В конце 1943 года Михаил Дмитриевич Мальцев, к тому времени по состоянию здоровья демобилизованный из армии и направленный на прежнее место работы в институт языка и мышления Академии наук СССР, получил извещение о судьбе сына: Валентин числился пропавшим без вести.

Пропал без вести… Михаил Дмитриевич опять и опять возвращался к этим словам, стараясь докопаться до их зловещего смысла, постичь который было ему невозможно. Они неотступно маячили перед глазами, когда профессор Мальцев оставался наедине с собой — дома, на улице, на работе. Буквы были черными, страшными. То сплетались в решетки фашистского каземата, то вставали непреодолимым барьером на пути одинокого, истекающего кровью, обессиленного партизана…

Валентин выбыл из строя бойцов, и место его уже занял, кто-то другой. Сын не был убит и не был ранен. Иначе пришло бы совсем другое извещение, без неопределенного и мрачного — «пропал». Но в нем, в этом слове, была не только беда. Оно таило в себе и надежду: человек еще не погиб, он просто не вернулся «оттуда» и волею обстоятельств лишен возможности подать о себе весть. Кто знает, не появится ли он так же внезапно, как и пропал? Но обстоятельства… Они бывают разными. Бывают такими, что перед ними смерть — избавление. И картины, одна другой горестнее, преследовали, терзали отца.

Михаил Дмитриевич скрыл от жены и дочери, все еще находившихся на Волге, в Тетюшах, то, что стало ему известно. Письма его туда были, как и раньше, полны веры в счастливое возвращение сына.

«…От него я сведений не имею, но в волнение не прихожу. Заволнуюсь только тогда, когда он не подаст слухов целый год. Так мы с ним договорились перед его отъездом. Прошу весьма убедительно и покорно запросов сюда о нем не присылать: это бессмысленно и тягостно. Бессмысленно потому, что о нем теперь я знаю столько же, сколько и вы, а тягостно — потому что тягостно. Я буду очень несчастным, если вы вздумаете делать всякие предположения похоронного или подобного рода. Судя по тому, как Валюшня вытренировался, я считаю, что у него шансов благоприятных значительно больше, чем неблагоприятных, и потому не паникую. Очень советую и вам усвоить такую линию. Будем ждать. Время придет, свое возьмет».

«…Валюшня участвует не в шуточных делах. Они для него и тяжелы и опасны. Сознаюсь, в его таком отсутствии приятного для меня мало. Но признаюсь так же, что я это отсутствие одобряю всей душой. Оно — результат работы лучшей части Вальки, сознательной и потому весьма ценной. Вот так переплетаются у меня в сознании и понятное беспокойство о нем, и гордость, что он поступил именно так. Скоро о себе писать он не сулится, по-видимому, по обстоятельствам, не от него зависящим».

Профессор Мальцев делал все, чтобы отыскать сына. Он писал в воинские части, где Валентин служил или мог служить, слал запросы, наводил справки в разных организациях. Михаил Дмитриевич встречался с людьми, которых связывала с Валентином фронтовая верная дружба, познакомился и с теми, кто воевал на земле, захваченной врагом, и мог многое рассказать о превратностях партизанской судьбы. Эти рассказы укрепили в нем надежду, прибавили сил. Но большего они дать не могли. Пропавших без вести искала и терпеливо ждала тогда не одна семья. И требовались долгие годы надежды и веры.

Михаилу Дмитриевичу удалось, наконец, узнать имена разведчиков, с которыми сын в марте 1943 года улетел на боевое задание. Они-то наверняка смогли бы пролить луч света в ту темноту, что окружала его… Но война разметала Ляпушева и Васильева — встретиться с ними или списаться до поры до времени было делом неосуществимым.

След Валентина не отыскался…

А в Тетюши шли письма, все такие же бодрые, тщательно скрывавшие тревоги и опасения их автора:

«…Получил в школе аттестат Валюшни. Он кругом отличник. Наш Валька награжден медалью «За оборону Ленинграда». Сообщить ему обо всем этом, к сожалению, не могу: не знаю адреса; он пока что мне его не прислал. Но я надежды не теряю, рано или поздно встретимся, все ему расскажем и отдадим. Да, кстати, и некоторое торжество устроим в честь этих всех событий. От могарыча нашему Вальцу не отвертеться».

«…В Ленинград по мере освобождения родной земли приезжают партизанские отряды. Валюшня пока не объявился. «Все гусары едуть, маво друга нету». Ну, что ж, будем ждать. Я не теряю надежды, во всяком случае уверен в том, что вести будут. Какие? Хотелось бы, конечно, положительных».

«…Недели через две будет сообщено, где искать его дальнейшие следы. Как только мне станет что-нибудь известно, немедленно сообщу. Не замедлите и вы сделать это со своей стороны при наличии соответствующих условий. Завеса начинает двигаться. Будем ожидать, что за ней. Поживем — увидим. А пока что жду и надеюсь…»

В зарницах победных салютов наступил тысяча девятьсот сорок пятый — год полного торжества правого дела нашей Родины. Пришла и теплая весенняя ночь, которую не забыть ни нам, ни грядущим поколениям — ночь на 9 мая.

Разве можно не помнить, как разом осветились окна во всех домах, еще минуту назад погруженных в темноту, и распахнулись, подобно сердцам людей, устремившихся навстречу друг другу с одним самым дорогим, самым желанным словом — «Победа!» — и ночь вдруг превратилась в сверкающий день? Забыть ли запруженные народом улицы и площади в ту чудесную пору ранней весны? Только что проснувшиеся люди шли и шли в этом бурлящем потоке, словно отодвинувшем дома. Каждый каждому был родным, каждый каждого хотел обнять, расцеловать, поздравить от всей души. А если встречался по пути военный человек, его тотчас же поднимали десятки дружных сильных рук, и он плыл на гребне людской праздничной волны. Потом его бережно опускали на землю, целовали, жали ему руки, дарили неведомо откуда появившиеся весенние цветы, и снова подбрасывали вверх, и снова несли.

Никто не спал в эту ночь, да и как было уснуть! Над городами и селами взлетали огни фейерверков, грохотал гром орудий. Навстречу ему поднимали головы без малейшего страха, зная, что он не принесет беды. Наоборот, эти грозовые раскаты вызывали слезы радости на безмерно счастливых лицах. Из конца в конец советской страны гремел салют полной победы. Затаив дыхание, слушала его вся земля, спасенная нашим народом от величайшего бедствия. А в эфире, где встречались радиоволны, было тесно от разноязыких слов благодарности русскому солдату.

Михаил Дмитриевич шел и шел в плотных, со всех сторон сжимавших его рядах. Сколько улиц он уже вот так прошагал этой ночью, а усталости и не бывало! Казалось, он обрел крылья. И люди — бескрайнее море людей — тоже крылаты, летят, летят… И песня, как птица, летит вместе с ними, торжественная, величавая. Михаил Дмитриевич подхватывал ее. Потом он с кем-то говорил, кому-то отвечал на вопрос. Кому? О чем? Он тут же забывал. Все было, как во сне. Все было настолько прекрасным, что в него верилось с трудом.

Но, что бы ни делал профессор Мальцев, встречая первый мирный рассвет, два слова не сходили с его уст. Их нельзя было разъединить, они составляли единое целое: Победа и Валюшня. Михаил Дмитриевич то шептал эти слова, то произносил их в полный голос. Люди, шедшие рядом, тогда поворачивались к нему, понимающе ласково улыбались, одобрительно кивали. Они сами повторяли сияющее слово «Победа» вместе с именами своих родных и близких, тех, по которым не знали покоя все эти долгие-долгие годы, тех, кто своей кровью, а многие и самой жизнью подарили нам, своему народу, всему человечеству эту несравненную ночь — последнюю ночь войны и первую мирную ночь. И каждому, вероятно, мерещилось, что вот там, в толпе, идут и они, их долгожданные, живые и невредимые. Встреча с ними сразу стала совсем близкой.

В невиданном ликовании промелькнула быстролетная весенняя ночь. А за ней понеслись взлелеянные в мечтах дни мирной жизни. Мы так долго и так терпеливо их ждали, что теперь пьянели от самого воздуха этих майских дней и ночей великой Победы, великого торжества справедливости.

Нет, далеко не в каждый дом принесли они конец разлукам.

