Одержимые (сборник)

Эверс Ганс Гейнц

Ганс Гейнц Эверс (1871 - 1943) - немецкий писатель, драматург, сатирик, произведения которого еще в начале XX века причислялись к выдающимся достижениям художественной литературы.

В настоящий сборник вошли роман и избранные новеллы писателя, в которых блестяще сочетаются сверхчувственная мистика, гротеск, фантастика и яркий реализм происходящего.

Содержание:

Альрауне (История одного живого существа)

Одержимые. Необычайные истории

Ужасы. Необычайные истории

 

Альрауне

(История одного живого существа)

 

ПРЕЛЮДИЯ

Не станешь ведь ты отрицать, дорогая подруга моя, что есть существа – не люди, не звери, а странные какие-то существа, что родились из несчастных, сладострастных, причудливых мыслей?

Добро существует – ты знаешь это, дорогая подруга моя. Добро законов, добро всяких правил и строгих норм, добро великого Господа, который создал все эти нормы, эти правила и законы. И добро человека, который чтит их, идет своим путем в смирении и терпении и верно следует велениям доброго Господа.

Другое же – князь, ненавидящий добро. Он разрушает законы и нормы. Он создает – заметь это – вопреки природе

Он зол, он скверен. И зол человек, который поступает так же. Он дитя Сатаны.

Скверно, очень скверно нарушать вечные законы и дерзкими руками срывать их с железных рельсов бытия.

Злой может делать это – ему помогает Сатана, могущественный властелин. Он может творить по своим собственным горделивым желаниям и воле. Может делать вещи, которые разрушают правила, переворачивают природу вверх ногами. Но пусть он остерегается: все только ложь и обман, что бы он ни творил. Он поднимается, взрастает, но, в конце концов, падает в своем падении высокомерного глупца, который его придумал.

Его превосходительство Якоб тен-Бринкен, доктор медицины, ординарный профессор и действительный тайный советник, создал эту странную девушку, создал ее вопреки природе. Создал один, хотя мысль о создании ее и принадлежала другому. Это существо, которое затем окрестили и назвали Альрауне, выросло и жило, как человек. До чего она ни касалась, все превращалось в золото; куда она ни смотрела, всюду возгорались дикие чувства. Но куда ни проникало ее ядовитое дыхание, всюду вспыхивал грех, и из земли, на которую ступали ее легкие ножки, вырастали бледные цветы смерти. Одного она убила. Это был тот, который придумал ее. Франк Браун, шедший всю жизнь возле жизни.

Не для тебя, белокурая сестренка моя, написал я эту книгу. Твои глаза голубые, они добрые, они не знают греха. Твои дни, точно тяжелые гроздья синих глициний, они падают на мягкий ковер: легкими шагами скольжу я по мягкой скатерти, по залитым солнцем аллеям твоих безмятежных дней. Не для тебя написал я эту книгу, мое белокурое дитя, нежная сестренка моих тихих мечтательных дней… Я написал ее для тебя, для тебя, дикая греховная сестра моих пламенных ночей. Когда падают тени, когда жестокое море поглощает золотистое солнце, тогда по волнам пробегает быстрый ядовито-зеленый луч. Это первый быстрый хохот греха над смертельной боязнью трепетного дня. Грех простирается над тихой водой, вздымается вверх, кичится яркими желтыми, красными и темно-фиолетовыми красками. Он дышит тяжело всю глубокую ночь, извергает свое зачумленное дыхание далеко во все стороны света.

И ты чувствуешь, наверное, горячее дыхание его. Твои глаза расширяются, твоя юная грудь вздымается дерзко. Ноздри твои вздрагивают, горячечно-влажные руки простираются куда-то в пространство. Падают мещанские маски светлых, ясных дней, и из черной ночи зарождается злая змея. И тогда, сестра, твоя дикая душа выходит наружу, радостная всяким стыдом, полная всякого яда. И из мучений, крови, из поцелуев и сладострастия ликующе хохочет она – кричит, и крики прорезывают и небо и ад… Сестра греха моего, – для тебя я написал эту книгу.

 

ГЛАВА 1, которая рассказывает, каков был дом, в котором появилась мысль об Альрауне.

Белый дом, в котором появилась Альрауне тен-Брикен задолго до рождения и даже до зачатия своего, – дом этот был расположен на Рейне. Немного поодаль от города на большой улице вилл, которая ведет от старинного епископского дворца, где находится сейчас университет. Там стоял этот дом, и жил в нем тогда советник юстиции Себастьян Гонтрам.

На улицу выходил большой запущенный сад, не видавший никогда садовника. По нему проходили в дом, с которого осыпалась штукатурка, искали звонок, но не находили. Звали, кричали, но никто не выходил навстречу. Наконец, толкали дверь и попадали внутрь, шли по грязной, давно немытой деревянной лестнице. А из темноты прыгали какие-то огромные кошки.

Или же – большой сад наполнялся маленькими существами. То были дети Гонтрама: Фрида, Филипп, Паульхен, Эмильхен, Иозефхен и Вельфхен. Они были повсюду, сидели на сучьях деревьев, заползали в глубокие ямы. Кроме них собаки, два дерзких шпица и фокс. И еще крохотный пинчер – адвоката Ланассе, маленький, похожий на квитовую колбасу, круглый как шарик, не больше руки. Звали его Циклопом.

Все шумели, кричали. Вельфхен, едва год от роду, лежал в детской коляске и ревел, громко, упрямо, целыми часами. И только Циклоп мог осилить его, – он выл хрипло, не переставая, не двигаясь с места.

Дети Гонтрама бегали по саду до позднего вечера. Фрида, старшая, должна была наблюдать за другими: смотреть, чтобы братья не шалили. Но она думала: они очень послушны. И сидела поодаль в развалившейся беседке со своей подругой, маленькой княжной Волконской. Обе болтали, спорили, говорили о том, что им скоро исполнится четырнадцать лет, и они могут уже выйти замуж. Или, по крайней мере, найти себе любовников. Но обе были очень благочестивы и решали немного еще подождать – хоть две недели, до конфирмации.

Им дадут тогда длинные платья. Они будут взрослые. Тогда уже можно найти и любовников.

Решение казалось им очень добродетельным. И они думали, что можно пойти сейчас в церковь. Нужно быть серьезными я разумными в эти последние дни.

– Там, наверное, сейчас Шмиц! – сказала Фрида Гонтрам. Но маленькая княжна сморщила носик:

– Ах, этот Шмиц! Фрида взяла ее под руку.

– И баварцы в синих шапочках! Ольга Волконская рассмеялась.

– Баварцы? Знаешь, Фрида, настоящие студенты вообще не ходят в церковь.

И, правда: настоящие студенты не делают этого. Фрида вздохнула. Она быстро подвинулась в сторону коляски с кричащим Вельфхеном и оттолкнула Циклопа, который хотел укусить ее за ногу.

– Нет, нет, княжна: в церковь идти не стоит!

– Останемся здесь, – решила она.

И девушки вернулись в беседку.

У всех детей Гонтрама была бесконечная жажда жизни. Они не знали, – но чувствовали, чувствовали в крови своей, что должны умереть молодыми, свежими, в самом расцвете сил, что им дана только ничтожная часть того времени, которое отмерено другим людям. И они старались воспользоваться этим временем, шумели, кричали, ели и упивались досыта жизнью. Вельфхен кричал в своей коляске, кричал за троих. А братья его бегали по саду, делая вид, точно их четыре десятка, а не четверо. Грязные, оборванные, всегда расцарапанные, с порезанными пальцами, с разбитыми коленями. Когда солнце заходило, дети Гонтрама замолкали. Возвращались в дом, шли в кухню. Проглатывали кучу бутербродов с ветчиною и колбасою и пили воду, которую высокая служанка слегка подкрашивала красным вином. Потом она их мыла. Раздевала, сажала в корыто, брала черное мыло и жесткие щетки. Чистила их, точно пару сапог. Но дочиста они никогда не отмывались. Они только кричали и возились в деревянных корытах.

Потом, смертельно усталые, ложились в постель, падали, будто мешки с картофелем, и лежали неподвижно. Вечно забывали они прикрыться. Это приходилось делать служанке.

Почти всегда в это время приходил адвокат Манассе. Подымался по лестнице, стучал палкою в дверь; не получая никакого ответа, он наконец переступал порог.

Навстречу ему выходила фрау Гонтрам. Она была высокого роста, почти вдвое выше Манассе. Тот был почти карлик, круглый как шар, и походил на свою безобразную собаку Циклопа. Повсюду: на щеках, подбородке и губах – росли какие-то жесткие волосы, а посреди нос, маленький, круглый, словно редиска. Когда он говорил, он тявкал, как будто хотел поймать что-то ртом.

– Добрый вечер, фрау Гонтрам, – говорил он. – Что, коллеги нет еще дома?

– Добрый вечер, господин адвокат, – отвечала высокая женщина. – Располагайтесь поудобнее. Маленький Манассе кричал:

– Дома ли коллега? И велите принести сюда ребенка!

– Что? – переспрашивала фрау Гонтрам и вынимала из ушей вату. – Ах, так! – продолжала она. – Вельфхен! Если бы вы клали в уши вату, вы тоже ничего бы не слышали.

– Билла! Билла! Или Фрида! Что вы, оглохли? Принесите-ка сюда Вельфхена!

Она была еще в капоте цвета спелого абрикоса. Длинные каштановые волосы, небрежно зачесанные, растрепанные. Черные глаза казались огромными, широко-широко раскрытыми. В них сверкал какой-то странный жуткий огонек. Но высокий лоб подымался над впавшим узким носом, и бледные щеки туго натягивались на скулы. На них горели большие красные пятна.

– Нет ли у вас хорошей сигары, господин адвокат? – спросила она.

Он вынул портсигар, со злостью, почти с негодованием.

– А сколько вы уже выкурили сегодня, фрау Гонтрам?

– Штук двадцать, – засмеялась она, – но вы же знаете, дрянных, по четыре пфеннига за штуку. Хорошую выкурить приятно. Дайте-ка вот эту толстую.

Она взяла тяжелую, почти черную «мексико».

Манассе вздохнул:

– Ну, что тут поделаешь? Долго будет так еще продолжаться?

– Ах, – ответила она. – Только не волнуйтесь, не волнуйтесь. Долго ли? Третьего дня господин санитарный советник сказал: еще месяцев шесть. Но знаете, то же самое он говорил и два года назад. Я все думаю: дело не к спеху – скоротечная чахотка плетется кое-как, шагом!

– Если бы вы только не так много курили, – тявкнул маленький адвокат.

Она удивленно взглянула на него и подняла синеватые тонкие губы над блестящими белыми зубами.

– Что? Что, Манассе? Не курить? Что же мне еще делать? Рожать – каждый год – вести хозяйство – да еще скоротечная – и не курить даже?

Она пустила густой дым прямо ему в лицо. Он закашлялся. Он посмотрел на нее полуядовито-полуласково и удивленно. Этот маленький Манассе был нахален, как никто, он никогда не лез за словом'' в карман, всегда находил резкий удачный ответ. Он тявкал, лаял, визжал, не считался ни с чем и не боялся ничего. Но здесь, перед этой изможденной женщиной, тело которой напоминало скелет, и голова улыбалась, точно череп, которая уже несколько лет стояла одною ногою в гробу, – перед нею он испытывал страх. Только неукротимая власть локонов, которые все еще росли, становились крепче и гуще, словно почву под ними удобряла сама смерть, ровные блестящие зубы, крепко сжимавшие черный окурок толстой сигары, глаза, огромные, без всякой надежды, бессердечные, почти не сознающие даже своего сверкающего жара, – заставляли его замолкать и делали его еще меньше, чем он был, меньше даже, чем его собака.

Он был очень образован, этот адвокат Манассе. Они называли его ходячей энциклопедией, и не было ничего, чего бы он не знал. Сейчас он думал: она говорит, что смерть ее не пугает. Пока она жива, той нет, а когда та придет, ее уже не будет.

А он, Манассе, видел прекрасно, что хотя она еще и жива, смерть уже здесь. Она давно уже здесь, она повсюду в доме. Она играет в жмурки и с этой женщиной, которая носит ее клеймо, она заставляет кричать и бегать по саду ее обреченных детей. Правда, она не торопится. Идет медленным шагом. В этом она права. Но только так – из каприза. Только так – потому что ей доставляет удовольствие играть с этой женщиной и с ее детьми, как кошке с золотыми рыбками в аквариуме.

"Ох, еще далеко! – говорит фрау Гонтрам, которая лежит целые дни на кушетке, курит большие черные сигары, читает бесконечные романы и закладывает уши ватою, чтобы не слышать крика детей. Ох, да правда ли далеко? «Далеко?» – осклабилась смерть и захохотала пред адвокатом из этой страшной маски – и пустила ему прямо в лицо густой дым.

Маленький Манассе видел ее, видел отчетливо, ясно. Смотрел на нее и думал долго, какая же это, в сущности, смерть. Та, что изобразил Дюрер? Или Беклин? Или же дикая смерть-арлекин Боша или Брейгеля? Или же безумная, безответная смерть Хогарта, Гойи, Роландсона, Ропса или Калло?

Нет, ни та, ни другая, ни третья. То, что было перед ним, – с этою смертью можно поладить. Она буржуазно добра и к тому же романтична. С нею можно поговорить, она любит шутки, курит сигары, пьет вино и может хохотать.

«Хорошо, что она еще курит! – подумал Манассе. – Очень хорошо: по крайней мере, не чувствуешь ее запаха…»

Показался советник юстиции Гонтрам.

– Добрый вечер, коллега! – сказал он. – Вы уже здесь? Как хорошо.

Он начал рассказывать какую-то длинную историю – подробно обо всем, что произошло сегодня в его бюро и на суде.

Все только странные удивительные истории. Что у других юристов случается, быть может, раз в жизни, у Гонтрама происходило чуть ли не каждый день. Редкие и странные случаи, иногда веселые и довольно смешные, иногда же кровавые и в высшей степени трагические.

Одно только – в них не было ни единого слова правды. Советник юстиции испытывал почти такой же непобедимый страх перед правдою, как перед купанием и даже как пред простым тазом с водою. Едва он открывал рот, как начинал врать, а во сне ему снилась новая ложь. Все знали, что он врет, но слушали очень охотно, потому что вранье его добродушно и весело, и если ничего подобного с ним не случалось, то надо отдать справедливость, рассказчик он хороший.

Ему было лет за сорок: седая короткая борода и редкие волосы. На длинном черном шнурке золотое пенсне, которое всегда криво сидело на носу; через него глядели голубые близорукие глаза. Он был неряшлив, грязен, немыт, всегда с чернильными пятнами на пальцах.

Он был плохим юристом и принципиально восставал против любой работы. Ее он поручал своим референдариям, – но они ничего не делали. Только поэтому они и поступали к нему и целыми неделями даже не показывались в бюро. Он поручал работу заведующему бюро и писцам, которые тоже большею частью спали, а когда просыпались, чаще писали одно только слово «оспариваю» и ставили под ним штемпель советника юстиции.

Тем не менее, у него была очень хорошая практика, гораздо лучше, чем у знающего, остроумного и делового Манассе. Он был близок к народу и умел говорить с людьми. Его любили судьи и прокуроры, он никогда не доставлял им никаких трудностей и предоставлял идти делу своим чередом. На суде и перед присяжными он был истинным золотом, – это все знали прекрасно. Один прокурор заявил даже как-то: «Я прошу дать обвиняемому снисхождение. Его защищает господин советник юстиции Гонтрам».

Снисхождения для клиентов он добивался всегда. Манассе же это удавалось очень редко, несмотря на познания и умные, тонкие речи.

Кроме того, еще одно обстоятельство. У Гонтрама было в прошлом несколько крупных, заметных процессов, которые прогремели по всей стране. Он вел их много лет, провел через инстанции и, в конце концов, выиграл. В нем пробудилась тогда какая-то странная, долгое время дремавшая энергия. Его вдруг заинтересовала эта замысловатая история, этот шесть раз проигранный, почти безнадежный процесс, переходивший из одного суда в другой, – процесс, где приходилось разбирать целый ряд запутанных международных вопросов, о которых – кстати сказать – он не имел ни малейшего представления. Несмотря на очевидные улики, на четыре разбирательства, ему удалось добиться оправдания братьев Кошен из Ленепа, трижды приговоренных к смертной казни. А в крупном миллионном споре свинцовых рудников Нейтраль-Моренз, в котором не могли разобраться юристы трех государств – а Гонтрам, разумеется, меньше всех, – он все-таки одержал, в конце концов, блистательную победу. Теперь уже года три он вел крупный бракоразводный процесс княгини Волконской.

И замечательно: этот человек никогда не говорил о том, что он действительно сделал. Каждому, с кем он встречался, он врал про свои бесконечные юридические подвиги – но ни словом не упоминал о том, что ему действительно удалось. Таков уже он был: он ненавидел всякую правду.

Фрау Гонтрам сказала:

– Сейчас подадут ужинать. Я велела приготовить для вас немного крюшона и свежего вальдмейстерского. Не пойти ли не переодеться?

– Не надо, – решил советник юстиции. – Манассе не будет ничего иметь против! – Он перебил себя: – Господи, как кричат дети! Пойди, успокой их немного!

Тяжелыми медленными шагами фрау Гонтрам пошла исполнять его просьбу. Отворила дверь в переднюю комнату: там служанка качала люльку. Она взяла Вельфхена на руки, принесла в комнату и посадила на высокий детский стульчик.

– Ничего удивительного, что он так кричит! – спокойно сказала она. – Он весь мокрый. – Но не подумала даже о том, чтобы его переложить. – Тише, чертенок, – продолжала она, – не видишь разве, у нас гости!

Но Вельфхен нисколько не считался с гостем. Манассе встал, похлопал его по плечу, потрепал по толстой щечке и подал ему большую куклу. Но ребенок бросил игрушку и продолжал орать благим матом. Под столом аккомпанировал ему диким воем Циклоп.

Мать не выдержала:

– Подожди, чертенок. Я знаю, чем тебя успокоить. – Вынула изо рта черный, изжеванный окурок сигары и сунула в губы ребенка. – Ну, вкусно? А?

Ребенок мгновенно замолк, сосал окурок и радостно смотрел большими смеющимися глазенками.

– Вот видите, господин адвокат, как нужно обходиться! – сказала фрау Гонтрам. Она говорила самоуверенно и вполне серьезно. – Вы, мужчины, не умеете обращаться с детьми.

Вошла служанка, доложила, что стол накрыт. Потом, когда господа отправились в столовую, она подошла к ребенку.

– Фу, гадость! – закричала она и вырвала у него изо рта окурок. Вельфхен тотчас же опять заорал. Она взяла его на руки, стала качать, запела грустные песни своей валлонской родины. Но ей так же не повезло, как и Манассе: ребенок не переставал кричать. Тогда она снова подняла окурок, плюнула на него, обтерла его грязным кухонным передником, стараясь погасить все еще тлевший огонь. И сунула, наконец, в красные губки Вельфхена.

Потом взяла ребенка, раздела, вымыла, надела на него чистое белье и уложила в постель. Вельфхен успокоился, дал себя вымыть. И заснул с довольным видом, все еще держа грязный черный окурок в губах.

О, как была права фрау Гонтрам. Она умела обходиться с детьми, по крайней мере – со своими.

А в столовой ужинали, и советник юстиции начал свои бесконечные повести. Выпили сначала легкого красного вина. И только на десерт фрау Гонтрам подала крюшон. Ее муж состроил недовольную физиономию.

– Влей хоть немного шампанского, – сказал он. Она только покачала головою:

– Шампанского больше нет, всего одна бутылка. Он удивленно посмотрел на нее через пенсне.

– Ну, знаешь ли, и хозяйка же ты! Нет шампанского, а ты не говоришь мне ни слова! Скажите пожалуйста! В доме ни капли шампанского! Вели хоть подать Роттегу. Хотя и жалко его для крюшона!

Он продолжал качать головою. "Ни капли шампанского! Скажите на милость! – повторял он. – Нужно сейчас же раздобыть.

Жена, принеси-ка перо и бумагу. Я напишу княгине".

Но когда бумага была перед ним, он ее отодвинул от себя.

– Ах, – вздохнул он, – я столько сегодня работал. Напиши-ка, жена, я продиктую.

Фрау Гонтрам не двинулась с места. Писать? Только этого не доставало!

– И не подумаю даже, – сказала она. Советник юстиции посмотрел на Манассе:

– Коллега, не могли бы вы мне оказать небольшую услугу? Я так страшно устал.

Маленький адвокат негодующе поднял глаза. «Страшно устал? – захохотал он. – От чего же? От бесконечных рассказов? Хотелось бы знать, откуда у вас всегда чернила на пальцах! Ведь не от писания, конечно!»

Фрау Гонтрам рассмеялась: «Ах, Манассе, это еще с Рождества, – он подписывал тогда балльники детям! Впрочем, что вы спорите? Пусть Фрида напишет».

Она подошла к окну и крикнула Фриду. Пришла Фрида вместе с Ольгой Волконской.

– Как мило, что ты тоже здесь! – поздоровался с нею советник юстиции. – Вы уже ужинали? – Да, девушки ужинали внизу на кухне.

– Садись-ка, Фрида, – сказал отец, – вот сюда. – Фрида повиновалась. – Вот так! Ну а теперь возьми перо и пиши, что я тебе продиктую.

Но Фрида была истинное дитя Гонтрама, она ненавидела писание. И тотчас же вскочила с места.

– Нет, нет! – закричала она. – Пусть Ольга напишет, она умеет лучше меня.

Княжна стояла возле дивана. Она тоже не хочет. Но у подруги было средство заставить ее.

Это помогло. Послезавтра был день исповеди, и список грехов княжны еще далеко не полон. Грешить перед конфирмацией нельзя, но каяться все-таки необходимо. Нужно обдумывать, вспоминать и искать, не найдется ли хоть какой-нибудь грех. Этого княжна совсем не умела. Зато Фрида была очень искусна. Ее список грехов представлял предмет зависти всего класса, особенно легко выдумывала она греховные мысли, сразу целыми дюжинами. Это было у нее от отца: она могла выложить сразу целый ворох грехов. Но зато если действительно грешила, то уже пастор никогда не узнал бы об этом.

– Пиши, Ольга, – шепнула она, – я одолжу тебе восемь хороших грехов.

– Десять, – потребовала княжна.

Фрида Гонтрам утвердительно кивнула головою: ей было безразлично, она согласилась бы и на двадцать, только чтобы не писать.

Ольга Волконская села к столу, взяла перо, вопросительно посмотрела на Гонтрама.

– Ну, так пиши! – сказал тот. – Многоуважаемая княгиня…

Но княжна не писала:

– Если это маме, так ведь я могу написать: милая мама!

– Пиши что хочешь, только пиши.

И она начала: «Милая мама!»

И дальше под диктовку советника юстиции:

«К великому сожалению, должен известить, что ваше дело подвигается медленно. Мне приходится много раздумывать, а думать очень трудно, когда нечего пить. У нас в доме нет больше ни капли шампанского. Будьте добры поэтому, в интересах вашего процесса, прислать нам корзину шампанского для крюшона, корзину Роттегу и шесть бутылок…»

Сен-Морсо! – воскликнул маленький адвокат.

"Сен-Морсо, – продолжал советник юстиции. – Это любимая марка коллеги Манассе, которая помогает мне иногда в вашем деле.

С наилучшими пожеланиями, ваш…"

Ну, вот видите, коллега, – заметил он, – как вы ко мне несправедливы! Мне не только приходится диктовать, но я еще должен собственноручно подписывать!

И он подписал письмо.

Фрида отошла к окну.

Вы готовы? Да? Ну, так я вам скажу, не нужно никакого письма. Только что подъехала Ольгина мама и идет сейчас по дорожке сада. Она давно заметила княгиню, но молчала и не прерывала письма. Если уже она даст хороших грехов, то пускай хоть другие поработают. Таковы были все Гонтрамы – и отец, и мать, и дети: они очень не любили работать, но охотно смотрели, как работают другие.

Вошла княгиня, толстая, рыхлая, с огромными бриллиантами на пальцах, в ушах и в волосах. Она была какой-то венгерской графинею или баронессою и где-то на востоке познакомилась с князем. Что они поженились, несомненно. Но, несомненно и то, что с первого же дня оба стали мошенничать. Ей хотелось настоять на законности брака, который по каким-то причинам с самого начала был невозможен, а князь, считавший его вполне возможным, старался изо всех сил воспользоваться пустыми формальностями и сделать его незаконным. Сеть лжи и наглого шантажа – прекрасное поле действий для Себастьяна Гонтрама. В этом процессе все было шатко, ничего определенного, малейшее упущение тотчас использовалось противною стороною, – всякая законность сейчас же опровергалась законами другой страны. Несомненно одно: маленькая княжна – князь и княгиня признавали себя отцом и матерью, и каждый требовал Ольгу себе – этот плод странного брака, которому должны были достаться миллионы. В данное время на стороне матери шансов оказывалось больше.

– Садитесь, княгиня! – советник юстиции скорее откусил бы себе язык, чем сказал этой женщине – Ваше Сиятельство. Она была его клиенткою, и он не обращался с нею ни на йоту почтительнее, чем с простою мужичкою. – Снимите шляпу! – Он ей даже не помог!

– Мы только что написали вам письмо, – продолжил он. И подал послание.

– Ах, пожалуйста! – воскликнула княгиня Волконская. – Конечно, конечно! Завтра же утром все будет доставлено! – Она открыла сумочку и вынула большое толстое письмо. – Я, собственно, к вам по делу. Вот письмо от графа Ормозо, – знаете…

Гонтрам наморщил лоб: только этого недоставало! Сам император не мог бы заставить его работать, когда он сидел вечером дома. Он встал, взял письмо.

– Хорошо, – сказал он, – хорошо, мы рассмотрим его завтра в бюро.

Она воспротивилась: «Но ведь оно спешное, важное…» Советник юстиции перебил: «Спешное? Важное? Скажите на милость, откуда вы знаете, что оно спешное и важное? Вы понятия не имеете! Только в бюро мы можем выяснить это. – И затем тоном снисходительного упрека: – Княгиня, ведь вы интеллигентная женщина! Получили кое-какое воспитание! Вы должны бы знать, что людей не обременяют делами вечером, когда они дома». Она продолжала настаивать: «Ведь в бюро я вас не застану. На этой неделе уже четыре раза была там…»

Он рассердился: «Так приходите на будущей неделе! Неужели вы думаете, что у меня одно ваше дело? Вы думаете, мне ни о чем другом и поразмышлять не нужно? Сколько времени отнимает у меня этот разбойник Гутен! А там ведь дело о человеческой жизни, а не о каких-то миллионах!»

Он начал рассказывать бесконечную историю про замечательного атамана разбойничьей шайки, который, между прочим, был плодом его фантазии, и о юридических подвигах, совершенных им в защиту несравненного убийцы, который убивал женщин лишь из сладострастия.

Княгиня вздохнула, но все-таки слушала, по временам смеялась, всегда там, где не нужно. Она была единственной из его многочисленных слушателей, которую не удивляла его ложь, – но зато она была и единственной, не понимавшей его острот.

– Маленький рассказ для девочек! – протявкал адвокат Манассе. Обе девочки жадно слушали рассказ и смотрели на Гонтрама, широко раскрыв глаза и рты.

Но тот не унимался: «Ах, что там! Им нужно знакомиться с жизнью». Он говорил таким тоном, точно убийца женщин был самое обыденное явление и такие преступники попадаются на каждом шагу.

Наконец он кончил и посмотрел на часы.

– Уже десять! Вам пора спать! Выпейте-ка по стакану крюшона.

Девочки выпили, но княжна заявила, что ни в коем случае не вернется домой. Она боится, она не сумеет спать одна. Не ляжет она и со своей мисс… Быть может, и та переодетый убийца. Одна останется у подруги. У матери она даже не спросила позволения. Спросила только у Фриды и у фрау Гонтрам.

– Пожалуйста! – сказала фрау Гонтрам. – Но не проспите, ведь вам надо рано вставать, чтобы поспеть в церковь!

Девочки сделали книксен и вышли из комнаты. Под руку, тесно обнявшись.

– Ты тоже боишься? – спросила княжна.

Фрида ответила: «Папа врал!» Тем не менее, она все же боялась. Боялась – и испытывала в то же время какое-то странное желание думать об этих вещах. Не переживать их – о нет, конечно, нет! Но думать о них и так же рассказывать. «Ах, вот был бы грех для исповеди!» – вздохнула она.

В столовой выпили крюшон. Фрау Гонтрам выкурила последнюю сигару. Манассе встал и вышел в соседнюю комнату. А советник юстиции принялся рассказывать княгине новые истории. Она зевала, прикрывшись веером, но по временам старалась вставить словечко.

– Ах, да, – сказала она, наконец, – чуть не забыла! Разрешите покатать завтра вашу жену в коляске? Хоть немного, в Роландзек!

– Конечно, – ответил он, – конечно, если только ей хочется.

Но фрау Гонтрам заметила: «Я не могу поехать».

– Почему же? – спросила княгиня. – Вам очень полезно подышать свежим воздухом.

Фрау Гонтрам медленно вынула сигару изо рта: «Я не могу поехать, у меня нет приличного платья…»

Княгиня засмеялась, точно сказано было в шутку. Она завтра же утром пришлет модистку с последними весенними моделями.

– Хорошо, – сказала фрау Гонтрам. – Но пришлите тогда Беккер, – у нее самые лучшие. – Она медленно поднялась со стула и пристально посмотрела на свой потухший окурок. – А теперь я пойду спать, спокойной ночи!

– Да, да, уже поздно, я тоже пойду! – поспешно заговорила княгиня. Советник юстиции проводил ее через сад до улицы, помог сесть в экипаж и тщательно запер калитку.

Когда он вернулся, его жена стояла на крыльце с зажженной свечкой в руках.

– Спать лечь нельзя, – спокойно заявила она.

– Что? – спросил он. – Почему это нельзя? Она повторила: «Нельзя. У нас в спальне улегся Манассе». Они поднялись по лестнице во второй этаж и вошли в спальню. На огромной двуспальной постели мирно и крепко почивал маленький адвокат. На стуле было аккуратно сложено его платье, тут же стояли ботинки. Он достал из комода чистую ночную сорочку и надел ее. Возле него свернулся клубочком Циклоп.

Советник юстиции Гонтрам подошел к нему со свечой.

– И этот человек еще упрекает меня в лени! – сказал он, недоуменно покачав головою, – А сам до того ленив, что не может дойти до дому.

– Шшш! Шшш! Ты разбудишь и его, и собаку. Они достали из комода постельное и ночное белье, и сошли вниз. Тихонько, стараясь не шуметь, фрау Гонтрам постелила на диване.

Они заснули.

В Большом доме все спало. Внизу, возле кухни, Билла, толстая кухарка, с нею три собаки; в соседней комнате четыре буяна: Филипп, Паульхен, Эмильхен, Иозефхен. Наверху две подруги в большой комнате Фриды; рядом с ними Вельфхен со своим черным окурком; в гостиной Себастьян Гонтрам и супруга его. Во втором этаже храпели взапуски Манассе с Циклопом, а совсем наверху, в мансарде, спала Сефхен, горничная, которая вернулась только что с бала и тихонько прокралась по лестнице. Все они спали крепчайшим сном. Двенадцать человек и четыре собаки.

Но нечто не спало. Медленно кралось вокруг большого дома.

Вблизи, мимо сада, струился Рейн. Вздымал свою закованную в каменную броню грудь, смотрел на спящие виллы и пробивал себе медленно путь к Старой Таможне. В кустах шевелились кот и кошка, пыжились, кусались, царапались, бросались друг на друга, широко раскрыв горящие как уголь глаза. И обнимались – сладострастно, в самозабвении, в томительной мучительной страсти.

А издали, из города, доносились пьяные песни буйных студентов.

Что-то кралось вокруг большого дома на Рейне. Кралось по саду мимо сломанных скамеек и хромых стульев. Смотрело благосклонно на шабаш сладострастных кошек.

Кралось вокруг дома. Царапало твердыми когтями стену, – и кусок ее с шумом падал на землю. Царапалось и у двери, которая тихо дрожала. Еле слышно, точно от ветерка.

Потом зашло в дом. Поднялось по лестнице, осторожно прокралось по комнатам. Остановилось, оглянулось вокруг, беззвучно рассмеялось.

В огромном буфете из красного дерева стояло тяжелое серебро. Богатое, дорогое, еще времен Империи. Но стекла окон были разбиты и трещины заклеены бумагою. На стенах висели картины голландских мастеров, но в них были дыры, и старое золото рам покрылось паутиной. В зале висела роскошная люстра из дворца архиепископа, – но ее разбитые хрустальные подвески засижены мухами.

Что-то кралось через весь тихий дом. И куда ни пробиралось, всюду что-нибудь ломалось и разбивалось. Правда, пустяк, почти незаметный, ненужный. Но все-таки оставались следы.

Куда ни кралось оно, всюду среди ночной тишины раздавался еле слышный шум. Слегка трещал пол, выскакивали гвозди, сгибалась старая мебель. Скрипели оконные стекла, дребезжали стаканы.

Все спало в большом доме на Рейне. Но что-то медленно скользило вокруг

 

ГЛАВА 2, которая рассказывает, как зародилась мысль об Альрауне.

Солнце взошло уже, и свечи зажглись в люстре, когда в залу вошел тайный советник тен-Бринкен. У него был торжественный вид: во фраке с большой звездой на белой сорочке и золотой цепочкой в петлице, на которой болталось двадцать небольших орденов. Советник юстиции поднялся, поздоровался с ним, представил его, и старый господин пошел вокруг стола, со стереотипной улыбкой говоря каждому какую-нибудь приятную любезность. Возле виновниц торжества он остановился и подал им красивый кожаный футляр с золотыми кольцами – с сапфиром для белокурой Фриды и с рубином для брюнетки Ольги. Сказал обеим мудрое напутствие.

– Не хотите ли нагнать нас, господин тайный советник? – спросил Себастьян Гонтрам. – Мы сидим здесь с четырех часов – семнадцать блюд! Недурно, не правда ли? Вот меню – пожалуйста, выбирайте, что вам по вкусу!

Но тайный советник поблагодарил, – он уже пообедал. В залу вошла фрау Гонтрам. В голубом, немного старомодном платье с длинным шлейфом, с высокой прической.

– Мороженое не получилось, – воскликнула она. – Билла поставила его в печку!

Гости рассмеялись: этого нужно было ожидать. Иначе им было бы не по себе в доме Гонтрама. А адвокат Манассе закричал, чтобы блюдо подали: ведь не каждый день увидишь мороженое прямо из печки!

Тайный советник тен-Бринкен был невысокого роста, гладко выбритый, с большими мешками под глазами, довольно-таки некрасивый: толстые губы, большой мясистый нос. Левый глаз почти всегда закрыт, но правый зато широко раскрывался.

Позади кто-то сказал: «Здравствуй, дядюшка Якоб!»

Это был Франк Браун.

Тайный советник обернулся: нельзя сказать, чтобы он был очень рад встретиться здесь с племянником.

– Как ты сюда попал? – спросил он. – Хотя, в сущности, иначе и быть не могло! Студент рассмеялся.

– Конечно! Ты сразу, дядюшка, понял. Впрочем, ты ведь тоже здесь, и к тому же официально, в качестве действительного тайного советника и профессора, при всех орденах и знаках отличия. Я же инкогнито – даже ленточка корпорации у меня в жилетном кармане.

– Доказывает только твою нечистую совесть, – заметил дядюшка. – Когда ты…

– Да, да, – перебил Франк Браун. – Уже знаю: когда я буду в твоем возрасте, тогда я сумею и так далее… ведь ты это хотел, наверное, сказать? Но, слава Богу, мне нет еще двадцати. Я как нельзя больше этим доволен.

Тайный советник сел.

– И ты очень доволен? Конечно, конечно! Четвертый семестр, а ты только и делаешь, что фехтуешь, ездишь верхом, выкидываешь всякие глупости! Разве за этим мать послала тебя в университет? Скажи, милый мой, был ты вообще хоть раз на лекции?

Студент налил два бокала.

– Дядюшка, выпей-ка, ты не так будешь сердиться! Ну-с, на лекции я уже был, не на одной. Но впредь решил больше никогда не ходить. Твое здоровье!

– Твое! – ответил тайный советник. – И ты думаешь, этого совершенно достаточно?

– Достаточно? – засмеялся Франк Браун. – Я думаю, даже чересчур много. Совсем излишне! Что мне делать на лекциях? Возможно, другие студенты могут кое-чему научиться у вас, профессоров, но их мозг, должно быть, приспособлен к этому методу. У меня же мозг устроен совсем иначе. Мне вы все кажетесь невероятно скучными, глупыми, пошлыми.

Профессор удивленно посмотрел на него. «Вы страшно нахален, мой милый юноша», – спокойно заметил он.

– Неужели? – студент откинулся и закинул ногу на ногу. – Неужели? Не думаю, но если и так, то не так уже плохо. Видишь ли, дядюшка, я прекрасно сознаю, зачем говорю это. Во-первых, для того, чтобы тебя немного позлить, – у тебя очень смешной вид, когда ты сердишься. А во-вторых, чтобы потом услышать от тебя, что я все-таки прав. Ты, дядюшка, например, несомненно, очень хитрая, старая лисица, ты очень умен и рассудителен, у тебя большие познания. Но на лекциях ты так же невыносим, как и твои достопочтенные коллеги. Ну, скажи сам, интересно было бы тебе слушать их лекции?

– Нет, разумеется, нет, – ответил профессор. – Но ведь я другое дело. Когда ты – ну, ты уже знаешь, что я хочу сказать. Но ответь, мой милый, что тебя, в сущности, привело сюда? Ты согласишься, конечно, со мною, это не то общество, в котором охотно видела бы тебя твоя мать. Что же касается меня…

– Хорошо, хорошо! – ответил Франк Браун. – Что касается тебя, я все уже знаю. Ты сдал этот дом в аренду Гонтраму, а так как он, наверное, не такой уж пунктуальный плательщик, то полезно навещать его время от времени. А его чахоточная супруга интересует, конечно, тебя как врача. Ведь все городские врачи в недоумении от этого феномена без легких. Потом тут есть еще княгиня, которой тебе хочется продать свою виллу в Мелеме, и. наконец, дядюшка, тут есть еще два подростка, свеженьких, хорошеньких, правда ли? О, у тебя, конечно, нет никаких задних мыслей, я знаю, дядюшка, знаю прекрасно!

Он замолчал, закурил папиросу и выпустил дым. Тайный советник взглянул на него правым глазом, пытливо и ядовито.

– Что ты этим хочешь сказать? – спросил он тихо. Студент засмеялся: «Ничего, ровно ничего! – Он встал, взял со стола ящик с сигарами, открыл и подал тайному советнику. – Кури, дорогой дядюшка, „Ромео и Джульетта“, твоя любимая марка! Советник юстиции, наверное, только для тебя и купил их».

– Мерси, – пробурчал профессор, – мерси! Но все-таки:

что ты хотел этим сказать?

Франк Браун подвинул свой стул ближе.

– Могу ответить, дорогой дядюшка. Я не терплю твоих упреков, понимаешь? Я сам прекрасно знаю, что жизнь, которую веду, довольно пуста, но ты меня оставь в покое, – тебя это ничуть не касается. Ведь я не прошу тебя платить мои долги. Я требую только, чтобы ты не писал домой таких писем. Пиши, что я очень добродетелен, очень морален, что я много работаю, делаю большие успехи. И так далее. Понимаешь?

– Но придется ведь лгать, – заметил тайный советник. Он хотел сказать это любезно, полушутливо, но вышло как-то грубо.

Студент посмотрел ему прямо в лицо.

– Да, дядюшка, ты должен именно лгать. Не из-за меня, ты знаешь прекрасно. А из-за матери. – Он замолчал на мгновение и выпил вина. – И за то, что ты будешь лгать моей матери и немного поддержишь меня, я согласен ответить, что я хотел сказать своею фразою.

– Мне очень хотелось бы, – заметил тайный советник.

– Ты знаешь мою жизнь, – продолжал студент, и голос его зазвучал вдруг серьезно, – знаешь, что я – и теперь еще – глупый мальчишка. И потому, что ты старый и заслуженный ученый, богатый, повсюду известный, украшенный орденами и" титулами, только потому, что ты мой дядя и единственный брат моей матери, – ты думаешь, что имеешь право воспитывать, меня? Но есть у тебя право или нет, ты этого делать не будешь. Ни ты, никто – одна только жизнь.

Профессор хлопнул себя по колену и рассмеялся.

– Да, да, жизнь! Подожди, мой милый, она тебя воспитает.

У нее достаточно острых углов и краев. Много незыблемых правил, законов, застав и преград!

Франк Браун ответил:

– Они не для меня. Не для меня, так же как и не для тебя. Ведь ты же, дядюшка, обровнял все эти углы, пробил преграды, насмеялся над законами, – что же, и я так могу сделать.

– Послушай-ка, дядюшка, – продолжал он. – Я тоже хорошо знаю твою жизнь. Весь город, даже воробьи щебечут о ней с крыш. А люди шепчутся только и рассказывают потихоньку, потому что боятся тебя, твоего ума и твоей, да, твоей, власти и твоей энергии. Я знаю, отчего умерла маленькая Анна Паулерт. Знаю, почему твой красивый садовник должен был так быстро уехать в Америку. Знаю и еще кое-какие истории. Ах, нет, я не смакую их. И не возмущаюсь ничем. Я, быть может, даже немного восторгаюсь тобою, только потому, что ты, как маленький король, можешь безнаказанно делать подобные вещи. Я только толком не понимаю, почему ты имеешь такой невероятный успех у всех этих детей – ты, ты с твоей уродливой рожей. Тайный советник играл цепочкой от часов. Потом посмотрел на племянника, спокойный, почти польщенный и сказал: «Правда, ты этого не понимаешь?» Студент ответил: «Нет, не понимаю. Но зато прекрасно знаю, как ты до этого дошел! Ты давно имеешь все, что хочешь, все, что может иметь человек в нормальных границах буржуазности, и тебе хочется пробить их. Ручью тесно в старом русле, он выходит дерзко наружу и разливается по берегам. Но вода его – кровь».

Профессор взял бокал и протянул его Франку Брауну: «Налей-ка, мой милый, – сказал он. Его голос немного дрожал и звучал какою-то торжественностью. – Ты прав. Это кровь, твоя и моя кровь».

Он выпил и протянул юноше руку.

– Ты напишешь матери так, как мне бы хотелось? – спросил Франк Браун.

– Хорошо, – ответил старик. Студент добавил: «Благодарю, дядюшка. – Потом пожал протянутую руку. – А теперь, старый Дон-Жуан, поди к конфирманткам! Правда, они очень хорошенькие в своих светлых платьицах?»

– Гм! – произнес дядя. – Тебе они тоже, кажется, нравятся? Франк Браун рассмеялся: «Мне? Ах, Господи! Нет, дядюшка, для тебя я не соперник, – во всяком случае не сегодня, сегодня у меня большие требования, быть может… когда я буду в твоем возрасте. Но я вовсе не забочусь об их добродетели, да и сами эти цветочки хотят только того, чтобы их поскорее сорвали. Все равно кто-нибудь это сделает, почему бы и не ты? Ольга, Фрида, подите сюда!» Но девочки не подошли – возле них стоял доктор Монен, который чокался с ними и рассказывал двусмысленные анекдоты. Подошла княгиня. Франк Браун встал и предложил ей стул.

– Садитесь, садитесь! – воскликнула она. – Я не успела еще поболтать с вами!

– Одну минуту, ваше сиятельство, я только принесу папиросы, – сказал студент. – Дядюшка мой давно жаждет сказать вам несколько комплиментов. Тайный советник вовсе не так уж обрадовался, ему было бы гораздо приятнее, если бы тут сидела дочка княгини. Пришлось, однако, разговаривать с матерью.

Франк Браун подошел к окну. Советник юстиции подвел между тем к роялю фрау Марион. Гонтрам сел на табурет перед роялем, повертелся и сказал: "Прошу немного спокойствия. Фрау Марион споет нам что-нибудь. – Он повернулся к своей даме. – Что же вы споете, сударыня? Вероятно, опять

"Les papillons «? Или, быть может, „Il bассio“ Ардити? Ну давайте!»

Студент посмотрел на нее. Она была все еще красива, эта пожилая и пожившая женщина: глядя на нее, можно было вполне поверить тем бесконечным историям, которые про нее рассказывали. Она была когда-то знаменитой европейской певицей. Теперь уже около двадцати пяти лет она жила в этом городе, одна на своей маленькой вилле. Каждый вечер она долго гуляла по саду и плакала с полчаса над могилой своей собачки, украшенной самыми лучшими цветами.

Она запела. Ее изумительный голос был давно уже разбит, но в умении петь все-таки чувствовалось какое-то странное обаяние старой школы. На накрашенных губах отражалась прежняя улыбка победительницы, а под толстым слоем пудры черты лица принимали выражение обаятельной любезности. Ее толстые, заплывшие жиром руки играли веером из слоновой кости, а глаза, как когда-то, старались вызвать одобрение у всех и каждого.

О да, она подходила сюда, эта мадам Марион Вэр-де-Вэр, подходила к дому и ко всем остальным, бывшим сейчас в гостях. Франк Браун оглянулся. Вот его дорогой дядюшка с княгиней, а позади них, прислонившись к двери, Манассе и пастор Шредер. Худой, длинный Шредер, лучший знаток вина

на Мозеле и Заале, обладавший редким погребом вин; он написал когда-то бесконечную, чересчур умную книгу о философии Платона, а здесь занимается сочинением пьесок для Кельнского театра марионеток. Он был ярым партикуляристом, ненавидел прусаков и, говоря об императоре, думал лишь о Наполеоне I и каждый год пятого мая отправлялся в Кельн, чтобы присутствовать на торжественной литургии в честь павших воинов великой армии. Вот сидит в золотом пенсне огромный Станислав Шахт, кандидат философии на шестнадцатом семестре, слишком грузный и ленивый, даже чтобы подняться со стула. Уже много лет снимал он комнату у вдовы профессора фон Доллингера – и давно уже пользовался там правами хозяина. Эта маленькая, уродливая, худая, как спичка, женщина сидела возле него, наливала ему бокал за бокалом и накладывала каждую минуту новые порции пирога на тарелку. Она не ела ничего, но пила не меньше его. И с каждым новым бокалом возрастала ее нежность: ласково гладила она его жирные пальцы. Около нее стоял Карл Монен, доктор юриспруденции и доктор философии. Он был школьным товарищем Шахта и его большим другом и не меньше его пробыл в университете. Он всю жизнь держал экзамены и менял свои склонности. В данное время он был философом и готовился к трем экзаменам. Он был похож на приказчика из магазина. Франк Браун подумал, что тот, наверное, еще когда-нибудь станет купцом. Это будет самое лучшее, он сделает хорошую карьеру в магазине готового платья, где станет обслуживать дам. Он постоянно искал богатую партию – но искал, как ни странно, на улицах. Прогуливался мимо окон, – действительно, ему удавалось неоднократно завязывать интересные знакомства. Он волочился особенно охотно за туристками-англичанками. Но, увы, у них большею частью всегда отсутствовали деньги.

Тут был еще один маленький гусарский лейтенант с черными усиками: он как раз говорил с конфирмантками. Его, молодого графа Герольдингена, можно было встретить каждый день за кулисами театра. Он довольно мило рисовал, талантливо играл на скрипке и был к тому же лучшим наездником в полку. Он рассказывал сейчас Ольге и Фриде что-то про Бетховена, но они немилосердно скучали и слушали только потому, что он был таким хорошеньким маленьким лейтенантом.

О да, они все подходили сюда, все без исключения. В них было немножко цыганской крови, – несмотря на титулы и ордена, несмотря на тонзуры и мундиры, несмотря на бриллианты и золотые пенсне, несмотря на видное общественное положение.

Вдруг посреди пения фрау Марион раздался неистовый крик: дети Гонтрама подрались на лестнице. Мать вышла из комнаты, чтобы их успокоить. Потом в соседней комнате заорал вдруг Вельфхен, и прислуге пришлось отнести его к себе в мансарду. Она взяла с собою и Циклопа и уложила обоих в коляску.

Фрау Марион начала вторую арию: «Пляску теней» из «Диноры» Мейербера.

