Эвакуация. На теплоходе. Боба Бродский и генерал. Школа военных переводчиков в Ставрополе. Гауптвахта. Боба-живописец. Назначение в Северо-Кавказский военный округ. 70-й укрепрайон. Отступление наших войск. Переправа через Аксай. «Комендант моста». Письмо Д. Гурвич. В поисках своей части. Перевал через Кавказский хребет. Наше наступление. Первые пленные. Янко Митев. В окопах. Ранение. Госпиталь в Урюпинске. Возвращение в Москву.

Мелкой дрожью от страха я трясся, когда война началась. А когда я в войну «влез», появилось другое ощущение. Нужно было «дело делать», потому что война, как точно сказал поэт, — «очень трудная работа», и еще — особый быт.

Я немного знал немецкий, и поэтому меня направили сначала не на фронт, а в школу военных переводчиков, в город Ставрополь на Волге. По тяжелой осенней воде, ночью, в кромешной тьме, на огромном теплоходе, переполненном людьми, мы медленно отплыли из Химкинского порта 15 октября, накануне печально известной паники, когда казалось, что Гитлер вот-вот возьмет столицу. Сталин, по слухам, находился в Москве, но правительство уже эвакуировали в Куйбышев. Также были эвакуированы все заводы, все стратегические предприятия. Какой-то период в Москве царило безвластие, и, говорят, доходило до мародерства — грабили магазины.

Настроение было нервное, мрачное. На теплоходе кроме людей везли еще и селедку. Поэтому в трюме, где полагалось находиться курсантам, стояла невозможная вонь. Я выбрался на палубу. А холода в ту осень наступили рано, дул ветер. И вот, пробираясь по ногам, среди военных я нос к носу столкнулся с Бобой Бродским, моим близким знакомым, будущим знаменитым искусствоведом, юношей странным, экстравагантным, оригинальным. Потом к нам присоединились знакомые по общей молодежной московской компании: Виталий Щерб и Семен Черток. Мы болтались по всем трем палубам, пока окончательно не замерзли. И нашли-таки тихий, вблизи отопительной трубы, закуток. Он был «свободен от постоя», потому что находился прямо у входа в туалет и выхода на палубу. Мы даже сняли верхнюю одежду — так тепло было в нашем убежище. И вот только мы легли, как в роскошном коридоре первого класса щелкнула дверь купе, и по лестнице послышалось характерное цоканье и скрип чьих-то подбитых подковами сапог.

Бродский съежился и прошептал: «Генерал…» «Ну и что?!» — спросил я, уже засыпая. «Надо встать», — лихорадочным шепотом ответил Боба. Я пробовал уговорить его не делать этого. Но он поднялся. Появившийся из пароходных глубин генерал очень удивился, увидев перед собой долговязого босого юношу, стоявшего по стойке «смирно», с рукой, поднятой к непокрытой голове. Генерал удивился, но ответил на приветствие. И пока он пребывал в туалете, Боба, вытянувшись в струну, стоял по стойке «смирно». Когда все было кончено и генеральские шаги затихли внизу, я спросил своего приятеля: «Боба, почему ты так боишься генералов?» Он, к армейской жизни органически не способный, но не потерявший в непривычной обстановке чувства юмора, ответил: «Потому что генерал может меня арестовать, а я его — нет…»

На курсах под Ставрополем среди курсантов было много детей высшего командного состава, которых родители таким образом спасали от фронта. Многие из них там задерживались. Преподавали нам, в основном, люди очень интеллигентные, хорошо знающие языки. Помню среди них обрусевшего немца Шванебаха и молодого капитана Парпорова, жившего прежде с родителями в Германии и знавшего немецкий язык как родной. Были совсем молоденькие девушки, недавно окончившие Институт иностранных языков и весьма отличающиеся от штатных преподавателей. Помню маленького коренастого заведующего учебным отделом майора Макарова и его очень красивую жену, заметно выше его ростом, спортивного вида, всегда прекрасно одетую. Возглавлял курсы генерал-майор Биязи, колоритная фигура, бывший советским военным атташе в Италии.

Располагались курсы неподалеку от Ставрополя (который, кстати, после сооружения Куйбышевской ГЭС оказался на дне водохранилища), в лесу. Спустя двадцать пять лет после войны, сопровождая болгарскую делегацию в Тольятти, я не мог отказать себе в желании взглянуть на эти места. Конечно, все было запущено, обветшало и пришло в негодность.

Проучился я на курсах четыре месяца. И судьба, то есть война, еще раз свела меня с Бобой Бродским, и случай снова оказался очень смешным. А потом мы увиделись только в мирной жизни.

Наша учебная рота жила в селе, а здание, в котором мы учились, находилось на территории бывшего туберкулезного санатория, в трех-четырех километрах от села. Там же, в санатории, располагалась и кухня. Раз в неделю у нас был выходной. Рота отдыхала в деревне, а обед двое дневальных должны были четыре километра тащить из санатория на себе. Дело это очень непростое. Доставляли обед так. Я, например, в правой руке тащил мешок с буханками хлеба, а левой держался за дужку тяжелого бачка с кашей. Мой напарник одной рукой тоже держался за дужку, а другой нес ведро с супом. На компот, то есть на третье «блюдо», рук уже не хватало. По договоренности с ротой дневальные компот съедали на месте, ведро — на двоих. Правда, ели только гущу. Сладкую юшку приглашали выпить «корешей», из тех, кто попадался на глаза в санатории. Однажды за этим актом поедания компота нас застал политрук и немедленно отправил на гауптвахту. А на гауптвахте уже сидел тоже учившийся на наших переводческих курсах Бродский со своим напарником, евреем Гефтером из города Горького. Гефтер был глуп, но обладал чувством юмора. Этот юмор их и погубил. Дело в том, что по заданию начальства будущий искусствовед Бродский взялся рисовать огромный портрет Сталина. Для того чтобы «правильно разводить белила», Боба ежедневно требовал литр молока. Начальство беспрекословно молоко отпускало — для Сталина-то! А они с Гефтером его выпивали. Все шло очень хорошо, но когда сломался деревянный подрамник и Боба заявил, что для его склейки необходим килограмм творога, тут уж Гефтер не выдержал, упал на землю и чуть не умер от смеха.

