С
différance
Ессе Signum. [146]Вот Знак (лат.).
В окно за моим новым вместилищем светил уличный фонарь. Я сидел в клетке, но мог читать. И те, кто держал меня в клетке, скорее более, нежели менее, держал противозаконно, тайно и насильственно, не радели о моих интересах. Конечно, это была вопиющая несправедливость, и я возопил бы, только не умел. Это была серьезная несправедливость, да, но далеко не трагедия, хотя мои родители, несомненно, мучились. На самом деле я считал, что мне повезло. После череды бесконечных дней в той же обстановке, где я разглядывал те же стены, слышал те же голоса, читал те же книги, сосал те же соски, я выбрался в мир, на свободу, знакомился с людьми, путешествовал. Даже лучше – в секретный мир. Я был пленником и похищенным, но, по-своему, – добровольным.
Я был не просто невинный младенец среди корыстолюбивых, грешных язычников в потайном мире профессионалов, одержимых стяжанием славы. Я был сущее дитя. Однако такое положение не слишком меня удручало, поскольку среди моих личностных характеристик числилась бодрая терпеливость. Подпитываемый наивностью, я с охотой и любопытством следил за развитием событий. Я читал, что в юности людей часто занимает идея бессмертия, но такие заблуждения блекли рядом с моим полнейшим невежеством относительно смертности. При этом ни одно мое заблуждение не подпитывалось гормонами, грошовыми романами или телевидением. Не имея прошлого и, следовательно, не представляя будущего, я жил мгновением – так, что позавидовало бы поколение битников. Моя жизнь и была лишь мгновением. Мои мысли и знания в целом относились к настоящему; я понятия не имел, что значит ждать, и потому не трясся и не дрожал. По мне, эндшпиль ничем не отличался от дебюта.
степени
Пусть меня почти всегда таскали на руках, я развивал ножные мышцы. Сидя в машине, я выполнял изометрические упражнения: сжимал колени на несколько секунд. В кроватке делал глубокие приседания, держась за перила. Стоять, прыгать и прогуливаться в пределах клетки – этого хватило, чтобы укрепить силы и обрести равновесие. Я был проворный и маленький, а мои надзиратели – большие, медлительные и довольно рассеянные.
ранняя угроза обещания
Первая совместная трапеза пришлась на следующее утро. После недолгого спора Борис наконец заявил Штайммель, что берет меня в столовую, нравится ей это или нет. Так держать, Борис. Кроме того, Борис спозаранку отправился на ближайший рынок и купил детское питание, хлопья и сухарики. Борис был хороший человек.
Столовая выглядела помпезно – нагромождение тяжелой мебели и вычурных ламп, однако почти весь свет шел от гигантского канделябра с сотнями разноцветных граненых стеклянных шаров, висевшего на тоненькой цепочке. Стол был длинный, сквозь кружевную скатерть виднелось темное дерево. Джеллофф приветствовал входивших у двустворчатых дверей и указывал места, но Штайммель его проигнорировала и усадила меня между собой и Борисом. Я стоял на кресле, упираясь в подушку белыми кроссовочками.
Доктор Штайммель
Доктор Дэвис
Доктор Джеллофф
Доктор Кирнан
Доктор Кирнан
Все они неформально представились, улыбаясь и отщипывая виноград, лежавший перед ними на блюдах с фруктами. Прямо напротив на стуле стоял дэвисовский шимпанзе. Я никогда не видел обезьян и был зачарован, тем более что наши размеры примерно совпадали. Нет, вообще-то шимпик был заметно крупнее меня, но настолько меньше взрослых, что я с ним как-то сроднился. Звали этого непоседу Рональд. Доктор Дэвис проявляла удивительное терпение и обращалась с животным почти с такой же нежностью, какую я видел от Ma. Дэвис ласково разговаривала с Рональдом и клала ему в рот свои пальцы, ломтики банана и апельсиновые дольки. Она даже поила обезьяну водой из собственного стакана.
сема
Штайммель собиралась разрезать мой мозг, чтобы раскрыть тайны обучения языку и механизм смысла. Но никому за столом этого не сказала. Она пояснила:
– Слегка отсталый ребенок, говорить не умеет, исключительная ловкость рук. – Зажгла сигарету и выдохнула дым над столом. – Я исследую моторные навыки.
Больше она ничего не добавила – просто сидела, курила и все время разглаживала юбку хаки.
Дэвис решила доказать, что обезьяны тоже люди, что человека отличает только строение гортани, допускающее широкий диапазон гласных. Ее обезьяна освоила более девяносто пяти знаков и даже могла составлять простые фразы. Ее обезьяна знала, как пишутся шесть пятибуквенных слов. Ее обезьяна одни телепередачи любила, а другие терпеть не могла.