Много было тогда очагов, у которых с концом войны угасала надежда на встречу. И тем сильнее обжигал пепел этих надежд исстрадавшиеся сердца матери и отца, жены, невесты, детей, что вокруг себя осиротевшие семьи видели огромное, ни с чем не сравнимое счастье возвращения близких с войны — счастье, увы, недоступное всем…

От Валентина вестей не поступало. Прошли все сроки, которые один за другим назначал себе Мальцев-отец. Он гнал прочь предчувствия самого страшного, но они возвращались, тесным кольцом обступали его, а теперь, обретя еще небывалую силу, не уходили долгими часами.

И все же Михаил Дмитриевич не сдавался. Он жил неистребимой надеждой увидеть сына.

В тот год летом Институт языка и мышления командировал профессора Мальцева в научную экспедицию. В глубинных деревнях Псковщины ему предстояло сделать записи образцов русской народной речи.

Михаил Дмитриевич очень сдал за последнее время.

Всегда стройный, не по годам подтянутый, с широким красивым размахом плеч, теперь он ссутулился, заметно похудел. Лицо покрылось глубокими бороздами морщин, осунулось. Усы стали совсем белыми и уныло опускались к длинной, густой и такой же, без единого непоседевшего волоска, бороде. В глазах, еще не так давно почти по-молодому весело блестевших, залегло безутешное горе, они потускнели, погасли. Михаил Дмитриевич походил на глубокого старика. А ведь было ему не более пятидесяти лет. Горе беспощадно разрушает человека, как бы прибавляет ему лета. Горю, душевным страданиям дано сокращать наш жизненный путь.

Но профессор Мальцев по-прежнему любил суету, хлопоты и заботы командировок, ветры, дожди и пыль дорог. Ему нравились одиночество на тихой сельской тропе, отдых в поле, у лесной опушки или на берегу реки, в зелени ветвей кустарника, склонившихся над прозрачной прохладной струей. По-прежнему ему доставляло большое удовольствие общаться с простым деревенским людом, к которому он сам принадлежал в детстве и юности. Он испытывал творческое наслаждение, когда улавливал в речи своих собеседников старинные русские слова, необычные ударения и обороты речи, касался искрящихся россыпей народных поговорок, прибауток. Михаил Дмитриевич коллекционировал их с подлинной страстью исследователя.

Вечерами, отдыхая после трудового дня, Мальцев запросто подсаживался к колхозникам, пожилым людям и молодежи, рассказывал им о Ленинграде, о своем институте, о своей работе ученого. Он умел излагать весьма сложные вещи удивительно доходчиво и понятно даже самому непосвященному человеку. Научные поиски и труды были в рассказах Михаила Дмитриевича тесно связаны с трудами и заботами простых людей, с их надеждами на лучшую жизнь, на мир и справедливость. Слушали профессора поэтому с большим интересом и сами делились с гостем своими радостями и печалями, сами доверяли ему заветные думы и чаяния. И, конечно, заходила речь о только что пережитой войне. Беспощадной чугунной поступью прошла она по этим деревням, смертью наведалась почти в каждый дом, огнем фашистских карателей дотла выжгла целые селения. За что? За помощь или только сочувствие партизанам, за верность Родине и ненависть к ее врагам.

Сколько изумительных рассказов о партизанских делах понаслышался он вот такими теплыми тихими вечерами. Само слово «партизан» произносилось здесь, в хлебнувших горе русских деревнях, с благоговением и гордостью. Оно как бы собирало в себе все лучшее, чистое и светлое, чем богат человек.

Михаил Дмитриевич не знал, в этих ли краях или совсем в иных сражался за Родину его сын. Но, слушая воспоминания крестьян о подвигах народных мстителей в лесах Псковщины, он видел среди них Валентина, видел его живым. И вера в то, что они еще встретятся, вера совсем уже было угасшая, воспламенялась вновь, ласково согревала исстрадавшееся, больное сердце отца.

Где же он, сынок? Почему так бесконечно долго не подает о себе никаких вестей? Уж не попал ли Валька в плен? Комсомолец Ленинграда, советский партизан в лапах у фашистских зверей, какая же участь может быть трагичнее?! Больше всего опасался старый профессор именно этого. Все, что угодно, даже смерть, но смерть в бою, лицом к лицу с врагом, на «главном редуте», а не позор и пытки фашистского плена!

Вашково, Старище, Петрово… Маршрут его научной экспедиции вел все дальше и дальше в лесную сторону, через дороги и тропы, которые, казалось, еще хранили на себе следы партизан, впитали их святую кровь в песок, чернозем и глину.

В деревне Петрово на ночлег профессор Мальцев остановился у пожилой крестьянки.

Давно погашена керосиновая лампа. В избе темно и душно. Сон все не идет к Михаилу Дмитриевичу. Он беспокойно ворочается с боку на бок. На короткие мгновения забудется и тут же откроет глаза, возвращенный к действительности своим невольным тяжким стоном: вновь и вновь переживает услышанное днем. Он смотрит в темноту и думает, думает… Может быть и в этой избе бывали партизаны. Вероятно там, за сумеречным, едва различимым квадратом окна, по улице, таившей на каждом шагу угрозу, уходили от фашистских карателей, отстреливаясь, уносили раненого товарища. Не было ли среди них Валентина? Может быть здесь, на этой улице, такой же ночью, его, истекающего кровью, настигнутого пулей карателя, несли боевые товарищи. Удалось ли им уйти?

Кто знает? Кто может ему о том сказать?

Не спит и хозяйка избы. Профессор слышит, как она вздыхает.

— Если, хозяюшка, не спишь, — просит Мальцев, — расскажи-ка что-нибудь о войне, о партизанах. Поведай случай, какой чаще всего вспоминаешь. Уважь мою просьбу.

Женщина ничего не ответила. Только еще раз тяжело вздохнула.

Прошла минута молчания. И вдруг сразу, без всякого вступления, она произнесла слова, заставившие гостя вздрогнуть:

— Парень, совсем еще молодой. Партизан. Герой. Всегда у меня перед глазами. Усну и вижу его у своей избы. О нем и поведаю тебе, профессор. Было это ночью в конец лета…

* * *

К деревне Петрово, Порховского района, они подошли, когда яркое августовское солнце закатилось, позолотив верхушки сосен за околицей. Вечер в этой лесной стороне, быстро уступающий место ночи, стал окутывать землю мягкой, теплой темнотой.

Конечно, не следовало бы им вовсе сюда заходить. Но пришлось.

Дело было не только в том, что Ляпушев, Васильев и Мальцев в утомительном пути через леса и болота выбились из сил, исчерпали все свои продовольственные запасы, до последней степени обносились. Шли они сейчас не одни. Случайно повстречались им юноши, тоже ленинградцы, тоже партизаны, — четверо. Дорога у тех оказалась общей с группой Ляпушева — в Ленинград после выполнения боевого задания. Один из них, поросший иссиня-черной бородой, до страшного бледный и худой, метался в жару, надрывно кашлял, томился жаждой, едва утолив ее, снова просил пить. Товарищи осторожно несли его, часто останавливались, обессиленные опускались на землю. Пот лил с них в три ручья.

— Простужен парень сильно, — заключил Валентин, выслушав пульс больного и прильнув ухом к его груди. — Ему бы сейчас молока испить горячего да с медом. Лучшего лекарства и не придумаешь.

— Необходимо будет в первую же деревню заглянуть и достать. Не погибать же парню! — поддержал Борис и, обращаясь к товарищам больного, добавил: — Падать духом, ребята, не нужно. Все обойдется. Нас теперь целый отряд. Донесем вашего молодца до самого Невского.

— Дойдет сам, был бы только мед, — возразил Мальцев. — Нести тогда не будет надобности…

Ляпушев, твердо придерживавшийся маршрута, который избегал населенных пунктов, теперь принял другое решение.

Показываться в деревне с больным на руках не стали, обошли ее стороной. Сверились по карте. На восток через сжатое поле лежала другая деревня — Вашково, такая же незнакомая, неизвестно что сулящая. Между Петровом и Вашковом, на краю поля, держась поближе к лесу, они выбрали место для привала. Посоветовались и решили: с больным останется один из его друзей, двое вместе с Ляпушевым, Васильевым и Мальцевым тем же путем, что шли сюда, возвратятся на западную околицу Петрова. Оттуда зайдут в это село, разведают, что и как. Если разведка даст хорошие результаты, попросят у крестьян съестного, постараются разжиться медом и без промедления — обратно сюда, а потом все вместе — глубже в лес.

Так и сделали.