Начальство насторожилось, провело расследование, консультации и осознало, что его дурят. Так оба, «портретист» и подмастерье, загремели на гауптвахту.

В феврале 1942 года я получил назначение в Северо-Кавказский военный округ. Почти тридцать суток, с пересадками, на перекладных я добирался до города Армавира, где находился штаб округа. Поначалу меня привлекали в качестве переводчика для расшифровки каких-то нехитрых документов. Но вскоре, поскольку я был все время на виду, назначили заместителем начальника отдела разведки 70-го укрепрайона, который должен был оборонять Ростов. Пока война шла далеко от Ростова, жизнь у меня была относительно вольной. А через месяц после моего прибытия немец прорвал Воронежский фронт, и вся лавина отступающих армий двинулась через нас на Кавказ по единственному мосту, который находился в расположении нашей части.

Поначалу, когда наступающие немецкие части были еще далеко, мы переправляли только в ночное время суток — страшились авиации. Днем техника сосредоточивалась в перелесках, маскировалась в кустах, стояла в каких-то естественных укрытиях. А ночью заводились моторы, и вся эта нескончаемая гудящая вереница выползала на мост. Когда же техники скопилось столько, что уже невозможно было ждать, начали переправляться и днем.

Меня назначили комендантом моста, и я должен был следить за тем, чтобы переправа осуществлялась как можно быстрее. Где-то нужно было остановить поток, потом, когда место освобождалось, пропустить новую партию переправляющейся техники. И я все время находился на мосту. И правильно делал. Немец бомбил переправу беспрерывно. Но у нас была сильная зенитная охрана, и самолеты противника низко опускаться опасались. Бомбы рвались повсюду, а в мост не попадали…

Спустя много лет я получил от бывшей фронтовички, участницы этой переправы Д. И. Гурвич длинное и лестное для меня письмо. Привожу из него отрывок, вот еще один взгляд на Аксайскую переправу 1942 года:

«Уважаемый товарищ Владимир Этуш!

…Мне привелось видеть Вас в роли, в которой не видел Вас никто из Ваших товарищей по искусству. Между тем, роль эта была сыграна блистательно. И все те тысячи людей, которые видели Вас в этой роли, несомненно, Вас никогда не забудут. Жаль только, что этих зрителей теперь осталось не так уж много, и мало кто из них связывает роль «коменданта моста» на Аксае с именем великолепного артиста Владимира Этуша…

…Не знаю, помните ли Вы некоторые детали того дня. Он начался вроде бы спокойно, хотя вдали стояло зарево над Ростовом. Я в то время была санинструктором 974 с. п.

С этой переправы начался самый драматический этап нашего отступления 1942 года. В придонской степи мне не раз приходилось встречаться с людьми, видевшими «коменданта переправы» (так почему-то все Вас называли). Одни говорили, что Вы погибли при взрыве моста, другие — что застрелились, чтобы не попасть в руки немцев, третьи — что Вам удалось уйти последним с моста. Но не было ни одного человека, в разговоре с которым не возникла бы эта тема — тема «коменданта моста».

Что сказать о себе? Мне не пришлось воспользоваться мостом: я перебиралась через Аксай вплавь. Но благодаря Вам все наши раненые были спасены, точнее, переправлены…

С чувством вечной признательности и восхищения,

с фронтовым приветом,

Гурвич Дина Израилевна».

За два дня до подхода вражеских частей навели дополнительно понтонный мост через приток Дона Аксай, и по нему продолжалась бесконечная переправа людей, техники…

Когда немцы подошли совсем близко, мне было поручено эвакуировать документы из штаба, который находился в обкомовских дачах на берегу Аксая. Для более точной обрисовки характера отступления привожу записи из своей фронтовой записной книжки:

«22 июля 1942 года. Противник подошел к первому поясу обороны. За два дня до этого штаб выезжает на КП — Большой Лог. Там очень напряженная работа — все время у аппарата.

24 июля. Накануне линия обороны, опоясывающая Ростов, прорвана. Основной клин в направлении Солтан-Салы, противник клин расширяет. Весь день шел бой на втором кольце (6 и 9 опабы), связи с опергруппой нет. С батальонами — кое-как держим по радио.

К концу дня приказано батальоны отвести за Дон.

Весь штаб садится на машины, и едем к Аксаю. Подъезжаем. Посылаем разведку, через некоторое время донесли, что Аксай не занят противником. Командование пошло пешком, а я, начхим и еще несколько человек едем на машине к переправе. Аксай, знакомый и веселый Аксай — зловещ и пустынен. Даже таких признаков обитаемости, как кур и кошек, тоже нет. Спускаемся ближе к переправе, все чаще попадаются разрушенные бомбардировкой дома; у самой переправы снесены целые кварталы. Кругом много трупов лошадей, попадаются и люди — жертвы последних дней бомбардировки. Жарко. Воздух отвратительный. У переправы возится немного народу — переправляют лошадей и артиллерию. Еду доложить обстановку командованию.

Подъезжаем к дачам. Пустынно. В лощине, откуда мы приехали, километра полтора от дач, слышна ружейная перестрелка — это неожиданность.

Заезжаю в сад, кричу — никакого ответа. На полном ходу подскакиваю к нашему оперативному отделу — все вверх дном. Выбегаю к машине и приказываю гнать обратно.

При выезде из ворот сада две короткие автоматные очереди. Полетела авиация — безнаказанно спускается и поливает пулеметным огнем, бомбит.

