Станция Хвойная — вблизи Ленинграда. В ее названии — аромат соснового бора. И, в самом деле, вокруг аэродрома стеной стоит лес. Крепко пахнет он в морозную мартовскую ночь.

Четверо десантников полной грудью вдыхали этот хрустально чистый, бодрящий запах. «Дуглас», приготовленный для них, стоял где-то, невидимый, на дальнем участке большого летного поля. Он напоминал о себе нетерпеливым, приглушенным рокотом моторов. Рокот становился все громче и громче. Еще десяток шагов навстречу ему, и вот уже из темноты вынырнули распростертые крылья и брюхо самолета с хвостом, почти касающимся земли. Подле него хлопотали бортмеханики. О чем-то тихо переговаривались пилоты, карманными фонариками освещая развернутые на их руках планшеты. Мимо осторожно проехал бензовоз. Каждый шаг впереди себя он ощупывал до предела прищуренными глазами — приглушенными и замаскированными фарами.

Быстро, в полном молчании, разведчики поднялись по узенькой металлической лесенке в кабину самолета, заняли там места и тотчас же приникли к круглым окошечкам. Ранцы парашютов за спиной мешали устроиться поудобнее, но на это никто не обращал внимания. Каждому хотелось видеть землю. И ту, с которой они уже попрощались (надолго ли?), свою, приветливую, надежную, где кругом друзья и нечего опасаться засады, ловушки, встречи с фашистами, выстрела из-за угла. И ту, к которой они полетят, чтобы под покровом ночи обосноваться на ней, тоже свою, родную и любимую землю, но захваченную сейчас врагом и потому на каждом шагу таящую смертельную опасность. Хотелось увидеть и огненный рубеж, разделяющий их, эти две части родной страны.

Но его миновали незаметно, на большой высоте, почти сразу же после взлета: так близко, совсем рядом был фронт. Валентин подумал об этом и вспомнил показания пленных фашистов: в штабы дивизий и полков, волчьей сворой обложивших Ленинград, самолетами, чтобы не опоздать, из глубокого тыла оккупантов для особо заслуженных офицеров уже доставлялись пропуска на трибуну парада немецких войск на Дворцовой площади.

Под бортом «Дугласа» пошли леса, леса… Изредка пробивались среди них блестящие, мерцающие точечки огоньков на железнодорожной линии. Мальцев догадался, что это и была магистраль, за которую они теперь в ответе. Ему приходилось по ней ездить между Ленинградом и Псковом.

Валентин оторвался от черного кружочка, повернулся и окинул взглядом затемненную кабину самолета.

В синеватом, призрачном свете он увидел Бориса Васильева и Нину Петрову. На откидных железных сиденьях парень и девушка устроились в хвостовой части самолета. Занятые каждый своими мыслями, напряженно смотрели в непроглядную тревожную темноту, по которой, слегка покачиваясь и вздрагивая всем корпусом, распластав руки-крылья, плыл их воздушный корабль. Валентину очень захотелось переброситься с друзьями хотя бы парой слов, сказать что-нибудь хорошее, подбодрить, развеселить. Но в самолете никто не разговаривал.

Он стал вспоминать все, что так крепко связало его с ними — товарищами, комсомольцами, ровесниками. За время, проведенное вместе в Ленинграде и Хвойной, Борис и Нина стали ему более, чем родными. Валентин, Нина и Борис делили друг с другом все: хлеб, заботы, радости, печали, опасности, надежды. Васильев и Петрова были дороги Валентину еще и тем, что, как и он сам, эти рабочие ребята долго и настойчиво добивались в военкоматах, в райкомах комсомола самых ответственных, сложных и самых рискованных боевых заданий, и больше всего опасались, чтобы возраст не явился тому помехой.

Васильев был ниже Валентина ростом, но не уступал ему в крепости телосложения, обладал хорошо развитой мускулатурой. Сильный и ловкий парень, с таким не пропадешь. «Будет отличным разведчиком», — заключил Валентин, когда познакомился с Борисом.

Совсем другое дело — Петрова. Внешне Нина абсолютно не годилась для очень трудной и опасной боевой операции, на которую они летели в зловещем мраке прифронтовой ночи: низенькая, худенькая блондинка с робким, застенчивым взглядом голубых глаз. Она еще больше выглядела девочкой, почти ребенком, оттого, что за плечами у нее вечно торчали в разные стороны смешные косички, туго стянутые по концам шелковыми ленточками. «Они и сейчас, вероятно, выбиваются из-под «ушанки», — подумал Мальцев. И сразу же забыл об этом.

Кто бы мог предположить, что всем участникам их группы придется внимательно прислушиваться к советам девушки с детскими косичками, учиться у нее набираться боевого опыта и практических знаний — как вести себя в стане врага?

Оказалось, что Нина уже однажды побывала на трудном и рискованном задании за линией фронта и показала себя там с самой лучшей стороны.

В июле 1942 года девушка была заброшена во вражеский тыл. Три месяца, соблюдая строжайшие требования конспирации, она находилась в оккупированных немцами районах Ленинградской области, каждый день ходила на грани жизни и смерти. Затем невредимой Петрова перешла фронт в обратном направлении и вернулась в Ленинград. Она доставила чрезвычайно ценные для военного командования сведения о противнике. Начальник штаба армии долго и обстоятельно беседовал с разведчицей у расчерченной стрелами топографической карты, а потом сдержанно, но высоко оценил результаты боевого труда Нины. Петрова тут же попросилась на новую операцию в тылу врага. Ей порекомендовали отдохнуть, набраться сил. Нина наотрез отказалась, и через несколько дней вновь была в учебной команде разведчиков, готовящихся для операций по ту сторону фронта. Здесь, в напряженной учебе, девушка радовала начальство высокой дисциплиной, прилежанием, сметкой. Но и причиняла беспокойство. По ее мнению, обучение продолжалось чрезмерно долго, много времени пропадало зря. «Это время, — говорила Петрова, — мы просто дарим оккупантам». И при всяком удобном случае вновь и вновь настойчиво требовала, чтобы ее безотлагательно пустили «в дело».

Валентину вспомнилось, как восхитила она его еще раз, на днях. Почему-то в Хвойную своевременно не доставили из Ленинграда специальное теплое обмундирование для разведчиков, улетающих на задание. Мальцева и его группу собрали и объяснили, что по этой причине с вылетом придется несколько повременить.

— Не полетите же вы в обыкновенной гражданской одежде, которая сейчас на вас, — сказал офицер, отвечающий за их отправку. — Мало того, что она просто неудобна, так в ней и замерзнуть легче легкого. Нужно дождаться обмундирования, одеться в расчете на самый жестокий холод.

Ребята приуныли: задержаться еще на несколько дней! «Да чего вы с нами нянчитесь! — хотелось крикнуть Валентину. — Мы на войне или в санатории? Летим на горячее дело, не простынем!»

И вдруг заговорила Нина Петрова. Она вышла вперед и, решительно взмахнув стиснутым кулачком, не повышая голоса, но так твердо и уверенно, будто от нее одной все, собственно, и зависело, отрубила:

— Полетим в том, что имеем. Обмундирования ждать не станем. Не станем, вот и все! Так и скажите, кому следует, в Ленинграде. Терять сейчас несколько дней? Да это же — настоящее преступление! Не думаю, что герои Сталинграда были одеты с иголочки, а ведь как с фашистами расправились! А мы что, по-вашему, должны быть хуже сталинградских комсомольцев?

Это было сказано необыкновенно здорово! Валентин бросился обнимать славную девчушку. Да ее устами говорило и его сердце! Лететь, лететь, никаких отсрочек! Никаких раздумий и колебаний! Они не могут и не будут сидеть, сложа руки!

По настоянию Петровой были предприняты самые энергичные меры для их скорейшего снаряжения и вылета.

Нина, как и полагалось разведчице, была весьма немногословна, когда дело доходило до рассказов о себе, о своем прошлом, о своей семье. Да и ее боевые товарищи не имели обыкновения расспрашивать. Зачем? Им вполне достаточно было знать самое главное — то, что она родилась в Ленинграде, здесь училась в школе, а потом пошла работать на завод, где и застала ее война.

Впрочем, Петрова была молчалива сверх всякой меры, и молчание это находило на нее, как туча, которая все вокруг затмевает и долго не рассеивается, не проходит.

Однажды — это случилось в Ленинграде — вся четверка жила тогда в общежитии, готовилась к отъезду в Хвойное, пошли они всей компанией в кино. Билеты принесла Нина. Так сразу у них повелось: Петрова взяла на себя функции организатора культурного досуга и не давала им скучать, — то водила в клуб на концерт, спектакль или лекцию, то в кино.

Показывали картину о том, что ушло, но должно было возвратиться. Через страдания, через море народного горя… Возвратиться во что бы то ни стало!

На экране мелькали улицы, полные людей счастливых и беззаботных — им незачем было бежать в бомбоубежища; молодые пары кружились в танце под небом звездным и чистым, без скрещивающихся лучей прожекторов, без вспышек зенитных снарядов… За обеденным столом собралась большая семья — отец, мать, сыновья, дочери, внуки. Высоко поднятый седым стариком годовалый малыш тянется через стол к бабушке, смешно дергает пухлыми ручонками. А в окна, не пересеченные зловещими решетками бумажных полос, не затянутые глухими и мрачными шторами светомаскировки, звездный ласковый вечер глядит на радость семьи. Должно быть, из ближнего парка долетает мелодия вальса.

Валентин скосил глаза на рядом сидящую Петрову.

Девушка вся подалась вперед, судорожно вцепившись в подлокотники кресла. Кажется, вот-вот она вскочит и бросится к тем счастливым людям мирных дней, выскажет им что-то свое, наболевшее. Мальцев, забыв об экране, встревоженно и участливо смотрел на профиль Нины — отчетливый, подчеркнуто бледный в полумраке кинозала. Юноша вздрогнул: губы ее шевелились. Валентин уловил едва слышный шепот: «Мамочка!.. Папаня!.. Толюша!.. Маргаритка!..» Слезы одна за другой скатывались по нежной исхудалой щеке. Петрова их не замечала. Шепот сменился глухим стоном — Нина уронила голову на грудь и прижала скомканный платочек к глазам…

Он сделал вид, что ничего не заметил. Только с того вечера стал более обычного заботлив и внимателен к девушке. Теперь, конечно, было очевидным, что на ее долю выпало большое личное горе. Вот, оказывается, почему она так часто замыкалась в себе, сумрачно молчала!

Лишь много дней спустя, уже в партизанской землянке, над которой заунывно пела свою песню метель, а вокруг на все лады голосил дремучий лес, поведала Нина своим товарищам все, что пришлось ей перенести.

…Февраль сорок второго года в Ленинграде. Самый черный, самый жуткий месяц блокады великого города. Гитлер тогда был преисполнен радужных надежд. Он расхвастался, что Ленинград больше штурмовать не намерен. Дескать, зачем брать город силой военного искусства, когда солдаты фюрера создали «невиданную в мире блокаду» и на их стороне находится уготованная для Ленинграда голодная смерть. «Ленинград сам выжрет себя, — писал в своем приказе Гитлер, — и как спелое яблоко упадет к нашим ногам».

Дул и дул свирепый ледяной ветер. Стены домов, ограды мостов, ветви деревьев в парках и безжизненно свисающие до земли провода трамвая, — все он обдал своим морозным дыханием и покрыл сверкающей коркой, в свою очередь излучавшей холод. От этого пронизывающего ветра, от леденящего душу, останавливающего сердце холода укрыться было негде. Он проникал всюду. Сгибал и клонил к земле пешеходов, едва переставлявших ноги, людей, опухших или превратившихся в скелеты от долгого голода, постоянно и мучительно грызущего все твое существо, туманящего мозг. Пешеходы тоже заиндевели. Полновластным хозяином врывался холод в давно нетопленные, темные квартиры с ледяными наростами по углам, на подоконниках, у порога; в мрачные комнаты, где умирали люди без куска хлеба и глотка воды.

По замерзшим домам прекрасного города, с этажа на этаж, из квартиры в квартиру неумолимо шествовали три друга — голод, стужа, смерть. А армии оккупантов у стен Ленинграда пребывали в твердой уверенности, что не сегодня-завтра эти их верные помощники доведут свое дело до конца — распахнут перед завоевателями ворота неприступного города, превращенного в кладбище.

Февраль сорок второго года был роковым для семьи Николая Михайловича Петрова — кадрового рабочего «Красного треугольника». Отец Нины разрывался между заботами о семье и все возрастающими тревогами за родной город, за родной завод. Этот пожилой человек, как и все, терзаемый голодом, до отупения мерзший дома, на улицах, в заводских цехах, не знал ни минуты покоя. И семья Петровых, типичная рабочая ленинградская семья, заражалась его кипучей энергией, негаснущими оптимизмом и верой. И тем большим ударом для нее явилась первая невозместимая утрата — смерть Николая Михайловича.

Она подстерегла обессиленного больного человека, когда тот возвращался с завода. Он прислонился спиной к стене в надежде дать передышку измученному, работающему на последнем пределе сердцу. Нужно было одолеть навалившуюся сонливость. Он знал: ее во что бы то ни стало необходимо прогнать, а для этого — не останавливаться, шагать, шагать! Но он сдавал перед нею и, чувствуя, что это — конец, остановился, в изнеможении прислонился к стене и согнул колени.

Рядом не оказалось никого, кто бы вовремя встряхнул его, не позволил сомкнуть тяжелые веки и тем самым не отдал бы человека во власть смерти, шагавшей за ним по пятам и вот дождавшейся, когда он, наконец, закрыл глаза, прекратил сопротивление.

Мать Нины — Екатерина Григорьевна — очень мало побыла на свете одна, без мужа и друга: не прошло и двух недель, как Нина и брат ее Борис уже положили закостеневший на морозе, маленький и совсем невесомый труп матери на салазки, впряглись в них и повезли, чтобы предать земле.

В том же феврале голодная смерть снова наведалась в семью Петровых. Теперь она унесла годовалого ребеночка, племянницу Нины — Маргаритку, родившуюся перед самым началом войны.

Не раз еще после этого отправляла Нина в последний путь родных и близких людей. Не раз долбила тяжелым ломом промерзшую землю… В апреле тысяча девятьсот сорок второго умер братишка Толя, — ему только что исполнилось тринадцать лет. Через месяц пришлось хоронить отца Маргаритки, мужа сестры…

Как только она все это вынесла? Откуда взялись у нее силы не свалиться самой? Видимо, ошибались мама и папа, напрасно считали девочку хрупкой, восприимчивой ко всякого рода болезням. Если бы они только знали, как она вынослива, сколько в ней силы, терпения и бесстрашия!

В тот самый вечер, когда Нина осталась совсем одна в опустевшей, промерзшей, погруженной в темноту квартире, девушка окончательно решилась совершить шаг, который с первого дня войны неотвратимо зрел в ее сознании.

Петрова склонилась над листиком из ученической тетради, скудно озаренным язычком пламени огарка свечи.

Хотелось найти самые точные и самые яркие слова. Но они почему-то ускользали, не ложились под перо. Из-под него выходили уж очень простые, слишком будничные для такого случая. Нина перечеркнула и изорвала один листик, второй, третий… А потом сразу решила: дело вовсе не в словах!

И уже без всяких поправок, спокойно, быстро и четко написала:

«Заявление. Прошу предоставить мне возможность всю себя отдать борьбе с фашизмом. Готова на любые, самые трудные задания, связанные с опасностью для жизни. Буду мстить врагу до последнего вздоха. Не откажите в моей просьбе — пошлите меня в тыл к гитлеровцам, к партизанам — народным мстителям…»

…Воздушный корабль внезапно сбавляет ход.

— Приготовиться! — звучит короткая, вполголоса команда.

Люк кабины распахнут. С ревом ворвались в кабину морозный воздух и рокот моторов самолета, заполнили ее до отказа. Кто-то, размахнувшись, швыряет за борт, навстречу темноте ночи тюк с продовольствием, подвязанный к еще не раскрывшемуся парашюту.

Теперь пришла очередь выбрасываться людям.

Первым подошел к люку Михаил Иванович Ляпушев. Тридцатидвухлетний коренастый мужчина, советский работник одного из районов Ленинградской области, он был назначен четвертым участником группы разведчиков и ее командиром.

Ляпушев основательно готовился стать партизаном. Его обучили меткой стрельбе и топографии, многочисленным уловкам конспирации, умению вести боевые действия в исключительных условиях партизанского леса. Он научился совершать продолжительные, трудные пешие переходы, долго ползти по-пластунски, ходить по незнакомой местности, руководствуясь лишь картой и компасом. Ляпушев был отважен и силен.

Но случилось, что этот человек так ни разу и не совершил прыжка с парашютом. Даже с учебной вышки. Быть может, Михаил Иванович предназначался первоначально для переброски в тыл врага не по воздуху, а по земле. Весьма вероятно и другое — в тревоге тех грозных дней не успели вовремя все предусмотреть, забыли, что человек идет в воздушный десант. Так или иначе, но знакомство Михаила Ивановича с парашютным спортом свелось лишь к одной — единственной, чисто теоретической лекции, которую он прослушал еще в Ленинграде. В теории, оторванной от практики, прыжок с самолета выглядел этакой простой и даже веселой, ничего не требующей от тебя прогулкой по небесам.

Ляпушев, повинуясь команде, сделал широкий шаг к раскрытому люку. И вдруг зияющая черная бездна будто с силой толкнула его в грудь. Он отпрянул с перехваченным дыханием и дрожью в коленях. Голова кружилась. Он затоптался, растерянный и, как казалось ему, совсем беспомощный, на виду у своих ребят.

