, которого всегда у ворот поджидала коляска с извозчиком. Отца Шлезингера я не помню, знаю только, что в свое время он пострадал. А мама Володи, Елизавета Константиновна, была надолго выслана и вернулась в Москву только после войны, уже с новым мужем.

Отлично помню, как шестилетний Володя Шлез — будущий Владимир Георгиевич Шлезингер, замечательный педагог нашего театра, профессор, заведующий кафедрой актерского мастерства Театрального училища имени Б. Щукина — показывал моей тетке, как надо танцевать чарльстон. И делал это великолепно. Уже тогда в нем просматривались незаурядные музыкальные и пластические способности, которые он спустя годы успешно реализовал.

В пять лет, в той же немецкой группе, со мной случилась первая любовь. Предметом моего воздыхания стала Тамара, дочь хозяйки. Каждое утро я вставал с мыслью: как хорошо, что я проснулся на двадцать минут пораньше, я о Тамарочке подумаю! И думал о Тамарочке. Она тоже, очевидно, была неравнодушна ко мне, и мы ходили с ней гулять под ручку. И как-то раз, на прогулке, девочки постарше бросили в нашу сторону: «Как не стыдно! Жених и невеста!» Я обмер — не зная, как это воспримет Тамара. И вдруг она говорит: «А что, очень хорошо быть женихом и невестой!» Мое чувство было спасено.

В 30-х годах около наших домов не было такой сложной дорожной конфигурации, как сегодня. Астаховский мост просто соединял два берега Яузы и выводил на подъем к Яузским воротам. Мимо этих ворот, по бульварам, я ходил в школу, на Покровку. Зимой лед обычно не скалывали, он наслаивался, и гужевой транспорт переходил на сани. И вот на этом подъеме часто застревали возы с поклажей. Лошади скользили, буквально выбивались из сил, их стегали немилосердно, они падали, их били ногами в живот… Жуткое зрелище! В конце концов, извозчик налегал плечом, и измученная лошадь, усердно кивая головой — с сознанием выполненного долга, как мне казалось, и, простив все обиды, — вытягивала воз. Когда я позже прочитал «Хорошее отношение к лошадям» Маяковского:

«Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь», —

то сразу же вспомнил этих бедолаг на Яузском подъеме.

Лошадей я всегда любил. Забегая вперед, скажу, что на войне у меня была своя лошадь. А первую лошадь в моей жизни, совсем в раннем возрасте, мне подарил папа. Игрушечную, разумеется! Она была необычайных размеров и, покрытая натуральной шкурой теленка, выглядела как настоящая. Я ее поначалу испугался. А потом долго играл с ней: запрягал, сооружал какие-то вожжи, один стул переворачивал — это были козлы для меня, изображавшего кучера, другой стул ставил позади — это было место для седока. В седоки обычно приглашались бабушка и моя новорожденная сестра Лида. Бабушка, с сестренкой на руках, безропотно садилась на задний стул, а я дергал за вожжи и погонял, куда-то мы ехали. Видимо, моя актерская натура уже тогда давала о себе знать. Помню, как-то во время игры бабушка в приливе нежности взяла и поцеловала меня. И я так расстроился, так разозлился, так ужасно обиделся, что она растерялась. Спрашивает меня: «Вовочка, ну почему? Что случилось?» А я ей: «Да разве извозчиков целуют?!» Так моя натура впервые отозвалась на искажение жизненной правды.

Один раз за любовь к лошадям мне пришлось даже пострадать. Летом мы вместе с семьей папиной сестры снимали дачу на Клязьме. Как-то гулял я со своими двоюродными братьями и сестрами, и мимо нас проехала телега с привязанной к ней сзади лошадью. Я и говорю им: что, мол, слабо погладить? И погладил. А лошадь возьми и лягни! Да так, что перебила мне палец. Мы бегом спустились к реке, я сунул палец в воду — вода вокруг сразу стала красной. А когда вернулся домой, мне еще и от папы досталось. Потом возили к врачу — зашивали.

Тогда дачные клязьминские места населяли крестьяне, державшие скотину. И там всегда паслось очень большое стадо коров. Невероятной радостью для меня и лучшим отдыхом было, когда наша домработница водила меня к этому стаду. Я знал всех пастухов! Они даже специально для меня сплели кнут, с которым я мог свободно управляться. И надо понимать, какую гордость я испытывал, какое счастье, когда вечером, возвращаясь в поселок, шел во главе стада с кнутом через плечо! Как главный пастух!