– Он обожает «Си-эн-эн», – сказала она. – И прогноз погоды.
Дэвис была нервная женщина, ее взгляд бегал по сидящим за столом, но никогда не задерживался на мне. Искала ли она признания – сложно сказать, однако своей работы явно не стеснялась. Должно быть, ей нравилась завеса секретности, скрывавшая это место, и все же глаза у нее бегали.
– Еще Рональд ходит в туалет. Правда, мы пока только учимся смывать.
Когда громкий и неестественно вежливый смех умолк, Дэвис посмотрела на меня, словно спрашивала, умею ли это я.
Доктора Кирнан были супруги-психиатры с севера Миннесоты, считавшие, что возвращение к мысли XVIII века позволит преодолеть умственные расстройства и что всякое безумие (они настаивали на слове «безумие») объясняется отсутствием рассудка. Они хотели очистить тела, пробудить пациентов и силой вернуть рассудок. Рассказывая наперебой, они все более оживлялись, глаза горели, а муж-Кирнан в какой-то момент даже как будто пустил слюну.
– Наша главная методика – водная.
– У нас есть бассейн, мы завязываем пациенту глаза, обводим его вокруг и в самый неожиданный момент сталкиваем в воду.
– Мы надеемся, что от шока рассудок вернется.
– Еще у нас есть большая ванна.
– Колоссальных размеров.
– Мы связываем пациента и делаем вид, что очень им недовольны.
– Мы внушаем ему, что не на шутку рассердились и что с нас хватит.
– Потом открываем кран.
– Вода все поднимается и поднимается, наконец она плещется у кончика его носа.
– Это как крещение.
На вопрос, не падает ли эффективность терапии после пары сеансов из-за привыкания, один из Кирнанов сказал:
– Именно поэтому мы привезли пятнадцать субъектов.
– Отъявленные безумцы, скажу я вам.
– Вы бы удивились, сколько раз можно тонуть и пугаться.
– Вся эта шумиха вокруг умственных заболеваний – просто уловка, чтобы выпрашивать гранты подлекарства и лечебницы.
– Уж поверьте, если взять параноика-шизофреника, приставить к его лбу сорок четвертый «магнум» и спустить курок, это вправит ему мозги.
– Так или иначе.
Доктора Кирнан рассмеялись.
Доктор Джеллофф почти весь завтрак молчал, но внимательно слушал, смеясь шуткам докторов и изредка спрашивая, не нужно ли кому чего. Если да, то он передавал информацию одному из трех слуг, которые стояли так близко, что и сами слышали просьбу. Джеллофф единственный мне улыбался и даже сказал Штайммель, что может велеть своим людям, так он их называл, «подогреть молока для этого бутуза».
Под конец Джеллофф все-таки поинтересовался:
– Доктор Штайммель, а что пишет ваш ребенок?
– Пишет? – переспросила Штайммель.
– Да, за стойкой он написал мне послание, очень интересное послание. По крайней мере, сам его мне вручил.
– Буквы он пишет, да, – медленно сказала Штайммель. – Проявляет выдающиеся моторные способности, но чтобы послания… – Она засмеялась и посмотрела на Бориса так выразительно, что он тоже хихикнул.
– Голову даю на отсечение, – ответил Джеллофф.
– Это было бы что-то, – сказала Дэвис, разглядывая меня через стол; обезьяна карабкалась на нее. – Да уж, это было бы что-то.
donne lieu
Меня можно назвать возвратом к Ренессансу, и не потому, что я достиг вершин в нескольких областях или хотя бы одной: дело в том, что творчество для меня не средство самовыражения, а упражнение в мастерстве, поэтическом или нет. И это несмотря на мои автобиографические претензии и довольно смелое допущение, что мой опыт и анализ будет интересен кому-то еще. Но нельзя сказать также, чтобы я считал свое искусство объективной дисциплиной, которая благодаря подражанию и риторическим приемам совершенствовалась бы или становилась красивее.
Вейалала лейа
Валлала лейалала [149]
То, чем я занимался в своей кроватке с ручкой и бумагой, не было кратчайшим путем к личной свободе. Описанием или иллюстрированием общественных или культурных истин я тоже не увлекался. Я, в конце концов, был ребенок, ребенок-пленник. Социальные истины ничего не могли для меня значить. Этика была просто химерой, понятием-единорогом, национальный характер – далекой неразличимой мишенью. Я на самом деле был островом. Островком. Но все равно не отрекался от своей общественной роли художника – просто считал такое обозначение туманным. И совесть меня за это не мучила. Совесть меня вообще не мучила. Абстрактно я понимал, что такое угрызения совести, мог опознать их в рассказах и романах без прямого упоминания, но не располагал материалом, чтобы их ощутить. А если б и располагал, то не поддался бы. Островок. Ну их в жопу.