Михаил Иванович полагал, что все это продолжается целую вечность. На самом же деле замешательство его длилось считанные секунды. Чья-то крепкая рука мягко, но решительно подтолкнула его к выходу. И вот одна нога очутилась за бортом, окунулась в мягкую пустоту. За ней — другая… Он камнем рухнул в холодный, свистящий воздух и на миг потерял сознание…

Потом Ляпушев рассказывал, что пришел в себя, когда раскрывшийся над ним зонт парашюта раскачивал его над медленно приближающимся лесом. Лунный свет заискрился внизу на снежном поле. Это открылось взору среди вековечных псковских лесов Радиловское озеро — место их приземления. Далеко за гладью замерзшего озера виднелись темные избы деревень, как бы выбежавшие на лесные опушки; по сугробам между ними вилась узкая санная дорога.

Все это он окинул зорким быстрым взглядом и поднял глаза к небу. Вот один парашют. Должно быть, Борис. На некотором расстоянии от него опускался другой, еще дальше — третий. «Все, — облегченно вздохнул Ляпушев. — Ветра сильного нет, далеко не разбросает, соединимся быстро».

Земля приближалась. Уже можно было рассмотреть чуть в стороне от озера живописную полянку с молоденькими елями и кустарником. Туда он, по всей вероятности, сейчас и опустится. Что ж, неплохое местечко! Но где же упал грузовой парашют? Не увижу ли вот так, с небольшой высоты, при блеклом свете луны темное пятно груза на снегу? Это было бы весьма кстати. В тюке упакованы не только продукты, но и питание радиостанции… Нет, не видать. Куда же он запропастился?

Тут Ляпушева от пальцев ног до корешков волос на голове пронзила острая боль. Стиснув зубы, чтобы не застонать, парашютист повалился на снежный наст, скованный морозом. Минуту пролежал, прижавшись к земле, тяжело дыша. Боль стала постепенно утихать. Он попытался подняться, однако, едва только встал, сразу же вновь свалился, как подкошенный, вспотев от боли и напряжения. Теперь Ляпушев понял, в чем дело: приземление было совершено в нарушение инструкции — полными ступнями ног. Земля ответила на эту оплошность сокрушительным ударом в пятки.

Еще больше, чем физическая боль, сверлила мозг досада: вот так начало боевой операции! Что теперь будут делать вверенные ему совсем еще молодые разведчики? Да и где они сейчас?

Михаил Иванович финским ножом перерезал стропы парашюта, погасил его. Потом он несколько метров прополз, волоча за собой безжизненные, ставшие невероятно тяжелыми ноги. Достиг кустарника, замаскировался колючими ветвями и стал наблюдать за полянкой.

Напряженный до предела слух уловил приближающиеся шаги.

Со стороны озера между деревьями показались трое. Ляпушев коротко, один раз стукнул рукояткой ножа по стволу дерева. Это был сигнал встречи, избранный ими в Хвойной. Отозваться на него нужно было двумя точно такими же ударами. Но ответа не последовало. Он повторил сигнал. Снова молчание…. Три темных силуэта приближались, не отзываясь. Вдруг они изменили направление и стали удаляться. Еще немного и он останется один, совсем один, распластанный на снегу, не способный встать на ноги. Да неужели же это не они, его ребята? Ляпушев всматривался до рези в глазах и, наконец, узнал того, что был ближе, — высокого, худого, с ящиком рации за спиной.

— Сашка! — обрадованно позвал командир. И Валентин Мальцев повернулся, отзываясь на свою партизанскую кличку, торопливо зашагал к кустам, под которыми лежал Ляпушев. Борис и Нина едва поспевали за ним. Они окружили своего командира растерянные, испуганные: что за беда приключилась с ним? Чем и как ему помочь?

Нина бросилась стягивать с Ляпушева сапоги.

— Нет, нет, не сейчас, потом, — отстранил ее Михаил Иванович. — Сейчас не время. Сейчас нам нужно лишь одно — забраться в лес погуще.

Рассвет застал их в глухой лесной чащобе. Никто так и не сомкнул в эту ночь глаз. Валентин ухаживал за рацией. Борис нес сторожевое охранение. Нина старалась облегчить Ляпушеву боль ног. А он, освещая карманным фонариком карту района их будущих действий, определял, как лучше им добраться к намеченному еще в Ленинграде месту и там на время обосноваться.

В настороженной ломкой предутренней тишине зимнего леса издалека послышалось пение петухов, необыкновенно резкое и чистое. От неожиданности все вздрогнули. Значит, где-то там — деревня. Что это за деревня?

— Необходимо узнать название населенного пункта, — говорит Ляпушев. — Кому-то из вас придется отправиться на петушиный концерт, в разведку. Есть желающие? — Командир спокойно и строго смотрит на разведчиков. Ждет ответа, не обращая внимания на их смущение.

Каким бы ты ни был отважным, хорошо понимающим свой долг, но раз тебе всего лишь восемнадцать лет и никогда ранее ты вообще не находился один в глухом лесу, да еще ночью, право же, ничего нет удивительного, если в столь грозной обстановке тебя вдруг охватит робость. Преодолеть ее не так-то просто. Что ждет одинокого партизана на опушке леса в тылу врага? Не сама ли смерть стережет его там, за рядами деревьев и горами снега, на тропах, что ведут к неведомой деревне?

А если еще того хуже — засада, ловушка, фашистский плен? Кто знает — удалось ли им прилететь сюда и приземлиться незаметно? Весьма вероятно противоположное: фашисты уже обнаружили парашютистов и только дожидаются, чтобы они показались из леса, стерегут, расставив капканы. Один неосторожный шаг — и ты станешь их легкой добычей…

При таком молчании секунды кажутся часами.

— Разрешите мне, товарищ Быстров! — Нина назвала командира группы его партизанской кличкой, как бы подчеркивая серьезность обстановки и то, что они уже не в Ленинграде и не в Хвойной, а за линией фронта, на боевой операции. Лицо ее и вся стройная фигурка дышали решимостью. Нет, это была не девочка-школьница, а настоящий боец, прекрасный своим мужеством, готовностью на все.

Валентин и Борис встали с ней рядом:

— Разрешите мне…

— Я готов…

— Ну, вот и пойдем втроем, — весело подхватила Нина. — Тогда нам и сам черт не будет страшен. Волков бояться — в лес не ходить. А наш лес вон какой! Посмотрите! Где вы видели такую красоту?

Петрова широким жестом гостеприимного хозяина повела вокруг себя рукой.

Высокие мохнатые сосны и ели обступали их со всех сторон. На ветвях хвои клочьями гигроскопической ваты цепко держался снег. То там, то здесь просвечивали стройные, серебристые стволы берез. Они стояли группками, прибежали в лес, заблудились и теперь, не зная, как выбраться отсюда, стараются быть вместе.

Им боязно больше всего потерять друг друга, остаться в одиночестве. А там, подальше, гибкая красавица-березка вдруг кокетливо выглянет из гущи вечной зелени хвойного леса и тотчас же спрячется, убедившись в близости подружек. Как бы укроется с головой пушистым одеялом: легко замерзнуть ей в своем подвенечном, явно не по сезону, платье.

Верхушки самых рослых деревьев спутались, заслоняя небо. Бледная голубизна его видна разрезанной на кусочки. Создается впечатление, будто там, на высоте, и не небо вовсе, а натянутый парашютный шелк, сосны держат его своими пиками и, чтобы не обронить, слегка покачиваются вместе с ним.

Лесная чаща встречала утро таинственной, ничем не нарушаемой тишиной. От нее еще более становилось не по себе…

Нина снова обратилась к командиру. Тот полулежал на разостланном ватнике, морщась от боли.

— Можно нам отправиться всем? Или лучше кому-нибудь остаться?

— Нет, всем нельзя, — возразил Ляпушев. — У нас с вами на руках государственное имущество — рация. С ней останется Саша Рощин. — Ляпушев тоже перешел на конспиративные имена. — В разведку пойдут двое: Нина Станкевич и Борис Метров. Отправляйтесь. Ты, Саша, готовь рацию для связи с Ленинградом.

Так зимней ночью в псковских лесах отважная четверка начала выполнять боевое задание, которое поручил ей родной город-богатырь. Ранним утром радист одной из войсковых частей, защищавших Ленинград, принял и тотчас же вручил по назначению радиограмму, которую ожидали с большим нетерпением и беспокойством — «Приземлились кучно. Ищем груз. Быстров».

Поиски эти оказались, однако, бесплодными. Тюк с продовольствием, который на их глазах был сброшен с самолета почти над самым Радиловским озером, пропал, как сквозь землю провалился! Много дней спустя Борис, углубившись в лес, случайно наткнулся на деревянные планки, которыми была скреплена упаковка. Он узнал их по сохранившейся пометке, сделанной Ляпушевым в Хвойной. Самого груза уже не было: кто-то не преминул воспользоваться нежданным-негаданным подарком с неба.

Кто он — друг или враг? Над этим вопросом оставалось ломать голову, строить всякого рода догадки и удваивать осторожность. Ориентироваться на худшее, чтобы оно не застало врасплох, так решил командир.

Первый день на земле, захваченной врагом…

Чтобы запутать след и в случае погони сбить фашистов с толку, разведчики не сразу и не прямиком направились к месту своей будущей базы. Когда Нина и Борис вернулись, установив название села, вся группа двинулась не к железной и шоссейной дорогам Псков-Ленинград, которые должны были стать объектом наблюдений, а в прямо противоположную сторону, вглубь леса.

Так шли километров шесть.

Переход был очень трудным. Ляпушев идти не мог, его приходилось нести. Шли сквозь густой колючий ельник, который временами превращался в почти непролазные заросли, в чащобу так тесно переплетенных ветвей и бурелома, что среди них ничего не было видно даже на расстоянии нескольких шагов. Дневной свет, погашенный лесом до сумерек, утративший свои яркие краски и свою прозрачность, здесь совсем померк. Казалось, наступает ночь или же грозовая черная туча нависла над верхушками деревьев. Невольно закрадывалась мысль о враге, который легко может воспользоваться такой благоприятной для него местностью. Что ему стоит укрыться совсем рядом, подкрасться вплотную и напасть внезапно и коварно неведомо с какой стороны? Но Ляпушев не сторонился этих зарослей, на каждом шагу таящих опасность нападения из-за угла. Он не выбирал дорог полегче и пояснее. Наоборот, командир стремился только туда, где лес был гуще, запущеннее и темнее, где каждый шаг требовал усилий. Именно такая дорога — напролом, через нехоженые места привлекала его больше всего. Да иначе не могло и быть, — думал Валентин, — сбить врага со следа можно только так! А боязнь глухого леса — дело неподходящее для партизан.

Шли и, не пытаясь найти просеки, тропки, передвигались порой по пояс в глубоком снегу. С больным командиром на руках… Ноги подкашивались от усталости.

Едва переводили дыхание на коротких, торопливых привалах, и снова — в путь, в путь!

Навстречу еще большим испытаниям.

Навстречу боевым удачам, невозместимым утратам и бессмертной славе.

* * *

Разведчики совсем выбивались из сил. Уже в этот первый день пришлось им испытать голод. Продовольствие, которое оказалось при них, нужно было жестко экономить, растягивать его на возможно более продолжительный срок. Когда и как пополнят они свои весьма скудные запасы, трудно было и предположить.

На другой день стало еще голоднее. На третий — питались одними лишь сухарями, черными и твердыми, как камень. Ели крохотными порциями, только раздражая голод. На четвертый — в пищу пошла кора деревьев. И тогда Валентин передал в Ленинград два слова: «Продукты все». Днем раньше он сообщил, что командир все еще не ходит. Но гораздо хуже другое: садятся батареи радиостанции, срочно нужны запасные, взамен тех, что пропали вместе с продовольствием, неудачно выброшенным на парашюте.

Сразу же в глухом партизанском лесу обрушились на разведчиков непредвиденные заботы и тревоги: несчастный случай с командиром, пропажа продовольствия и запасных батарей. Особенно тревожило быстро тающее питание радиостанции. Это было куда страшнее голода: если батареи окончательно иссякнут, а новые получить не удастся, разведчики будут полностью отрезаны от Большой Земли. В кольце врагов они как бы лишатся зрения, станут глухими и немыми. Их больше не услышат по ту сторону фронта, не помогут им оттуда советом, не откликнутся на зов о помощи.

Наступило жестокое испытание воли и мужества партизан. Еще более, чем закаменевшие сухари, нужно было беречь энергию радиостанции. Прежде чем включить рацию, взвешивали каждое слово, посылаемое в Ленинград, — а нельзя ли как-нибудь обойтись без него?

Первой радостью было выздоровление Ляпушева.

Командир, наконец, твердо стал на ноги, отбросил прочь ненавистные самодельные костыли и, улыбаясь, зашагал по тропинке — туда и обратно, туда и обратно. Нина, Валентин и Борис не спускали с него настороженных глаз. Но они не заметили, какого труда и напряжения потребовали от Михаила Ивановича эти его нарочито твердые шаги и широкая улыбка, скрывшая на лице отражение боли. Они не знали, что по ночам, когда крепкий сон царил в землянке, Ляпушев выползал из нее и вот так, отбрасывая костыли, боролся с недугом, «лечил» ноги. Он падал и вставал, падал и вставал, цепляясь за стволы деревьев, оставляя на ладонях кровавые полосы, и, вконец обессиленный, ползком возвращался в землянку.

Они и не подозревали, что передумал он в эти долгие темные ночи.

Забывшись в тяжелом сне, Михаил Иванович вдруг просыпался, едва сдерживая крик ужаса. Там, где должны были находиться ноги, его сильные, выносливые и быстрые ноги, он ощущал пустоту, страшную безжизненную пустоту. В памяти возникал — он уже не помнит, когда и где показанный — кинофильм: после операции солдат приходит в сознание. Отшатнувшись, он смотрит на свое одеяло, странно опущенное там, где его обычно приподнимали пальцы ног, а ближе — колени. Раненый инстинктивно тянется туда рукой с судорожно сведенными пальцами; вот рука застывает в воздухе, а потом падает: солдат вновь потерял сознание.

Ляпушев просыпался, не чувствуя ног, будто их и вовсе не было. И боялся коснуться рукой шинели над ними: вдруг там пустота… Неужели и ему уготована участь того солдата? Что, если необходимо срочное, пока еще не поздно, вмешательство врача? Откуда может появиться здесь медицинская помощь? А без нее не ждет ли его только одно, только самое страшное — ампутация ног, и не ножом хирурга, а чем придется.

Отирая ладонью холодный пот с воспаленного лба, Ляпушев напряженно, до резкой боли в глазах, пытался пробуравить взглядом темноту. Будто ответы на томившие его вопросы, разгадку будущего скрывала густая, непроницаемая темнота лесной землянки, на полу которой он бессонно лежал пластом.

* * *

«Землянка»… Нет, это слово было слишком громким названием для крова, который они на первых порах получили. Землянка пока оставалась предметом мечтаний. Они попытались было врыться в землю. Но из такой затеи ничего не вышло. Саперными лопатками, которые в брезентовых чехлах были приторочены к их поясам перед посадкой в самолет, разведчики лишь раскопали снег, пробились сквозь его глубокий и прочный слой до земли. И все. Дальше путь был закрыт. Земля оказалась подобной граниту. Она отступила бы, будь у них тяжелый лом. А где его взять? Лопатки наносили промерзшей на большую глубину земле царапины, не более. Можно было отогреть, размягчить землю кострами, снова и снова прибегая к помощи огня. Это для них не подходило: требовалось много времени. Слишком долго пришлось бы им отказывать себе в желанном благе — теплом уголке. Каком угодно, даже самом тесном и неудобном, только бы он имел стены и крышу.

Землянку заменило куда менее трудоемкое и более простое сооружение. Разведчики получили представление о нем из рассказов фронтовиков и партизан, пользовавшихся им для ночлега в пустынном, заснеженном, продуваемом ледяными ветрами лесу.

Ляпушев приказал рубить лапчатые пушистые ветви елей.

— Вот наш первый строительный материал, — сказал командир, когда гора ветвей выросла перед ним. Он все еще был болен и давал указания лежа. — Хорош! Лучше и не сыскать. Построим терем-теремок.

В самом деле, ветви очень ладно укладывались друг на друга — быстро росло подобие юрты. Вот шалаш уже готов. Но это — ажурное укрытие. Где-нибудь на рыбалке, да и то в погожую летнюю ночь в нем устроиться приятно. А попробуй согреться в такой хижине здесь, на лютом морозе!

— Что же, неплохо получается, — прервал невеселые мысли Валентина Ляпушев. — И совсем неплохо. Чего нос повесил, Саша? Зачем взгрустнула, Станкевич? Опалубка готова. Теперь для нее требуется — что? Известно — штукатурка. И этого материала у нас с вами предостаточно. Не зевай, строители, вот она под руками. — Он сгреб вокруг себя снег и бросил ком его на ветви шалаша. — Бери, сколько тебе хочется.

Толстым и плотным слоем снега партизаны со всех сторон облепили свое строение. Оставили только «дверь» и вверху — отверстие для дыма.

Снежные стены, конечно, не излучали тепла, — наоборот, от них шел холод. Все же это были стены, и когда в шалаше запламенел костер, они не давали теплу улетучиваться слишком быстро.

Теперь можно было прилечь, подставив костру сначала спину, потом грудь, потом — бока.

Спали так поочередно.

Валентин уснул мгновенно. Взяли свое никогда еще не испытанная усталость, бессонная, трудная и полная опасностей ночь, а главное — жажда тепла.

…И сразу он очутился на Черном море, у крымского, богатого солнцем, побережья.

Отец сидит на веслах, голый до пояса, бронзовый от загара. На нем — широкополая круглая соломенная шляпа; резкая тень ее полей почти скрывает лицо. Веселое, жизнерадостное, любимое лицо. Валентин разбросал руки, вытянувшись на дне шлюпки. Она для него коротка: грудь приподнята, лежит на носовой перекладине, голова свесилась над бортом. Он следит за своим зыбким отражением в светло-синей воде, которую пронизывали золотые и серебряные, затейливо искрящиеся зигзаги. От воды исходит приятная, бодрящая прохлада. Обнаженная спина юноши подставлена солнечным лучам.