Княгиня стала расспрашивать тайного советника о его новых опытах. Нельзя ли ей прийти опять посмотреть на его милых лягушек и хорошеньких обезьянок?

Конечно, конечно, пожалуйста. Он покажет и свой новый розариум на мелемской вилле, и большие белые камелии, которые посадил там садовник.

Но княгине лягушки и обезьяны были интереснее, чем розы и камелии. Он начал рассказывать о своих опытах над перенесением зародышевых клеток и искусственном оплодотворении. Сказал, что у него есть сейчас хорошенькая лягушка с двумя головами и еще одна с четырнадцатью глазами на спинке. Объяснил, как вырезает он зародышевые клетки из головастика и переносит их на другие индивидуумы и как затем эти клетки развиваются дальше в новом теле и из них вырастают головы, хвосты и ножки. Рассказывал о своих опытах над обезьянами, сказал, что у него есть две молодых морских кошки, девственная мать которых, кормящая их, никогда не знала самца…

Это заинтересовало ее больше всего. Она расспрашивала о подробностях, заставила рассказывать, как он это делает, слушала бесконечный поток греческих и латинских слов, которые даже не понимала. Тайный советник увлекся и стал уснащать свою речь циничными подробностями и жестами. Изо рта у него потекла на отвислую нижнюю губу слюна. Он наслаждался этой игрой, этой циничной беседой и сладострастно упивался звуками бесстыдных слов. А потом, произнесши какое-то особенно циничное слово, он снабдил его обращением «ваше сиятельство» и с восхищением насладился всей жгучей прелестью контраста.

Но она слушала его, вся красная, взволнованная, чуть ли не с дрожью и впитывала всеми порами развратницы атмосферу, которая дышала вокруг этого еле заметного научного знамени.

– Вы оплодотворяете только обезьян? – спросила она, еле переводя дыхание.

– Нет, – ответил он, – также и крыс, и морских свинок. Приходите когда-нибудь посмотреть, ваше сиятельство, как я…

Он понизил голос и прошептал ей что-то на ухо.

Она закричала: «Да, да, я приду посмотреть! Охотно, очень охотно – а когда именно? – И добавила с плохо деланным достоинством: – Знаете, господин тайный советник, меня ничто так не интересует, как медицинские опыты. Мне кажется, я была бы превосходным врачом».

Он посмотрел на нее и улыбнулся.

– Нисколько не сомневаюсь, ваше сиятельство. И подумал, что она, наверное, была бы лучшей хозяйкой дома терпимости. Но рыбка уже клюнула. Он заговорил снова о розариуме и камелиях на своей вилле на Рейне. Она ему так надоела, он купил ее только из одолжения. Она расположена так превосходно – и главное, вид. Быть может, если бы ее сиятельству захотелось, он с удовольствием…

Княгиня Волконская тотчас же согласилась:

– Да, господин тайный советник, я с удовольствием куплю вашу виллу! – Она увидала проходившего мимо Франка Брауна и подозвала: – Ах, господин студент! Господин студент! Подите сюда, ваш дядюшка обещал показать мне несколько опытов, – разве это не страшно интересно? А вы когда-нибудь видели их?

– Нет, – заметил Франк Браун. – Меня они нисколько не интересуют.

Он повернулся, но она схватила его за рукав:

– Дайте-ка мне, дайте-ка мне папиросу! И налейте шампанского! От возбуждения она вся дрожала: по ее жирному телу струились капли горячего пота. Ее грубая чувственность, пробужденная циничными рассказами старика, искала какой-нибудь цели и горячею вольною обрушилась на молодого человека.

– Скажите, господин студент… – она дышала тяжело, ее обширная грудь высоко подымалась. – Скажите мне… по-вашему, не мог ли господин советник применять… свою науку и свои опыты… с искусственным оплодотворением… также и к людям?

Она знала прекрасно, что он об этом и не думал. Но ей хотелось во что бы то ни стало продолжить беседу. И обязательно с этим молодым, свежим, красивым студентом.

Франк Браун рассмеялся и инстинктивно понял ее мысль.

– Конечно, ваше сиятельство! – сказал он. – Разумеется, – дядюшка как раз занят сейчас этим – он изобрел новое средство, такое, что бедная женщина ничего даже не замечает. Решительно ничего – пока в один прекрасный день не почувствует, что она беременна. На 4-м или на 5-м месяце… Берегитесь же, ваше сиятельство, господина тайного советника, – кто знает, может, и вы тоже…

– Избави Боже! – воскликнула княгиня.

– Не правда ли, – заметил он, – это не очень приятно? Особенно когда ничего не имеешь от этого!

Бац! Что-то рухнуло и упало на голову горничной Сефхен. Девушка неистово закричала и от страха уронила серебряный поднос, на котором разносила кофе.

– Как жалко сервиз! – произнесла равнодушно фрау Гонтрам. – Что это упало?

Доктор Монен подбежал тотчас же к плакавшей девушке. Срезал ей прядь волос, промыл открытую рану и остановил кровь желтой железистой ватой. Но не забыл при этом потрепать хорошенькую горничную за щечки и тайком коснуться упругой груди. Дал ей выпить вина и начал что-то нашептывать на ухо… Гусарский лейтенант нагнулся и поднял предмет, который послужил причиной несчастия. Взял его в руки и начал рассматривать со всех сторон.

На стене висели всевозможные редкие вещи. Какой-то божок – полумужчина-полуженщина, пестрый, раскрашенный желтыми и красными полосками. Два старых рыцарских сапога, бесформенных, тяжелых, с большими испанскими шпорами. Докторский диплом иезуитской высшей школы в Севилье, напечатанный на старинном сером шелку и принадлежавший одному из предков Гонтрама. Дальше роскошное распятие из слоновой кости, выложенное золотом. И, наконец, тяжелые буддийские четки из больших зеленых камней.

А совсем наверху висел тот предмет, который только что упал на пол. Видна была широкая трещина в обоях, откуда он вырвал гвоздь. Это была коричневая пыльная палка из окаменевшего дерева. Она напоминала своим видом дряхлого человечка в морщинах.

– Ах, да, это наш Альрауне! – заметила фрау Гонтрам. – Хорошо, что как раз тут проходила Сефхен: она ведь из Эйфеля, у нее твердые кости, а то если бы тут сидел Вельфхен, эта противная штука, наверное, раздробила бы его маленький череп!

Советник юстиции разъяснил: «Он уже несколько веков сохраняется в нашей семье. И уже был такой же случай: дядя мой рассказывал, что однажды ночью тот ему упал на голову. Но он был, наверное, пьян – он очень любил выпить».

– Что это, собственно? И для чего? – спросил гусарский лейтенант.

– Он приносит богатство, – ответил Гонтрам. – Есть такое старинное предание. Манассе может вам рассказать. Поди-ка сюда, коллега! Как это предание об Альрауне?

Но маленький адвокат не пожелал рассказывать:

– Ах, все и так знают!

– Никто не знает, – воскликнул лейтенант. – Никто, вы преувеличиваете наши познания.

– Расскажите же, Манассе, – попросила фрау Гонтрам. – Мне тоже хотелось бы знать, что означает эта противная штука. Он уступил просьбам. Он говорил сухо, деловито, точно читал вслух какую-то книгу. Не торопясь, едва повышая голос, и в такт словам все время размахивал человечком.

– Альрауне, альбрауне, мандрагора, также и манрагола – mandragora officinarium. Растение из семейства solanazeae. Оно встречается в бассейне Средиземного моря, в юго-восточной Европе и в Азии вплоть до Гималаев. Листья его и цветы содержат наркотики. Оно употреблялось прежде как снотворное средство, даже при операциях в знаменитой медицинской школе в Салерно. Листья курили, а из плодов приготовляли любовные напитки. Они повышают чувственность и делают женщин плодовитыми. Еще Иаков применял его. Тогда растение называлось дудаимом, но главную роль играет корень растения. О странном сходстве со стариком или старушкой упоминает еще Пифагор. Уже в его время говорили, что оно действует как шапка-невидимка и употребляли как волшебное средство или, наоборот, в качестве талисмана против колдовства. В средние века во время крестовых походов зародилось и германское предание об Альрауне. Преступник, распятый обнаженным на кресте, теряет свое последнее семя в тот момент, когда у него ломается позвоночный столб. Это семя падает на землю и оплодотворяет ее: из нее вырастает альрауне, маленький человечек, мужчина или женщина. Ночью отправлялись на поиски его. В полночь заступ опускался в землю под виселицей. Но люди хорошо делали, что затыкали себе уши, потому что когда отрывали человечка, он кричал так неистово, что все падали от страха, – еще Шекспир повествует об этом. Потом человечка относили домой, прятали, давали ему каждый день есть и по субботам мыли вином. Он приносил счастье на суде и на войне, служил амулетом против колдовства и привлекал в дом богатство. Располагал всех к тому, у кого он хранился, служил для предсказаний, а в женщинах возбуждал любовный жар и облегчал им роды. Но, несмотря на все это, где бы он ни был, всюду случались несчастья. Остальных обитателей дома преследовали неудачи, во владельце своем он развивал скупость, развратные наклонности и всевозможные пороки. А, в конце концов, даже губил его и ввергал в ад. Тем не менее, эти корни пользовались всеобщей любовью, ими даже торговали и брали за них огромные деньги. Говорят, будто Валленштейн всю жизнь возил с собою Альрауне. То же самое рассказывают и про Генриха V Английского.

Адвокат замолчал и бросил на стол окаменевшее дерево.

– Очень любопытно, право, очень любопытно, – воскликнул граф Герольдинген. – Я крайне признателен вам за вашу маленькую лекцию, господин адвокат. Но мадам Марион заявила, что она бы ни минуты не держала в своем доме такой вещи. Испуганными, суеверными глазами посмотрела она на застывшую костлявую маску фрау Гонтрам.

Франк Браун быстро подошел к тайному советнику. Его глаза сверкали, он взволнованно взял старика за плечо.

– Дядюшка, – шепнул он, – дядюшка…

– В чем дело, мой милый? – спросил профессор. Но все-таки встал и последовал за племянником к окну

– Дядюшка, – повторил студент, – вот этого тебе только и нужно. Это лучше, чем заниматься глупостями с лягушками, обезьянами и маленькими детьми. Дядюшка, не упускай случая, пойди по новому пути, по которому никто до сих пор еще не шел! – Голос дрожал, с нервной поспешностью выпускал он папиросный дым.

– Я тебя не понимаю! – заметил старик.

– Сейчас поймешь, дядюшка! Ты слышал, что он рассказывал. Создай же альрауне, существо, которое бы жило, имело бы плоть и кровь! Ты способен на это, ты один и никто кроме тебя во всем мире!

Тайный советник посмотрел на него негодующе и удивленно. Но в голосе студента звучала такая уверенность, такая могучая сила веры, что он стал вдруг серьезен. Против своей воли.

– Объясни мне точно. Франк, что ты хочешь, – сказал он, – я, право, не понимаю тебя. Племянник покачал головою: «Не теперь, дядюшка. Я провожу тебя домой, если позволишь». Он быстро повернулся и подошел к Минхен, разносившей кофе, взял чашку и быстро опорожнил.

…Сефхен, другая горничная, убежала от своего утешителя. А доктор Монен метался повсюду, быстро, проворно и деловито, точно коровий хвост в летнее время, когда много мух. У него чесались руки что-нибудь сделать, он взял Альрауне и начал тереть большою салфеткою, стараясь отчистить от пыли. Альрауне грязнил одну салфетку за другою, но не становился чище. Тогда неутомимый человек поднял его и ловким движением бросил в большую миску с крюшоном.

– Пей же, Альрауне! – воскликнул он. – В доме плохо с тобою обращались. Тебе, наверное, хочется пить. Он влез на стул и начал бесконечную торжественную речь в честь обеих конфирманток: «Пусть они навсегда останутся такими же девочками в белых невинных платьицах, – закончил он свою речь, – желаю им этого от всего сердца!»

Он лгал; он совсем не хотел этого. Этого не хотел, впрочем, никто, и меньше всех сами девушки. Но они все же засмеялись вместе с другими, подошли к нему, сделали реверанс и поблагодарили.

Шредер стал возле советника юстиции и ругался, что близится срок, когда будет введено новое гражданское уложение. Еще десять лет – конец кодексу Наполеона. В Рейнланде будет господствовать то же право, что и там, в Пруссии. Какая нелепость! Трудно себе представить!

– Да, – вздохнул советник юстиции, – а сколько работы! Сколькому придется вновь научиться. Как будто и так нечего делать. – Он столь же мало стал бы заниматься изучением гражданского уложения, сколько изучал рейнское право. Слава Богу, экзамены свои он уже сдал.

Княгиня простилась и взяла с собою в экипаж фрау Марион. Ольга осталась опять у подруги. Другие тоже разошлись, один за другим.

– Подожди немного, – ответил тайный советник, – нет еще моего экипажа. Он сейчас, наверное, приедет. Франк Браун смотрел в окно. По лестнице проворно как белка, несмотря на свои сорок лет, промчалась маленькая фрау Доллиенгер. Споткнулась обо что-то, упала, снова вскочила на ноги, побежала к огромному дубу и обвила ствол руками и ногами. И тупо, пьяная от вина и жадной страсти, она стала целовать дерево горячими воспаленными губами. Станислав Шахт подбежал к ней и оторвал от ствола, точно жука, который крепко впился в него ножками. Он сделал это не грубо, но с силою, – все еще трезвый, несмотря на огромное количество выпитого вина. Она кричала, отбивалась руками и ногами, ей не хотелось отрываться от гладкого дерева. Но он поднял ее и понес. Она узнала его, сорвала с него шляпу и начала целовать прямо в лысину, – громко крича, задыхаясь…

Профессор поднялся и подошел к советнику юстиции.

– У меня к вам просьба, – сказал он. – Не подарите ли мне этого человечка?

Фрау Гонтрам упредила мужа: «Конечно, господин тайный советник, возьмите! Он, наверное, годится скорее холостому». Она опустила руку в чашу вина и вынула человечка. Но задела им край чаши: в комнате раздался резкий дребезжащий звук. Роскошная старинная чаша разлетелась в мелкие дребезги, разлив сладкое содержимое по столу и по полу.

– Господи Боже мой! – воскликнула она, – хорошо, что эта противная штука уходит наконец из дому!

 

ГЛАВА 3, Которая повествует, как Франк Браун уговорил тайного советника создать Альрауне.

Они сидели в экипаже, профессор тен-Бринкен и его племянник, не говоря ни слова. Франк Браун откинулся и смотрел куда-то вперед, глубоко погруженный в свои мысли. Тайный советник молчал и испытующе наблюдал за ним. Поездка продолжалась менее получаса. Они проехали по шоссе, повернули направо и затряслись по изрытой мостовой. Там, посреди деревни, возвышалась большая усадьба тен-Бринкена, огромный четырехугольный участок, сад и парк, а ближе к улице ряд маленьких, некрасивых построек. Они свернули за угол мимо покровителя деревни-святого Непомука. Его изображение, украшенное цветами и двумя лампадами, стояло в угловой нише господского дома. Лошади остановились. Лакей отворил ворота и открыл дверцы коляски.

– Принеси нам вина, Алоиз, – сказал тайный советник. – Мы пойдем в библиотеку. – Он обернулся к племяннику: – Ты у меня переночуешь? Или кучеру подождать?

Студент покачал головою:

– Ни то ни другое. Я вернусь в город пешком.

Они пересекли двор и вошли в длинный дом с левой стороны. Это была, в сущности, одна громадная зала и рядом с нею крохотная передняя. Вокруг по стенам стояли длинные бесконечные полки, тесно уставленные тысячами книг. На полу стоял низкий стеклянный ящик, наполненный римскими раскопками. Много гробов и могил было опустошено и разграблено. Пол покрывал большой ковер. Стояли два письменных стола, несколько кресел и диванов. Они вошли. Тайный советник бросил деревянного человечка на диван. Они зажгли свечку, сдвинули два кресла и сели. Лакей откупорил пыльную бутылку.

– Можешь идти, – сказал профессор, – но не ложись пока спать. Барин скоро уйдет, ты закроешь за ним ворота.

– Ну? – обратился он к племяннику.

Франк Браун выпил вина, потом взял деревянного человечка и начал играть с ним. Тот был еще влажен и, по-видимому, слегка гнулся.

– Он гнется, – пробормотал Франк. – Вот глаза – два глаза. А вот нос. Ясно видны очертания рта. Посмотри-ка, дядюшка, видишь, как он улыбается? Руки будто скрючены, а ножки срослись до колен. Странная штука! – Он поднял его и начал вертеть во все стороны. – Осмотрись здесь, Альрауне! – воскликнул он. – Здесь твоя новая родина. Здесь ты больше подходишь – к господину Якобу тен-Бринкен, – гораздо больше, чем к дому Гонтрамов.

– Ты старый, – продолжал он, – тебе четыреста, может быть, шестьсот или еще больше лет. Твоего отца повесили, он был, наверное, убийцей или вором или просто сочинил сатиру на какого-нибудь важного господина в панцире или в рясе. Безразлично, в сущности, что он сделал, – он был преступником в свое время, и они распяли его. Тогда он изверг свою последнюю жизнь и зачал тебя, тебя, странное существо. А мать-земля приняла это прощание преступника в свое плодотворное чрево, таинственно забеременела тобою и родила. Она, исполинская, всемогущая, – родила тебя, жалкого, уродливого человечка! – и они тебя вырыли в полночь у креста, дрожа от страха, произнося таинственные неистовые заклинания. А ты, заметив впервые свет луны, увидел своего отца, который висел над тобою: сломанные кости его и гниющее тело. А они взяли тебя, те самые, которые казнили его, твоего отца. Взяли тебя, принесли домой: ты должен был дать им богатство! Яркое золото и молодую любовь! Они знали прекрасно: ты принесешь с собою несчастия, болезни, бедствия и, в конце концов, жалкую смерть. Знали это прекрасно, а все-таки вырыли тебя и взяли с собою, они соглашались на все за любовь и за золото.

Тайный советник заметил: «У тебя богатое воображение, мой дорогой. Ты фантазер!»

– Да, – ответил студент, – пожалуй, что так. Но ведь и ты фантазер.

– Я? – засмеялся профессор. – Кажется, моя жизнь протекла довольно реально.

Но племянник покачал головою: «Нет, дядюшка, не совсем-то реально. Только ты называешь реальным то, что другие называют фантазией. Подумай обо всех твоих опытах. Для тебя они нечто большее, чем простая игра, они те пути, которые когда-нибудь приведут тебя к намеченной цели. Нормальный человек никогда бы не дошел до твоих мыслей: только фантазер может быть способен на это. Только горячая голова, только человек, в жилах которого течет кровь, горячая, как кровь всех тен-Бринкенов, только такой человек может отважиться сделать то, что ты теперь должен совершить».

Старик перебил его, недовольный, но все же слегка польщенный:

– Ты фантазируешь, мой дорогой, ты даже не знаешь, захочется ли мне вообще совершить то таинственное, о чем ты сейчас говоришь. Хотя, впрочем, я все еще не понимаю тебя.

Но студент не уступал. Его голос звучал твердо, уверенно и убежденно.

– Нет, дядюшка, ты это сделаешь, я знаю, что сделаешь. Сделаешь уже потому, что ты единственный человек во всем мире, который может это сделать. Правда, есть несколько других ученых, которые производят сейчас те же опыты, что и ты, которые, быть может, так же далеки, как и ты, а быть может, даже и дальше. Но они все нормальные люди, сухие, деревянные, – люди науки. Они бы меня высмеяли, если бы я пришел к ним со своей идеей, назвали бы меня дураком. Или выбросили меня за дверь, потому что я осмелился прийти к ним с такими вещами, – с такими идеями, которые они называют безнравственными, аморальными и кощунственными. Идеями, которыми опровергаются все законы природы. Но ты не такой, дядюшка, совсем не такой! Ты не будешь надо мной смеяться и не выбросишь за дверь. Тебя это так же заинтересует, как заинтересовало меня. И поэтому-то ты – единственный человек, который способен на это.

– Но на что же, на что, черт побери? – воскликнул тайный советник.

Студент поднялся, наполнил до краев оба бокала. «Чокнемся, старый колдун, – сказал он, – чокнемся, пусть новое молодое вино заструится в твоих старых жилах. Чокнемся, дядюшка, да здравствует – твой ребенок!» Он чокнулся с профессором, одним духом опорожнил свой стакан и подбросил его. Стакан разбился о потолок, но осколки беззвучно упали обратно на тяжелый, мягкий ковер.

Он пододвинул большое кресло: "А теперь, дядюшка, слушай, что я буду говорить. Тебе надоело, может быть, мое длинное вступление, не сердись. Оно помогло мне собрать мысли, конкретизировать их, чтобы я мог объяснить тебе все ясно и просто. Я думаю так: ты должен создать существо Альрауне, должен воплотить в действительность странное предание. Не все ли равно, что это суеверие средневековой фантазии, мистическая сказка древности? Ты сумеешь превратить старую ложь и новую истину! Ты создашь ее: она восстанет ясная в сиянии дня, доступная всему миру, – и ни один профессор не сможет ее отрицать. Слушай же, как ты должен это сделать!

Преступника, дядюшка, найти очень легко. По-моему, безразлично, умрет ли он на эшафоте или на кресте. Мы прогрессивные люди. Тюремный двор и наша гильотина гораздо удобнее. Удобнее и для тебя: благодаря твоим связям не трудно найти дорогой материал и вырвать у смерти новую жизнь. А земля? Ведь она лишь символ, она – плодородие. Земля-это женщина, она вскармливает семя, которое повергается в ее чрево, вскармливает его, дает взрасти, расцвести и принести плоды. Так возьми же то, что плодородно, как земля, как мать-земля, – возьми женщину. Но земля также и вечная проститутка – она служит всем, она вечная мать, она вечно-готовая женщина для бесконечных миллиардов людей. Никому не отказывает она в своем развратном теле: каждому, кто хочет овладеть ею. Все, что имеет жизнь, оплодотворяет ее чрево, оплодотворяет тысячи и десятки тысяч лет. И поэтому, дядюшка, ты должен найти проститутку, – должен взять самую бесстыдную, самую наглую из всех, должен взять такую, которая рождена для разврата. Не такую, которая продает тело из нужды, которую кто-нибудь соблазнил. Нет, не такую. Возьми женщину, которая была проституткой еще тогда, когда училась ходить, такую, которой позор ее кажется радостью и для которой в нем только и жизнь. Ее чрево будет такое же, как чрево земли. Ты богат – ты найдешь, наверняка найдешь. Ты и сам ведь не школьник в таких вещах, ты можешь дать ей много денег, купить ее для этого опыта. Если она будет действительно подходящей, она будет покатываться со смеха, прижмет тебя к своей жирной груди и зацелует от радости, ибо ты предложишь то, чего не предлагал ей ни один человек-до тебя! Что нужно делать потом, ты знаешь лучше меня. Тебе удастся сделать с человеком то же самое, что ты делаешь с обезьянами и морскими свинками. Нужно быть только готовым уловить тот момент, когда голова преступника, изрыгая проклятия, отделится от туловища".

Он вскочил, облокотился на стол и пристально, пронизывающе посмотрел на старика. Тайный советник поймал его взгляд и быстро отпарировал. Все равно как грузная, кривая турецкая сабля, скрещивающаяся с ловким флореттом.

– Ну а потом, племянник? – сказал он. – Что потом? Когда ребенок родится на свет? Что будет тогда?

Студент задумался. Потом ответил медленно, точно отчеканивая каждое слово:

– Тогда-у нас будет – волшебное существо.

Голос звучал тихо, но звучно и гибко, точно звуки скрипки.

– Мы увидим тогда, сколько правды в древнем предании. Сможем заглянуть в глубочайшие тайники природы.

Тайный советник открыл было рот, но Франк Браун прервал его, не дав говорить.

– Тогда мы увидим, есть ли действительно что-нибудь, что сильнее всех известных нам законов. Мы увидим, стоит ли жить этою жизнью – стоит ли нам ею жить.

– Стоит ли нам? – повторил профессор.

Франк Браун ответил: «Да, дядюшка, – нам! Нам, тебе, мне и тем нескольким сотням людей, которые стоят над жизнью. И которые все же принуждены идти по дороге, которою идет огромное стадо».

Он вдруг резко спросил: «Дядюшка, ты веришь в Бога?»

Тайный советник нетерпеливо передернул губами. «Верю ли я в Бога? При чем тут это?»

Но племянник настаивал на ответе, не давая времени даже подумать: «Отвечай же, дядюшка, отвечай: веришь ли ты в Бога?» Он нагнулся к старику и не сводил с него глаз.

Тайный советник ответил: «Какое тебе дело до этого? Своим разумом – после всего того, что я изучил и открыл, – я, безусловно, в Бога не верю. Разве только чувством, но ведь чувство-это нечто, совершенно не поддающееся контролю, нечто!»

– Да, да, дядюшка, – перебил его студент, – так чувством, значит, все-таки.

Но профессор все еще не сдавался и беспокойно ерзал в кресле. «Ну, если уж говорить откровенно-то иногда, правда, редко, через большие промежутки…».

Франк Браун вскричал: «Ты веришь – несомненно веришь в Бога!! О, я это знал. Все Бринкены, все веруют, все вплоть до тебя».

Он поднял голову, раздвинул губы и показал ряд блестящих зубов. И продолжал опять, подчеркивая каждое слово: «Тогда ты сделаешь это, дядюшка. Тогда ты должен это сделать. Ничто не спасет тебя, ибо тебе дано нечто – что дается одному из миллиона людей».

Он замолк и зашагал крупными шагами по большому залу. Потом взял шляпу и подошел к старику.

– Спокойной ночи, дядюшка, – сказал он, – так ты это сделаешь?

Он протянул руку.

Но старик не заметил. Он тупо смотрел в пространство и о чем-то напряженно думал.

– Не знаю, не знаю, – ответил он наконец.

Франк Браун взял со стола человечка и протянул старику. Его голос звучал иронически и высокомерно. «Вот, посоветуйся с ним! – Но потом через мгновение его тон изменился. Он тихо добавил: – Я знаю, ты это сделаешь».

Он быстро направился к двери. Еще раз остановился. Обернулся и снова вернулся назад.

– Еще одно, дядюшка! Если ты это сделаешь…

Но тайный советник прервал его: «Не знаю, сделаю ли!»

– Хорошо, – ответил студент. – Я ведь больше не спрашиваю. Только в случае если ты это сделаешь – ты должен мне кое-что обещать.

– Что именно? – спросил профессор.

Тот ответил: «Не приглашай княгиню в качестве зрительницы».

– Почему? – спросил тайный советник. И Франк Браун ответил мягко, но серьезно и строго: «Потому что – потому что дело это – слишком – серьезно».

Он ушел.

Он вышел из дому и пошел к воротам, лакей отворил ему и, громыхая замком, запер за ним. Франк Браун вышел на дорогу. Остановился перед изображением святого и пытливым взглядом посмотрел на него.

– О дорогой мой святой, – сказал он. – Тебе приносят цветы, льют свежее масло в лампаду. Но не этот дом заботится о тебе. Здесь тебя ценят разве только как археологическую древность. Хорошо еще, что народ чтит твою силу. Ах, милый святой, тебе легко охранять деревню от наводнения – раз она в трех четвертях часа от Рейна. И особенно теперь, когда Рейн так успокоился и струится меж каменных стен. Но попробуй же, о старый Непомук, охранить этот дом от потока, который нахлынет на него и разрушит. Я люблю тебя, милый святой, потому что ты покровитель моей матери. Ее зовут Иоганной Непомуценой, у нее есть еще имя – Губертина, в знак того, чтобы ее не могла искусать бешеная собака. Ты помнишь еще, как родилась она в этом доме в день, посвященный тебе? Поэтому-то она и носит твое имя – Иоганна Непомуцена! И потому, что я люблю тебя, милый святой, и ради нее я хочу тебя предостеречь. Там внутри сегодня ночью поселился святой – в сущности говоря, полная противоположность святому. Маленький человечек не из камня, как ты, и не одетый красиво в длинную мантию, – он деревянный и совершенно голый. Но он так же стар, как и ты, может быть, еще старше. Говорят, он обладает чудодейственной силой. Так попробуй же, святой Непомук, покажи свою силу! Кто-нибудь из вас должен пасть, ты или тот человечек: пусть же решится, кто из вас будет господином над домом тен-Бринкенов. Покажи же, милый святой, на что ты способен.

Франк Браун снял шляпу и перекрестился. Потом тихо, сухо рассмеялся и быстро зашагал по дороге. Вышел в поле и полной грудью стал вдыхать свежий ночной воздух. Дойдя до города, он пошел по улицам под цветущими каштанами и здесь замедлил шаг. Он шел задумавшись, слегка напевая про себя.

Но вдруг остановился. С минуту поколебался. Потом повернулся. Быстро свернул налево. Опять остановился и оглянулся по сторонам. Потом быстро взобрался на низкую стену и спрыгнул на другую сторону. Побежал по тихому саду к большой красной вилле. Там остановился и взглянул вверх. Его резкий короткий свист прорезал ночную тишину, два-три раза, быстро, один за другим.

Где-то залаяла собака. Но вверху тихо распахнулось окошко, и в белом ночном одеянии показалась белокурая женщина. Ее голос прошептал в темноте: «Это ты?»

Он ответил: «Да, да!» Она скользнула в комнату, но тотчас же снова вернулась. Взяла носовой платок, что-то завернула в него и бросила вниз.

– Вот, мой дорогой, тебе ключ! Но будь потише, как можно потише, чтобы не проснулись родители!

Франк Браун взял ключ и поднялся по маленькой мраморной лестнице, открыл дверь и вошел в комнату.

 

ГЛАВА 4, которая рассказывает, как они нашли мать Альрауне.

Франк Браун сидел на гауптвахте. Наверху в Эренбрейтштейне. Сидел уже около двух месяцев и должен был сидеть еще три. Все лишь за то, что он выстрелил в воздух, так же как и его противник.

Сидел он наверху у колодца, с которого раскрывался далекий вид на Рейн. Он болтал ногами, смотрел вдаль и зевал. То же самое делали и трое товарищей, сидевших вместе с ним.

Никто не говорил ни слова.

На них были желтые куртки, купленные у солдат. Денщики намалевали на их спинах огромные черные цифры, означавшие № камер. Тут сидели сейчас второй, четырнадцатый и шестой.

У Франка Брауна был № 7.

На скалу к колодцу поднялась группа иностранцев, англичан и англичанок, в сопровождении сержанта гауптвахты. Он показал им несчастных арестантов с огромными цифрами, – которые сидели с таким печальным видом. В иностранцах зашевелилось чувство жалости, с ахами и охами они стали расспрашивать сержанта, нельзя ли дать что-нибудь несчастным. Это строго запрещено. Но в своем великодушии он повернулся и стал показывать туристам окрестности. Вот Кобленц, сказал он, а позади него Нейштадт. А там внизу у Рейна…

Между тем подошли дамы. Несчастные арестанты заложили руки за спину, держа их как раз под номерами. В протянутые ладони тотчас же посыпались золотые монеты, папиросы и табак. Нередко попадались и визитные карточки с адресами.

Игру выдумал Франк Браун и к общему удовольствию ввел ее здесь.

– В сущности, это довольно-таки унизительно, – заметил № 14, ротмистр барон Флехтгейм.

– Ты идиот, – ответил Франк Браун, – унизительно только то, что мы считаем себя такими аристократами, что отдаем все унтер-офицерам и ничего не оставляем себе. Если бы хоть по крайней мере эти проклятые английские папиросы не так пахли духами. – Он посмотрел на добычу. – Ага! Опять соверен. Сержант будет рад. Бог мой, мне бы и самому он пригодился!

– Сколько ты вчера проиграл? – спросил № 3.

Франк Браун засмеялся: «Ах – всю свою вчерашнюю получку. И еще вдобавок подписал векселей на несколько сотен, Черт бы побрал эту игру!»

№ 6 был юным поручиком, почти мальчиком, кровь с молоком. Он вздохнул глубоко: «Я тоже продулся».

– Ну а, по-твоему, мы не проигрались? – огрызнулся на него № 14.-И только подумать, что бродяги кутят теперь на наши деньги в Париже. Сколько, по-твоему, они там пробудут?

Доктор Клаверьян, морской врач, арестант № 12, заметил:

– По-моему, дня три. Дольше они не смогут остаться, а то отсутствие их будет замечено. Да и на более долгое время не хватило бы денег".

Те трое были № 4, № 5 и № 12. В последнюю ночь они много выиграли и тотчас же рано утром спустились вниз, стараясь не опоздать к парижскому поезду. Они отправились – немного развлечься, как это называлось в крепости.

– Что же мы предпримем сегодня? – спросил № 14.

– Напряги хоть раз свои пустые мозги, – сказал Франк Браун ротмистру. Он спрыгнул со стены и пошел через казарменный двор в офицерский сад. Он был в дурном настроении и громко что-то насвистывал. Не из-за проигрыша – он проигрывал уже не в первый раз и это его мало трогало. Но жалкое пребывание здесь, невыносимое безделье!

Правда, крепостные правила были довольно свободны, и, во всяком случае, не существовало ни одного, которое бы оскорбляло хоть как-нибудь господ арестантов. У них было свое собственное собрание, в котором стоял рояль и большой гармониум; они получали десятка два газет. У каждого свой денщик. Камеры просторные, чуть ли не залы; они платили за них государству по пфеннигу в день. Обеды они брали из лучшей гостиницы города и держали обильный винный погреб. Было только одно неудобство: нельзя запирать свою камеру изнутри. Это единственный пункт, к которому комендант крепости относился невероятно строго. С тех пор как в крепости произошло самоубийство, каждая попытка приделать изнутри камеры задвижку или крючок подавлялась немедленно.

– Что за дураки они все! – подумал Франк Браун. – Точно не может человек покончить с собою без всяких засовов! Это неудобство мучило его, отравляло радость существования. Быть в крепости одному было совершенно немыслимо. Он привязывал дверь веревками и цепочками, ставил перед нею кровать и другую мебель, но ничего не помогало: после продолжительной борьбы все разрушалось и разбивалось вдребезги товарищи торжествующе врывались в его камеру.

О, эти товарищи! Каждый из них был превосходнейшим и симпатичнейшим малым. С каждым из них можно без скуки поболтать наедине полчаса. Но вместе они были невыносимы, они пели, пили, играли по целым дням и ночам в карты. А кое-когда принимали у себя женщин, которых приводили услужливые денщики. Или предпринимали продолжительные экскурсии – вот и все геройские подвиги! Ни о чем другом они никогда и не говорили. Те, что сидели в крепости дольше других, были еще хуже. Они совсем погибали в этом бесконечном безделье. Доктор Бюрмеллер, застреливший своего шурина и сидевший здесь уже целых два года, и его сосед, драгунский лейтенант граф фон Валендар, на полгода больше наслаждавшийся прекрасным воздухом крепости.

А те, что поступали сюда вновь, уже через неделю уподоблялись другим. Кто был самым грубым и необузданным, тот пользовался наибольшим почетом. Почетом пользовался и Франк Браун. На второй же день он запер рояль, потому что не захотел больше слушать несносной «Весенней песни» ротмистра. Забрал ключ и бросил потом с крепостного вала. Он привез сюда и ящики с пистолетами и часто подолгу стрелял. Что же касается выпивки и ругательств, то он мог соперничать с кем угодно.

А ведь он, собственно, радовался этим летним месяцам в крепости. Он привез с собою целую кипу книг, новые перья и массу бумаги. Он думал, что сумеет здесь работать. Радовался заранее вынужденному одиночеству. Но за все время он не раскрыл ни одной книги, не написал даже письма. Он сразу втянулся в дикий, ребяческий хаос, который, однако, был противен ему, но из которого он не мог ни за что вырваться; он ненавидел своих товарищей, любого из них…

В саду появился денщик и откозырял:

– Господин доктор, письмо.

Письмо в воскресенье? Он взял его из рук солдата. Письмо было адресовано ему домой и оттуда переслано сюда. Он узнал тонкий почерк своего дяди. От него? Что ему вдруг понадобилось? Он помахал письмом в воздухе, – ах, ему захотелось отправить его обратно. Что ему за дело до старого профессора?! Да, это было последнее, что он от него видел с тех пор, как приехал вместе с ним в Лендених, после того торжества у Гонтрамов. С тех пор, как он старался убедить его создать Альрауне, с тех пор – прошло больше двух лет.

О, как давно это было! Он перешел в другой университет, сдал все экзамены. А теперь сидел в этой лотарингской дыре в качестве референдария. Работал ли он? Нет, он продолжал жизнь, которую вел студентом. Его любили женщины и все те, которым нравилась свободная жизнь и дикие нравы. Начальство относилось к нему неодобрительно. Правда, он работал иногда, но работу его начальство всегда называло ерундой. Как только появлялась возможность, он уезжал, отправлялся в Париж. Был больше у себя дома на Butte Sacree, чем в суде. Но, в сущности, он не знал, чем все это кончится. Несомненно только одно: никогда не выйдет из него юриста, адвоката, судьи, даже чиновника. Но что же ему предпринять? Он жил изо дня в день, делал новые и новые долги. Он все еще держал в руках письмо: хотел открыть, но в то же время его тянуло что-то вернуть письмо нераспечатанным.

Это был бы известного рода ответ, – хотя и запоздалый, – на другое письмо, которое написал ему дядя два года назад вскоре после той ночи. С пятью другими студентами он в полночь проезжал через деревню, возвращаясь с пикника. Вдруг ему пришла в голову мысль пригласить их в дом тен-Бринкена. Они оборвали звонок, громко кричали и неистово ломились в железные ворота. Поднялся такой адский шум, что сбежалась вся деревня. Тайный советник был в отъезде, но лакей впустил их по приказанию племянника. Они отвели лошадей в конюшню. Франк Браун велел разбудить прислугу, приготовить ужин и сам отправился за винами в дядюшкин погреб.

Они пировали, пили и пели, буйствовали в доме и в саду, шумели и ломали все, что только попадалось под руку. Только рано утром уехали они с тем же криком и шумом, повиснув на своих лошадях, точно дикие ковбои, и некоторые – словно мешки с мукой. Молодые люди вели себя, как свиньи, доложил Алоиз тайному советнику.

Тем не менее другое рассердило профессора, – про это он ни слова не сказал бы. Но на буфете лежали яблоки, свежие груши и персики из его оранжерей. Редкие плоды, взращенные с невероятными трудностями. Первые плоды новых деревьев, – они лежали там в вате на золотых тарелках и созревали. Но студенты не сочли нужным считаться со стараниями профессора и беспощадно набросились на добычу. Одни откусывали по кусочку, но, убедившись, что те еще не поспели, кидали их на пол.

Профессор написал племяннику недовольное письмо и просил его не переступать больше порога его дома. Франк Браун был глубоко оскорблен, проступок казался ему пустою безделицей. Ох, если бы письмо, которое он сейчас держал в руке, пришло туда, куда оно адресовано, в Мец или даже на Монмартр, – ни минуты не колеблясь, отослал бы его обратно нераспечатанным.

Но здесь, здесь – в этой невыносимой скуке?

Он решился.

– Во всяком случае, хоть какое-нибудь развлечение, – повторил он и распечатал письмо. Дядя сообщал ему, что при зрелом размышлении он решил последовать совету, данному племянником. У него имеется уже подходящий объект для отца: прошение о пересмотре дела убийцы Неррисена оставлено без последствий, и нужно думать, что и прошение о помиловании будет также отклонено. Он ищет теперь только мать. Он сделал несколько попыток, но они не привели ни к каким результатам. По-видимому, не так-то легко найти что-нибудь подходящее. Но время не ждет, и он спрашивает племянника, не хочет ли тот помочь в этом деле.

Франк Браун повернулся к денщику.

– Что, почтальон еще здесь? – спросил он.

– Так точно, господин доктор, – ответил солдат.

– Скажи, чтобы подождал. Вот, дай ему на чай. Он пошарил в кармане и наконец нашел монету. С письмом в руках он быстро пошел к крепости, но едва он достиг казарменного двора, как навстречу показалась жена фельдфебеля, а позади нее телеграфист.

– Для вас телеграмма, – сказала она.

Телеграмма была от доктора Петерсена, ассистента тайного советника. Она гласила: «Его превосходительство сейчас Берлине, гостинице „Рим“. Ждем немедленного ответа, можете ли приехать».

Его превосходительство? Так, значит, дядюшка стал превосходительством! Поэтому-то, наверное, он и в Берлине, в Берлине – ах, жалко, лучше бы он поехал в Париж, там, наверное, легче найти что-нибудь, и, во всяком случае, более подходящее, нежели здесь…

Но безразлично, Берлин – так Берлин. Во всяком случае, хоть какая-то перемена. Он задумался на минуту. Он должен уехать, уехать сегодня же вечером. Но – у него нет ни гроша. У товарищей тоже.

Он посмотрел на жену фельдфебеля. «Послушайте… – начал он, но вовремя удержался: – Дайте ему на чай и запишите на мой счет».

Он отправился в свою комнату, упаковал чемодан и велел денщику отнести его тотчас же на вокзал и ждать там. Потом сошел вниз.

В дверях стоял фельдфебель, смотритель тюрьмы. Он ломал руки и, по-видимому, был страшно взволнован. «Вы тоже хотите уехать, господин доктор? – жалобно спросил он. – А тех трех господ уже нет, они в Париже, за границей! Господи, чем все это только кончится? Я попадусь, ведь я один – на мне вся ответственность».

– Ну, не так страшно, – ответил Франк Браун, – я уезжаю всего на два дня. Тогда, наверное, уже вернутся и те. Фельдфебель начал опять: «Да ведь я не из-за себя только. Мне все равно, но другие мне завидуют. А сегодня как раз будет дежурить сержант Беккер. Он…»

– Он будет молчать, – возразил Франк Браун, – он только что получил от нас больше тридцати марок – милосердное подаяние англичан. Впрочем, я зайду в Кобленце в комендантское управление и возьму отпуск. Ну, вы довольны?

Но смотритель вовсе не был доволен: «Как? В управление? Помилуйте, господин доктор! Ведь у вас нет пропуска в город. А вы еще хотите в комендантское управление!»

Франк Браун рассмеялся: «Именно туда-то я и пойду. Я хочу призанять деньжонок у коменданта».

Фельдфебель не произнес ни слова, – стоял неподвижно точно окаменев, с широко раскрытым ртом.

– Дай-ка мне десять пфеннигов, – крикнул Франк Браун денщику, – мне надо заплатить у моста. Он взял монету и быстрыми шагами пошел к двери. Оттуда через офицерский сад, перелез через стену, нашарил на другой стороне сук огромного дуба и спустился по стволу. Потом пробрался к реке.

Через двадцать минут он был уже внизу. По этой дороге они обыкновенно прокрадывались во время ночных прогулок. Он пошел вдоль Рейна до моста, а потом направился в Кобленц. Явился в комендантское управление, узнал, где квартира генерала, и поспешил туда. Послал свою визитную карточку и велел сказать, что пришел по крайне важному делу.

– Чем могу служить?

Франк Браун сказал: «Простите, ваше превосходительство, я арестованный с гауптвахты».

Старый генерал недовольно посмотрел на него, видимо, рассерженный неожиданным ответом.

– Что вам угодно? Да и как вы пришли в город? У вас есть пропуск?

– Есть, ваше превосходительство, – ответил Франк Браун. – Пропуск в церковь. Он лгал, но знал хорошо, что генералу нужен только какой-нибудь ответ. «Я пришел просить ваше превосходительство дать мне отпуск на три дня в Берлин. Мой дядя умирает».

Комендант вспыхнул: «Какое мне дело до вашего дяди? Нет, невозможно! Вы сидите там наверху не для своего удовольствия, а потому, что нарушили законы государства, понимаете? Всякий может прийти и сказать – что у него умирает дядя или тетка. Если бы это, по крайней мере, были родители, я еще понимаю! Я принципиально отказываю вам в отпуске!»

– Покорно благодарю, ваше превосходительство, – ответил Франк Браун. – Тогда я немедленно телеграфирую своему дяде

"Его превосходительству действительному тайному советнику профессору тен-Бринкену, что его единственному племяннику не разрешают приехать, чтобы закрыть его усталые глаза.

Он поклонился и направился к двери. Но генерал удержал его. Он этого ждал.

– Кто ваш дядя? – спросил он, колеблясь в нерешительности.

Франк Браун повторил имя и громкий титул, вынул из кармана телеграмму и протянул коменданту: «Мой бедный дядюшка приехал в Берлин делать операцию, но она, к несчастью, прошла неудачно».

– Гм! – заметил комендант. – Поезжайте, молодой человек, поезжайте скорее. Быть может, его еще удастся спасти.

Франк Браун состроил плачевную мину и сказал: «Все зависит от Бога. Если моя молитва дойдет до Него… – Он подавил глубокий вздох и продолжал: – Благодарю вас, ваше превосходительство. Но у меня есть еще одна просьба».

Комендант вернул ему телеграмму.

– В чем дело? – спросил он.

Франк Браун решился сказать прямо.

– У меня нет денег на дорогу. Я хочу просить ваше превосходительство одолжить мне триста марок.

Генерал недоверчиво посмотрел на него.

– Нет денег, гм – так, так – нет денег? Но ведь вчера было первое! Разве вы не получили?

– Нет, получил, ваше превосходительство, – ответил он поспешно. – Но ночью все проиграл.

Старый комендант рассмеялся. «Так вам и нужно, злодей. Значит, вы хотите триста марок?»

– Да, ваше превосходительство. Мой дядюшка будет, конечно, очень обрадован, если я передам ему, что ваше превосходительство помогли мне выйти из затруднительного положения.

Генерал повернулся, подошел к несгораемому шкафу, открыл его и вынул три кредитных билета, подал Брауну перо и заставил написать расписку; потом дал деньги. Тот взял их, слегка поклонился:

– Крайне обязан, ваше превосходительство!

– Не стоит благодарности, – ответил комендант. – Поезжайте и возвращайтесь вовремя. Кроме того, передайте от меня сердечный привет его превосходительству.

Еще раз «Крайне обязан, ваше превосходительство». Потом последний поклон – и Франк Браун вышел из комнаты. Одним взмахом перескочил он шесть ступеней лестницы и еле удержался, чтобы не испустить радостный крик.

– Ну, пока все благополучно. – Он подозвал экипаж и поехал на вокзал в Эренбрейштейн. Посмотрел там расписание и увидел, что ждать еще около грех часов. Он подозвал денщика, сторожившего чемодан, велел ему скорее сбегать наверх и позвать в «Красный петух» поручика фон Плессена.

– Смотри только, не спутай, – добавил он. – Того молодого господина, который приехал недавно, у него на спине №6. Подожди-ка! Твои десять пфеннигов принесли уже проценты. – Он кинул ему десятимарковую монету.

Он отправился в ресторан, долго обдумывал меню и заказал наконец изысканный ужин. Сел у окна и стал смотреть на бесконечную толпу обывателей, гулявших по берегу Рейна.

Наконец появился поручик.

– Ну, в чем дело?

– Садись, – ответил Франк Браун. – Но молчи и не спрашивай, ешь, пей и будь доволен. – Он дал ему стомарковый билет: – Вот, заплатишь за ужин. А сдачу возьми себе и скажи там наверху, что я уехал в Берлин – получил отпуск. По всей вероятности, я опоздаю и приеду не раньше конца недели.

Белобрысый поручик посмотрел на него с почтительным удивлением: «Скажи, пожалуйста, как тебе удалось все устроить?»

– Это тайна, – ответил Франк Браун. – Но все равно вы бы ею не сумели воспользоваться, если бы я даже вам рассказал. Еще раз его превосходительство надуть не удастся. Твое

здоровье! Поручик проводил его на вокзал, помог внести чемодан и долго еще махал ему шляпой и носовым платком. Франк Браун отошел от окна и забыл в ту же минуту и маленького поручика и своих товарищей, и крепость. Он разговорился с кондуктором и расположился в купе. Потом закрыл глаза и заснул.

Кондуктору пришлось его долго расталкивать, пока он проснулся.

– Сейчас вокзал Фридрихштрассе.

Он собрал вещи, вышел из вагона и поехал в отель. Велел дать комнату, принял ванну, переоделся. И сошел вниз, в ресторан.

В дверях его встретил доктор Петерсен.