Дон Кихот после такого жалкого поражения был чрезвычайно угрюм и печален.
Насколько я видел, апатия пользуется дурной репутацией, воспринимается как стена в конце тупика. Но в том тупике, в самой стене я находил необходимую возможность. Воплощение иронии, такая ситуация требовала по меньшей мере сил отвернуться, больших сил, чем нужно в критическом положении для героизма. Ведь для апатии потребны мысль, решение. Равнодушие – это вам не мелочь. Занимаясь апатической медитацией, я отчетливо видел варианты, совсем как спроецированные на экран изображения, двумерные и безобидные, но все же наличествующие. Апатия значит не спрятать голову в песок, но занять позицию на высоте. (Даже, может быть, рядом с артиллерией.)
эфексис
Corpora Cavernosa [152]
надрез
Стоя у окна лаборатории (комнаты Ральфа), Штайммель отодвинула штору и украдкой выглянула наружу. Она пососала сигарету и сказала Борису, не глядя на него:
– Ты видел, как она таращилась на ребенка? Говорю тебе, эта обезьянница что-то замышляет.
les fous avaient alors une vie facilement errante [154]
– Что ее бояться? Вы сами говорили, она здесь с краденой обезьяной. – Борис подложил в мою клетку еще пару книг, коротко мне улыбнулся. – Если хотите знать, приличных людей тут нет.
la folie est déjà en porte-à-faux à l'intérieur de ce monde de la déraison [155]
– С ними надо смириться. Вот субъекты Кирнанов меня беспокоят: сбегут и начнут все крушить. – Она бросила окурок на пол и раздавила его носком тапочка. – Как же я ненавижу эту обезьянницу. Теперь я припоминаю ее в Брюсселе. Она читала доклад о функциях животного семиозиса или еще какую-то хрень. И не только обезьян исследует. Интересуется языком. Наверняка она хотела бы познакомить нашего Ральфа с… как там зовут эту обезьяну?
dans les maisons d'interement [157]
– Рональд.
la folie voisine avec toutes les formes de la déraison [158]
– Рональд? Кто так называет обезьян? Бобо, Чита, Конг – вот это, я понимаю, обезьяньи имена. Рональд, твою мать.
(х)(Рх → ~Дх)-(х)[(Рх amp;Пх) →~Дх]
Штайммель снова дала мне те идиотские собиралки, что и в первый раз. Я расставил фигуры по местам и, чтобы повеселить ее, засунул квадратик в круглое отверстие. Мы проверили память, и я записал ей подряд двести тридцать пять быстро сказанных слов, фраз и уравнений.
Но по-прежнему не совсем контролировал выводящие функции. Борис периодически сажал меня на унитаз, однако не уходил, а ждал у двери. Может быть, думал, что я провалюсь и утону. Во всяком случае, я, довольно беззлобно, винил его в своем медленном развитии. Наконец я сделал то, что давно пора было: написал Борису и попросил оставить меня наедине. Он уступил, и с «Морфологией значения для отсталых детей» на коленях я всему научился.
Но вернемся к Штайммель. Она тестировала меня оценочной батареей Кауфманов, измеряла маккартиевскими шкалами детских способностей, векслеровской шкалой интеллекта, стенфордской версией шкалы Бине, оценивала мою зрительную память, быстроту реакции, способность проводить аналогии, способность проходить лабиринты, понимание геометрических чертежей, и каждый раз я либо не укладывался в шкалу, либо получался полным дебилом. Штайммель, как и родителей, раздражало мое нежелание говорить. Она исследовала мое горло и молоточком проверяла рефлексы. Она пыталась напугать меня, рассчитывая, что я проболтаюсь, но безуспешно. Меня лишь немного позабавило, что ее методы не сильно отличались от Кирнановских. Она щипала меня, чтобы я вскрикнул, но не добилась ни слова – только безмолвного синяка, из-за которого Борис на нее наорал. Она пыталась измерить мою скорость чтения и понимание текста. Она пыталась завязать со мной беседу, но в конце концов устала ждать моих письменных ответов. Она твердо знала, что я ужасно странный, ужасно умный, неуправляемый, выходка природы, и понятия не имела, как я освоил язык. Курила она теперь без остановки. Начала пить. Либо спала весь день, либо не спала вообще. Она спрашивала меня, знаком ли я с чертом. Спрашивала, видел ли я Бога. Спрашивала, существует ли Бог. Спрашивала, чего я добиваюсь всеми этими приседаниями, пока она со мной разговаривает. Говорила, что ей повезло найти меня, что мне повезло попасть к ней, что она меня ненавидит и запрет в комнате с шимпи-ком Рональдом, если я не прекращу упираться.
– Какое первое слово ты помнишь? – спросила она. Она положила меня на диванчик и села рядом, скрестив ноги, держа кончиками пальцев дрожащую сигарету.