Едем по улицам к Аксайской переправе, там началось что-то методически рваться. Подъезжаем к ж.д., на которой стоит состав. Раздается оглушительный взрыв. Кругом со зловещим жужжанием проносится рой пчел-осколков. Звякает разбитое стекло машины, и я чувствую, как тысячи жал впиваются мне в лоб, руки, левую щеку — все это происходит в мгновение.

Выбегаем из машины и бросаемся к дому, в огород. Вслед нам еще более оглушительный взрыв. 2–3 минуты проходят спокойно. Только сейчас сознаю, что ранен осколками разбитого стекла. Нужно выводить машину. Ищу глазами шофера. Он лежит с растопыренными руками, и плечи его судорожно сжимаются. Окликаю его, медленно, как бы боясь нового удара, он поднимает голову и глядит на меня широко раскрытыми глазами. Лицо его измазано в крови, перемешавшейся с черноземом огорода, — он тоже ранен осколками выбитого стекла.

Я начинаю говорить, что надо постараться вывести машину, но слова заглушают два следующие один за другим взрыва. Осколок попадает в бензиновый бак, и машина загорается. Там все мои вещи — черт с ним.

Больше здесь делать нечего, иду к понтонной переправе.

Осталось три машины, одна передними колесами стоит уже на мосту, две других за ней в очереди.

Как назло, на середине моста, который в одном месте почти на полметра ушел под воду, застряла машина.

Откуда-то сбоку появляется капитан — с широко раскрытыми глазами, с пистолетом в руках, он идет, прихрамывая на правую ногу, оставляя кровавый след. В один голос спрашиваем — в чем дело.

Оказывается, немцы уже в Аксае, установили на церкви миномет и шпарят по селу. Дело принимает дурной оборот.

Мобилизуем своих людей разгружать застрявшую машину.

Из села доносится автоматная трескотня, некоторые пули долетают и до нас.

Вдруг какое-то столпотворение — все летит в воду, по мосту хлынула лавина людей, она увлекает и нас. Вырваться из этих людских клещей мне удается только на том берегу. Оказывается, какой-то группе автоматчиков удалось просочиться к ж.д. полотну и на улицу, выходящую непосредственно на переправу. Паника — это страшная вещь на войне. Толпу быстро организовывают. Ко мне подбегает какой-то комбриг, дает мне «Максим», трех красноармейцев и приказывает занять оборону.

Сажусь в окопы, оставленные накануне зенитчиками, и начинаю постреливать по Аксаю. Стемнело… Над Аксаем появилась группа «мессеров». Они спустились так, что их можно было сшибать гранатой. Навстречу им взвились серии ракет. Но переправа еще наша, и переправа идет…

Через час меня сменили части 12-й Армии, которая уже выступила за Дон, а сейчас возвратилась и заняла оборону».

Когда немецкие автоматчики выскочили к переправе, понтонный мост ушел под воду — столько на нем скопилось людей. Все бросились в Аксай, вплавь. Фронт пошел, начал откатываться на Кавказ. А я не «погиб» и не «застрелился» — насквозь мокрый, оказавшись накануне холодов без вещей, я отправился на поиски своей части, от которой отстал во время обороны переправы.

Снова передаю слово своему фронтовому дневнику:

«Я вышел из окопа, оставленного зенитчиками. Ноги у меня подкашивались, перед глазами круги… Я не ел по-человечески трое суток… И двинулся в путь один, надеясь дойти до ближайшей станицы, а наутро найти своих. Через три километра пути дорогу мне преградил Дон. Старик рыбак переправил меня до следующего берега, как потом оказалось, островка. И следующие тридцать метров воды я преодолел вплавь, в чем был, даже сапоги не снял, и часа в два ночи пришел в станицу Ольгинскую. Несмотря на позднее время, жители не спят. Жителей можно видеть около хат. Они стоят, смотрят на зарево пожарища, освещающее небосклон по ту сторону Дона, на ракеты, то и дело дополняющие то красным, то белым, редко зеленым цветом картину пожара, и редко полушепотом переговариваются. Подхожу к одной из хат. Голод берет свое — решаюсь попросить что-нибудь покушать.

— Здорово, хозяева! — подбадривающим голосом говорю я.

Молчание. Только какая-то старушка, которую, видно, давно уже перестали считать равноправным членом семьи, молча кивает мне головой и снова продолжает смотреть за Дон.

На просьбу дать мне чего-либо поесть мне приносят вяленой рыбы, даже хлеба нет. Хочу приняться за еду, но резкий, напоминающий запах разложившейся живой ткани запах вяленой рыбы, возбуждает, под влиянием недавно увиденного, сильнейшую рвоту. Так и спать ложусь, не покушав, с надеждой завтра найти УР».

Я приходил в вышестоящие органы, мне показывали карту и говорили: «Вот в этом створе ищите…» (Створ — расстояние между левой и правой границами поиска). Я шел, искал, своей части не находил и возвращался. И снова мне говорили в очередном штабе: «Вот тут ищите, ваша часть обязательно тут». И я снова отправлялся, и снова не находил. Целый день шел, хотя в последний раз мне сказали, что до моей части всего пять верст. Есть хотелось невыносимо.

И вот невдалеке я увидел деревню. Какие-то люди копошились на улице… Ничего не подозревая, я двинулся к ним, думая лишь о том, что вот сейчас попрошу хлеба, молока и, может быть, присяду ненадолго отдохнуть. Я уже приблизился к ним на расстояние около двухсот метров и только тогда увидел, что копошатся на деревенской улице… немцы. Я сиганул в сторону и залег в пшенице, решив затаиться до темноты. Ночь долго не наступала, а когда наконец пришла темнота, в деревне все зафурыкало, зашуршало, и они пошли. Я понял, что продолжилось их наступление и что я должен обязательно выскочить, опередить их. Они двигались по дороге. Шла их техника. Орудия и танки. А я полз, поднимался, бежал в темноте по полю. Падал на землю и снова полз, и бежал, и шел, моля Бога, чтобы они не остановились, не начали окапываться, укреплять свой передний край. Тогда бы я оказался за линией фронта. Так, двигаясь в темноте, то я опережал их, то они оказывались впереди меня. Выскользнуть все же мне удалось. А немцы все «перли» и «доперли» до предгорий Кавказа.