– Ах, это вы, господин доктор, – воскликнул он. – Как обрадуется его превосходительство. Его превосходительство! Опять его превосходительство. Это слово резало слух.

– Как поживает дядюшка? – спросил он. – Ему лучше?

– Его превосходительство вовсе не болен.

– Ах, вот как, – заметил Франк Браун. – Вовсе не болен?!

Жаль, – я думал, что дядюшка умирает. Доктор Петерсен посмотрел с изумлением:

– Я вас не понимаю…

Но он перебил: «Совсем и не нужно. Мне только жаль, что профессор не на смертном одре. Это было бы очень мило. Я бы похоронил его тут. Конечно, при условии, если бы он не лишил меня наследства. Хотя это очень возможно – и даже вполне вероятно. – Он увидел недоумевающее лицо врача и насладился его смущением. Потом продолжал: – Но скажите, доктор, с каких пор мой дядюшка стал его превосходительством?»

– Уже четыре дня, по случаю…

Он перебил:

– Уже четыре дня? А сколько лет вы у него в качестве правой руки?

– Десять лет, – ответил доктор Петерсен.

– Целых десять лет вы его называли тайным советником, я теперь в четыре дня он успел настолько стать его превосходительством, что вы не можете его себе иначе представить?

– Простите, господин доктор, – возразил ассистент смущенно и робко, – что вы, собственно, хотите этим сказать?

Но Франк Браун взял его под руку и повел к столу: «О, я хочу только сказать, что вы вполне светский человек. Вы любите всякие условности, у вас врожденный инстинкт к изысканной светскости. Вот что хотел я сказать. А теперь, доктор, давайте позавтракаем, и вы мне расскажете, что вам удалось уже сделать».

Вполне удовлетворенный, доктор Петерсен сел. Он примирился со странным тоном молодого человека. Ведь этот юный референдарий, которого он знал еще мальчиком, такой ветрогон, сорвиголова. И к тому же он все-таки племянник его превосходительства.

Ассистенту было тридцать шесть лет. Он был среднего роста. Франку Брауну казалось, что все «средне» в этом человеке: не велик и не мал его нос, не уродливо, но и не красиво лицо. Он уже не молод, но и не стар, волосы не совсем темные, но и не совсем еще седые. Сам он не глуп, но и не умен, не особенно скучен, но и не особенно интересен. Одет не элегантно, но и не так уж плохо. Во всем воплощал он золотую середину: он был именно таким человеком, какой нужен тайному советнику. Хороший работник, достаточно умный, чтобы понимать и делать, что от него требовали, и притом не настолько интеллигентный, чтобы выходить из отведенных ему рамок и проникать в суть той запутанной игры, которую вел его патрон.

– Сколько вы получаете у дядюшки? – спросил Франк Браун.

– Не очень-то много, но во всяком случае достаточно, – послышалось в ответ. – Я доволен. К новому году я получил опять четыреста марок прибавки. – Он заметил к своему удивлению, что Франк Браун начал завтрак с десерта: съел яблоко и тарелку вишен.

– Какие сигары вы курите? – продолжал допытываться референдарий.

– Какие сигары? Средние, не слишком крепкие… – Он перебил себя. – Но почему вы об этом спрашиваете?

– Так, – ответил референдарий, – мне интересно… Но расскажите же, что вы, собственно, успели подготовить к нашему делу. Доверил ли вам профессор свой план? Конечно, – с гордостью сказал доктор Петерсен, – я единственный человек, который знает об этом, – кроме вас, разумеется. Опыт имеет огромное научное значение.

Франк Браун закашлялся: «Гм, вы думаете?»

– Безусловно, – ответил врач. – Прямо-таки гениально, как его превосходительство все устроил и подавил возможность каких-либо нападок. Вы ведь знаете, как нужно остерегаться. Вообще на нас, врачей, всегда нападает публика за различные опыты, безусловно, необходимые. Вот, например, вивисекция. Господи, люди буквально не переносят этого слова. Эксперименты с возбудителями болезней, прививками и так далее словцо сучок в глазу для прессы. Тогда как мы производим опыты почти исключительно над животными. Что же было бы теперь, когда вопрос идет об искусственном оплодотворении, и тем более человека? Его превосходительство нашел единственную возможность: он берет приговоренного к смерти преступника и проститутку, которой дает за это вознаграждение. Посудите же сами: за такой материал не вступится самый гуманный пастор.

– Действительно, гениально, – подтвердил Франк Браун. – Вы совершенно правы, преклоняюсь перед изобретательностью вашего патрона.

Доктор Петерсен рассказал, что его превосходительство с его помощью делал в Кельне различные попытки найти подходящую женщину, но все они были безуспешны. Оказалось, что в тех слоях населения, из которых обычно выходят эти существа, господствуют совершенно своеобразные понятия об искусственном оплодотворении. Им не удалось толком объяснить женщинам сущность дела, – не говоря уже о том, чтобы побудить какую-либо из них заключить договор. А между тем его превосходительство пускал в ход все свое красноречие, доказывал самым очевидным образом, что, во-первых, нет ни малейшей опасности, во-вторых, что они могут заработать хорошие деньги и, наконец, в-третьих, могут оказать огромную услугу медицине.

– Одна даже закричала во все горло: на всю науку ей… – она употребила очень некрасивое выражение.

– Фу! – заметил Франк Браун, – как она только могла!

– Но тут как раз подвернулся удобный случай, его превосходительство должен был поехать в Берлин на интернациональный гинекологический конгресс. Здесь, в столице, представится, несомненно, гораздо более богатый выбор. Кроме того, нужно полагать, что и понятия здесь не такие отсталые, как в провинции. Даже в этих кругах здесь, наверное, не такой суеверный страх перед всем новым и, вероятно, больше практического понимания материальных выгод и больше идеального интереса к науке.

– Особенно последнего, – подчеркнул Франк Браун.

Доктор Петерсен согласился. Просто невероятно, с какими устарелыми воззрениями пришлось им столкнуться в Кельне.

Любая морская свинка, любая обезьяна бесконечно разумнее и понятливее, чем все эти женщины. Он совершенно отчаялся в высоком интеллекте человечества. Но он надеется, его поколебленная вера снова укрепится здесь.

– Без всякого сомнения, – подтвердил Франк Браун. – Действительно, было бы величайшим позором, если бы берлинские проститутки спасовали перед обезьянами и морскими свинками. Скажите, когда придет дядюшка? Он уже встал?

– Давно, – любезно ответил ассистент. – Его превосходительство уже вышел: у него в десять часов аудиенция в министерстве.

– Ну, а потом? – спросил Франк Браун.

– Я не знаю, сколько он там пробудет, – ответил доктор Петерсен. – Во всяком случае, его превосходительство просил ждать его в два часа на заседании конгресса. В пять часов у него опять важное свидание здесь, в отеле, с несколькими берлинскими коллегами. А в семь часов его превосходительство будет обедать у директора. Быть может, вы в этот промежуток его повидаете…

Франк Браун задумался. В сущности, очень приятно, что дядюшка занят весь день: не нужно было и думать о нем. «Будьте добры передать дядюшке, – сказал он, – что мы встретимся с ним в одиннадцать часов вечера здесь внизу, в отеле».

– В одиннадцать? – Ассистент сделал озабоченное лицо. – Не слишком ли поздно? Его превосходительство в это время уже ложится спать. И особенно после такого утомительного дня!

– Его превосходительству придется лечь сегодня немного позднее. Будьте добры передать ему это, – категорически заявил Франк Браун. – Одиннадцать часов совсем не поздно для наших целей – скорее даже несколько рано. Назначим же лучше в двенадцать. Если бедный дядюшка слишком устанет, он может до тех пор немного поспать. А теперь, доктор, будьте здоровы – до вечера. – Он встал, поклонился и вышел. Он закусил губы и почувствовал вдруг, как глупо было все то, что он тут говорил добродушному доктору. Как мелочна была ирония, как дешевы остроты. Ему стало стыдно. Нервы его требовали какого-нибудь дела – а он болтал чепуху; мозг его излучал искры – а он делал потуги на остроумие.

Доктор Петерсен долго смотрел ему вслед. «Какой он заносчивый, – сказал он сам себе. – Даже руки не подал». Он налил еще кофе, подбавил молока и намазал аккуратно бутерброд. А потом подумал с искренним убеждением: заносчивость к добру не ведет.

И, как нельзя более удовлетворенный своей обывательской мудростью, стал есть хлеб и поднес ложку к губам. Был почти час ночи, когда явился Франк Браун.

– Прости, дядюшка, – сказал он небрежно.

– Да, племянничек, – заметил тайный советник, – долго заставляешь себя ждать.

Франк Браун широко раскрыл глаза: «Я был очень занят, дядюшка. Впрочем, ведь ты тут ждал не из-за меня, а из-за своих собственных планов».

Профессор посмотрел на него недовольно.

– Послушай!… – Начал было он. Но овладел собою. – Впрочем, оставим. Благодарю тебя во всяком случае, что приехал мне помочь. Ну, пойдем.

«Нет, – заявил Франк Браун все с тем же ребяческим упрямством. – Мне хочется выпить сначала стакан виски, у нас еще времени много». Доводить все до крайних пределов было в его натуре. Чувствительный к малейшему слову, к малейшему упреку, он все же любил быть упрямым до дерзости со всеми, с кем встречался. Он постоянно говорил самую грубую правду, а сам не мог переносить даже намека на нее. Он чувствовал, что задевает старика. Но именно тот факт, что дядюшка рассердился, что он так серьезно и даже трагически относился к его ребяческим выходкам, – это именно и оскорбляло его. Ему казалось чуть ли не унизительным, что профессор не понимает его, что не может проникнуть в его белокурую упрямую голову, и он невольно должен был с этим бороться, должен был доводить до конца свои капризы. Ему пришлось еще плотнее надвинуть на себя маску и идти по тому пути, который обрел на Монмартре: «Epater les bourgeois!» Он медленно опорожнил стакан и поднялся небрежно, точно меланхоличный принц, которому скучно. «Ну, если хотите! – Он сделал жест, точно говорил с кем-то, стоящим гораздо ниже его. – Кельнер, прикажите подать экипаж».

Они поехали. Тайный советник молчал; его нижняя губа свешивалась вниз, а на щеках под глазами виднелись большие мешки. Огромные уши выдавались в обе стороны; правый глаз отливал каким-то зеленоватым блеском. «Он похож на сову, – подумал Франк Браун, – на старую уродливую сову, которая ждет добычи».

Доктор Петерсен сидел напротив на скамеечке, широко раскрыв рот. Он не понимал всего этого, – этого непозволительного отношения племянника к его превосходительству.

Но молодой человек скоро обрел обычное равновесие. «Ах, к чему сердиться на старого дядюшку? Ведь и у него есть свои хорошие стороны».

Он помог выйти профессору из экипажа.

– Приехали! – воскликнул он. – Пожалуйста.

На большой вывеске, освещенной дуговым фонарем", красовалось: «Кафе Штерн». Они вошли, прошли мимо длинных рядов маленьких мраморных столиков, через толпу кричавших и шумевших людей. Найдя наконец свободное место, они уселись.

Здесь был целый базар. Вокруг сидело множество проституток, разряженных в пух и прах, с огромными шляпами, в пестрых шелковых блузках. Исполинские груды мяса, ожидавшие покупателя, точно разложенные во всю ширь, как в окнах мясной.

– Это достойное заведение? – спросил тайный советник.

Племянник покачал головою. «Нет, дядюшка, далеко нет, мы едва ли даже найдем тут, что нам нужно. Здесь еще все хорошо. Нам придется спуститься пониже».

У рояля сидел человек в засаленном потертом фраке и играл один танец за другим. По временам посетители были недовольны его игрой. Пьяные начинали кричать. Но явился директор и заявил, что ничего подобного не должно иметь места в приличном учреждении.

Тут было много приказчиков, несколько мирных обывателей из провинции, – они казались самим себе очень передовыми людьми и до крайности безнравственными в разговорах с проститутками. А между столами шныряли неряшливые кельнеры, подавали стаканы и чашки. А иногда и большие графины с водой. К столику подошли две женщины, попросили угостить их кофе. Бесцеремонно уселись и заказали.

– Быть может, блондинка, – шепнул доктор Петерсен.

Но Франк Браун покачал головою: «Нет, нет – совсем не то, что нам нужно. Это только мясо. Тогда уж лучше остаться вам с обезьянами».

Он обратил внимание на одну маленькую женщину, сидевшую сзади, поодаль. Она была смуглая с черными волосами; глаза ее горели огоньком сладострастия. Он встал и знаком позвал ее в коридор. Она покинула своего собеседника и подошла к нему.

– Послушай-ка… – начал он.

Но она поспешно ответила: «На сегодня у меня уже есть кавалер. Завтра, если хочешь».

– Брось его, – настаивал он, – пойдем, возьмем кабинет.

Это было очень заманчиво.

– Завтра, – нельзя ли, миленький, завтра? – спросила она. – Право, я сегодня не могу, это старый клиент, он платит двадцать марок.

Франк Браун взял ее за руку: «Я заплачу больше, гораздо больше, – понимаешь? Ты можешь сделать карьеру? Это не для меня – а для старика, вот видишь, там. И дело совсем особенное».

Она замолчала и посмотрела на тайного советника.

– Вот этот? – спросила она разочарованно. – Чего же он хочет?

– Люси, – закричал ее спутник.

– Иду, иду, – ответила она. – Ну, так еще раз – сегодня я не могу. А завтра поговорим, если хочешь. Приходи сюда в это время.

– Глупая женщина, – пробормотал он.

– Не сердись. Он убьет меня, если я с ним не пойду. Он всегда такой, когда напивается. Приходи завтра, слышишь? И брось старика, приходи один. Тебе не нужно даже платить, если не можешь.

Она оставила его и подбежала к своему столику. Франк Браун видел, как черный господин начал ее упрекать. О да, она должна остаться верной ему по крайней мере, на эту ночь.

Он медленно пошел по зале, разглядывая женщин. Но не нашел ни одной, которая показалась бы ему более или менее подходящей. Повсюду были еще видны следы буржуазной порядочности, какое-то воспоминание о принадлежности к обществу. Нет, нет, тут не было ни одной, которая освободилась бы от всего, которая дерзко, самоуверенно идет своею дорогою: «Смотрите на меня – я проститутка». Он затруднялся даже определить точно, чего, в сущности, искал. Он только чувствовал. Она должна быть такой, думал он, должна принадлежать сюда и никуда больше. Не как все эти, которых привлекла какая-нибудь слепая случайность. С тем же успехом они могли бы стать порядочными женщинами, работницами, горничными, манекенщицами или даже телефонистками, если бы только ветер жизни подул в другую сторону. Все они были проститутками только потому, что их делала проститутками грубая животность мужчин.

Нет, нет, – та, которую он искал, должна быть проституткой потому, что не может быть никем другим. Потому что кровь ее так устроена, потому что каждый кусочек тела ее жаждет постоянно новых объятий, потому что в объятиях одного ее душа уже жаждет поцелуев другого. Она должна быть проституткой так же, как он… Он задумался: кто же он, в сущности?

Утомленно и нехотя он подумал: «Ну, так же, как я, – фантазером».

Он повернулся к столу.

– Пойдем, дядюшка, здесь нет ничего!

Тайный советник запротестовал было, но племянник настаивал на своем.

– Пойдем, дядюшка, – повторил он, – я обещал найти, что тебе нужно, и найду.

Они встали, расплатились и пошли по улице по направлению к северу.

– Куда? – спросил доктор Петерсен. Франк Браун не ответил, он шагал вперед и рассматривал большие вывески кафе. Наконец остановился.

– Здесь, – сказал он.

В грязном кафе не было даже претензии на внешний лоск. Правда, стояли посредине маленькие белые мраморные столики, красные плюшевые диваны. Здесь тоже горели повсюду электрические лампы и тоже шныряли неряшливые кельнеры в засаленных фраках. Но все выглядело так, будто и не хочется быть иным, чем кажется.

Было накурено, душно, – но все чувствовали себя, однако, свободно и приятно в этой атмосфере. Не церемонились, держались так, как хотели.

За соседним столиком сидели студенты. Пили пиво, перекидывались циничными замечаниями с женщинами. Цинизм их не знал пределов: из уст лился целый поток грязи. Один из них, маленький, толстый, с бесчисленными шрамами на лице, казался неисчерпаемым. А женщины ржали, покатывались со смеху и громко визжали.

Вокруг у стен сидели сутенеры и играли в карты или же молча смотрели по сторонам и насвистывали в такт пьяным музыкантам, пили водку. По временам с улицы заходила какая-нибудь проститутка, подходила к одному из них, говорила пару слов и вновь исчезала.

– Вот тут хорошо, – заметил Франк Браун. Он кивнул кельнеру, заказал вишневую воду и велел позвать к столу нескольких женщин.

Подошли четверо. Но только они сели, как он увидел еще одну, выходившую как раз из кафе. Высокая, стройная женщина в белой шелковой блузе; из-под небольшой шляпы выбивались пряди огненно-рыжих волос. Он быстро вскочил и бросился за нею на улицу.

Она перешла дорогу, небрежно, медленно, слегка покачивая бедрами. Повернула налево; зашла в ворота, над которыми красовался красный транспарант. Танцевальный зал «Северный полюс», прочел он.

Он последовал по грязному двору и почти одновременно с нею вошел в закопченный зал. Но она не обратила на него ни малейшего внимания, остановилась и посмотрела на пляшущую толпу.

Тут кричали, шумели, высоко поднимали ноги – и мужчины и женщины. Плясали с такой яростью, что подымали целые столбы пыли; кричали в такт музыке. Он стал смотреть на новые танцы, кракетт и ликетт, которые видел в Париже на Монмартре и в Латинском квартале. Но там все было как-то легче, грациознее, веселее и изящнее. А здесь грубо, ни следа того, что Мадинет называла «flou». Но в бешеной пляске чувствовалась разгоряченная кровь, дикая страсть, наполнявшая собою весь низкий зал…

Музыка замолкла, в грязные потные руки танцмейстер стал собирать деньги-с женщин, а не с мужчин. Потом этот герой предместья подал знак оркестру начинать снова.

Но они не хотели рейнлендера. Они кричали что-то капельмейстеру, хотели заставить его прекратить музыку. Но она не замолкала и точно боролась с залом, чувствуя себя в безопасности там наверху, за балюстрадой.

Они обрушились на танцмейстера. Тот знал этих женщин и мужчин, не испугался их пьяных криков и угрожающе поднятых кулаков. Но он знал все-таки, что уступить не мешает.

– Эмиль! – закричал он наверх. – Играйте Эмиля!

Толстая женщина в огромной шляпе подняла руки и обвила их вокруг пыльного фрака танцмейстера:

– Браво, Густав, вот это так!

Его оклик тотчас же успокоил недовольную толпу. Они рассмеялись, закричали «браво» и стали похлопывать его снисходительно по плечу.

Начался вальс.

– Альма! – закричал кто-то посреди зала. – Альма, сюда! – Он оставил партнершу, подбежал и схватил за руку рыжую проститутку. Это был маленький черный парень с гладко прилизанными на лбу волосами и с блестящими пронизывающими глазами.

– Идем же! – крикнул он и крепко обнял ее за талию.

Проститутка начала танцевать. Еще наглее, чем другие, закружилась она в быстром вальсе. Через несколько тактов она совсем оживилась, раскачивала бедрами, опрокидывалась назад и вперед. Выставляла тело, соприкасалась коленями с кавалером. Бесстыдно, грубо, чувственно.

Франк Браун услышал возле себя чей-то голос и увидел танцмейстера, который со своего рода восхищением смотрел на танцующую пару: «Здорово она вертится!»

«Она не стесняется», – подумал Франк Браун. Он не спускал с нее глаз. Когда музыка замолкла, он быстро подошел и положил ей на плечо руку.

– Сперва заплати! – закричал кавалер.

Он дал ему монету. Проститутка быстро оглядела его с ног до головы. «Я живу недалеко, – сказала она, – минуты три, не больше…»

Он перебил ее: «Мне безразлично, где ты живешь. Пойдем!»

Тем временем в кафе тайный советник угощал женщин. Они пили шерри-бренди и просили его заплатить за них по старому счету: за пиво, еще за пиво, потом за пирожные и за чашку кофе. Тайный советник заплатил А затем начал пытать счастье. Он мог предложить им кое-что интересное; кто из них захочет, пусть скажет. Если же на его выгодное предложение согласятся две или три, или даже четыре, то пусть они кинут жребий.

Худощавая Женни положила руку ему на плечо: «Знаешь, старикашка, лучше уж мы кинем жребий сейчас. Это будет умнее. Потому что и я, и они – мы согласны на все, что бы ты ни предложил». А Элли, маленькая блондинка с кукольной головкою, поддержала ее: «Что сделает моя подруга, то сделаю и я. Нет ничего невозможного! Только бы получить деньжонок. – Она вскочила с места и принесла кости: – Ну, дети, кто хочет кидать жребий?»

Но толстая Анна, которую они называли «курицей», запротестовала. "Мне всегда не везет, – сказала она. – Может, ты заплатишь и другим, тем, которые не вытянут?

– Хорошо, – согласился тайный советник, – по пяти марок каждой. – Он выложил на стол три монеты.

– Какой ты хороший! – похвалила его Женни и, чтобы подкрепить похвалу, заказала еще шерри-бренди.

Как раз она и выиграла. Взяла три монеты и протянула подругам: «Вот вам в утешение, а ты, старикашка, выкладывай: впрочем, я заранее согласна на все!»

– Ну, так слушай, голубушка, – начал тайный советник – речь идет о довольно-таки необычном деле…

– Не стесняйся, лысенький! – перебила его проститутка.

– Мы давно не девочки, и уж во всяком случае не я, длинная Женни! Разные, конечно, бывают мужчины, – но у кого есть опыт, того ничем не удивишь.

– Вы не понимаете меня, милая Женни, – сказал профессор, – я отнюдь не требую от вас ничего особенного, дело идет просто-напросто о чисто научном эксперименте.

– Знаю, знаю! – взвизгнула Женни. – Знаю! Ты доктор, наверное. У меня уже был раз такой, – он всегда начинал с науки – это самые большие свиньи! Ну, за твое здоровье, старикашка, я не имею ничего против. Мною ты будешь доволен!

Тайный советник чокнулся с нею: «Я очень рад, что у тебя нет никаких предрассудков, – мы с тобою скоро сойдемся. Короче говоря, дело идет об опыте искусственного оплодотворения».

– О чем? – перебила Женни. – Об искусственном – оплодотворении? Какое же тут особое искусство? Ведь это всегда очень просто!

А черная Клара захохотала: «Мне, во всяком случае, было бы приятнее искусственное бесплодие!»

Доктор Петерсен пришел на помощь своему патрону.

– Разрешите мне объяснить?

И когда профессор утвердительно кивнул головою, он прочел небольшую лекцию об их планах и достигнутых до сих пор результатах и о возможностях в будущем. Он подчеркнул особенно выразительно, что опыт совершенно безболезнен, и что все животные, над которыми до сих пор производились эти опыты, всегда чувствовали себя превосходно.

– Какие животные? – спросила Женни.

Ассистент ответил: «Ну, крысы, обезьяны, морские свинки».

Она вскочила: «Как? Морские свинки! Я, может быть, правда, свинья, – пожалуй и грязная! Но морской свиньей меня не называл еще никто! А ты, плешивый, хочешь еще обращаться со мною, как с морскою свиньею? Нет, дорогой мой, на это я не пойду!»

Тайный советник попробовал ее успокоить и налил ей еще рюмку. «Пойми же, дитя мое…»-начал он. Но она не дала ему говорить. «Прекрасно понимаю! – закричала она. – Чтобы я позволила с собою то, что вы делаете с грязными животными! Чтобы вы мне вспрыскивали всякую дрянь – а в конце концов сделали бы какую-нибудь вивисекцию? – Она не унималась и вся покраснела от злобы и возмущения. – Или чтобы я родила какое-нибудь чудовище, которое вы стали бы показывать людям за деньги?! Ребенка с двумя головами и крысиным хвостом? Или чтобы он походил на морскую свинью? Я знаю, знаю, откуда они берут этих чудовищ в паноптикуме, – вы, наверное, агенты от них?! И чтобы я согласилась на искусственное оплодотворение?! Вот тебе, старая свинья, – твое искусственное оплодотворение!» Она вскочила с места, перегнулась через стол и плюнула тайному советнику прямо в лицо.

Потом взяла рюмку, спокойно выпила коньяк, быстро повернулась и с гордым видом отошла.

В эту минуту в дверях показался Франк Браун и подал знак следовать за ним.

– Подите-ка, господин доктор, подите-ка сюда поскорее! – взволнованно крикнул ему доктор Петерсен, помогая в то же время профессору вытереться.

– В чем дело? – спросил референдарий, подойдя к столу.

Профессор искоса посмотрел на него злым, как ему показалось, недовольным взглядом. Три проститутки стали кричать взапуски, между тем как доктор Петерсен объяснял ему, что без него произошло. «Что же теперь делать?» – заключил он. Франк Браун пожал плечами:

– Делать? Ничего. Заплатить и уйти, – больше ничего. Да и к тому же я нашел, что нам нужно.

Они вышли на улицу. Перед выходом стояла рыжая девушка и зонтиком подзывала экипаж. Франк Браун подсадил ее и помог сесть профессору и его ассистенту. Потом крикнул кучеру адрес и сел тоже.

– Позвольте, господа, представить вас друг другу, – сказал он. – Фрейлейн Альма – его превосходительство тайный советник тен-Бринкен – доктор Карл Петерсен.

– Ты с ума сошел? – закричал на него профессор.

– Нисколько, дядюшка, – спокойно ответил племянник. – ведь все равно, если фрейлейн Альма пробудет долгое время у тебя в доме или в клинике, она узнает твое имя, хочешь ты того или нет. – Он повернулся к девушке. – Простите, фрейлейн Альма, мой дядюшка действительно слишком состарился!

В темноте он не видел, но слышал, как в бессильной ярости сжимались толстые губы. Ему это было приятно, он ждал, чтобы дядюшка обрушился на него.

Он ошибся. Тайный советник ответил спокойно: «Ты, значит, уже рассказал ей, в чем дело?»

Франк Браун рассмеялся ему прямо в лицо. «Ничего подобного! Я не говорил ни слова об этом. Я прошел с фрейлейн Альмой всего несколько шагов – и не сказал с нею больше десяти слов. А до того – я видел, как она танцевала…»

– Но, господин доктор, – прервал его ассистент, – ведь после того, чему мы сейчас были свидетелями…

– Дорогой Петерсен, – сказал Франк Браун несколько свысока, – успокойтесь. Я убедился, что эта барышня именно то, что нам нужно. По-моему, этого совершенно достаточно.

Экипаж остановился перед рестораном. Они вышли. Франк Браун потребовал отдельный кабинет, и кельнер проводил их.

Он подал карточку вин, и Франк Браун заказал две бутылки Роттегу и бутылку коньяку. «Только поскорее, пожалуйста!» – сказал он. Кельнер принес вино и удалился.

Франк Браун закрыл двери. Потом подошел к девушке:

– Пожалуйста, фрейлейн, снимите шляпу.

Она сняла шляпу: дикие, освобожденные от шпилек волосы рассыпались по лбу и щекам. Ее лицо было почти прозрачного цвета, как у всех рыжих женщин, – только кое-где виднелись небольшие веснушки. Глаза сверкали зеленоватым блеском, а небольшие блестящие зубы вырисовывались между тонкими синеватыми губами. На всем лежал отпечаток всепоглощающей, почти неестественной чувственности.

– Снимите блузу, – сказал он.

Она молча повиновалась. Он расстегнул пуговицы на плечах и спустил с нее сорочку.

Франк Браун посмотрел на дядюшку. «Я думаю, достаточно, – сказал он. – Остальное вы и так видите. Бедра ее не оставляют желать ничего лучшего. – Он повернулся снова к девушке: – Благодарю вас, Альма, можете одеться!»

Девушка повиновалась, взяла бокал, который он ей протянул, и опорожнила. И с этой минуты он стал следить за тем, чтобы ее бокал ни на секунду не оставался пустым.

Он начал говорить. Рассказывал о Париже, говорил о красивых женщинах в «Moulin de Galette», «Elisee Monmarte», описывал подробно, как они выглядят, рассказывал об их ботинках, об их шляпах и платьях.

Потом обратился к Альме. «Знаете, Альма, просто безобразие, что вы тут бегаете. Только не обижайтесь на меня. Ведь вы же нигде не показываетесь. Были вы хоть в Унион-баре или в Аркадии?» Нет, она еще не была. Она не была даже в залах Амура. Как-то один кавалер взял ее с собою на бал, но когда на следующий вечер она пришла туда одна, ее не впустили. Нужно иметь подходящий туалет…

_ Конечно, нужно! – подтвердил Франк Браун. – Неужели она думает, что добьется чего-нибудь здесь, в этих кафе? Она рассмеялась: «Ах, в конце концов, не все ли равно – мужчины всегда мужчины!»

Но он не унимался, принялся рассказывать о всяких чудесных историях, о женщинах, которые нашли свое счастье в больших бальных залах. Говорил ей о жемчужных нитях, об огромных бриллиантах, рассказывал об экипажах, о блестящих выездах. Потом вдруг спросил: «Скажите, вы уже давно так живете?»

Она спокойно ответила: «Два года, с тех пор, как я ушла из дому».

Он принялся ее расспрашивать и шаг за шагом выпытал все, что хотел знать. Чокался с нею, подливал ей беспрестанно вина и незаметно для нее добавлял в шампанское коньяк.

Ей еще нет двадцати лет, она из Гальберштадта. Ее отец – булочник, честный, порядочный, – также и мать, и шестеро братьев и сестер. Она, как только кончила школу, через несколько дней после конфирмации сошлась с одним человеком, с одним из подмастерьев отца. Любила ли она его? Ничуть не бывало – то есть почти нет – только разве когда… Да, а потом был еще один, и еще. Отец бил ее и мать тоже, но она каждый день убегала и проводила ночи вне дома. Так продолжалось несколько лет – пока в один прекрасный день родители не выгнали ее. Она заложила часы и уехала в Берлин. И вот теперь она здесь…

Франк Браун заметил: «Да, да, такие-то дела. – Потом продолжал: – Но сегодня пробил для вас счастливый час!»

– Вот как? – спросила она. – Неужели? – Ее голос звучал как-то хрипло. – Мне ничего не нужно – только мужчину, ничего больше!

Но он знал, как к ней подойти. «Но, Альма, вам ведь приходится довольствоваться всяким мужчиной, который вас хочет! Разве вам не хотелось, чтобы это было наоборот? Чтобы вы сами могли брать того, кто вам понравится?»

Ее глаза засверкали: «Да, этого мне бы очень хотелось!»

Он засмеялся: «Разве вам никогда не встречался на улице кто-нибудь, кто бы вам очень нравился? Разве не было бы великолепно, если бы вы сами могли выбирать?»

Она засмеялась в свою очередь: «Тебя, милый, я уж наверняка бы выбрала…»

– И меня, – подтвердил он, – и всякого – кого бы захотела! Но это ты сможешь делать только тогда, когда у тебя будут деньги. Вот поэтому-то я и говорю, что сегодня для тебя счастливый день. Ты можешь, если захочешь, – заработать сегодня много денег.

– Сколько? – спросила она.

Он ответил: «Во всяком случае, достаточно, чтобы купить себе самые красивые платья, чтобы перед тобою открылись двери самых лучших и самых шикарных кафе. Сколько? Ну, скажем, тысяч десять – или даже двенадцать».

«Что?» – перебил его ассистент. А профессор, который даже и не помышлял о такой сумме, сказал: «По-моему, ты немного бесцеремонно распоряжаешься чужими деньгами!»

Франк Браун весело рассмеялся: «Послушай, Альма, как господин тайный советник удивился, услышав про деньги, которые он должен тебе заплатить. Но я тебе говорю: дело не в деньгах. Ты ему поможешь, – значит, и он тебе должен помочь. Ну, хочешь – пятнадцать тысяч?»

Она удивленно посмотрела на него:

– Да, но что я должна сделать?

– Тут-то и начинается самое смешное, – сказал он. – В сущности, делать ничего не нужно. Только немного молчать, вот и все. Твое здоровье!

Она выпила.

– Молчать? – весело вскричала она. – Молчать-то я не особенно люблю. Но если нужно-за пятнадцать тысяч. – Она выпила вино, и он снова наполнил бокал.

– Это очень интересная история, – начал он. – Есть один господин граф – или, вернее, даже князь. Красивый малый, – он, наверное, очень бы тебе понравился. Но, к сожалению, ты не сумеешь его увидеть – он сидит в тюрьме, и его скоро казнят. Бедный малый – он, в сущности, так же невинен, как ты или я. Он только вспыльчив немного. Вот поэтому-то и произошло несчастье. В пьяном виде он поссорился и застрелил своего лучшего друга. И теперь его скоро казнят.

– При чем же тут я? – спросила она поспешно. Ее ноздри раздулись: в ней пробудился уже интерес к этому чудесному князю.

– Да – видишь ли, – продолжал он, – ты должна помочь исполнить его последнюю волю…

– Да, да, – быстро закричала она, – я понимаю! Он хочет еще раз побыть с женщиной, не так ли? Я сделаю это, сделаю с удовольствием.

– Браво, Альма, – похвалил Франк Браун, – ты добрая девушка. Но дело не так просто. Послушай, что я тебе расскажу. Итак, когда он заколол своего друг – то есть застрелил, хотел я сказать, – он бросился к своим близким, он думал найти у них защиту, думал, что они помогут бежать. Но они не сделали этого. Они знали, что он страшно богат, и поняли, что им представился удобный случай завладеть его состоянием. Они позвали полицию.

– Черт бы их побрал! – с негодованием вставила Альма.

– Да, не правда ли, – продолжал он, – это была страшная подлость?! Ну, так вот, его посадили в тюрьму – и что же, ты думаешь, хочет сделать теперь этот князь?

– Отомстить? – ответила она быстро.

– Правильно, Альма, ты недаром начиталась романов. Он решил отомстить, только лишив их наследства. Ты понимаешь?

– Конечно, понимаю, – сказала она. – Эти негодяи не должны получить ничего. И будет вполне справедливо.

– Но как это сделать, – продолжал он, – вот в чем вопрос! После долгого размышления он нашел единственное средство: он только тогда может лишить родственников своих миллионов, если у него самого будет ребенок!

– Разве у князя есть уже ребенок? – спросила она.

– Нет, – ответил он, – пока нет. Но ведь он еще жив. Он может еще…

Она задумалась, ее грудь порывисто подымалась и опускалась. «Я понимаю, – сказала она, – я должна иметь ребенка от князя».

– Именно! – подтвердил он. – Ты согласна?

Она закричала: «Да, да!» Она откинулась в кресле, вытянула ноги и широко раскрыла объятия: из прически ее выбился тяжелый красный локон и упал на затылок. Она вскочила с места и снова опорожнила бокал. «Как здесь жарко, – сказала она. – Страшно жарко!» Она расстегнула блузку и стала обмахиваться носовым платком. Потом протянула свой стакан. «У тебя еще есть? Выпьем же за здоровье князя!»

Он чокнулся.

– Недурную историю наболтал ты ей тут, – шепнул профессор племяннику, – мне хотелось бы знать, как ты выпутаешься.

«Не бойся, дядюшка, – ответил тот, – впереди еще целая глава». Он снова обратился к девушке: «Так, значит, по рукам, Альма, – ты нам поможешь? Но есть одна маленькая загвоздка. Дело в том, что, как ты знаешь, барон в тюрьме…»

Она перебила: «Барон – я думала, он князь».

– Князь, – поправился Франк Браун. – Но когда он инкогнито, он именует себя только бароном: такова уж мода у князей. Итак, его высочество…

Она прошептала: «Он даже высочество?»

– Ну да, – ответил он, – императорское и королевское высочество! Но ты должна дать клятву, что никому не скажешь ни слова – ни одному человеку. Так вот, значит, князь сидит в тюрьме, его сторожат очень строго. К нему никого не пускают – только его адвокат. Совершенно немыслимо ввести к нему женщину…

– Ах! – вздохнула она. Ее интерес к несчастному князю, видимо, упал.

Но Франк Браун не обратил внимания. «Но, – продолжал он, не смущаясь, декламировать с повышенным пафосом, – в страшном горе, в бесконечном отчаянии и в своей неутолимой жажде мести он вспомнил вдруг о чудесных опытах его превосходительства действительного тайного советника, профессора доктора тен-Бринкена, этого светила науки. Молодой, красивый князь, который в расцвете лет должен сказать „прости“ всему миру, помнил еще с детства доброго старого господина, тот ухаживал за ним, когда у него был коклюш, и приносил тогда много раз конфеты. Вот он сидит, Альма. Взгляните на него: он – орудие мести несчастного князя!» И великолепным жестом он указал на своего дядю.

– Этот достопочтенный господин, – продолжал он, – опередил на много миль свое время. Как появляются дети на свет, ты, Альма, знаешь, конечно. Но ты не знаешь тайны, которую открыл этот благодетель рода человеческого. Тайны рождать детей без того, чтобы мать и отец даже виделись друг с другом. Благородный князь будет спокойно сидеть в тюрьме – или покоиться в холодном гробу, а между тем при благосклонном содействии этого почтенного господина и при участии уважаемого доктора Петерсена ты станешь матерью его ребенка.

Альма взглянула на тайного советника – внезапная перемена фронта, неприятная смена красивого, благородного, обреченного на смерть, юного князя на старого и безобразного профессора ей не понравилась.

Франк Браун заметил это, но постарался тотчас же рассеять ее сомнения. «Ребенок князя, Альма, и твой ребенок – должен будет появиться на свет в полнейшей тайне. Его необходимо строго спрятать, пока он не вырастет, чтобы защитить его от интриг и нападок злых родственников. Он будет, конечно, тоже князь – как и его отец».

– Мой ребенок – князь? – прошептала она.

– Да, разумеется, – подтвердил он. – Или, быть может, княжна. Предсказать очень трудно. У него будут дворцы и огромные земли и много миллионов. Но ты не должна становиться потом у него на пути, не должна навязывать своего материнства, не должна его компрометировать.

Это подействовало: по щекам девушки катились крупные слезы. Она вошла уже в новую роль, и теперь испытывала мучительную тихую скорбь по любимому ребенку. Она была проституткой – но ее ребенок будет князем! Разве посмеет она приблизиться к нему? Она будет молча терпеть – она будет только молиться за ребенка. Он никогда не узнает, кто его мать…

Она громко зарыдала; все тело ее сотрясалось. Она бросилась на стол, закрыла лицо руками и горько заплакала. Ласково, почти нежно, отвел он от лица ее руки и погладил дикие, растрепавшиеся локоны. Он сам почувствовал вкус того сентиментального лимонада, который тут развел. На минуту все показалось ему совершенно реальным. «Магдалина, – прошептал он, – Магдалина…»

Она выпрямилась и протянула ему руку: «Я обещаю вам – что не буду ему навязываться, никогда не подам признака жизни. Но-но…»

– В чем дело? – тихо спросил он.

Она взяла его за руки, упала перед ним на колени.

– Только одно – только одно! – закричала она. – Сумею ли я когда-нибудь посмотреть на него? Хоть издали, чтобы он не заметил?

– Ну, скоро ли ты кончишь, наконец, эту комедию? – шепнул ему тайный советник.

Франк Браун недовольно посмотрел на него. Именно потому, что он чувствовал, как прав его дядя, именно поэтому его кровь так возмутилась. Он прошипел: «Молчи, старый дурак! Разве не чувствуешь, как это красиво?» Он нагнулся к девушке: «Ты увидишь его, увидишь своего юного князя. Я буду брать тебя с собою, когда он пойдет со своими гусарами. Или в театр, когда он будет сидеть в своей ложе, – ты увидишь его…»

Она не ответила ничего, но стиснула его руки и со слезами принялась их целовать…

Потом он медленно поднял ее, осторожно посадил в кресло и снова налил ей вина. Целый бокал шампанского пополам с коньяком.

– Ну, ты согласна? – спросил он.

– Да, – тихо ответила она. – Я согласна – но что же все-таки должна я делать?

Он засмеялся. «Сперва мы составим маленький договор. – Он обратился к ассистенту: – Доктор, у вас найдется бумага? И перо? Превосходно. Ну, так пишите. Пишите в двух экземплярах».

Он начал диктовать. «Нижеподписавшаяся добровольно отдает себя в распоряжение для опыта, который намеревается произвести его превосходительство профессор тен-Бринкен. Она твердо обещает следовать в точности приказаниям этого господина. После родов она отказывается от всех притязаний на ребенка. За это его превосходительство обязывается внести на книжку нижеподписавшейся тотчас же пятнадцать тысяч марок и вручить ей книжку после разрешения от бремени. Он обязуется, далее, нести издержки по ее содержанию и до родов выплачивать ей ежемесячно по сто марок карманных денег».

Он взял написанное и еще раз громко прочел.

– Но тут ведь ничего нет о князе? – заметила она.

– Конечно, нет, – ответил он. – Ни звука. Это должно быть строжайшей тайной.

Она понимала. Но было нечто, что ее беспокоило. «Почему – спросила она, – почему вы выбрали именно меня? Для бедного князя, наверное, всякая женщина сделала бы все что в ее силах».

Он не знал, что ответить. Вопрос застал его врасплох своею неожиданностью. Но он все же скоро нашелся. – Да, знаешь ли, – начал он, – дело в следующем: князь в юности любил одну красавицу графиню. Любил ее так сильно, как может любить настоящий князь. И она тоже любила прекрасного благородного юношу. Но она умерла.

– Отчего она умерла? – спросила Альма.

– Она умерла от кори. И у этой прекрасной возлюбленной благородного князя были такие же золотисто-красные локоны, как у тебя. Вообще, она очень на тебя похожа, и вот последняя воля князя – чтобы мать его ребенка напоминала возлюбленную юных дней. Он дал нам портрет и, кроме того, подробно описал ее: мы искали по всей Европе, но ничего подходящего не находили. И вот сегодня мы увидели тебя.

Она рассмеялась, польщенная: «Неужели, правда, я так похожа на эту графиню?»

– Как две капли воды! – ответил он. – Вы могли бы быть сестрами. Впрочем, мы и тебя снимем. Вот обрадуется князь, когда увидит твой портрет.

Он подал ей перо: «Ну, подпиши!»

Она взяла перо и бумагу… "Ал… ", – начала она. Что-то попало на перо. Она взяла салфетку и обтерла перо.

– Черт побери… – пробормотал Франк Браун. – Мне только сейчас пришло в голову, что она несовершеннолетняя. В сущности, нам следовало бы еще иметь подпись и ее отца. А впрочем – для нас и этого договора будет достаточно. Пиши же, – громко сказал он, – как фамилия твоего отца?

Она ответила:

– Мой отец – булочник Рауне в Гальберштадте.

И она подписала свою фамилию. Франк Браун взял из ее рук бумагу. Опустил и снова поднял, пристально посмотрел.

– Господи, – вскричал он. – Это же – это…

«В чем дело?» – спросил ассистент. Тот протянул договор: «Посмотрите – посмотрите – прочтите-ка подпись».

Доктор Петерсен посмотрел на бумагу. «Ну? – удивленно спросил он. – В чем дело? Я не нахожу ничего странного».

– Нет, нет, вы, конечно, этого не поймете, – воскликнул Франк Браун. – Передайте-ка договор профессору. Прочтите-ка, дядюшка.

Профессор прочел подпись. Девушка забыла дописать до конца свое имя. На бумаге стояло – «Ал Рауне».

– Да-да-замечательная случайность, – заметил профессор. Он аккуратно сложил бумагу и положил в боковой карман.

Но племянник воскликнул: «Случайность! Прекрасно – пусть будет случайность. Все, что удивительно и таинственно, – для вас только случайность?» Он позвал кельнера. "Вина, еще вина, – закричал он. – Дайте мне выпить. Альма Рауне, Ал Рауне, за твое здоровье.

Он сел за стол и перегнулся к профессору.

– Ты помнишь, дядюшка, старого коммерции советника Бруннера из Кельна? И его сына, которого он назвал Марко? Он учился со мною в одном классе. Хотя и был на два года старше меня. Назвав его Марко, отец просто хотел сострить: его сын назывался теперь Марко Бруннер – так же как известная марка рейнвейна. Ну, а теперь начинается случайность. Старый коммерции советник – самый трезвый человек во всем мире, его жена тоже, то же и все его дети. По-моему, в их доме никогда не пили ничего, кроме воды, молока, чаю и кофе. Пил один только Марко. Начал пить, когда был еще в школе, – мы часто приносили его домой пьяным. Потом он стал поручиком и лейтенантом. Тогда началось уж как следует. Он пил, пил все больше и больше, натворил глупостей, его прогнали из полка. Трижды помещал его старик в санаторий, – но через несколько недель он становился еще более горьким пьяницей, нежели раньше. А вот две случайности: он, Марко Бруннер, пил – Маркобруннер. Это стало для него idee fixe, он бегал по всем ресторанам, искал эту марку, ездил по Рейну и выпивал все, что находил в ресторанах. Он мог себе это позволить, – у него были деньги от бабушки. «Алло! – кричал он очень часто. -Маркобруннер поглотит Марко Бруннера! Почему? Потому что Марко Бруннер поглощает Маркобруннер». И люди смеялись над его остротами. Все только одно остроумие, все только случайность, – как и вся жизнь – она сплошная случайность! Но я знаю, что старый коммерции советник отдал бы много сотен тысяч, лишь бы вернуть свою неудачную остроту, – знаю также, что он себе никогда не простит, что назвал своего бедного сына Марко, а не Гансом или Петером. А тем не менее – это случай, глупый, причудливый случай, – все равно как подпись этой невесты князя.

Девушка встала и, шатаясь, облокотилась на стул. «Я – невеста князя, – повторила она, – дайте-ка мне сюда князя!»

Она взяла бутылку коньяка и налила себе полный стакан:

«Я хочу князя, слышите? За твое здоровье, дорогой князь!»

– Его, к сожалению, нет, – сказал доктор Петерсен.

– Нет? – рассмеялась она. – Нет! Так пусть будет другой! Да! Ты – или ты – или даже ты, старикашка! Безразлично – лишь бы мужчина! – Она сорвала блузку, спустила юбку, расстегнула корсаж и бросила его в зеркало: -Мужчину…

– Постыдись, – заметил доктор Петерсен, – разве делает так невеста? – Но взгляд его с жадностью был устремлен на ее полную грудь.

Она захохотала: «Ах, что там – князь или не князь! Меня может взять всякий, кто только захочет! Мои дети, публичные дети – их может родить кто угодно-нищий и князь!»

Ее тело дрожало от страсти, грудь подымалась, возбужденная чувственность гнала ее кровь по синеватым жилам, а взгляд, и дрожащие губы, и жаждущее тело-все кричало, полное страсти: «Сюда – ко мне!» Она не была уже проституткой – она, освобожденная от всех оболочек, свободная от всех пут и оков, была могучим прообразом женщины: пол с ног до головы.

– О, она действительно то, что нам нужно! – прошептал Франк Браун. – Земля-мать…

Ею овладела дрожь. Ей стало холодно. Еле волоча ноги, она шатнулась к дивану.

– Не знаю, что со мною, – пробормотала она, – все вертится.

– Выпила лишнее, – поспешно объяснил Франк Браун. – Выпей еще и постарайся заснуть. – Он поднес ей опять полный стакан коньяку.

– Да, я засну… – пробормотала она.

Она бросилась на диван и подняла в воздух обе ноги. Громко захохотала, потом зарыдала и наконец тихо заплакала. Легла на бок и закрыла глаза.

Франк Браун накрыл ее и подсунул ей под голову большую подушку.

Заказал кофе, подошел к окну и распахнул его настежь.

Но тотчас же снова закрыл, как только в комнату ворвался свет раннего утра.

Он отвернулся:

– Ну, господа, вы довольны этим объектом?

Доктор Петерсен восторженным взглядом смотрел на проститутку. «По-моему, она подойдет как нельзя больше, – сказал он. – Ваше превосходительство, обратите внимание на ее телосложение… Оно как бы предназначено для безукоризненных родов».

Вошел кельнер и подал кофе. Франк Браун сказал:

– Протелефонируйте на станцию медицинской помощи. Пусть пришлют носилки. Наша дама тяжело захворала.