— Смотри, не шути с крымским солнышком. Здешнее светило не любит, когда о нем забывают. Как бы не поджарило.

Это голос отца. Валентин слышит его сквозь туман приятно обволакивающей дремы, будто отец не рядом, а где-то очень далеко.

Спине становится все теплее. Вот уже тепло переходит в жар. Еще минута и выдерживать жару становится ему невмоготу. От ноющей боли перед глазами зарябило; переломились и спутались отраженные в зеркале воды лицо Валентина, голова отца, борт шлюпки, весла; голубое небо стало черным.

— Разве можно так загорать? Эх, ты, моряк! — снова доносится голос отца, такой же далекий и смутный. — Подставь солнцу грудь. Сейчас же перевернись на спину. И не спи, здесь не место для сна. Не ленись! Ну, живо! Раз, два, три! Чего же ты, Валец?

Он рад бы сделать, как советует папка, да не может. Нет сил. Тело стало вдруг тяжелым и непослушным. Его ли это тело, гибкое, натренированное тело спортсмена?

Спина тем временем ноет от жары так, словно к ней приложили лист раскаленного железа. Лучи солнца подобны иглам. А море! Что с ним произошло? Вдруг перестало быть ласковым морем юга, лазоревые волны которого всегда так желанны, приятны. От него в лицо и грудь внезапно повеяло резким холодом.

Чем жарче спине, тем холоднее груди. Он, наконец, сбрасывает с себя путы дремы, делает попытку перевернуться. Но неудачно. Лишь ноги меняют положение, оказываются за бортом шлюпки и — погружаются в воду.

И тут происходит совсем невероятное, непостижимое: теплое море юга оборачивается Ледовитым океаном. Причудливые айсберги, перегоняющие друг друга, заслонили небосвод.

Отец исчезает, пропадают куда-то и крымский берег с его пальмами и кипарисами, и шлюпка, и море, и солнце. Валентин явственно видит льдину, надвигающуюся на лодку. Вот ноги коснулись ее и мгновенно закоченели.

…Валентин стоит на льдине. Она плывет в безбрежном холодном безмолвии. Где это он? Неужели Северный полюс? Так и есть. Перед ним маленькая палатка научной станции папанинцев — любимых героев его детства, алый стяг над ней.

Не зайти ли погреться? На открытом ветру перехватывает дыхание, руки и ноги одеревенели, лицо больно щиплет мороз. Только спине почему-то все еще тепло, даже жарко. Он приподнимает полу палатки. Входит туда, но согреться не может, — там ничуть не теплее.

В палатке — люди. Мальцев догадывается, что это и есть папанинцы, отважные покорители Северного полюса. Их тоже четверо, как и нас в партизанском лесу, — думает Валентин, — и вокруг тоже — ни души. Многими километрами, не имеющими ни дорог, ни жилья, отрезаны полярники от земли и тепла, света и людей. Под ногами у них — грозная пучина. Что ни минута, океан готов поглотить палатку с ее обитателями, как песчинку. Но папанинцам до этого дела нет. У лунки, прорубленной во льду, они склонились над приборами.

И так долгие, долгие дни и ночи…

Никто в палатке не обращает внимания на вошедшего. А Валентин не заметил, когда и откуда появился рядом с ним отец.

Папка продолжает рассказ, один из тех многих живых и интересных рассказов, которыми часто увлекал сына, — о людях, что не только поют, но и действуют, как в песне. Ее любил напевать отец: «Голов не вешать, смотреть вперед!»

Лицо у Михаила Дмитриевича озарено внутренним гордым светом.

— Не правда ли, Валюшня, они прекрасны? — спрашивает отец и ждет, пока сын увидит, почувствует в этих людях то, что раскрылось ему, отцу, и согласится с ним молчаливым кивком головы. — Что может быть в человеке красивее его самоотверженного и бескорыстного служения народу? На мой взгляд — ничего. — Он мягко прислоняет сына к себе, как было это дома, когда они вдвоем полулежали на тахте и Михаил Дмитриевич держал перед собой газету с фотографией людей у лунки на льдине Северного океана. Тогда сын, прислонившись щекой к папкиному плечу, внимательно разглядывал фотоснимок и восторженно внимал словам, которые западали в его сердце семенами: «Кто же их сделал такими, наделил качествами настоящего Че-ло-ве-ка? Догадался? Ну, конечно, — Родина! Сто лет назад пророчески писал Белинский, что завидует своим внукам и правнукам: им суждено увидеть Россию в 1940 году, увидеть страну, которая принимает благоговейную дань уважения всего человечества. Нас с тобой, вот кого он видел из давно ушедших времен. И эту четверку на полюсе. И то, как они по зову Родины стали легендарными героями. И то, как в России наших дней любому, да, да, любому быть героем. И ты станешь, когда подрастешь и понадобишься своему Отечеству. Станешь, станешь, не сомневайся! Только всегда готовься к этому и верь в себя. Верь, что самое трудное тебе по плечу и самое страшное не остановит».

Газетная фотография снова оживает. И отец уже не на диване, в уютной комнате родного дома, а на льдине, в суровом, безбрежном океане прислоняет сына к себе большой, знакомой и теплой рукой.

И как тогда, в безоблачную светлую пору отрочества, Валентин проникся уверенностью в себе, в том, что отцовская рука не зря покоится на его плече и не напрасно в словах папки столько надежды на сына. Желание совершить необыкновенное овладело им. У него хватит сил все превозмочь в тяжелый час испытаний, пройти через любые преграды, не отступить, не дрогнуть! Да, он будет похож на четырех советских людей, восхищающих мир спокойствием и выдержкой в грозном царстве вековечных льдов. Да, он сделает все, чего ждут от него народ, Родина. Чем бы это ни угрожало ему.

Отец вдруг замечает, что Валентин коченеет, что мороз вот-вот одолеет его.

— Э, да ты, брат, совсем забыл, что нужно делать! — укоризненно говорит профессор. — Так и в сосульку превратишься очень скоро. Ну, довольно стоять без движений. С холодом борись вот так…

И отец принимается тормошить сына, как любил будить его ранним погожим утром где-нибудь на сеновале, в саду или у реки на рыбалке. Но Валентин уже не человек, а ледяной, неподвижный и ко всему безучастный столб.

От этой мысли и от холода, который пронизал его насквозь, он стонет и просыпается.

В шалаше никого нет. Валентин лежит один, спиной к догорающему костру.

Он вскакивает, стремительно протягивает к огню закоченевшие руки и ноги, подставляет грудь, лицо. Ему сейчас ничего не нужно, кроме обжигающего пламени костра. Он так жаждет тепла!

* * *

Иван Андреев — грузный, коротконогий, с одутловатым испитым лицом. У него маленькие хитрые глазки, тонкие, плотно сжатые губы и большой, все время к чему-то принюхивающийся нос. Во всем его облике есть что-то от хищного зверя, рыскающего в поисках жертвы, непрестанно высматривающего на кого бы напасть, совершить внезапный и верный прыжок, скрутить мертвой хваткой, вцепиться в горло зубами.

Но сейчас этот зверь выглядит необычно. Односельчане Андреева и жители окрестных деревень, всегда предусмотрительно избегавшие встречи с гитлеровским полицаем, теперь не узнали бы его.

Обмякший, ссутулившийся, он грудью навалился на стол. Граненый стакан дрожит в его руке, и самогон, распространяя вокруг отвратительное сивушное зловоние, расплескивается по белой скатерти. Андреев быстро опрокидывает стакан в широко раскрытый, обросший седой щетиной рот, с размаху ставит его на стол и принимается барабанить по стеклу скрюченными пальцами.

— Мало нам своих… — злобно произносит Иван Андреев, поднимая на собутыльников, глаза, полные ненависти и животного страха. — В каждой деревне они есть. В каждой деревне! — он ударил кулаком по столу, бутылки зашатались с жалобным звоном. — Я вам говорю, что красные у нас в каждом селе, в каждой избе. Так и жди, выстрелят тебе в спину. А то и на сук вздернут. Что? Забыли, как висел Кузьмич? Защитили его германцы? Спасли от партизан? Как бы не так! Они, наши господа, рады-радешеньки свою бы шкуру спасти, сами дрожат и ждут партизанской мести. А наша жизнь для них и гроша ломаного не стоит.

Он замолчал, концом скатерти отер пот со лба и затылка. Громко высморкался в ту же скатерть. Ни на кого не глядя, придвинул к себе бутылку. Налил до краев стакан, залпом осушил его. Заметно охмелев, стал тяжело, будто валуны, ворочать слова:

— Вот я и говорю: мало нам своих партизан. Так вот, нате вам подарочек. Получайте!

Андреев и его собутыльники, такие же полицаи, фашистские цепные псы, обратили взоры к скамье, что стояла в углу под портретом Гитлера. Портрет бесноватого фюрера, с неизменной челкой, свисавшей над узким дегенеративным лбом, в большой массивной раме соседствовал с иконами разных размеров и видов. Там, на скамье, громоздились в беспорядке консервные банки, пачки печенья, сахара. Этикетки на них были русские — «Москва», «Казань», «Семипалатинск», «Куйбышев»… Тут же стояли маленькие аккумуляторные батареи. Возле них пестрел скомканный тяжелый шелк парашюта.

— Молодец, Харитон, что нашел красное добро! — хлопнул по плечу своего соседа, прыщеватого рыжего верзилу, временный хозяин избы, в которой они сейчас собрались, Дмитрий Костоглотов. Он сидел, важно выпятив грудь, положив на стол тяжелые кулаки. На волосатом пальце поблескивал массивный перстень.

Никто не знал, настоящим ли именем называет себя одноглазый — свирепый и жадный пришелец с Запада. Костоглотов появился на Псковщине вместе с гитлеровскими оккупантами. Говорил он по-русски с трудом, хотя уверял, что в этих русских деревнях жили его родители — богатые люди, не то помещики, не то кулаки, одним словом, надежная опора царского престола. Полицай уверял, что здесь прошли его детство и юность, а теперь он намерен прожить всю жизнь на положении беспощадного властелина.

Костоглотов кочевал из одного дома в другой, вышвыривал на улицу — на мороз, в грязь — крестьян, которые эти дома строили и обживали, растили в них своих детей. Он говорил, что эти избы — собственность его предков и, захватывая их, он восстанавливает порушенную большевиками справедливость. Частые свои новоселья полицай справлял пышно: дым стоял коромыслом, хозяин и гости, напившись до бесчувствия, потеряв человеческий облик, валились на грязный, заплеванный пол.

— За здоровье Харитона Алексеевича и за его успех в борьбе с красными! — заорал, подняв стакан, Костоглотов. — Ур-р-ра!

— Ура… — без всякого энтузиазма, тупо глядя в пол, прохрипел Андреев.

Рыжий верзила встал из-за стола. Пошатываясь и опрокидывая на пути стулья, он добрался до Костоглотова и облобызался с ним. Потом осушил свой стакан, хлопнул его об пол и принялся рассказывать, как ему удалось захватить партизанский парашют с грузом.

Харитон расхвастался, что врожденный нюх сыщика привел его в избу, куда сельские ребятишки ночью, тайком притащили и спрятали в подполье груз, сброшенный с советского самолета. Но всем было хорошо известно, что тут не обошлось без подлого доносчика, помощника полицаев.

Конечно же, встретившие его на пороге старушка и ее внучата — мальчик и девочка лет по десять-двенадцать — ни в чем не сознавались. Они, видите ли, и слыхом не слыхивали о большевистском парашюте. Откуда ему, мол, взяться в здешних краях? Так он и поверил красным сволочам, все они только и мечтают обмануть новую власть да партизанам помочь!.. Полицай исхлестал ребят плеткой так, что кровь выступила на их рубашонках, а старушку наотмашь стукнул по голове рукояткой револьвера, и та повалилась замертво на пол. Но щенки не вымолвили ни слова! Пришлось одного из них немедля пристрелить… Вверх дном перевернул он все в избе и в погребе. И нашел, нашел то, что ему нужно было!

— Чему ты радуешься, дурень? — остановил болтливого Харитона Андреев. — Тут не хвастаться надо, а мозгами шевелить, как нам быть, что нас теперь ждет. Понял? Да где тебе понять!

За столом зашумели:

— Правду говорит Иван Андреевич…

— Раз парашюты с грузом бросают, значит не просто так, не на пустое место, а для кого-то…

— А ты как думал?..

— Наверное, и людей сбросили. С оружием да с радиостанцией…

— Добра теперь нам ждать нечего… Есть им с нас за что спросить…

— И за что к стенке поставить…

Андреев дождался, пока установилась относительная тишина. Потом, опираясь ладонями о стол, так, будто на плечи ему взгромоздили непосильную, придавливающую к земле ношу, поднялся и заговорил, перебегая маленькими, заплывшими жиром глазками с одного лица на другое:

— Всем должно быть ясно, что где-то подле наших деревень красные забросили своих. Уж эти парашютисты, будьте уверены, хорошо обученные и вооруженные. Так и знайте! И зарубите себе на носу: пока они не уничтожены, пока живыми ходят тут вот рядом, нет и не может быть нам покоя, каждую минуту можно ждать от партизан мести.

— Пойдем завтра же на них в лес. Нас много, да еще у немцев подмоги попросим! — выкрикнул один из полицаев. — А чего нам ждать? Чтобы они наведались в гости да перевешали нас? Так, что ли!?

Андреев метнул в говорившего свирепый взгляд.

— Ты что, очумел? Или самогону лишку хватил? В лес! Да там — наша верная погибель. Им только того и надо: в лес нас заманить и перестрелять, как зайцев. Голова у тебя есть на плечах? Или ты думаешь другим местом? Дубина! Молчал бы лучше. В лес! Тоже мне — мудрец нашелся!

— И немцы совсем не такие идиоты, чтобы в лесу губить своих солдат, — поддержал Андреева Костоглотов. — Напрасно надеетесь.

— Что же нам делать? Как твой совет, Иван Андреев?

— Мой совет таков. Нужно стеречь партизан у всех выходов из леса в деревни. Стеречь крепко! Может статься, их там — раз, два и — обчелся. Выбросить большой десант — дело для красных нелегкое. Им люди очень на фронте нужны, да и немцы обязательно заприметили бы. А раз так, раз их в лесу мало, то выходит, что без жратвы оставили парашютистов, — он ткнул пальцем в сторону скамьи под образами. — Пусть попробуют голодные в лесу продержаться зимой. Долго не вытерпят! Голод выгонит их оттуда, как пить дать! И прямо к нам в руки. Только у нас в руках всегда должно быть наготове оружие, Понятно? Все уразумели? Вот вам и мой совет.

Натужливо, как и вставал из-за стола, Андреев опустился на скамью.

— Настоящий деловой разговор! Браво, браво, Иван Андреевич! — захлопал в ладоши Костоглотов. — Тебе место в гестапо, ей богу! Господа фашисты еще приметят тебя, Андреев. Не оставят без внимания такого ценного человека.

Рыжий Харитон заморгал белесыми ресницами. Его отвратительная пьяная рожа расплылась в широкой — до самых ушей — довольной улыбке. Держа в руке стакан, полный самогона, Харитон неуклюже полез через стол к Андрееву целоваться.

— Никуда они от нас не денутся, голубчики, никуда, — приговаривал он. — Кому охота с голоду подыхать в лесу? Явятся пожрать, голод — не теща, заставит. Явятся, а мы их тепленькими цап-царап! И — делу конец. Скрутим по рукам и ногам, волоком по снегу прямо в гестапо. Пусть там господа фашисты позабавятся. Нам хорошо и им приятно!

Андреев от лобызания рыжего уклонился. Решительно отстранил протянутый им стакан.

— Не так шибко, дубина! — мрачно сказал он Харитону. — Это тебе не детишки и не столетняя старуха. Как бы они тебя сами не скрутили и не вздернули за большие твои заслуги. С ними разговор должен быть короткий. Увидел партизана — стреляй в него без промаха. Сразу же, не жди, пока он уложит тебя. Пусть даже он голодный, раненый, больной, пусть с ног будет валиться без сил. Никакой пощады! Бей! Не жди! Круши наповал! Всех! Всех! Стреляй! Руби!

Последние слова он не говорил, а орал, брызжа слюной, исступленно размахивая кулаками. При этом вскочил, опрокинув скамью, и ринулся на Харитона с такой яростью, будто тот и был партизаном. Харитон в испуге отшатнулся, заслонил голову скрещенными руками. Все с интересом смотрели, что будет дальше. Но хмельной дурман внезапно оставил Андреева. Полицай остановился, блуждающими глазами повел вокруг себя, как бы вопрошая — где я, что со мной? Руки его повисли, растрепанная голова опустилась. Он оперся о стол и молча сел на кем-то боязливо подвинутый стул, ни на кого не обращая внимания…

На середину комнаты, окутанной, сизым, вонючим туманом сивушного перегара и табачного дыма, вышел Костоглотов. Его прищуренный глаз сверкал, как у хищного зверя. Окинув взглядом собутыльников, которые от страха перед встречей с партизанами сразу протрезвели и тихо, внимательно слушали, он после короткой паузы заключил:

— Слышали Ивана Андреевича? Вникли? То-то же! Намотайте на ус. Он дает правильный совет. И еще нам нужно хорошо прочистить свои деревни. Всех подозрительных убрать. Никому не верить, никому никакой жалости — детям, женщинам, старикам! Вот тогда-то мы с вами и сможем, как полагается, встретить незваных гостей.

* * *

Ляпушев, Борис и Нина отправились в разведку — Валентин остался на базе один.

Мороз час от часу крепчал. Лучи солнца, щедро озарявшие заснеженную лужайку подле землянки партизан, не прибавляли тепла. Но было приятно, запрокинув голову, подставить им лицо, видеть над собой ясное голубое небо.

Валентин постоял так минуту-другую, а потом вновь принялся ходить по тропинке вперед и назад, снова вперед и через десяток шагов — обратно. Энергично размахивая руками, постепенно ускорял шаг.