На завалинке в сгущающейся темноте увидели женщину, вероятно, хозяйку избы, двух ребятишек, игравших в песке. Чуть в стороне от них — парня, залихватски выплевывающего шелуху подсолнечника. Он был в светлой, расстегнутой на широкой груди косоворотке, в брюках навыпуск и туфлях, начищенных до зеркального блеска.

Мальцев, подойдя к крестьянке, тихо спросил:

— Не найдется ли у тебя, хозяюшка, молочка и хотя бы ложки меда?

Женщина привстала. Мгновение она внимательно всматривалась в изможденное лицо гостя, потом перевела быстрый взгляд на вконец обносившуюся его одежду, дырявые, облепленные грязью сапоги.

— Партизан! — ахнула она и судорожно зажала рот рукой, чтобы не вскрикнуть. Широко раскрытые от страха глаза скосила в сторону парня, невозмутимо продолжавшего лузгать семечки. Ему, казалось, было совершенно наплевать и на этого неведомого пришельца из леса, и на его разговор с крестьянкой. Пусть себе говорят! Он занят своими мыслями.

Женщина метнулась в избу скорее, чем можно было ожидать, она выбежала обратно с бутылкой молока в руках.

— За медом к соседке сбегать нужно, — сказала подчеркнуто громко, но дрожащим, срывающимся голосом. Потом незаметно дернула Мальцева за рукав, увлекая за угол избы, зашептала:

— Уходите, родимые, скорее уходите! На деревне у нас банда полицаев, лютуют, проклятые. Беги, сынок, пока не поздно, беги, родимый!

— Закурить не желаете? — Парень в косоворотке протягивал Мальцеву кисет с самосадом. — Табачок домашний, высшего качества. Да ну, бери больше, чего жалеешь! Нам для партизан ничего не жаль. И медок будет, не беспокойся. Мигом доставим. Подожди тут, покури пока. И товарищам своим скажи, пусть не торопятся уходить. Я сейчас! Один момент!

Он повернулся и легко побежал в темноту.

— Колька Тимофеев, проклятый немецкий пес! — крестьянка потрясла вслед ему кулаками. — Скорее уходите! Теперь вам тут быть нельзя и минуты лишней. Спасайся, сынок, уходи от верной погибели, от зверей лютых.

Валентин подал крестьянке на прощание руку. Проникновенно сказал:

— Спасибо, родная. Ждите нас в гости после победы… Обязательно ждите!

Он поспешил к центру села. Здесь было условлено встретиться с Ляпушевым и Васильевым. Борис его уже дожидался, Михаила Ивановича не было. Васильев сказал, что командир вместе с остальными разведчиками отправился на восточную сторону села; там они заглянут в одну-другую избы, долго задерживаться не станут. Сюда не вернутся, а пойдут прямо к месту привала.

— Дела дрянь, Метров, — выслушав его, ответил Мальцев. — В деревне отряд полицаев. Сейчас их известят о нашем визите. Наверное, и немцев позовут на подмогу.

— Что ты, Саша? Не может быть!

— Может или не может, гадать некогда! Нужно немедля собрать всех и — подальше от этой деревни.

— Но откуда тебе известно?

— Это сейчас не так важно. Важно вовремя уйти в лес. У нас на руках больной товарищ. В драку вступать нам никак нельзя, сам понимаешь: не до этого.

— Ясно, Рощин, обстановка понятна. Побежали за Быстровым…

— Нет. Так будет неразумно. Сделаем иначе. Я возвращаюсь к тому месту, где только что был. Буду там сторожить один. Вы все уходите. Быстрее, как можно быстрее скрывайтесь в лесу. Если полицаи нагрянут, мимо меня они не пройдут. Тогда услышите мой выстрел.

— Но почему же ты?

— Не будем разводить полемики. Я там уже был, место знакомое. И предатель один тоже знаком. Табачком угостил…

Мальцев сунул в руки Васильеву бутылку молока и щепоть самосада. Обняв за плечи, слегка оттолкнул и, круто повернувшись, твердо зашагал прочь.

Он не успел дойти до знакомой избы.

Навстречу ему послышался топот: по сельской улице торопливо, не в ногу приближалась группа людей. В наступившей темноте разглядеть ее уже не было возможности, но острый слух и наметанный мысленный глазомер разведчика позволили ему безошибочно определить расстояние, которое разделяло их. Вот они уже совсем близко, самое большее шагах в десяти.

Мальцев вскинул наган.

— Стой! Кто идет?

Шаги замерли. Послышались приглушенные голоса, тяжелое дыхание. Кто-то в досаде злобно сплюнул, длинно выругался.

— Упредил, Колька, дурак набитый! Нет, чтоб шито-крыто…

— Да это не я, Иван Андреевич, помилуйте!.. — Валентин узнал этот голос, до боли в пальцах сжал рукоятку револьвера. — Я самым лучшим другом прикинулся, меду обещал, покурить дал…

— Замолчи, стерва!

— Ни с места! Если кто двинется, открываем огонь, — звонко и строго предупредил Валентин, — всех уложим!

— Зачем же стрелять в своих? — ласково, моляще ответил тот, кто ругал Кольку Тимофеева. — Да мы не немцы, мы же свои.

— Какие такие — свои? Толком отвечайте: кто вы?

— Русские, партизаны…

— А куда идете? — Валентин явно тянул время и благословлял темноту, которая не выдавала его простой и отчаянный маневр.

— Браточки, товарищи! Партизаны мы, в лес идем, к вам. От фашистов спасаемся!

— Партизаны? Хорошо! Пароль?

Тягостное, очень долгое молчание…

Сколько же он стоит вот так, на темной улице неизвестной деревни, лицом к лицу со смертью? Минута ли прошла с его окрика «Стой! Кто идет?», десять минут, час? Может быть целая вечность?

Время вдруг словно остановилось. Это огорчает и пугает Валентина больше всего. Куда больше, чем смертельная опасность, которую он пожелал встретить один на один. Об опасности для себя он и не думает. Мысли его заняты бедой, нависшей над товарищами. О них все заботы и тревоги Мальцева: успели уже собраться или еще ищут друг друга по деревне? Как скоро удалось Борису сообщить обо всем командиру? Идут ли уже к лесу? Нужно торопиться, дорожить минутами! Но на руках у них — тяжело больной парень, с ним не побежишь. Вот еще какое преимущество на стороне полицаев.

А их перед Валентином — целая банда. Хорошо вооруженные, откормленные, полные сил, они нетерпеливо топчутся в темноте. На миг он представляет себе горсточку изнуренных, голодных и безоружных разведчиков в кольце врагов, которые настигли партизан у леса и готовы их растерзать.

Нет, он не допустит этого! Неравная, заведомо для него обреченная схватка с полицаями, в которую Мальцев вступил, все обдумав, даст его товарищам самое им сейчас необходимое, то, без чего они погибнут, — время.

«Ради такого выигрыша я обязан пойти на все, — размышляет Валентин, — обязан еще и потому, что виноват перед друзьями, поставил их под удар. Разве не моя беспечность все осложнила, и неизвестно еще — удастся ли теперь всей группе уйти от преследования? Как мог я действовать так неосторожно, что позволил предателю Кольке Тимофееву сделать свое черное дело!»

— Пароль! — повторяет Валентин твердо. — Без пароля не пропущу. Если не знаете пароля, лучше уходите подобру-поздорову. Ночь кончится. Засветло увидим друг друга, тогда и разберемся.

Молчание…

Как поступят они сейчас? Догадаются ли, что одурачены, что он совсем один и к тому же почти безоружен? Бросятся на него сворой волков? Прострочат автоматом? Валентин был готов ко всему. Только бы выиграть время, только бы дать еще несколько минут товарищам для отхода в лес!

— Вот тебе пароль, красная сволочь! — полицай, возглавлявший банду, сделал резкий шаг вперед и из винтовки выстрелил в партизана.

Пуля достигла цели.

Валентин коротко вскрикнул, прижал руку к простреленному животу и упал. На сельскую улицу с дикими криками и площадной руганью ринулись разъяренные жандармы. Топча бесчувственное тело Мальцева, они беспорядочно стреляли.

Со всех сторон слышались крики:

— Но где же партизаны? Куда подевались?

— Да их тут и не было, одного часового оставили. А он хитер! Провел нас за нос. Обдурил!

— Вздернуть его за ноги, да на сук! Вот и весь разговор. Пусть повисит.

— Чего смотреть? Бей прикладом по голове! Живо кончай!