Животных я вообще любил, всяких, не только больших, вроде лошадей и коров. Я все время держал рыбок. Был у меня уж. Была черепаха. Были белые крысы. И родители не возражали, хотя особых условий для этого не было. Не скажу, что я занимался с животными увлеченно, но мне нравилось. Для ужа я покупал лягушек. Правда, он все равно подох…

Что интересно, когда сейчас меня спрашивают: как я отдыхаю, не увлекаюсь ли охотой или рыбалкой? — мне неловко признаться, что я, человек, прошедший войну, элементарно не умею снять рыбу с крючка. Мне неприятно, мне жалко! А что уж говорить об охоте — подстрелить кого-то и видеть, как бедное животное мучается?! Не могу. И не хочу этого делать. А ведь многие охотники — добрые люди, которые понимают и любят природу. И вот как это все в них уживается — для меня непостижимо!

Когда подошло время учиться, мама не захотела отдавать меня в ближайшую школу в конце Серебрянического переулка, потому что она считалась хулиганской — там училась вся шпана с окрестных дворов. И меня определили в школу имени Героев Парижской коммуны, в бывшую Виноградскую гимназию, что находилась напротив Покровских казарм. А вот там уже первым хулиганом в классе был я. И после седьмого класса меня перевели в другую школу.

Особых впечатлений у меня от школы не осталось. Ну, учился и учился. Хорошо помню путь из дома в школу по бульварам. Помню старого Осипа, засидевшегося в сторожах еще с гимназических времен. Все его называли просто Ося, и большой честью для нас, мальчишек, считалось поздороваться с ним за руку. Помню огромный гимнастический зал с портретами коммунаров, которые, как потом выяснилось, расстреляли друг друга в пылу революционной борьбы. Очень хорошо помню нашу молодую директрису, влетевшую как-то в мужской туалет, чтобы застать на месте преступления и покарать курящих. Унитазы в уборной стояли открыто в ряд, и на одном из них, в «позе орла», сидел учитель труда. Он замер и боялся пошевельнуться, чтобы не обратить на себя внимание. А директриса, старательно делая вид, что не замечает коллегу, выговаривала кому-то из старшеклассников…

Историю нам преподавала Евгения Викентьевна. Между собой мы называли ее Викеша. Так вот Викеша была совершенно не приспособлена управлять большой аудиторией. Пытаясь с ходу завладеть вниманием учеников, она начинала свой урок с повышенных тонов. Мы же, инстинктивно понимая, что дальше крика дело не пойдет, что она на самом деле добрая, вели себя из рук вон плохо, и я — хуже всех. Она, бедная, начинала говорить еще громче, сердилась, выгоняла из класса. А на экзамене, между прочим, дала мне тему, которую я прекрасно знал, потому что делал по ней доклад… Это был один из тех психологических фокусов, которые потом неоднократно показывала мне жизнь. И тогда я, может быть, впервые понял, что в характере человека существует некая сложность и что внешнее поведение не всегда верно отражает сущность человеческих взаимоотношений.

Школу имени Героев Парижской коммуны я не закончил, потому что мне совершенно надоело учиться, и диплом о среднем образовании получал уже в школе для взрослых. Отлично помню, как я держал экзамен по математике. Школа для взрослых находилась в Сыромятниках. Мы сидели на первом этаже. И поскольку я в математике был чрезвычайно слаб, за окном стоял мой приятель Миша, мне на зависть, очень хорошо знавший этот предмет. Я ему через окно передавал листок с задачкой, он ее решал и кидал мне обратно. Экзамен мы благополучно сдали.

В четырнадцать-пятнадцать лет у меня появилась своя приятельская компания. В Мамонтовке, где мы летом снимали дачу, я познакомился на пляже со своими сверстниками и более всего сдружился с Юрой Сосенко. Это был крепкий парень небольшого росточка, с выразительными мускулами и умными карими глазами. К тому времени — а было ему семнадцать — он уже донашивал свою шевелюру. Юра готовился к поступлению в архитектурный институт, и на следующий год я уже дружил с первокурсником. В этом же институте учился Борис Бродский и другие мои приятели. Компания периодически меняла состав — кто-то уходил, кто-то приходил. Но с Сосенко и Бродским я дружил всю жизнь. Сейчас из друзей моей юности здравствует только театровед Саул Гринберг. Его брат, Гриша Гринберг, погиб на войне. Был еще Юлик — Юлиан Львович Шварцбрейм, архитектор.