Перед тем, как в определенный час сесть за радиопередатчик, чтобы отправить в Ленинград очередное донесение, нужно было хорошенько согреться. Сделать это удается не сразу. Его молодое, крепкое, натренированное тело, чем дальше находились они здесь, в заваленном снегом лесу, тем все меньше способно было хранить в себе драгоценное тепло. Валентин стал часто с тревогой замечать, что холод все быстрее и быстрее проникает под ватник, сковывает движения, нагоняет сонливость. Нужно постоянно быть начеку, вести с ним неутомимую борьбу.

Вот и сейчас начинался такой продолжительный и упорный поединок.

На стороне этого опасного врага находился другой, не менее жестокий и коварный враг партизан — голод. Не поддаться ему можно только одним средством — предельным напряжением воли. Терпение, терпение и еще раз терпение требовалось от Валентина и его друзей. Должен же, в конце-концов, прилететь самолет и сбросить им продовольствие! Ленинград внимательно следил за ними, заботливо вникал во все нужды разведчиков, и — они это твердо знали — не оставит в беде. Ленинград обещал срочно снарядить самолет с продуктами, аккумуляторной батареей радиостанции, обувью, одеждой.

Несколько ночей подряд они жгли костры, разложенные на глухой лесной опушке. Но желанный гул моторов в вышине так и не возникал. Потом они узнали, что самолет для них был, действительно, подготовлен, но своевременной отправке его помешали лунные, светлые ночи. Самолет с продовольствием из Ленинграда, если бы он рискнул пересечь линию фронта, был бы сразу же обнаружен и заведомо обречен.

Тяжело уходить, погасив костры, зря горевшие долгие томительные часы. Уходить, чтобы голод терзал с новой силой, не давая пощады ни днем, ни ночью.

…Валентин настроил радиостанцию, положил рядом с ключом передатчика короткое донесение командира группы. Каждое движение, жест, взгляд были привычными, много раз повторенными и оттого ставшие почти механическими. День за днем вот так он окунался в эфир, где сталкивались, налетали друг на друга звуки музыки, слова песен, голоса дикторов, чья-то ожесточенная перебранка, настойчивое, монотонное цоканье телеграфного ключа. Но и сегодня, как всегда, включая рацию, он испытывал волнение, переходящее в нечто, похожее на внутреннюю дрожь, когда слышно было тонкое попискивание «морзянки», адресованное из Ленинграда им, сюда, в партизанский лес. Валентин жадно ловил его в океане хаотических звуков, вбирал в себя не слухом, всем сердцем. Временами звук куда-то уходил, таял, заслонялся другими, более громкими. Тогда казалось, что их связывает с Большой Землей тоненькая ниточка, и стоит сделать одно только неосторожное движение и она оборвется. Но вот кто-то невидимый вновь связывал хрупкую ниточку, и Валентин приступал к передаче в Ленинград шифрованного донесения.

Внешне ничего не значащие пустые фразы или длинные колонки цифр мог слушать и враг. Они бы ему все равно ничего не сказали. Но глубоко скрытый их смысл содержал в себе плоды рискованного боевого труда разведчиков.

* * *

Мороз лютовал. Он был полным хозяином в лесу, жестоко расправлялся со всем живым, что вовремя не укрылось от него в теплую, глухую нору, не убралось прочь. Сосны стояли нарядные, строгие и величавые в белом своем одеянии. Между ними не видать было ни тропки — замела вечная труженица-метель. Она выровняла, выгладила все скрывший под собой белый пушистый покров, который гак и хотелось погладить рукой.

Холод не очень чувствовался, пока Петрова и Васильев шли. Снега за ночь навалило столько, что они то и дело погружались в него до пояса. Выбирались, помогая один другому, кое-как отряхивались, пробивали впереди себя узенькие стежки, похожие на траншеи, и медленно, след в след, шагали по ним. До тех пор, пока снова не падали в сугробы. С деревьев при малейшем дуновении медленно осыпались хлопья, покружившись в воздухе, оседали на путниках, и это еще больше придавало Нине и Борису вид вывалявшихся в снегу с головой или усердно игравших в снежки.

В трудном, долгом пути и было спасение от стужи. Она ждала их впереди — там, на лесной опушке, где нужно будет не только остановиться, но и, недолго думая, лечь прямо на снег и лежать неподвижно — сколько потребуют обстоятельства. Подняться, сделать лишнее движение, чтобы согреться, уже нельзя будет: заметят фашисты.

Там, на лесной опушке, не поддаваясь холоду, против которого они абсолютно ничего не могли предпринять и отступать перед которым не имели права, Нина и Борис днем и ночью вели наблюдения за железнодорожным полотном и шоссе. С упорством и долготерпением разведчиков наблюдали и запоминали все, о чем возможно скорее и с максимальной точностью должен был знать осажденный Ленинград, что сослужило бы ему в обороне и в грядущем наступлении: чего и сколько везут немцы к линии фронта — солдат, автомашин, пушек, минометов, бомб, горючего, продовольствия; какова интенсивность движения транспортов врага в обратную сторону и что он направляет в свой глубокий тыл. Разведчики определяли также, в какое время суток на коммуникациях врага бывает особенно оживленно и, наоборот, когда они пустуют. Важно было установить, как дороги охраняются от наземного нападения и атак с воздуха, есть ли на них зенитные орудия и где именно установлены.

Васильев и Петрова обычно располагались для наблюдений на опушке среди молоденьких елочек, которые росли почти у самого железнодорожного полотна. Места эти были давно облюбованы и обжиты: каждое деревцо, каждый кустик стали родными, их узнавали на ощупь в темноте. От них становилось даже чуть-чуть теплее в глубоком снегу, на морозе и пронизывающем ветру. Они стали друзьями и помощниками.

До опушки еще не близко, но разведчики вдруг остановились, пораженные. В чем дело? Что здесь произошло? Как мог так измениться «их» лес?

Еще бы идти им под сенью деревьев, видя впереди едва заметно светлеющие просеки, а за ними, в свете утреннего яркого зимнего солнца — молоденькие елочки, сосенки и укрытые снегом кусты. Неужели сбились с пути? Этого не может быть! Все ориентиры оказались на своих местах, разведчики не забыли по ним проверить себя. И все же лес кончился. Кончился внезапно и совсем не там, где следовало ожидать, где он не должен был сразу же переходить в совершенно голое, открытое место.

Впереди, в нескольких десятках шагов, были снежное поле и голубое небо.

Не говоря ни слова, понимая друг друга с короткого взгляда, Нина и Борис падают на землю и осторожно, от дерева к дереву ползут рядом. Внимательно всматриваются в белую пустоту, все шире открывающуюся впереди.

— Стоп! — вполголоса произносит Борис. — Мы вышли точно. И лес не изменился. Его изменили. Это сделали немцы. Испугались леса и решили быть от него подальше.

— Я так и подумала, — отвечает Нина. — Смутило только, что нет пеньков. Что ж они — с корнями повырывали деревья? Потом поняла: снег…

— А дорога, — вон она. Видишь?

— Вижу, что далеко. Но блиндаж различаю. И зенитку.

— Где?

— Левее смотри. Вот так. Не ошиблась?

— Думаю, нет. Но отсюда мы оба можем ошибиться и многого не увидеть. Можем зря время потратить.

— Ты прав. Нужно менять позицию. Я знаю ложбинку, она приведет нас куда следует.

Они повернули и поползли, не покидая лесного укрытия, но и не сворачивая вглубь его. Потом остановились. Нина несколько раз осмотрела расстилающееся перед ними место, совсем неузнаваемое место их почти каждодневных дежурств.

— Засады нет. Никто нас не поджидает, — подтвердил ее мысль Борис. — Не из-за нас с тобой повырубали они деревья. Не мы им страшны, будь спокойна.

— Все ясно. Причем здесь мы? Партизанский лес без нас крепко дает по зубам оккупантам. Вот они и трясутся. Потому и лес отодвинуть задумали, и блиндажи понастроили. Только заметят что-нибудь, всю местность огнем покроют. Но черта с два они нас остановят!

— Да, не побывав там, — Васильев кивнул головой в сторону железной дороги, — нам возвращаться нельзя. Только как?

Нина улыбнулась. Она всегда отвечала короткой, чуть загадочной улыбкой на вопрос, требующий смелого решения, и все знали: опытная разведчица имеет, что предложить.

— Тут, Метров, моя забота, — спокойно сказала девушка. — Зачем нам с пустыми руками возвращаться? Скоро будем у цели. За мной!

И первая рассталась с лесом. Зарываясь в снег, мгновенно, по-пластунски спустилась в глубокую ложбинку, едва различимую с самого близкого расстояния.

По всей вероятности, это было русло высохшего или скованного морозом ручья. На дне его разведчики оказались отлично замаскированными. Со стороны железнодорожной магистрали над ними нависла складка земли, нарощенная плотным слоем снега. Будто специально выкопанная траншея, ложбинка, изгибаясь, временами поворачивая назад к лесу, вела и вела от него к телеграфным столбам у полотна.

Да, Нина была опытной, находчивой партизанкой. Такая ни при каких обстоятельствах не растеряется, не отступит. Борис следовал за Петровой, восхищаясь ее смелостью, решительностью и осторожностью. Она не торопилась, но и не медлила. Ее не одолевали сомнения, но вновь и вновь она останавливалась, прищурившись, смотрела вперед, по сторонам, оглядывалась, мысленно оценивая обстановку. И делала все это именно там, где «траншея» позволяла разведчикам видеть все, оставаясь невидимыми.

В правой руке у нее тускло поблескивал наган. Васильев тоже вынул свой из кобуры.

Так они постепенно приблизились на значительное расстояние к тем местам, где обычно вели наблюдения.

И услышали немецкую речь. Громкий голос часового доносился от блиндажа, который возвышался рядом с рельсами. Неподалеку от него, по ту сторону пути, будто «журавль» над колодцем, темнел на фоне снега ствол зенитного орудия. Двое солдат красили его белилами.

Увидеть все это разведчики не могли. Теперь они лежали на дне ложбинки, не шевелясь, и то, что происходило впереди, определяли только на слух: вот послышался еще один голос немца, четвертый; скрипнула дверь в блиндаже; что-то тяжелое поволокли, должно быть ящик со снарядами. Все звуки покрывал один, самый близкий — хруст снега под размеренными шагами часового.

Выглянуть нельзя — часовой обязательно заметит и они будут обречены: по глубокому снегу, на открытом месте не скроешься от него, а до леса добежать не успеешь. Нужно ждать. Терпеливо, если потребуется, — и час, и два. Закоченеть, но не выдать себя, не привлечь внимания часового, хотя бы малейшим неосторожным движением.

Возвратиться? Да, это сейчас, пожалуй, самое безопасное. Есть и так, что сообщить командиру для передачи в Ленинград — о вырубленном немцами лесе вдоль дороги, об усилении ее охраны. Но в этих сообщениях Ленинград не найдет самого главного — деталей, точных, проверенных данных. Их можно и необходимо добыть, не останавливаясь на полпути, не избегая опасности.

— Будем ждать? — шепчет Нина в самое ухо товарища.

— Обязательно, — отвечает он кивком головы и взглядом, — ждать во что бы то ни стало!

Васильев трет варежкой синеющую от стужи щеку, пытается в куцый воротник упрятать ставший твердым и ко всему бесчувственным подбородок, поеживается от холода, сковывающего все тело. Петрова давно продрогла до мозга костей. Особенно холодно ногам, такое ощущение, будто с них сдирают кожу. Девушка стиснула зубы. Усилием воли, напряженной до предела, она отбрасывает все ощущения, все чувства, думает только об одном. О том, что — рано или поздно — фашисты вынуждены будут уйти в блиндаж. Их загонят туда мороз и голод. Загонят обязательно! Важно, чтобы это случилось поскорее. Хорошо, если уйдет греться и часовой.

Казалось, прошли долгие часы, прежде чем голоса фашистов стали явственными и послышались, наконец, из одного места. Теперь, по-видимому, ждать осталось не так долго. Еще несколько раз, очень-очень медленно, обошла свой маленький кружок секундная стрелка на ручных часах Нины… Оживленный говор солдат приблизился к скрипу шагов часового и слился с ним. Совсем рядом затопало много ног. Топот покатился в сторону блиндажа: фашисты торопились к теплу, к еде. Дверь протяжно скрипнула. Скрип остановился на полутоне, будто замер. Не последовал сразу обычный резкий хлопок, который она издавала, когда закрывалась. Все идет, как нужно… Вот и хлопок раздался, и словно поглотил назойливый хруст снега под коваными сапогами солдат, а голоса их отодвинул на большое расстояние.

— Убрались в блиндаж, — облегченно вздохнув, шепчет Борис. — Долго как ждать пришлось…

Разведчики напрягают слух, не меняя положения, не шевелясь. Впереди, на дороге, у зенитного орудия и перед блиндажом не слышно и шороха. Шагов часового тоже не слышно.

— Ну, можно! Самый подходящий момент. Я выгляну. Ты обожди высовываться.

— Не торопись, Метров, — останавливает Бориса Нина. — Зачем спешить? Слышишь? Послушай хорошенько. Отдельные слова еще можно разобрать. Это значит — стоят у входа, вглубь не прошли. И не уселись, не принялись за жратву, не лакают свой шнапс, отгоняя русский мороз. Вполне могут внезапно выскочить. Беды не оберешься. Подождем: пусть располагаются! — Девушка улыбнулась посиневшими губами: — У нас время есть.

— Ловко! — восхитился Васильев. — Да ты у кого всему этому научилась?

— Был у меня учитель. Сапер-разведчик. Под самым носом гитлеровцев делал свое дело, разрезал их проволочные заграждения, обезвреживал мины. Учти: под самым носом. И всегда успевал. Почему? Потому что был очень терпеливым и спокойным человеком.

Нина замолчала, прислушалась. Все было, как нужно: из тишины глухо доносилась неразличимая речь. Петрова быстро облепила снегом ушанки — свою и Бориса. Коротко бросила:

— Время! Начали!

Опершись локтями, она приподнялась и осторожно высунула голову над укрытием так, что глаза оказались на уровне земли. Борис последовал ее примеру, но сделал это в стороне: участки наблюдений они поделили не сговариваясь, как много раз до этого.

Теперь только примечай! Ничего не упусти, все впитай взглядом и, будто на фотопленке при короткой вспышке магния, запечатлей в памяти ясным и четким. Забыты холод, голод, усталость, смертельная опасность. В мире в эти мгновения существуют лишь отрезок железнодорожной колеи среди снежных холмов, лес, вырубленный по обе стороны от нее, блиндаж, ощерившийся пулеметными стволами, грибок часового, пушка, нацеленная в небо…

Обратный путь, как всегда, выглядел куда короче и легче. Но только до той минуты, пока ложбинка не возвратила их в лес. Каким ласковым и теплым показался им свод ветвей над головой! Прямо тебе кров родного дома.

И будто они в самом деле вернулись домой, будто навсегда осталось позади все, только что пережитое, — таинственная пружинка, сжатая до предела в их сердцах, внезапно и резко ослабла. Борис и Нина в полном изнеможении тяжело опустились на землю, присели под соснами, склонили головы на холодные шершавые стволы. Все поплыло перед глазами, отодвинулось, стало далеким и удивительно безразличным…

Борис пришел в себя первым. Увидел мертвенно бледное, с закрытыми глазами, лицо Нины. Вскочил, бросился к ней на помощь, забыв о том, что сам еле держался на ногах.

* * *

Валентин закончил передачу, выключил рацию и вышел из землянки.

Зимний день догорал. Солнце уже скрылось за деревьями, и только кое-где буравили стену леса, искрились в снежном одеянии сосен и елей его острые стрелы-лучи. Стало еще холодней, упорно клонило ко сну…

Мальцев принялся шагать по тропинке, согреваясь широкими взмахами рук, частым похлопыванием себя по плечам, по бедрам.

Нестерпимо хотелось есть… Хотя бы что-нибудь взять в рот, во что-то впиться зубами, жевать, глотать! В землянке в котелке давно остыла распаренная кипятком кора деревьев — единственное блюдо «обеда», который он предложит товарищам, когда они вернутся. Вот все, чем он может попотчевать их, продрогших, уставших и голодных уже много дней подряд.

Этому лютому голоду уступал даже тот, что терзал людей в осажденном Ленинграде, — испытание, через которое прошла вся четверка разведчиков.

Там они голодали и переносили другие лишения вместе с тысячами советских людей, подпиравших друг друга плечом.

Там, пусть самый скудный, но, рано или поздно, они получали паек, могли поддержать товарища, падавшего с ног, и сами встретить помощь и поддержку, когда приходилось совсем туго.

Там их окружала жизнь, конечно, тоже невероятно трудная, до отказа полная опасностей и невзгод, но жизнь Большой Земли, родной и свободной, от которой они теперь были отдалены городами и селами, полями и лесами, захваченными врагом.

Там их окружала жизнь среди своих, среди настоящих людей. Здесь их на каждом шагу стерегла одинокая смерть. И хуже самого лютого зверя были охотившиеся за партизанами эсесовцы и жандармы.

Не раз они обдумывали свое положение, искали выхода из тисков голода. Не отправиться ли за продовольствием в одно из окрестных селений? Тогда наверняка появятся у них и хлеб, и молоко, и, быть может, даже кусок ароматного, сочного жареного мяса…

Соблазн был очень велик. Он так и манил.

Голод, однако, не лишал партизан способности здраво и хладнокровно оценивать обстановку, не теряя самообладания, взвешивать все «за» и все «против».

Рисковать нужно было на каждом шагу. Риск заключался в повседневном труде партизан. Он — сама судьба разведчиков, тех, кто всегда идет впереди по неизведанным, опасным путям. Но риск не должен быть безрассудным шагом отчаяния, игрой со смертью, пренебрежением условиями, обстановкой. Зоркость разведчика — не только в остроте его глаз, но и в умении заглянуть мысленно вперед, хладнокровно и терпеливо вдуматься в последствия, в то, что ждет впереди, скрытое расстоянием и временем, затуманенное желанием.