Запамятовал.
– Родители много с тобой говорили, когда ты родился?
Не очень. Они говорили друг с другом.
– Тебя это обижало?
Нет.
– Что ты считаешь своим первым словом?
Не понял вопроса.
Штайммель отвернулась и посмотрела в окно.
– Ты должен помнить, как услышал какое-то слово. Пусть оно было не первым. Из тех слов, что тебя впечатлили, какое было первым?
Не припоминаю.
– Думай!
Я подумал. Я хотел сказать «молоко» или «сосок», лишь бы она утихомирилась, но и то и другое было неправдой.
Иконичность. [164]
– Не морочь мне голову.
Сигнификация? [165]
Она уставилась на меня и выдохнула кольцо дыма.
Параязык? [166]
– Борис! – крикнула она.
Проксемика [167]
– Отнеси это… это обратно в кроватку.
отрыв симулякра
АРИСТОФАН: Любая война бессмысленна и в конечном счете разрушительна для всех сторон, и все же я считаю, что чистосердечное примирение не представляется возможным ни для людей, ни для политиков.
ЭЛЛИСОН: Может быть. Но то состояние, которое ты называешь войной, для многих является условием жизни. В наши дни музыкант кривляется перед королями и королевами, ворчливо брюзжит, вытирает вспотевший лоб тряпкой, а в остальное время из тех же губ и дыхания рождается прекраснейшая музыка. Он воюет. Неизбежно и, пожалуй, вечно. И его оружие – ирония. Врагам нравится, что делает музыкант, но когда они его имитируют, пытаются делать это сами, то ненавидят его – не только потому, что не способны воспроизвести его музыку, но и потому, что боятся стать тем, кому подражают.
АРИСТОФАН: Но почему люди боятся стать тем, кто пишет такую прекрасную музыку, как ты говоришь?
ЭЛЛИСОН: Очевидный ответ – из-за цвета его кожи.
АРИСТОФАН: Цвета его кожи? Я не понимаю твое время. У него странный цвет, который передается окружающим, словно болезнь?
ЭЛЛИСОН: Нет. На самом деле, я думаю, это связано с силой его искусства. Его музыка делает то, чего мы ждем от слов: срывает иллюзорную вуаль, покрывающую нашу культуру, и от мира остается до боли ясная реальность. Процесс красив, зрелище – не всегда.
АРИСТОФАН: Вернемся к его цвету. Он один такого цвета?
ЭЛЛИСОН: Нет, есть много людей того же цвета, и их тоже ненавидят. Но цвет тут ни при чем. Разве не понятно? Цвет – это предлог. Предлогом могла бы стать его религия, запах или взгляды. Даже то, что он ребенок. А главное – жизнь для него и таких, как он, превратилась в искусство, проснуться и встать с постели – уже акт творения. Это пугает всех людей моего времени, даже тех, кто занимается искусством.
АРИСТОФАН: Искусство всегда пугало людей. И всегда будет. А тех, кто им занимается, оно всегда будет пугать больше всего. Я, кажется, знаю почему. Может быть, наш разум, рассудок, логика даны богами, но искусство, искусство определенно идет от нас. Артист сам себя избирает, поэтому никакой жалости, никаких оправданий, только вина. А младенцев, конечно, люди боятся больше всего на свете.
ЭЛЛИСОН: Конечно, это так.
мост
Все знали, что я – тот похищенный ребенок из Лос-Анджелеса, но, как сказала Борису Штайммель, они сами совершили достаточно серьезные, пусть и не такие страшные, преступления, и никто не стал бы ее закладывать. Особенно Джеллофф. Его бизнес держался на строгой конфиденциальности, и в сумме его преступления были, несомненно, самыми тяжкими. То, чему он попустительствовал и на что так удобно закрыл глаза, задним числом превращало его по меньшей мере в сообщника.
Штайммель с каждым днем теряла самообладание и рассудок, не потому, что боялась весьма невероятного, как я уже сказал, то есть выдачи полиции, а потому, что не знала, как подступиться к препарированию меня. Мои ответы на ее вопросы оказывались бесполезными, хотя зачастую и верными, так что она принялась давать мне все те же тесты, опять, снова и снова, но разброс результатов был таков, что однажды Штайммель даже не выдержала и в слезах упала на колени. Мы с Борисом вместе видели ее коллапс, и, как я и представлял себе по книгам, такое совместное наблюдение нас сблизило. Не то чтобы друзья, скорее два моряка, один из камбуза, другой из машинного отделения, которые ждут спасателей, вцепившись в один палубный шезлонг.