— Тьфу, черт! Да он уже и так кончился. Поторопились с ним малость. А жаль. Легко богу душу отдал.

— Что с него теперь возьмешь, с мертвого? Там, впереди — живые партизаны, их догонять нужно! Уйдут!

И они побежали дальше, оставив Мальцева в покое.

Но Валентин не был мертв.

Он скоро пришел в сознание, заскрежетал зубами от боли. Было похоже, что в животе ворочались раскаленные угли, от них по всему телу бежали языки пламени, проникали в сердце, в мозг, кололи, давили, жгли каждую частицу его существа…

Что же с ним стряслось, где он? Каким образом очутился в луже? Почему лежит в ней пригвожденный, как в кошмарном сне? Почему вода такая теплая? Разве может быть она густой и клейкой? Кровь! Это его кровь сочится и сочится из зияющей раны, пропитала одежду, песок. Нестерпимо мучила жажда. Пить! Пить! Хотя бы каплю воды!

…О, сколько ее, прохладной, прозрачной! Смотришь в зеркальную гладь и видишь дно на таком глубоком месте. Какая же это река? Ах, да, Донец. Прекрасная река, согретая солнцем, обрамленная зеленью. Ласковая и прохладная.

Спасибо тебе, папка, что взял меня с собой в научную экспедицию и находишь время по нескольку раз в день приходить со мной на песчаный, с плакучими ивами, берег. Ну, поплыли же! Раз! Два! Раз! Два! Мне тебя не догнать, мой сильный, красивый отец! Я ведь еще совсем ребенок, ты только-только научил меня плавать. И как научил! Взял да внезапно оставил одного чуть ли не на середине реки. Посмеиваясь, наблюдал за моим барахтаньем в воде, подбадривал, советовал, и вот вода меня уже держала, и я, ликующий, плыл к тебе. А теперь что будем делать? Загорать? Нет, зачем же? Лучше пускать в Донец карасей, чудесных рыбок, которых мы с тобой наудили целое ведро.

От реки ты поведешь меня на старое кладбище, поросшее травой и кустарником, слушать соловья. А потом станешь рассказывать о многих чудесных местах, где пришлось тебе побывать. Будешь говорить мне о Родине, краше и счастливей которой нет на свете. О Родине, которую нужно уметь любить и уметь, если потребуется, отдать за нее самое большое — жизнь.

Кладбище… Ряды могильных холмиков, поросших травой… Покосившиеся кресты. Полустертые, скорбные надписи. Кто и где похоронит меня? Как догадаетесь вы, отец, мама, сестренка, что безымянный партизан, застреленный полицаем в глухой деревне, это и есть ваш сын и брат, ваш Валюшня? Папка! Отец мой и друг! Выходит, не придется нам свидеться после войны. Первый раз в жизни и ты, и я не сдержим данного друг другу слова. Первый и последний!

Перестрелка завязалась за селом, за полем, потом покатилась дальше, к лесу. Он, истерзанный, умирающий, определил это на слух и знал, что не ошибся. Стреляли недолго. Внезапно все смолкло, наступила тишина. Значит, ушли ребята? Не догнали их полицаи в открытом поле, а в лесу, как водится, преследовать побоялись. Спаслись все и больного товарища унесли? Только было бы так!

Снова наплывает забытье…

Он дома, в кругу семьи, в счастливые мирные дни. Отец и мать любуются похвальной грамотой, которую сын только что принес из школы. В окна врывается золотой поток весеннего солнца. От него даже больно глазам. Отец берется за географический атлас. Многообещающе, с доброй хитринкой в глазах, улыбается. «Где мы с тобой побродим этим летом, Валька? — говорит он. — Надеюсь, тебя интересует древняя земля Великого Новгорода?» Еще бы! И — пешком по дорогам и проселкам, от села к селу. Готовить пищу на костре, ночевать в поле под открытым небом, валиться от усталости в стог пахучего сена и мгновенно засыпать богатырским сном… Так они не однажды проводили лето, и Валентин неизменно возвращался в Ленинград окрепшим, бодрым, загоревшим, чему-то новому научившимся: удить рыбу, стрелять дичь, лазить на горные кручи, плавать, водить челн под парусом.

…Дворец пионеров. Смешной, не по возрасту высокий и от этого нескладный пионер демонстрирует радиоприемник. Он его смонтировал сам и с волнением ждет, что скажут о творении его рук. К нему подходит военный летчик, как равный равному, жмет руку. «Ты будешь хорошим радистом», — говорит летчик. Мальчик смущен похвалой и не находит, что ответить. Кто этот мальчик? На кого похож? Да это же он, Валька!

…Спектакль школьного драмкружка. В светлом белоколонном зале. Ему, как обычно, поручена одна из главных ролей. Дома было множество репетиций перед родителями, сестренкой, соседями и друзьями. Он часами терпеливо рылся в своем театральном хозяйстве — париках, «носах», коробках с гримом. Корпел над книгами по режиссуре, перечитывал воспоминания знаменитых мастеров сцены, штудировал пособия для актеров. Он так искусно загримирован, что даже одноклассники сомневаются — Мальцев ли? Но мама и Ирушка сразу узнали, смотрят только на него и долго ему аплодируют, веселые, нарядные, счастливые… Ему очень хочется, чтобы длился без конца этот спектакль, чтобы вот так смотрели и смотрели на него мама и сестренка…

…Совсем еще малышу отец старательно, как заправскому боксеру, перевязывает ему бинтом кисти рук. Папка, чуть заметно посмеиваясь в усы, напутствует: нужно соблюдать все правила открытой, честной драки с обидчиком, таким же мальчуганом — соседом по двору… «Боксер» не замечает улыбки отца. Валька преисполнен важности предстоящего боя. Они потом будут неразлучными друзьями — он и его «противник», милый парнишка. Вместе — по велению горячих комсомольских сердец — останутся они в осажденном Ленинграде. Вместе будут сбрасывать «зажигалки» с крыш. Вместе научатся меткой стрельбе, обращению с минами, метанию гранаты и другим наукам войны. Вместе выйдут на охоту за фашистскими ракетчиками в темную тревожную ночь и застигнут предателей на шестом этаже мрачного дома.

…Валентин сидит у окна, выходящего на мост через Фонтанку. Это — его любимое место. Обычно около четырех часов дня, когда он бывал дома, то всегда располагался вот так. Читал книгу и временами посматривал вниз, на суетливую, подвижную толпу, громыхающий по мосту трамвай и похожие сверху на больших жуков, осторожные, медлительные троллейбусы.

Лучи солнца скользят по водной глади, отражаются ею, зайчиками мелькают по стенам домов. Тепло… Хорошо… Вот-вот раздастся голос матери: «Валентин, — обедать!» Он еще раз бросит взгляд на улицу, потом торопливо заглянет в книгу, запомнит страницу, и, сунув томик в тесный ряд на свою полочку у изголовья кровати, пойдет помогать матери накрывать на стол.

Мама! Мама! До чего же мне всегда было хорошо с тобой. И что за жизнь без тебя! Это я смог глубоко понять лишь, когда ты, родная моя, оказалась далеко, в Тетюшах, а я — один в осажденном Ленинграде.

Сколько раз у того же окна сидел я теперь, как тогда, с раскрытой книгой в руках, и не мог читать. Смотрел на пустынную нашу Фонтанку, прислушивался к тишине, которая нарушалась настойчивыми монотонными ударами фашистских орудий, посылавших на город снаряд за снарядом. И, странное дело, часто, глядя на воду Фонтанки, чувствуя тепло солнца, я забывался.

Война тогда отодвигалась. Время как бы шло в обратную сторону. Прожитые мирные дни возвращались, обретали такую ясность в моем воображении, будто они и не думали уходить в невозвратное прошлое. И становилось жаль, что мы по-настоящему не умели их ценить. Казалось, голод, холод, смерть, руины, разрывы снарядов и бомб, сверлящий шум вражеского самолета над головой — все, что окружало меня сегодня, являло собой бред, кошмарный сон. Сердце замирало от ожидания: скорее бы он рассеялся, улетучился, скорее бы проснуться! Проснуться, чтобы наступил вечер, каких у нас с тобой, мама, было много, чтобы весело вспыхнуло электричество, засверкало, заискрилось в золоте и красном бархате Александринки. Будем смотреть «Кречета», «Дворянское гнездо» или «Лес». И я вновь увижу твои руки на подлокотниках кресла, незаменимые руки матери. Они мне сейчас очень нужны.