В старших классах мы обычно всей компанией шли в Сад — Эрмитаж. Тогда это было весьма людное место, где собирался, так сказать, «свет». Там встречались, там гуляли, там знакомились. Денег, конечно, не было, но голь на выдумки хитра — из Эрмитажа все шли в «Метрополь». В ресторане «Метрополь» был бар, где мы занимали места и за рубль получали бутылку «боржоми» или «нарзана» и сухарики. «Утолив» голод сухариками, шли танцевать в общий зал. В общем зале все думали, что мы плотно сидим в баре, а посетители бара считали, что мы пришли туда отвлечься от большого стола в центральном зале «Метрополя».

И так вот жизнь протекала, как мне казалось, довольно безмятежно. Пока не арестовали отца. За что его взяли, он и сам не знал. Продержали полтора года и отпустили — не нашли состава преступления. Даже жалованье выплатили за весь период отсидки.

Тогда каждый двор (или дом) периодически получал разверстку: очистить состав жильцов от социально вредных элементов. И не просто очистить, а нужно было набрать определенный процент. Сверху спускали цифры, а «кандидатов» определяли на местах. Нередко управдомы, занимавшиеся выявлением таких элементов, проявляли излишнюю инициативу. И однажды наш управдом, Маргасюк, включил в этот процент папу.

Ночью пришли к нам с обыском. Правда, квартира, благодаря жилищному «самоуплотнению», нашей была уже наполовину. В те времена новых домов не строили, а подселяли к старым жильцам новых. И вот одну из наших трех комнат и кухню занял рабочий класс. Арестовывать пришли из милиции, в понятые взяли соседа, молодого человека по фамилии Цофнис. Все время, пока длился обыск, он беспрерывно курил. И когда подносил папиросу ко рту, видно было, как дрожат его руки.

Обыскивали долго, описали все имущество, на буфет хорошего дерева наложили сургучную печать, дескать, «описано». Особенно шикарной обстановки у нас не было, но кое-что приличное водилось… Кстати, так ничего и не вывезли. Видно, не до того было. Этот буфет с сургучной печатью стоял у нас еще долго, и непонятно было, кому он теперь принадлежал. Но мы им пользовались и даже перевезли на новую квартиру, не снимая печати.

Потом папу увели. Мой бедный дедушка, сельский портной из местечка Глузк в Белоруссии, ходил, хлопотал, обивал пороги разных управлений и прокуратур. Но так и умер, не дождавшись папиного возвращения.

После ареста папы наш образ жизни круто переменился. Никогда не работавшая мама устроилась кассиршей в фотоателье. В свое время она закончила два или три курса медицинского института, но, конечно, ни о какой работе «по специальности» не могло быть и речи. Работала и моя тетка, Эстела Константиновна, которая являлась практически моей второй мамой — мы все время прожили вместе. Но денег все равно не хватало. Я ходил в рваных ботинках, и мама, желая скрасить мое существование, выкраивала какие-то копейки и спрашивала меня: «Вова, что ты хочешь, пирожное или пойти в кино?» У Никитских ворот, в кинотеатре повторного фильма, где сейчас располагается театр под управлением Марка Розовского, показывали Чарли Чаплина, и я выбирал кино.

Хозяйство вела бабушка. О ней хочется рассказать подробнее. Бабушка была замечательной личностью. Происходя из довольно состоятельной семьи, она вышла замуж за красавца с аристократической внешностью. Он ей изменял направо и налево, всячески унижал и умер в сорок лет, оставив вдовой с пятью детьми.

Какое-то время дома хранился его портрет, стоявший в шкафу лицом к стене. Бабушка не хотела, чтобы его показывали детям. Один из ее сыновей, Александр, пошел в матросы, уехал в Америку и там умер от туберкулеза. Другой, Владимир, в честь которого меня и назвали, застрелился. И мне долго не рассказывали о нем, опасаясь нехороших ассоциаций. Еще был Рафаил, потом Раиса — моя мама, и самая младшая — Эстела Константиновна.

С хозяйством бабушке приходилось управляться непросто — уж больно скудные средства отпускались на это. Но она всегда находила какие-то лазейки и добивалась желаемого. Кстати, вспомнился мне один забавный эпизод из моего дошкольного детства. Бабушка послала меня за маслом в магазин, находившийся в доме напротив. А тогда уже ввели ограничения на продукты — масло, к примеру, в одни руки давали только двести грамм. Для нашей семьи этого было мало. И бабушка научила меня хитрости, снабдив для похода в магазин двумя шапками. Я покупал двести грамм в одной шапке, потом снимал ее, надевал другую, снова становился в очередь и получал еще двести.