Тайный советник удивленно посмотрел на него:

– Что должно это означать?

– Это должно означать, – засмеялся племянник, – что я кую гвозди с головками, дядюшка. Должно означать, что я думало за тебя, и я, по-моему, думаю умнее тебя. Неужели ты воображаешь, что эта девушка, когда протрезвеет, согласится поехать с тобою? Пока я опьянял ее словами и вином, не давал ей даже опомниться, до тех пор она соглашалась со всем. Но от вас она убежит через несколько шагов, – несмотря на все деньги и на всех князей. Поэтому-то и нужно ее теперь взять. Как только принесут носилки, вы, доктор Петерсен, должны не медля ни минуты, отправиться с нею на вокзал! Первый поезд, если не ошибаюсь, идет в шесть часов, вы поедете им. Возьмите отдельное купе и уложите там пациентку, я думаю, она не проснется, а если и проснется, то дайте ей еще коньяку. Вы можете даже влить в него несколько капель морфия. А вечером вы уже приедете в Бонн вместе с добычей. Телеграфируйте, чтобы вас ждал на вокзале экипаж профессора, отнесите девушку в карету и отвезите прямо в клинику. Когда она окажется там, уйти ей будет не так-то легко, – у вас есть всевозможные средства.

– Но простите, – вставил ассистент, – ведь это же напоминает насильственный увоз.

– Хоть бы и так, – заметил Франк Браун. – Впрочем, ведь ваша буржуазная совесть спокойна: у вас имеется договор.

А теперь не теряйте времени попусту – делайте, что вам говорят.

Доктор Петерсен обернулся к патрону, который молча, задумчиво стоял посреди комнаты. Взять ему купе первого класса? И какую комнату отвести девушке? Не лучше ли нанять особого служителя для нее? И может быть…

Между тем Франк Браун подошел к спящей.

– Красивая девушка, – прошептал он. – Как золотые змейки, ползут твои локоны!

Он снял с пальца тонкое золотое кольцо с маленькой жемчужиной. Взял ее руку и надел кольцо: «Возьми. Эмми Стенгоб дала его мне, когда меня отравили ее дивные чары. Она была красива, сильна, была, как ты, странная женщина! Спи, дитя, – пусть тебе снится твой князь и твой ребенок от князя!» Он нагнулся и тихо поцеловал ее в лоб…

Принесли носилки. Носильщики уложили спящую, одели ее, закрыли шерстяным одеялом и вынесли.

«Как труп», – подумал Франк Браун.

Доктор Петерсен простился и тоже вышел. Они остались вдвоем. Прошло несколько минут, оба молчали. Потом тайный советник подошел к племяннику.

– Благодарю тебя, – сухо сказал он.

– Не стоит, – ответил племянник. – Я сделал это только потому, что мне самому доставило это удовольствие, – было для меня хоть каким-нибудь развлечением. Я должен был бы солгать, если бы сказал, что сделал это для тебя.

– Я так и думал. Между прочим, могу сообщить новость, которая тебя, вероятно, заинтересует. Когда ты болтал тут о ребенке, мне пришла в голову одна мысль. Когда ребенок родится, я усыновлю его. – Он зло улыбнулся: – Вот видишь, мой дорогой племянник, твоя теория не совсем уж неправильна: маленькое существо Альрауне, еще не рожденное, даже еще не зачатое, отнимает у тебя состояние. Я сделаю его своим наследником. Тебе я сейчас говорю об этом только для того, чтобы ты не строил излишних иллюзий.

Франк Браун почувствовал удар. Но посмотрел профессору прямо в лицо.

– Хорошо, дядюшка, – сказал он спокойно, – ведь все равно в конце концов ты бы лишил меня наследства, не правда ли?

Но профессор выдержал взгляд и ничего не ответил.

Франк Браун продолжал: «Ну, так было бы недурно, если бы мы сейчас свели наши счеты, я часто сердил тебя, огорчал – за это ты лишил меня наследства: мы квиты. Но, согласись, ведь эту мысль подал тебе я. И в том, что ты получил теперь возможность ее осуществить, ты тоже целиком обязан мне. Значит, ты должен теперь меня отблагодарить. У меня есть долги…»

Профессор насторожился. По его лицу пробежала легкая тень. «Сколько?» – спросил он.

Франк Браун ответил: «Не так уж много! Тысяч двадцать наберется, пожалуй».

Он ждал, но профессор упорно молчал.

– Ну? – нетерпеливо спросил он.

Старик ответил: «То есть как это – ну? Неужели ты серьезно думаешь, что я заплачу твои долги?»

Франк Браун смотрел на него, в висках его стучало. Но он овладел собою.

– Дядюшка, – сказал он, и голос его слегка задрожал, – я бы тебя не просил, если бы мне не было нужно. Некоторые из моих долгов необходимо погасить теперь же. Среди них есть карточные долги, долги чести.

Профессор пожал плечами: «К чему же ты играл…»

– Я сам это знаю, – ответил Франк Браун. Он все еще одерживался, напрягая все свои нервы. – Конечно, я не должен был этого делать. Но раз сделано – я должен теперь заплатить. Еще одно – я не могу больше просить у матери. Ты знаешь так же хорошо, как и я, что она делает для меня больше, чем в ее силах. К тому же она только недавно привела в порядок мои дела. В довершение всего она больна – словом, я не могу просить ее и не стану.

Тайный советник злорадно улыбнулся: «Мне очень жаль твою бедную мать, но это отнюдь не заставляет меня изменить решение».

– Дядюшка! – вскричал он, вне себя от этого холодного иронического голоса. – Дядюшка, ты не знаешь, что делаешь. В крепости я задолжал товарищам несколько тысяч и должен их заплатить еще на этой неделе. У меня также есть целый ряд мелких долгов разным людям, которые мне одолжили на честное слово, – я не могу их обмануть. Я взял взаймы даже у коменданта, чтобы поехать сюда.

– И у него? – перебил профессор.

– Да, и у него! – повторил он. – Я наврал, что ты при смерти и что я должен быть возле тебя. Он согласился дать мне денег.

Тайный советник покачал головой.

– Ах, вот что ты ему рассказал? Ты истинный гений в надувательстве и обмане! Этому необходимо положить конец.

– Господи, – вскричал племянник, – будь же благоразумен, дядюшка. Мне нужны деньги: я погиб, если ты не поможешь.

Тайный советник ответил: «Ну, особой разницы я тут не вижу. Ты и так погиб – порядочный человек из тебя никогда уже не выйдет».

Франк Браун схватился руками за голову:

– И это говоришь мне ты, ты?

– Конечно, – ответил профессор. – Куда ты девал все свои деньги? Ты тратишь их самым бессовестным образом.

Он не выдержал: «Может быть, дядюшка, но я никогда еще не брал их бессовестным образом – как ты, например…»

Он закричал, ему показалось, будто он поднял хлыст и опустил прямо на уродливое лицо старикашки. Он почувствовал, как попал в цель; он почувствовал также, как хлыст просвистел насквозь, не встретив преград, словно сквозь клейкую грязь…

Спокойно, почти дружелюбно тайный советник ответил: «Я вижу, ты все еще не поумнел. Позволь же твоему старому дяде дать тебе добрый совет, – быть может, он принесет пользу. Если чего-нибудь хочешь от людей, то нужно уступать некоторым их слабостям, – заметь себе это. И воспользуйся. Ты соглашаешься со мною, что я много приобрел. Я добился того, чего хотел. Теперь же наоборот – ты просишь меня, но и не думаешь идти нужным путем. Не воображай, однако, мой дорогой, что это могло бы помочь тебе в чем-нибудь – у меня. Нет, нет! Но, быть может, это поможет тебе у других, – ты поблагодаришь меня за добрый совет».

Франк Браун заметил: «Дядя, я пошел путем унижения. Сделал это-первый раз в жизни; сделал, когда попросил тебя – попросил! Но еще раз этим путем я не пойду. Неужели ты хочешь, чтобы я еще больше перед тобою унижался? Будет, довольно – дай мне денег».

Тайный советник ответил: «Я тебе предложу кое-что, дорогой. Только обещай меня выслушать и не приходи в бешенство, – что бы ни было!»

Он сказал спокойно: «Хорошо, дядюшка».

– Ну, слушай. Я тебе дам денег, столько, сколько тебе понадобится, чтобы привести в порядок дела. Дам даже больше, – относительно цифры мы уж сойдемся. Но мне ты нужен-нужен у меня в доме. Я постараюсь устроить так, чтобы тебя перевели ко мне в город, – устрою так, чтобы тебя выпустили из крепости.

– С удовольствием! – ответил Франк Браун. – Мне безразлично, здесь я или там. Но сколько будет это длиться?

– Около года, пожалуй, даже меньше, – ответил профессор.

– Согласен. Что же я должен делать?

– Почти ничего. Это просто маленькое побочное занятие – ты привык к нему, оно тебе не покажется трудным.

– В чем же дело? – настаивал Франк Браун.

– Видишь ли, мой дорогой, – продолжал тайный советник, – понадобится маленькая помощь девушке, которую ты раздобыл. Ты прав: она от нас убежит. Ей будет невыносимо скучно, и она, конечно, постарается сократить время ожидания. Ты преувеличиваешь средства, которыми мы сумеем ее удержать. В частной психиатрической лечебнице очень легко удержать человека, гораздо легче, чем в тюрьме или в остроге. К сожалению, наше учреждение не так хорошо приспособлено. Не могу же я запереть ее в террариум вместе с лягушками или в клетку с обезьянами или морскими свинками, правда?

– Конечно, дядюшка, – ответил племянник, – надо изобрести что-нибудь. Старик кивнул: «Я уже придумал, что сделать. Мы должны иметь что-нибудь, что бы ее там удерживало. Но доктор Петерсен не представляется мне подходящим человеком для того, чтобы приковать на продолжительное время ее интерес, по-моему, его будет мало и на одну ночь. Но это должен быть, конечно, мужчина; поэтому-то я и подумал о тебе…»

Франк Браун сжал с такой силой спинку кресла, точно хотел сломать. Он тяжело дышал. "Обо мне… – повторил он.

– Да, о тебе, – продолжал тайный советник, – по-видимому, это одна из немногих вещей, к которым ты способен. Ты сумеешь ее удержать. Будешь болтать ей всякий вздор – по крайней мере, твоя фантазия получит какую-то разумную цель. А за неимением князя она влюбится в тебя – ты сумеешь, значит, удовлетворить и ее чувственные потребности. Если же ей будет мало, у тебя найдется достаточно друзей и знакомых, которые с удовольствием воспользуются случаем провести несколько часов в обществе прелестного создания.

Франк Браун задыхался, голос его звучал глухо и хрипло;

«Дядюшка, ты знаешь, что ты от меня требуешь? Я должен быть любовником этой проститутки, в то время как она будет носить в себе ребенка убийцы?»

– Да, да, – спокойно прервал его профессор. – Ты прав. Но это, по-видимому, единственное, на что ты пригоден еще, мой дорогой.

Он ничего не ответил. Он испытывал жгучее оскорбление, чувствовал, как щеки покрываются багровым румянцем, как в висках стучит от волнения. Казалось, будто по всему лицу его горят длинные полосы, которые оставил хлыст профессора. Он понимал: да-да, старик наслаждается своею местью.

Тайный советник заметил это, и довольная, злорадная улыбка легла на его отвислые губы. «Подумаем как следует, – произнес он размеренным тоном, – нам не в чем упрекать друг друга и нечего скрывать. Мы можем называть вещи своими именами: я намерен пригласить тебя в качестве сутенера этой проститутки».

Франк Браун почувствовал: он низвергнут. Он беспомощен, безоружен. Он не может пошевельнуть даже пальцем. А безобразный старик топчет его своими грязными ногами и плюет в его раскрытые раны своею ядовитою слюною… Он ничего не ответил. Он шатался, ему было дурно. Не помнил он, как спустился, очутился на улице и увидел ясное утреннее солнце. Он почти не создавал, что идет. У него было чувство, будто он лежит, растянувшись на грязной мостовой, поверженный глухим страшным ударом в голову…

Он шел долго. Прошел много улиц. Останавливался перед афишными столбами, читал большие плакаты. Но видел только слова – не понимая их. Потом попал на вокзал. Подошел к кассе и попросил билет.

– Куда? – спросил кассир.

Куда? Да – куда же? И он сам удивился, когда его голос ответил: «В Кобленц». Он стал шарить в карманах, отыскивая деньги.

– Билет третьего класса, – крикнул он. На это денег еще хватало.

Он поднялся по лестнице на перрон и только тут заметил, что он без шляпы.

Сел на скамейку и стал ждать. Потом увидел, как пронесли носилки, позади них шел доктор Петерсен. Он не двинулся с места. У него было чувство, точно он тут совсем не при чем, он видел, как подъехал поезд, заметил, как врач вошел в купе первого класса и как носильщики осторожно внесли свою ношу. Он сел в последний вагон.

По губам его пробежала странная улыбка. «Правильно, правильно… – подумал он. – В третьем классе – как раз для слуги, для – сутенера».

Но тотчас же забыл обо всем, забился в угол и стал смотреть пристально в пол. Глухое чувство не оставляло его. Он слышал, как выкрикивают названия станций; временами казалось, будто они следуют непрерывно одна за другой, точно мчатся, как искры по проволоке. А потом снова вечность стала отделять один город от другого…

В Кельне ему пришлось пересесть и ждать поезда, который шел вверх по Рейну. Но он не заметил никакой перемены, не почувствовал, сидит он на скамейке перрона или в вагоне.

Потом он очутился вдруг в Кобленце, вышел из вагона и пошел снова по улице. Наступила ночь; он вдруг вспомнил, что ему ведь нужно в крепость. Он перешел через мост, взобрался в темноте на скалу по узкой тропинке.

Неожиданно очутился он наверху – на казарменном дворе, в своей камере, на постели. Кто-то шел по коридору. Вошел к нему в камеру со свечой в руке. Это был морской врач, доктор Клаверьян.

– Вот как! – послышалось на пороге. – Значит, фельдфебель был все-таки прав! Ты вернулся! Ну, так пойдем же скорее – ротмистр держит банк.

Франк Браун не шевелился, он почти не слышал слов товарища. Тот взял его за плечо и встряхнул.

– Ты уже спишь? Соня! Не глупи, пойдем!

Франк Браун вскочил точно ужаленный. Схватил стул, поднял его, подошел ближе.

– Убирайся вон, – прохрипел он, – вон, негодяй!

Доктор Клаверьян застыл, как вкопанный, посмотрел на его бледные, искаженные черты лица с тупыми угрожающими глазами. В нем проснулось вдруг все, что оставалось еще от врача, и он моментально понял, в чем тут дело.

– Вот как? – сказал он спокойно. – Тогда извини… – он вышел из камеры.

Франк Браун постоял минуту со стулом в руках. Холодная улыбка играла на его губах. Но он не думал ни о чем, решительно ни о чем.

Он услышал стук в дверь – точно откуда-то издали, поднял глаза – перед ним стоял маленький поручик.

«Ты уже вернулся? – спросил он. – Что с тобой?» Он испугался, выбежал из камеры, когда тот ничего не ответил, и вернулся со стаканом и бутылкой Бордо: «Выпей, тебе станет лучше».

Франк Браун выпил вина. Он чувствовал, как проникало оно в его кровь, чувствовал, как ноги дрожат, точно грозят подломиться. Он тяжело опустился на постель.

Поручик помог ему лечь. «Пей, пей», – настаивал он. Но Франк Браун отстранил стакан. «Нет, нет, – прошептал он. – Я опьянен. – Он слабо улыбнулся. – Кажется, я еще сегодня не ел…»

Откуда-то послышался шум, громкий смех и крики.

– Что они там делают? – спросил он равнодушно.

Поручик ответил: «Играют. Вчера приехало двое новых, – он опустил руку в карман. – Да, кстати, чтобы не забыть, я получил за тебя телеграфный перевод на сто марок, только что, вечером. Вот!»

Франк Браун взял бланк, но должен был прочесть его дважды, прежде чем понял. Дядюшка посылал сто марок и телеграфировал: «Посылаю в виде аванса».

Он вскочил. Туман разорвался, и красный кровавый дождь хлынул перед глазами… Аванс! Аванс? За то, что предложил ему старик?! Поручик протянул деньги. Он взял их, он чувствовал, как они жгут ему пальцы, и эта боль, которую он испытывал чисто физически, принесла какое-то странное облегчение. Он закрыл глаза и стал наслаждаться этой жгучей болью, та пронизывала все тело. Сжигала чувство последнего страшного оскорбления…

– Давай сюда! – закричал он. – Давай вина! – Он пил, выпил много; ему казалось, вино заглушает это жгучее пламя.

– Они играют? – спросил он и взял поручика за руку. – Пойдем-пойдем к ним!

Они пошли в собрание.

– Вот и я! – вскричал он. – Сто марок на восьмерку. – Он положил деньги на стол. Ротмистр вынул семерку.

 

ГЛАВА 5, повествующая о том, кого они выбрали отцом и как смерть была восприемницей Альрауне.

Доктор Карл Петерсен подал тайному советнику большую красиво переплетенную книгу, которую заказал по специальному его распоряжению: на красной коже в верхнем левом углу красовался старинный герб тен-Бринкенов, а в середине сияли большие золотые инициалы: А.т.-Б. Первые страницы были пусты: профессор оставил их для того, чтобы записать всю предварительную историю. Рукопись начиналась рукою доктора Петерсена и содержала краткое и простое жизнеописание матери того существа, которому посвящена была книга. Ассистент заставил девушку рассказать еще раз свою жизнь и тотчас же записал в эту книгу. Здесь были перечислены даже те наказания, которым она подвергалась: дважды осуждена за бродяжничество, пять или шесть раз за нарушение полицейских правил, касающихся ее профессии, и один раз даже за воровство, – но она утверждала, что в этом совершенно неповинна: ей просто подарили бриллиантовую булавку.

Далее шло – опять рукою доктора Петерсена – жизнеописание отца, безработного горняка Петера Вейнанда Нерриссена, осужденного на смертную казнь по приговору суда присяжных. Прокуратура любезно предоставила в распоряжение доктора все документы, и с помощью их он и составил биографию.

Судя по ней, Нерриссен еще с детства был предназначен самою судьбою к тому, что его теперь ожидало. Мать – закоренелая алкоголичка, отец – поденщик, судился несколько раз за жестокое обращение. Один из братьев сидел уже десять лет в тюрьме. Сам Петер Вейнанд Нерриссен после окончания школы поступил в учение к кузнецу, который засвидетельствовал затем на суде его искусную работу, а также невероятную силу. Тем не менее кузнец его скоро прогнал, потому что тот не позволял говорить себе ни единого слова, да и кроме того на него жаловались все женщины. После этого он служил на многих фабриках и поступил наконец на завод «Феникс» в Руре. От военной службы его освободили по физическим недостаткам: на левой руке не хватало двух пальцев. В профессиональных союзах он никогда не участвовал: ни в старых социалистических, ни в христианских, ни даже в гирш-дункеровских, – это обстоятельство старался использовать в его защиту адвокат на суде. С завода его прогнали, когда он в драке тяжело ранил ножом обер-штейгера. Его судили и приговорили к году тюрьмы. С момента выхода из тюрьмы точных сведений о нем не имеется: тут приходится полагаться всецело на его собственные показания. Судя по ним, он начал бродяжничать, дошел до Амстердама. По временам работал и несколько раз сидел за бродяжничество и мелкие кражи. Но, по-видимому, – так утверждал, по крайней мере, прокурор – он и за те семь-восемь лет совершил несколько более тяжелых преступлений. Преступление, за которое его осудили теперь, было не совсем ясно, – остался нерешенным вопрос, было ли то убийство с целью грабежа или на половой почве. Защита старалась изобразить его в следующем виде: обвиняемый однажды вечером встретил в поле девятнадцатилетнюю, хорошо одетую помещичью дочь Анну Сивиллу Траутвейн и сделал попытку ее изнасиловать. Но встретил сопротивление и, главным образом затем, чтобы заглушить ее дикие крики, выхватил нож и убил ее. Вполне естественно, что желая скрыться, он украл затем бывшие при ней деньги и снял некоторые драгоценные вещи. Объяснение противоречило, однако, данным вскрытия трупа, которое установило страшное надругательство над жертвой: преступник изрезал ее ножом, причем удары были нанесены с изумительной правильностью. Документ заканчивался так, что пересмотр дела был отклонен, что корона не воспользовалась последним своим правом помилования и что казнь назначена была на следующий день в шесть часов утра. В заключение еще значилось, что преступник согласился на предложение доктора Петерсена, потребовав за это две бутылки водки, которые он получил сегодня в восемь часов вечера. Тайный советник прочел описание и возвратил доктору книгу"

– Отец дешевле матери! – рассмеялся он. Потом обратился к ассистенту: – Так, значит, вы будете присутствовать на казни. Не забудьте взять с собою физиологический раствор соли и торопитесь по возможности – дорога каждая минута. Особых распоряжений на этот счет я вам не даю. Сиделки приглашать не нужно; нам поможет княгиня.

– Княгиня Волконская, вероятно? – спросил доктор Петерсен.

– Да, да, – кивнул профессор, – у меня есть основание привлечь ее к операции – да и она сама очень интересуется. Да, кстати, как сегодня наша пациентка?

Ассистент ответил: "Ах, ваше превосходительство, старая песня, одна и та же все три недели, что она здесь. Плачет, кричит и буянит, – требует, чтобы ее выпустили. Сегодня опять она разбила два таза.

– Пробовали вы ее уговаривать? – спросил профессор.

– Конечно, пробовал, но она не дает говорить, – ответил доктор Петерсен. – Поистине счастье, что завтра все будет кончено. Но как сумеем мы удержать ее до рождения ребенка, для меня загадка.

– Вам не придется ее разрешать, Петерсен. – Тайный советник снисходительно потрепал его по плечу. – Мы уже найдем средство, делайте только свое дело.

Ассистент почтительно ответил: «Можете во всем на меня положиться, ваше превосходительство».

Раннее утреннее солнце поцеловало густую листву чистенького садика, в котором была расположена женская клиника тайного советника. Оно скользнуло лучами по пестрым, еще влажным от росы клумбам георгинов и приласкало высокий, вьющийся, кудрявый хмель на стене. Пестрые чижики и большие дрозды прыгали по гладким дорожкам, по скошенной траве. Проворно взлетели они в воздух, когда восемь железных копыт загремели по каменной мостовой улицы.

Княгиня вышла из экипажа и быстрыми шагами прошла через сад. Щеки ее горели, высокая грудь подымалась, когда она взошла по лестнице в дом.

Навстречу ей вышел тайный советник и сам отворил дверь: «Да, ваше сиятельство, вот это я называю пунктуальностью! Войдите, пожалуйста. Я приготовил для вас чаю».

Она сказала – голос едва повиновался ей, она задыхалась от волнения: «Я – прямо – оттуда. Я видела все. Это – это – меня так – взволновало!»

Он провел ее в комнату:

– Откуда, ваше сиятельство? С казни?

– Да, – ответила она. – Доктор Петерсен тоже сейчас будет здесь. Получила билет – еще вчера вечером… Это было – так – страшно – так…

Тайный советник подал ей стул: «Может, налить вам чаю?»

Она кивнула: «Пожалуйста, ваше превосходительство, будьте добры! Как жаль, что вас не было там! Какой он красивый – здоровый – сильный – высокий…»

– Кто? – спросил профессор. – Преступник?

Она начала пить чай: «Ну да, убийца! Сильный, стройный – могучая грудь – как у атлета. Огромные мускулы – будто у быка…»

– Вы, ваше сиятельство, видели всю процедуру? – спросил тайный советник.

– Превосходно видела! Я стояла у окна, как раз передо мной был эшафот. Когда его выводили, он немного шатался – его должны были поддерживать. Будьте добры еще кусок сахару.

Тайный советник подал сахар: «Он что-нибудь говорил?»

– Да, – ответила княгиня. – Даже дважды. Но всякий раз по одному слову. Первое, когда прокурор прочел приговор. Он закричал вполголоса – но, право, я не могу повторить этого слова…

– Но – ваше сиятельство! – тайный советник ухмыльнулся и слегка погладил ее по руке. – Передо мною вам, во всяком случае, стесняться нечего.

Она рассмеялась: «Конечно, конечно, нет. Ну, так вот – дайте мне, пожалуйста, кусочек лимона, мерси, положите прямо в чашку – ну, так вот, он сказал – нет, я не могу повторить…»

– Ваше сиятельство! – тоном легкого упрека заметил профессор.

– Тогда закройте глаза.

Тайный советник подумал: «Старая обезьяна!» Но все же закрыл глаза. «Ну?» – спросил он.

Она все еще жеманилась: «Я – я скажу по-французски».

– Ну – хоть по-французски! – воскликнул он с нетерпением.

Она сложила губы, нагнулась к нему и шепнула что-то на ухо.

Профессор откинулся немного назад, крепкие духи княгини были ему неприятны: «Так вот, значит, что он сказал!»

– Да, – и произнес это так, точно хотел сказать, что ему все безразлично. Мне в нем это понравилось.

– Еще бы, – согласился тайный советник. – Жаль только, что он не сказал этого – по-французски. Ну, а другое слово?

– Ах, оно было уж неинтересно. – Княгиня пила чай и ела кекс. – Второе слово испортило хорошее впечатление, которое он на меня произвел. Подумайте только, ваше превосходительство: когда палач взял его, он начал вдруг кричать, плакать, как ребенок.

– Ах, – воскликнул профессор. – Еще чашечку чаю, ваше сиятельство? Что же он закричал?

– Сначала он сопротивлялся молча, но изо всех сил, хотя руки были у него связаны за спиною. Помощники палача кинулись на него, а сам палач во фраке и белых перчатках стоял спокойно и только смотрел. Мне понравилось, как преступник стряхнул с себя троих молодцов, – они опять бросились на него, но он не давался. О, как это взволновало меня, ваше превосходительство!

– Могу себе представить, ваше сиятельство, – заметил он.

– А потом один из помощников палача подставил ему ногу и быстро поднял сзади за связанные руки. Он упал. И, наверное, понял, что сопротивление не приведет ни к чему, что его песенка спета. Быть может – он был пьян – а потом вдруг протрезвился. Да – и вдруг закричал… Тайный советник улыбнулся: «Что же он закричал? Не закрыть ли мне снова глаза?»

– Нет, вы можете спокойно открыть их. Он стал сразу каким-то робким, жалким, беспомощным и закричал: «Мама – мама – мама». Много раз. Наконец они поставили его на колени и впихнули голову в круглое отверстие доски.

– Так, значит, до последней минуты он звал свою мать? – переспросил тайный советник.

– Нет, – ответила она, – не до последней. Когда доска обхватила шею и голова показалась с другой стороны, он сразу вдруг замолчал, в нем что-то, наверное, произошло.

Профессор стал слушать со вниманием: «Вы хорошо видели его лицо, ваше сиятельство?»

Княгиня ответила: «Видела я превосходно, но что было с ним – я не знаю. Да ведь это продолжалось всего одно мгновение: палач посмотрел вокруг, все ли в порядке, а рука уже искала кнопку, чтобы опустить нож. Я увидела глаза убийцы, они были широко раскрыты в какой-то безумной страсти, увидела широко раскрытый рот и жадные, искаженные черты лица…»

Она замолчала. «Это все?» – спросил профессор.

– Да, потом нож упал, и голова скатилась в мешок, который держал тут же помощник. Дайте мне еще мармеладу. Раздался стук в дверь; вошел доктор Петерсен. В руках у него была длинная пробирка, тщательно закрытая и закутанная ватой.

– С добрым утром, ваше превосходительство! – сказал он. – С добрым утром, ваше сиятельство, вот-здесь все.

Княгиня вскочила с места: «Дайте мне посмотреть…»

Но тайный советник удержал ее: «Подождите, ваше сиятельство, вы еще успеете увидеть. Если ничего не имеете против, то мы немедленно приступим к работе. – Он обратился к ассистенту: – Я не знаю, нужно ли это, но на всякий случай позаботьтесь…» Его голос понизился, и он шепнул что-то на ухо доктору.

Тот кивнул: «Хорошо, ваше превосходительство, я сейчас же распоряжусь».

Они прошли по коридору и остановились в конце его перед №17.

– Она здесь, – сказал тайный советник и осторожно открыл дверь.

Комната была вся белая и сияла от яркого солнца. Девушка крепко спала на постели. Светлый луч сквозь решетку окна дрожал на полу, вползал по золотой лестнице, крался по белью, ласкал нежно ее щеки и зажигал ярким пламенем красные волосы. Губы были полураскрыты и шевелились – казалось, будто она тихо шепчет слова любви.

«Ей что-то снится, – заметил тайный советник, – наверное, князь!» Он положил свою большую холодную руку ей на плечо и встряхнул: «Проснитесь, Альма!» Она испуганно задрожала, приподнялась немного.

– Что? В чем дело? – пробормотала она в полусне. Потом узнала профессора и откинулась на подушку. – Оставьте меня!

– Бросьте, Альма, не делайте глупостей, – сказал тайный советник. – Все готово. Будьте же благоразумны и не мешайте нам.

Быстрым движением он сорвал с нее одеяло и бросил на пол. Глаза княгини широко раскрылись. «Очень хороша! – сказала она. – Девушка прекрасно сложена».

Но Альма спустила сорочку и закрылась, насколько могла, подушкой. «Прочь! прочь! – закричала она. – Не хочу».

Тайный советник кивнул ассистенту: «Давайте! Поторопитесь, нам нельзя терять времени». Доктор Петерсен быстро вышел из комнаты.

Княгиня села на постель и начала уговаривать девушку: «Малютка моя, не глупите, ведь вам совсем не будет больно». Она начала ласкать ее и своими толстыми пальцами, унизанными кольцами, стала гладить. Альма оттолкнула ее: «Что вам нужно? Уйдите, уйдите, я не хочу».

Но княгиня не отводила: «Я желаю тебе только добра, я подарю тебе кольцо и новое платье…»

– Не хочу я кольца, – закричала Альма, – не нужно мне платья. Пустите меня, оставьте меня в покое!

Тайный советник спокойно, с улыбкой открыл пробирку;

«Вас скоро оставят в покое и скоро отпустят. Пока вы должны исполнить взятое на себя обязательство. Вот и доктор. – Он обернулся к ассистенту, который вошел с хлороформом: – Давайте скорее!» Проститутка посмотрела на него широко раскрытыми испуганными глазами. «Нет! – закричала она, – нет, нет». Она сделала движение, чтобы выскочить из постели и толкнула ассистента, который попытался ее удержать, толкнула обеими руками в грудь так, что он зашатался и едва не упал. Но княгиня бросилась на девушку и повалила ее огромным весом своего тела на постель. Обвила ее руками, впилась пальцами в тело и схватила зубами длинные красные волосы. Альма продолжала кричать, била ногами, но не могла подняться под этой невероятной тяжестью. Она почувствовала, как врач опустил ей на лицо маску и услышала, как он тихо считает: «Раз – два – три…» Она неистово закричала: «Нет, нет, не хочу! Не хочу! Ах – ах – я задыхаюсь…»

Крик ее замер и сменился жалким, еле слышным рыданием. «Мама – мама – мама…»

Две недели спустя проститутка Альма Рауне была арестована и посажена в тюрьму. Арест последовал на основании донесения его превосходительства действительного тайного советника тен-Бринкена, по подозрению в краже со взломом.

В первые дни профессор несколько раз осведомлялся у своего ассистента о той или другой вещи, которые у него пропадали. Пропало старинное кольцо с печатью – он снял его, когда мыл руки, и оставил на умывальнике; пропал и маленький кошелек, который, как он перкрасно помнит, оставался у него в палате. Он попросил доктора Петерсена последить за прислугой. В один прекрасный день из запертого ящика письменного стола ассистента исчезли золотые часы. Ящик был взломан. Но тщательный обыск клиники, произведенный тотчас же по просьбе самих же служащих, дал отрицательный результат.

– Это, наверное, кто-нибудь из пациенток, – заметил тайный советник и распорядился произвести обыск в палатах.

Но и тот не дал никаких результатов.

– Вы обыскали все палаты? – спросил Петерсена патрон.

– Все, ваше превосходительство! – ответил ассистент. – Кроме комнаты Альмы.

– Почему же вы там не посмотрели? – спросил опять профессор.

– Но, ваше превосходительство! – возразил доктор Петерсен. – Этого совершенно не может быть. Ее охраняют день и ночь. Она ни разу не выходила из палаты, и, кроме того, с тех пор как она знает, что наш опыт удался, она совершенно обезумела. Она кричит и вопит целыми днями, сводит нас всех с ума, – она думает только о том, как бы ей выйти отсюда и как бы устроить, чтобы разрушить наш план; кстати сказать, ваше превосходительство, я считаю абсолютно невозможным удержать ее здесь все время.

– Вот как? – Тайный советник рассмеялся: – Ну, Петерсен, прежде всего поищите-ка в № 17. Я вовсе не считаю этого совсем невозможным.

Через несколько минут ассистент вернулся, неся что-то в носовом платке.

– Вещи, – сказал он. – Я нашел их спрятанными у нее в мешке с бельем.

– Вот видите! – обрадовался тайный советник. – Протелефонируйте же скорее в полицию.

Ассистент медлил: «Простите, ваше превосходительство, позволю себе возразить. Девушка, безусловно, невиновна, хотя, конечно, улики и против нее. Нужно было посмотреть на нее, когда я со старой сиделкой обыскивал комнату и нашел эти вещи. Она была совершенно апатична, все это ее нисколько не трогало. Она, безусловно, невиновна в краже. Кто-нибудь из персонала украл вещи и, боясь, что его накроют, спрятал у нее в комнате». Профессор улыбнулся: «Вы большой рыцарь, Петерсен, но – безразлично!»

– Ваше превосходительство, – не унимался ассистент. – Может быть, еще немного подождем? Не лучше ли сперва подвергнуть допросу персонал…

– Послушайте, Петерсен, – сказал тайный советник. – Вы должны немного больше думать. Украла она вещи или нет, нам, в сущности, безразлично. Главное то, что мы избавимся от нее и в то же время поместим в надежное место. В тюрьме она будет в сохранности. Гораздо больше, чем здесь. Вы знаете, как хорошо я ей плачу, – я даже согласен прибавить немного за причиненные неприятности – конечно, если все пройдет благополучно. В тюрьме ей не будет хуже, чем у нас: комната, правда, поменьше, постель потверже и еда не такая хорошая, но зато ведь у нее появится общество – а это кое-что значит.

Доктор Петерсен посмотрел на него, все еще немного колеблясь: «Вы совершенно правы, ваше превосходительство, но – не станет ли она там болтать? Ведь будет очень неприятно, если…»

Тайный советник улыбнулся: «Почему? Пускай болтает сколько заблагорассудится. Histeria mendax – вы же знаете, она истеричка, а истерички имеют полное право лгать! Никто ей не поверит. Просто-напросто истерическая беременная женщина. А что может она там рассказать? Историю с князем, которую наврал мой милый племянничек? Неужели вы думаете, что судья, прокурор, смотритель тюрьмы, пастор или вообще какой-нибудь разумный человек обратит внимание на то, что эта проститутка будет болтать? Кроме того, я сам поговорю с тюремным врачом – кто там сейчас?»

– Мой коллега, доктор Першейт, – ответил ассистент.

– Ах, ваш приятель, маленький Першейт, – продолжал профессор. – Я тоже знаю его. Я его попрошу особенно следить за нашей пациенткой. Скажу, что она прислана в клинику моим знакомым, имевшим с нею связь; скажу, что этот господин готов позаботиться об ожидаемом ребенке. Обращу внимание на болезненную склонность ее ко лжи и даже передам то, о чем она, по всей вероятности, будет говорить. Кроме того, мы за наш счет поручим ее защиту советнику юстиции Гонтраму и тоже расскажем ему все так, чтобы он ни на секунду не поверил словам проститутки. Ну, у вас есть еще какие-нибудь опасения?

Ассистент с восхищением взглянул на патрона. «Нет, ваше превосходительство! – сказал он. – Вы подумали решительно обо всем. Я сделаю то, что в моих силах, чтобы помочь вам в этом деле».

Тайный советник громко вздохнул и протянул руку: «Благодарю вас, дорогой Петерсен. Вы не поверите, как тяжела мне эта маленькая ложь. Но что же делать? Наука требует таких жертв. Наши мужественные предшественники, врачи средневековья, были вынуждены красть трупы с кладбищ, когда хотели изучать анатомию, – им приходилось считаться с опасностью строгого преследования за осквернение трупов и тому подобной чепухой. Не надо, однако, роптать. Нужно заранее примириться со всеми неприятностями – в интересах нашей святой науки. А теперь, Петерсен, идите и телефонируйте!»

Ассистент вышел, испытывая в душе безмерное почтение к своему патрону.

Альма Рауне была осуждена за кражу со взломом. На обвинительный приговор подействовало ее упорное запирательство, а также и тот факт, что она уже раз судилась за кражу. Но, тем не менее, ей оказали снисхождение, – вероятно потому, что она была очень красива, и еще потому, что ее защищал советник юстиции Гонтрам. Ей дали полтора года тюрьмы и зачли даже предварительное заключение. Но профессор тен-Бринкен добился того, что ей простили значительную часть наказания, хотя ее поведение в тюрьме было отнюдь не образцовым. Во внимание приняли, однако, что это дурное поведение объясняется ее истерически-болезненным состоянием, на которое указывал тайный советник в своем прошении. Кроме того, принято было в соображение и то, что она должна скоро стать матерью.

Ее выпустили, как только появились первые признаки родов, и перевезли в клинику тен-Бринкена. Там ее положили в прежнюю белую комнату № 17 в конце коридора. Уже по дороге начались схватки, – но доктор Петерсен уверял ее, что роды будут легкие.

Однако он ошибся. Схватки продолжались весь день, ночь и следующий день. По временам они ослабевали, но потом возобновлялись с удвоенной силой. Альма кричала, стонала и извивалась от страшной боли.

Об этих трудных родах говорит третья глава в кожаной книге А. т.-Б., также написанная рукою ассистента. Вместе с тюремным врачом он присутствовал при родах, которые наступили лишь на третий день и завершились смертью матери.

Сам тайный советник на них не присутствовал. В своем описании доктор Петерсен указывает на чрезвычайно крепкий организм и превосходное телосложение матери, что служило, по-видимому, гарантией легких и быстрых родов. Только чрезвычайно редкое, ненормальное положение ребенка вызвало осложнения, которые в конце концов сделали невозможным спасение обеих – и матери, и ребенка. Он упоминает далее, что девочка, находясь почти еще в материнской утробе, подняла невероятный крик, такой пронзительный и резкий, какого ни оба врача, ни акушерка никогда еще не слыхали у новорожденных. В этом крике звучала чуть ли не сознательность, точно ребенок при насильственном отделении от матери испытывал невероятную боль. Крик был настолько пронзителен и страшен, что они не могли удержаться от какого-то страха, – его коллега, доктор Першейт, должен был даже сесть: у него на лбу выступили крупные капли пота. Но зато потом ребенок успокоился и больше не плакал.

Акушерка тут же при обмывании заметила у в общем очень нежной и хрупкой девочки наличность atresia vaganalis – настолько, что даже кожа ног до самых колен срослась. Это странное явление после тщательного осмотра оказалось лишь поверхностным сращением эпидермы и легко могло быть устранено оперативным путем.

Что касается матери, то ей пришлось испытывать страшные боли и муки. От хлороформирования или лумбальной анестезии, а также и от вспрыскивания скопаломин-морфия пришлось отказаться, так как безостановочное кровотечение вызвало сильное ослабление сердечной деятельности. Она все время невероятно кричала и плакала, но в момент родов пронзительный крик ребенка заглушил ее стоны. Они стали вдруг тише, слабее, и через два с половиной часа она, не приходя в сознание, скончалась. Непосредственной причиной смерти следует считать разрыв матки и обильную потерю крови.

Тело проститутки Альмы Рауне было передано в анатомический музей, так как извещенные о ее смерти родственники в Гальберштадте не захотели приехать и заявили, что не согласны даже нести расходы по устройству похорон. Тело послужило для научных целей профессору Гольдсбергеру и, несомненно, способствовало более успешному прохождению науки со стороны его слушателей. За исключением, впрочем, головы, которую препарировал кандидат медицинских наук Фасман. Но он во время каникул совершенно забыл про нее, а потом, вернувшись, решил сделать из черепа красивый стакан для игры в кости: все равно хорошего препарата из него бы не вышло. У него уже было пять костей из скелета казненного убийцы Нерриссена и недоставало как раз стакана. Кандидат медицинских наук Фасман не был суеверен, но утверждал, что стакан из черепа приносит ему в игре невероятное счастье. Он так много говорил о нем, что стакан этот и кости мало-помалу приобрели широкую известность. Сперва в доме самого Фасмана, потом в корпорации, к которой он принадлежал, и, наконец, во всем студенчестве. Фасман полюбил этот стакан и счел своего рода вымогательством, когда – на экзамене профессора тен-Бринкена – тайный советник попросил подарить ему и стакан, и кости. Он бы, наверное, отказал, если бы не чувствовал себя очень слабым в гинекологии и если бы как раз этот профессор не считался таким строгим и страшным экзаменатором. Факт тот, что кандидат все же успешно сдал экзамен: таким образом, стакан все-таки приносил счастье, пока он им обладал. Даже то, что еще оставалось от обоих людей, которые, никогда не видев друг друга, стали отцом и матерью Альрауне тен-Бринкен, пришло после смерти в некоторое соприкосновение: служитель анатомического театра Кноблаух бросил кости и остатки трупов, как всегда, в яму в саду, возле театра, позади стены, где так грустно росли белые, дикие розы…

 

INTERMEZZO

Горячий южный ветер, дорогая подруга моя, принес из пустыни все грехи мира! Там, где солнце уже тысячелетия горит и сверкает, там над спящими песками вздымается прозрачный, беловатый туман. И туман этот сгущается в белые облака, а вихрь сгоняет их в тучи, превращает в такие круглые странные яйца: и они вмещают в себя горящий зной солнца.

А в бледные ночи крадется вокруг василиск, которого произвел когда-то на свет диск луны. Лунный диск, неплодородный, – его отец, а мать – песок, такой же неплодородный: такова тайна пустыни. Многие говорят, что он зверь, но это неправда. Он – мысль, которая выросла там, где нет почвы, нет семени, которая родилась из вечного плодородного и приняла лишь странные формы, незнакомые жизни. Поэтому-то никто и не может описать это существо: его нельзя описать, как нельзя описать пустое ничто.

Но правда то, что оно ядовито. Оно пожирает раскаленные яйца солнца, которые сгоняет вихрь пустыни. Поэтому-то и глаза его дышат пурпурным пламенем, а дыхание полно горячих серных испарений. Но не только эти раскаленные яйца пожирает василиск, дитя лунного диска. Когда он насытился, наполнил чрево свое раскаленным ядом, он извергает свою зеленую слюну на всех, которые лежат в песке, – острыми когтями срывает мягкую кожу, чтобы проникала туда страшная слизь. А когда утром подымается ветер, он видит странное движение и волнение под тонкими оболочками, словно окутанными лиловыми и влажно-зелеными покрывалами.

А когда вокруг в полуденной стране лопаются яйца, высиженные раскаленным солнцем, -яйца крокодилов, кротов и змей, яйца уродливых пресмыкающихся и насекомых, – тогда с легким треском лопаются и ядовитые яйца пустыни. Но в них нет жизни, в них нет ни змей, ни крокодилов, только какие-то странные бесформенные существа. Пестрые, переливающиеся, как покрывало танцовщиц в огненной пляске, дышащие всеми ароматами мира, словно бледные цветы санги, звучащие всеми звуками, точно бьющееся сердце ангела Израфила, содержащие все яды, как отвратительное тело василиска.

Но в полдень проносится южный ветер. Он выползает из трясины раскаленной лесной страны и пляшет по бездонным пескам пустыни… Он подымает скалы, покрывала яиц и уносит их далеко к лазурному морю. Уносит с собою, будто легкие облака, будто свободные одежды ночных жриц.

И к светлому северу несется ядовитая чума всех страстей и пороков…

Холодны, сестра моя, как весь твой север, – наши тихие дни. Твои глаза лазурны и добры, они не знают ничего о раскаленных страстях, словно тяжелые плоды синих глицин – часы твоих дней, они падают один за другим на мягкий ковер: и вот по сверкающим солнцем аллеям скользят мои легкие шаги.

Когда же падают тени, белокурая сестренка моя, тогда твое юное тело загорается и дышит жарким зноем. С юга несутся клубы тумана, и твоя жадная душа впитывает их, твои губы дрожат от кровавых, ядовитых поцелуев пустыни… Но не тогда, белокурая сестренка моя, спящее дитя моих мечтательных дней! Когда мистраль слабо колеблет лазурные волны, когда в высоких верхушках деревьев слышатся птичьи голоса, тогда я перелистываю тяжелую кожаную книгу Якоба тен-Бринкена. Медленно, точно море, катится кровь по моим жилам, и я читаю твоими тихими глазами с бесконечным спокойствием историю Альрауне. И излагаю ее просто, понятно совсем как человек, свободный от страсти…

Но я пью и кровь, которая струится из твоих ран, – и смешиваю ее со своей красной кровью, отравленной греховным ядом горячей пустыни. И когда мозг мой лихорадочно содрогается от твоих поцелуев и от страсти твоей, тогда я вырываюсь из твоих объятий…

Пусть сижу я, погруженный в мечты, у окна, перед морем, в которое сирокко бросает свои раскаленные волны, пусть я снова берусь за кожаную книгу тайного советника и читаю историю Альрауне, читаю твоими ядовито-раскаленными глазами. Море бьется о неподвижные скалы – так и кровь моя бьется о стенки сосудов. Иначе, совершенно иначе представляется мне теперь то, что читаю, и излагаю историю эту бурно и пылко, как человек, полный могучею дикой страстью.

 

ГЛАВА 6, которая повествует о том, как вырос ребенок Альрауне

О приобретении стакана из черепа проститутки упоминает в своей кожаной книге и тайный советник. С того дня она ведется не четким почерком доктора Петерсена, а его собственным, мелким и неразборчивым. Но еще перед этим небольшим эпизодом в книге имеется несколько кратких заметок, из них некоторые интересны для нашей истории.

Первая касается операции asteria vaginalis у ребенка, которую произвел тот же доктор Петерсен и которая, по-видимому, была причиной преждевременной кончины доктора. Тайный советник упоминает, что ввиду экономии, доставленной смертью матери, а кроме того, ввиду ценных услуг ассистента, он дал ему трехмесячный отпуск с сохранением жалования и обещал сверх того выдать особое вознаграждение в размере тысячи марок.

Доктор Петерсен чрезвычайно обрадовался отпуску и решил предпринять путешествие, первое более или менее продолжительное за всю свою жизнь. Но он настаивал на том, чтобы предварительно произвести эту довольно легкую операцию, хотя, в сущности, ее с успехом можно было бы отложить и на осень. Он произвел операцию за два дня до предполагаемого отъезда: для ребенка она прошла очень успешно. К сожалению, однако сам он получил при этом тяжелое заражение крови, – что тем более удивительно, ибо доктор Петерсен всегда отличался почти преувеличенной акуратностью. Через двое суток в страшных мучениях он умер. Прямой причины заражения крови установить невозможно. На левой руке у него оказалась, правда, ранка, еле заметная невооруженным глазом: вероятно, его слегка оцарапала маленькая пациентка. Профессор упоминает еще о том, что он вторично сэкономил довольно крупную сумму. Никаких комментариев по этому поводу он, однако, не делает.

Далее в книге рассказывается, что ребенок, остававшийся часто в клинике под присмотром сиделок, оказался чрезвычайно тихим и спокойным. Только один раз девочка кричала: когда ее крестили. Она кричала так страшно, что присутствующие – нянька, возившая ее в церковь, княгиня Волконская и советник юстиции Гонтрам, бывшие восприемниками, священник, кюстер и даже сам профессор – не знали, что с нею поделать. Она начала кричать с той самой минуты, когда ее вынесли из церкви. В церкви крик был настолько невыносим, что священник постарался ускорить церемонию, чтобы избавить себя и других от этого невыносимого крика. Все облегченно вздохнули, когда церемония окончилась, и нянька с девочкой сели в экипаж.