Крайне тяжелым было отступление нашей армии через Кавказский хребет. Опять передаю слово моей фронтовой книжке. Вот запись, которую я сделал, лежа на госпитальной койке, почти год спустя после преодоления перевала.

«Сначала мы шли по течению Урупа, потом вошли в Карачаевскую автономную область. Микоян-Шохор уже был занят. Мы его обошли несколько восточнее, вышли на узкую горную дорогу, ведущую в Кисловодск. Прошли Верхнюю и Нижнюю Мару, свернули с дороги вправо и вышли в горы. Горы — раньше я имел о них представление по Пушкину и Лермонтову… Я считал, что более поэтичного зрелища быть не может. Но как раз именно здесь чего-чего, а поэзии не было и в помине для нас. Это зрелище величественное и бесспорно поэтичное, но как для кого и в какое время — «Бытие определяет сознание».

Пока путь лежал по казачьим станицам Кубани и Урупа, я редко думал, что буду кушать завтра. Хорошо-плохо прокормиться можно было у населения. Сухой паек, который выдавали, я никогда не получал и не таскал его.

Но в горах пришлось позаботиться и о хозяйстве. Пятнадцать суток мы шли по горным тропинкам, не встречая ни единого человека. Иногда можно было встретить чабана, угнавшего свое стадо — и все.

Повозками ехать нельзя было, пришлось перегружать на вьюки. Весь запас провизии выдавали на руки — гречка и рисовая крупа, немного муки, табак. Весь паек на двоих умещался в одной сумке из-под противогаза. Нормы на каждый день нетрудно себе представить. И вот карабкались, карабкались по этим горам. Налазаешься до того, что поджилки дрожат. Наконец привал. И вот здесь еще нужно километров пять походить, чтобы набрать кизяку на обед или ужин. Обед или ужин — каша, другого меню нет. Иногда замешаешь и испечешь лепешку (мацу). Но это роскошь — муки мало. Вся пища без соли.

Единственное, что там прекрасно — это воздух и вода. Жара невыносимая — юг, но в горах не жарко, воздух чист и свеж. Я переносил эту жару значительно лучше, чем в средней России…

Вода холодная, прозрачная и прекрасная. Она как целебный бальзам возвращает силы человеку, измученному путешествием.

Бывало, идешь, идешь, попадешь на источник, вымоешь ноги, умоешься, сделаешь пару глотков — и снова готов продолжать свой путь.

На первый взгляд покажется странным, но мне пришлось в августе месяце терпеть и от холода — в горах жарко, пока солнце. Как только солнце зашло — холодно так, что зуб на зуб не попадает. Это от близости вечных снегов.

На третий день пути мы увидели Эльбрус. Его белая шапка была видна далеко впереди за целым рядом горных кряжей, шедших перпендикулярно нашему пути. Впереди ясно различается большая, почти непрерывная цепь гор, несколько возвышавшаяся над остальными, — это и был основной Кавказский хребет, высшей точкой которого является Эльбрус.

Мираж в горах настолько велик, что нам казалось, что до Эльбруса не больше 30–40 километров. Однако мы шли ровно четырнадцать суток, пока, наконец, вышли к селению Нижний Баксан, от которого по долине Баксана шла уже прямая дорога к Клухорскому перевалу, расположенному в тридцати километрах от вершины Эльбруса.

Даты не помню (это было в последних числах августа или сентября), но прекрасно помню тот вечер, когда мы достигли туристической базы, которая являлась отправным пунктом для туристов, преодолевающих перевал.

Сюда когда-то приезжали любители ощущений, вооружались кирками, палками, веревками; надевали специальные костюмы, ботинки с шипами и, тщательно подготовившись, завтракали только легкой пищей — шоколадом, например — как говорит инструкция туристам, найденная мною в здании базы, это лучшая пища перед восхождением, более того, рекомендуется брать шоколад и с собой. Подготовившись таким образом, люди начинали восхождение…

Пришли мы вечером, поужинали гречневой кашей, причем дровами нам служили остатки лыж и тех палок, которыми раньше пользовались туристы и которые еще не успели растащить новые проходящие «туристы». Поужинав, легли спать, проснулись утром и снова начали варить кашу — это вместо рекомендуемого шоколада. Решили, что при «переваливании» вряд ли будет возможность останавливаться и варить, и необходимо заготовить себе что-либо на день. Здесь заменителем шоколада должны были служить ржаные лепешки, которые мы замешивали с водой и жарили на воде — по три штуки на брата. Кстати, успешный ли это заменитель, мне не пришлось узнать, так как мой продсклад — противогазовая сумка, попала в начале восхождения к Фишману, и увидел я ее только на следующий день. Благодаря этому я выяснил другое, как мне кажется, более ценное, — можно преодолеть перевал ничего не кушая, а накануне утром вместо шоколада покушать гречневой каши. Нужно будет внести изменения в эту инструкцию туристам.

Погода нам явно не благоприятствовала. Шел мелкий осенний дождь, которому не придали особого значения, но который способен вымочить, что называется, до костей,  — возможно, поэтому мы и не двигались.

Наконец, в первом часу — «Становись!» — пошли. Вся моя защита от дождя — румынская плащ-палатка, которая подвела меня, когда я еще не успел дойти до перевала.

Мы прошли по ровной лесной дороге километра четыре, когда увидели впереди себя довольно солидную гору, но не Кавказскую, а скорее похожую на наши Воробьевы горы — ее склоны сплошь поросли зеленой травой, местами кустарником, где встречалась и малина, а кое-где попадались и деревья, являя собой продолжение леса, по которому мы шли.