Прости мне, родная, все, что было плохого. Будем помнить только хорошее. Разве его мало в наших воспоминаниях? Спасибо, моя милая мамка, твои руки дали мне столько счастья, что разреши их поцеловать. Я помню шлепки этих рук и ласковые их прикосновения к моей голове, ты особенно приятно умела погладить голову. Спасибо им за все! Я перед ними в большом, неоплатном долгу.

Даю тебе слово: все, что только будет в моих силах, я им отдам, лишь бы только они снова вернулись ко мне. И не забыли бы меня таким, каким я был до войны. А стал я совсем другим и все же остался прежним. Испытал такое, что не могли мы с тобой и представить себе всей силой воображения. Смотрю без трепета в пустые глазницы смерти.

Помнишь, мама, маленьким несмышленышем я трепетал перед «костлявой». Мне мерещилось, что она прячется на вешалке среди твоих платьев. Страшилище вошло в мое детское представление о мире с рисунков старого издания Гулливера. На одной из его страниц «костлявая» одной рукой держала знамя, а другой — стреляла из пушки. Я очень боялся этого рисунка. Если Гулливер попадался вечером, когда тени по углам и темные окна увеличивают детские страхи, я с трепетом старался пролистнуть «ее» и даже специально для этого плотно смыкал веки.

Далеко-далеко, в невозвратной безоблачной поре остался тот наивный пугливый ребенок. Его место в жизни занимает солдат.

Взять меня на колени, как ты делала тогда, во время моей скарлатины, тебе теперь нельзя. Но ты обязательно положишь на свои ласковые теплые ладони мою усталую голову, глаза мне закроешь руками. И снова я стану маленьким-маленьким, и не будет предела моему счастью. Но новый маленький Валя больше никогда не обидит, не огорчит свою маму.

Мы опять пойдем с тобой в театр. Я буду носить дрова, бегать за хлебом, топить печь, мыть посуду, ухаживать за сестренкой. И заживем мы с тобой, отцом и Иркой так, что завидно станет всем и всякому. Только бы встретиться, — и жить, жить!

… —Мама! Мама!

Безмолвная, утонувшая в темноте улица лесной деревни ничем не отвечает на его горячий шепот, на его, вероятно, последние в жизни слова. Шептал ли он их? Быть может — кричал и тем самым обнаружил себя?

Он затаил дыхание, прислушиваясь. Нет, на крик, на громкое слово он уже не способен. Никто не мог его услышать, даже в такой тишине.

Отодвигаются и тают в темноте родное ласковое лицо, нежные, заботливые руки матери. И будто они заслоняли его от невыносимой, адской боли — она вновь завладела им. Прижала к земле, наваливалась со страшной силой…

Вдруг (о, как хорошо!) снова отпустила, и он, невесомый, закружился и поплыл в неведомую пустоту.

…Снег, снег, снег… С крутой горы, вслед за отцом и сестренкой Валентин скользит на лыжах, выписывает по белой целине затейливые вензеля. Обогнать идущих впереди не представляет ему никакого труда. Он ведь был отличным лыжником.

Был? Почему был, а не есть и будет? Неужели все кончено? Может быть еще вернутся товарищи, спасут его, отходят… Нет, им это не под силу. Нужно прямо смотреть в глаза тому, что есть, и искать ответа — как лучше поступить дальше?

А что, если вот такого, беззащитного, его обнаружат враги? Это более всего возможно, и произойдет, по всей вероятности, очень скоро. В плену, в лапах врага, но жить, только бы жить! Только бы не угас едва тлеющий огонек его жизни… Что это я? Могу ли даже думать об этом? Нет, нет, лучше смерть. Помнишь, Нина, твои слова: «Оружие никогда не выпускать из рук, и если уже другого выхода совсем нет, если впереди плен, — дулом к собственному виску!?» Я повторил их тебе, как произносят клятву, и знал: клятвы своей не нарушу, хотя очень люблю жизнь. Да и можно ли ее не любить? Лжецы и лицемеры те, кто отрицают это. Как хочется жить, многое увидеть, многое узнать, совершить!.. Перед ним еще столько нехоженых дорог…

Он слышит шаги. Твердые, слишком уверенные, наглые. Друзья шли бы к нему совсем иначе, они подбирались бы осторожно, едва слышно. Нет, конечно, какие уж тут друзья!

Необходимо взглянуть на дорогу. Но голова! Она будто магнитом притянута к земле — не оторвешь. От страшной боли кажется огромной, налитой свинцом. А голову нужно поднять во что бы то ни стало! Хоть на один единственный миг. Только взглянуть — кто идет?

Еще одно усилие… Еще одно… Пусть кровь брызнет из глаз от нечеловеческого, сверх всяких сил, напряжения. Кто хочет — тот добьется!

…В прорезь прицела малокалиберного ружья Валентин ловит черную каску, надвинутую на тупой и ненавистный лоб. Белый паук свастики постепенно опускается, садится на острие мушки. Попасть в него, значит выбить «десятку», дать самый лучший результат, заслужить потом похвалу в классной «молнии».

Он лежит на полу полутемного, с нависшими оводами тира в подвале школьного здания. Широко и свободно раскинул ноги, локтями твердо уперся перед грудью. Ружье покоится на ладони левой руки, невесомое; чуть дрогнув, застывает. Указательный палец правой руки очень медленно сгибается в суставах, почти незаметно прижимает курок. Выстрел, ожидаемый с затаенным дыханием, раздается как бы преждевременно. Он слышен раньше, чем хотелось бы. Валентин знает: это именно то, что нужно для меткого выстрела.

Действительно, инструктор, проверив мишень, объявляет:

— Мальцев и на сей раз стрелял, как подобает старосте класса. У него две «девятки» и «десятка». Отлично!

…Вот она снова — ненавистная каска фашиста перед его прищуренными, напряженными глазами. И не одна, а две. И обе движутся. В свете выплывшей из-за леса луны можно разглядеть лица врагов. Неотвратимо приближаются немцы — офицер и солдат. Под их ногами забегая вперед, мечется из стороны в сторону, вылизывает сапоги ослепительно яркий кружок. Карманным фонариком угодливо освещает дорогу гитлеровцам полицай, один из тех, кто топтал его, Валентина, сраженного пулей.

— Партизан упал где-то здесь, герр обер-лейтенант, — лебезит полицай. — Не тревожьтесь, ради бога, господин обер-лейтенант. Мы его убили или, в крайнем случае, тяжело ранили.

— Убили — не годится! — грозно отрезает немец. — Это есть самый худчий случай! Достайт живой! Только живой!

— Достанем, можете не сомневаться, герр обер…

— Я не верь! Вас наказайт! Где партизани! Где, я вас опрашивайт!? Нет! Ушли! Все ушли! Все! Что делал полиция? Что?

— Ей богу, мы не виноваты, господин начальник, смилуйся! Это все он, тот партизан проклятый. Задержал нас в деревне, обманул. А те, его дружки, — поминай, как звали. Попробуй, догони их, когда они уже в лесу! Сейчас его найдем, предоставим в собственные руки. Живого или мертвого.

— Где твой партизань? Где? — все больше гневается немец. — Тоже не догнайт? Тоже — обмануль? Я требовайт: найти живой! Мертвый не нада! Да, да, живой! Найти, взят!

Луч фонарика и голоса — рычащий немца, дрожащий, заискивающий — полицая — все ближе, все ближе. Перестрелять бы их, в нагане патронов вполне хватит, еще останется последний — для себя.

Валентин пытается так и сделать, жаждет подороже взять за свою, теперь уже явно обреченную жизнь. Где там! Одно лишь движение рукой, в то время, как все тело лежит пластом, самое ничтожное шевеление поглощает остаток сил, вызывает головокружение и мрак в глазах. Вот-вот он снова впадет в беспамятство и тогда… Тогда случится самое страшное, уже непоправимое: враги возьмут его голыми руками. Утешатся, глумясь над ним…

Да не бывать этому никогда!

Пока еще теплится в нем жизнь, Валентин, не колеблясь, сделает то, что велит ему долг. Совершит последнее, единственное, что он в состоянии сейчас совершить для Родины, для отца, матери, сестренки, для своих боевых друзей, возвращающихся в Ленинград.

Нечеловеческим напряжением, собрав последние капли сил, он медленно подтягивает правую руку к голове.

Револьвер чудовищно тяжел. Пальцы вот-вот разожмутся и выпустят горячую, липкую от крови, шершавую рукоятку.