В первые годы жизни девочки, которой профессор дал имя Альрауне, не произошло, по-видимому, ничего особенного, – по крайней мере, в кожаной книге не имеется никаких достойных упоминания данных. Там сообщается только, что профессор ''осуществил давно задуманное намерение усыновить девочку и в составленном им завещании назначил ее единственной наследницей, категорически лишив наследства всех своих родственников. Сообщается также, что княгиня подарила ребенку очень дорогое, но крайне безвкусное колье, состоящее из четырех золотых цепочек, усыпанных бриллиантами, и двух ниток крупного жемчуга. В середине же, в медальоне, тоже усыпанном жемчугом находилась прядь огненно-красных волос, которую княгиня отрезала у матери во время мучительной операции.

В клинике девочка оставалась до четырех лет, до того времени, когда тайный советник продал это учреждение и другие, смежные. Вместе с девочкой он поселился в своей усадьбе в Ленденихе.

Там у девочки нашелся товарищ, правда, четырьмя годами старше ее: это был Вельфхен Гонтрам, младший сын советника юстиции. Тайный советник тен-Бринкен рассказывает в самых общих чертах о крушении дома Гонтрамов; он коротко упоминает о том, что в конце концов смерти надоела эта бесконечная игра в белом доме на Рейне и она в один год похитила мать и троих сыновей. Четвертого мальчика, Иосифа, предназначенного по желанию матери к служению церкви, взял к себе пастор Шредер, а Фрида вместе со своей подругой Ольгой Волконской, вышедшей замуж за одного довольно сомнительного испанского графа, уехала в Рим и живет там в ее доме. В то же время произошло и финансовое крушение советника юстиции, которое не удалось предотвратить, несмотря на блестящий гонорар, выплаченный княгиней за удачное окончание ее бракоразводного процесса. Тайный советник упоминает о том, что он взял к себе младшего ребенка, совершив тем самым акт высокой гуманности, но забывает добавить, что Вельфхен получил в наследство от тетки со стороны матери несколько виноградников и небольшой участок земли и будущее его было почти обеспечено. Тен-Бринкен упоминает только, что он принял на себя управление его имуществом, и объясняет его своей деликатностью: чтобы у мальчика потом не было чувства, будто его воспитали в чужом доме из милости. Воспитание должно оплачиваться процентами с капитала.

Надо думать, тайному советнику не приходилось добавлять из своих средств. Кроме того, из всех заметок, которые заносил в этот год тен-Бринкен в кожаную книгу, можно вывести заключение: Вельфхен Гонтрам сам зарабатывал себе хлеб, который ел в Ленденихе. Он был хорошим товарищем для Альрауне, и даже больше – он был ее единственной игрушкой и в то же время нянькой. Привыкнув буянить со своими братьями, он переносил любовь на маленькое нежное существо, которое бегало одно по этому огромному саду, по конюшням, оранжереям и другим постройкам. Четыре смерти в родительском доме и внезапное крушение всего, что было его миром, произвело на него сильное впечатление, несмотря на равнодушие характера Гонтрамов. Маленький, хорошенький мальчик, унаследовавший от матери большие, черные мечтательные глаза, стал тихим, молчаливым и замкнутым. Неожиданно подавленный интерес к чисто мальчишеским забавам обвился, словно ползучее растение, вокруг маленького существа Альрауне и укрепился там твердо своими тонкими бесчисленными корнями. Все, что было в его юной груди, отдавал он новой сестренке, отдавал с той огромной безграничной добротой, которая перешла по наследству от родителей. Когда он днем возвращался из гимназии, где сидел всегда на последних скамьях, он пробегал мимо кухни, как ни бывал голоден. Бежал прямо в сад и отыскивал Альрауне. Прислуге приходилось приводить его силою, чтобы накормить. Никто не заботился о детях, но в то время как все питали к маленькой девочке какое-то странное недружелюбное чувство, – Вельфхена все очень любили. На него перешла несколько неуклюжая любовь черни, долгие года направленная на хозяйского племянника Франка Брауна, когда он ребенком проводил здесь каникулы. Фройтсгем, старый кучер, пускал Вельфхена к лошадям, сажал на седло, и он ездил по двору и саду. Садовник отдавал ему лучшие плоды, а служанки подогревали кушание и следили за тем, чтобы он всегда был сыт. Мальчик умел относиться к ним как к себе равным, между тем в девочке, сколь она еще ни была мала, – развилась какая-то странная привычка проводить резкую границу между собой и всеми ними. Она никогда с ними не разговаривала, а если открывала рот, то только для того, чтобы высказать желание, звучавшее всегда повелительно: между тем люди эти на Рейне не переносят никаких приказаний. Не переносят даже от своего господина, – а не только от чужой девочки…

Они не били ее – тайный советник это строго запретил, – но постоянно давали чувствовать ребенку, что нисколько о нем не заботятся, и держали себя так, будто его вовсе и не было. Девочка бегала повсюду – пусть бегает, сколько угодно. Они, правда, заботились о ее пище, постельке, о белье и одежде, – но так же, как о старой дворняжке, которой приносили еду, выметали конуру и на ночь спускали с цепи.

Тайный советник нисколько не заботился о детях и предоставлял им полную свободу, С тех пор как после продажи клиники он бросил и профессуру, он занимался, помимо своих земельных и закладных операций, только археологией. Занимался, как всем, за что ни брался, – как умный купец: ему удавалось продавать во все музеи земного шара по очень высоким ценам свои умело составленные коллекции. Земля вокруг усадьбы Бринкенов с одной стороны вплоть до Рейна и до города, а с другой до самых предгорий Эйфеля кишмя кишела всякими вещами, относившимися к римскому периоду. Бринкены давно уже собирали эти древности, и когда окрестные крестьяне плугами своими натыкались в земле на что-нибудь твердое, они тотчас же тщательно выкапывали клады и несли их в Лендених в старый дом, посвященный Иоганну Непомуку. Профессор брал все – большие горшки с монетами, заржавленное оружие и пожелтевшие кости, урны, запястия и слезники. Он платил гроши, но крестьяне знали наперед, что им поднесут в кухне стаканчик и дадут даже денег, – правда, за очень высокие проценты, но зато без поручительства, которое требуется в банке.

Профессор устанавливает в своей кожаной книге тот факт, что земля никогда не давала ему столько сокровищ, сколько в те годы, когда в доме была Альрауне. Он смеялся: она приносит богатство. Он знал превосходно, что это происходит самым естественным путем, что только большая интенсивность в занятиях служила причиной. Но он умышленно связывал этот факт с присутствием маленького существа: он играл этою мыслью. Он пускался в очень рискованные спекуляции, приобретал большие участки вокруг усадьбы, раскапывал землю, заставлял обшаривать каждый вершок. Он не останавливался перед величайшим риском и учредил даже земельный банк, которому пророчили вернейшее банкротство в самом ближайшем будущем. Но банк удержался. За что он ни брался, все преуспевало. Потом благодаря какой-то случайности открылся минеральный источник на одном из его участков в горах. Он принялся источник эксплуатировать, образовал небольшой трест, снабдил ради декорума национальным флагом и заявил, что намерен бороться с иностранными продуктами, с англичанами, которые ввозят в Германию «Аполлинарис». Мелкие заводчики толпились вокруг своего вождя, благоговели перед его превосходительством и охотно согласились предоставить ему, как учредителю, большое число акций. Они не ошиблись: тайный советник неустанно заботился об их интересах и довольно жестоко расправлялся с конкурентами.

Он пускался в самые разнообразные предприятия, – у них было одно только общее: они обязательно должны быть связаны с землей. Это тоже было его суеверием – сознательной игрой мыслей. «Альрауне извлекает из земли золото», – думал он и не отдалялся от того, что имело с землей хоть какую-нибудь связь. В душе он нисколько в это не верил: но при каждой рискованной земельной спекуляции у него проявлялось какое-то твердое убеждение, что дело окончится полной удачею. Все остальное он отвергал. Даже чрезвычайно выгодные биржевые спекуляции с ясными как день расчетами без всякого малейшего риска. Но зато он скупал участок за участком, приобретал железо и уголь, – ему везло во всем.

– Это Альрауне, – говорил он улыбаясь.

Наступил, однако, день, когда эта мысль для него стала не просто шуткой.

Вельфхен копался в саду позади конюшен под большим тутовым деревом. Альрауне потребовала, чтобы он построил ей крепость. Он копал уже несколько дней. Ему помогал сын садовника, а девочка только глядела, ничего не говорила и даже не смеялась.

Однажды вечером заступ наткнулся на что-то твердое. Подбежал сын садовника, они осторожно начали рыть – и скоро принесли профессору ценную перевязь, запястие и целый горшок монет. Он тотчас же велел продолжать раскопки, – нашли целый клад: множество галльских монет и всякой утвари, редкой и очень дорогой.

Странного тут ничего не было. Если крестьяне находили клады повсюду, – отчего же не найти в саду? Но дело осложнялось: он спросил мальчика, почему он стал рыть именно здесь, под деревом. Вельфхен ответил, что так велела Альрауне: тут – и нигде в другом месте.

Он спросил и Альрауне. Но та упорно молчала.

Тайный советник подумал: «Она как волшебная палочка – она чувствует, где в земле зарыт клад». Но он тотчас же рассмеялся, конечно, – все еще продолжал смеяться.

Иногда он брал ее с собою. Ходил с нею к Рейну, прогуливался по участкам, где люди его производили раскопки. И спрашивал ее, по возможности более равнодушно: «Где надо рыть?» – и зорко следил за нею, когда она шла по дороге, -не появится ли на лице ее какого-нибудь признака, чего-нибудь, что могло бы заставить подумать…

Но она молчала, и ее личико не говорило решительно ничего.

Но вскоре она поняла. Останавливалась по временам и говорила: «Здесь».

Землю раскапывали, но ничего не находили. Она только громко смеялась.

Профессор думал: «Она издевается». Но продолжал раскопки в тех местах, на которые она указывала.

Несколько раз они действительно увенчивались успехом. Раз как-то наткнулись на римскую могилу; потом на большую урну с серебряными монетами.

Тайный советник говорил: «Это случайность», – но про себя думал: «Быть может, это случайность!»

Однажды вечером, когда тайный советник вышел из библиотеки, он увидел, что мальчик стоит у колодца полуобнаженный, нагнувшись, а старый кучер качает воду и обливает голову, спину и руки мальчика. Кожа его была вся воспаленной, в маленьких пупырышках.

– Что с тобой, Вельфхен? – спросил тайный советник.

Мальчик стиснул зубы и молчал; его черные глаза были полны слез.

Но кучер заметил:

– Это от крапивы. Девочка обожгла его крапивой.

Но тот стал отрицать: «Нет, нет, она не обожгла меня. Я сам виноват: я сам полез в крапиву».

Тайный советник начал его допрашивать; только от кучера ему удалось добиться правды.

Дело было так: он разделся до пояса и стал кататься по земле. Но – так хотела Альрауне. Она заметила, что он обжег руку, когда случайно дотронулся до крапивы, заметила, что рука вся покраснела и покрылась сыпью. Она заставила его сунуть и другую руку, а потом раздеться и залезть в самую чащу…

– Глупый мальчишка! – выругал его тайный советник, но потом спросил, не дотрагивалась ли и Альрауне до крапивы.

– Дотрагивалась, – ответил мальчик, – но не обожглась.

Профессор пошел в сад и наконец нашел девочку. Она стояла у высокой стены и рвала крапиву. Потом голыми руками переносила ее в беседку и устраивала там ложе.

– Для кого это? – спросил он.

Девочка посмотрела на него и сказала серьезно:

– Для Вельфхена.

Он взял ее руки, но нигде не было и следа какой-либо сыпи.

– Пойдем-ка!-сказал он.

Он провел ее в оранжерею: там длинными рядами стояли японские примулы.

– Сорви-ка несколько цветов, – сказал он.

Альрауне повиновалась. Ей приходилось подыматься на цыпочки. Ее руки и даже лицо соприкасались с ядовитыми листьями. Но нигде не показывалось никакой сыпи.

– Она иммунна, – пробормотал профессор.

И написал в своей кожаной книге подробное исследование о появлении urticaria при соприкосновении с Urtica dioica и Primula obconica. Он заметил, что действие их чисто химическое, что крохотные волоски стеблей и листьев, обжигая кожу, испускают из себя кислоту, вызывающую на пораженных местах местное заражение. Он задался вопросом, не стоит ли иммунность по отношению к примуле и крапиве, так редко встречающаяся на практике, в связи с нечувствительностью колдуний и одержимых и нельзя ли объяснить оба этих явления самовнушением на истерической почве. Заметив в маленькой девочке особое странное свойство, он стал теперь собирать мелкие подробности, которые подтверждали бы его мысль. Тут же в книге имеется небольшая заметка: доктор Петерсен упустил из виду, как нечто совершенно неважное, – что ребенок родился ровно в полночь.

В усадьбу профессора пришел старый Брамбах. Это был полуинвалид; он ходил по крестьянским деревням, продавал билеты церковной лотереи, а также небольшие ладанки и даже дешевые четки. Придя в усадьбу, он попросил доложить профессору, что принес римские древности, которые нашел на пашне один крестьянин. Профессор велел передать, что ему некогда и чтобы он подождал. Брамбах ничего не имел против, присел на скамейку во дворе и закурил трубку. Потом через два часа профессор позвал его (он всегда заставлял ждать, даже когда был совершенно свободен; «Ничто не сбивает так цену, как ожидание», – говорил он). Но на этот раз он был действительно занят: у него сидел директор нюрнбергского музея и купил целую коллекцию галльских вещей. Тайный советник не пустил Брамбаха в библиотеку и вышел к нему в переднюю. «Ну, старина, покажите, что у вас есть!» – крикнул он. Инвалид развязал большой красный платок и аккуратно выложил на стул все, что в нем было: много монет, несколько каких-то странных обломков, рукоять щита и красивый слезник. Тайный советник не шевельнулся и только искоса посмотрел на слезник. «Это все, Брамбах?» – спросил он с упреком, и когда старик кивнул головою, он как следует его выругал: так стар, а все еще глуп, как мальчишка. Четыре часа шел сюда и четыре пойдет обратно – два часа прождал: неужели стоит терять целый день из-за хлама! Это не стоит ни гроша, пусть он возьмет все обратно, тайный советник ничего не купит. Сколько раз приходится повторять, чтобы крестьяне не бегали из-за всякой дряни в Лендених! Пусть ждут, пока соберется побольше, и тогда приносят! Неужели ему с хромой ногой приятно ходить так далеко и не получить ни гроша? Просто стыдно!

Инвалид почесал за ухом и смущенно стал вертеть шапку. Ему хотелось что-нибудь сказать, чтобы смягчить профессора. Он ведь так хорошо умел продавать. Но на ум не пришло ничего, кроме дальней дороги, – а как раз за нее и упрекал профессор. Ему стало досадно, но он понял, что он действительно глуп. И не возразил ни слова. Попросил только позволения оставить все эти вещи, – ему не хотелось тащить их обратно. Тайный советник кивнул головою и дал ему пятьдесят пфеннигов.

– Вот вам, на дорогу! Но в следующий раз будьте умнее и делайте, что говорят! А теперь отправляйтесь на кухню, там дадут бутерброды и стакан пива. – Инвалид поблагодарил, довольный, что еще так окончилось, и заковылял по двору к кухне.

Профессор же быстро взял красивый слезник, вынул из кармана шелковый платок, тщательно очистил от грязи и начал разглядывать со всех сторон маленькую лиловую бутылочку. Потом открыл дверь, вернулся в библиотеку, где сидел нюрнбергский археолог, и с гордостью показал ему слезник.

– Смотрите, дорогой доктор, – начал он, – вот еще одна драгоценность. Она из могилы Тулии, сестры полководца Авла, из лагеря при Шварирейндорфе. Я ведь вам уже показывал другие находки оттуда! – Он протянул бутылочку и продолжал: – Ну-ка, попробуйте определить, какой она эпохи!

Ученый взял бутылочку, подошел к окну и поправил очки. Потом выпросил лупу и шелковый платок, стал чистить и вытирать, поднес бутылочку к свету, вертел ее в разные стороны. Наконец произнес неуверенным тоном: «Гм, по-видимому это сирийский фабрикант из стеклянного завода в Пальмире».

– Браво! – вскричал тайный советник. – Вас нужно остерегаться, вы тонкий знаток! Если бы ученый привел другую гипотезу, все равно встретил бы такое же воодушевление.

– Ну, доктор, а эпоха?

Археолог еще раз повертел бутылочку. «Второй век, – сказал он, – первая половина второго века». На этот раз ответ звучал довольно уверенно.

– Я в восхищении! – подтвердил тайный советник. – Кажется, никто не может давать определения так быстро и так непогрешимо!

«Конечно, кроме вас, ваше превосходительство!» – польщенно ответил ученый. Но профессор скромно возразил: «Вы преувеличиваете мои познания, доктор. Мне понадобилось не меньше недели усиленной работы, чтобы определить с точностью происхождение этого слезника. Я перелистал целую кучу томов. Но мне не жаль времени: это действительно редкая вещь, – правда, она досталась мне не дешево. Тому, кто мне ее продал, она действительно принесла счастье».

– Мне бы очень хотелось приобрести ее для музея, – заметил доктор. – Сколько бы вы за нее взяли?

– Для нюрнбергского музея всего пять тысяч марок, – ответил профессор. – Вы знаете, что для германских учреждений я назначаю особые цены. На будущей неделе ко мне приезжают два англичанина, с них я потребую не менее восьми тысяч, – они, конечно, не упустят удобного случая.

– Но, ваше превосходительство, – возразил ученый, – пять тысяч марок! Вы знаете, что я не могу заплатить такой суммы. Это превосходит мои полномочия.

Тайный советник сказал: «Мне очень жаль, но я не могу взять меньше».

Ученый еще раз повертел редкую находку: «Изумительный слезник. Я прямо влюблен в него. Три тысячи я охотно бы за него дал».

Тайный советник ответил: «Нет! нет, ни гроша меньше пяти тысяч! Но знаете, что я вам скажу: раз вещь эта вам так нравится, то позвольте мне поднести ее вам в подарок. Примите ее на память о вашем поразительно метком определении»

– Благодарю вас, ваше превосходительство, благодарю вас! – сказал археолог. Он поднялся и крепко пожал руку профессора. – Но мое положение не позволяет мне принимать подарков, простите поэтому, если я должен его отклонить. Впрочем, я готов заплатить требуемую сумму, – мы должны сохранить эту редкую вещь для нашего отечества. Мы не имеем никакого права уступать ее англичанам.

Он подошел к письменному столу и написал чек. Но до его ухода тайный советник навязал ему несколько менее интересных вещей – из могилы Тулии, сестры полководца Авла. Профессор велел заложить экипаж для гостя и проводил его до самой коляски. Возвращаясь по двору, он увидел Вельфхена и Альрауне, стоявших возле инвалида, который показывал им свои иконы и четки. Старый Брамбах, закусив и выпив немного, снова повеселел и успел уже продать нитку четок кухарке: он убедил ее, что вещь освящена самим епископом и потому на тридцать пфеннигов дороже прочих. Все это развязало ему язык, он собрался с духом и заковылял навстречу профессору.

– Господин профессор, – пробормотал он, – купите деткам изображение святого Иосифа!

Тайный советник был в хорошем настроении и ответил:

– Святого Иосифа! Нет! Нет ли у вас Иоганна Непомука?

Нет, у Брамбаха его не было. Был и Антоний, и Иосиф, и Фома, но Непомука, к сожалению, не было. Он снова стал упрекать себя в глупости: в Ленденихе действительно можно делать дела только со святым Непомуком, а не с другими святыми. Он сконфузился, но все-таки сделал последнюю попытку:

– А церковная лотерея, господин профессор? Купите билет? В пользу восстановления церкви святого Лаврентия в Дюльмене! Стоит всего одну марку – и вдобавок всякий купивший получает отпуск на сто дней из адова пекла! Вот тут даже написано! – Он показал билет.

– Нет, – ответил тайный советник, – нам никакого отпущения не нужно, мы не так грешны и, даст Бог, попадем прямо в рай. А выиграть в лотерею все равно ведь не удастся.

– Как? – возразил инвалид. – Нельзя выиграть? В лотерее триста выигрышей, первый – пятьдесят тысяч марок, вот тут написано, – и он грязными пальцами указал на билет.

Профессор взял билет у него из рук. «Ах ты, старый осел! – засмеялся он. – А вот тут стоит еще: пятьсот тысяч билетов! Ну-ка, посчитай, сколько шансов на выигрыш!»

Он хотел было уйти, но инвалид заковылял следом и удержал его за рукав. «Попробуйте, господин советник, – попросил он, – ведь и нам нужно жить».

– Нет! – ответил тайный советник. Но инвалид не унимался: «У меня предчувствие, что вы выиграете!»

– У тебя вечно предчувствия!

– Пусть барышня вытянет билет! – настаивал Брамбах.

Профессор задумался.

– Надо попробовать! – пробормотал он. – Поди-ка сюда, Альма! Вытяни билет.

Девочка подбежала ближе, инвалид поднес ей целую кучу билетов.

– Закрой глаза, – велел профессор. – Ну, а теперь тяни!

Альма взяла билет и подала его тайному советнику. Тот задумался на мгновение, а потом подозвал и мальчика. «Вытяни билет и ты, Вельфхен», – сказал он.

В кожаной книге профессор тен-Бринкен сообщает, что в дюльменской церковной лотерее он выиграл пятьдесят тысяч марок. К сожалению, невозможно утверждать, добавляет он, на какой именно билет пал выигрыш – на вытянутый Альмой или Вельфхеном. Он не записал на билетах имен детей и положил оба в письменный стол. Но он почти не сомневался, что выигрыш пал на билет Альрауне.

Старого Брамбаха, который почти навязал ему эти билеты, он отблагодарил: подарил пять марок и устроил так, что тот стал получать из вспомогательной кассы для старых инвалидов ежегодную пенсию в тридцать марок.

 

ГЛАВА 7, которая рассказывает, что произошло когда Альрауне была девочкой

С восьми до двенадцати лет Альрауне тен-Бринкен воспитывалась в монастыре Sacre-Coeur в Нанси, а с двенадцати до семнадцати – в пансионе мадемуазель де Винтелен в Спа, на улице Карто. Два раза в году на каникулы она приезжала в Лендених к профессору.

Сначала тайный советник пробовал дать ей домашнее образование. Пригласил бонну для воспитания, потом учителя, а затем еще одного. Но все они скоро от нее отказались: при всем желании с девочкой ничего нельзя было поделать. Она была, правда, вовсе не непослушная, не шалила, но никогда не отвечала, – ее никак не могли отучить от упрямого молчания. Она сидела спокойно и тихо и смотрела куда-то в пространство; трудно сказать, слушала ли она вообще слова учителя. Правда, она брала в руки грифель, но нельзя было убедить ее начать писать, – она только рисовала каких-то странных зверей с десятью ногами или лица с тремя глазами и двумя носами. Тому, чему она научились до тех пор, пока тайный советник поместил ее в монастырь, она была целиком обязана Вельфхену. Мальчик, сам застревавший в каждом классе, ленивый в школе и смотревший с высокомерным презрением на школьные занятия, дома с невероятным терпением занимался с сестренкой. Она заставляла его писать длинные ряды цифр или сто раз имена, его и свое, и радовалась, когда он уставал и в изнеможении бросал грифель. Тогда она сама брала его, училась писать цифры и буквы, быстро соображала и снова заставляла писать мальчика. Тогда уже она начинала делать ему замечания, – то то, то другое ей не нравилось. Она разыгрывала из себя учительницу, – таким образом училась она.

Когда однажды учитель Вельфхена приехал к тайному советнику пожаловаться на плохие успехи воспитанника, она поняла, что Вельфхен очень слаб в науках. И начала играть с ним в школу, следила за ним, заставляла сидеть до поздней ночи и выслушивала уроки. Запирала его и не выпускала из комнаты, пока он не кончал заниматься. Она делала так, словно сама знала все, – не терпела никаких сомнений в своем превосходстве.

Воспринимала она все очень легко и быстро. Ей не хотелось знать меньше, чем Вельфхен, – и она проглатывала одну книгу за другой. Читала без всякого разбора, без связи. Дело дошло до того, что в конце концов мальчик, чего-то не зная, приходил к ней в твердом убеждении, что она должна это знать. Она не смущалась, говорила, чтобы он подумал как следует, бранила его, а сама пользовалась временем, рылась в книгах, бегала к тайному советнику и спрашивала. Потом возвращалась к мальчику и осведомлялась, не надумал ли он сам чего-нибудь. Когда он отрицательно качал головою, она давала ему ответ.

Профессор замечал эту игру, – она ему нравилась. Ему бы никогда не пришла в голову мысль отдать девочку из дому, если бы не настаивала княгиня. С детства правоверная католичка, эта женщина с каждым годом становилась все более и более набожной, будто каждый фунт жира, прибавлявшийся к ней, увеличивал ее благочестие.

Она настаивала, что ее крестница должна быть воспитана в монастыре. И тайный советник, бывший уже много лет ее финансовым советником и оперировавший ее миллионами, как своими собственными, счел нужным уступить ей. И Альрауне была отправлена в Нанси в монастырь.

Об этом периоде в кожаной книге, помимо кратких заметок, написанных рукою профессора, имеются еще вклеенными длинные письма настоятельницы. Профессор улыбался, получая их, особенно когда описывались исключительные успехи девочки: он знал, что такое монастырь, и прекрасно понимал, что нигде в мире нельзя научиться меньшему, чем у благочестивых сестер. Поэтому он был даже рад, когда первоначальные хвалебные тирады, получаемые всеми родителями, скоро Сменились относительно Альрауне другими, противоположными. Настоятельница все чаще и чаще стала жаловаться на всевозможные жестокости. Жалобы были почти одинаковы: она жаловалась не на поведение самой девочки, не на ее поступки, а скорее на то влияние, которое она оказывала на подруг.

"Надо быть справедливой, – писала настоятельница, – девочка сама никогда не мучит животных, – по крайней мере, этого никто не видел. Но столь же достоверно, что все те жестокости, в которых повинны другие, придуманы ею. В первый раз была поймана маленькая Мария, очень хорошая и послушная девочка: надзирательница заметила, как она в монастырском саду надувала лягушку через соломинку. Ее спросили, почему она это делает, и она призналась, что мысль была подана ей Альрауне. Мы сперва не поверили, подумали, что это только отговорка, чтобы свалить с себя хотя бы часть вины. Но вскоре двух других девочек застигли, когда они посыпали солью несколько больших улиток, – бедные животные страшно страдали. И снова обе девочки признались, что их подговорила на это Альрауне. Я сама спросила ее, и она призналась, заявляя, что ей про это рассказали и она захотела посмотреть, так ли на самом деле. Она созналась и в том, что уговорила Марию сделать опыт с лягушкой: по ее словам, ей очень нравится, когда такая надутая лягушка с треском вдруг лопается. Сама она этого бы, конечно, не сделала, – внутренности лягушки могли пометь ей на руки. Я спросила ее, сознает ли она свой грех, но она ответила: «Нет, я ничего дурного не сделала, а то, что делают другие, меня ничуть не касается».

Возле этого места имеется замечание профессора: «Она совершенно права!»

«Несмотря на строгие наказания, – продолжало письмо, – мы заметили скоро еще несколько прискорбных фактов, виновницей которых опять-таки была Альрауне. Так, Клара Маассен из Дюрена, девочка немного постарше Альрауне, живущая у нас уже четыре года и никогда не подававшая повода ни к одной жалобе, проткнула кроту раскаленной спицей глаза. Она сама так взволновалась своим поступком, что несколько дней до ближайшей исповеди была крайне возбуждена и без всякого малейшего повода плакала. И успокоилась только тогда, когда получила отпущение грехов. Альрауне заявила в ответ, что кроты живут в темной земле и им должно быть совершенно безразлично, видят они или нет… Потом через несколько дней мы нашли в саду силки для птиц, очень остроумно устроенные: маленькие преступницы, слава Богу, ничего не поймавшие, не хотели ни за что признаться, кто их навел на эту мысль. И только под страхом тяжелого наказания они сознались, что их уговорила Альрауне и в то же время обещала жестоко отомстить, если ее выдадут. К сожалению, дурное влияние девочки за последнее время настолько усилилось, что мы очень часто не в силах доискаться даже правды. Так, одну из воспитанниц поймали на том, как она ловила мух, осторожно обрезала ножницами крылышки, обрывала ножки и бросала затем в муравейник. Девочка заявила, что сделала это по собственной инициативе и даже перед духовником продолжала настаивать, что Альрауне тут ни при чем. С таким же упрямством отрицала вину Альрауне и кузина этой девочки, привязавшая к хвосту нашей общей любимицы, кошки, большую кастрюлю, от которой бедное животное едва не взбесилось. Тем не менее мы твердо убеждены, что это опять-таки дело рук Альрауне».

Настоятельница писала далее, что она созвала конференцию и что они порешили просить его превосходительство взять Альрауне из монастыря и сделать это возможно скорее. Тайный советник ответил, что он очень скорбит обо всем происшедшем, но просит покамест оставить девочку в монастыре: чем тяжелее работа, тем больше окажется последствий успеха. Он не сомневается, что терпению и благочестию сестер монахинь удастся вырвать сорную траву из сердца ребенка и превратить его в прекрасный сад Божий.

В душе он хотел только убедиться, действительно ли влияние ребенка сильнее строгой монастырской дисциплины и влияния монахинь. Он знал превосходно, что в дешевом монастыре Sacre-Coeur в Нанси воспитываются дети небогатых семейств и что монахини должны гордиться присутствием в числе их воспитанниц дочери его превосходительства. Он не ошибся: настоятельница ответила, что, уповая на милосердие Божие, они еще раз произведут опыт и что все сестры дали обет ежедневно включать в молитвы свои особую молитву за Альрауне. В ответ тайный советник великодушно послал им в пользу бедных сто марок.

Во время каникул профессор наблюдал за маленькой девочкой. Он знал семью Гонтрамов очень давно и знал, что они с молоком матери впитали и любовь к животным. Каково же будет влияние девочки на Вельфхена: оно должно встретить здесь сильную преграду и сокрушиться об искреннее чувство безграничной доброты.

Тем не менее в один прекрасный день он встретил Вельфхена Гонтрама около маленького пруда в саду. Тот стоял на коленях, а перед ним на камне сидела большая лягушка. Мальчик засунул ей в рот горящую папиросу. И лягушка в смертельном страхе дымила. Она проглатывала дым и не выпускала обратно, а становилась все толще и толще. Вельфхен смотрел на нее, и крупные слезы катились градом у него по щекам. Но когда папироса потухла, он зажег еще одну, вынул окурок изо рта лягушки и дрожащими руками всунул вторую папиросу. Лягушка вздулась до крайних пределов, глаза ее совершенно выскочили из орбит. Это было сильное животное: две с половиною папиросы выкурило оно, пока лопнуло. Мальчик закричал: казалось, будто ему было больнее, чем даже животному, которое он замучил до смерти. Он вскочил и бросился было бежать, но потом оглянулся, увидел, что лопнувшая лягушка все еще движется, подбежал к ней и в отчаянии стал ее топтать каблуками, чтобы убить наконец и избавить от страданий. Тайный советник подбежал к нему и первым делом обыскал карманы. Он нашел еще две папиросы, и мальчик сознался, что взял их с письменного стола в библиотеке. Но он упорно молчал и не хотел говорить, кто убедил его сделать опыт с лягушкой. Ни уговоры, ни порка, которую задал ему профессор с помощью садовника, не могли заставить его открыть всю правду. Альрауне тоже упорно отрицала свою вину, даже тогда, когда одна из служанок заявила, что она сама видела, как девочка давала Вельфхену папиросы. Тем не менее каждый из них остался при своем: мальчик – что он украл папиросы, и девочка – что она тут совсем ни при чем.

Еще год пробыла Альрауне в монастыре, а потом посреди занятий ее вдруг прислали домой. И на этот раз действительно несправедливо: только суеверные сестры могли поверить в ее вину, – а быть может, и сам тайный советник. Но ни один разумный человек не сделал бы этого.

В Sacre-Coeur однажды уже была эпидемия кори. Пятьдесят девочек лежало в постелях, и только немногие, среди них и Альрауне, остались здоровыми. На этот раз было хуже: разразилась эпидемия тифа. Умерло восемь девочек и одна монахиня. Заболели почти все, одна только Альрауне тен-Бринкен никогда не была так здорова, как сейчас: она полнела, цвела, несмотря на то что бегала по комнатам, где лежали больные. Никто не заботился о ней в это время. Она присаживалась на кровати и говорила девочкам, что они должны умереть, что они умрут уже завтра и попадут прямо в ад. Она же, Альрауне, будет жить и попадет на небо. Она раздавала повсюду образки, говорила больным, что они должны усердно молиться Мадонне, – хотя и это ничему не поможет, жариться на вечном огне они все-таки будут, им будет жарко и страшно… Просто удивительно, с какими подробностями она описывала им страшное пекло. По временам же, когда она бывала в хорошем настроении, она немного смягчалась и обещала только сотни тысяч лет пребывания в чистилище. Но в конце концов и этого предостаточно для больного воображения набожных маленьких детей. Врач собственноручно выгнал из комнаты Альрауне, а сестры в твердом убеждении, что она навлекла болезнь на монастырь, отослали ее в тот же день домой. Профессор рассмеялся: он был в восторге от этого сообщения. И совершенно не испугался, когда, по прибытии ребенка, две служанки заболели тифом и скоро умерли в больнице. Настоятельнице же монастыря в Нанси он написал возмущенное письмо, в котором негодовал, как она могла при таких обстоятельствах послать ему в дом ребенка. Он, конечно, отказался заплатить за последнее учебное полугодие и энергично потребовал возвращения денег, которые пришлось ему затратить на лечение обеих служанок. В сущности, он был прав: с санитарной точки зрения сестры монастыря Sacre-Coeur не должны были бы так поступить.

Сам профессор не боялся заразы, но, как и всякому врачу, ему болезнь была гораздо симпатичнее у других людей, чем у себя самого. Он оставил Альрауне в Ленденихе только до тех пор, пока не нашел для нее в городе хорошего пансиона. Уже на четвертый день отослали ее в Спа в известное учебное заведение мадемуазель де Винтелен. Провожать ее поехал молчаливый Алоиз. Для девочки путешествие прошло без всяких приключений, но для лакея оно осталось памятным: по дороге в Спа он нашел портмоне с несколькими серебряными монетами, а на обратном пути раздробил себе палец, неосторожно захлопнув дверцу вагона. Тайный советник одобрительно кивнул головою, когда Алоиз рассказал ему об этом.

О годах, проведенных Альрауне в Спа, много поведала тайному советнику фрейлейн Беккер, немецкая учительница, родом из их города, проводившая там каникулы. Уже с первого дня Альрауне начала оказывать влияние – и не только на подруг, но и на учительниц, особенно же на воспитательницу англичанку, которая уже спустя несколько недель стала почти безвольной игрушкой нелепых капризов маленькой девочки. С первого же дня Альрауне заявила за завтраком, что она не любит мед и варенье, что она хочет масла. Мадемуазель де Винтелен масла, конечно, не дала. Но через несколько дней и другие ученицы потребовали масла, и в конце концов весь пансион стал его требовать. Англичанка, никогда в жизни не пившая по утрам чай иначе как с вареньем, почувствовала внезапно тоже непреодолимую потребность в масле. Начальнице пришлось уступить и согласиться на общие просьбы. Но Альрауне с этого дня стала есть исключительно варенье. Мучений животных, по словам фрейлейн Беккер в ответ на особый вопрос профессора, в это время в пансионе мадемуазель де Винтелен не наблюдалось, – по крайней мере, не было замечено ни одного случая. Вместо этого Альрауне стала мучить как подруг, так и учителей и учительниц, особенно же бедного учителя музыки. В табакерке, которую он постоянно оставлял в коридоре в пальто, чтобы не входить в искушение во время уроков, со дня приезда Альрауне он стал находить самые странные вещи: толстых пауков, тараканов, порох, перец, песок и один раз даже тщательно размельченную сороконожку. Несколько раз девочек заставали за такими проделками и строго наказывали, – но Альрауне никогда не попадалась, однако по отношению к старому музыканту она выказывала невероятное упрямство: никогда не готовила уроков, а на самих уроках упрямо складывала руки и ни за что не садилась за рояль. Когда же однажды профессор пришел в отчаяние и пожаловался начальнице, Альрауне спокойнейшим образом заявила, что старик врет. Мадемуазель де Винтелен пришла самолично на урок – Альрауне превосходно сыграла сонату, гораздо лучше, чем остальные. Начальница в присутствии учениц упрекнула учителя в несправедливости, – тот стоял в недоумении и мог только ответить: «Но это невероятно, просто невероятно!» С тех пор ученицы называли его не иначе как Мистер Невероятно, причем само слово произносили так же, как он, будто шамкая беззубым ртом.

Что же касается англичанки, то она не видела ни одного спокойного дня, – каждую минуту она была готова стать жертвой какой-нибудь новой проделки. На постель ее сыпали чесательный порошок, а однажды пустили даже целую коллекцию блох. То пропадал ключ от ее шкафа, то от комнаты, то вдруг, надевая пальто, она замечала, что все пуговицы и крючки оторваны. То ученицы намазывали ее стул клеем или краской, то в кармане она находила мертвую мышь или голову курицы. И так без конца, – бедная мисс приходила прямо-таки в отчаяние. Начальница производила одно следствие за другим, находила всегда виновных и наказывала. Но никогда среди них не было Альрауне, хотя все были убеждены, что она истинная виновница шалостей. Единственным человеком, который с негодованием отвергал это подозрение, была сама англичанка; она клялась в невиновности девочки и была непоколебима в своей уверенности до того самого дня, когда ушла из пансиона мадемуазель де Винтелен: из этого ада, как она говорила, в котором был только один маленький прелестный ангел. Тайный советник улыбнулся, когда записывал в свою кожаную книгу: «Этот маленький прелестный ангел – Альрауне».

Что касается ее самой, продолжала рассказ фрейлейн Беккер, то она с первого же дня избегала всякого соприкосновения со странным ребенком. Ей это было тем легче, что она занималась почти исключительно с француженками и англичанками, – Альрауне же обучалась только гимнастике и рукоделию. От последнего она отказалась, заметив, что Альрауне не только не интересует это занятие, но что оно ей буквально противно. На уроках же гимнастики, на которых та, между прочим, всегда отличалась, она постоянно делала вид, будто не замечает капризов ребенка. Только один раз, вскоре после приезда Альрауне, она имела с нею небольшое столкновение, причем потерпела поражение, как ей ни больно в этом признаться. Во время перемены она случайно услышала, как Альрауне рассказывала подругам о своем пребывании в монастыре и притом говорила такие ужасные вещи, что она сочла своим долгом вмешаться. Так как она сама воспитывалась в монастыре Sасrе-Соеur в Нанси и поэтому знает, что дело там поставлено превосходно и что монахини – самые невинные существа в мире, то она позвала к себе Альрауне и сделала ей выговор, потребовав, чтобы девочка тотчас же призналась подругам во лжи. Когда же Альрауне категорически отказалась, она сказала, что сама заявит об этом девочкам. В ответ Альрауне выпрямилась во весь рост, молча посмотрела на нее и спокойно заявила: «Если вы это сделаете, я расскажу всем, что у вашей матери молочная лавка».

Она, фрейлейн Беккер, должна сознаться, что была настолько слаба, что поддалась чувству ложного стыда и уступила девочке. В тихом голосе ребенка, добавила она, звучала такая сила, что в ту минуту она совершенно растерялась, оставила Альрауне и ушла в свою комнату, довольная, что не вступила в спор С этим маленьким существом. Впрочем, за то, что она постыдилась своей матери, она была наказана по заслугам: уже на следующий день Альрауне все-таки поведала подругам о молочной, и ей стоило много трудов восстановить свой поколебленный престиж.

Гораздо хуже, однако, чем учительскому персоналу, приходилось подругам Альрауне – в пансионе не было ни одной, которая бы от нее не пострадала. И странно: после каждой новой проделки девочки ее любили сильнее и сильнее. Жертвы ее, правда, всякий раз роптали, но другие были на стороне Альрауне. Фрейлейн Беккер рассказала тайному советнику множество подробностей, и несколько самых ярких случаев он записал в кожаную книгу.

Бланш де Бонвиль вернулась с каникул, которые провела у родственников в Пикардии. Будучи юным пятнадцатилетним существом, она по уши влюбилась в своего родственника, кузена. Она написала ему из Спа, и мальчик ответил по адресу: Б. д. Б., до востребования. Но потом, очевидно, он нашел себе что-нибудь получше – письма не приходили. Альрауне знала, в чем дело, знала и маленькая Луизон. Бланш была, конечно, очень несчастна и плакала целые ночи напролет. Луизон сидела рядом и старалась ее успокоить. Альрауне же заявила, что утешать вовсе не нужно; кузен изменил ей, и Бланш должна умереть от несчастной любви. Это единственное средство доказать изменнику его преступление, всю жизнь будет он мучиться угрызениями совести. Она привела много известных примеров, где возлюбленные поступали именно так. Бланш согласилась умереть, но не знала, как это сделать: несмотря на горе, она была все-таки весела и обладала превосходнейшим аппетитом. Тогда Альрауне заявила, что Бланш должна покончить с собою. Она рекомендовала кинжал или револьвер, – но ни того, ни другого не нашлось. Выпрыгнуть из окна Бланш тоже не соглашалась; не хотела она ни заколоться булавкой от шляпы, ни повеситься. Она соглашалась только отравиться. Альрауне помогла ей. В маленькой аптеке мадемуазель де Винтелен стояла бутылка с лизолем. Луизон стащила ее. Но там, к сожалению, оказалось всего несколько капель, – Луизон пришлось обломить фосфор со спичек из двух коробок. Бланш написала несколько прощальных писем: родителям, начальнице и неверному возлюбленному. Потом выпила лизоль, проглотила спичечные головки, – и то и другое было страшно невкусно. Для верности Альрауне заставила ее проглотить еще три пачки иголок. Сама она, правда, не присутствовала при самоубийстве, а под предлогом необходимости сторожить дверь вышла из комнаты, но предварительно заставила Бланш поклясться на Распятии, что она выполнит все в точности. Маленькая Луизон сидела на кровати подруги, с жалобным плачем подала ей сперва лизоль, потом спичечные головки и, наконец, пачки иголок. Когда же этот тройной яд заставил бедняжку закричать от невыносимой боли, Луизон тоже закричала, выбежала из комнаты и помчалась за начальницей с криком, что Бланш умирает.

Бланш де Бонвиль не умерла, искусный врач дал ей хорошее рвотное – лизоль, фосфор и пачки иголок вышли обратно. Правда, одна из пачек рассыпалась, и полдюжины их застряло в желудке: они стали блуждать по телу и долгие годы напоминали еще маленькой самоубийце о ее первой любви.

Бланш долго пролежала в постели и тяжко страдала: по-видимому, она была сильно наказана. Все жалели ее, ласкали как только могли, исполняли любые ее желания. Но она хотела одного -чтобы не наказывали ее подруг, Альрауне и маленькую Луизон. Она просила и умоляла до тех пор, пока начальница не обещала этого, – и Альрауне поэтому не исключили из пансиона.

Очередь была за Гильдой Альдекерк. Она очень любила берлинские пирожные; их обычно покупали в немецкой кондитерской на площади Ройаль. Она хвасталась, что может съесть двадцать штук, а Альрауне дразнила ее, говоря, что с тридцатью ей ни за что не справиться. Они держали пари: кто проиграет, тот платит за пирожные. Гильда действительно выиграла – но заболела и две недели пролежала в постели. «Обжора! – сказала Альрауне тен-Бринкен. – Так тебе и надо». И все девочки стали называть теперь толстую Гильду обжорой. Та сначала плакала, но потом привыкла к прозвищу и стала наконец самой верной подругой Альрауне, совсем как Бланш де Бонвиль.

Только один раз, по словам фрейлейн Беккер, Альма была наказана и, что всего удивительнее, безусловно несправедливо. Однажды ночью учительница французского языка выскочила в ужасе из своей комнаты, разбудила весь дом криком и заявила, что на перилах ее балкона сидит белое привидение. В комнату зайти никто не решался. Разбудили наконец портье, который, вооружившись огромной дубиной, вошел в комнату. Привидение оказалось Альрауне, которая спокойно сидела там в ночной сорочке и широко раскрытыми глазами смотрела на полнолуние. Как она пробралась туда, добиться от нее было невозможно. Начальница сочла поступок злой проделкой, – только впоследствии выяснилось, что девочка действовала, очевидно, под влиянием луны. Она оказалась лунатичкой. Удивительно то, что Альрауне послушно снесла наказание и очень добросовестно выполнила его: ее заставили после обеда дописать несколько глав из «Телемака». Всякое справедливое наказание, наверное бы, возмутило ее.

Фрейлейн Беккер заявила тайному советнику: «Боюсь, ваше превосходительство, что вы не увидите много радости от своей дочки».

Но тайный советник ответил: «Я с вами не согласен. До сих пор я был ею очень доволен».

Два последних года Альрауне не приезжала домой на каникулы. Он позволял ей поехать вместе с подругами: один раз в Шотландию с Мод Макферсон, потом с Бланш к ее родителям в Париж, наконец с обеими Роденберг в Мюнстерланд. Точных сведений о поездках Альрауне он не имел, – но рисовал себе, что она, по всей вероятности, там делает. Он с удовольствием думал: это существо, созданное мною, распространяет далеко свое влияние. В газете он прочел, что в то лето, когда Альрауне была в Больтенгагене, лошади из конюшни старого графа Роденберга брали один приз за другим. Далее он узнал, что мадемуазель де Винтелен получила довольно неожиданное наследство, которое дало ей возможность закрыть пансион: новых учениц она больше не принимала и решила только довести до конца образование тех, кто уже есть. И то, и другое он приписал присутствию Альрауне и был почти убежден, что она принесла богатство и в другие дома, где жила: и в монастырь в Нанси, и Макферсонам в Эдинбурге, и дому де Бонвиль на бульваре Гаусман в Париже: так трижды исправила она свои небольшие злодейства. Он считал, что все эти люди должны быть благодарны его ребенку; у него было чувство, словно созданное им существо щедро сыплет розы на жизненном пути тех людей, которым посчастливилось встретиться с нею. Он засмеялся, когда ему пришло в голову, что розы не без острых шипов, могущих причинить тяжелые раны.

Он как-то спросил фрейлейн Беккер: «Скажите, как дела вашей матушки?»

– Мерси, ваше превосходительство, – ответила та, – она не может пожаловаться. За последние годы дело очень поднялось.

Тайный советник только заметил: «Вот видите!» – и отдал распоряжение, чтобы с этого дня сыр покупался исключительно у фрау Беккер на Мюнстерштрассе, – и рокфор, и старый голландский.

 

ГЛАВА 8, которая рассказывает о том, как Альрауне стала госпожой в поместье Тен-Бринкен.

Когда Альрауне снова вернулась в дом на Рейне, посвященный святому Непомуку, тайному советнику тен-Бринкену пошел семьдесят шестой год. Но об этом знал только календарь: сам он оставался крепок, бодр и никогда ничем не болел. Ему было тепло и уютно в старой деревне, которую готов схватить все более растущий и протягивающий свои щупальца город: словно упрямый паук в крепкой паутине власти, простиравшейся во все концы света. Тайный советник испытывал что-то – будто желанную игрушку для капризов своих, а вместе с тем и как приманку, которая завлечет в паутину много глупых мух и бабочек.

Приехала Альрауне, и старику показалось, что она совсем не изменилась, осталась тем же ребенком. Он долго смотрел на нее, когда она сидела перед ним в библиотеке, и не находил ничего, что бы напоминало о ее отце или о матери. Молоденькая девушка была небольшого роста, изящная, грациозная, с худою грудью и слабо развитою фигурою. Она походила на мальчика

своими торопливыми, немного угловатыми движениями. У него мелькнула мысль: «Куколка». Но нет, головка ее совсем не голова куклы. На лице слегка выделялись скулы, тонкие и бледные губы укрывали ряд мелких зубов. Волосы спадали пышными локонами, однако не рыжие, как у матери, а тяжелые, темно-каштановые. «Как у фрау Гонтрам», – подумал тайный советник, и мысль эта понравилась, будто напомнила о доме, в котором задумано было создание Альрауне. Он посмотрел на нее, сидевшую перед ним молча, разглядывал критически, слов – но картину, высматривал, рылся в воспоминаниях…

Да, ее глаза! Они широко раскрывались под дерзкими, тонкими черточками бровей, отделявшими узкий лоб, они смотрели холодно и насмешливо, но в то же время мягко и мечтательно. Травянисто-зеленые, жестко-стальные, – как у племянника его, Франка Брауна.