Началось восхождение. Люди шли гуськом, вернее, не шли, а почти ползли, распластавшись по склону, цепляясь за любые выступы почвы или кустарника, неизменно ошибаясь в своем выборе, — за что уцепиться — соломинка, за которую хватались эти утопающие, обязательно подводила, и они съезжали на животе расстояние вдвое большее, чем могли бы преодолеть при помощи этой соломинки. Короче говоря, когда мы вылезли на эту гору, откуда, собственно, только начинался перевал, зрелище было уже жалкое.

Я передохнул минут пять у колоды дерева — это был первый и последний отдых за весь перевал, и двинулся дальше.

Теперь уже путь шел по чисто кавказской природе. Был ясно замечен резкий переход к высокогорной растительности. Отсюда начинались громады гор, кое-где покрытые типично горной, выжженной солнцем травой и кустарником».

Я еще не сказал — к нам примкнули гражданские лица, убегавшие от немцев. Это была семья из трех человек: отец с парнем тринадцати лет и бабушка. Они несли с собой какие-то пожитки, огромную кастрюлю-казан, в которой готовили пищу. Бабушка была в шубе (это при температуре воздуха до 30 градусов!) — взяли все, что могли нести. И еще к нам присоединилась молодая официантка из офицерской столовой с грудным ребенком на руках. О помощи они не просили. Да мы ничем и не смогли бы им помочь. Шли молча, мужественно преодолевая все солдатские тяготы. Шли все тринадцать-четырнадцать суток нашего перехода.

Есть такой перевал Бечо. Утром мы начали подниматься на него. К вечеру пошел сильный дождь. На мне, поверх гимнастерки, была снятая с убитого румынская плащ-палатка. На высоте, в горах, она задубела, как белье на морозе, стала пудовой тяжести.

Ночью мы шли цепочкой в абсолютной темноте, носами в спину друг другу, по узкому карнизу на километры протянувшейся скалы. Слева была каменная стена, справа — обрыв в пропасть. Время от времени движение замирало. Тогда я утыкался в спину впереди идущего и так засыпал на мгновение. Вдруг вопль раздался в ночи, пронзительное лошадиное ржание, звук осыпающихся камней. Это значит, кто-то, заснув или поскользнувшись, сорвался в пропасть.

Начали перевал утром, а пришли в северную Сванетию ночью. Попали в какой-то поток мерзлой глины и после дополнительных двух-трех часов пути пришли в Зугдиди. Была еще ночь. Свалились кто где, а утром поездом доехали до Тбилиси. Все, что я увидел за кавказским хребтом, кроме Сванетии — суровой страны, напомнило мне сказочный, даже в некотором роде опереточный, сюжет. Как будто по мановению волшебной палочки переменилась декорация, и мы, заснув в одной стране, проснулись в другой. Никаких мрачных пейзажей, никаких озабоченных лиц! Все продается и все покупается!

Я подошел к ларьку с пивом. Дородный грузин бойко наливает мне кружку, пена через край. Когда пена улеглась, пива оказалось ровно полкружки. Я стою, жду, когда он мне дольет, а он ждет, когда я освобожу кружку. Рядом стоит другой грузин, пьет пиво и ласково спрашивает меня:

— Зачем ждешь, кацо?

Я говорю:

— Посмотри, здесь полкружки!

— А тебе нужно целий кружка? Возьми две кружки, у тебя будет целий кружка.

Логика!!!

Я знал, что сестра Рубена Николаевича работает в прокуратуре. Зашел повидаться и наткнулся на большого грузина, торгующего в вестибюле газированной водой. После всех моих мытарств, я был настроен воинственно. Говорю ему, едва сдерживая злость:

— Слушай, такая война идет, а ты здесь газированной водой торгуешь?!!

— А что, если война, прокуратура без газированной воды должна остаться?!

Логика!!!

Из Тбилиси нас переправили в Грозный, где находился штаб Северо-Кавказского военного округа. Он стал уже Закавказским военным округом. Там я получил назначение в 581-й полк, переводчиком, а вскоре стал помощником начальника штаба полка по разведке ПШ-2. А расстояние от штаба полка до передовой — всего два-три километра. То есть не существенное ни для танков, ни для артиллерии противника.

Наступать мы начали от Грозного. Долго стояли в обороне, а когда окружение немецких армий у Сталинграда завершилось, двинулся и наш фронт, и мы, наконец, пошли. Немцы начали «мотать» с Кавказа, боялись, что попадут в котел, как армия Паулюса. А мы их преследовали. Двигались медленно. Стояли, перегруппировывались, все время участвуя в боях. Усталость была страшная. Столько лет прошло с тех пор, а все помнится эта нестерпимая, свинцовая усталость. Постоянно хотелось спать.

Когда мы начали гнать немца с Кавказа, освобождать наши деревни, появилось много пленных. Попался один такой и мне. Даже имя его помню — Людвиг. Командир полка вызвал меня провести допрос в присутствии командира дивизии. Мое появление в штабе вызвало шоковую реакцию у командира дивизии, приехавшего на допрос пленных. Увидев меня, генерал на некоторое время потерял дар речи — так невообразимо я выглядел. Мы стояли тогда уже не в горах, а на степной равнине. Зима была такой же лютой, как в памятном сорок первом. И еще — пронизывающий ледяной ветер. Для тепла я надел на себя все, что имел: тонкое нижнее белье, теплое белье, летнее обмундирование, зимнее обмундирование, телогрейку и поверх всего — шинель. Я был похож на пузатый самовар, сверх которого на тонкой шее сидела голова-картошка. А идя по улице, видимо, сплюнул, и плевок застыл ледяной плюхой-орденом у меня на груди. Командир дивизии, сохраняя бесстрастное выражение лица, чтобы немец, не дай Бог, не понял, о чем идет речь, тихим от злости шепотом принялся меня отчитывать: «Пленный выглядит аккуратнее, чем вы, офицер!.. Немедленно приведите себя в порядок…» Но что я мог?..