«За» было ничтожно мало, «против» — наоборот. Окрестные деревни кишели гестаповцами и полицаями. Показаться там, означало наверняка попасть им в лапы. Только лесная чаща давала разведчикам, хотя и относительную, но все же безопасность. Только не расставаясь с нею, могли они не прерывать наблюдений за дорогами, обеспечивать и впредь Ленинград регулярной информацией, т. е. делать то, ради чего они и находились здесь.

И решение оставалось неизменным: на риск идти нельзя, нужно ожидать самолета, остается одно — терпеливо сносить голод, не уступать ему.

Валентин настороженно прислушался. Товарищам пора было возвращаться.

Далеко-далеко, в гуще леса чуткая, как натянутая струна, тонко звенящая тишина нарушилась: снег заскрипел под ногами людей. Звук нарастал, приближался, становился все более резким; ему вторило эхо. Шел он с одной стороны — той, откуда всегда определенным маршрутом возвращались на базу партизаны.

Эхо несколько раз повторило, понесло, как на крыльях, и растворило в окутанных сумерками дальних просеках условный сигнал — двойной короткий стук по стволу дерева.

Ляпушев, Борис и Нина вернулись одновременно. Они были обессилены: тяжело опираясь друг на друга, с трудом добрались до землянки и сразу, в чем были, легли спать. У них не хватило сил даже прикоснуться к «обеду», который Валентин подогрел.

Нет, дальше так продолжаться не может! Еще одни голодные сутки, и, кто знает, сможет ли Борис выйти на наблюдательный пункт? Не замерзнет ли он там? Хватит ли сил у Валентина ухаживать за рацией? А Нина? Не упадет ли она без чувств, возвращаясь на базу с боевого задания? На себя стал не похож и командир группы — исхудал, кожа да кости…

Ах, как хорошо было бы сейчас забыться в глубоком, крепком сне! И такому сну просто положено сразу же являться к человеку, который провел день, забыв об отдыхе, напрягая физические и моральные силы до последнего предела. Уставший и продрогший, Михаил Иванович ожидал, что стоит лишь ему прилечь, с головой накрыться шинелью, подышать под ней для большего тепла, и он мгновенно и надолго уснет. Но вот Ляпушев лежит на своей подстилке, согревшись, лежит и час, и два, а даже легкая дрема и та бежит от него.

Мысли, мысли, мысли… Одна беспокойнее другой…

Есть ли хоть какой-нибудь расчет дальше ожидать продовольствия, сложа руки? Не лучше ли подумать о мерах, которые нужны немедленно? К чему приведет их такое ожидание? Пожалуй, только к одному — неминуемой голодной смерти.

В Хвойной, перед вылетом, командир группы десантников еще раз выслушал и запомнил слово в слово строгое предписание: стороной обходить населенные пункты, не попадаться никому на глаза, все время быть только в лесу, какими бы ни оказались обстоятельства, не покидать его.

Михаил Иванович отлично знает, чем для них является лес и почему нельзя из него показываться. Он всегда помнит, что обязан соблюдать самые крайние меры предосторожности, — то, что от него требует это предписание, вновь повторенное у борта самолета в Хвойной.

Да, но не всякая инструкция способна учесть всю сложность обстановки здесь, в тылу врага. И не для того она дается, чтобы слепо следовать за ней даже во вред делу. Кто скажет ему спасибо, если он ни на шаг не отступит от предписания командования и погубит своих ребят, заморит их голодом?

Все это так. Он рассуждает разумно. И все же… А возможные последствия нарушения правил конспирации? Конечно же, их стерегут на выходах из леса… Надежд уйти от полицаев там очень и очень мало. Ляпушев колеблется: пожалуй, лучше будет терпеливо обождать еще несколько дней, вдруг и продовольствие подоспеет. Если еще туже затянуть пояса, можно бы выдержать. Можно? Зачем себя обманывать? Больше бороться с голодом нет у них никаких сил! Нужно что-то предпринимать. Нужно отвести костлявую лапу, которая готова задушить разведчиков. И завтра же, не откладывая больше. Завтра обязательно запрошу у Ленинграда совета, дополнительных указаний.

Ляпушев закрывает глаза, напряженно уставившиеся в тяжелую, давящую темноту землянки, сжимает веки, как бы ставя последнюю точку в своих трудных раздумьях. Поворачивается на бок. Подкладывает ладонь под обросшую густой бородой щеку. Так — щекой на теплой ладони — еще с детства любит он встречать сон. Спать! Спать! Запросим Ленинград… Запросим Ленинград… Завтра… Завтра…

И вдруг, как игла, прямо в сердце кольнула мысль: «Нет, такой выход из положения исключен! Рация, что называется, едва дышит. Батарей питания хватит не больше, чем на три-четыре самых кратких донесения с разведывательными данными. Куда тут лезть со всякого рода запросами? Как можно разбазаривать электроэнергию! И потом — ответ получить удастся не сразу: связь теперь очень и очень затруднена; бывает, что они целую неделю не слышат Ленинграда.

И снова напряженно стучит кровь в висках, лихорадочно бьется сердце… Снова воспаленные глаза тщетно пытаются пробуравить обступившую его беспросветную темноту.

Выходит, от самостоятельного решения командиру не уйти. И оно должно быть и скорым, и самым правильным. Он ищет его, он должен найти!

Дальше выжидать нельзя. Это совершенно очевидно. Только малодушие, более того — трусость могут быть ему «основанием» для дальнейших проволочек. Долг командира, совесть коммуниста, обязанности старшего товарища требуют от него действий. А действовать сейчас означает одно — рисковать. Только так, решившись на смелый и обоснованный риск, он спасет себя и своих друзей, — горячих, юных, вверивших ему себя самозабвенно и без оглядки. За жизнь и здоровье каждого из них он в ответе перед партией, перед Родиной.

И потому, на вопрос — кто должен выйти из лесного укрытия — он находит ответ сразу, без раздумий: это — его долг, только его. Пусть пуля полицая, стерегущего на опушке, пусть застенок гестапо, уготованный, вероятно, для того, кто выйдет первым, достанутся ему. И вот еще что диктует такое решение: разве не он, Ляпушев — человек в годах — способен на большую осторожность, на разумное хладнокровие, осмотрительность и хитрость, когда придется встретиться с врагом лицом к лицу. Конечно же, и Валентину, и Борису, и даже Нине будет этого не хватать. Не следует о том забывать. Словом, решено: за продуктами пойдет он.

Но правильно ли так поступить? Все ли учитывает такое решение? Разве это требуется от него сейчас, в столь сложной, чреватой самыми неожиданными, крутыми поворотами, обстановке? Если вдуматься, он выбрал для себя дело простое, по-сути уводящее его от ответственности за всю группу, за конечный результат всей операции. Кто дал ему право оставлять своих разведчиков, своих солдат одних, без командира, в лесу, на произвол судьбы? Хорош, нечего сказать, командир и старший товарищ! Любуйтесь, мол, моей отвагой! А кому она, такая отвага, нужна?

Первым из леса должен выйти другой, а не он. К такому выводу пришел бы всякий здравомыслящий человек.

Кто же будет тем, другим? Кого пошлет Ляпушев, быть может, на муки и верную смерть? Чью жизнь поставит он под удар?

Ему очень захотелось подняться, осторожно подойти к спящим ребятам, по-отцовски коснуться ладонью их еще почти детских голов, погладить спутавшиеся, давно, как следует, не чесаные и не мытые волосы. Откуда им знать, что он готовит, на каких весах взвешивает судьбу каждого из них?

Мысли, мысли, мысли… Сомнения, заботы, тревоги…

Решение, наконец, созрело.

Ляпушев приподнимает над головой полу шинели, вслушивается в неровное дыхание Нины, Валентина и Бориса, они тоже не сомкнули глаз: на пустой, ноющий желудок он не шел, к тому же одолевали тяжелые думы.

— Вот что, — говорит он тихо, но твердо. — Видать, не повезло нам, ребята. Судя по всему, самолет сейчас прилететь не может. А когда сможет?.. Зачем будем мы себя обманывать? Ясно: не завтра и не послезавтра. Выходит, что у нас теперь есть один-единственный выход. Трудный и опасный, но другого нет. Пойдем на риск, раздобудем продукты в Канторке. И завтра же, — терять времени нельзя.

Глубокий и дружный вздох облегчения был ему ответом. Голос командира повеселел:

— С рассветом решим, что и как. А сейчас — спать! Сон нам с вами — тот же хлеб: без него совсем пропадем. Никаких разговоров! Приказываю: спать!

* * *

Поднялись еще затемно. А так хотелось не просыпаться хотя бы еще часок, во сне унестись подальше от этой тесной землянки и глухого холодного леса, от жестокого голода, который только и утолялся в сновидениях, порой таких ярких, что, расставшись с ними, долго нельзя было прийти в себя, возвратиться к действительности. И пока ты окончательно порывал с миром грез, голод, как часовой, стерег у изголовья, ни на минуту не покидая своего поста, настойчиво дожидался, когда ты разомкнешь веки и вновь встретишься с ним.

Было решено, что в Канторку — так называлась деревня, расположенная не очень далеко от партизанской базы, — в первый день направится только один из них. Достать там продуктов, спасти себя и товарищей от голодной смерти — это была лишь часть задачи, возлагавшейся на него. Притом — не самая главная. Ему нужно было выяснить настроения крестьян, найти самых надежных людей и завязать с ними знакомства, узнать, что предпринимают против партизан фашисты и как лучше их обмануть.

Кто же сможет с меньшим риском выбраться из леса, появиться в деревне, все, что нужно, сделать быстро и ловко? Кому будет под силу не свалиться от голода в случае, если произойдет стычка с полицаями или немцами и придется убираться восвояси, стороной обходя опасные места, делая на обратном пути не один лишний километр?

Командир остановил свой выбор на Валентине. Мальцев выглядел крепче и бодрее всех. Опираясь на этот неоспоримый факт, он сам очень просил послать именно его. Были и другие обстоятельства в пользу такого выбора: Мальцев отлично владел немецким языком. Кроме того, здесь ему могут пригодиться незаурядные способности перевоплощения. Недаром же в школьном драмкружке, как о том не без гордости рассказывал Валентин, его с большим уважением называли Станиславским и прочили блестящее будущее незаурядного артиста.

На свет была извлечена вся одежда, какой они только располагали. Нина вооружилась иглой и ножницами. Это была одежда, многое перенесшая, как и люди, пользовавшиеся ею. Создать из нее даже для одного человека что-нибудь приличное, хотя бы на первый взгляд, казалось, просто недостижимой целью. Но Нина не падала духом. Она и виду не подавала, что у нее вот-вот опустятся в отчаянии руки. Девушка сосредоточенно порола, сшивала, перелицовывала, резала ткань, шила, штопала, чистила. Ей помогали все. И постепенно стало выходить то, что им нужно. Нина от радости чуть слышно запела. Ловкие, неутомимые руки Петровой заработали еще сноровистее.

Правда, при более внимательном осмотре было совсем не трудно догадаться о том, где и как обновлялся этот наряд, зоркие глаза сумеют сразу узнать, откуда появился его хозяин. Что ж, оставалось лишь надеяться: таких внимательных и зорких глаз удастся избежать.

Валентин тщательно выбрился. Борис, потратив много усилий, привел ему в порядок прическу.

Наконец-то все было готово. Валентин преобразился. Кто может теперь сказать, что этот симпатичный молодой человек в аккуратной чистой одежде прожил много дней в лесу, скрываясь от людского взора, что он голодал, мерз, спал в холодном шалаше, в сырой землянке, часами полз по земле, выполняя боевое задание?

Перед ними стоял счастливый своей судьбой представитель некоей торговой фирмы из числа тех, что, будто ядовитые грибы в дождь, расплодились по всем оккупированным фашистами районам нашей страны. Откуда взялись эти шайки спекулянтов? Они скупали, продавали, меняли… Вещи превращали в продукты и продукты — в вещи. Перевозили, перетаскивали с места на место, сбывая и приобретая, чтобы вновь сбыть всё, что только им попадалось на глаза. Такая кипучая деятельность всякого рода гнили, разом выплывшей на поверхность, была своего рода демонстрацией верности идеалам новой, оккупационной власти. Власти, что провозгласила высшим принципом своей морали незыблемый закон капиталистического общества: на свете абсолютно все продается и покупается, все подвластно деньгам.

Валентин извлек из кармана свой револьвер. Несколько мгновений подержал его в руке, потом погладил ладонью холодную вороненую сталь и протянул оружие командиру.

— Так, пожалуй, будет лучше, — сказал он, — наган мне только помешает.

— Ты прав, Саша, — коротко и спокойно ответил Ляпушев. — Ну, пора в путь. Ждем с полным успехом. Будь осторожен.

— До свидания, Рощин, не задерживайся в гостях, — пошутила Нина и коротко засмеялась. Борис поддержал шутку:

— Когда будешь уплетать блины, вспомни, что мы здесь не прочь оказать тебе помощь. Тоже касается и щей. Не увлекайся!

Эти слова звучали уже вслед Валентину, который помахал в ответ ушанкой и весело бросил:

— Станкевич, не давай мужикам скучать без меня! Слышишь?

Он понимал подлинное значение шуток друзей и чувствовал на себе их грустные и тревожные взгляды. Хотелось возвратиться, сказать, расставаясь, что-то особенно теплое, способное передать полноту его чувств. Но мысль уже уносила его не назад, а вперед, в деревню, которую он видел только издали и знал лишь по названию.

Мальцев приблизился к опушке, когда солнце уже поднялось высоко и морозное утро сияло во всей своей красе.

Здесь хорошо было бы поползти, но не хотелось мять и пачкать одежду, нарушать внешний вид человека, роль которого он задумал сыграть со всем старанием. Теперь остались считанные минуты до того, как лес расступится, подобно тому, как раскрывается тяжелый бархатный занавес перед актером, одиноко стоящим на сцене. Внешний вид «актера» должен быть безупречен.

Медленно, бесшумно Валентин стал подходить к концу леса, скрываясь за стволами деревьев и внимательно наблюдая оттуда. Он все примечал, все засекал в памяти и из всего делал выводы.

Впереди, за молодыми, с каждым шагом редеющими сосенками, лежало поле, покрытое снегом. Разрезая его на две почти равные части, вился узкий санный путь. Следы полозьев припушило порошей, видать, не часто ездят по этой дороге. Дальше, в нескольких сотнях метров от лесной опушки, начиналась деревня. Ее длинная неровная улица в волнистых сугробах протянулась от одного густого лесного массива к другому. Она как бы связывала их в одно целое. Это тоже хорошо: можно в случае необходимости скрыться на противоположной стороне. Подле самой крайней избы прохаживались двое мужчин, — похоже, часовые. Вот они повернулись спинами и зашагали прочь по сельской улице, а потом и вовсе скрылись за поворотом.

«Теперь самый раз выходить, — подумал Валентин, — чего же еще ожидать?»

Он решительно шагнул из леса. Спокойно пересек заснеженное поле и, очутившись на дороге, неторопливо пошел по ней к деревне. Было странно, непривычно идти на виду у всех, оставляя позади надежное лесное укрытие, до которого еще минута-другая и будет уже совсем не так просто добраться. Но страха он не чувствовал. Все его мысли сосредоточились на одном: кто живет в крайней избе, можно ли там добыть хотя бы кусок хлеба?

Вдруг позади послышался конский топот и скрип полозьев, донеслась немецкая речь. Валентин вздрогнул. Фашисты!

Он сделал два широких шага в сторону от дороги. Бежать, не оглядываясь? Быть может, он еще успеет скрыться в лесу? Ближняя опушка, вот она, рядом. Явственно слышен оттуда смутный, всегда таинственный и торжественный шум деревьев. Теплом родного дома повеяло от него на Валентина. Лес предостерегал и звал обратно в пронизанную солнечными лучами просеку. Она сразу же смыкалась, тонула во мраке. Там — спасение! Там — жизнь!

Еще секунда промедления, и будет поздно, конский топот неотвратимо приближался, немецкая речь теперь уже слышна совсем четко и внятно. Ну же, не медли! Что для тебя пробежать какие-нибудь сто пятьдесят-двести метров? Это — единственный выход, если ты хочешь жить, если ты намерен уйти от ада фашистского застенка.

Все его мускулы напряглись, каждая мышца требовала: беги! Беги! Глаза невольно тянулись к лесу. Валентин уже мысленно видел себя там, за его надежной стеной.

Но тут приходит совсем другая, отрезвляющая мысль — луч света в охватившей его со всех сторон тяжелой, давящей темноте. «Нет, так дело не пойдет, — решительно остановил он себя, — просто подстрелят, вот и все. Нужно действовать, как было задумано, спокойно, без всяких колебаний!

Валентин остановился рядом с дорогой и оглянулся.

Приближались маленькие щегольские санки, везла их красивая резвая лошадка. На облучке возвышался немецкий солдат. За ним, прикрыв ноги ковром, сидел офицер, прямой, как жердь, надменно выпятивший грудь. «Капитан», — определил Мальцев по погонам. Он невозмутимо всматривался в фашиста.

Санки поравнялись с пешеходом. Седок тронул кучера за плечо. Тот натянул поводья. Лошадь остановилась, нетерпеливо перебирая стройными ногами.

— Что есть это за деревня? — спросил офицер Валентина, не отвечая на его поклон, с трудом выговаривая русские слова.

— Эта деревня, господин капитан, называется Канторкой, — на чистом немецком языке, слегка изящно картавя, ответил Мальцев.

— О, как я рад, что встретил человека, хорошо знающего наш язык, — радостно воскликнул офицер. — Откуда?

— Я с малых лет мечтал уехать в Германию, покинуть Россию, большевиков. Моя мечта — свободно торговать и жить, как жили мои родители — фабриканты из Пскова. Мог ли я не изучать язык великой нации господ?