Еще усилие, в него вложено все… Теперь пистолет уже касается лба. Нужно его только слегка повернуть и приставить дуло к виску.

В тот самый миг, когда фонарик полицая нащупал Мальцева, на сельской улице раздался одинокий выстрел.

* * *

Рассказ крестьянки на ночлеге в Петрове глубоко потряс Михаила Дмитриевича.

Женщина на всю жизнь запомнила высокого юношу с копной черных волос на голове, большие, темные, чуть навыкате глаза партизана — внимательные, настороженные и добрые.

Незабываемой августовской ночью она не сомкнула глаз. И не мудрено. Все происходило почти у самых окон ее избы. Ей слышны были с улицы короткий разговор партизана с полицаями, беспорядочная стрельба, оборвавшая напряженный словесный поединок, злобные крики и угрозы двуногих зверей, и внезапная зловещая тишина, а затем — одинокий, особенно тревожный пистолетный выстрел.

Когда занялось утро, крестьянка увидела партизана уже во второй раз, мертвого, на дороге. Одеревеневшая правая рука его сжимала револьвер. У черной дырочки на виске запеклась тоненькая струйка крови.

Еще запомнила она: к толпе крестьянок, обступивших убитого, подошел Иван Андреев. Он, только он и никто другой, стрелял тогда в того черноволосого юношу, которому она поднесла молока и посоветовала скорее уходить из деревни. Полицай грубо растолкал женщин, нагнулся над трупом и вырвал у него оружие. Убийца, ухмыляясь, заткнул наган себе за пояс. С этим трофеем он и ходил потом по деревне, еще более ненавистный каждому. Творил свои кровавые дела, выслуживаясь перед фашистами. До той самой поры, пока не сбежал с ними, говорят, в самую Германию… Сбежал от петли, которая ждет его, не дождется.

Рассказ женщины все более настораживал…

Колхозница вспомнила, что когда на другую ночь они тайком от немцев и полицаев предали черноглазого юношу земле, кто-то сказал: «А ведь парень был партизанским радистом, живым его видели с ящиком радиостанции за спиной».

Догадка переставала быть только догадкой…

Неужели он слышит рассказ о гибели сына? Почему это должен быть обязательно Валентин? Мало ли на свете высоких черноволосых парней с большими темными глазами чуть навыкате? Но — радист?! Валька наверняка был радистом…

Есть ли мера горю отца, который ни о чем другом не мечтает, только бы найти своего единственного сына, след которого заплутала война, попадает, наконец, на этот след и приходит к могиле сына?

Михаил Дмитриевич с нетерпением дожидался утра. Он уже твердо решил, что делать дальше, где найти ответ на терзающий его вопрос.

Рассвет, наконец, стал одолевать ночь.

Вся деревня проснулась затемно, вся переживала новость: профессор из Ленинграда — не просто ученый, полюбившийся колхозникам общительный и душевный человек. Он — отец партизана, такого же молодого и смелого, как тот паренек, что был убит у них в Петрове. А может быть партизан, которого они подобрали на деревенской улице и, вопреки строгому запрету оккупантов, бережно похоронили у дороги, это и есть единственный, любимый сын профессора?

Михаилу Дмитриевичу все хотели помочь. Колхоз выделил бригаду землекопов. На подмогу ей пришел, неся на плече лопату, и председатель сельского Совета, худощавый человек с бледным, болезненным лицом. На выцветшем его кителе сохранились следы погон, пестрели разноцветные полоски нашивок за ранения. Одна из них — Мальцев знал по рассказам крестьян — напоминала о далеких землях, перепаханных войной, об угрюмых камнях Кенигсберга, скользких под частыми унылыми дождями. Председатель не отходил от гостя, заботливо ухаживал за ним. Настойчиво и ласково убеждал старого, измученного человека:

— Очень просим вас, Михаил Дмитриевич, поберегите себя. Позвольте людям сделать все, что нужно. Да вы побудьте в сторонке, посидите. Наберитесь сил, пощадите свое здоровье. Без вас управятся.

Мальцев мягко, но решительно отстранил председателя.

— Нет, дорогие, товарищи, — сказал он твердо, подняв на окружавших его людей сухие глаза. — Большое вам, от самого сердца спасибо! Но все я сделаю сам. Прошу вас оставить меня одного. Совсем одного. Пусть я буду только с погибшим партизаном. Больше мне ничего не нужно.

Голос его звучал глухо, прерывался. Лицо же было неподвижным, подобным изваянию, лишь длинную седую бороду шевелил ветерок.

Председатель молча протянул лопату Михаилу Дмитриевичу. Прихрамывая, он первым двинулся в сторону деревни и почему-то очень осторожно ступал по дороге. За ним в скорбном молчании пошли односельчане.

На повороте они оглянулись.

Стена леса посветлела. Небосвод за нею с каждым мгновением становился все чище, прозрачнее и нежнее. Цепляясь о верхушки сосен, побежали по ней первые лучи солнца и, будто отраженные огромным голубым зеркалом, столкнулись, умножились и золотым искрящимся дождем, перемахнув через лес, посыпались на землю. Они упали на окошенные поля, на избы деревни, уютно расположившейся между лесом и полем, на узкий проселок, петляя поднимающийся к пригорку, — туда, где, чуть отступив от дороги, виднелся поросший травой могильный холмик, а подле — человек, высокий, сутуло опустивший плечи, с поникшей седой головой.

Прекрасное утро поздней летней поры вставало над русскими просторами, над землей, которая столько выстрадала и, быть может, оттого была так величава и несравненна в своей неброской и скромной, но чудесной красоте.

Деталью этого погожего утра, всей этой безмерно дорогой сердцу красоты воспринималась могила партизана у тихой дороги, которая тянулась к лесу, исчезала в его чаще, и отец партизана с его большим горем и большим мужеством.

Михаил Дмитриевич, прижав лопату к груди, постоял несколько мгновений, потом, будто очнувшись, движением умелого землекопа вонзил заступ в землю…

…В следственном деле изменника Родины, фашистского полицая Ивана Андреева хранятся фотокопии маленьких листков, исписанных торопливыми строками. Строки кривые, прыгающие, многие слова разбираешь с большим трудом. А ведь тот, кто их писал, обладал очень четким, красивым почерком. За долгие годы странствий он научился хорошо писать и сидя на придорожном пне, и лежа на траве. Даже на ходу умел он вести записи быстро и на редкость аккуратно, точно.

Перед нами — листки записной книжки профессора М. Д. Мальцева, привезенной им в Ленинград из научной экспедиции по псковским деревням летом 1945 года.

Списки слов… Пословицы. Поговорки. Народные изречения… Снова — слова, представляющие ценность для лингвистов… Какая-то запись об особенностях произношения… И вдруг, тут же, на этих листках, — вкривь и вкось написанные строки, читать которые нельзя без трепетного волнения.

Михаил Дмитриевич сообщает, что в трупе юноши, погребенного в Петрове, он узнал Валентина. Узнал по приметам, которые навсегда остаются в памяти отца и не могут обмануть:

«Это он, Валентин, мой сынок, близкий, знакомый, маленький и большой. Это его ноги, я узнаю их среди тысяч других, даже очень похожих. А вот его вставной зуб. Помню, мы вместе ходили к дантисту. Я вижу след операционного ножа у подбородка. Валюшня был еще совсем ребенком, когда понадобилась эта маленькая операция. Как могу я тебя не узнать, Валька, родной ты мой!»

…Так состоялось последнее свидание отца и сына.

Михаил Дмитриевич сдержал слово, данное Валентину в осажденном Ленинграде, — где бы он ни был и что бы с ним ни произошло, — обязательно свидеться.

Мальцев сам неторопливо и аккуратно насыпал и выровнял могильный холмик, возложил на него букет полевых цветов, не ярких, но нежно красивых. Они тут же вплелись в сплошной роскошный ковер из других цветов, выращенных в садах и палисадниках, в горшочках на подоконниках. Их принесли колхозники и колхозницы, ребятишки, пришедшие из сельской школы вместе с учителями. Ветви свежей пахучей хвои обрамляли ковер, как бахрома.

Отец Валентина стоял, тесно окруженный людьми, утирая с лица соленые струйки слез и пота.

В плечах, касавшихся его, в дружеских руках, которые заботливо и нежно протягивались к нему со всех сторон, в молчаливой глубокой скорби мужчин и женщин, стариков и детей — редкий из них не понес невозместимых утрат в минувшей войне — во всем этом черпал Михаил Дмитриевич силу перенести свое тяжкое, неутешное горе.