ens realissimum
Я не раз замечал, как к окну моей комнаты прижимается лицо Дэвис. Не знаю, много ли она видела и о многом ли догадалась бы, даже если б видела все. Она видела, как я делаю зарядку и читаю какую-нибудь из множества книг, принесенных Борисом из довольно богатой институтской библиотеки, но, насколько мне известно, знала лишь о моей способности листать страницы. А может быть, по сути, этим я и занимался, войдя в столь хорошо знакомое состояние – глубокую скуку. Дома меня, по крайней мере, иногда развлекал своим беззастенчивым позированием Инфлято, но Штайммель всегда, всегда, всегда оставалась той же, каждый день, каждый час. Не назову ее предсказуемой: это подразумевало бы возможность вариантов. Она была как гравитация или второй закон термодинамики. Поэтому лицо Дэвис и ее обезьяны меня даже чуточку радовали. А когда бывало ясно, что я в комнате один, или когда Борис крепко спал на своей раскладушке, Дэвис стучала в стекло и принималась мне махать. Она заставляла махать и Рональда. Я просто смотрел, понимая, что навряд ли мышцы моего детского лица допускают желаемый диапазон выражений.
эксусай
Борис сидел за столом – то делал какие-то записи, то играл сам с собой в крестики-нолики. Он скучал, симптомы были однозначны: вялые вздохи, рассеянное почесывание затылка, энергичное расширение глаз, чтобы не закрылись. Прошло две недели, как мы приехали, и хотя общие обеды оказались деревянными, однообразными, пресными и нелепыми, мне, как, видимо, и Борису, их недоставало: опасаясь, как бы кто-нибудь не разгадал мой настоящий секрет, Штайммель решила в столовую не ходить. Возможно, Борис даже уснул и рука двигалась по столу самостоятельно: когда раздался стук в дверь, он чуть не выпрыгнул из кожи, а потом взглянул на карандаш в своих пальцах, словно спрашивая, что он там делает. Стук повторился. Борис подошел к двери и прислушался.
– Доктор Штайммель? – тихо сказал он.
– Нет, это я, доктор Дэвис.
Борис оглянулся на меня и снова приложил ухо к двери.
– Доктора Штайммель нет.
– Я пришла к тебе.
Борис кашлянул и скривился.
– Доктора Штайммель здесь нет, лучше вам уйти.
– Ну же, впусти, – сказала Дэвис. – Я тебе кое-что принесла. И для мальчика тоже.
Борис опять взглянул на меня и вытер руки о штанины.
– Я открою, но смотрите: чтобы вас здесь не было, когда доктор Штайммель вернется.
Он открыл дверь и встал прямо на пороге.
– Я тебя разбудила?
– Нет-нет. – Борис пригладил волосы. – Я просто сидел и думал. – Он опустил глаза и уставился на Рональда. Дэвис держала шимпанзе за руку. – Привет, Рональд.
– Рональд, помаши Борису.
Рональд выглядел подавленно, как никогда, но все-таки помахал, а затем равнодушно оглядел комнату.
– Так что, ты нас не впустишь? – спросила Дэвис.
– Нет.
– Да брось ты, Борис. Ты же знаешь, я своя. И потом, как я отдам тебе сюрприз, если ты меня не впустишь?
– Ну хорошо. Только очень-очень быстро. Если Штайммель обнаружит вас здесь, она меня убьет или что похуже.
– Что может быть хуже смерти? – спросила Дэвис. Борис только усмехнулся.
– Где доктор Штайммель? – Дэвис вошла в комнату и забегала глазами, как обычно.
– Не знаю. Может, спит. Ее весь день нет. У нее депрессия. – Тут Борис осекся, словно сболтнул лишнего.
– Она вроде нервничает.
Борис кивнул, не сводя глаз с Дэвис.
– Ах да, твой сюрприз, – сказала она. Порылась в большой соломенной сумке и достала завернутую коробочку. – Не бог весть что, но надеюсь, тебе понравится, – и она вручила ему подарок.
Борис явно растрогался – кажется, у него даже слегка затряслись руки.
– Еще и в обертке. Спасибо.
– Давай, открывай.
Борис открыл коробочку, но я, как ни напрягал свои детские глаза на уровне перил клетки, не разглядел ничего; что бы там ни было, Борис покраснел. Он изобразил неловкую улыбку и немного отвел взгляд.
– Не знаю, что и сказать.
– Тебе нравится?
– Слов нет, – Борис закрыл коробочку и спрятал в карман. – Это лишнее, правда. – Он улыбнулся ей, теперь уже открыто. – Вы сказали, вы что-то принесли для Ральфа.
– Да, – она снова запустила руку в сумку и достала банан; желтая шкурка почти вся уже побурела. – Я подумала, что малыш обрадуется свежим фруктам. Ведь в последнее время вы не ходите в столовую.
– У нас здесь полно еды, но все равно спасибо. Ральф любит бананы. – Борис бросил нервный взгляд в мою сторону. Увидев, как я строчу в блокноте, он запаниковал. – А теперь идите, – сказал он, пытаясь развернуть Дэвис.