Валентин говорил быстро и горячо. Глаза его смотрели на капитана, выражая одну лишь беспредельную собачью преданность. Простодушия и искренности в голосе — хоть отбавляй! Не могло быть сомнений, что молодой человек только и ждал возможности поговорить с представителем расы всесильных завоевателей, излить ему душу. Фашист был покорен обликом этого юноши, так обрадованного встречей с ним — офицером непобедимой армии фюрера. Гитлеровец с видимым удовольствием воспринимал поток слов Валентина, становился все более расположенным к нему.

— Да, да, я вас понимаю, — самодовольно сказал капитан. — Мы скоро завоюем всю Россию. Ее не будет — навсегда! Это все вокруг будет Германией. Все, все! И ваш Псков, и Ленинград, и Москва. Вам никуда, совсем никуда не нужно будет больше ехать, чтобы попасть в великую германскую империю. — Он вскочил и вскинул вытянутую руку — Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — по всем правилам фашистского приветствия ответил Мальцев. Заметил, что это понравилось немецкому офицеру, выждал короткую паузу, не спуская преданно-учтивого взгляда с капитана. Не давая тому отвлечься и как бы завершая свое представление, Валентин продолжал, он не скупился на лесть: маслом каши не испортишь!

— Я здесь, господин капитан, по делам фирмы моего отца — фабриканта. Рад буду вам услужить. Может быть господину капитану великой германской армии незнакома дорога? Сочту за высокую честь и большое счастье показать ее. Вам кто нужен в Канторке? Эту деревню я хорошо знаю, тут у моего отца были богатые земли. Весь — к вашим услугам, капитан.

— Нет, нет, я поеду дальше. А вас, молодой человек, могу подвезти, — офицер подвинулся, приподнял ковер. — Пожалуйста, не стесняйтесь, садитесь.

Валентин и не думал стесняться. И не стал терять времени. Он тотчас же занял место рядом с фашистским офицером, по-приятельски ему улыбаясь.

Пока санки легко скользили по улице Канторки, Мальцев ни на миг не переставал любезно и оживленно разговаривать. При этом он краем глаз наблюдал, что происходит на улице, и с радостью отметил: цель достигнута! Двое вооруженных полицаев (не их ли он видел подле крайней избы, когда наблюдал из леса?) застыли в почтительном изумлении, пропуская мимо себя санки с немецким офицером и его другом. Из окон тоже выглядывали любопытные лица.

На другом конце деревни Валентин распрощался со своим неожиданным спутником. Громко произнес ему вслед несколько галантных фраз и повернул обратно. Пошел уверенной, легкой походкой, бросая по сторонам подчеркнуто беспечные взгляды.

Полицаи посторонились, угодливо уступая ему дорогу, и дружно козырнули. Кто его знает, что он за птица, раз на такой короткой ноге с самим немецким капитаном! Рукав не оборвется, если лишний раз отдашь честь…

Мальцев прошел мимо, небрежно помахав им рукой, затянутой в перчатку. «Спасибо тебе, Нина! Сколько труда потратила ты, чтобы из старых, дырявых, полусгнивших рукавиц смастерить перчатки, которые произвели сейчас такое выгодное впечатление», — подумал он.

Валентин дождался пока улица совсем опустела и остановился у той — самой крайней — избы, которую облюбовал себе, еще выходя из лесу. Несколько раз, с короткими интервалами ударил кулаком по обшитой войлоком двери. Каждый удар отдался в груди — сердце застучало быстро, тревожными рывками погнало кровь к вискам. Что там, за дверью, уготовано ему судьбой?

Припомнилась другая дверь и такой же его настойчивый стук, после которого долго не отворяли, и вдруг подкралось, защемило, засосало неизвестно откуда взявшееся желание: пусть бы вовсе никто не отозвался, уйти бы прочь от того неизвестного, опасного, что произойдет, если отзовутся и откроют… На лестничной площадке было — хоть глаза выколи — и, казалось, стены вот-вот сомкнутся, раздавят. И то, что ожидало за дверью, все более окрашивалось в черные тона.

Сейчас совсем другое дело, — старался Валентин успокоить себя. — Посмотри: морозный день на сельской улице, внешне далекой от войны, как небо от земли, — разве чета тревожной ночи прифронтового города, ночи, пронзенной сигнальной ракетой врага? Но мрак неизвестности, томительное ожидание затемняли свет солнца, и день этот становился подобным ночи, ушедшей в прошлое. Нет, он был куда тревожнее!

Легкие шаги и скрип половиц заставили Валентина вздрогнуть. По избе кто-то шел к двери. «Должно быть ребенок или женщина», — подумал разведчик и не ошибся.

— Входите быстрее, не напускайте холода, — послышался голос.

В приоткрытую дверь он увидел женщину, совсем еще молодую, но с лицом усталым, рано состарившимся. Ее большие глаза смотрели на него в упор, вопрошающе и с укором. На приветствие вошедшего она ответила коротким и холодным:

— Здравствуйте.

И все так же, не сделав ни шагу назад, в горницу, не меняя позы, полной достоинства и решимости, не смягчая выражения глаз, прямого и открытого, произнесла:

— Если погреться с мороза, пожалуйста. Только не обессудьте, у нас не согреешься, холодно. А продавать, господин хороший, нечего, все, что могли, давно на еду выменяли. И покупать не на что. Зря, выходит, время потеряете, шли бы сразу дальше.

От этих простых, отчужденных слов Валентину стало тепло и легко. Как бы ей сказать — до чего он рад? Рад ее неприветливости, неприкрытой враждебности, нет, не к нему — русскому человеку, советскому разведчику, а к тому, другому, которого он изображает и которого крестьянка, по всей вероятности, видела из своего окна, видела развалившимся в щегольских санках, рядом с фашистским офицером.

Мальцев не нашел нужных слов. Укрыв в тени просиявшее лицо, он схватил метлу, стоявшую в углу, у порога, нагнулся и стал тщательно счищать снег с валенок.

— Они у вас уже чистые. Чего так стараетесь? — прервала молчание крестьянка.

— Верно, хозяюшка, — выпрямился Валентин и, дружески улыбнувшись, протянул руку. — Еще раз здравствуйте. Погреться я, действительно, хочу, промерз основательно. Но ни покупать, ни продавать не намерен. У меня совсем, совсем другое дело, товарищ!

Серьезно, строго и ласково он посмотрел ей в глаза, как бы растворил свой взгляд в ее недоуменном и сразу потеплевшем взгляде. В настороженном и чутком молчании встретились их ладони, задержались в крепком пожатии.

— Товарищ! — повторила она уже совсем другим, изменившимся голосом. Как будто подняла и бережно держит это слово, и любуется им, и лелеет его, родное, долгожданное, заветное…

* * *

Витя — худой, остроплечий паренек, одет в рваный тулупчик, давно потерявший первоначальный цвет, и в большую, непрестанно сползающую на глаза ушанку. Ее носил отец мальчика. Было это недавно и так давно!

Еще затемно одноклассники и друзья дожидаются Витю. Печальной стайкой выглядят они на заснеженном проселке, что ведет в деревню, где находилась школа.

Нет, не так встречались, бывало, в иные дни, в другую пору.

Тогда школа ждала и звала своих питомцев, принимала со всем радушием и гостеприимством. Новая, теплая и светлая, с высоким резным крыльцом, откуда далеко был виден широкий и привольный мир. Их сельская школа открылась в последний предвоенный год. Никогда не забудут ребята того праздничного дня. Возводили ее всей деревней — дружно, споро, с песней и прибауткой, как все, что строят советские люди для себя и своих детей. Вокруг здания посадили фруктовый сад, кусты сирени, но разбить площадки для занятий спортом уже не успели. Не до того было: началась война.

Разве тайком, с оглядкой и страхом шли бы они к ней? Зачем было бы им вздрагивать и замедлять шаги, едва показалась она за поворотом дороги? Зачем останавливаться, не смея подойти ближе? Шумливой, голосистой гурьбой вкатились бы дети на любимое свое крыльцо, радостно возбужденные, настежь распахнули двери. И навстречу пахнуло бы родными теплыми запахами только что протопленных печей, березовых дров, тщательно вымытых полов.

А что они делают сейчас? Да такое в те дни могло присниться им разве что в самом жутком, самом кошмарном сне!

Притаившись в ложбинке за голым кустарником, укрытым снегом, смотрят дети на дом, в котором они росли, без которого не мыслили жизни. Смотрят и не могут поверить своим глазам, хотя видят его таким уже не в первый раз.

Над чужой ненавистной вывеской свисает гитлеровский флаг. У крыльца — часовой в тяжелой каске, в мышиного цвета шинели. Вокруг дома ходят и ходят такие же, как этот у крыльца, мрачные и жестокие чужеземцы. Тупо смотрят по сторонам, не выпускают из рук оружия. Фашисты стерегут школу.

Для чего упрятали они ее за колючую проволоку, окружили высоким тюремным частоколом?

Ребятам слышится стон… Это она, их родная школа, тяжко стонет, пытаясь вырваться на свободу. Или, может быть, то плачут молоденькие и нежные яблоньки, от которых не осталось и следа в истребленном гитлеровцами пришкольном саду? Стоны все чаще, явственнее, все сильнее ранят сердца ребят… И вдруг не стон, а крик, протяжный и страшный, доносится оттуда, из-за колючей проволоки. Несколько секунд он висит в прозрачном и тихом морозном воздухе, пока, наконец, не глохнет в глубине дома. Только невероятная мука способна заставить человека так кричать. Кто же терпит муки там, за окнами, наглухо закрытыми черными шторами?

Дети, затаив дыхание, прильнули друг к другу. Оцепенев от ужаса, всматриваются в знакомые и в то же время совсем неузнаваемые, чужие окна. А ведь это окна их зала. Давно ли встречали они в нем Новый год, наряжали стройную кудрявую елку, вели вокруг нее шумливые хороводы, в веселом свете огней пели, танцевали, читали стихи! Когда все это было? Да и было ли вообще? Может быть, то прекрасное, сейчас недоступное «вчера» — не более, чем лучезарная мечта, в которую хочется уйти от кошмаров сегодняшнего дня? От этого частокола с густой, в три ряда колючей проволокой; от беспощадных часовых, которые, не колеблясь, откроют стрельбу даже по малолетним детям, если те приблизятся; от страшного средневекового застенка, устроенного гитлеровцами в некогда светлом, нарядном зале школы…

Витя чувствует, что прижавшийся к нему плечом его ровесник и недавний сосед по парте, Саша, дрожит мелкой дрожью. Его и самого одолевает дрожь, зубы начинают отбивать дробь, и он с ними ничего не может поделать.

— Пошли, ребята. Холодно очень, — глухо произносит Витя.

Все молчат. Никто не двигается. Слышно всхлипывание Тани — Сашиной сестренки, такой же голубоглазой и светловолосой, как и ее брат.

— Изверги… Проклятые… Кого они так избивают? — шепчет девочка сквозь слезы.

— Не плачь, Танька! Слезами тут не помочь, — также шепотом успокаивает ее Леня, самый старший из них. Ему бы теперь ходить в седьмой класс. — Тут не слезы — гранаты нужны. Хоть одну бы швырнуть туда! Эх, как бы я это здорово сделал! Подполз бы и — в окно. Нате, получайте, что заслужили!

— Прилетят еще наши самолеты, — мечтательно, вполголоса говорит Витя. — Прилетят и бросят бомбу. Бросят прямо на школу. Да и не школа она теперь! Пусть горит дотла вместе с гестаповцами и полицаями! Жалеть не нужно. Когда наши возвратятся, еще лучше построят. Вот увидите. Замечательную, советскую!

Он как бы очнулся, воскликнул:

— Тихо! Тихо! Смотрите, ребята!

На крыльце появился высокий дородный мужчина в полувоенной одежде.

— Костоглотов, зверюга, — узнали полицая ребята.

— Кровопийца проклятый! Как только земля его носит!

Костоглотов поправил портупею, туже затянул пояс, лихо сдвинул на затылок кожаную, с серебристым каракулем шапку. Постоял, подбоченясь, на высоком крыльце. Потом самодовольно потер руки, ухмыльнулся и сделал крутой поворот к дверям.

Обе их створки распахнулись. Дюжие полицаи выволокли и сбросили с крыльца сначала мужчину, потом женщину. Те не издали ни звука. Теплится ли еще в этих несчастных жизнь? Истерзанные, едва прикрытые клочьями окровавленной одежды, они распластались у ног часового. Костоглотов с видом победителя посматривал с высоты, отдавая короткие приказания своим подручным. К крыльцу подъехали порожние розвальни. Полицаи взвалили на них свои жертвы. Один вскочил в сани, стоя, хлестнул лошадь плеткой. Другой, козырнув на прощание немцу, пошел вслед. Костоглотов вернулся в дом.

С кем это сегодня расправились гестаповцы и жандармы, кого обрекли на мученическую смерть? Партизан ли, неосторожно вышедших из лесу, попавших в облаву, в хитро расставленные сети? Может быть, крестьян, которые укрыли в своей избе народных мстителей, дали им поесть, перевязали рану, посоветовали, как избежать фашистской ловушки?

Деревенские ребятишки не однажды были свидетелями таких расправ. На их глазах вешали, расстреливали, рубили саблями, кололи штыками, стегали нагайками. Так оккупанты стремились сломить непокорность советских людей. Казни и экзекуции часто совершались на деревенских площадях. Крестьян силой сгоняли смотреть: пусть страх перед беспощадностью и звериной жестокостью новой власти парализует их волю к борьбе, навсегда оттолкнет от всякой мысли о содействии партизанам…

Но снова и снова глухой ночью меткий выстрел разил наповал жандарма, кто-то невидимый и неуловимый расправлялся с фашистским карателем. А наутро, обшарив всю деревню и никого не найдя, гестаповцы и полицаи вели на расправу тех, кто помогал народным мстителям, кто дал им возможность скрыться в лесу — стариков и старух, женщин и детей. Горели подожженные фашистами избы. Строго-настрого запрещено было их тушить.

Витя и его друзья возвращаются в Канторку по пустынной дороге, которую путник, попавший сюда впервые, едва нашел бы под снегом, наметенным холмами самых причудливых очертаний. На сером небе, обгоняя друг друга, торопливо проплывали унылые облака, похожие на дым, развеянный ветром. Вдали, в полях, не зная отдыха, все курилась и курилась поземка. Она вырисовывала скрюченные одинокие, бредущие в разные стороны, неведомо куда, фигуры. И тут же засыпала их густой снежной пылью, или вовсе стирала для новых таких же печальных видений. В голых ветвях придорожных деревьев жалобно посвистывал ветер.

По пути домой, в маленькой деревушке ребята заходят к Саше и Тане погреться.

Полутемная изба пуста и неприветлива. Печь уже почти остыла. Наспех протопив ее и сготовив скудную еду, мать ушла батрачить. Батрачить! Слово это, знакомое им раньше лишь по учебникам истории, теперь обрело реальную сущность. Их мать стала батрачкой! За гроши и жалкие подачки с рассвета и до позднего вечера она надрывается в непосильном труде на скотном дворе новоявленного помещика — сельского старосты. Он волен распоряжаться ею, как своей собственностью, бить, понукать. Закон новой власти дал ему такие неограниченные права. Закон новой власти вновь превратил одних в господ, других — в рабов.

Дети собираются в тесный кружок подле печки. Молчат… Каждый думает о своем и все вместе — об одном и том же, о виденном у входа в школу.

И, как всегда бывает, когда они собираются вместе, одни в пустой избе, вдали от людей, песни приходят сами собой, песни их счастливого детства. Такие родные, такие прекрасные у этих песен слова и мелодии, что хочется повторять их без конца! Приносят они с собой дыхание Родины, ее ласку, ее тепло.

Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек…

Широка и необозрима родная страна. Нет, не существует силы, которая смогла бы ее сломить, поставить на колени. Не счесть величавых ее лесов, будто море, необозримых полей, горных вершин, по склонам которых чередой проходят облака. Никогда не удастся фашистам завоевать могучую страну свободы. Погодите, враги, придет час и одним взмахом она сметет вас, как мусор!

Поют хором и в один, в два голоса. Поют тихо, но задушевно и внятно. Светлеют лица. В глазах загораются радостные огоньки. Распрямляются плечи, руки сжимаются в кулаки… У Тани побежала по щеке слезинка. Все понимают, что она означает…

Кипучая, Могучая, Никем непобедимая, — Страна моя, Москва моя — Ты — самая любимая!..

Вместе с непобедимой страной, вместе с самой любимой столицей — Москвой просыпаются и идут в бой отец Вити и отец Тани, отцы многих тысяч ребят, томящихся здесь, в фашистском аду. Идут на смертный бой, чтобы победить и уничтожить врага, чтобы вернуть свободу и счастье им — своим детям. И они добьются своего! Они победят!

Еще поют про орленка, про Каховку, про партизана Железняка…

— Вот кому я завидую, — говорит со вздохом Витя, — так это партизанам. Скорее бы подрасти да уйти к ним в лес. Буду у них разведчиком.

— А чем мы для них сейчас не разведчики? — спрашивает Саша. — Вот только — как найти партизан?

— То-то и оно, что не найдешь, — вставляет Леня. — Потому и лютуют полицаи и фрицы. На то и партизаны, что неуловимые. Как молния: ударят по врагу и скроются. Ищи ветра в поле!

— Ты что, не слыхал разве? Недалеко от нашей деревни, в лесу находятся партизаны. Они на парашютах спустились с самолета, — обращается к Лене Витя.

— Как не слыхать? Все слышали. Немцы и полицаи на сходе про то объявили. Обещали большую награду тому, кто поможет схватить наших. Вот идиоты! На свой аршин меряют, продажные шкуры!