Профессор выпятил широкую нижнюю губу -эта мысль ему не понравилась, но в то же время он пожал плечами, – почему бы и Франку, который придумал ее, не иметь в ней своей доли?

Это было дорого куплено: много миллионов принесла эта тихая девушка…

«У тебя большие глаза», – сказал он. Она кивнула головою. Он продолжал: «И красивые волосы. Такие волосы были у матери Вольфа».

Альрауне сказала: «Я их обрежу».

Тайный советник вспылил: «Ты не сделаешь этого! Слышишь?»

…Но когда она сошла к ужину, волосы были уже острижены. Она стала похожа на пажа: вокруг мальчишеской головы спадали мягкие локоны.

– Где твои волосы? – закричал он.

Она спокойно ответила: «Вот». Она принесла с собой большую коробку: там лежали блестящие, длинные пряди.

Он начал опять: «Зачем ты их обрезала? Не потому ли, что я тебе это запретил? Из упрямства?»

Альрауне улыбнулась: «Вовсе нет. Я бы и так это сделала».

– Зачем же? – не унимался профессор.

Она взяла коробку и вынула волосы, семь длинных прядей, каждая завязана тонким шнурком, а на шнурках висело по маленькой карточке. Семь имен на семи карточках: Эмма, Маргарита, Луизон, Эвелина, Анна, Мод и Андреа.

– Это твои подруги? – спросил тайный советник. – И ты, глупая девочка, обрезала волосы, чтобы послать им сувениры?! – Он рассердился. Неожиданная сентиментальность подростка ему не понравилась, он считал девушку гораздо более зрелой и трезвой.

Она широко раскрыла глаза. «Нет, – ответила она. – Они мне безразличны. Только затем…»

Она запнулась.

– Зачем?! – настаивал профессор.

– Только затем, только затем, чтобы и они обрезали себе волосы.

– Что? – спросил старик.

Альрауне расхохоталась: «Чтобы они тоже обрезали волосы. Совсем обрезали! Еще больше, чем я. Коротко. Я им напишу, чтобы они совсем остриглись, – и они это сделают».

«Ну, такими глупыми они, наверное, не будут», – заметил он. "Нет, будут! – воскликнула она.

– Они это сделают. Я сказала, что мы все острижемся, и они обещали, если я сделаю это первая. Но я позабыла и вспомнила только тогда, когда ты заговорил о моих волосах".

Тайный советник рассмеялся: «Они обещали, – мало ли, что обещаешь; но они не сделают: ты останешься в дурах». Она встала со стула и подошла вплотную к профессору.

«Нет, – хрипло прошептала она, – они сделают. Они знают превосходно, что я им вырву все волосы, если они этого не сделают. А они-они боятся меня даже когда я не с ними».

Взволнованная, слегка дрожа, стояла она перед тайным советником.

«Ты так уверена, что они это сделают?» – спросил он. И она ответила с самоуверенной гордостью: «Иначе быть не может!»

Он заразился тотчас же ее самоуверенностью и больше не удивлялся.

– Зачем тебе это нужно? – спросил он.

В одно мгновение она преобразилась. Все странное вдруг исчезло, она снова предстала перед ним капризным, упрямым ребенком.

– Да, да, – засмеялась она, и ее маленькие ручки погладил ли пышные пряди волос. – Да, да. Видишь, в чем дело: мне тяжело с волосами, у меня иногда болела голова. И кроме того – мне очень идут короткие локоны, я знаю. А они будут уродами, – как обезьяны будут они там, в первом классе мадемуазель де Винтелен. И будут выть, все эти дуры, а мадемуазель де Винтелен будет ругаться, а новая мисс и классная дама побелеют от злости.

Она захлопала в ладоши и громко, весело рассмеялась.

– Ты мне поможешь? – спросила она. – Как их упаковать?

Тайный советник ответил: «Поодиночке. Заказною бандеролью». Она кивнула: «Хорошо, хорошо».

За столом она начала рассказывать ему, как будут выглядеть девочки – без волос. Высокая, стройная Эвелина Клиффорд с гладкими белокурыми волосами и толстушка Луизон, которая носит высокую прическу. И две графини Роденберг, Анна и Андреа, – их длинные кудри вьются вокруг хорошеньких личиков.

– Все остригутся, – засмеялась она, – они станут похожи на морских котов, над ними все будут смеяться.

Они пошли в библиотеку. Тайный советник помог уложить волосы, дал ей коробки, бечевку, сургуч, почтовые марки. Закурил сигару, изжевал кончик, глядя, как она пишет письма.

Семь писем к семи девушкам в Спа. На конверте старинный герб тен-Бринкенов: наверху Иоганн Непомук, а внизу серебристая цапля, борющаяся со змеей. Цапля – эмблема тен-Бринкенов.

Он посмотрел на нее, и по его старой коже пробежали мурашки. Проснулись старые воспоминания, сластолюбивые мысли о подростках, мальчиках и девочках… Она, Альрауне, – и мальчик и девочка в одно и то же время.

По его толстым губам потекла слюна, увлажняя черную гаванну. Он опять посмотрел на нее жадным дрожащим взглядом. И он понял в одну минуту, что влечет людей к этому странному маленькому созданию. Они будто рыбы, которые плывут на приманку и не видят крючка, он же хорошо видит острый крючок и думает, как бы его избегнуть – и все-таки съесть лакомый кусок…

Вольф Гонтрам служил в городской конторе тайного советника. Приемный отец взял его из гимназии и поместил волонтером в один из крупных банков. Вольф забыл там, чему с трудом научился в школе, и пошел своею дорогой, делая все, что от него требовали. Потом, когда окончилось время учения, он поступил в контору тайного советника, которую тот назвал своим «секретариатом».

Это было странное учреждение, секретариат его превосходительства. Заведовал им Карл Монен, доктор четырех факультетов, – старый патрон был им доволен. Он все еще не женился, но имел много знакомств и завязывал новые. Но все они ни к чему не вели. Волос у него давно уже не было, но он остался по-прежнему чутким: он всюду что-нибудь чуял – жену для себя, дела для тайного советника.

Двое молодых людей оформляли книги и корреспонденцию. В конторе существовала особая комната с дощечкой: юрисконсульство. Здесь советник юстиции Гонтрам и Манассе, все еще не достигший этого звания, сидели по утрам. Они вели процессы тайного советника, которые росли изо дня в день: Монассе – наиболее верные, оканчивавшиеся выигрышем, а старый советник юстиции – безнадежные: он постоянно откладывал их и в конце концов приводил к желанному результату.

Доктор Монен тоже имел отдельную комнату, вместе с ним сидел Вольф Гонтрам, которому он протежировал и которого старался образовывать на свой лад. Этот Монен знал много, едва ли меньше маленького Манассе, но никогда его познания ни в чем не соприкасались с его личностью. Он никогда не умел применять их на деле. Он собирал познания, будто мальчик коллекцию почтовых марок, – только потому, что их собирают сверстники. Они лежали где-то в ящике, он о них не заботился: только когда кто-нибудь выражал желание видеть редкую марку, вынимал альбом и раскрывал его: «Вот саксонская, три гроша, красная».

Его что-то влекло к Вольфу Гонтраму. Быть может, большие черные глаза, которые он когда-то любил, когда они еще принадлежали его матери, – любил, как мог он любить и как любил сотни других. Чем отдаленнее были отношения с какой-либо женщиной, тем значительнее казались они ему. Он считал себя теперь интимным советником женщины, хотя на самом деле ни – когда не отваживался даже поцеловать ей руку. К тому же молодой Гонтрам так доверчиво выслушивал его любовные похождения, не сомневался ни на секунду в его геройских подвигах и видел в нем величайшего ловеласа, которым хотелось сделаться самому.

Доктор Монен одевал его, учил завязывать галстук; давал книги, брал с собою в театр и на концерты, чтобы постоянно иметь благодарного слушателя для своей болтовни. Он считал себя светским человеком – и такого же хотел сделать из Вольфа Гонтрама.

Нельзя отрицать, что одному ему Вольф был обязан тем, чем он стал. Ему нужен был такой учитель, который не требовал ничего и постоянно только давал, день за днем, почти каждую минуту, который воспитывал его совершенно незаметно, – и жизнь пробуждалась в Вольфе Гонтраме.

Он был красив, – это видел и знал весь город. Один только Карл Монен не замечал этого: для него мысль о красоте была возможна лишь в тесной связи с какой-нибудь юбкой. И ему казалось красивым все то, что носило длинные волосы, – ничего больше. Но другие видели это. Когда он еще учился в гимназии, старики оборачивались, глядя ему вслед. Зато теперь за ним устремлялись взгляды из-под вуалей и из-под больших шляп, глаза красивых женщин.

– Что-нибудь да выйдет, – проворчал маленький Манассе, сидя с советником юстиции и его сыном в концертном саду, – если она не отвернется, клянусь честью. У нее скоро заболит шея.

– У кого? – спросил советник юстиции.

– У кого? Да у ее королевского высочества, – воскликнул адвокат. – Поглядите, коллега, уже с полчаса она смотрит, не отрываясь, на вашего сына. Шею скоро себе свернет.

– Ах, оставьте ее, – равнодушно заметил советник юстиции.

Но маленький Манассе не унимался: «Сядь-ка сюда, Вольф!» – сказал он. Молодой человек повиновался и сел рядом с ним, повернувшись спиной к принцессе.

Ах, эта красота пугала маленького адвоката, – как у его матери казалось ему, он видит за ней маску смерти. Это его мучило, терзало: он почти ненавидел мальчика, так же как когда-то любил его мать. Ненависть была какой-то странной – точно кошмар, точно горячее желание, чтобы судьба молодого Гонтрама свершилась скорее, – все равно она должна неминуемо разразиться над его головою – так лучше сегодня, чем завтра. Адвокату казалось, это принесло бы избавление, но тем не менее он делал все, лишь бы отсрочить его, помогал во всем, в чем только мог, молодому человеку, поддерживал словами и делом.

Когда его превосходительство тен-Бринкен украл капитал приемного сына, он был вне себя. «Вы болван, вы идиот», – обрушился он на советника юстиции и чуть в него не вцепился, словно его покойная собачка Циклоп.

Он рассказал отцу со всеми подробностями, как нагло надули его сына. Тайный советник взял себе виноградники и участки земли, которые Вольф получил по наследству от тетки, и заплатил за них ничтожную сумму. А ведь он открыл там целых три источника минеральной воды и теперь их эксплуатировал.

– Ведь вам никогда бы это и в голову не пришло, – спокойно возразил советник юстиции.

Маленький Манассе плюнул с досады. Не все ли равно? Земля стоит сейчас вшестеро больше. А то, что заплатил старый мошенник, он почти все засчитал за содержание мальчика. Это уж прямо свинство…

Но сказанное не произвело никакого впечатления на советника юстиции. Он был добр, настолько добр, что видел в каждом человеке лишь хорошие стороны. В самых жестоких преступниках он умел находить частицу доброго чувства. Он был от души благодарен тайному советнику, что тот поместил мальчика в своем секретариате, и говорил постоянно о там, что профессор обещал не позабыть Вольфа в своем завещании.

– Профессор? – адвокат побагровел от скрытого негодования. – Он не оставит ни гроша мальчику!

Но советник юстиции закончил спор: «Да, впрочем, ведь ни одному Гонтраму никогда не было плохо».

До некоторой степени он был действительно прав.

С тех пор, как вернулась Альрауне, Вольф каждый вечер ездил верхом в Лендених. Доктор Монен достал ему лошадь у своего друга ротмистра графа фон Герольдингена. Ментор заставил подопечного учиться танцам и фехтованию. «Это должен уметь каждый светский человек», – заявил он и начал рассказывать о победных поединках и неотразимых успехах на балах, – хотя сам никогда не садился на лошадь, никогда не дрался на дуэли и едва мог танцевать старомодную польку.

Вольф Гонтрам отводил графскую лошадь в стойло и шел по двору в господский дом. Он привозил с собою розу, никогда не больше одной, как его учил доктор Монен, – но всегда самую лучшую во всем городе.

Альрауне тен-Бринкен брала розу и начинала медленно дощипывать ее. Так бывало каждый вечер. Она обрывала лепестки, складывала их и хлопала о лоб и щеки. Это был знак особого расположения к нему.

Большего он и не требовал. Он мечтал только, – но мечты его не облекались даже в форму желаний, они только витали где-то в воздухе и наполняли собою старинные комнаты.

Как тень, ходил Вольф Гонтрам за стройным существом, которое любил.

Она называла его Вельфхеном, как в детстве. «Потому что ты как большая собака,-говорила она, – такое же, хотя и глупое, но верное животное. Черная, косматая, с большими мечтательными глазами. Только поэтому. Только потому, что ты ни к чему другому не способен, кроме как ходить за мною по пятам». Она заставляла его ложиться на пол перед ее креслом и ставила свою ножку ему на грудь. Гладила по щекам своими крохотными лаковыми туфельками; сбрасывала их и давала целовать пальцы ног. «Целуй же, целуй», – смеялась она.

И он целовал тонкий шелковый чулок, облегавший ее стройную ножку.

Тайный советник с кислой улыбкой смотрел на молодого Гонтрама. Он был столь же уродлив, сколь Гонтрам красив, – он это знал. Он не боялся, что Альрауне влюбится, просто ему были не по душе эти ежедневные визиты.

– Ему незачем таскаться сюда каждый вечер, – ворчал он.

– Нет, я хочу, – заявила Альрауне, – и Вольф приезжал каждый вечер.

Профессор думал: «Пусть будет так, – глотай же крючок, дорогой мой».

Альрауне стала полновластной госпожой поместья тен-Бринкенов, стала ею с первого дня, как вернулась из пансиона. Она была госпожой – и оставалась все же чужою: оставалась «втирушей», не срослась с этой древней землею, не имела ничего общего с тем, что дышало здесь и пускало корни. Прислуга, кучер и садовник называли ее «фрейлейн». Так же обращались к ней и крестьяне. Они говорили: «Вот идет фрейлейн» – и говорили о ней, точно о какой-нибудь гостье. Вольфа же Гонтрама они называли: «молодой барин».

Умный профессор замечал это, но ему даже нравилось. «Люди видят, что в ней есть нечто особенное, – писал он в свой кожаной книге. – Даже животные это видят».

Животные-лошади и собаки. И красивый козел, бегавший по саду, и даже маленькие белки, прыгавшие по ветвям и сучьям деревьев. Вольф Гонтрам был их приятелем: они поднимали головы, подходили к нему совсем близко, – но зато всегда старались уйти, как только замечали Альрауне. «Только на людей простирается ее влияние, – думал профессор, – животные – иммунны». Крестьян и прислугу он тоже причислял к животным. «У них тот же здоровый инстинкт, то же невольное отвращение – своего рода страх. Она может быть довольна, что родилась теперь, а не пятьсот лет назад: ее бы через месяц прозвали ведьмой, и епископ сделал бы из нее себе вкусное жаркое». Эта антипатия прислуги и животных приводила старика в такой же восторг, как и странное обаяние, которое она оказывала на людей высшего круга. Он отмечал все новые и новые факты такой привязанности и такой ненависти. Хотя и с той, и с другой стороны были исключения.

Из заметок тайного советника явствует, что он был убежден в наличии у Альрауне какого-то особого свойства, способного оказывать вполне определенное влияние на окружающих. Этим объясняется то, что профессор старался собирать все факты, которые способны подтвердить его гипотезу. Правда, благодаря этому жизнеописание Альрауне, составленное ее «создателем», было не столько сообщением о том, что она делала, сколько скорее перечислением того, что делали другие – под ее влиянием: лишь в поступках людей, соприкасавшихся с нею, отражалась жизнь Альрауне. Она казалась тайному советнику своего рода фантомом, призрачным существом, которое не может жить в себе самом, тенью, излучающей вокруг себя ультрафиолетовые лучи и воплощающейся лишь в том, что происходит вокруг. Он до такой степени ухватился за эту мысль, что по временам не верил, что перед ним человек: ему казалось, будто он говорит с каким-то нереальным созданием, которое он лишь воплотил в кровь и плоть, с бескровной, безжизненной куклой, на которую он надел маску жизни. Это льстило его старому тщеславию: ведь только он был конечной причиной всего того, что свершилось благодаря и через Альрауне.

Он наряжал свою куколку с каждым днем все красивее и красивее. Он передал ей бразды правления, подчинялся сам не меньше других ее капризам и желаниям. С той только разницей, что воображал, будто на самом деле властвует он, что в конечном итоге лишь его воля проявляется через посредство Альрауне.

 

ГЛАВА 9, которая рассказывает, кто были поклонники Альрауне и что с ними стало

Их было пятеро, любивших Альрауне тен-Бринкен: Карл Монен, Ганс фон Герольдинген, Вольф Гонтрам, Якоб тен-Бринкен и Распе, шофер.

Обо всех них повествует кожаная книга тайного советника, – о всех них нужно рассказать и в этой истории Альрауне.

Распе, Матье-Мария Распе, управлял «Опелем», который подарила Альрауне княгиня Волконская, когда той исполнилось семнадцать лет. Распе служил в гусарах и помогал старому кучеру ухаживать за лошадьми. Он был женат и имел двоих сыновей. Лизбетта, его жена, стирала в доме тен-Бринкена. Они жили в маленьком домике рядом с библиотекой, у самых железных ворот.

Матье был белокурый, высокого роста, сильный. Он знал свое дело, и мускулам его повиновались как лошади, так и машина. По утрам он седлал ирландскую кобылу своей госпожи, выводил на двор и ждал.

Альрауне медленно сходила с каменного крыльца господского дома. Она была одета мальчиком: в желтых гетрах, в сером костюме, с маленькой жокейской шапочкой на коротких локонах. Она не вдевала ногу в стремя, а заставляла Распе подставлять руку, становилась на нее и с мгновение оставалась в такой позе, – потом садилась на мужское седло. Ударяла лошадь хлыстом, и та, как бешеная, вылетала в настежь распахнутые ворота. Матье-Мария едва поспевал на своей кляче.

Лизбетта запирала за ними ворота, сжимала губы и смотрела им вслед – мужу, которого любила, и фрейлейн тен-Бринкен, которую ненавидела.

Где-нибудь в поле Альрауне останавливалась, оборачивалась, поджидая Матье.

– Куда же мы сегодня поедем? – спрашивала она.

И он отвечал: «Куда прикажете». Она подхватывала удила и галопом мчалась дальше.

Распе не менее жены своей ненавидел эти утренние прогулки. Альрауне ехала, словно в одиночестве, – он был словно воздух, для нее он вообще не существовал. Когда же она на

мгновение оборачивалась и заговаривала с ним, он чувствовал себя еще хуже. Он знал заранее, что она опять потребует от него невозможного.

Она остановилась у Рейна и спокойно подождала его. Но он не торопился: он знал, у нее появился какой-то новый каприз, но надеялся, что, пока доедет, она успеет забыть. Но она никогда не забывала своих капризов.

«Матье, – сказала она. – Давай переплывем?» Он принялся ее отговаривать, но знал заранее, что это ни к чему не приведет. «Тот берег слишком крутой, – сказал он, – не подняться, да и течение здесь особенно сильное…»

Ему было досадно. К чему это? К чему переплывать через реку? Они только промокнут, озябнут, – хорошо, если отделаются одним насморком. А ведь рискуют и утонуть из-за ничего, из-за пустого каприза. Он твердо решил остаться, – пусть делает глупости. Какое ему до нее дело? У него жена и дети…

Но на том и кончилось – минуту спустя он уже очутился в воде, погнал свою клячу, с трудом достиг противоположного берега и с трудом взобрался наверх. Отряхнулся, произнес вслух проклятие и частою рысью поехал вслед за Альрауне. А та едва посмотрела на него своим быстрым насмешливым взглядом.

– Что, промок, Матье?

Он смолчал, раздосадованный и оскорбленный. Почему она его называет по имени, почему говорит ему «ты»? Ведь он же шофер, а не простой конюх! В его голове роились всевозможные ответы, но он молчал.

Или же они направлялись к военному плацу, где упражнялись гусары. Это было ему еще более неприятно, так как офицеры и солдаты его знали: он прежде служил в их полку. Бородатый вахмистр второго эскадрона иронически кричал ему вслед: «Ну, Распе, как дела?»

– Чтоб черт побрал проклятую бабу! – ворчал Распе, но мчался галопом вслед за хозяйкой. Подъезжал ротмистр граф Герольдинген на своей английской кобыле и беседовал с барышней. Распе стоял поодаль, но она говорила так громко, что он все слышал: «Ну, граф, как вам нравится мой оруженосец?»

Ротмистр улыбался: «Великолепен. Он так подходит к юной принцессе».

Распе хотелось дать ему пощечину, а заодно и Альрауне, и вахмистру, и всему эскадрону, который насмешливо улыбался, глядя на него. Ему становилось стыдно, он краснел, точно школьник.

Но хуже всего было, когда после обеда он ездил с нею на автомобиле. Он сидел за рулем и смотрел на крыльцо, вздыхая с облегчением, когда с Альрауне выходил еще кто-нибудь, и подавляя проклятие, когда она выходила одна; нередко он посылал жену разведать, поедет ли хозяйка кататься одна. Тогда он вынимал поспешно из машины несколько частей, ложился на спину и начинал смазывать, свинчивать, делая вид, будто автомобиль нуждается в починке.

– Сегодня, фрейлейн, ехать нельзя, – говорил он и радостно улыбался, когда она выходила из гаража.

Но иногда хитрость ему не удавалась. Она оставалась и спокойно ждала. Ничего не говорила, но ему казалось, будто она понимает обман. Он, не торопясь, собирал механизм.

«Готово?» – спрашивала она. Он кивал головою.

«Вот видишь, гораздо лучше, когда я смотрю за тобою, Матье».

Когда он возвращался из этих поездок, ставил «Опель» в гараж и садился за стол, накрытый женою, – его часто охватывала дрожь. Он был бледен, с тупыми испуганными глазами. Лизбетта не спрашивала, она знала, в чем дело.

«Проклятая баба», – ворчал он. Жена приводила белокурых голубоглазых мальчуганов в свежих, белых рубашонках, сажала к нему на колени. Он забывал свою досаду и играл

с детьми. А когда мальчики ложились спать, он выходил во двор, садился на скамейку, закуривал сигару и начинал говорить с женою.

«Добром тут не кончится, – говорил он, – она торопит – ей все слишком медленно. Подумай только: четырнадцать протоколов за одну неделю…»

«Какое тебе до этого дело? Не тебе ведь придется платить», – отвечала Лизбетта.

«Нет, – говорил он, – но я порчу себе репутацию. Полицейские вынимают записную книжку, как только издали завидят белый автомобиль 1.2.937». Он засмеялся: «Надо сознаться, все протоколы вполне заслуженные».

Он умолкал, вынимал из кармана французский ключ и поигрывал им. Жена брала его за руку, снимала с него фуражку и гладила по волосам.

«А ты знаешь, чего она хочет?» – спрашивала жена, стараясь придать вопросу невинный и безразличный тон.

Распе качал головою: «Нет, жена, не знаю. Но она сумасшедшая. У нее какой-то проклятый характер: делаешь все, чего бы она ни захотела, – сколько ни борешься с нею, сколько ни знаешь, что пахнет бедой. Вот сегодня, например…»

«Что сегодня?» – взволнованно спросила Лизбетта.

Он ответил: «Ах, все то же самое, она не терпит, чтобы впереди ехал автомобиль, – ей нужно перегнать, пусть он будет в три раза сильнее нашего. Она называет это „взять“. „Возьми его“, – говорит она мне, а когда я колеблюсь, кладет руку мне на плечо, и уж тогда я пускаю машину, точно сам дьявол гонит меня». Он вздохнул и отряхнул сигарный пепел с колен. «Она сидит всегда возле меня, – продолжал он, – и уже из-за одного этого я волнуюсь, только и думаю, какое сумасшествие охватит ее сегодня. Брать препятствия – для нее самое большое удовольствие, она велит мчаться через бревна, кучи навоза. Я, правда, не трус, но ведь рисковать жизнью стоит из-за чего-нибудь. Она мне как-то сказала: „Поезжай со мною, ничего не случится!“ Она и не шелохнется, когда мы мчимся сто километров в час. Кто ее знает, может быть, с нею и ничего не случится. Но я разобьюсь – насмерть».

Лизбетта сжала его руку: «Попробуй попросту ее не послушаться. Скажи нет – когда она потребует такой глупости. Ты не имеешь права рисковать жизнью, ты должен помнить обо мне и о детях».

Он посмотрел на нее спокойно и тихо: «Да, я помню. О вас – и о себе немного тоже. Но видишь ли, в том-то и дело, что я не могу сказать: нет. Да и никто не может. Посмотри только, как за ней бегает молодой Гонтрам – словно собачка – и как все другие исполняют ее глупые прихоти. Прислуга терпеть не может ее, – а все-таки каждый делает, что она хочет, исполняет ее желания».

«Неправда, – вскричала Лизбетта, – Фройтсгейм, старый кучер, ее не слушается».

Он свистнул: «Фройтсгейм! Да, правда, он поворачивается и уходит, как только завидит ее. Но ведь ему скоро девяносто лет, у него и капли крови нет уже больше».

Лизбетта широко раскрыла глаза: «Так, значит, Матье, – ты только потому и слушаешься ее приказаний».

Он старался не смотреть на нее и отвел взгляд. Но потом взял ее за руку и посмотрел в упор: «Видишь ли, Лизбетта, я сам хорошенько не знаю. Я часто думал об этом, но сам не пойму. Мне хочется ее задушить, я видеть ее не могу. Я все время боюсь, как бы она меня не позвала». Он сплюнул: «Будь она проклята! Мне хочется уйти с этого места. Да и зачем я только сюда поступил?» Они продолжали разговаривать, обсуждая «за» и «против». И пришли к заключению, что он должен отказаться от места. Но предварительно нужно подыскать другое, – пусть он завтра же отправится в город.

Эту ночь Лизбетта проспала спокойно, первый раз за весь месяц, Матье же не заснул ни на минуту.

На следующее утро он отпросился и отправился в город в посредническое бюро. Ему посчастливилось: агент отвел его тотчас же к советнику коммерции Зеннекену, которому нужен шофер. Распе сговорился: получил больше жалованье, да и работы было меньше, – лошадей совсем не было.

Когда они вышли из дому, агент поздравил его. Распе ответил: «Спасибо…», но у него было такое чувство, будто благодарить не за что, что он никогда не поступит на это место.

Но он все же обрадовался, когда увидел радость жены. «Ну, значит, еще две недели, – сказал он, – хоть бы только скорее прошло время».

Она покачала головою. «Нет, – твердо сказала она, – не через две недели – а завтра же. Они отпустят тебя, поговори с самим хозяином».

– Это не поможет, – ответил Распе. – Он пошлет меня все равно к барышне – а та…

Лизбетта схватила его за руку. «Оставь, – сказала она. – Я сама поговорю с нею».

Она пошла в дом и велела о себе доложить. Хозяйка решила, что Распе хочет уйти без предупреждения, лишь кивнула головою и тотчас же согласилась.

Лизбетта побежала к мужу, обняла его, поцеловала. Одна только ночь – и всему конец. Ну, скорее укладываться! Пусть он позвонит по телефону коммерции советнику, что уже завтра может прийти. Она вытащила старый сундук из-под кровати. Ее нетерпение заразило и его. Он принес ящики, вытер их и стал помогать ей укладываться. Сбегали в деревню, заказали телегу, чтобы утром увезти вещи. Он смеялся и был очень доволен -

в первый раз в доме тен-Бринкенов. Когда он снимал кухонные горшки с очага и завертывал в газетную бумагу, в комнату вошел Алоиз и сказал: «Барышня хочет ехать кататься». Распе посмотрел на него, но ничего не ответил. «Не езди», – закричала жена.

Он было начал: «Скажите барышне, что я сегодня…»

Но не кончил фразы: в дверях стояла сама Альрауне тен-Бринкен.

Она сказала спокойно: «Матье, завтра я тебя отпускаю. Но сегодня я хочу еще покататься».

Она вышла, и следом за нею Распе.

– Не езди, не езди, – закричала жена. Он слышал ее крик,

но не сознавал, ни кто говорит, ни что именно.

Лизбетта тяжело опустилась на скамейку. Она услышала, как они пошли по двору и вошли в гараж. Слышала, как раскрылись ворота, слышала, как выехал на дорогу автомобиль и услышала наконец гудок. То был прощальный сигнал, который подавал ей муж всякий раз, как выезжал из деревни.

Она сидела, сложив руки на коленях, и ждала. Ждала, пока его не принесли. Принесли его четверо крестьян, положили посреди комнаты между ящиков и сундуков. Раздели его, обмыли: так велел врач. Длинное белое тело, покрытое кровью, пылью и грязью.

Лизбетта опустилась перед ним на колени молча, без слез.

Пришел старый кучер и увез с собою кричавших детей. Наконец крестьяне ушли; вслед за ними и доктор. Она его даже не спросила ни словами, ни взглядом. Она знала, что он ответит.

Ночью Распе очнулся и широко открыл глаза. Узнал ее, попросил пить. Она подала ему кружку воды.

– Кончено, – тихо сказал он.

Она спросила: «Как? Почему?»

Он покачал головою: «Сам не знаю. Она сказала: „Поезжай, Матье“. Я не хотел. Но она положила руку мне на плечо и я почувствовал ее через перчатку и помчался. Больше я ничего не помню».

Он говорил так тихо, что она должна была приложить уха к его губам. И когда он замолчал, она прошептала: «Зачем ты это сделал?»

Он снова зашевелил губами: «Прости меня, Лизбетта, я – должен был это сделать. Барышня…»

Она посмотрела на него и испугалась блеска его глаз. И закричала, – мысль была так неожиданна, что язык произнес ее раньше, чем успел подумать мозг: «Ты-ты любишь ее?»

Он чуть приподнял голову и прошептал с закрытыми глазами: «Да… – да».

Это были его последние слова. Он снова впал в глубокое забытье и пролежал так до утра.

Лизбетта вскочила. Побежала к двери, столкнулась со старым Фройтсгеймом.

«Он умер…» – закричала она. Кучер перекрестился и хотел пройти в комнату, но она удержала. «Где барышня? – спросила она быстро. – Она жива? Она ранена?»

Глубокие морщины на старом лице еще больше углубились: «Жива ли она? Жива ли! Да, вот она. Ранена? Ни царапинки» – только немножко испачкала себе платье". И дрожащей рукой он указал на двор. Там в мужском костюме стояла Альрауне. Подняла ногу и поставила ее на руку гусара, а затем вскочила в седло…

– Она протелефонировала ротмистру, – сказал кучер, – что ей не с кем сегодня гулять, и граф прислал своего денщика.

Лизбетта побежала по двору. «Он умер! – закричала она. – Он умер!»

Альрауне тен-Бринкен повернулась в седле и ударила себя хлыстом по ноге. «Умер? – медленно произнесла она. – Умер – как жаль!» Ока стегнула лошадь и рысью поехала к воротам.

– Фрейлейн, – крикнула Лизбетта, – фрейлейн, фрейлейн!

Но копыта зачастили по старым камням, и опять, как раньше так часто, она увидела, как Альрауне едет уже по дороге дерзко и нагло, точно заносчивый принц. А вслед за нею гусар, а не муж ее – не Матье-Мария Распе…

– Фрейлейн, – закричала она в диком ужасе, – фрейлейн-фрейлейн…

Лизбетта побежала к тайному советнику и излила перед ним все свое горе и отчаяние. Тайный советник спокойно выслушал и сказал, что он понимает ее горе и не в обиде на нее.

Несмотря на отказ ее покойного мужа от места, он готов заплатить его трехмесячное жалованье. Но пусть она будет благоразумна, – должна же она понять, что он один виноват в этом несчастье…

Она побежала в полицию. Там к ней отнеслись не столь вежливо. Они ждали этого и заявили: всем известно, что Распе – самый дикий шофер на Рейне. Он вполне справедливо наказан, – она должна была вовремя его предупредить. Ее муж виноват во всем, сказали они, стыдно обвинять в катастрофе барышню. Разве та управляла автомобилем?

Она побежала в город к адвокатам, к одному, к другому, к третьему. Но это были честные люди: они ей сказали, что не могут вести процесса, сколько бы она ни заплатила. Конечно, все возможно и вероятно. Почему бы и нет? Но разве у нее есть доказательства? Никаких? – Ну, так значит, пусть она спокойно вернется домой, – тут ничего нельзя поделать. Если и было все так и если бы даже можно было привести доказательства – все равно виноват ее муж. Ведь он был мужчиной и опытным, искусным шофером, а барышня – неопытное существо, почти ребенок…

Она вернулась домой. Похоронила мужа за церковью на маленьком кладбище, уложила вещи и сама взвалила их на телегу. Взяла деньги, которые дал тайный советник, захватила своих мальчиков и ушла.

В их домике через несколько дней поселился новый шофер – толстый, маленький. Он выпивал. Альрауне тен-Бринкен невзлюбила его и редко выезжала одна. На него протоколов не писали, и люди говорили, что он превосходный человек, гораздо лучше, чем дикий Распе.

«Мотылек», – говорила Альрауне тен-Бринкен, когда по вечерам Вольф Гонтрам входил в ее комнату. Красивые глаза мальчика загорались. «А ты огонек», – отвечал он.

И она говорила: «Ты спалишь себе крылышки, упадешь и станешь уродливым червяком. Берегись же, Вольф Гонтрам!»

Он смотрел на нее и качал головою. «Нет, нет, – говорил он, – мне так хорошо».

И он порхал вокруг огонька, порхал каждый вечер.

Еще двое порхали вокруг и обжигали себе крылья: Карл Монен и Ганс фон Герольдинген.

Доктор Монен тоже ухаживал. «Богатая партия, – думал он, – наконец-то, на этот раз уж действительно».

Немного увлекался он каждою женщиною. Теперь же его маленький мозг горел под голым черепом, заставляя делать всякие глупости и перечувствовать возле нее все то, что он испытывал возле десятков других. И, как всегда, ему казалось, что и она чувствует то же самое: он был убежден, что Альрауне тен-Бринкен без ума от него, что любит его безгранично, страстно и сильно.

Днем он рассказал Вольфу Гонтраму о своей крупной новой победе. Ему нравилось, что мальчик каждый вечер ездит в Лендених, – он смотрел на него как на своего любовного гонца и посылал вместе с ним много поклонов, почтительных поцелуев руки и маленькие подарки.

Посылал он не по одной розе, – это может делать лишь кавалер, стоящий поодаль. А он ведь был возлюбленный и должен посылать другое: цветы и шоколад, пирожные, безделушки, веера. Сотни разных мелочей и пустяков.

Вместе с ним выезжал часто в усадьбу и ротмистр. Они много лет были друзьями: как теперь Вольф Гонтрам, так прежде граф фон Герольдинген питался из той сокровищницы знаний, которую накопил доктор Монен. Тот давал полною, щедрою рукою, довольный, что вообще может как-нибудь применить свой хлам. По вечерам они нередко вместе пускались на поиски приключений. Знакомства завязывал всегда доктор и представлял затем своего друга, графа, которым он очень гордился. И почти всегда гусарский офицер срывал в конце концов

спелые вишни с дерева, которое находил Карл Монен. В первый раз у него были угрызения совести. Он счел себя непорядочным, мучился несколько дней и затем откровенно признался во всем другу. Он извинился перед ним: но девушка делала такие авансы, что он не мог отказаться. Он добавил еще, что в душе очень доволен происшедшим, так как, по его мнению, девушка недостойна любви его друга. Доктор Монен не моргнул даже глазом, сказал, что ему это совершенно безразлично, привел в виде причины индейское племя майя на Юкатане. У которого господствует принцип: «Моя жена-жена моего друга». Но Герольдинген, однако, заметил, что Монен все же обижен, и поэтому счел лучшим скрывать от него правду, когда в другой раз знакомые доктора предпочитали графа. А тем временем многие «жены» доктора Монена становились «женами» красивого ротмистра; совсем как на Юкатане, с той только разницей, что большинство их до этого не являлись женами Карла Монена. Он был загонщиком, находящим добычу, – охотником же был граф Ганс фон Герольдинген. Но тот был очень скромен, имел доброе сердце и избегал задевать самолюбие друга, – поэтому

загонщик не замечал, когда охотник стрелял, и считал себя самым славным Немвродом на Рейне.

Карл Монен говаривал часто: «Пойдемте со мною, граф, я одержал новую победу – прелестная англичанка. Поймал ее вечером на концерте. И сегодня мы встретимся с нею на набережной».

– А Элли? – спрашивал ротмистр.

– В отставку, – высокопарно отвечал Карл Монен.

Положительно невероятно, как часто пламя его искало пиши. Находя новую, он тотчас же забывал о старой и никогда потом не вспоминал даже о ней. Он относился к этому очень легко. И в этом действительно превосходил другая – ротмистру была трудно расставаться, да и женщины не так легко покидали его. Требовались вся энергия и все красноречие доктора, чтобы отвлечь от старого увлечения к новому.

На этот раз доктор сказал: «Вы должны ее посмотреть, граф. Клянусь честью, я рад, что вышел целым из всех моих приключений и нигде не застрял: теперь, наконец, я нашел то, что мне нужно. Она страшно богата, – у старого профессора больше тридцати миллионов, а пожалуй, и все сорок. Ну, что вы скажете, граф? И какая хорошенькая, свеженькая. Да и к тому же попалась в тенета. Никогда еще я не был так уверен в победе».

– Хорошо, но что будет с Кларой? – заметил ротмистр.

– В отставку! – отрезал доктор. – Я ей сегодня уже написал письмо, что хотя мне и очень обидно, но у меня слишком много забот и для нее нет ни минуты свободной.

Герольдинген вздохнул. Клара была учительницей в одном английском пансионе. Доктор Монен познакомился с нею на балу и представил ей своего друга. Клара влюбилась в ротмистра, а тот твердо надеялся, что Монен ее у него возьмет, – когда захочет жениться. Последнее рано или поздно случится: долги росли с каждым днем. Он должен был в конце концов как-нибудь устроиться.

«Напишите ей то же самое, – посоветовал Карл Монен. – Господи, да ведь если я это сделал, вам тем легче, вам – всего только ее другу. Вы слишком честны, слишком порядочны». Ему очень хотелось взять графа с собою в Лендених: в его присутствии он еще больше выиграет во мнении маленькой фрейлейн тен-Бринкен. Он слегка потрепал графа по плечу: «Да вы сентиментальны, будто школьник. Я бросаю женщину, – а вы себя упрекаете. Старая песня. Но подумайте только, из-за чего я это делаю: из-за прелестнейшей богатой наследницы, – тут колебаться нельзя».

Ротмистр поехал вместе с другом в Лендених и тоже влюбился в Альрауне, – она была совершенно другой, чем те, которые до сих пор протягивали ему свои красивые губы для поцелуев.

Когда он в ту ночь вернулся домой, у него было такое же чувство, как тогда, лет двадцать назад, когда он в первый раз нарушил свой дружеский долг с возлюбленной Монена. Он считал, что успел уже закалить свою совесть после стольких обманов, – а все-таки ему теперь было стыдно. Эта – эта – дело другое. Иным было его чувство к девушке, да и друг его испытывал совершенно иные намерения, – он это заметил.

Его успокаивало только одно: фрейлейн тен-Бринкен наверняка не возьмет доктора Монена, – тут у него меньше шансов, чем у всех других женщин. Правда, предпочтет ли она его, он тоже не был уверен. Его вера в себя исчезла перед этой хорошенькой куколкой.

Что касается молодого Вольфа Гонтрама, то несомненно, что Альрауне любила мальчика, которого называла своим хорошеньким пажом, – но несомненно и то, что он для нее был только игрушкой. Нет, оба они не соперники, ни умный доктор, ни хорошенький мальчик. Ротмистр взвесил свои шансы – первый раз в жизни. Он из хорошей старинной семьи, а гусарский полк считался лучшим на Западе. Он строен, высокого роста, еще молод на вид, – хотя его и ждало уже производство в майоры. Он дилетант во всех искусствах. Положа руку на сердце, он должен признаться, что трудно найти второго прусского офицера, у которого было столько же интересов и столько же познаний, как у него. По правде говоря, нет ничего удивительного, что женщины и девушки виснут у него на шее. Почему бы этого не сделать и Альрауне? Ей пришлось бы долго искать, чтобы найти что-нибудь лучшее. Тем более приемная дочь его превосходительства обладает в столь крупном масштабе тем, чего ему единственно недостает: деньгами. По его мнению, они были бы превосходной парой.

Вольф Гонтрам бывал каждый вечер в доме, посвященном святому Непомуку, но по крайней мере три раза в неделю вместе с ним приезжал ротмистр и доктор. Тайный советник после ужина обычно уходил к себе, но иногда все же оставался с полчасика, слушал, наблюдал и тогда уходил. Трое поклонников сидели вокруг маленькой девушки, смотрели на нее и играли в любовь, каждый по-своему.

Одно время ей нравились молоденькие девушки, но потом стали надоедать. Ей казалось, что это чересчур однообразно и что нужно подбавить немного пестрых красок в монотонные вечерние идиллии в Ленденихе.

– Нужно было бы что-нибудь сделать, – сказала она однажды Вольфу Гонтраму.

Юноша спросил: «Кому сделать?»

Она посмотрела на него: «Кому? Да им обоим. Доктору Монену и графу!»

– Скажи им, что сделать, – сказал Вольф, – они сейчас же послушаются.

Альрауне широко раскрыла глаза. «Разве я знаю? – произнесла она медленно. – Они сами должны это знать». Она подперла голову руками и смотрела куда-то в пространство. Но через минуту спросила: «Разве не весело было бы, Вельфхен, если бы они вызвали друг друга на дуэль? Стали бы драться?»

Вольф Гонтрам заметил: «Зачем же им драться? Они ведь такие друзья!»

– Ты глупый мальчик, Вельфхен, – сказала Альрауне. – При чем тут – дружны они или нет? Раз они так дружны, их нужно поссорить.

– Да, но к чему же? – спросил он. – Ведь это же лишено всякого смысла.

Она засмеялась, взяла его кудрявую голову и поцеловала прямо в нос: «Да, Вельфхен, особенного смысла здесь, правда, нет, – но зачем и искать его? Ведь это внесло бы какое-нибудь разнообразие. Ты меня понимаешь?»

Он промолчал. Но она спросила опять: «Вельфхен, ты меня понимаешь?»

Он кивнул головою.

В тот вечер Альрауне обсудила с молодым Гонтрамом, как поссорить обоих друзей, но так, чтобы один вызвал другого на дуэль. Альрауне задумалась, потом стала развивать свои планы и вносить одно предложение за другим. Вельфхен Гонтрам лишь кивал, все еще немного смущенный. Альрауне его успокоила: «В конце концов они ведь не убьют друг друга: на дуэлях всегда проливается мало крови. А потом они опять помирятся. Это только больше укрепит их дружбу».

Он успокоился. Он стал помогать. Открыл ей всевозможные мелкие слабости того и другого, указал, в чем особенно чувствителен доктор и в чем граф Герольдинген, – их маленький план был готов. Это была отнюдь не хитросплетенная интрига, а скорее наивная ребяческая затея: только двое людей, слепо влюбленных, могли поскользнуться и попасть в неискусно расставленную западню. Профессор тен-Бринкен заметил проделку. Он спросил Альрауне, но та молчала, и он обратился за разъяснениям и к Вольфу. От него он узнал все подробности, рассмеялся и внес в их маленький план кое-какие поправки.

Но дружба между графом и доктором была крепче, чем казалась Альрауне. Целых четыре недели прошло, пока ей удалось уверить доктора Монена, столь непоколебимо убежденного в своей неотразимости, что на сей раз ему придется уступить место ротмистру, а в последнем, в свою очередь, заронить сомнение, что она, вполне вероятно, может предпочесть доктора. Необходимо объясниться, думал ротмистр. Так же думал и Карл Монен. Но Альрауне тен-Бринкен искусно уклонялась от объяснения, которого с одинаковым усердием добивались оба поклонника. Она то приглашала вечером доктора и не звала ротмистра, то на следующий день ездила кататься с графом и заставляла доктора ждать ее на концерте. И тот, и другой считали себя ее избранниками, но оба признавались в душе, что ее отношение к сопернику не совсем равнодушно. В конце концов раздуть тлеющую искру пришлось самому тайному советнику.

Он отвел в сторону своего заведующего, сказал длинную речь о том, что чрезвычайно доволен его работой и что ничего не имел бы против, если бы человек, столь близко знакомый с его делами, стал его преемником. Он никогда, правда, не решится насиловать волю ребенка, он хочет только предупредить: против него ведется интрига человеком, имени которого он не может назвать, – про его бурную жизнь распускают всевозможные слухи и нашептывают на ухо Альрауне. Почти то же самое сказал профессор тен-Бринкен и ротмистру: только ему он сказал, что не имел бы ничего против, если бы его маленькая дочурка стала членом такого хорошего старинного рода, как графы Герольдингены.

Последнюю неделю соперники старались не встречаться друг с другом, но оба удвоили свое внимание к Альрауне: особенно доктор Монен исполнял все ее прихоти и желания. Едва услышав, что ей понравилось прелестное жемчужное колье, которое она видела в Кельне у ювелира, он тотчас же поехал и купил драгоценность. Когда он заметил, что на минуту она пришла в искренний восторг от подарка, он окончательно убедился, что нашел путь к ее сердцу, и начал осыпать ее подарками. Ему, правда, приходилось заимствовать деньги из кассы конторы, но он был так уверен в победе, что делал это с легким сердцем и смотрел на растрату как на вполне законный заем, который тотчас же покроет, как только получит в приданое миллионы профессора. Профессор же – он был убежден – только посмеется его смелым проделкам.

Профессор, правда, смеялся, – но совсем по иному поводу, чем представлял себе добрый Карл Монен. В тот самый день, когда Альрауне получила в подарок жемчужное колье, он поехал в город и с первого же взгляда убедился, откуда доктор взял деньги. Но он не произнес ни звука.

Граф Герольдинген не мог покупать драгоценностей. В его распоряжении не было кассы, и ни один ювелир ему не поверил бы в долг. Но он сочинял Альрауне сонеты, действительно довольно удачные, писал ее портрет в костюме мальчика и играл ей на скрипке, – но не Бетховена, которого очень любил, а Оффенбаха, который ей нравился больше всех.

Наконец, в день рождения тайного советника, когда они оба были приглашены, дело дошло до открытого столкновения. Альрауне попросила их, каждого в отдельности, быть ее кавалером, и поэтому оба подошли к ней в одно и то же время, – когда лакей доложил, что кушать подано. Оба сочли друг друга бестактными и дерзкими и обменялись парой резких фраз.

Альрауне кивнула Вольфу Гонтраму. «Если они не могут столковаться друг с другом, тогда…» – смеясь, сказала она и взяла его под руку.

За столом вначале все шло очень мирно, и разговор приходилось поддерживать тайному советнику. Но вскоре поклонники разгорячились, выпив за здоровье виновника торжества и его прелестной дочери. Карл Монен сказал тост, и Альрауне одарила его взглядом, который заставил броситься кровь в голову ротмистра. Потом за десертом она коснулась своей маленькой ручкой руки графа – правда, на секунду, – но этого было достаточно, чтобы доктор пришел в ярость.

Когда встали из-за стола, она подала обоим ручки и танцевала тоже с обоими. Во время вальса она сказала каждому в отдельности: «О, как некрасиво со стороны вашего друга. Я на вашем месте, наверное, этого так не оставила бы».

Граф ответил: «Конечно, конечно». А доктор Монен ударил себя кулаком в грудь и заявил: «Я этого так не оставлю».