Допрос продолжался бесконечно. Устал пленный. Устал я. Измаялись конвоир и оперативник, сопровождавшие немца. Наконец Людвига увели. Все ушли, кроме генерала и полковника. Они разговаривали еще целый час. А про меня как будто забыли. Наконец отпустили и меня.

Я вышел из душного помещения наружу, вдохнул всей грудью. Морозная тишина и усталость сделали свое дело — мне вдруг страшно захотелось спать. Я заглянул в соседнюю избу и… замер на пороге. Шел только 1943 год. До конца войны оставалась бесконечность. В маленькой, жарко натопленной комнате, на железной кровати спал Людвиг в обнимку с другим, очень рыжим, пленным. У них в ногах, поперек кровати, спал наш капитан, начальник химической службы полка. На полу возле кровати, лежа ничком, храпел начальник полковой разведки, а на его заду покоилась голова третьего пленного, тоже спящего. Над ним «возвышался» караульный, который спал, сидя в углу на табуретке, прислонив автомат к одному из спящих немцев. На какое-то мгновение я буквально выпал из действительности, стоял завороженный, стоял и смотрел. В окно светила луна. Было тихо-тихо. Словно не было ни войны, ни солдат и офицеров в разной форме, ни врагов. Спали измученные, смертельно усталые люди.

Всякие случаи бывали со мной на войне. И драматичные, и смешные. Они касались и боев, и армейского быта. Человек везде остается человеком. И реакции его на все остаются всегда человеческими в любой ситуации.

Поскольку я был помощником начальника штаба, то мой вещевой мешок ездил на тележке. И когда мне нужно было вспомнить, что там есть, я этот мешок разбирал и приводил в порядок. И вот однажды я выложил все, что там было: одни рваные носки, другие рваные носки, какое-то старое нижнее белье, какие-то портянки… А у нас был такой капитан Казаков, начальник химической службы полка, с большим юмором человек! Химическая служба во время войны не работала, противогазы все побросали, чтобы не таскать лишний груз. И вот Казаков смотрел, смотрел на всю эту рвань и дрань, которую я выуживал из мешка, и говорит: «Смотри-ка, кому — война, а кому и — пожива». Капитан Казаков, кстати, участвовал в эпизоде с военнопленными. Это именно он лежал поперек кровати, рядом с немцами.

Есть люди, само присутствие которых скрашивает существование даже в самых трагических жизненных обстоятельствах. Таким был командир нашего 581-го стрелкового полка Андрей Николаевич Семенов. Когда после моего назначения я рапортовал о своем прибытии, меня серьезно и по-деловому вежливо встретил человек выше среднего роста, с высоким открытым лбом и пепельной шевелюрой. Его проницательные глаза светились умом. А под конец беседы все лицо озарилось щедрой улыбкой с ровным рядом белых как снег зубов. Военный профессионал, строевик в нем угадывался с первого взгляда. Все было гармонично и складно в этом человеке, но что меня особенно поразило — некоторая напевность речи и акцент.

Вскоре я узнал, что командир полка — болгарский эмигрант, революционер, приговоренный к смертной казни за свою политическую деятельность и по совету Димитрова нашедший в Советском Союзе свою вторую родину. Эту часть биографии Семенова знали все, но рассказывали об этом вполголоса, отчего его личность казалась еще более романтичной. В полку гордились своим командиром. Штабные офицеры обожали Семенова. И вскоре я понял за что. В полку он знал всех и вся. Для него не существовало мелочей, он входил во все подробности боевой жизни и трудного солдатского быта. Солдату он был, что называется, родным отцом. А с нами, офицерами, держался как старший товарищ. В короткие передышки между боями Андрей Николаевич воспитывал свой штаб, прививал профессиональные качества скороспелым офицерам военного призыва.

Молодой в свои пятьдесят лет, Семенов никогда не сидел на месте, а находился в гуще событий и при этом не упускал возможности побеседовать с солдатами. Никогда не назидал, а терпеливо объяснял. Как всякий добрый человек, он был вспыльчив и, когда гневался, распекал в одних и тех же выражениях: «Тиква ти зеленая! Чудак ти такой!» Эти выражения Семенова стали крылатыми, весь полк их знал и повторял при каждом удобном случае, сохраняя своеобразие его произношения.

Андрей Николаевич отличался большой храбростью. В условиях боя, увлекаясь, вдруг бросался лично руководить контратакой, часто возглавлял ночной поиск, в критические минуты боя поднимал солдат в наступление личным примером.

Он не понимал компромиссов с начальством и всегда открыто излагал свою точку зрения. Когда мы уже начали гнать немцев с Кавказа, у Семенова не ладились отношения с командиром дивизии. Они постоянно конфликтовали. А командир дивизии, надо сказать, был человек крутого нрава. На моей памяти есть, по крайней мере, одна человеческая жизнь, загубленная им по чистой горячности или самодурству, не знаю. Один из наших связистов во время наступления зашел в дом только что освобожденного села, увидел на стене гитару и снял ее, видимо, соскучившись среди стреляющих железок по теплому человеческому инструменту. К несчастью, в этот момент в доме появился проезжавший мимо командир дивизии. Не раздумывая, он выхватил пистолет и расстрелял беднягу на месте.

Так вот я помню обрывки одного, случайно подслушанного мною, жесткого, непримиримого разговора Андрея Николаевича Семенова с этим командиром дивизии, полковником. Семенов, видимо, в ответ на хамский тон полковника возражал ему: «Слушайте, вы, я не пастух, а командир полка!» Тот еще что-то говорил. Тогда Семенов: «Разрешите мне обратиться к командующему». И в ответ получил резкое: «Не разрешаю!» Вот так он существовал.