— Если бы только я повстречал партизан… — мечтает Витя. — Интересно, какие они? Может быть, не намного старше нас с вами. Бывают и такие. Это я точно знаю. И здорово дрожат перед ними ползучие гады! Хорошо бы встретить такого парня! Я бы ему сказал: «Здравствуй, дорогой товарищ! Наши ребята тебя давно ждут и очень хотят тебе и всему вашему отряду помочь. Все сделаем, что требуется. Даем тебе в том наше честное ленинское слово!» И отдал бы ему пионерский салют. Для такого случая достал бы и повязал свой красный галстук. А сюда, — Витя схватил со скамьи отцовскую ушанку, — сюда надену красную звездочку, батькин дорогой подарок. Она у меня вместе с галстуком хорошо припрятана, никто не найдет. Новенькая, блестящая. С серпом и молотом!

— Вот мечтатель, — засмеялся Леня, — прямо воздушные замки строит!

— А ты не смейся! И вовсе это не воздушные замки. Я встречу партизан, обязательно. Мечтатель! Тоже сказал! И не может того быть, чтобы они у наших селян не бывали. Действуют ведь вместе с народом. В том их сила. Вот и подумай хорошенько: мечтатель я или нет?

— Да я и не смеюсь, Витька. Это я так. Сам хочу с партизанами встретиться. И верю: встречусь! Честное ленинское! Только смотри, на удочку предателю не попадись.

— Это верно… Нужно ухо востро держать.

Время перешагнуло за полдень, когда Витя подходил к своему дому. На улице — ни души. Только за околицей, у лесной опушки, маячили двое полицаев, из рук они не выпускали винтовок.

«Партизан ждете, — подумал мальчик, — так они к вам и явятся — держите карман пошире!»

Прежде чем дернуть щеколду двери, Витя заглянул в окошко.

Кто бы это мог быть? Почему мать так ласково смотрит на гостя, подливая ему в миску щей? Что он рассказывает ей, положив на стол деревянную ложку и поглаживая большой рукой густые черные волосы? Мать вышла в другую горницу. Возвратилась. Бережно принесла оттуда что-то завернутое в свой любимый цветастый платок. Развернула, показывает, утирая глаза кончиком платка. Да это же фотография отца, самая секретная! Отец сфотографирован перед развернутым полковым знаменем, стройный, молодой, загорелый. За ним виднеются ряд белых палаток и ровная, посыпанная золотистым песком лагерная дорожка. Гость внимательно рассматривает фотографию. Как мама не боится показывать такое незнакомому человеку? Нельзя же, мама, очень опасно! Вот гость повернулся к окну, и теперь Вите видно его смуглое, обветренное и доброе лицо с большими хорошими глазами.

Что-то теплое, идущее из самой глубины сердца, шевельнулось в груди мальчика. Он опрометью бросился в избу.

…Смеркалось, близился вечер. С узелком в руках Витя вышел из дому. Огородами и задворками мальчик миновал сельскую улицу, никому не попадаясь на глаза. Через несколько минут его маленькая тень скользнула по сосенкам лесной опушки, отдаленной от той, которую стерегли полицаи, и застыла. Витя оглянулся, убедился, что никто за ним не следит, и отмерил десять шагов вглубь леса. Постоял, прислушиваясь, еще минуту, другую: вокруг царила тишина. Он быстро отгреб ногой снег у дерева и в образовавшуюся ямку положил узелок. Отошел, внимательно посмотрел на его темное пятнышко.

Не мешкая, той же дорогой Витя вернулся домой.

Чуть позднее они вышли вдвоем — Мальцев и Витя. Мальчик пошел вперед, часто останавливаясь и озираясь по сторонам, пригибаясь на открытых местах. Валентин осторожно следовал за ним, повторяя все его быстрые и легкие движения. Когда благополучно добрались до узелка, оставленного в ямке на снегу, Витя подал его партизану.

— До скорой встречи, дорогой товарищ! — горячо сказал он при этом и застыл в пионерском салюте.

Мальцев растроганно погладил мальчика по голове, прижал ее к своей груди. Дрогнувшим голосом ответил:

— Спасибо, друг!

Короткое мгновение они постояли молча, как два родных брата, встретившихся после долгой разлуки и вновь расстающихся на неведомый срок. Оба были взволнованы и счастливы. Никакие опасности и невзгоды им теперь не страшны! Они нашли то, что искали так трудно и так долго, каждый по-своему, а, найдя, обрели силу и веру, которых ничто в мире уже не сможет поколебать.

— До свидания, Витя! — Валентин положил ладони на худенькие плечи, прикрытые рваным тулупчиком, слегка отодвинул от себя, ласково всматриваясь в бледное лицо. — До свидания, товарищ!

Мальцев круто повернулся и, не оглядываясь, зашагал к партизанской стоянке.

Вечер распростер над лесом свои черные, расшитые затейливым звездным узором огромные крылья. Снег, будто отражая их нарядный блеск, искрился, в свете луны, казалось, он усыпан бесчисленным множеством хрусталиков, нежных и звонких. Обойти их при всем желании не было возможности, они тоненько звенели под ногами. В чуткой тишине леса этот звон обступал со всех сторон, он подхватывался и повторялся эхом. Будь на месте Валентина человек непривычный к такой обстановке, к повадкам и законам зимнего леса, он мог бы оцепенеть от страха: и впереди, и сзади, и справа, и слева слышался пронзительный, ледяными струйками пробегающий по спине стон стеклянных хрусталиков, растаптываемых тяжелыми сапогами. Чьи-то шаги, настойчивые и неотвратимые, следовали за тобой то приближаясь, то отдаляясь и останавливаясь только одновременно с твоими шагами.

Но Валентина они не смущали, хотя слух его, как всегда, был обострен, реагировал даже на шорох, сулящий опасность. Он их не замечал. Спокойно и уверенно, дыша полной грудью, спешил на базу Мальцев, улыбаясь своим мыслям. Сейчас партизанский радист и разведчик был особенно уверенным.

В холщовом мешочке приятно касались плеча каравай хлеба, несколько десятков картофелин, бутылка подсолнечного масла. Но всего приятнее было сознавать Валентину, что вокруг живут верные, надежные, подлинно советские люди. Сосны, шевеля верхушками, повторяли голосом деревенского паренька: «До скорой встречи, дорогой товарищ!» Как много вкладывал юный друг в простое, запретное теперь для него, наше гордое слово: «товарищ»!

Не один раз потом побывали в Канторке разведчики, вместе с Мальцевым и без него. Здесь их ждали крестьяне, готовые всегда делить с партизанами последний ломоть хлеба, горсть зерна, чашку молока, миску пустых щей. Рискуя при этом жизнью своей и своих близких, они помогали пришельцам из леса чем могли.

От взрослых старались не отстать и дети. Смышленые и смелые ребятишки — Витя, Леня, Саша, Таня — незаметно проникали всюду. Вездесущие, прислушивались к разговорам взрослых, подмечали все, что происходит вокруг. Они и в самом деле стали разведчиками — ушами и глазами партизан. Часто предупреждали их о грозящей опасности, по ложному следу пускали полицаев и оккупантов.

Не могло быть более верных друзей, чем эти крестьянские семьи, люто, всем сердцем ненавидящие чужеземных захватчиков, а еще больше — их наемников-полицаев.

В слепых бревенчатых избах, отрезанных от Родины вражеским нашествием, заброшенных среди бескрайних лесов, полей и снегов России, не гасла святая вера: Советская власть вернется, иначе не может и быть! Этой верой питалась надежда на встречу с отцом, мужем, сыном, братом, неведомо где воевавшими за свою родную Советскую власть, за правое дело Родины. В этой вере были смысл и цель жизни советских людей на территориях, захваченных врагом.

Так, с помощью крестьян, разведчики избежали голода.

* * *

— Хватит! Довольно! Ваших дурацких показаний мне больше не нужно. Вы слышите? Не нужно!

Вильгельм Брюнхельд, держа в левой руке телефонную трубку, правой, сжатой в кулак, со злостью стукнул по столу. Он всем корпусом подался вперед и уставился в одну точку сверкающими глазами, как будто там, за барьером стола, в пустой и мрачной комнате комендатуры гестапо перед ним сидел тот, к кому он обращался.

В ответ трубка молчала. Лишь слышалось учтивое, виноватое покашливание: начальник полиции терпеливо ожидал, пока его всесильный и беспощадный господин — капитан немецкой контрразведки Вильгельм Брюнхельд до конца выпалит весь свой заряд гнева и недовольства.

— Я знаю, — продолжал Брюнхельд, — я хорошо знаю, что вам нравится! Вам нравится работать именно так, как вы работаете сейчас: никакого тебе напряжения, никакого труда и риска, спокойная и беззаботная жизнь. Но этой спокойной жизни пришел конец. Вы слышите? Конец! Раз и навсегда!

Капитан снова устало откинулся на спинку своего массивного кресла. Теперь стали хорошо видны на его груди ленты орденов и медалей: гитлеровская Германия не скупилась на награды тем, кто наводил пресловутый «новый порядок» на оккупированных русских просторах. Вот этот крест он получил за ликвидацию связи лагеря русских военнопленных с партизанами. Брюнхельд погладил ладонью блестящую грубую побрякушку, расправил ленточку, на которой она держалась.

Где же это было? Память стала что-то ему изменять… Ах, да! На Украине, под Харьковом, в красивой дачной местности. Тогда все было красиво, все делалось быстро и легко, очень легко и очень просто. Вильгельм горько усмехнулся, вспоминая, что это была за «связь» и какую подлинную цену имели полученные по его приказанию свидетельства пленных.

Он тогда командовал лагерем русских военнопленных. Отличная должность! Разве можно сравнить ее с той, которую он занимает сейчас? Да и времена были совсем другими: живи в свое полное удовольствие и жди впереди еще более беспечной и вольготной жизни.

Серой тучкой в ясном небе появилось над ним внезапное требование начальства: добыть сведения о партизанах. Легко сказать! Откуда он их возьмет, эти сведения, да еще с такой поспешностью, будто там, «наверху», в кабинетах высокопоставленных чинов службы разведки вспыхнул пожар? Попробуй, объясни им, вразуми!

Вильгельм совсем было пал духом. Но тучка недолго омрачала настроение капитана «СС». Ее рассеял ветерок — счастливая мысль, осенившая Брюнхельда: сведения, которых нетерпеливо ждет начальство, он получит из «достоверных» источников — от женщин-крестьянок, каждый день приходивших к лагерю в надежде найти за его оградой, кто мужа, кто отца, кто брата или сына. «Арестовать пять-шесть первых попавшихся! — отдал приказ начальник лагеря. — Любыми средствами добиться от них нужных нам показаний».

«Любыми!» — многозначительно повторил капитан ефрейтору, который стоял перед ним навытяжку, моргая белесыми ресницами над пустыми, будто стеклянными глазами. «А потом, герр гауптман?» — задал тот бестактный, наивный и страшно глупый вопрос. «Всех расстрелять!» — отрубил Брюнхельд. Ему очень хотелось крепко выругать недогадливого юнца. Но он сдержался. «Можете идти», — сказал равнодушно и отвернулся.

Ефрейтор не замедлил выполнить приказ. Впрочем, расстреливать пришлось не всех. Трое крестьянок умерли «преждевременно», от побоев. Среди них была молодая мать, арестованная вместе с ребенком трех лет. Мальчишка цеплялся за труп матери и, не умолкая, громко кричал. Это надоело ефрейтору, пришедшему, чтобы вытащить труп из помещения, где содержались арестованные. Не раздумывая, он спокойно вынул револьвер, ткнул дулом в головку ребенка и выстрелил.

Пройдет год и отзвук этого выстрела раздастся на Украине, в том самом городе, о котором мечтал Брюнхельд, посланный в псковские леса усмирять русских партизан. Вместе с эхом давно отзвучавшего выстрела оживет трехлетний малыш, убитый ефрейтором, весь в слезах прижмется к бледной щеке матери, потерявшей рассудок от пыток и истязаний. Поднимутся из ими же вырытого под дулами автоматов рва крестьянки, расстрелянные по приказу Брюнхельда, встанут перед ним во весь рост, гневные и неумолимые.

Все это произойдет в красивом строгом зале театра, который так любил посещать Брюнхельд в те удачливые вечера, когда на сцене знаменитой украинской оперы кривлялись и паясничали полуголые размалеванные певички из мюнхенских и берлинских кабаков, а в партере и ложах — погоны и ордена гитлеровских офицеров соперничали в блеске с драгоценностями их разодетых дам.

Бывало, на Псковщине, бесчисленное множество раз Вильгельм мысленно возвращался к прошедшим хорошим временам. В мечтах своих, снова и снова выпятив грудь, распространяя вокруг приторно-сладкий запах духов, шагал он между рядами кресел к самой сцене. Что ж, мечты его сбылись: он здесь, у освещенной рампы, в первом ряду партера. Но даже в самом кошмарном сне не мог он себе представить, что возвращение будет таким.

Теперь Брюнхельд не зритель, а действующее лицо — персонаж жуткого, безысходного для него представления. До отказа заполнили зал люди, которые совсем недавно, завидя его, капитана гестапо, стремглав бежали куда глаза глядят. Он волен был чинить над ними суд и расправу тут же, на улице, в любой момент, без всякого к тому повода.

И вот теперь не он их, а они его судят. Судьи — вот эти заполнившие зал мужчины и женщины, старики и юноши. Судьи и те, что сидят на авансцене за накрытым зеленым сукном столом специальной коллегии трибунала Советской Армии. Взоры бесчисленных судей обращены к нему и к его соседу по скамье, огороженной высоким барьером, охраняемой часовыми с красными звездочками на фуражках. Брюнхельд чувствует мелкую дрожь своего соседа, слышит частую дробь его зубов. «Возьмите же себя в руки, ефрейтор, — шепчет капитан, — держитесь с достоинством, как подобает солдату фюрера!» Вильгельм шепчет почти не разжимая губ, не меняя надменной позы. Он сидит, будто проглотил аршин, вслушиваясь в русские слова судей и в родную речь переводчика.

«Подсудимый Брюнхельд!.. — звучит со сцены по-русски и тотчас же репродуктор повторяет по-немецки: — Подсудимый Брюнхельд, расскажите суду обстоятельства…»

Вильгельм вскакивает. Он все доложит! Он ничего не будет скрывать! Только пусть они слушают его! Он сумеет свалить вину на других — на свое начальство и своих подчиненных, на вот этого негодяя мальчишку-ефрейтора, сидящего рядом. Это они пытали, расстреливали, вешали, жгли и взрывали на советской земле. А он? Нет! Нет! Он — сама добродетель…

В настороженную тишину зала, подобно ударам грома, на голову подсудимого падают слова прокурора и показания свидетелей — немецких офицеров и солдат, русских людей, чудом уцелевших в фашистских лагерях смерти. Брюнхельд уже забыл об осанке. Он все глубже вбирает в плечи прилизанную на пробор голову. Дрожащими руками вцепился в барьер. Подкашивающиеся, будто ватные, ноги едва его держат и тоже дрожат, дрожат… Ясно: ему не уйти от возмездия.

И, действительно, через несколько дней, на площади освобожденного украинского города, на той самой площади, которую Брюнхельд избрал местом массовых казней ни в чем неповинных советских людей, палач сам очутился на виселице…

В эти последние мгновения Вильгельма Брюнхельда, когда вторично оглашался смертный приговор, теперь уже не в зале суда, а на площади, запруженной народом, и на шее он ощущал холодное и жесткое кольцо петли, тысячи глаз в упор смотрели на него. Он узнавал эти глаза. Повсюду на русской земле, пытая, расстреливая, вешая, закапывая людей живыми, фашист встречал такие же неумолимые, непреклонные взгляды, выносившие ему свой безмолвный и окончательный приговор. Как же он был слеп тогда! Как не понимал, что нельзя закрыть такие глаза, что от них никуда не уйти, что они найдут его даже на краю света и все припомнят, ничего не простят, за все потребуют расплаты в полной мере!

…Возмездие нагрянет через год, в пору стремительного наступления наших армий по просторам Украины. А пока, в дни, о которых идет здесь повествование, Брюнхельд живет и здравствует на Псковщине.

Он много раз организовывал операции по борьбе с партизанами, подобные тем, что так легко и успешно практиковались им в дачной местности под Харьковом, за колючей проволокой лагеря смерти. Полицаи усердствовали вовсю. Не было недостатка в «красных связных», которые ничем не отличались от тех, замученных и расстрелянных на Украине. До поры до времени его это вполне устраивало. Во-первых, начальство удовлетворялось победными реляциями Брюнхельда о расстрелянных «партизанах», во-вторых, русское население истреблялось. А что еще нужно было ему, закоренелому гитлеровцу? Он был полон радужных надежд — оставить в живых здесь, на завоеванной русской земле, лишь тех немногих советских людей, которым надлежит быть безгласными, забитыми рабами фашистских господ.

Но вот вчера этой поре внезапно пришел конец. От него самым решительным образом потребовали не поддельных, а настоящих партизан, или, на худой конец, достоверных показаний, которые могли бы навести на след советских парашютистов. И пригрозили, чтобы не вздумал изворачиваться.

Брюнхельд снова закричал в телефонную трубку:

— Конечно, вы, начальник полиции, ничего не знаете о Канторке? Так ведь?.. Что? Знаете? Почему же молчите, черт вас подери!? Напали на след? Взяли двух мальчишек? Так, так, так… Это хорошо. Очень хорошо, хвалю… Молчат? А вы там для чего, я вас спрашиваю! Заставить говорить! Не можете? Силенок мало? Привезти сюда, немедленно! Что? Один уже умер? Идиоты, свиньи, не умеете работать! Вам клозеты чистить, а не в полиции служить! Матерей взяли? А вещественные доказательства? Тогда другое дело, так бы и докладывали сразу. Обещайте им большие деньги, очень большие. Хлеб, мясо, сахар, корову — все обещайте, все! Лишь бы только в своих домах устроили засаду. Заставьте этих крестьянок принять красных, как всегда, — пусть накормят, обласкают, займут беседой, чтобы не тревожились. А вам будет очень удобно. Нападете наверняка, схватите и сразу же — сюда, к нам, в гестапо.