На следующее утро и ротмистру, и доктору ссора показалась чрезвычайно ребяческой, – но у обоих было такое чувство, как будто они что-то обещали Альрауне тен-Бринкен. «Я вызову его на дуэль», – решил Карл Монен, хотя и думал про себя, что это вовсе не так необходимо. Но ротмистр уже на следующее утро послал к нему двух товарищей, – на всякий случай, – пусть суд чести решит потом, как ему поступить.

Доктор Монен разговорился с секундантами и заявил, что утром послал к нему двух товарищей – на всякий случай, – граф – его самый близкий друг и что он не имеет ничего против него. Пусть он только попросит извинения, и все будет прекрасно. По секрету он может им сказать, что на следующий день после свадьбы заплатит долги друга.

Но оба офицера заявили, что хотя это и очень благородно с его стороны, это отнюдь их не касается. Ротмистр чувствует себя оскорбленным и требует удовлетворения, им поручено лишь спросить, примет ли он вызов. Троекратный обмен выстрелами, дистанция пятнадцать шагов.

Доктор Монен испугался. «Троекратный…» – пробормотал он. Один из офицеров рассмеялся. «Успокойтесь, доктор, суд чести никогда в жизни не разрешит таких страшных условий из-за пустяков. Это только pro forma». Доктор Монен согласился с ним. В расчете на здравый смысл членов суда чести он принял вызов. Даже больше – помчался тотчас же в Саксонскую корпорацию и послал двух студентов к ротмистру с предложением: пятикратный обмен выстрелами, дистанция десять шагов. Этот красивый шаг с его стороны наверняка понравится Альрауне

Смешанный суд чести, состоявший из офицеров и корпорантов, был достаточно благоразумен: он назначил однократный обмен выстрелами и дистанцию в двадцать шагов. Условия довольно легкие: никто особенно не пострадает, а честь будет все-таки спасена. Ганс Герольдинген улыбнулся, выслушав решение суда, и поклонился. Но доктор Монен побледнел. Он надеялся, что суд признает дуэль вообще излишней и потребует обоюдного извинения. Хотя предстоит всего одна пуля, но ведь и одна может попасть.

Рано утром они поехали в Коттенфорст, все в штатском, – но очень торжественно, в семи экипажах. Три гусарских офицера и штабной врач; доктор Монен и Вольф Гонтрам; два студента из корпорации «Саксония» и один из «Вестфалии»; доктор Перенбом, двое служителей из корпорации, два денщика и фельдшер штабного доктора.

Присутствовал еще один человек: его превосходительство профессор тен-Бринкен. Он предложил своему заведующему врачебную помощь.

Целых два часа ехали они в яркое, ясное утро. Граф Герольдинген был в прекрасном настроении; накануне вечером он получил письмецо из Лендениха. В нем был трилистник и одно только слово «Маскотта». Письмо лежало сейчас в жилетном кармане и заставляло улыбаться и мечтать о разных вещах. Он беседовал с товарищами и смеялся над этой детской дуэлью. Он был лучшим стрелком во всем городе и говорил, что ему хочется сбить у доктора пуговицу с рукава. Но несмотря на все, нельзя быть полностью уверенным, особенно когда не свои пистолеты, – лучше уж выстрелить в воздух. Ведь это низость, если он причинит хотя бы легкую царапину славному доктору.

Доктор Монен, ехавший в экипаже вместе с тайным советником и молодым Гонтрамом, однако, не говорил ни слова. Он тоже получил маленькое письмецо, написанное красивым почерком фрейлейн тен-Бринкен, и изящную золотую подковку, но даже не прочел его как следует, пробормотал что-то о «привычке к суеверию» и бросил письмо на письменный стол. Он испытывал страх – настоящий трусливый страх, словно грязными помоями заливал яркий костер своей любви. Он называл себя форменным идиотом за то, что встал так рано, чтобы отправиться на эту бойню. В нем все еще боролось горячее желание попросить извинения у ротмистра и таким образом избегнуть дуэли с чувством стыда, которое он испытывал перед тайным советником, а еще больше, пожалуй, перед Вольфом Гонтрамом, которому так высокопарно повествовал о своих подвигах. Он старался сохранять геройский вид, закурил сигару и равнодушно озирался по сторонам. Но он был бледен как полотно, когда экипаж остановился в лесу у дороги и все отправились по тропинке на большую поляну.

Врач приготовил перевязочный материал, секунданты открыли ящики с пистолетами и зарядили их. Потом отвесили аккуратно порох, чтобы оба выстрела были совершенно одинаковы. Затем стали бросать жребий на спичках: кто вынет длинную, тому стрелять первому. Ротмистр с улыбкой глядел на торжественные приготовления, а доктор Монен отвернулся и тупо смотрел в землю. Секунданты отмерили двадцать шагов – таких больших, что все улыбнулись.

«Поляна слишком мала», – воскликнул иронически один из офицеров. Но длинный вестфалец ответил спокойно: «Тогда дуэлянты могут зайти в лес: это еще безопаснее».

Дуэлянты стали на места, секунданты последний раз предложили им примириться, но не дождались ответа: «Так как примирение обеими сторонами отклоняется, то я прошу слушать команду…»

Слова прервал глухой вздох доктора. У Карла Монена вдруг задрожали колени, и пистолет выпал из рук; он был бледен как смерть.

– Подождите минуту, – крикнул врач и подбежал к доктору Монену. Вслед за ним тайный советник, Вольф Гонтрам и оба саксонца.

– Что с вами? – спросил доктор Перенбом.

Доктор Монен ничего не ответил. Он тупо смотрел куда-то в пространство.

– Что с вами, доктор? – повторил вопрос его секундант, поднял пистолет и вложил снова в руку.

Но Карл Монен молчал, у него был вид приговоренного к смерти.

Улыбка пробежала по широкому лицу тайного советника. Он подошел к саксонцу и сказал на ухо: «С ним случилась самая обыкновенная вещь». Корпорант не сразу понял. «В чем дело, ваше превосходительство?» – спросил он.

Тот шепнул ему что-то.

Саксонец расхохотался. Но оба поняли серьезность положения, вынули носовые платки и зажали себе носы.

«Incontinentia alvi»-заявил с достоинством доктор Перенбом. Он достал из жилетного кармана бутылочку, налил две капли опиума на кусок сахара и протянул доктору Монену.

«Вот, пососите, – сказал он и сунул тому прямо в рот. – Соберитесь же с духом. Хотя, правда, дуэль – довольно страшная вещь».

Но бедный доктор не слышал ничего и не видел, – его язык не почувствовал даже горького вкуса опиума. Он только смутно сознавал, что все отошли от него. Потом, точно в тумане, услыхал команду секундантов: «Раз – два» – и тотчас же вслед за этим выстрел. Он закрыл глаза, зубы стучали, вертелось перед глазами. «Три», – послышалось с опушки леса, – он поднял пистолет и выстрелил. Громкий выстрел настолько его оглушил, что ноги подкосились. Он не упал, а просто свалился; сел на влажную от росы землю. Он просидел так, наверное, с минуту, но она показалась ему целой вечностью. Потом вдруг он понял, что все уже кончилось. «Кончено», – пробормотал он со счастливым вздохом. Он ощупал себя – нет, он не ранен.

Никто не обращал на него ни малейшего внимания, и он быстро поднялся. С невероятной быстротой вернулись к нему силы. Он глубоко вдохнул свежий утренний воздух, – ах, как хорошо все-таки жить!

Позади, на другом конце опушки, столпилась куча людей. Он вытер пенсне и посмотрел – все повернулись к нему спиной. Он медленно пошел туда, увидел Вольфа Гонтрама, который стоял немного поодаль, потом двух других на коленях и одного лежавшего навзничь на земле.

Неужели это ротмистр? Так, значит, доктор попал в него – да – но разве он вообще выстрелил? Доктор подошел ближе и увидел, что взгляд графа устремлен на него. Граф кивнул ему головою. Секунданты расступились. Ганс Герольдинген протянул ему правую руку: доктор Монен встал на колени и пожал ее. «Простите меня, – пробормотал он, – я ведь, право, не хотел…»

Ротмистр улыбнулся: «Знаю, дружище. Это лишь случайность – проклятая случайность». Он почувствовал вдруг сильную боль и застонал. «Я хотел вам, доктор, только сказать, что я на вас не сержусь»,-тихо произнес он.

Доктор Монен ничего не ответил: губы его нервно дрогнули и в глазах показались крупные слезы. Врач отвел его в сторону и занялся раненым.

– Ничего не поделаешь! – прошептал штабной доктор.

– Надо попробовать отвезти его возможно скорее в клинику, – заметил тайный советник.

– Что толку? – возразил доктор Перенбом. – Он скончается по дороге. Мы причиним ему только излишние страдания.

Пуля попала в живот, пробила кишечник и застряла в позвоночнике. Казалось, будто ее влекла туда какая-то таинственная сила: она проникла через жилетный карман, через письмо Альрауне, пробила трилистник и заветное словечко «Маскотта»…

Маленький адвокат Манассе спас доктора Монена. Когда советник юстиции Гонтрам показал ему письмо, только что полученное из Лендениха, адвокат заявил, что тайный советник – самый отъявленный мошенник из ему известных, и умолял коллегу не подавать жалобу в прокуратуру, пока доктор не будет в полной безопасности. Дело шло не о дуэли – по этому поводу власти начали следствие в тот самый день, – а о растрате в конторе же профессора. Адвокат сам побежал к преступнику и вытащил его из постели.

– Вставайте, – протявкал он. – Вставайте, укладывайте чемоданы, уезжайте с первым же поездом в Антверпен, а потом скорее в Америку. Вы осел, вы идиот, как вы могли наделать все эти глупости?

Доктор Монен протирал заспанные глаза. Но он не мог никак понять, в чем дело. Он ведь в таких отношениях с тайным советником…

Но Манассе не дал ему вымолвить ни слова. «В каких отношениях? – залаял он. – Нечего сказать, в хороших вы с ним отношениях. В превосходных! В изумительных! Ведь сам тайный советник поручил Гонтраму подать на вас жалобу прокурору за растрату в конторе, – понимаете вы, идиот?»

Карл Монен решился наконец встать с постели. Ему помог уехать Станислав Шахт, его старый приятель. Он составил маршрут, дал денег и позаботился об автомобиле, который должен был отвезти доктора в Кельн. Прощание было довольно трогательным. Свыше тридцати лет Карл Монен прожил в этом городе, в котором каждый камешек вызывал у него воспоминания. Здесь, в этом городе, его корни, здесь его жизнь имела хотя бы какой-нибудь смысл, и вот теперь он должен уехать так неожиданно, уехать куда-то в далекую чужую страну…

– Пиши мне, – попросил толстый Шахт. – Что ты думаешь там предпринять?

Карл Монен задумался. Казалось, все разбито, разрушено: грудой обломков стала вдруг его жизнь. Он пожал плечами, мрачно смотрели его добродушные глаза.

– Не знаю, – пробормотал он.

Но привычка – вторая натура. Он улыбнулся сквозь слезы:

– Я там женюсь. Ведь много богатых девушек там – в Америке.

 

ГЛАВА 10, которая рассказывает, как Вольф Гонтрам погиб из-за Альрауне.

Карл Монен был не единственным, кто попал под колеса пышной колесницы его превосходительства. Тайный советник завладел всецело крупным народным земельным банком, давно уже находившимся под его влиянием, и взял на себя контроль над широко распространенными в стране кооперативными сберегательными кассами. Этого он достиг не без труда: против него восстали старые чиновники, у которых новый режим отнял всякую самостоятельность. Адвокат Монассе, помогавший вместе с советником юстиции юридической легализации плана, пытался сгладить целый ряд неприятных сторон, но не мог воспрепятствовать, однако, том, что профессор тен-Бринкен действовал беспощадно, выбрасывая за борт то, что казалось ему хоть сколько-нибудь излишним, и заставив несколько самостоятельных потребительных союзов и сберегательных касс подчиниться его всесильному контролю. Его власть простиралась далеко вплоть до самого промышленного района. Все, что имело связь с землею, – уголь, металлы, минеральные источники, земельные участки и здания сельскохозяйственных коопераций, путевые сооружения, плотины и каналы – все это так или иначе находилось в зависимости от него. С тех пор как вернулась домой Альрауне, он еще смелее брался за дела, уверенный в своем неизменном успехе. Для него не существовало ни препятствий, ни сомнений, ни опасений.

В кожаной книге он подробно рассказывает о всех этих делах. Ему, по-видимому, доставляло удовольствие детально расследовать, что противодействовало его начинаниям, насколько ничтожны были шансы успеха, – но он брался тем энергичнее и в конце концов приписывал успех присутствию в доме Альрауне. Он иногда спрашивал у нее совета, не посвящая, однако, в подробности. Он спрашивал только: «Делать ли это?» Если она кивала головою утвердительно, он тотчас же брался за новое предприятие и отказывался от него, как только она не советовала.

Законы, по-видимому, давно уже перестали существовать для профессора. Если прежде он зачастую целыми часами совещался со своим адвокатом, стараясь найти какой-нибудь выход, какую-нибудь потайную дверь в темном извилистом коридоре, если он прежде подробно изучал всевозможные параграфа гражданского уложения и сотнями разных хитростей облекав свои проделки флером законности, то теперь ради этого не шевелил даже пальцем. Твердо веря в свою силу и счастье, он нередко совершенно открыто нарушал закон. Он знал превосходно, что там, где никто не посмеет пожаловаться, не может быть и суда. Правда, против него вчинялись иски, посылались анонимные донесения, а иногда даже с подписью. Но у него были огромные связи, его защищало и государство и церковь, – он с обоими был на короткой ноге. Его голос в управлении провинции был чрезвычайно влиятелен, а политика епископского дворца в Кельне, который он постоянно поддерживал материально, служила ему твердым оплотом. Власть его простиралась до самого Берлина: это подтверждал высший орден, собственноручно надетый ему императором при открытии памятника. Правда, на постройку памятника он пожертвовал большую сумму, но государство зато купило у него по очень высокой цене участок земли, на котором памятник был воздвигнут. К тому же и титул его, почтенная старость и признанные заслуги в науке – разве провинциальный прокурор возбудил бы против него дело?

Несколько раз тайный советник сам просил давать ход таким жалобам, – и они оказывались глупыми преувеличениями, лопались как мыльные пузыри. Скептицизм властей по отношению к этим донесениям возрастал с каждым днем. Дошло до того, что когда один молодой асессор захотел выступить против профессора в деле, простом и ясном как день, прокурор, не просмотрев даже документов, заявил ему: «Чепуха, ни тени серьезности. Мы только опять осрамимся».

Дело это возбудил временный директор висбаденского музея, который, купив у тайного советника различные археологические древности, счел себя обманутым и теперь подал жалобу. Власти, однако, жалобы не приняли и сообщили о ней тайному советнику. Тот постарался оправдаться: в своем лейборгане, воскресном приложении к «Кельнской газете», он написал превосходную статью под заглавием «Наши музеи». Он не защищался от обвинений противника, а сам напал так жестоко, выставив его невеждой и кретином, что бедный ученый был повержен в прах. Профессор пустил в ход все свои связи – и через несколько месяцев в музей был назначен новый директор. Прокурор улыбнулся, прочтя в газетах это сообщение. Он показал газету асессору и сказал: «Прочтите, коллега. Поблагодарите Бога, что вы меня тогда спросили и не сделали непростительной глупости». Асессор поблагодарил, но удовлетворенным себя не почувствовал.

Наступил карнавал. В городе состоялся большой бал. На нем присутствовали высшие особы, а вокруг них все, что носило в городе форму или пестрые ленточки и шапочки корпораций. Были все профессора, все судейские деятели, все чиновники и все богачи, советники коммерции и крупные фабриканту – все в костюмах, даже старики должны были оставить дома фраки и надеть черное домино.

Советник юстиции Гонтрам председательствовал за большим столом тайного советника. Он знал толк в винах и заказывал лучшие марки. Тут сидела княгиня Волконская с дочерью, графиней Фигурерой д'Абрант, и Фрида Гонтрам – обе приехали погостить, – адвокат Манассе, два приват-доцента, трое профессоров и столько же офицеров и сам тайный советник, впервые вывезший дочку на бал.

Альрауне была одета в костюм шевалье де Мопена – костюм мальчика в стиле Бердсли. Она опустошила много шкафов в доме тен-Бринкена, вытряхнула сундуки и ящики. И наконец нашла старинные дорогие мехельнские кружева. Они носили на себе следы слез бедных швей, как и все кружевные платья прелестных женщин, но костюм Альрауне была окроплен еще и другими слезами-слезами портнихи, которая никак не могла угодить вкусу Альрауне, слезами парикмахерши, которую она ударила за то, что та не понимала прически, и маленькой камеристки, которую она, одеваясь, колола булавками. О, как было трудно одеть эту девушку Готье в причудливом толковании англичанина, – но когда все было готово, когда капризный мальчик прошелся по зале на высоких каблучках, с изящной маленькой саблей на боку, тогда все глаза жадно устремились следом за ним – все без исключения.

Шевалье де Мопен делил успех с Розалиндой. Розалиндою был Вольф Гонтрам, – и никогда еще на сцене не появлялось такой красивой героини, даже во времена Шекспира, когда женские роли играли стройные мальчики, да и впоследствии, когда Маргарита Гюи, возлюбленная принца Роберта, исполняла в первый раз женскую роль в комедии «Как вам будет угодно». Альрауне сама одевала Гонтрама. С невероятными усилиями научила она его ходить и танцевать, обмахиваться веером и улыбаться. И подобно тому как сама она была мальчиком и в то же время девушкой в костюме Бердсли, так и Вольф Гонтрам не хуже ее воплотил образ своего великого земляка, написавшего «Сонет»: он в своем платье со шлейфом был прекрасной девушкой и в то же время все-таки мальчиком.

Может быть, тайный советник и замечал все это, может быть, и маленький Манассе, и даже Фрида Гонтрам, быстрый взгляд которой скользил от одного к другому. Но больше уже, наверное, никто в огромной зале, где тяжелые гирлянды красных роз свисали с высокого потолка. Но все зато чувствовали, что тут нечто особенное, нечто из ряду вон выходящее.

Ее королевское высочество послала адъютанта, попросила их обоих к столу и познакомилась. Она протанцевала с ними вальс, сперва за кавалера с Розалиндой, а потом за даму с шевалье де Мопеном. Она громко смеялась, когда после в менуэте мальчик Теофиля Готье кокетливо склонялся перед юной мечтой Шекспира.

Ее королевское высочество сама превосходно танцевала, была первой в теннисе и на катке, – она с удовольствием танцевала бы с ними всю ночь напролет. Но другие тоже настаивали на своем праве. Де Мопен и Розалинда переходили из одних объятий в другие: их то обнимали крепкие руки мужчины, то они чувствовали высоко вздымающуюся грудь прекрасной женщины.

Советник юстиции Гонтрам смотрел равнодушно; пунш, который он собирался варить, интересовал его значительно больше, чем успех сына. Он начал было рассказывать княгине Волконской длинную историю о каком-то фальшивомонетчике, но ее сиятельство не слушала. Она разделяла удовлетворение и радостную гордость тайного советника тен-Бринкена, чувствуя себя до некоторой степени участницей создания Альрауне, своей крестницы. Только маленький Манассе был настроен мрачно, ругался и все время ворчал.

«Зачем ты так много танцуешь? – обратился он к Вольфу. – Ты должен больше думать о своих легких». Но молодой Гонтрам не слушал его.

Графиня Ольга вскочила и бросилась к Альрауне. «Прекрасный кавалер…» – шепнула она, а шевалье ответил: «Пойдем со мною, милая Тоска». Он завертел ее быстрее и быстрее, она едва переводила дыхание. Потом привел ее обратно к столу и поцеловал прямо в губы.

Фрида Гонтрам танцевала со своим братом и долго смотрела на него своими умными, проницательными глазами. «Жаль, что ты мой брат», – сказала она.

Он не понял. «Почему?» – спросил он.

Она засмеялась: «Ах, глупый мальчик. Хотя, впрочем, ты прав, спросив „почему“. Ведь, в сущности, никаких препятствии не существует, не правда ли? Все только потому, что на нас тяготеют, точно свинцовые гири, моральные предрассудки нашего нелепого воспоминания – ведь правда, дорогой братец?»

Но Вольф Гонтрам не понял ни слова. Она остановилась со смехом и взяла за руку Альрауне тен-Бринкен. «Мой брат – более красивая девушка, нежели ты, – сказала она, – но ты зато более прелестный мальчик».

– А тебе, – рассмеялась Альрауне, – тебе, белокурая монашка, больше нравится прелестный мальчик?

Она ответила: «Что может требовать Элоиза: печально жилось моему бедному Абеляру, ты ведь знаешь – он был стройный и нежный, как ты. Приходится скромничать. Тебе же, дорогой мой мальчик, никто не сделает зла: ты похож на провозвестника новой, свободной религии».

– Но мои кружева старинные и очень почтенные, – заметил шевалье де Мопен.

– Они хорошо покрывают сладостный грех, – засмеялась белокурая монахиня, взяла бокал со стола и протянула. – Пей, мальчик мой.

Подошла графиня, вся разгоряченная, с умоляющими глазами. «Отдай его мне, – сказала она подруге, – отдай его мне». Но Фрида Гонтрам покачала головою. «Нет, – ответила она сухо, – не отдам. Будем соперничать, если хочешь».

«Она поцеловала меня», – возразила Тоска. Но Элоиза ответила: «Ты думаешь: тебя одну в эту ночь?» Она повернулась к Альрауне. «Решай же, мой Парис, кого из нас ты хочешь: светскую даму или монахиню?»

– Сегодня? – спросил шевалье де Мопен.

– Сегодня – и на сколько захочешь, – вскричала графиня Ольга.

Мальчик расхохотался: «Я хочу и монахиню – и Тоску».

Он, смеясь, побежал к белокурому тевтонцу, который в красном костюме палача размахивал огромным топором из картона.

– Послушай, любезный, – закричала она, – у меня оказалось две матери. Не хочешь ли казнить их обеих?

Студент выпрямился во весь рост и засучил рукава и закричал: «Где же они?»

Но Альрауне некогда было отвечать: ее пригласил танцевать полковник двадцать восьмого полка.

…Шевалье де Мопен подошел к профессорскому столу.

– Где же твой Альберт? – спросил историк литературы. – И где твоя Изабелла?

«Мой Альберт повсюду, господин экзаменатор, – отвечала Альрауне, – их целая сотня здесь в зале. А Изабелла…» – она оглянулась по сторонам. «Изабеллу, – продолжала она, – я тебе сейчас покажу».

Она подошла к дочери профессора, пятнадцатилетней робкой девочке, смотревшей на нее с изумлением большими голубыми глазами. «Хочешь быть моим пажом, маленькая садовница?» – спросила она.

Девушка ответила: «Хочу – очень хочу. Если ты только хочешь».

«Ты могла бы быть моим пажом, если бы я сама была дамой, – обратился к ней шевалье де Мопен, – и моей камеристкой, если бы я была кавалером». Девочка кивнула головою.

– Ну, выдержала я экзамен, профессор? – засмеялась Альрауне.

– С величайшей похвалой – подтвердил историк литературы. – Но оставь мне все-таки мою маленькую Труду.

– Теперь экзаменовать буду я, – сказала Альрауне тен-Бринкен. Она обратилась к маленькому круглому ботанику: – Какие цветы растут у меня в саду, профессор?

– Красивые гибиски, – ответил ботаник, знакомый с флорой Цейлона, – золотые лотосы и белые цветы храма.

– Неправда, – воскликнула Альрауне, – неправда. Ну, а ты, стрелок из Гаарлема? Быть может, ты скажешь, какие цветы растут у меня в саду?

Профессор истории искусств пристально посмотрел на нее, легкая улыбка пробежала по его губам.

– Цветы зла, – сказал он, – правильно?

– Да, да, – воскликнула Альрауне, – правильно. Но они растут не для вас, господа ученые, – вам придется подождать, пока они завянут и засохнут в гербарии.

Она вынула из ножен свою миниатюрную саблю, поклонилась, шаркнула высокими каблучками и отдала честь. Потом повернулась, протанцевала тур вальса с бароном фон Мантейфелем, услыхала звонкий голос ее королевского высочества и быстро подбежала к столу принцессы.

– Графиня Альмавива, – начала она, – чего хотели бы вы от вашего верного Керубино?

– Я им недовольна, – ответила принцесса, – сегодня он заслужил розги. Он перебегает по зале от одного Фигаро к другому.

– И от одной Сусанны к другой, – засмеялся принц.

Альрауне тен-Бринкен состроила гримасу.

«Что же делать бедному мальчику, – воскликнула она, – который еще ничего не знает?» Она засмеялась, сняла с плеча адъютанта гитару, отошла на несколько шагов и запела:

Вы, что знакомы С сердечной тоской, Тайну откройте Любви неземной!

– От кого же ты ждешь ответа, Керубино? – спросила принцесса.

– А разве графиня Альмавива не может ответить? – ответила Альрауне.

Принцесса расхохоталась. «Ты очень находчив, мой паж», – сказала она.

Керубино ответил: «Таковы уж все пажи».

Она приподняла кружево с рукава принцессы и поцеловала ей руку высоко и чересчур долгим поцелуем.

– Не привести ли тебе Розалинду? – шепнула она и прочла ответ в ее глазах.

Розалинда как раз проносилась мимо с кавалером – ни минуты не давали ей покоя в тот вечер. Шевалье де Мопен отнял ее у кавалера и подвел к столу принцессы. «Дайте выпить, – воскликнула она, – мой возлюбленный умирает от жажды». Она взяла бокал, который подала принцесса, и поднесла к красным губам Вольфа Гонтрама. Потом обратилась к принцу; "Не хочешь ли протанцевать со мною, неистовый рейнский маркграф? 0й рассмеялся и показал на свои огромные сапоги с исполинскими шпорами: «Могу я, по-твоему, в них танцевать?»

– Попробуй, – настаивала она и потянула его за собою, – как-нибудь выйдет. Только не наступай мне на ноги и не раздави меня, суровый маркграф.

Принц задумчиво посмотрел на нежное создание, утопавшее в кружевах. «Ну, хорошо, пойдем танцевать, маленький паж», – сказал принц.

Альрауне послала принцессе воздушный поцелуй и понеслась по зале с грузным принцем. Толпа расступалась перед ними. Он подымал ее, вертел в воздухе, она громко кричала – как вдруг он запутался в своих шпорах: бац, оба лежали на полу. Она тотчас же поднялась и протянула ему руку.

«Вставай же, суровый маркграф, – крикнула она, – я, право, не в силах тебя поднять». Он хотел сам приподняться, но только ступил на правую ногу, вскрикнул от боли. Он оперся на левую руку и опять попробовал встать. Но не смог: сильная боль в ноге мешала ему.

Он сидел так, большой и сильный, посреди залы и не мог подняться. К нему подбежали и попробовали снять огромный сапог, покрывавший всю ногу. Однако нога сразу распухла; пришлось разрезать кожу острым ножом. Профессор доктор Гельбан, специалист-ортопед, исследовал его и нашел перелом кости. «На сегодня достаточно», – проворчал принц.

Альрауне стояла в толпе, теснившейся вокруг принца, – рядом стоял красный палач. Ей вспомнилась песенка, которую пели по ночам студенты на улицах.

– Скажи-то, – спросила она, – как эта песенка о камне и трех ребрах?

Длинный тевтонец, бывший уже немного навеселе, ответил, словно автомат, в который кинули монету. Он замахнулся своим топором и прогремел:

На камень он упал И три ребра сломал – Килэ, килэ, килэ, Килэ, килэ, ки! На землю повалился, Ногою поплатился, Килэ, килэ, килэ, Килэ, килэ, ки!

– Замолчи, – крикнул ему товарищ. – Ты совсем взбесился? Он замолчал. Но добродушный принц рассмеялся. «Спасибо за подходящую серенаду. Но три ребра ты бы мог мне оставить, с меня вполне достаточно и ноги».

Его посадили в кресло и перенесли прямо в сани. Вместе с ним уехала и принцесса, она осталась очень недовольна происшедшим.

Альрауне принялась искать Вольфа Гонтрама и нашла его за опустевшим столом принцессы.

– Что она делала? – спросила Альрауне быстро. – Что говорила?

– Не знаю, – ответил Вельфхен.

Альрауне схватила веер и сильно ударила его по руке. «Ты знаешь, – не отставала она. – Ты должен знать и должен рассказать мне».

Он покачал головой: "Право, не знаю. Она угостила меня вином, погладила по волосам Кажется, она пожала мне руку. Но точно не помню, – не помню и о чем она говорила. Я не -

сколько раз отвечал ей «да», но совсем не слушал. Я думал совсем о другом".

– Ты страшно глуп, Вельфхен, – сказала с упреком Альрауне. – Опять ты мечтал. О чем же ты, собственно, думал?

– О тебе, – ответил он.

Она топнула ногой.

– Обо мне! Всегда обо мне! Почему ты всегда думаешь только обо мне?

Его большие глубокие глаза умоляюще обратились к ней.

«Я же не виноват», – прошептал он.

Заиграла музыка и нарушила тишину, воцарившуюся после отъезда их высочеств. Мягко и обаятельно зазвучала мелодия «Южные розы». Альрауне взяла его руку и увлекла за собой: «Пойдем, Вельфхен, пойдем танцевать».

Они закружились одни в большом зале. Седовласый историк искусств увидел их, влез на стул и закричал:

– Тишина! Экстренный вальс для шевалье де Мопена и его Розалинды.

Несколько сотен глаз устремились на прелестную пару. Альрауне заметила это, и каждое ее движение было рассчитано на то, чтобы ею восхищались. Но Вольф Гонтрам не замечал ни – чего, он чувствовал только, что он в ее объятиях, что его уносит какими-то мягкими звуками. Его густые черные брови сдвинулись и оттеняли задумчивые глаза.

Шевалье де Мопен кружил его в вальсе – уверенно, твердо, точно паж, привыкший с колыбели к гладкому блестящему паркету. Слегка склонив голову, Альрауне держала левою рукою пальцы Розалинды и в то же время опиралась на золотую рукоятку сабли. Напудренные локоны прыгали, точно серебряные змейки, – улыбка раздвигала губы и обнажала ряд жемчужных зубов.

Розалинда послушно следовала ее движениям. Золотисто-красный шлейф скользил по полу: словно нежный цветок, поднималась стройная фигура.

Голова откинулась назад, тяжело спадали с огромной шляпы белые страусовые перья. Далекая от всего, отрезанная от мира, кружилась она среди гирлянд роз, вдоль залы – еще и гости столпились вокруг, встали на стулья, на столы. Смотрели, еле переводя дыхание.

«Поздравляю, ваше превосходительство», – прошептала княгиня Волконская. Тайный советник ответил: «Благодарю, ваше сиятельство. Видите – наши старания не совсем были тщетны». Они закончили, и шевалье повел свою даму по зале. Розалинда широко открыла глаза и бросала молчаливые, изумленные взгляды на толпу.

«Шекспир пришел бы в восторг, если бы увидел такую Розалинду», – заметил профессор литературы. Но за соседним столом маленький Манассе пристал к советнику юстиции Гонтраму: «Посмотрите, коллега, да посмотрите же, как похож сейчас мальчик на вашу покойную супругу. Боже, как похож!»

Но старый советник юстиции продолжал спокойно сидеть и варить пунш. – «Я плохо помню ее лицо», – заметил он равнодушно. Он помнил хорошо, но зачем высказывать свои чувства перед чужими.

Они опять начали танцевать. Быстрее и быстрее поднимались и опускались белые плечи Розалинды. Все ярче и ярче загорались ее щеки, а личико шевалье де Мопена нежно улыбалось под слоем пудры.

Графиня Ольга вынула красную гвоздику из волос и кинула в танцующих. Шевалье де Мопен поймал на лету, приложил к губам и поклонился. Все бросились к цветам, стали вынимать их из ваз, из причесок, отстегивать от платьев. Под цветочным дождем кружились теперь они, оба уносимые сладкими звуками «Южных роз».

Оркестр был неутомим. Музыканты, устав от бесконечной игры каждую ночь, казалось, проснулись, смотрели через перила балкона и не сводили глаз с прелестной пары. Быстрее и быстрее отбивала такт палочка дирижера, и неутомимо, в глубоком молчании скользила прелестная пара по розовому морю красок и звуков: Розалинда и шевалье де Мопен.

Но вот дирижер прервал вдруг, все кончилось. Полковник Двадцать восьмого полка фон Платен закричал: "Ура! Да здравствует фрейлен тен-Бринкен! Да здравствует Розалин -

да!" Зазвенели бокалы, раздались громкие аплодисменты, их чуть не задавили.

Два корпоранта из «Ренании» притащили огромную корзину роз, купленную где-то наспех, два офицера заказали шампанское. Альрауне только пригубила, но Вольф Гонтрам, разгоряченный, измученный жаждой, осушил целый бокал, потом еще и еще. Альрауне увлекла его за собой, прокладывая путь через толпу.

Посреди залы сидел красный палач. Он склонил шею и протянул ей обеими руками топор. «У меня нет цветов, – закричал он, – я сам красная роза, отруби же мне голову!…»

Альрауне равнодушно прошла мимо и повела свою даму дальше, мимо столов, по направлению к зимнему саду. Она оглянулась: здесь было тоже полно – все аплодировали им и кричали. Наконец за тяжелой портьерой она заметила маленькую дверь, которая вела на балкон.

– Ах, как хорошо, – воскликнула она. – Пойдем, Вельфхен.

Она отдернула портьеру, повернула ключ и нажала ручку двери. Но пять грубых пальцев легли на ее пальчики. «Куда вы идете?» – закричал грубый голос. Она обернулась. Это был

адвокат Манассе в длинном черном домино. «Что вам надо на улице?» – повторил он.

Она отдернула руку. «Какое вам дело? – сказала она. – Мы хотим немного подышать воздухом».

Он кивнул головой. «Так я и знал. Именно поэтому я и побежал за вами. Но вы не сделаете этого, не сделаете!»

Альрауне тен-Бринкен выпрямилась и упрямо посмотрела на него: «Почему я этого не сделаю? Быть может, вы собираетесь мне запретить?»

Он невольно вздохнул под ее взглядом. Но все-таки не отступил: "Да, я вас не пущу, я, именно я. Разве вы не понимаете, что это безумие? Вы оба разгорячены, вы оба мокрые -

и хотите идти на балкон. Ведь сейчас двенадцать градусов мороза".

– А мы все-таки пойдем! – настаивала Альрауне.

– В таком случае идите одна, – крикнул он. – Мне нет ни малейшего дела до вас. Я не пущу только мальчика, я не пущу с вами Вольфа.

Альрауне смерила его с ног до головы презрительным взглядом. Она вынула ключ из замка и широко распахнула дверь.

«Ах, так», – сказала она. Она вышла на балкон, подняла руку и кивнула своей Розалинде. «Пойдешь со мной сюда? Или останешься в зале?»

Вольф Гонтрам оттолкнул адвоката и поспешно вышел на балкон. Маленький Манассе бросился за ним. Уцепился за руку, но тот опять его оттолкнул.

«Не ходи, Вельфхен, – закричал адвокат, – не ходи». Он чуть не плакал: хриплый голос прерывался от волнения.

Но Альрауне громко смеялась. «Прощай же, свирепый монах», – сказала она, захлопнула дверь перед самым его носом, всунула ключ и дважды повернула в замке.

Маленький адвокат посмотрел сквозь замерзшее стекло, начал трясти дверь, яростно затопал ногами. Потом понемногу успокоился. Вышел из-за портьеры и вернулся в залу.

– Таков фатум! – сказал он, крепко стиснул зубы, вернулся к столу тайного советника и тяжело опустился на стул.

– Что с вами, господин Манассе? – спросила Фрида Гонтрам. – У вас такой вид, будто все корабли у вас потонули.

– Нет, ничего, – ответил он, – ничего. Но ваш брат – идиот. Да не пейте же один, коллега. Дайте мне тоже чего-нибудь.

Советник юстиции налил ему полный бокал. Фрида Гонтрам ответила уверенным тоном:

– Да, я с вами вполне согласна. Он – идиот!

Альрауне тен-Бринкен и Вольф Гонтрам вышли на балкон, весь занесенный снегом, и подошли к балюстраде. Полнолуние заливало широкую улицу, бросало сладостный свет на причудливые формы университета и на старый дворец архиепископа, играло на льду реки, бросало фантастические тени на мост.

Вольф Гонтрам вдыхал ледяной воздух. «Как хорошо», – прошептал он и показал рукою на белую улицу, объятую мертвой тишиной. Но Альрауне посмотрела на него, его плечи, сиявшие в лунном свете, на большие глаза, горевшие, как два черных опала. «Ты красив, – сказала она, – красивее лунной ночи».

Руки его оторвались от каменной балюстрады и обняли ее. «Альрауне, – сказал он, – Альрауне…» – Мгновение она не мешала ему. Потом вырвалась и слегка ударила по руке.

«Нет, – засмеялась она, – нет, ты Розалинда, а я – кавалер: и я за тобой буду ухаживать».

Она оглянулась по сторонам, схватила стул, притащила и шляпой стряхнула с него снег. «Вот, садись сюда, прекрасная дама, – как жаль, что ты немного высок для меня».

Она грациозно поклонилась и опустилась на одно колено.

«Розалинда, – прошептала она, – Розалинда, позволено ли рыцарю похитить у вас поцелуй…»

«Альрауне…» – начал он. Но она вскочила и закрыла ему рот рукой. «Ты должен говорить мне: мой рыцарь, – вскричала она. – Ну, так могу я похитить у тебя поцелуй, Розалинда?»

«Да, мой рыцарь», – пробормотал он. Она обошла сзади, взяла его голову обеими руками и начала медленно: «Сперва ухо, правое, затем левое, и щечки – обе щечки. И глупый нос, я уже не раз его целовала, и потом, наконец, твои прекрасные губы». Она нагнулась и приблизила свою кудрявую голову. Но тотчас же вновь отскочила: «Нет, прекрасная дама, твои рука должны послушно лежать на коленях».

Он опустил свои дрожащие руки и закрыл глаза. Она поцеловала его – долгим горячим поцелуем. Но в конце ее маленькие зубки нашли его губы и быстро укусили – крупные капли крови тяжело упали на снег.

Она отскочила и, широко раскрыв глаза, устремила взгляд на луну. Ей было холодно, она вся дрожала. «Мне холодно» – прошептала она. Она подняла ногу, потом другую. «Этот глупый снег забрался ко мне в туфли». Она сняла туфельку и вы – тряхнула ее.

«Возьми мои, – воскликнул он, – туфли большие, теплые».

Он быстро снял их и подал ей. «Так лучше, не правда ли?»

– Да, – засмеялась она, – теперь опять хорошо. Я тебя за это еще раз поцелую, Розалинда.

Она снова поцеловала его – и опять укусила. Они засмеялись тому, как при луне искрились красные капли на ослепительно белом снегу.

– Ты любишь меня, Вольф Гонтрам? – спросила она. Он ответил: «Я только о тебе и думаю».

Она помолчала немного, потом спросила опять: «Если бы я захотела – ты бы спрыгнул с балкона?»

– Да, – сказал он.

– И с крыши? – Он кивнул.

– И с башни собора? – Он опять кивнул головой.

– Ты бы сделал все для меня, Вельфхен? – спросила она.

– Да, Альрауне, если ты только любишь меня.

Она подняла голову и выпрямилась во весь рост. «Я не знаю, люблю ли тебя, – медленно произнесла она. – Но ты бы сделал это, если бы я тебя не любила?»

Дивные глаза, которые он унаследовал от своей матери, как-то особенно полно и глубоко заблестели. И луна наверху позавидовала этим глазам – спряталась поскорее за башню собора.

– Да, – ответил юноша, – и тогда.

Она села к нему на колени и обвила руками шею: «За это, Розалинда, – за это я тебя еще раз поцелую».

И она поцеловала его – еще более продолжительным, пламенным поцелуем и укусила еще больнее и сильнее. Но они уже не видели красных капель на белом снегу – завистливая луна спрятала свой серебряный факел…

– Пойдем, – прошептала она, – пойдем, пора!

Они обменялись туфлями, стряхнули снег с платьев, открыли дверь и вошли в зал. Там ярким светом сверкали люстры, – их окутал горячий душный воздух.

Вольф Гонтрам зашатался и обеими руками схватился за грудь. Она заметила. «Вельфхен?!» – вскричала она. Он ответил: "Ничего. Ничего – что-то кольнуло, но теперь

опять хорошо". Они под руку прошли через залу.

Вольф Гонтрам не пришел на следующий день в контору. Не встал даже с постели: его мучила страшная лихорадка. Он пролежал девять дней. Он бредил, звал Альрауне, – но ни разу не пришел в сознание. Потом умер. От воспаления легких. Похоронили его за городом на новом кладбище. Огромный венок темных роз прислала Альрауне тен-Бринкен.

 

ГЛАВА 11, которая рассказывает о том, как из-за Альрауне кончил свои дни тайный советник

В ночь на 29-е февраля, в високосную ночь, над Рейном пронеслась страшная буря. Она примчалась с юга, принесла с собою ледяные глыбы, взгромоздила их друг на друга и кинула с грохотом о стену Старой Таможни. Сорвала крышу с иезуитской церкви, повалила древние липы в дворцовом саду, сорвала крепкие сваи школы плавания и разбила о могучие быки моста.

Дошла она и до Лендениха. Сорвала несколько крыш и раз рушила старый сарай. Но самое большое зло она причинила дому тен-Бринкенов: погасила вечную лампаду, горевшую перед изваянием святого Иоганна Непомука.

Такого никогда не бывало, с тех пор как стоял господский дом, не бывало много веков. Правда, благочестивые крестьяне на следующее утро снова наполнили маслом лампаду и снова зажгли ее, – но они говорили, что это предвещает большое несчастье и конец тен-Бринкенов. Святой снимает руку свою с благочестивого дома: и он дал тому знамение в страшную ночь. Ни одна буря в мире не могла бы загасить лампады, если бы он не захотел…

Знамение – так считали люди. Однако некоторые шептали друг другу, что это была вовсе не буря: это барышня вышла в полночь – и загасила лампаду.

Но, казалось, люди ошибались в пророчествах. В господском доме, несмотря на пост, шел праздник за праздником. Окна ярко светились каждую ночь. Слышалась музыка, громкий смех, пение и крики.

Так хотела Альрауне. Ей надо было развлечься, говорила она, после тяжелой утраты, ее постигшей. И тайный советник ходил за нею по пятам, будто взял на себя роль Вольфа Гонтрама. Жадно окидывал он ее взглядом, когда она входила в комнату, и провожал ее жадным взглядом, когда она уходила. Она замечала, как горячая кровь струится по его старым жилам, – громко смеялась и дерзко закидывала голову.

Все капризнее и капризнее становилась она, все преувеличеннее и причудливее были ее желания.

Старик исполнял все, что она хотела, но торговался, требовал постоянно награды. Заставлял гладить себе лысину, требовал, чтобы она садилась к нему на колени и целовала его, и постоянно просил ее одеваться в мужской костюм.

Она надевала то костюм жокея, то костюм пажа. Одевалась рыбаком с открытой блузой и голыми ногами. Наряжалась мальчиком-портье в красном, плотно облегавшем мундирчике с обтянутыми бедрами. Наряжалась и охотником Валленштейна, принцем Орловским и Неррисой. Или пикколо в черном фраке, или пажом в стиле рококо, или Эвфорионом в трико и белой тунике.

Тайный советник сидел на диване и заставлял ее ходить взад и вперед. Он смотрел на нее, гладил по спине, по груди и по бедрам. И, еле переводя дыхание, размышлял, как бы ему начать. Она останавливалась перед ним; смотрела вызывающе. Он весь дрожал под ее взглядом, не находил слов, тщетно придумывал какую-нибудь маску, которой мог бы прикрыть сластолюбивые желания и похоть.

С насмешливой улыбкой выходила она из комнаты. Но как только закрывалась за нею дверь, как только до него доносился с лестницы ее звонкий смех, – им тотчас же вновь овладевали мысли. Он сразу решал, что ему нужно сказать, что сделать и как начать. Он часто звал ее обратно, – и она приходила.

«Ну, в чем дело?» – спрашивала она. Но он снова терялся, снова не знал, с чего начать. «Ничего…» -бормотал он только.

Было ясно: ему не хватает решимости. Он озирался вокруг, искал новой жертвы, чтобы убедиться, что он все еще господин своих старых талантов.

Наконец он нашел – тринадцатилетнюю дочку жестянщика, принесшую в дом какую-посуду.

– Пойдем, Марихен, – сказал он ей. – Я тебе подарю кое-что. – И увел ее в библиотеку.

Тихо, словно раненый зверек, вышла через полчаса девочка, прошла вдоль стены молча, широко раскрыв недоумевающие глазенки…

А тайный советник с широкой улыбкой торжествующе направился по двору к дому.

Но Альрауне теперь избегала его. Она приходила, когда видела его спокойным, и убегала, как только глаза его начинали блестеть.

«Она играет – она играет со мною», – задыхался профессор. Однажды, когда она встала из-за стола, он взял ее за руку. Он знал превосходно, что ей скажет, слово от слова, – но в этот момент все позабыл. Он рассердился на себя и на высокомерный взгляд, которым его смерила девушка. И быстро вскочил, вывернул ей руку и бросил Альрауне на диван. Она упала, но вскочила тотчас же, пока он успел подбежать, и засмеялась, громко, пронзительно засмеялась. И болью отозвался ее смех у него в ушах. Он вышел, не произнеся ни единого слова.

Она заперлась у себя в комнате, не появилась ни к чаю, ни к ужину. Не показывалась несколько дней.

Он умолял, стоя у ее двери, говорил добрые слова, просил, заклинал. Но она не выходила. Он посылал ей письма, умолял, обещал все блага мира. Но она не отвечала.

Наконец, когда он несколько часов подряд провел у ее двери, она открыла ему. «Замолчи, – сказала она, – мне неприятно. Что ты хочешь?»

Он попросил прощения, сказал, что у него был припадок, что он утратил всякую власть над собой…

– Ты лжешь, – спокойно возразила она.

Он сбросил маску. Сказал ей, как он ее хочет, как он не может жить без нее. Сказал, что любит ее.

Она смеялась над ним. Но все-таки вступила в переговоры, начала ставить условия.

Он все еще торговался, не уступал во всем сразу. Один раз, хотя бы один только раз в неделю она должна приходить к нему в мужском костюме.

– Нет, – воскликнула она. – Если захочу, каждый день, – а если не захочу – никогда.

Он согласился. И стал с того дня безвольным рабом Альрауне. Стал ее верной собакой, не отходил ни на шаг, подбирал крошки, которые она бросала ему со стола. Она заставляла бегать его, как старое ручное животное, которое ест хлеб из милости, – только потому, что к нему настолько равнодушны, что даже не хотят убивать…

Она отдавала ему приказания: закажи цветы! Купи моторную лодку! Позови сегодня этих, а завтра тех. Принеси носовой платок. И он слушался. И считал щедрой награду, когда она неожиданно приходила вниз в мужском костюме с высокой шляпой и круглым большим воротником, когда протягивала ему свои маленькие ножки в лаковых туфельках, чтобы он завязал шнурок.

По временам, оставаясь один, он пробуждался. Медленно поднимал свою уродливую голову, раскачивал ею и старался понять, что, в сущности, с ним произошло. Разве не привык он повелевать? Разве не его воля господствует здесь, в поместье тен-Бринкенов? У него было такое чувство, будто у него растет большой нарыв в мозгу – растет и душит его мысли. Туда вползло какое-то ядовитое насекомое – через ухо или через нос – и ужалило. А теперь оно жужжит у него перед глазами, не дает ни минуты покоя. Почему он не растопчет противное насекомое? Он приподымался на постели, боролся с решением.

«Надо положить конец», – бормотал он.

Но тотчас же забывал обо всем, как только видел ее. Глаза его расширялись, слух обострялся, он слышал малейший шорох ее шелка. Он раздувал ноздри, жадно впитывал аромат ее тела, – старые пальцы дрожали, язык слизывал слюну со старых губ. Все его чувства неотступно следовали за нею – жадно, похотливо. То была неразрывная цепь, которую она влекла за собой.

Себастьян Гонтрам приехал в Лендених и нашел тайного советника в библиотеке.

– Берегитесь, – сказал он, – нам будет не легко привести дела снова в порядок. Вам следовало бы самому немного позаботиться…

– У меня нет времени, – ответил тайный советник.