Оно переставало быть только его болью, только его раной.

И чем больше он так стоял, тем все сильнее проникался жаждой жить. Жить и трудиться до последнего вздоха. И звать на большой вдохновенный труд всех своих соотечественников. Чтобы наливалась новой силой и золотилась новой славой родная, все испытавшая, все превозмогшая земля! Разве не в этом будет продолжение жизни Валентина, осуществление его лучших помыслов и самых светлых мечтаний? Разве не ради этого отдал он свою молодую жизнь и покоится теперь в нашей родной земле, которую спасал, не щадя себя?

Ночью в вагоне поезда, увозившего профессора Мальцева домой, в Ленинград, Михаил Дмитриевич долго не отрывался от окна.

Мимо проносились леса, деревеньки, перелески. Мелькали станции и полустанки, и снова — леса, леса, леса…

Мысленно он ни на миг не расставался с сыном. Нет, не с изуродованным трупом, укрытым сырой землей на окраине лесной псковской деревни, а с живым, деятельным юношей, совсем еще мальчиком, но смелым и сильным, как настоящий мужчина и зрелый солдат.

Михаил Дмитриевич старался по рассказам, услышанным в последние дни, представить себе весь короткий, отважный и славный партизанский путь сына. Это не потребовало больших усилий. Воображение легко представило удивительно яркие картины. Они замелькали чередой за окнами поезда, мчавшегося в ночь.

На узких лесных тропах, среди приземистых домиков деревень, на полянках и у речушек, серебром отражавших лунный свет, вновь и вновь появлялся Валентин. Вот юноша в землянке, вырытой собственными руками, склонился над радиопередатчиком, и воинская часть, готовящаяся к прорыву блокады Ленинграда, получает точные данные о противнике. Разведчики обеспечат ей успех, помогут нанести верный удар по фашистской орде. Вот с ящиком радиостанции за спиной, сжимая в руке пистолет, бесстрашно идет партизан по земле, захваченной врагом, идет к своим, в родной Ленинград. Гитлеровцы трепещут и расступаются перед героем. Их пули не в силах его сразить. Гордо поднята прекрасная кудрявая голова. Широко раскрытые темные глаза, как обычно, чуть задумчивы. В них — непреклонная воля, отвага, решимость и твердая вера в победу. Михаил Дмитриевич приник горячим лбом к прохладному, вздрагивающему стеклу окна.

Валентин остановился на опушке. Приставив руку ко лбу козырьком, всматривается в проносящийся мимо поезд. Пятна света из окон вагонов причудливо замелькали по его высокой широкоплечей фигуре, выхватывая ее из темноты и как бы впечатывая в черную громадину леса. Глаза сына все больше, все ближе… Еще секунда, и они встречаются с глазами отца.

«Не грусти, папка, — слышит Михаил Дмитриевич родной голос. — Знаю, тебе очень тяжело. А тут я еще прибавил тревог и забот. Но ты поймешь то, что я сейчас испытываю счастье, большое, ни с чем не сравнимое, счастье — быть верным сыном Родины. Верным до конца. О лучшей награде я не мечтаю, только этого и хочу».

Когда и где сказал ему эти слова Валентин?

В памяти всплыл один из многих критических дней осады Ленинграда. Бомбежка следовала за бомбежкой. Вой сирен воздушной тревоги, казалось, вовсе не умолкал. Вновь и вновь тяжело повисал он над городом, как вихрь, выметал улицы и площади, делал их пустынными, безлюдными.

Они случайно встретились в тот день невдалеке от Фонтанки, на опустевшей, заваленной снегом улице. Едва успели поздороваться, как очутились в бомбоубежище.

В углу на топчане заливался плачем грудной ребенок. Не в силах его утешить, тяжело вздыхала и сама временами плакала мать. Под мрачно нависшим потолком вдруг раздастся женский стон, пронзительно вскрикнет ребенок. А над подвалом содрогалась, стонала, корчилась в муках земля. Взрывы следовали один за другим с короткими интервалами, то приближаясь, то отдаляясь, то грохоча совсем рядом. Нельзя было отогнать от себя назойливую, страшную мысль, что следующая бомба обязательно погребет всех их в этом склепе.

Прозвучал, наконец, отбой тревоги, и они вышли из бомбоубежища, жадно глотнули морозный, пьянящий свежестью воздух. Сын заторопился к себе в подразделение всевобуча. Михаил Дмитриевич, прощаясь, впитывал взглядом бесконечно дорогой образ сына, его одухотворенное, волевое лицо. Не мог наглядеться перед скорой разлукой…

И слушал слова о самом большом, самом возвышенном счастье, ради которого идешь на все, даже — на смерть.

Слова, повторенные сейчас, на лесной опушке, в причудливом холодном свете луны, под мерный перестук колес поезда.

* * *

Рядом с металлической табличкой: «Профессор Федот Петрович Силин» Михаил Дмитриевич нажал кнопку электрического звонка. Где-то в глубине квартиры тоненько залился колокольчик. Оттуда послышались шаркающие шаги. Щелкнул замок двери, и на пороге появился сам хозяин в пижаме и комнатных туфлях.

— Приехал, наконец, вечный путешественник! — радостно приветствовал он друга. — Ну, как? Наездился? Набродился? Небось, ног под собой не чуешь?

Они дважды, по русскому обычаю, крест на крест, обнялись и крепко поцеловались.

Через тесную переднюю прошли в кабинет, стены которого закрывали высокие, емкие книжные шкафы. Силин усадил Мальцева в кресло у письменного стола, перед растворенным окном, за ним виднелись старинные строгие здания университета. Сам сел в другое кресло, рядом. Улыбнулся, хотел сказать что-то веселое, ободряющее, но Мальцев порывисто встал. Заложенные дрожащие руки за спину, он нервно зашагал по квадрату ковра из угла в угол. Силин тоже поднялся, встревоженно подошел к другу, посмотрел в лицо долгим, изучающим взглядом.

— Что-нибудь стряслось, Миша? Ты на себя не похож. Таким расстроенным мне еще никогда не приходилось тебя видеть.

— Есть причина, мой дорогой.

— Не сомневаюсь. Но ты успокойся, присядь, отдохни.

— Нет, извини, Федя, не могу… Вот так бы и ходил до бесконечности.

— Много бы не находил. Что же с тобой? Ты, вероятно, что-нибудь узнал о Валентине? Не томи, рассказывай!

— Сейчас, сейчас. Я для того к тебе и пришел чуть ли не с поезда.

Замолчали. Михаил Дмитриевич продолжал шагать от стены к стене, как заведенный. Федот Петрович не спускал с него внимательных вопрошающих глаз.

Было очень тихо. Только долетали из глубины двора приглушенные расстоянием молодые голоса. Должно быть, студенты отправлялись на отдых после лекций в университете.

Наконец, Мальцев резко остановился, порывисто сел, сжал виски ладонями. Потом положил руки на колени, посмотрел в окно отсутствующим взглядом.

— Я нашел Валентина, Федя. Встретился с сынком. — Голос его задрожал, прервался. Мальцев сразу поник, сгорбился. Он низко опустил голову, закрыл глаза.

Прошло несколько минут, пока большим усилием воли он овладел собой и резко выпрямился в кресле. Широкой натруженной ладонью Михаил Дмитриевич провел по изборожденному морщинами лицу, как бы стремясь разгладить их. Стер две скупых слезинки, медленно сползавшие к усам.

Твердо, торжественно произнес, будто стоял над раскрытой могилой сына:

— Пусть будет тебе пухом родная русская земля! Спи спокойно, Валентин!

Мальцев поведал другу все, что случилось с ним в псковской деревне. Рассказывал он об этом так, словно речь вел не о себе, а о ком-то другом, за которым наблюдал со стороны там, в лесах Псковщины. Только имя сына не мог произнести спокойно…

Это было горе, которого ни в коем случае нельзя касаться словами утешения, как нельзя трогать открытую рану. Да и есть ли вообще слова, способные проникнуть в бездонную его глубину?

Силин отдавал себе в том ясный отчет. Он молча слушал Мальцева, мысленно преклоняясь перед мужеством друга.

Тот говорил и говорил о сыне. И выходило так, что жизнь Валентина продолжается, что нет и не будет ей конца, ибо нет и не может быть конца Родине, которую он отблагодарил самым дорогим, самым бесценным, чем только располагает каждый из нас.