Брюнхельд нервно ерзает в кресле. Он то вскакивает, не выпуская из рук телефонной трубки, то снова садится. Свободной рукой машинально одевает и снимает роговые очки, проводит ладонью по голове, даже сейчас надменно поднятой, тщательно прилизанной на пробор. Остроносое, все в веснушках лицо его с бесцветными маленькими глазками покрылось красными пятнами. Вены на висках вздулись. На лбу выступили густые капельки пота.

— Смотрите у меня! — пригрозил он начальнику полиции, поднося кулак к микрофону. — Я вас хорошо знаю. Как бы не испортили все дело, не спугнули птичку. Она сама должна войти в приготовленную для нее ловушку. Канторка и станет такой ловушкой. Им теперь не выцарапаться, не уйти. Мы об этом позаботимся. Мы!

Фашист снова резко вскочил. Рванул аппарат так остервенело, что он слетел со стола и повис на проводе. С досадой оттолкнул ногой кресло:

— Ничего не хотят? От всего отказываются? Я ожидал, что этим кончится. Все они такие, эти русские! Нет, не вы, не вы, не беспокойтесь, настоящие русские. Мне теперь ясно: они заодно с партизанами, они — советские агенты. Арестовать всех: и взрослых и детей, даже грудных. Да, да, даже только что родившихся! И если матери не согласятся нам помочь, будут упорствовать, как все русские упрямцы, тогда убивайте этих котят на глазах у матерей, убивайте без всякой пощады! Вам поручается только это. То, что вы и умеете делать успешно. Больше ничего.

— А Канторка? Как же с западней для партизан? — робко спросил голос с другого конца телефонного провода.

— На сей счет полиция может не беспокоиться. В это дело вам не нужно вмешиваться. От такой ответственной и опасной операции я полицию отстраняю. Мы возьмем красных без вашей помощи, аккуратно и точно, как умеют делать только истинные немецкие солдаты. По всем правилам воинского искусства! — Он остановился, помолчал, прислушиваясь, ответа не последовало. — Что? Обрадовались?.. Перестали трястись коленки?.. По такому случаю сейчас пойдете водку пить? Угадал? Ну, что ж, идите, идите. Пейте, сколько в вас влезет. Я разрешаю. Пожалуйста. Не стоит благодарности… И не сомневайтесь, западня будет расставлена такая, что партизаны попадутся и не вырвутся. Нет! Нет! Это говорю вам я, капитан армии великого фюрера. Канторку оставьте в покое, вот мой приказ. И держите язык за зубами, так, кажется, говорится в русской пословице? Полиция очень болтлива. А нам нужны советские разведчики живыми. Только живыми! И мы их возьмем. Сейчас для этого будут приняты необходимые меры.

Начальник контрразведки замолчал, выдержал продолжительную паузу и внезапно, как он полагал, — весьма эффектно, закончил разговор:

— Все. Вы мне больше сегодня не нужны.

Капитан Вильгельм Брюнхельд положил трубку на рычажки аппарата и нажал кнопку электрического звонка. Бесшумно раскрылась дверь. На пороге вырос дежурный офицер гестапо.

— Слушаю, герр гауптман.

— Экстренная боевая операция, — ответил Брюнхельд.

Он вынул из ящика письменного стола новенький револьвер, проверил в нем наличие патронов, положил в карман. Решительно встал:

— Машину!

* * *

На этот раз в Канторку направились Михаил Иванович и Нина Петрова. Сначала с ними шел и Борис Васильев, потом они расстались. Борис был оставлен на опушке леса — наблюдать оттуда за селом.

Ляпушев и Петрова вышли из-за деревьев и по открытому месту, по кое-где побуревшему, на узкой дороге, апрельскому снегу вступили в деревню. Она выглядела безлюдной, тихой — ни души, ни звука.

Подозрительно пустынной лежала перед ними знакомая Канторка. Сердце Ляпушева почуяло беду.

Но было уже слишком поздно.

Все произошло мгновенно. Борис не успел даже словом, сигналом, выстрелом вернуть их назад.

Едва Ляпушев коснулся двери крайней избы, в которой не раз бывал, из соседних изб, из-за заборов и сруба колодца высыпали немцы. В руках у них — на изготовке автоматы.

Несколько фашистов побежали к лесу, к тому самому месту, где притаился Васильев. «И меня схватить задумали?» — рука Бориса инстинктивно потянулась к оружию. Но гитлеровцы помышляли совсем о другом. Не добежав до леса, солдаты вдруг круто повернули и повалились на снег, отрезая Ляпушеву и Петровой путь возвращения. Остальные гитлеровцы — их было не менее двадцати — тем временем охватывали партизан с трех других сторон.

Кольцо врагов сомкнулось. Фашисты заорали, коверкая русскую речь:

— Рюсс, сдавайса! Ти — капут!

— Рюсс — партизань, давай плен!

Приближаться к окруженным партизанам они, однако, не решались.

— Как же, дождетесь! — сквозь зубы процедила Петрова.

— Не отрывайся от меня, — шептал Ляпушев. — И не вздумай стрелять. Оставь на самый крайний случай. Они попытаются взять нас живыми. А мы это используем. Лишь бы не перестреляли. Скоро совсем стемнеет. Будем отходить, пробиваться на другую сторону деревни. Оттуда — в лес. Должны пробиться.

— Пробьемся, Быстров, обязательно пробьемся! — Нина отвечала бодро, уверенно.

Они пробежали еще один короткий участок по открытой местности, от избы к забору, и там притаились.

— А если нет, если не пробьемся, — снова услышал Ляпушев над самым ухом горячий шепот девушки, — последнюю пулю — для себя, все остальные — гадам, в упор, наверняка! Дорого им будет стоить моя жизнь!

Под защитой забора они поползли в сторону, противоположную той, где был Васильев. На несколько минут в сгущающихся сумерках он потерял их из виду. Но вот они снова побежали, пересекая улицу прямо перед дулами фашистских автоматов. «Сейчас расстреляют» — ожидая неминуемого страшного конца, Борис впился ногтями в кору дерева, не дышал. Автоматы, однако, молчали. Враги дали возможность разведчикам снова укрыться, теперь за сараем. Убивать их они явно не имели намерения.

Фашисты преследовали одну цель: до предела сжать кольцо. Но делали они это медленно, трусливо. Да и куда им торопиться? Партизаны были явно обречены… Оставалось только затянуть капкан.

О, как нестерпимо хотелось Борису поспешить друзьям на помощь! Он легко мог бы отсюда уложить из своего нагана несколько гитлеровцев, а затем броситься на остальных врукопашную. Да, он наверняка погибнет и сам. Но что с того? Зато он не бросит товарищей в беде, придет им на выручку. Если надо, умрет вместе с ними. Как можно смотреть на все это глазами постороннего наблюдателя, когда Ляпушев и Петрова от тебя одного только и могут сейчас ожидать поддержки? Была бы у него граната! Или — автомат, всего только один — единственный из тех, которые держат под прицелом его друзей. Размечтался! Даже не вооруженный, ты обязан сражаться рядом с ними и рядом пасть. Это твой долг!

Нет, долг велит поступать иначе: не ввязываться в драку, которая может и должна закончиться только одним исходом. Нужно уйти, вернуться на базу и с энергией, удвоенной горем, ненавистью к врагу и жаждой мести, вдвоем с Валентином довести до конца выполнение боевого задания. Долг велит ему обуздать все чувства, сохранить себя, чтобы заменить погибших товарищей.

Наступил вечер. Улица Канторки погрузилась в темноту. По голосам орущих немцев Михаил Иванович и Нина знали, что враги подобрались очень близко:

— Рюсс — партизан, здавайса!

В их хриплых криках были теперь не торжество, а нетерпение, лютая злоба. Взять партизан живыми оказалось делом долгим и опасным. Двое русских, окруженных почти тридцатью фашистами, упорно не сдавались. Убить их было проще простого, но приказ есть приказ: захватить живыми!

Звучит короткая, гортанная немецкая команда. Солдаты поднялись во весь рост и бросились на окруженных разведчиков со всех сторон.

Нина первая побежала им навстречу.

Раздался выстрел, потом второй, третий. Это стреляет она. Ляпушев сбивает с ног навалившегося на него немца и тоже стреляет в упор в ненавистную, оскаленную морду. Свалка… Крики… Ругань — немецкая и русская. Он хватает Нину за руку и тащит за собой. Пробились! Бегом! Бегом! Быстрее, быстрее!

Вот он — лес, совсем рядом! Да ну же, Нина!

Короткая автоматная очередь распарывает темноту и тишину полянки перед лесом. Петрова, будто наткнувшись на что-то, резко останавливается, делает тяжелый шаг назад и падает, как подрубленное деревцо. Ляпушев бросается к ней, пытается поднять. Она мертва…

Трещит еще одна автоматная очередь. Пули срывают с его головы ушанку. Стремительно нарастает топот тяжелых сапог гитлеровцев. Фашисты бегут, беспорядочно стреляя на ходу. Он целует холодеющий лоб Петровой: «Прощай, Нина!»

Из неподвижной руки погибшей партизанки Ляпушев вынимает наган. Тщательно прицеливаясь на огоньки автоматных очередей, он стреляет — сначала из револьвера Нины, потом из своего. После каждого выстрела резко бросается в сторону, занимает новую позицию и тем временем отходит к лесу.

Ночь близилась к концу, когда Ляпушев в изорванной, окровавленной одежде добрался до базы. Долгими часами он шел и шел, петляя по лесной чаще, заметая след. Валентин и Борис встретили его, как пришельца с того света.

Вид командира был красноречивее всяких слов и отвечал на их немые вопросы достаточно убедительно. Лицо его сразу постарело, за один день побелели виски, глаза запали глубоко и потемнели от горя. Незачем было расспрашивать. И ждать больше ни к чему. Он вернулся один. Только один…

Но все же Валентин и Борис не сдержались. Прежде чем Михаил Иванович заговорил, они одновременно, с трепетной надеждой произнесли:

— Нина?!

— Партизанка-разведчица Станкевич, наша Нина Петрова, только что убита в стычке с фашистами, — овладев собой, глухим, дрогнувшим голосом ответил Ляпушев. — Нина вела себя героем.

Он в нескольких словах рассказал, как все случилось.

Никогда еще Валентин не испытывал такой душевной боли. С ней ни в какое сравнение не шли самые тяжкие физические страдания, которые он за всю свою жизнь перенес. Было выше человеческих сил ее превозмочь, унять, заглушить. Он тяжело опустился на пол землянки, и рыдания, которые ему хотелось подавить в груди, остановить у сердца, вырвались…

Борис рукавами ватника тер глаза. Ляпушев, как был, не переодеваясь, не смывая кровь и грязь с лица и рук, присел на пенек в углу, запрокинув голову, оперся затылком о стену. Никто из них, этих трех мужчин, обросших бородами, огрубевших, ожесточившихся, каждый день смотревших смерти в глаза, не стеснялся такого необычного проявления нахлынувших чувств, не скрывал своих горьких, безутешных слез.

Где-то там, в Канторке, гитлеровцы глумятся над трупом Нины, волокут его по улице, пинают коваными сапогами. Ее боевые друзья узнают об этом завтра: Ляпушев побывает в другой деревне, расположенной невдалеке, и там крестьянки, только что пришедшие из Канторки, поведают ему о том. Но сейчас, в эту страшную ночь, Нина с ними, — живая, родная, незаменимая. Всеми своими мыслями ни на минуту не расстаются они с ней.

Незримо входит Петрова в землянку, садится в своем полутемном углу и, подперев кулачком светловолосую милую головку, вступает в беседу, которой, казалось, не было ни начала, ни конца, о самом задушевном, о том, как будут они жить после войны; с чего, прерванного либо отодвинутого ею, начнут; что совершат под ясным мирным небом.

Нина не таила своего чувства зависти, просто и искренне открывала его друзьям. Зачем скрывать? Да, она испытывала это чувство всякий раз, когда случалось ей проходить по набережной Невы, мимо университета. Бывало, остановится чуть в сторонке и смотрит, смотрит, не в силах оторвать глаз.

Разве можно не завидовать счастливым юношам и девушкам, выходящим из строгого университетского здания на гранит набережной? Вот они медленно шагают к узорному парапету, зачарованные красотой, которой никогда не перестанешь любоваться. Перед ними — неугомонная река, одетая в камень. То розовая в лучах закатного солнца, то нежно-голубая, с белым пухом облаков в ее прозрачной глубине — в ясный полдень; то отливающая сталью под низко нависшими угрюмыми тучами; и всегда прекрасная. За ее простором, на том берегу — дворцы и зеленые парки, ряды зданий — один ряд великолепнее другого.

Посмотрев на всю эту неповторимую красоту, безраздельно принадлежащую им, насладившись ею, студенты возвращаются в свои аудитории, где каждый из них — у себя дома. О, Нина многое отдала б за то, чтобы оказаться среди юношей и девушек, населяющих этот заветный для нее дом! Ей не пришлось окончить школу и прямой, кратчайшей дорогой пойти в университет. Но, попав после семи классов на завод, девушка продолжала учиться вечерами и с мечтой о высшем образовании не расставалась. Пусть только кончится война, она станет инженером! И таким, который постиг самую лучшую школу жизни, в большом рабочем коллективе, в труде у станков и машин.

Может быть, ее любовь и тяга к знаниям, твердое намерение после победы пойти в университет, притом, обязательно — в Ленинградский, и сблизили Петрову с Мальцевым. Валентин не представлял себе будущего без храма науки на Университетской набережной, величие и красота которой неизменно его покоряли.

— Но кем бы мы ни были после войны, — говорила Нина, — куда бы ни забросила нас судьба, все вместе мы должны приехать сюда. Обязательно! Должны встретиться вот тут, у нашей берлоги. Посидеть, вспомнить все пережитое, все, от первого до последнего часа. Черт возьми, до чего же будет здорово — вновь забраться в этот лес и опять исходить его вдоль и поперек по известным только нам одним тропинкам! Подумайте, как замечательно! А потом — отправиться в гости. Да, да — в гости! Куда? В Канторку. Ну, конечно же — в Канторку! К нашим сегодняшним друзьям и помощникам. И ни от кого не прячась. Свободно, без малейшего страха за себя и за их жизнь. Представьте себе: лес наш останется тогда таким же, как сейчас, и в то же время он станет совсем-совсем другим. Нам даже узнать его будет трудно. Странно, правда? А я вот так себе все и представляю. — Она задумалась, будто хотела отчетливее нарисовать в воображении картины будущего. Потом улыбнулась своей всегда чуть грустной улыбкой и перешла на деловой тон, каким обычно говорила о неотложных заботах разведчиков: — Я приеду первая, так и знайте. А вы, мужчины, явитесь потом. Зачем? Да очень просто, недогадливые! Женская рука должна же навести здесь соответствующий порядок и уют? Какой без этого праздник, сами подумайте! Согласны? Поняли? Чего молчите?

…Валентин поглядывает на часы: уже наступило утро, пора вызывать Ленинград.

Неужели его рука отчеканит ключом и пошлет в эфир слова, не воспринимаемые сознанием? Он медленно, с большим трудом, еще и еще раз читает их на листе бумаги, молча протянутом Ляпушевым: «В стычке с немцами в деревне Канторка погибла Станкевич…»

Он вдруг по-новому смотрит на часы — маленькие дамские часики, закрепленные на его руке узеньким ремешком рядом с другими, мужскими, — подарком отца. И точно луч фонарика из сплошной темноты, мысль схватывает и отчетливо восстанавливает в памяти вчерашнее утро.

Неужели это случилось только вчера?!

Валентин по обыкновению оставался на базе, у рации. Михаил Иванович, Борис и Нина отправлялись за продуктами в деревню.

Сборы привычно короткие, молчаливые и, как всегда, чуть-чуть печальные… Вся четверка являла собой оптимистов, крепко веривших, что все обойдется, что ничего, совсем ничего с ними не случится, что они обязательно увидят Ленинград. Нет, не таким, каким покидали его, — замерзшим, полупустынным, голодным, ощетинившимся баррикадами и противотанковыми «ежами», а ликующим, праздничным, в шелке алых победных знамен. Однако в душе у каждого в такие вот сборы все же шевелился червь тревоги…

Они уже обменялись крепкими рукопожатиями, когда Нина отозвала Валентина в сторону и протянула свои часики.

— Вот, возьми, Валя! — Петрова впервые за все время пребывания в тылу врага назвала его так, а не обязательной здесь конспиративной кличкой. — Пусть останутся тебе на память, если вдруг…

Она запнулась, смутилась… Это было так не похоже на нее, неизменно бодрую, несгибаемую, полную веры в то, что ей суждено пройти сквозь все опасности.

— Ты что, Нина!? — Ледяной холодок страха пробежал по спине Валентина. В своих больших, сильных ладонях он нежно спрятал тоненькую, маленькую, но тоже огрубевшую, в мозолях и шрамах, руку девушки. Кольнула мысль: а вдруг я вижу ее в последний раз и никогда, никогда больше не смогу вот так коснуться ее руки, посмотреть ей в глаза, услышать ее голос? — Нет, нет, Нина, все будет хорошо! Ты вернешься еще засветло. Ничего не случится и на этот раз. Никаких «вдруг»!

Но она уже вновь выглядела прежней, опытной и хладнокровной партизанкой.

— Конечно же, товарищ Рощин! Жди нас, не скучай тут, в одиночестве. А часы? Пусть все же побудут у тебя. Смотри, поаккуратней обращайся с ними, не разбей, чего доброго, стекло. Я ими очень дорожу, а стекла здесь другого, сам знаешь, не достать. Часовая мастерская далеко. Побереги! Часики — что надо…

Она помолчала, как бы дожидаясь, пока беспокойство и душевная боль уступят место на его лице улыбке облегчения и надежды.

Потом они вновь обменялись коротким, крепким рукопожатием, и фигурка девушки растаяла в сумраке за деревьями.