Но та выпустила лапу шимпанзе, и животное поскакало по комнате.
– Рональд, а ну-ка вернись, – сказала она. – Вернись сию же секунду. Извините.
– Давайте быстрее.
Дэвис направилась к обезьяне, глядя не на нее, а по сторонам.
– Пошли, Рональд.
Рональд ответил какими-то знаками.
– Не смешно, Рональд. Давай, будь хорошим шимпом, мы идем к себе в коттедж.
Рональд протянул пальцы к моей клетке. Должен признать, что его размер и несомненная сила меня несколько обескуражили. Однако познавательно было наблюдать, как животное передвигает свое тело с помощью рычага. Рональд откинул крышку, и я шлепнулся на матрас.
– Э, так это же клетка, – сказала Дэвис.
– Не совсем, – ответил Борис. – То есть да, но то есть нет. Кроватку мы не нашли.
Дэвис подошла вплотную и оглядывала меня, точнее, то, что вокруг.
Борис потянул ее за руку:
– Послушайте, не доктор Штайммель идет?
– Что это? – спросила Дэвис, подобрав мой блокнот.
– Доктор Штайммель делала какие-то пометки, – ответил Борис.
– Непохоже, – сказала Дэвис. – Тут написано: «Борис, бананы мне нравятся не больше, чем тебе Штайммель». Это он написал?
– Ну конечно, нет.
– Борис, но ведь больше некому. – Она попятилась и вытаращила на меня глаза. – О господи. О господи.
разбивка
пара пани дочь чпок рыжий
ту чинишь и лу же выше
нагло бока мести во добро сят
да жара зри ше не я низ просит
либидинальная экономика
По мне, Штайммель была крупной – едва ли великанша, но всем нам показалось, что ее ноги весят по сотне фунтов, когда они топали по деревянному тротуару.
– О господи! – произнесла Дэвис, но уже по другому поводу, все так же глядя на меня.
– Спрячьтесь! – шепотом крикнул Борис. – Спрячьтесь где-нибудь.
Даже Рональд, казалось, оценил серьезность ситуации и затопотал обезьяньими лапами на месте; его мамаша соображала, что делать.
– Под кровать, – сказал Борис. – И накройтесь одеялом.
– Хорошо, – ответила Дэвис.
Топ. Топ. Топ. Шаги приближались.
– И, Борис…
– Что?
Дэвис поцеловала Бориса в губы. Я увидел, как его глаза остекленели. Затем он пришел в себя и сказал:
– А теперь прячьтесь и ни звука. Умоляю, ни звука.
umstade
Следующий шаг сложнее. Необходимо снять шкуры с мулов или козлов и сделать оболочку воздушного шара, которая затем наполняется горячим воздухом и поднимается на высоту порядка трехсот футов, с привязанной корзиной из костей, реек, соломы, куриных перьев, а когда она достигнет нужной высоты, в нее стреляют из рогатки, не чтобы сбить, а чтобы она со страху подскочила еще выше. Но кого там пугать, в корзине? Никого. Никого, кто поднимется в ней, никого, кто испугается, никого, с кем она в итоге опустится на землю. Никого, кто поднимется в ней при том условии, что не поднимется кто-нибудь из нас, – хотя, конечно, если я поднимусь один, а у вас спросят, кто со мной в корзине…
пробирки 1…6
Dura Mater [172]
peccatum originale
– Что за хренотень здесь творится, господа психоаналитики? – спросила Штайммель. Она, я полагаю, была пьяна. Об этом говорили покачивания и жест, которым она держала пустую бутылку за горлышко. Она подозрительно оглядела комнату. – Я тебя знаю, Борис. Я читаю по тебе, как по книге, и тут что-то не то. – Она уставилась на него. – Ты дрожишь. Говори, букашка!
– Я вас не понимаю.
Штайммель обернулась на меня.
– Ну конечно, не понимаешь. Вот наш карманный словарь тоже не понимает. – Она подошла ко мне. – Я разберусь, как ты устроен. Даже если придется буквально вскрыть тебе голову и заглянуть в мозги. Наглец. Ненавижу тебя.
– Доктор Штайммель, вы пьяны, – сказал Борис не слишком твердо.
– Ах, ты сам это вычислил? Вот почему ты такой великий ученый, Подза-Борис. – Она отвернулась от меня и снова двинулась к Борису. – Глубокая проницательность. Скажи мне, какой тайный признак разоблачил мое состояние?
– Не надо, доктор Штайммель.
– Борис, когда я разделаюсь с этим выродком, обещаю собственноручно воспитать в тебе силу воли. Нравится идея?
Наверно, Рональд пошевелился под кроваткой, потому что Дэвис шепнула:
– Заткнись.