Уже наступил вечер, когда они вышли на улицу. Силин хотел проводить Мальцева, пройтись с ним по городу, подышать вечерней прохладой.

Друзья — плечо к плечу — шагали молча, погрузившись каждый в свои думы. Потом Михаил Дмитриевич вдруг сказал:

— А ведь знаешь, Федя, мы часто произносим и пишем большие слова больших людей, не очень-то задумываясь над их значением.

— Ты о чем это, Миша?

— Да вот хотя бы такие: венец жизни — подвиг.

— Энгельс… Очень мудрые слова… Кто их не знает?

— Знать-то знают многие. И охотно ими пользуются. А все ли хорошо понимают глубокий смысл, который заложен в этих словах?

— Вполне согласен с тобой. Но, на мой взгляд, здесь нет ничего удивительного. Дело не в словах, а в поступках. Быть может, Валентин и не читал Энгельса, но он увенчал свою короткую жизнь подвигом. И еще каким! Да разве он один? Сколько юношей и девушек только Ленинграда сражались за Родину героями, жертвовали, когда требовалось, собой. Вот он тебе и смысл изречения Энгельса. Разве не так? Над теми, что пали, сверкает венец бессмертия. Им — вечная слава и вечное преклонение народа. Они, если хочешь, обладают высшим счастьем человека — счастьем жить вечно.

— Когда я сегодня слушал твой рассказ о Валентине, — продолжал после короткой паузы Силин, — мне на память приходили другие слова другого мыслителя. И я очень хорошо сознавал, насколько они справедливы: «У всякого человека есть своя история, а в истории — свои критические моменты; и о человеке можно безошибочно судить только смотря по тому, как он действовал и каким он является в эти моменты, когда на весах судьбы лежала его жизнь и честь, и счастье». Правда, хорошо сказано? А главное — правильно. И твой сын подтвердил это. Как же он может уйти из жизни?

— Да, Федя, жизнь таких, как Валентин, не может угаснуть в лучшем, глубоком понимании слова — бытие. Они будут всегда живыми, всегда среди нас. Верю: сын мой не уйдет от меня до конца моих дней.

— Горжусь твоим сыном и самим тобой, Михаил, — Силин нежно прижимал и гладил худой, острый локоть друга. — Горжусь Россией, народом, который поднялся всем скопом и пришел победителем в Берлин, как ты предсказывал, — вспомнил он их беседу на обледенелой лестнице в декабре сорок второго года. — Какое богатство и какая силища — ты и твой сын, его боевые друзья — партизаны, псковские крестьяне, которые помогали им, солдаты, прошагавшие от Волги до Шпрее через тысячи смертей, — словом весь наш народ-исполин! Он сметал и впредь сметет любого недруга. Он творил и еще сотворит неслыханные чудеса на нашей старой планете. Мы увидим это собственными глазами, Миша. Помяни мое слово.

Они долго бродили по шумным улицам родного города. Столько выстрадавший, совсем недавно весь в ранах и рубцах, Ленинград раскинулся сейчас под звездным балтийским небом полный жизни, энергии, движения. Будто никогда и не было здесь развороченных бомбами и снарядами зданий, залитых кровью трамвайных остановок, закостеневших троллейбусов среди гор снега и глыб льда, под оборванными проводами.

Неужели в кошмарном сне привиделось им все это — едкий дым пожарищ, окутавший древние гранитные здания; памятник Рентгену, поваленный на землю взрывной волной перед институтом его имени; наглухо забитые досками витрины магазинов; пешеходы, замертво падавшие от голода; глоток воды, ставший неоценимой драгоценностью; стужа, от которой негде укрыться, — все, что было повседневной действительностью вот здесь, на этих улицах и площадях.

Вспоминая пережитое, любовались они вновь обретенным величием, красотой и кипучим ритмом жизни.

Мальцев и Силин воспринимали вторично рожденный родной город, как это могут делать люди, не оставившие его в беде, пережившие вместе с ним самые тяжкие его невзгоды и испытания.

Так любуются и гордятся русской святыней смелые и сильные сыны Отечества. Они защищали его с оружием в руках, думая только о свободе и счастье Родины, сознавая, что без этого им нет и не может быть жизни.

Михаил Дмитриевич испытывал сложное чувство: тоска по сыну, безутешная боль невозместимой утраты переплелись с гордостью Валентином, чей подвиг, чье сердце сияют теперь в море огней над просторами страны.

* * *

Далеко за полночь, перед тем, как лечь в постель, Михаил Дмитриевич раскрыл потрепанную обложку своей походной записной книжки, перечитал строки о последнем свидании с сыном. И мысль подхватила его и мгновенно перенесла в псковские леса, к бесконечно дорогому холмику, укрытому цветами, ветвями хвои.

Он отыскал чистый листок. Задумался… Сердце стучало то лихорадочно быстро, то вдруг замедляло свой бег, и тогда кровь отливала от рук и ног, железные тиски сжимались в левой части груди. Долго, страшно долго не отпускали…

Что, неужели близок конец? Да, видать по всему, ему недолго осталось жить.

Человек, отличавшийся жизнерадостностью, не любивший и никогда не поддерживавший разговоров о неизбежности смерти, профессор Мальцев хорошо понимал, что теперь его ждет, и был готов с достоинством встретить неизбежное, определенное нам природой.

Михаил Дмитриевич терпеливо дождался, пока боль в сердце приутихла, собрался с мыслями и четким почерком написал:

«Вот мое самое большое желание и самая большая просьба ко всем, кому дорога будет моя последняя воля.

Пусть на могиле моего сына напишут слова: «Герой-партизан Валя Мальцев, ленинградец-школьник». Пусть памятник, который, я верю, воздвигнут в его честь, напоминает всем: когда советская молодежь сражается за свою Родину, за святую русскую землю, нет подвигов, которые были бы ей не по плечу».

Профессор встал, очень осторожно, чтобы не разбудить жену и дочь, подошел к окну, окинул взглядом море огней, переливающихся внизу, на широких, оживленных и в поздний час улицах.

Им, этим манящим огням, не было ни конца ни края. Прямыми и ломаными линиями уходили они в даль, заслоненную домами, смутными очертаниями дворцов и парков. Там, на горизонте, сливались с такими же мерцающими яркими точками, разбросанными по темному бархату неба. И нельзя было определить, где же кончаются фонари и где начинаются звезды.

Высоко ли над землей проплыли неразлучные огоньки, расположенные бок о бок, зеленый и красный? Самолета видно не было, только по движению этих приветливо мерцающих глазков, перед которыми как бы расступалась звездная россыпь, можно было проследить его полет. Спокойный и неторопливый полет мирного воздушного корабля. Кого он несет в себе? Курортников к лазоревым теплым волнам южного моря? Строителей, направляющихся поднимать испепеленные войной города, взорванные плотины, изуродованные памятники архитектуры? Геологов, которым нужно проникнуть в таинства несметных богатств под земным покровом?

Мальцев проводил самолет взглядом, мысленно пожелал его пассажирам доброго пути, хорошего отдыха, трудовых удач.

Постояв еще немного у окна, профессор вернулся к столу, поднял листок с только что сделанной записью, внимательно перечитал ее и поставил под ней подпись.

Прежде чем датировать завещание, Михаил Дмитриевич взглянул на календарь, висевший над письменным столом, рядом с фотографией сына. Переведя взгляд с четкой даты на любимое лицо, погрузился в раздумье.

Валентину было бы сейчас двадцать один. Будто вихрь срывает листки календаря, — так бегут и бегут чередой дни, месяцы, годы. Не в нашей власти остановить или хотя бы затормозить этот стремительный бег.

Но совсем другое дело — сын. Он неподвластен быстротечному времени. Бессильно оно перед ним. В своей нескончаемой славе Валентин был и вечно останется восемнадцатилетним, неразлучным с юностью.

И сколько бы ни промелькнуло весен, даже если век уступит место веку, поколение-поколению, а память о том, что дано было нам совершить, память о годах, опаленных губительным огнем войны, сохранится лишь в преданиях и легендах да на пожелтевших страницах истории, Валентин и тогда, как теперь, будет среди живых. Среди тех, кому он желал счастливо жить на земле.

Всегда среди живых, всегда вместе с ними!

С этой мыслью профессор Мальцев уснул легко и быстро, в твердой уверенности, что все сбудется, как ему хотелось, как он завещал.