Семенов обладал редким даром вождения войск. Накануне он подробно изучал карту незнакомой местности и потом безошибочно ориентировался на ней, даже ночью, приводя свой полк после двадцати-тридцати километрового марш-броска по бездорожью военного времени точно в заданный район. Было у него такое чутье.

Я особенно любил эти переходы. Командир полка, как правило, не пользовался конем, которого он препоручал своему ординарцу. Он вообще не любил себя выделять. Вот в такие часы с ним можно было говорить о жизни, и я всегда старался использовать эту возможность. С Семеновским полком — кстати, это было единственное, известное мне воинское подразделение, которое называли не по номеру, а по имени командира — я прошел путь от Осетии и Кабарды до Азова.

Семенова сняли с командования нашим полком, и я его больше не видел. И только по прошествии многих лет, после того, как наш театр побывал на гастролях в Болгарии, я неожиданно получаю письмо из города Карлово, подписанное: «Янко Митев». Из содержания письма я узнаю, что это никто иной, как Андрей Николаевич Семенов.

С тех пор мы стали переписываться. И когда наш театр был на очередных гастролях в Болгарии, мы с ним встретились. Гастроли в 1978 году начались в Старозагоре, в ста километрах от Карлово, и благодаря любезности руководителей Старозагорского комитета партии, организовавшим мою поездку в Карлово, мы с Янко Митевым встретились. Встретились прямо на площади посреди толпы изумленных пешеходов и остановившегося движения… обнялись! Через тридцать четыре года… Та же прекрасная сверкающая улыбка, тот же пытливый взгляд, и шевелюра та же, только не пепельная, а совсем белая.

Я пробыл у своего бывшего командира, активного общественного деятеля Советского Союза, Социалистической Болгарии, внесшего огромный вклад в нашу победу, полковника в отставке Янко Митева, целый день.

Мы снова прошли путь от Осетии и Кабарды до Запорожья, с нами были наши товарищи, и здравствующие, и те, кого мы оставили на этом пути. Я забыл многое, Митев помнил все.

Он жил в коммунальном доме в двухкомнатной квартире в довольно аскетической обстановке: выбеленные стены, несколько венских стульев, стол, тахта, два-три национальных гобелена, и все!

В Москве Семенов-Митев был женат вторично. Но, узнав о том, что его первая, «родная», жена жива, не раздумывая, отправился на родину. Может быть, кто-то и осудил бы его за такой поступок, но только не тот, кто побывал у него в болгарском доме, познакомился с его семьей — сыном и женой. Это была уже довольно пожилая женщина, совершенно седая. И к ней он приехал доживать свою жизнь.

Он мне рассказывал, как в 1937 году его арестовали. Потом выпустили. А когда началась война, был приказ по армии — всех иностранцев из армии убрать. И его долго не убирали, потому что понимали ему цену.

Рассказывал, как его допрашивали. «Ты знаешь, что такое конвертик? Ну, конвертик, как известно, заклеивается с четырех сторон. Слева, справа, сверху, снизу. Вот такой была система допроса. Меня вызывали, шесть часов работал один следователь, шесть часов — другой, приходивший ему на смену, шесть часов — третий, шесть часов — четвертый. И так целые сутки. Не давали садиться, у меня отекали руки, не только ноги…» Инкриминировали ему шпионаж.

Все это Янко Митев рассказывал мне в присутствии своего сына, полковника болгарской армии. И он так волновался, вспоминая о прошлом, что порой переходил на болгарский язык. Сын говорил: «Папа, ведь Этуш не понимает, говори по-русски». Но Митев отмахивался: «Нет, нет, он все понимает!» И действительно, его рассказ был таким эмоциональным и таким убедительным, что я все понимал. Я провел у них целый день и уехал от этого человека с очень светлым ощущением.

Семенов-Митев был убежденным коммунистом. И самое интересное — несмотря на несогласие с режимом, при котором его сажали, допрашивали, притесняли, его, человека, приехавшего в чужую страну служить ее идеалам, — он называл себя «сталинистом». Почему? Удовлетворительного ответа на это найти невозможно. Нужно было жить в то время, чтобы как-то понять.

Последняя встреча нас еще больше сблизила, мы расстались друзьями, договорились по возможности встречаться… А через некоторое время я получаю известие от болгарского посла в России, что Янко Митев скончался.

Война для меня кончилась под Запорожьем. Там меня тяжело ранило. А до этого наградили орденом. Вручать ордена от имени Верховного Совета СССР обычно приезжал командир дивизии.

Выбрали время затишья. Бойцов, представленных к награде, выстроили в ряд. Генерал выкликал каждого и пожимал каждому руку. Я, как назло, в момент награждения отлучился в ближний тыл, по делу.

Вернувшись, пришел к командиру полка на наблюдательный пункт. Здесь были сосредоточены войска, и отсюда должно было начаться дальнейшее наступление. Мы ждали сигнала. Вдруг на равнине перед нами все взорвалось, задвигалось, засверкало. Бой начался, похожий на салют. Тут же убили адъютанта полка. Видим, бежит к нам генерал-танкист. Накинулся на нас, что мы-де бой проворонили, его танки вон куда пошли, а мы — сидим… Мы выскочили из окопа. Под страшным «кинжальным» огнем побежали. И генерал некоторое время бежал рядом. Вдруг командир полка сует мне на бегу какую-то коробочку и кричит, перекрывая шум и гром боя: «Этуш, возьми, ради Бога, у меня свой орден… Черт знает, может, тебя убьют, а может, меня убьют!..» Я взял коробочку с орденом на бегу. На войне тебя убить могут каждую минуту. На войне тебе постоянно страшно. Но этот страх становится «образом жизни». Мы выскочили на гладкую поверхность, окопались и ровно тринадцать дней не могли сдвинуться с места. Каждое утро начиналось с того, что командир дивизии по телефону материл нашего командира полка и грозил ему военным трибуналом… «Голубь! (фамилия подполковника) Мать твою так… Если ты и сегодня не продвинешься хоть на километр, я тебя!..» И так тринадцать дней подряд. Мы пробовали подняться, идти в атаку, но у нас не получалось… И солдат, сидевший в окопе, уже понимал, что в атаку пойти невозможно; слышал приказ, но из окопа не вылезал. Солдаты из плохоньких укрытий не поднимались. На тринадцатые сутки, когда мы с командиром полка в отвратительном настроении сидели в неглубоком окопчике, я встал, не очень понимая почему, и он меня не остановил, только сказал: «Иди, Володя… И будь осторожней…» Я пошел в роту «помогать», поднял людей в атаку. Под огнем мы пробежали двести-триста метров — одно мгновение — и снова залегли. Никакая сила теперь не могла сдвинуть солдат с места. И можно было доложить генералу, что движение началось… На километр продвинулись — приписки и тогда были.