– Что ты сказал? – спросила Штайммель, снова повернувшись ко мне. Она остановилась. – Ты что-то сказал. Слышал его, Борис?
– Нет, доктор Штайммель.
– А я слышала. Ясно, как божий день. Ясно, как пень. Пень ты, Борис, еще хуже этой докторши, обезьянницы, Дэвис. – Штайммель засмеялась и подошла ко мне. – Скажи еще что-нибудь, чудо в перьях.
Вы ошибаетесь. Я ничего не сказал.
Она не без труда прочла записку, держа ее то поближе, то подальше, чтобы сфокусироваться. Борис у нее за спиной озирался, готовый дать деру. Я видел, что записка его нервирует.
– Не отпирайся, – огрызнулась Штайммель. – Сдался наконец. – Вдруг что-то внутри нее рванулось наружу, и она с усилием сглотнула. – Борис, – сказала она. – Я пошла в коттедж блевать. Когда вернусь, будь готов к работе. – И поплелась к себе.
Борис закрыл дверь на замок и прислонился к ней спиной.
– Можете выходить, – сказал он.
Дэвис и Рональд вылезли из-под кровати.
– Она больная, – сказала Дэвис.
Рональд отчаянно жестикулировал, но никто его не замечал.
– Я уже привык, – ответил Борис. – Надо вернуть ребенка родителям.
– Только давай не будем горячиться, – сказала Дэвис.
– Смеетесь? Доктор Штайммель спокойно вскроет ему голову. С нее станется.
– Ладно, ладно. Я тебе помогу. Вечером бери малыша и приходи на стоянку. Я пошла собирать вещи. Хорошо? – Дэвис подпрыгивала и изворачивалась, чтобы заглянуть Борису в глаза.
– Я не знаю, доктор Дэвис.
Дэвис подошла к Борису и снова поцеловала его в губы.
– Знаешь, милый.
Я думал, Борис упадет в обморок.
– Я приду.
– В девять.
Борис кивнул.
ennuyeux
Я любил учиться – затрудняюсь сказать почему. Возможно, из-за скуки – неотступного, коварного врага; правда, когда она меня настигала, а это случалось часто, то атаковала далеко не так головокружительно, как могли бы другие враги. Было скучно. Я пытался признать ее агрессивность, жестокость, даже зловредность примечательными или хотя бы достойными измерения, но она была всего-навсего скучной. А враг, который не может причинить вреда и только атакует, – худший из врагов. Ожидание натиска порождало страшную тревогу, а эти два сопутствующих врага, ожидание и тревога, по-своему еще хуже: они заполняли все то время, когда я не скучал. Книги помогали, однако я был такой ненасытный и алчный читатель, что чудовище все равно неслось по пятам. Случалось, я ловил какую-нибудь захватывающую мысль, но тревога, что увлечение пройдет, приуменьшала мою радость. Все-таки я был печальный малыш, нередко удивлялся, зачастую бывал приятно озадачен и всецело поглощен тем или иным предметом, но чаще печалился, жертва собственных демонов.
Мою мать преследовал страх, будто что-то в ней должно быть выражено, однако не может выбраться наружу. Не то чтобы она боялась, что это невыраженное загноится или заржавеет в ней, если останется. Скорее, она боялась, что обманет себя, обманет это нечто, обманет меня, если будет собственным примером показывать, что вне материального мира ничего нет. В этом смысле Ma была благородна.
Отец, с другой стороны, не лишенный таланта и, несмотря на мои насмешки, интеллекта, боялся выглядеть непрогрессивной личностью. Идеи представляли для него лишь косвенный интерес – прежде всего он нуждался в обществе. И по неизвестной причине ему хотелось занимать в этом обществе выборную должность, хоть мэра, хоть собаколова. Он заявлял о своей лояльности рабочему классу, но так ненавидел собственные корни, что с трудом скрывал презрение к вкусам синих воротничков и их явным ценностям. Он опасался, что интеллигенция смотрит на него, как потомственный аристократ на успешного франчайзера в фаст-фуде. Это его раздражало, болезнь была бессимптомной и разрушительной, причем похуже моей скуки, поскольку зависела от внешних проявлений.
субъективно-коллективное
Ева сидела перед маленьким холстом. Она не любила писать мелко. Это ее ограничивало, сдерживало. Ей хотелось плакать, и она крепко сжимала кулаки на коленях. Она отказывалась плакать, отказывалась оставлять работу одну. Она взяла большую кисть и покрыла полотно эбеново-черным, густо и самозабвенно, а потом уставилась на него. Полотно не выражало абсолютно ничего, кроме досады, что она не способна что-либо создать на этой поверхности. Она рассмеялась. Она задумалась, не закрасить ли все картины черным, не стереть ли все из-за своей слабости, из-за отсутствия таланта.