Уже потом, когда финансовый кризис был позади, когда я женился, и моя жена Нина некоторое время не работала, она как-то спросила у бабушки:

— Почему вы посылаете домработницу, чтобы она купила двести грамм сметаны? Ведь на завтра тоже надо.

— Ниночка, сегодня же все и съедят! — отвечала бабушка.

Вообще у Нины остались о ней самые трогательные воспоминания.

Помню, как Эстела Константиновна резко выговаривала бабушке за то, что она слишком много тратит. А ведь бабушка для себя не придерживала ни копейки. Под конец жизни она говорила мне:

— Ты знаешь, Вовочка, меня очень огорчает, что у меня нет своих денег. И я совершенно не могу распоряжаться своим временем. Я не могу поехать куда хочу, у меня нет никаких средств. Я для себя никогда ничего не оставляла.

И только сейчас я в полной мере понимаю, как ограничивало бабушкину жизнь отсутствие этих злополучных средств. При всем желании, она даже к родственникам съездить не могла!

Наша с Ниной дочка родилась, когда бабушка была еще жива. Года два она возилась с правнучкой и, несомненно, получала от этого удовольствие.

Мудрая была женщина. И веселая, артистичная. Она с неподражаемым юмором рассказывала о своем детстве и юности — бабушка родилась в поместье, которое арендовал ее отец. Там было свое хозяйство, особый быт. И она не просто рассказывала, а показывала. Так что, видимо, выбором своей профессии я обязан бабушке — актерские гены проявились через поколение…

Когда отца посадили, меня стали считать сыном врага народа. И первое, что я сделал — пошел к секретарю комсомольской организации «стучать» на себя. Потом, в девятом классе был такой случай: учитель литературы Гурий Павлович, этакий барин, в сапогах, с прической а ля Тургенев, попросил меня изложить точку зрения Ленина на роман И. Гончарова «Обломов». Я изложил. Гурий Павлович спокойно выслушал и говорит:

— А вы знаете, что это точка зрения Бухарина?!

А Бухарина уже год как расстреляли. Я извинился, совершенно не придав этому значения. А в начале следующего урока меня вызвали к директору. Директор, седовато-лысый человечек, в черном костюме с длинными рукавами, прикрывавшими короткие пальцы, усадил меня напротив себя и стал расспрашивать об отце.

— За что сидит?

Я говорю:

— Не знаю.

— Ну, как же вы не знаете! — И при этом буравит меня своими маленькими глубоко посаженными водянистыми глазками. — Что же это получается, вы живете в семье и не знаете, чем занимается ваш папа.

Я стал объяснять, говорю, что папа и сам не знает, за что его посадили. А дальше разыгралась сцена форменного допроса. Директор угрожал, что позвонит в НКВД, тянул руку к телефону, а я упрашивал его не делать этого. Страшно было не за себя — за маму: если и сына посадят, как она будет, бедная?.. В конце концов, он меня отпустил.

И таких, как я, было много. Почти не было семьи, у которой бы не арестовали кого-нибудь из родственников. Поэтому внутренне, конечно, многие сочувствовали. И все равно положение «сына врага народа» давило, рождало комплексы. Однако своих правил, своего образа жизни я не менял. По-прежнему гонял голубей, ходил на танцы. И по-прежнему меня числили среди «золотой молодежи». Вообще я чувствовал себя достаточно раскованным, главная забота — куда пойти вечером с приятелями. Днем же все свободное время я посвящал чтению.

Читал я много. Почему-то начал с Чехова, очень увлекался рассказами Антоши Чехонте. А вот пьесы мне не нравились, я их прочитал с трудом. И до сих пор трудно читаю пьесы. Исключение — Александр Николаевич Островский. У него настолько яркие колоритные образы, что не только смотреть, но и читать интересно.

Я прочел всего Пушкина, всего Лермонтова. Очень увлекался «Мцыри», учил наизусть. Жил вместе с героями «Войны и мира». В общем, освоил всю русскую классику. А вот с произведениями Набокова и Флоренского познакомился значительно позже. Очень любил и знал, чуть ли не наизусть, многих западных писателей. Страшно увлекался Конан Дойлем. «Приключения Бригадира Этьена Жерара» перечитывал много раз. Помимо замечательной иронии меня там привлекало и то, что действие происходит в 1812 году. У одного моего родственника была коллекция наполеоновских открыток, на которых были представлены: Наполеон в разных видах, эпизоды сражений, наполеоновские маршалы. В сочетании с Конан Дойлем складывалась довольно понятная для меня картина наполеоновской эпохи.