Я вернулся к командиру батальона. Он сидел в окопе. Погода была сухая, холодная, и дул сильный ветер. Настроение у комбата было по-прежнему мрачное. «Убило бы меня, что ли… Или хоть ранило… Надоело сидеть…», — сказал он. Было уже три часа пополудни. Я вспомнил, что в это время суток командир полка обедает. Бой окончился. Стояла относительная тишина, казавшаяся огромной, полной, абсолютной, потому я только что находился под ураганным огнем и вышел из атаки невредимым. И вот я встал из окопчика, где сидел комбат, и повернулся спиной к передовой.

Разрывные пульки пролетали время от времени и, зацепившись за траву, «лопались» со странным звуком «пэк-пэк». Я хорошо знал этот звук, но встал в полный рост и зашагал на обед к командиру полка. Как вдруг совсем рядом раздалось это «пэк»… Удара я не почувствовал, потому что потерял сознание.

Очнулся от адской боли внизу спины. Я не понимал, что со мной и сколько меня осталось. Чтобы проверить, не оторвало ли мне ноги, пополз вперед и, оглянувшись, увидел, что ноги есть, волочатся за мной. Комбат Мирошниченко выслал ко мне бойцов. Но немец, видя все это, накрыл нас минометным огнем. Бойцы кинулись врассыпную. Еще раз попробовали подползти ко мне. Немец бил из минометов. Тогда они закричали: «Товарищ старший лейтенант! Можно мы вас подберем, когда стемнеет?» Я им в ответ ору: «Нет! Нельзя! Не разрешаю!» — потому что от нестерпимой боли хотелось грызть землю. И вот они подползли ко мне и потащили меня на плащ-палатке. Когда немец накрывал нас минами, кидались прочь, в разные стороны, но тут же возвращались. Вдруг из лесопосадки, какие бывают в степи на Украине, выскакивают два санитара с носилками, бегут к нам рысью, делают возле моей плащ-палатки круг, не останавливаясь, а мои солдаты буквально забрасывают меня к ним на носилки, и они под огнем убегают в рощицу.

Эти ребята, санитары и солдаты, посланные мрачным комбатом, думавшим в окопчике о смерти, спасли мне жизнь. Потом были полковой госпиталь, дивизионный госпиталь и армейский, все три — полевые. А четвертый, фронтовой, находился в освобожденном от немцев Донецке, тогдашнем Сталино. Но этом мое лечение не закончилось. Из Сталино меня еще перевели в Урюпинск, где рана моя якобы окончательно затянулась. Полгода шло мое выздоровление.

В Урюпинске госпиталь располагался в большом здании реального училища, окруженного глухим, выше человеческого роста, забором. В палатах были высокие потолки и высокие окна, для утепления наполовину засыпанные опилками. А неподалеку от госпиталя функционировала танцплощадка. И некоторые ходячие раненые посещали ее.

Удивительная картина открывалась во время танцев, хотя и обыденная для того времени. Дамы, городские женщины и девушки, одевались — кто лучше, кто хуже — в нормальные платья. Местные кавалеры воевали на фронте, а госпитальные, выздоравливающие, приходили прямо с больничной койки и одежда у них была соответствующая: белый верх, белый низ. Сверху — рубашка, снизу — кальсоны с зашитой ширинкой. А ноги обуты в тапочки. Выходить за пределы госпиталя не разрешалось, но на это, конечно, смотрели сквозь пальцы. И каждый, желающий попасть на танцы, спокойно перелезал через забор.

Помню, один из танцоров был ранен в предплечье. А при таком ранении делается сложная гипсовая конструкция, называемая «аэропланчик», гипс упирается в грудь и на него кладется больная рука. Перелезть через забор на танцы ему помогли товарищи, а вот обратно он, видимо, задержался и застрял по ту сторону забора. Что делать? Каким-то образом ему необходимо вернуться на свою госпитальную койку. Он подходит к въездным воротам и нарочно громко говорит: «Тпрррууу! Открывай!» А дежурная на вахте: «Ой, господи! Кто же это приехал?» И открывает ему не калитку, а ворота. Он: «Кто приехал, я приехал!» И входит через ворота со своим «аэропланчиком». Она: «Ах, ты, такой сякой!» Но уже поздно, ворота открыты, и он вошел.

На войне я редко вспоминал Москву, Училище, Театр, прежнюю мирную жизнь. Теперь, ставший на фронте к армии непригодный, я неотступно думал о прошлом. И о будущем. Мое возвращение началось: приехала мама в Урюпинск и увезла меня в Москву, чтобы лечить «правильно». От Курского вокзала я шел пешком, потому что городской транспорт не ходил — был 1943 год. И по дороге моя рана открылась. И только в Москве выяснилось, что у меня разбиты кости таза. В общем, пришлось долечиваться в Москве. Полгода шло мое выздоровление. Потом меня комиссовали и дали вторую группу инвалидности.