В студию вошел Дуглас и спросил:
– Может, сходим куда-нибудь поужинать, как ты на это смотришь? – Он подошел к ней и встал сзади, разглядывая холст. – Э, у тебя тут что-то интересное, да?
оотека
Понятно само собой.
vita nova
Вероятно, Штайммель вернулась к себе и уснула, или потеряла сознание, или поскользнулась и ударилась огромной самовлюбленной башкой о стол, потому что в тот день она больше не приходила. Борис собрал свои вещи, немного одежды, которую они со Штайммель мне купили, и несколько книг, чтобы я не скучал. Потом вынес меня на стоянку; мы стали ждать там в тени. Лил дождь, и мы мокли.
Затем на той стороне дороги, в плаще, появилась Дэвис с видом Берма. Шимпанзе шел рядом, оба смотрели по сторонам и, несомненно, искали нас. Борис им свистнул, но дождь поглотил его свист. Он оглянулся на коттедж Штайммель и встревоженно выдохнул. Затем поставил меня рядом с пышно украшенной статуей и сказал подождать здесь.
Но я не подождал. Я сделал то, что делают малые дети, чего хотел давно. Я ушел. Я шел на свет коттеджей, которые не принадлежали ни мне, ни Штайммель. Ноги у меня были сильные и быстрые, и, прежде чем меня хватились, я успел скрыться из виду, прокрался по мокрой гравийной дорожке, потом по настилу и сквозь приоткрытую калитку, хлопающую на ветру. Я не доставал до дверных ручек и заглянуть в окна тоже не мог. Я сел сушиться на пороге под козырьком. Было слышно, как Борис и Дэвис зовут меня, стараясь, чтобы их не услышал никто другой. Интересно, у обезьян такой же чуткий нюх, как у собак, о которых я читал?
производное
О Байроне говорили и говорят как о гении, несмотря на убогие и неграмотные вирши, пропитанные показной сентиментальностью, зачастую вычурные, претенциозные и безвкусные. Я был ребенок, как некогда вы все, но даже я видел не только прозрачную попытку искусственно возвысить себя и свой опыт, но и банальную, детскую (говорю как эксперт) потребность во внимании. Избавившись наконец от мегеры-матери и обосновавшись в стенах Ньюстеда, Байрон перестал страдать, если не считать изводящей жалости к себе из-за хромоты и интеллектуальной ограниченности, о которой он знал. В свое время Байрон мог бы показаться мне свирепым, но его робость не так уж хорошо замаскирована. Он был не столько церебральным ураганом, влюбленным в изначальный грех, – он был жалким и безыскусным, как Руссо в своих поисках примитивной добродетели. Гений, мне кажется, не сознает себя: у него есть занятия получше. В том возрасте, когда родители так поспешно называют гениальными несколько презренно примитивных достижений, я не считал себя гением. Я знал, что в ускоренном развитии нет никаких особых достоинств. Я вышел вперед на старте, а любое преимущество на старте растает к середине или концу. Что дает гениальность (тогда я предполагал, теперь знаю) – так это возможность начать новый забег. Гениальность – значит найти путь к истокам, где истины невредимы, честны, а может быть, даже чисты.
мэри мэллон
Ливень превратился в изморось, шаги и голоса Бориса и Дэвис зазвучали отчетливее. Борис говорил со страхом, неподдельным страхом, и на секунду мне подумалось, что его действительно может заботить мое благополучие. Я не знал, куда иду, но только не обратно, на операционный стол. А именно это уготовила мне Дэвис. Она соблазнила Бориса, но не меня. Фактически Дэвис даже не попыталась меня переманить, она относилась ко мне как к объекту, которым я, несомненно, и был. Убегая от их голосов, я снова оказался на затененной стоянке. Тут рядом со мной плавно остановился темный седан, из-под колес полетел гравий. Должно быть, я не заметил его из-за выключенных фар. Когда двери открылись, свет в салоне меня ослепил, но я услышал мужские голоса.
– Хватай и поехали, – сказал один.
И действительно, меня схватили, подняли в воздух и посадили в машину.
– А как узнать, что это тот самый ребенок?
– Это тот самый ребенок.
Vexierbild
Мой мир, каким бы я ни был ловким и быстрым, сужался, и я не видел света в конце воронки. От привычной тряски у меня, болтающегося на заднем сиденье, расстроился желудок, а неизвестные одеколоны этих двоих, мешавшиеся с запахом тел и дымом сигары и сигареты, усугубляли дискомфорт. Я едва различал их лица за горячими огоньками. Меня стошнило. Brut um fulmen.
– Э, да он все сиденье заблевал, – сказал человек в пассажирском кресле.
– Ничего страшного, – ответил водитель.
– Воняет.
Как ему было знать?