– Меня это не касается, – спокойно заметил Гонтрам. – Вы должны. Последнее время вы ни о чем не заботитесь, предоставляете всему идти своей дорогой. Смотрите, ваше превосходительство, как бы не было плохо.

– Ах, – засмеялся тайный советник. – В чем, собственно, проблема?

– Я ведь писал вам, – ответил советник юстиции, – но вы, по-видимому, совсем не читаете моих писем. Бывший директор Висбаденского музея написал брошюру – вы знаете, – в которой он утверждает всевозможные нелепые вещи. За это его притянули к суду. Он потребовал допроса экспертов, – теперь комиссия осмотрела вещи и большую часть их признала подложными. Все газеты шумят, – обвиняемый будет безусловно оправдан.

– Ну и пусть, – заметил тайный советник.

– Если вы так хотите – пожалуй, – продолжал Гонтрам. – Но он опять подал на вас жалобу прокурору, и суд должен произвести следствие. Впрочем, еще не все. На конкурсе герстенбергского завода куратор на основании некоторых документов возбудил против вас обвинение в неправильном составлении баланса и мошенничестве. Аналогичная жалоба поступила и по поводу дел кирпичного завода в Карпене. И, наконец, адвокат Крамер, поверенный жестянщика Гамехера, настаивает на медицинском освидетельствовании его дочери.

– Девочка лжет, – закричал профессор, – это какая-то истеричка.

– Тем лучше, – согласился советник юстиции. – Имеется также иск некоего Матизена на пятьдесят тысяч франков; вместе с иском он тоже обвиняет вас в мошенничестве. Поверенный акционерного общества «Плутон» обвиняет вас в подлоге и просит немедленно же приступить к уголовному следствию.

Вы видите, ваше превосходительство, жалобы множатся, когда вы подолгу не бываете у нас в конторе: почти каждый день приносит что-нибудь новое.

– Вы кончили? – перебил его тайный советник.

– Еще нет, – спокойно ответил Гонтрам, – не кончил. Это только несколько лепестков из того пышного букета, который ожидает вас в городе. Я настоятельно вам советую съездить туда – и не относиться ко всему с такой легкостью.

Но тайный советник ответил: «Я ведь уже сказал, что мне некогда. Оставьте меня в покое с вашими глупостями».

Советник юстиции встал, уложил бумаги в портфель и аккуратно его запер.

– Как вам будет угодно, – сказал он. – Кстати, знаете, ходят слухи, что Мюльгеймский банк приостановит на днях платежи.

– Глупости, – ответил тайный советник, – да, впрочем, у меня там почти ничего нет.

– Как нет? – удивленно спросил Гонтрам. – Вы ведь только полгода назад внесли в банк одиннадцать миллионов, чтобы забрать в свои руки весь контроль. Я ведь сам с этой целью продал акции княгини Волконской.

Тайный советник тен-Бринкен кивнул:

– Княгине – пожалуй. Но я ведь не княгиня?

Советник юстиции задумчиво покачал головой.

– Она потеряет все деньги, – пробормотал он.

– Какое мне дело? – воскликнул тайный советник. – Но все же надо постараться спасти что возможно.

Он поднялся и забарабанил пальцами по письменному столу. «Вы правы, Гонтрам, я должен немного заняться делами. Часов в шесть я буду в конторе, – ждите меня. Благодарю вас».

Он подал руку и проводил советника юстиции до двери.

Но в тот день в город он не поехал. К чаю прибыли двое офицеров, – он то и дело входил в столовую, не решаясь покинуть дом. Он ревновал Альрауне к каждому человеку, с которым она говорила, к стулу, на который садилась, и к ковру, на который ступала ее ножка.

Не поехал он и на следующий день. Советник юстиции посылал одного гонца за другим, – но он отправлял их обратно без ответа. Он выключил даже телефон, чтобы к нему не звонили.

Тогда советник юстиции обратился к Альрауне, сказал ей, что тайный советник должен обязательно приехать в контору.

Она приказала подать автомобиль, послала горничную в библиотеку и велела передать тайному советнику, чтобы он одевался и ехал вместе с нею в город.

Он задрожал от радости: в первый раз за долгое время она согласилась выехать с ним. Он надел шубу, вышел во двор, помог ей сесть в автомобиль. Он ничего не говорил, но для него было уже счастьем сидеть возле нее. Они подъехали прямо к конторе, и она велела ему там выйти.

– А ты куда поедешь? – спросил он.

– За покупками, – ответила Альрауне.

Он попросил: «Ты за мною заедешь?»

Она улыбнулась: «Не знаю, возможно». Уже за это «возможно» он был ей несказанно благодарен.

Он поднялся по лестнице и отворил дверь в комнату советника юстиции.

– Вот и я, – сказал он, входя.

Советник юстиции подал документы, целую груду:

– Недурная коллекция. Тут еще несколько старых дел. Мы думали, они уже кончены, но оказалось, что они опять всплыли. И совсем новые, поступили третьего дня.

Тайный советник вздохнул: «Как будто много: расскажите же мне все подробно, Гонтрам».

Советник юстиции покачал головой: «Подождите, пока придет Манассе, он знает лучше меня. Я его вызвал. Он поехал к следователю по делу Гамехера».

– Гамехер? – спросил профессор. – Кто это?

– Жестянщик, – напомнил ему советник юстиции. – Медицинский осмотр дал неблагоприятные результаты; прокуратура постановила начать следствие. Вот повестка. Вообще должен вас предупредить, сейчас это дело самое важное.

Тайный советник взял документы и стал просматривать, одну тетрадь за другой. Но он волновался, нервно прислушивался к каждому звонку, к каждому шагу в соседней комнате.

– У меня мало времени, – сказал он наконец.

Советник юстиции пожал плечами и спокойно закурил новую сигару.

Они молча сидели и ждали, но адвокат все не приходил.

Гонтрам позвонил по телефону в его бюро, потом в суд, но нигде его не нашел.

Профессор отодвинул от себя документы.

– Сегодня я не могу читать, сказал он. – Да они и мало меня интересуют.

– Быть может, вы нездоровы, ваше превосходительство, – заметил советник юстиции. Он послал за вином и за сельтерской.

Наконец приехала Альрауне. Тайный советник услышал гудок автомобиля, выбежал тотчас же, схватил шубу и поспешил навстречу Альрауне в коридор.

– Ты готов? – спросила она.

«Конечно, – ответил он, – совершенно готов». Но тут подошел советник юстиции. «Неправда, фрейлейн, мы даже еще не приступали к делу. Мы ждем адвоката Манассе».

Старик был вне себя: «Ерунда, все это неважно. Я поеду с тобой, дитя мое».

Она взглянула на советника юстиции. Тот быстро сказал: «Мне кажется наоборот, – это чрезвычайно важно для его превосходительства».

«Нет, нет», – настаивал тайный советник. Но Альрауне решила: «Ты останешься!»

– До свиданья, господин Гонтрам. – крикнула она, повернулась и сбежала по лестнице.

Тайный советник вернулся в комнату, подошел к окну. Он видел, как она села и уехала, но продолжал стоять и смотреть на темнеющую улицу. Гонтрам зажег газовый рожок, опустился в кресло, стал курить и пить вино.

Они ждали. Контору заперли. Один за другим ушли служащие, открыли дождевые зонты и побрели по клейкой грязи улицы. Оба не говорили ни слова.

Наконец приехал адвокат, взбежал вверх по лестнице, распахнул дверь. «Добрый вечер», – процедил он сквозь зубы, поставил зонтик в угол, снял галоши и бросил мокрое пальто на диван.

– Ну, и долго же вы, коллега, – заметил советник юстиции.

«Долго, конечно долго», – ответил Манассе. Он подошел к тайному советнику, встал перед ним и закричал прямо в лицо: «Подписан приказ об аресте».

– Ах, что там, – пробурчал профессор.

– Ах, что там, – передразнил маленький адвокат. – Да ведь я его видел собственными глазами! По делу Гамехера; самое позднее завтра утром приказ будет приведен в исполнение.

– Надо внести залог, – спокойно заметил советник юстиции.

Маленький Манассе обернулся: «По-вашему, я сам не подумал об этом? Я сейчас же предложил внести крупный залог, хотя бы полмиллиона. Но мне отказали. Настроение в суде изменилось. Я этого ждал. Следователь совершенно спокойно заявил мне: „Подайте письменное прошение, господин адвокат, но боюсь, что вам будет отказано, улики подавляющие, – нам необходимо принять крутые меры“. Вот его дословный ответ, мало утешительного, не правда ли?»

Он налил полный стакан вина и медленно выпил его.

– Можно вам сказать еще больше, ваше превосходительство? Я встретил в суде адвоката Мейера П., нашего противника по Герстенбергскому делу; он состоит поверенным Гуккигенской общины, которая вчера подала на вас жалобу. Я попросил его подождать; потом долго с ним совещался. Поэтому-то я так и запоздал, коллега. От него я узнал, что адвокаты всех наших противников объединились и позавчера вечером у них была продолжительная конференция. Присутствовало несколько журналистов – среди них ловкий доктор Ландман из «General-Anzeiger». А вы превосходно знаете, что в этой газете у вас нет ни единого гроша. Роли распределены превосходно, – могу уверить, что на сей раз вам не так-то легко будет выпутаться.

Тайный советник обратился к советнику юстиции: «Каково ваше мнение, Гонтрам?»

– Надо выждать время, – заявил тот, – какой-нибудь выход найдется.

Но Манассе закричал: «А я говорю, что выхода нет никакого. Петля накинута, завтра ее затянут. Нельзя медлить ни минуты».

– Что же, по-вашему, делать? – спросил профессор.

– Я посоветую вам то же самое, что посоветовал бедному доктору Монену, – он ведь на вашей совести, ваше превосходительство. Это была с вашей стороны большая низость, – но что толку, что я говорю вам сейчас это прямо в лицо? Я советую немедленно реализовать все, что можно, – хотя, впрочем, Гонтрам и без вас может многое устроить. И тотчас же упаковывайте чемоданы и испаряйтесь – сегодня же ночью. Вот мой совет.

– Приказ об аресте будет разослан повсюду, – заметил советник юстиции.

– Разумеется, – воскликнул Манассе, – но не надо придавать особого значения. Я уже беседовал с коллегой Мейером. Он вполне разделяет мое мнение. Создавать скандальный процесс отнюдь не в интересах наших противников, – да и власти будут чрезвычайно довольны, если сумеют его избежать. Они хотят вас обезвредить, положить конец вашим делишкам: а для этого – поверьте – у них в руках есть хорошие средства. Если же вы испаритесь и поселитесь где-нибудь за границей, мы здесь все на свободе обсудим. Деньги, конечно, придется потратить немалые, – но уж о том говорить не приходится. С вами все же будут считаться – даже и теперь, – в их же собственных интересах, для того чтобы не дать такого лакомого кусочка радикальной и социалистической прессе.

Он замолчал и стал ждать ответа. Профессор тен-Бринкен ходил взад и вперед по комнате, медленно, большими, размеренными шагами.

– На какое время, по-вашему, придется отсюда уехать? – спросил он наконец.

Маленький адвокат быстро повернулся к нему. "На какое время? – залаял он. – Ну и вопрос! Да на всю жизнь. Благодарите Бога, что у вас есть еще такая возможность; во всяком

случае приятнее проживать свои миллионы в прекрасной вилле на Ривьере, чем кончить дни в душной тюрьме. А что дело этим кончится, я вам гарантирую. Да и к тому же прокуратура сама оставила нам лазейку открытой, следователь мог подписать приказ об аресте и сегодня утром, и теперь приказ был бы уже приведен в исполнение. Эти люди очень порядочны, – вы их сильно обидите, если не воспользуетесь их любезностью. Но зато если уж им придется наносить удар, они ни перед чем не остановятся; и тогда, ваше превосходительство, сегодняшний день – последний ваш день на свободе".

Советник юстиции сказал: «Уезжайте! По-моему, это тоже самое лучшее».

– О да, – протявкал Манассе, – самое лучшее и, главное, единственное, что остается. Уезжайте, исчезайте навсегда и возьмите с собой вашу дочь. Лендених будет вам благодарен – и отблагодарит вас.

Тайный советник насторожился. В первый раз за вечер черты лица его оживились и спала мертвая маска апатии. "Альрауне, – прошептал он. – Альрауне, если только она

согласится уехать…" Он провел рукой по высокому лбу – еще и еще раз. Потом сел, налил вина и выпил.

– Я с вами, пожалуй, согласен, – сказал он. – Благодарю вас, но прежде будьте добры мне все объяснить. – Он взял документы. – Ну, вот, начнем хотя бы с кирпичного завода – прошение…

Адвокат начал спокойно, размеренно. Он брал один документ за другим, взвешивал возможности, каждый малейший шанс борьбы и успеха. Тайный советник слушал, вставлял по временам свои замечания, находил новые выходы, словно в прежние времена. Все трезвее, все спокойнее становился профессор, – казалось, будто с каждой новой опасностью пробуждается вновь его энергия.

Целый ряд дел показался ему неопасным. Но оставалось еще очень много, – те ему действительно угрожали. Он продиктовал несколько писем, дал множество указаний, делая заметки, составляя прошения и жалобы. Потом взялся за путеводитель, составил маршрут и дал точные инструкции относительно ближайшего хода дел. И когда вышел из бюро, он мог по праву сказать, что дела его урегулированы.

Он взял наемный автомобиль и спокойно, самоуверенно поехал в Лендених. Но когда сторож открыл ему ворота, когда он пошел по двору и поднялся по лестнице в дом, – самоуверенность вдруг сразу исчезла.

Он стал искать Альрауне, – ему показалось хорошим признаком, что в доме не было никаких гостей. Горничная сказала, что барышня ужинала одна, а теперь у себя в комнате. Он поднялся наверх, постучал в дверь и вошел после ее «Войдите!»

– Мне нужно с тобой поговорить, – начал он.

Она сидела за письменным столом и подняла глаза. «Нет, – ответила она, – сейчас я не могу».

– По очень важному делу, – попросил он. – По неотложному делу.

Она посмотрела на него и закинула ногу на ногу. «Не сейчас, – повторила она, – ступай вниз. Через полчаса я приду».

Он ушел, снял шубу, сел на диван и стал ждать. Он обдумывал, что сказать, – взвешивал каждую фразу, каждое слово.

Прошел целый час, пока наконец он услышал ее шаги. Он поднялся, подошел к двери – она стояла перед ним, в костюме мальчика-портье, в ярко-красном мундирчике.

– Ах!… – мог он только произнести. – Как мило с твоей стороны!

– В награду, – засмеялась она. – За то, что ты был сегодня таким послушным. Ну, а теперь в чем дело?

Тайный советник, не колеблясь, рассказал ей всю правду, не прибавив от себя ничего и ничего не скрыв. Она не перебивала и спокойно слушала его исповедь.

– В сущности, ты во всем виновата, – сказал он в заключение. – Я бы превосходно справился, во всяком случае мне было бы нетрудно. Но я все запустил, я думал только о тебе, – и вот у гидры выросли головы.

– У злой гидры, – сыронизировала Альрауне. – И теперь она причиняет столько неприятностей храброму бедному Геркулесу? Впрочем, мне кажется, что на этот раз сам герой – ядовитая ящерица, а что гидра лишь карающая мстительница.

– Разумеется, – согласился он, – с точки зрения этих людей. У них «общее право» – я же создал для себя свое собственное. Вот, в сущности, все мое преступление, – я думал, ты меня поймешь.

Она засмеялась:

– Конечно, почему бы и нет? А разве я тебя упрекаю? Ну, так что же ты намерен делать?

Он заявил, что они должны уехать тотчас же, в ту же ночь. Они поедут путешествовать, посмотреть свет. Сперва, может быть, в Лондоне или Париже – там остановиться и закупить необходимое. Потом через океан прямо в Америку и в Японию или даже в Индию, все зависит от ее желания. Или туда и туда, – спешить нечего, времени много. А затем в Палестину, в Грецию, в Италию и Испанию. Где ей понравится, там они и останутся. Если ей надоест, они тотчас же уедут. А потом купят где-нибудь прелестную виллу, на озере Гарда или на Ривьере, с огромным парком, конечно. У нее будут лошади, автомобили, собственная яхта. Она будет принимать кого захочет, у нее будет открытый дом, шикарный салон…

Он не скупился на обещания. Рисовал самыми яркими красками ее будущее – придумывал все новое и новое, стараясь увлечь ее своим пылом. Наконец он прервал себя и спросил:

– Ну, Альрауне, что ты скажешь? Разве тебе не хотелось бы все это посмотреть?

Она сидела на столе и раскачивала своими стройными ножками.

– Конечно, – заявила она, – даже очень. Только…

– Только? – быстро спросил он. – Если тебе хочется еще чего-нибудь, стоит лишь сказать. Я тотчас же сделаю.

Она опять засмеялась:

– Ну, так сделай. Мне очень хочется путешествовать, но без тебя!

Тайный советник отшатнулся; у него закружилась голова, и он ухватился за спинку стула. Он старался найти слова для ответа, но не мог.

Она продолжала:

– С тобой мне будет скучно. Ты мне скоро надоешь. Нет, без тебя!

Он тоже засмеялся, стараясь себя убедить, что она только шутит. «Но ведь именно мне и нужно уехать, – сказал он. – Уехать. Сегодня же ночью, не позже».

– Так поезжай, – тихо произнесла она.

Он хотел схватить ее руки, но она заложила их за спину.

– А ты, Альрауне? – умоляющим голосом спросил он.

– Я? – повторила она. – Я останусь!

Он начал снова умолять, плакать. Говорил, что она нужна ему, как воздух, которым он дышит. Пусть она сжалится над ним – ему скоро восемьдесят лет. Недолго еще он будет ее обременять. Потом он стал угрожать ей и закричал, что лишит ее наследства, выбросит на улицу без гроша в кармане…

– Попробуй, – вставила она.

Он не унимался. И снова яркими красками принялся рисовать ей тот блеск, которым хотел ее окружить. Она будет свободна, как ни одна девушка в мире, – будет делать, что заблагорассудится. Ни единого желания, ни единой мысли, которых бы он не осуществил. Пусть она только поедет с ним – не оставляет его одного.

Она покачала головой:

– Мне и здесь хорошо. Я ничего не сделала – и я останусь. Она произнесла это спокойно и тихо. Не перебивала его, давала говорить и обещать, но только качала головой, когда он спрашивал.

Наконец она соскочила со стола. Легкими шагами подошла к двери, прошла спокойно мимо него.

– Очень поздно, – сказала она. – Я устала, я пойду спать. Спокойной ночи, счастливого пути.

Он преградил ей дорогу, сделал еще последнюю попытку, сослался на то, что он ее отец, что у нее есть по отношению к нему дочерние обязанности. Но она только рассмеялась. Подошла к дивану и села верхом на валик.

– Как тебе нравится моя ножка? – внезапно воскликнула она. Вытянула стройную ногу и помахала в воздухе.

Он не сводил с нее глаз, забыл все свои намерения, ни о чем больше не думал – ни о побеге, ни об опасности. Не видел ничего вокруг, не чувствовал ничего, – кроме этой стройной ноги в красном, которая двигалась вверх и вниз перед его глазами.

– Я хороший ребенок, – защебетала Альрауне, – добрый ребенок. Я с удовольствием доставлю радость моему глупому папочке. Поцелуй же мне ножку!

Он упал на колени, схватил ее ногу и стал покрывать поцелуями, не отрываясь, дрожащими губами…

Альрауне вдруг вскочила легко и упруго. Схватила его за ухо, потрепала слегка по щеке.

– Ну, папочка, – сказала она, – я хорошо исполнила свои обязанности дочери? Спокойной ночи! Счастливого пути, будь осторожнее, не дай себя поймать, – наверное, не так уж приятно в тюрьме. Пришли мне пару красивых открыток, слышишь?

Она была уже в дверях, – он сидел, не двигаясь с места.

Она поклонилась коротко и проворно, словно мальчик, взяла под козырек:

– Имею честь кланяться, ваше превосходительство, крикнула она. – Только не шуми здесь, когда будешь укладываться, ты можешь меня разбудить.

Он бросился за ней, но увидел, как она быстро взбежала по лестнице. Слышал, как наверху хлопнула дверь, слышал стук замка, – ключ дважды повернулся в нем. Он хотел за нею бежать, положил уже руку на перила, но почувствовал, что она не откроет, несмотря на все его просьбы. Почувствовал, что ее дверь заперта для него, – хотя бы он простоял целую ночь до утра, до тех пор пока…

Пока не придут жандармы и не возьмут его…

Он остановился. Прислушался: услышал легкие шаги наверху – два-три раза туда-сюда по комнате. Потом все смолкло. Мертвая тишина.

Он вышел из дому, пошел под проливным дождем по двору. Вошел в библиотеку, отыскал спички, зажег на письменном столе две свечи и тяжело опустился в кресло.

– Кто же она? – прошептал он. – Что за существо?

Он открыл старинный письменный стол красного дерева и вынул кожаную книгу. Положил перед собой и взглянул на переплет. «А. т.-Б., – прочел он вполголоса, – Альрауне тен-Бринкен».

Игра была кончена, – кончена навсегда, он это чувствовал. И он проиграл – у него нет ни одного козыря больше. Он сам затеял игру, – сам стасовал карты. В его руках были все козыри, а он все-таки проиграл.

Он улыбнулся горькой улыбкой. Что же – нужно платить…Платить? О да, но какой же монетой? Он посмотрел на часы – был уже первый час. Самое позднее в семь часов придут жандармы и арестуют его, – у него еще больше шести часов впереди. Они будут очень вежливы, любезны, предупредительны. Повезут в дом предварительного заключения на его собственном автомобиле. А потом, потом начнется борьба. Это не так уж плохо-долгие месяцы он будет бороться, не уступит врагам ни пяди. Но в конце концов – на суде – он будет разбит, старый Манассе прав. И впереди – тюрьма.

Или побег. Но бежать он должен один. Один? Без нее? Он почувствовал, как ненавидит ее в эту минуту, но знал также, что не может думать ни о чем другом, только о ней. Он будет блуждать по свету бесцельно, без всякого смысла, – не будет видеть ничего и не слышать, кроме ее звонкого, щебечущего голоса, кроме ее стройной ноги в красном трико. О, он умрет от тоски по ней. Там ли, в тюрьме ли – не все ли равно. Эта нога-эта красивая, стройная ножка!

Игра проиграна – нужно платить. Он заплатит тотчас же, ночью, – он никому не останется должен. Заплатить тем, что у него осталось, – своей жизнью.

Он подумал, что ведь, в сущности, жизнь не имеет уже больше никакой ценности и что в конце концов он все-таки обманет своих партнеров.

Мысль доставила ему некоторое удовольствие. Он стал раздумывать: нельзя ли причинить им еще какие-нибудь неприятности. Это было бы для него хотя бы небольшим удовлетворением.

Он вынул из письменного стола свое завещание, в котором единственной наследницей назначалась Альрауне. Прочел, потом разорвал на мелкие клочки.

– Я должен составить новое, – пробормотал он. – Но в чью пользу, в чью?…

Он взял лист бумаги, обмакнул перо в чернила. У него есть сестра, а у той сын – Франк Браун, его племянник… Он колебался. Ему… ему? Разве не он принес в подарок

профессору странное существо, от которого тот теперь гибнет?

О, вот ему-то он должен заплатить еще больше, чем Альрауне!

Если уж суждено погибнуть так жестоко, так неизбежно, – то пусть и Франк Браун, вселивший в него эту мысль, разделит его участь. О, против племянника есть превосходное оружие: дочь, Альрауне тен-Бринкен. Она и Франка Брауна приведет туда, где сейчас стоит он, профессор, тайный советник тен-Бринкен.

Он задумался. Покачал головой и самодовольно улыбнулся с чувством последнего торжества. И написал завещание, не останавливаясь, своим быстрым уродливым почерком.

Наследницей он оставлял Альрауне. Сестре завещал небольшую сумму и еще меньшую племяннику. Его же он назначал своим душеприказчиком и опекуном Альрауне до ее совершеннолетия. Франк Браун должен будет приехать сюда, должен быть около нее, будет вдыхать удушливый аромат ее губ.

С ним будет то же, что и с другими. То же, что с графом и с доктором Моненом, то же, что с Вольфом Гонтрамом, то же, что с шофером. То же, что с самим профессором, наконец!

Он громко расхохотался. Добавил еще, что если Альрауне умрет, не оставив наследников, состояние должно перейти к университету. Таким образом, племянник в любом случае ничего не получит.

Он подписал завещание и аккуратно сложил. Потом опять взял кожаную книгу. Тщательно записал историю и добавил все, что произошло за последнее время. И за -

кончил небольшим обращением к племяннику, – обращением, полным сарказма: «Испытай свое счастье. Жаль, что меня уже не будет, когда придет твой черед, – мне бы так хотелось на тебя посмотреть!»

Он тщательно промокнул написанное, захлопнул книгу и положил обратно в письменный стол вместе с другими воспоминаниями: колье княгини, деревянным человечком Гонтрамов, стаканом для костей, белой простреленной карточкой, которую он вынул из жилетного кармана графа Герольдингена. На ней около трилистника была надпись: «Маскотта». И вокруг много спекшейся черной крови…

Он подошел к драпировке и отвязал шелковый шнурок. Отрезал ножницами небольшой кусок и положил тоже в письменный стол.

– Маскотта! – засмеялся он.

Он посмотрел вокруг, влез на стул, сделал из шнура петлю, зацепил за большой гвоздь на стене, потянул за шнур, убедился, что тот достаточно крепок, – и снова влез на стул…

Рано утром жандармы нашли его. Стул был опрокинут, – но мертвец одной ногой все еще касался его. Казалось, будто он раскаялся в поступке и в последний момент старался спастись. Правый глаз был широко раскрыт и устремлен на дверь. А синий распухший язык высунулся над отвисшей губой…

Он был очень уродлив и безобразен.

 

INTERMEZZO

И быть может, белокурая сестренка моя, из серебристых колокольчиков твоих тихих дней льются мягкие звуки спящих грехов.

Золотой дождь струит свою ядовитую желчь там, где прежде лежал белый снег тихих акаций, – горячие кровавники обнажают свою темную синь – там, где невинные колокольчики глициний возвещают мир и покой. Сладостна легкая игра бурных страстей, но слаще, по-моему, страшная борьба их в темную ночь. Однако слаще всего спящий грех в жаркий летний полдень.

Она дремлет, нежная подруга моя, – нельзя будить ее. Ибо никогда не прекрасна она так, как во сне. Сладкий мой грех покоится в зеркале – близко, – покоится в тонкой шелковой сорочке, на белой простыне. Твоя рука, сестренка, свешивается с края постели, – тонкие пальцы с моими золотыми кольцами слегка извиваются. Прозрачны, точно первые проблески дня, твои розовые ногти. За ними ухаживает Фанни, черная камеристка, она творит чудеса. И я целую в зеркале чудеса твоих розовых ногтей.

Только в зеркале – только в зеркале. Только ласкающим взглядом и сладким дыханием губ. Ибо они растут, растут, когда просыпается грех, – и становятся острыми когтями тигра.

Разрывают мое тело…

На кружевных подушках покоится головка твоя, – и вокруг спадают твои белокурые локоны. Спадают легко, точно языки золотого пламени, точно легкое дуновение первого ветра при пробуждении дня. А маленькие зубы смеются меж тонких губ, точно молочные опалы в сверкающем запястье богини Луны. И я целую золотые волосы, целую белоснежные зубы.

В зеркале только-только в зеркале. Легким дыханием губ и ласкающим взглядом. Ибо я знаю: когда просыпается жаркий грех, маленькие опалы становятся страшными мечами, а золотистые локоны – ядовитыми змеями. Тогда когти тигрицы разорвут мое тело, острые зубы нанесут глубокие раны. Ядовитые змеи обовьются вокруг моей шеи, заползут в уши, напоят мозг своим ядом…

Видишь, сестренка, как я целую ее – тут позади, в зеркале. У феи не могло быть более легкого дыхания. Я знаю прекрасно: когда проснется он, вечный грех, – в глазах твоих засверкают синие молнии и поразят мое бедное сердце. Моя кровь забурлит, а тело мое загорится могучим огнем, – проснется безумие и развернется во всю свою ширь…

Страшный зверь, разорвав свои цепи, вырвется на свободу. Бросится на тебя, сестренка моя, – вонзится в твою прелестную грудь, которая станет вдруг могучей грудью вечной проститутки. Порвет оковы, раскроет страшную пасть, и тело оросится кровавым пороком.

Но взгляд мой спокоен, словно шаги монахинь. И тише, все тише дыхание губ моих…

Ибо ничто, дорогая подруга моя, не кажется мне таким сладостным, как целомудренный грех в его легком сне…

 

ГЛАВА 12, которая рассказывает, как Франк Браун появляется на пути Альрауне

Франк Браун вернулся в дом своей матери. Вернулся из очередного путешествия – из Кашмира или Боливии. Или, может быть, из Вест-Индии, где он играл в революцию. Или из Юного Ледовитого океана, где слушал поэтичные сказки стройных дочерей гибнущих рас

Он медленно прошел по дому. Поднялся по белой лестнице наверх, где по стенам висели бесчисленные рамы, старинные гравюры и новые картины. Прошел по большим комнатам матери, которые весеннее солнце заливало яркими лучами через желтые занавеси. Тут висели портреты его предков, тен-Бринкенов, – умные, храбрые люди, они знали, как можно прожить свою жизнь. Прадед и прабабка – времен Империи.

И прекрасная бабушка – шестнадцатилетняя, в платье начала правления королевы Виктории. Портреты отца и матери и его собственные портреты. Вот он ребенком с большим мячом в руках, с длинными белокурыми локонами, спадавшими на плечи. Мальчик в черном бархатном костюмчике пажа с толстой старой книгой, раскрытой на коленях.

Потом в соседней комнате – копии. Отовсюду – из Дрезденской галереи, из Кассельской и из Брауншвейгской. И из палаццо Питти, из Прадо и из музея Рийка. Много голландцев: Рембрандт, Франц Хальс; Мурильо, Тициан, Веласкес и Веронезе. Все чуть потемнели и красным багрянцем сверкали на солнце, проникавшем через гардины.

И дальше комната, где висели работы современников. Много хороших картин и много посредственных, – но ни одной плохой, ни одной слащавой и приторной. А вокруг старая мебель, много красного дерева – в стиле «ампир», «директории» и «Бидермейер». Ни одной банальной вещицы. Правда, в беспорядке, так, как постепенно накоплялось. Но какая-то странная гармония: вещи между собою точно связаны родственными узами.

Он поднялся наверх, в свои комнаты. Тут все было в том виде, как он оставил, когда в последний раз отправился путешествовать – два года назад. Все на своем месте: даже пресс-папье на бумагах, даже стул перед столом. Мать смотрела за тем, чтобы прислуга была осторожна. Здесь еще больше, чем где бы то ни было, царил дикий хаос бесчисленных странных вещей – на полу и на стенах: пять частей света прислали сюда то, что в них было странного, редкого, причудливого. Огромные маски, безобразные деревянные идолы с архипелага Бисмарка, китайские и анамитские флаги, много оружия. Охотничьи трофеи, чучела животных, шкуры ягуаров и тигров, огромные черепахи, змеи и крокодилы. Пестрые барабаны из Люцона, продолговатые копья из Радж-Путана, наивные албанские гусли. На одной из стен огромная рыбачья сеть до самого потолка, а в ней исполинская морская звезда и еж, рыба-пила, серебристая чешуя тарпона. Огромные пауки, странные рыбы, раковины и улитки. Старинные гобелены, индийские шелковые одеяния, испанские мантильи и одеяния мандаринов с огромными золотыми драконами. Много богов, кумиров, серебряных и золотых Будд всех величин и размеров. Индийские барельефы Шивы, Кришны и Ганеши. И нелепые циничные каменные идолы племени чана. А между ними, где только свободное место на стенах, картины и гравюры. Смелый Ропс, неистовый Гойя и маленькие наброски Жака Калло. Потом Круиксганк, Хогарт и много пестрых жестоких картин из Камбоджи и Мизора. Немало и современных, с автографами художников и посвящениями. Мебель всевозможных стилей и всевозможных культур, густо уставленная бронзой, фарфором и бесчисленными безделушками.

И всюду, везде и во всем был Франк Браун. Его пуля уложила белую медведицу, на шкуру которой ступала теперь его нога; он сам поймал исполинскую рыбу, огромная челюсть которой с тремя рядами зубов красуется там на стене. Он отнял у дикарей эти отравленные стрелы и копья; манчжурский жрец подарил ему этого глупого идола и высокие серебряные греческие чаши. Собственноручно украл он черный камень из лесного храма в Гуддон-Бадагре; собственными губами пил он из этой бомбиты на брудершафт с главарем индейского племени тоба на болотистых берегах Пилькамайо. За этот кривой меч он отдал свое лучшее оружие малайскому вождю в северном Борнео; а за эти длинные мечи – свои карманные шахматы вице-королю Шантунга. Роскошные индийские ковры подарил магараджа в Вигапуре, которому он спас жизнь на слоновой охоте, а страшное восьмирукое орудие, окропленное кровью зверей и людей, получил он от верховного жреца страшного Кали…

Его жизнь была в этих комнатах – каждая раковина, каждый пестрый лоскут рождали длинные цепи воспоминаний. Вот трубки для опиума, вот большая табакерка, сколоченная из серебряных мексиканских долларов, а рядом с нею плотно закрытая коробочка со страшными ядами. И золотой браслет с двумя дивными кошачьими глазами. Его подарила ему прекрасная, вечно смеющаяся девушка в Бирме. Многими поцелуями должен был он заплатить за это…

Вокруг на полу в беспорядке стояли и лежали ящики и сундуки – всего двадцать один. Там его новые сокровища: их еще не успели распаковать. «Куда их девать?» – засмеялся он.

Перед большим итальянским окном висело длинное персидское копье; на нем качался большой белоснежный какаду с ярко-красным клювом.

– Здравствуй, Петер, – поздоровался Франк Браун.

«Атья, Тувань», – ответила птица. Она сошла величественно по копью, перепрыгнула оттуда на стул, потом на пол. Подошла к нему кривыми шагами и поднялась на плечо. Раскрыла свой гордый клюв, широко распростерла крылья, словно прусский орел на гербе. «Атья, Тувань! Атья, Тувань!»– закричала она.

Он пощекотал шею, которую подставила белая птица. «Как дела, Петерхен? Ты рад, что я опять здесь?»

Он спустился по лестнице и вышел на большой крытый балкон, где мать пила чай. Внизу в саду сверкал цветущий огромный каштан, а дальше в огромном монастырском парке расстилалось целое море цветов. Под деревьями разгуливали францисканцы в коричневых сутанах.

– Это патер Барнабас, – воскликнул он.

Мать надела очки и посмотрела. «Нет, – ответила она, – это патер Киприан…»

На железных перилах балкона сидел зеленый попугай. Когда он посадил туда же какаду, маленький дерзкий попугай поспешил к нему.

– All right,-закричал он. – All right! Lorita real di Espana e di Portugal! Anna Mari-i-i-i-a.-Он бросился к большой птице, раскрывавшей свой клюв, и произнес тихо: – Ка-ка-ду.

– Ты все еще такой же нахал, Филакс? – спросил Франк Браун.

«Он с каждым днем все нахальнее, – засмеялась мать. – Он ничего не жалеет. Если дать ему свободу, он изгрызет весь дом». Она обмакнула кусочек сахара в чай и подала попугаю. «А Петер чему-нибудь выучился?» – спросил Франк Браун. «Нет, ничему, – ответила мать, – произносит только свое имя и еще несколько слов по-малайски».

– А их ты, к сожалению, не понимаешь, – засмеялся он.

Мать заметила: «Нет. Но зато я понимаю прекрасно своего зеленого Филакса. Он говорит целыми днями, на всех языках мира – и всегда что-нибудь новое. Я запираю его иногда в шкаф, чтобы хоть на полчаса от него отдохнуть». Она взяла Филакса, прогуливавшегося по чайному столу и уже атаковавшего масло, и посадила его обратно на перила.

Подбежала маленькая собачка, стала на задние лапки и прижалась мордочкой к ее коленям.

– Ах, и ты здесь, – сказала мать. – Тебе хочется чаю? Она налила в маленькое красное блюдце чаю с молоком, накрошила туда белого хлеба и положила кусочек сахара.

Франк Браун смотрел на огромный сад.

На лужайке играли два круглых ежа. Они совсем уже старые: он сам когда-то принес их из леса с какой-то школьной экскурсии. Он назвал их Вотаном и Тобиасом Майером.

Но, быть может, это их внуки уже или правнуки. Возле белоснежного куста магнолии он заметил небольшое возвышение: тут он похоронил когда-то своего черного пуделя. Тут росли две больших юкки: летом на них вырастут большие цвета с белыми, звонкими колокольчиками. Теперь же, весною, мать посадила еще много пестрых примул. По всем стенам дома взбирался плющ и дикий виноград, доходивший до самой крыши. В нем шумели и щебетали воробьи.

– Там у дрозда гнездо, видишь, вон там? – сказала мать.

Она указала на деревянные ворота, ведшие со двора в сад. Полускрытое густым плющом, виднелось маленькое гнездышко.

Он должен был долго искать его глазами, пока наконец нашел. «Там уже три маленьких яичка», – сказал он.

– Нет, четыре, – поправила мать, – сегодня утром она положила четвертое.

– Да, четыре, – согласился он. – Теперь я их вижу все. Как хорошо у тебя, мама.

Она вздохнула и положила морщинистую руку ему на плечо.

– Да, мальчик мой, тут хорошо. Если бы только я не была постоянно одна.

– Одна? – спросил он. – Разве у тебя теперь меньше бывает народу, чем прежде?

Она ответила:

– Нет, каждый день кто-нибудь приходит. Старуху не забывают. Приходят к чаю, к ужину: все ведь знают, как я рада, когда меня навещают. Но видишь ли, мальчик мой, эта ведь чужие. Все-таки тебя со мною нет.

– Но зато теперь я приехал, – сказал он. Он поспешил переменить тему разговора и стал рассказывать о вещах, которые привез с собою. Спросил, не хочет ли она помочь ему

распаковывать.

Пришла горничная и принесла почту. Он вскрыл несколько писем и просмотрел их.

Раскрыв одно письмо, он углубился в чтение. Это было письмо от советника юстиции Гонтрама, который коротко сообщал о происшедшем в доме его дяди. К письму была приложена копия завещания. Гонтрам просил его возможно скорее приехать и привести в порядок дела. Он, советник юстиции, назначен судом временным душеприказчиком. Теперь, услышав, что Франк Браун вернулся в Европу, он просит его вступить в исполнение обязанностей.

Мать зорко наблюдала за сыном. Она знала малейший его жест, малейшую черту на гладком загорелом лице. По легкому дрожанию губ она поняла, что он прочел нечто важное.

– Что это? – спросила она. Голос ее задрожал.

– Ничего серьезного, – ответил он, – ты ведь знаешь, что дядюшка Якоб умер.

– Знаю, – сказала она. – И довольно печально.

– Да, – заметил он. – Советник юстиции Гонтрам прислал мне завещание. Я назначен душеприказчиком и опекуном дядюшкиной дочери. Мне придется поехать в Лендених.

– Когда же ты хочешь ехать? – быстро спросила она.

– Ехать? – переспросил он. – Да, думаю, сегодня же вечером.

– Не уезжай, – попросила она, – не уезжай. Ты всего три дня у меня и опять хочешь уехать.

– Но, мама, – возразил он, – ведь только на несколько дней. Нужно же привести в порядок дела.

Она сказала:

– Ты всегда так говоришь: на пару дней. А потом тебя нет по нескольку месяцев и даже лет.

– Ты должна понять, милая мама, – настаивал он. – Вот завещание: дядюшка оставил тебе довольно приличную сумму и мне тоже, – этого я, по правде, от него не ожидал.

Она покачала головой.

– Что мне деньги, когда тебя нет со мною?

Он встал и поцеловал ее седые волосы.

– Милая мама, в конце недели я буду опять у тебя. Ведь мне ехать всего несколько часов по железной дороге.

Она глубоко вздохнула и погладила его руку: «Несколько часов или несколько дней, какая разница? Тебя нет – так или иначе».

– Прощай, милая мама, – сказал он.

Пошел наверх, уложил маленький ручной саквояж и вышел опять на балкон. «Вот видишь, я собрался лишь на несколько дней, – до свиданья».

– До свиданья, мой мальчик, – тихо сказала она. Она слышала, как он сошел вниз по лестнице, слышала, как внизу захлопнулась дверь. Положила руку на умную морду собачки, смотревшей на нее своими верными глазами.

– Милый зверек, – сказала она, – мы снова одни. Он приезжает, чтобы тотчас же снова уехать, – когда мы его увидим опять?

Тяжелые слезы показались на ее добрых глазах, потекли по морщинам щек и упали вниз на длинные уши собачки. Она их слизнула красным языком.

Вдруг внизу раздался звонок: она услыхала голоса и шаги по лестнице. Быстро смахнула слезы и поправила черную наколку на голове. Встала, перегнулась через перила, крикнула кухарке, чтобы та подала свежий чай для гостей.

– О, как хорошо, что столько народу. Дамы и мужчины, сегодня и постоянно. С ними можно болтать, им можно рассказывать о своем мальчике.

Советник юстиции Гонтрам, которому Франк Браун телеграфировал о приезде, встретил его на вокзале. Он повел Франка Брауна в сад и посвятил там в положение вещей. Попросил его сегодня же отправиться в Лендених, чтобы переговорить с Альрауне, и завтра же приехать в контору. Он не мог пожаловаться на то, чтобы Альрауне чинила ему какие-либо трудности, но он питает к ней какое-то странное недружелюбное чувство. Ему неприятно с ней объясняться. И курьезно – он видел ведь стольких преступников: убийц, грабителей, разбойников – и всегда находил, что, в сущности, они очень славные, хорошие люди – вне своей деятельности. К Альрауне же, которую решительно ни в чем он не мог упрекнуть, он постоянно испытывает чувство, какое испытывают другие к преступникам. Но в этом, вероятно, он сам виноват…

Франк Браун попросил позвонить по телефону Альрауне и сказать, что он скоро будет. Потом простился и пешком направился по дороге в Лендених. Прошел через старую деревню, мимо святого Непомука, и поздоровался с ним. Остановился перед железными воротами, позвонил и посмотрел на двор.

У въезда, где прежде горела жалкая лампочка, сверкали теперь три огромных газовых фонаря. Это было единственное новшество, которое он заметил.

Из окошка выглянула Альрауне и оглядела пришельца. Она видела, как Алоиз ускорил шаги, быстрее, чем обыкновенно, отворил ворота,

– Добрый вечер, молодой барин, – сказал слуга.

Франк Браун подал ему руку и назвал по имени, точно вернулся к себе домой после небольшого путешествия.

– Как дела, Алоиз?

По двору пробежал старый кучер, так быстро, как только могли нести его старые ноги.

– Молодой барин, – вскричал он, – молодой барин! Добро пожаловать!

Франк Браун ответил:

– Фройтсгейм, вы еще живы? Как я рад вас видеть. – Он с чувством пожал ему обе руки.

Показались кухарка, толстая экономка и камердинер Павел. Людская вмиг опустела – две старых служанки протискались через толпу, чтобы пожать ему руку, предварительно вытерев свои о передник.

– Молодой барин, – воскликнула седая кухарка и взяла у носильщика, шедшего следом за ним, маленький саквояж. Все окружили его, хотели поздороваться, пожать руку, услышать слово привета. А молодые, не знавшие его, стояли вокруг и, широко раскрыв глаза, со смущенной улыбкой смотрели. Немного поодаль стоял шофер и курил трубку: даже на его равнодушном лице показалась дружеская улыбка.

Альрауне тен-Бринкен пожала плечами.

– Мой уважаемый опекун, по-видимому, пользуется здесь популярностью, – вполголоса сказала она и крикнула вниз: – Отнесите вещи барина к нему в комнату. А ты, Алоиз, проведи их наверх.

Точно холодная роса упала на теплую радость людей. Они понурили головы и разом замолкли. Только Фройтсгейм пожал ему еще раз руку и проводил до крыльца:

– Хорошо, что вы приехали, молодой барин.

Франк Браун пошел к себе в комнату, вымылся, переоделся и последовал за камердинером, который доложил, что стол накрыт. Вошел в столовую. Несколько минут он пробыл один. Оглянулся по сторонам.

Там все еще стоял гигантский буфет, и на нем красовались тяжелые золотые тарелки с гербом тен-Бринкенов. Но на тарелках не было фруктов. «Еще слишком рано, – пробормотал он. – Да и, может быть, кузина ими не интересуется».

В дверях показалась Альрауне. В черном шелковом платье с дорогими кружевами, в короткой юбке. На мгновение она остановилась на пороге, потом подошла ближе и поздоровалась:

– Добрый вечер, кузен.

– Добрый вечер, – ответил он и подал руку. Она протянула только два пальца, но он сделал вид, что не заметил. Взял всю ее руку и крепко пожал.

Жестом попросила она его к столу и сама села напротив.

– Мы должны, наверное, говорить друг другу «ты»? – сказала она.

– Конечно, – подтвердил он, – у тен-Бринкенов это всегда было принято. – Он поднял бокал: – За твое здоровье, маленькая кузина.

«Маленькая кузина, – подумала она, – он называет меня маленькой кузиной. Он смотрит на меня, как на ребенка». Но не стала противоречить: «За твое здоровье, большой кузен».

Она опорожнила бокал и подала знак лакею налить снова.

И выпила еще раз: «За твое здоровье, господин опекун».

Он невольно засмеялся.

«Опекун, опекун-это звучит очень гордо. Разве я действительно так уж стар?» – подумал он и ответил:

– И за твое, маленькая воспитанница,

Она рассердилась. «Маленькая воспитанница», опять – маленькая?" О, она ему скоро покажет, какая она маленькая.

– Как здоровье твоей матери? – спросила она.

– Мерси, – ответил он. – Кажется, хорошо. Ты ведь ее совершенно не знаешь? А могла бы когда-нибудь ее навестить.

– Да ведь и она у нас никогда не была, – ответила Альрауне. Потом, увидев его улыбку, быстро добавила: – Признаться, я об этом не думала.

– Конечно, конечно, – сухо сказал он.

– Папа о ней почти не говорил, а о тебе я вообще никогда не слыхала. – Она говорила немного поспешно, как будто торопилась. – Меня, знаешь ли, удивило, что он выбрал именно тебя…

– Меня тоже, – перебил он. – Конечно, это сделано не случайно.

– Не случайно? – спросила она. – Почему не случайно?

Он пожал плечами: «Пока я и сам еще не знаю, но, вероятно, скоро пойму».

Разговор не смолкал, как мяч, – туда-сюда летали короткие фразы. Они придерживались вежливого, любезного и предупредительного тона, но наблюдали друг за другом, были все время настороже. После ужина она повела его в музыкальную комнату. «Хочешь чаю?»-спросила она. Но он попросил себе виски с содовой.

Они сели и продолжали разговаривать. Вдруг она встала и подошла к роялю: «Спеть тебе что-нибудь?»

– Пожалуйста, – попросил он вежливым тоном.

Она села и подняла крышку. Потом повернулась с вопросом: «Ты, может быть, хочешь что-нибудь определенное?»

– Нет, – ответил он, – я не знаю твоего репертуара, маленькая кузина.

Она слегка сжала губы. «Надо его от этого отучить», – подумала она. Взяла несколько аккордов, спела несколько слов.

Потом прервала и начала новый романс. Снова прервала, спела несколько тактов из «Прекрасной Елены», потом несколько слов из григовской песни.

– Ты, по-видимому, не в настроении, – спокойно заметил он.

Она сложила руки на коленях, помолчала немного и начала нервно барабанить пальцами. Потом подняла руки, опустила быстро на клавиши и начала:

Жила-была пастушка, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, жила-была пастушка, которая пасла овечек

Она повернулась, сделала гримаску. Да, маленькое личико, обрамленное короткими локонами, действительно могло принадлежать грациозной пастушке…

Она сварила сыр, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, она сварила сыр из овечьего молока

«Прелестная пастушка, – подумал он. – Но, бедные овечки»,

Она покачала головой, вытянула левую ножку и стала отбивать по полу такт изящной туфелькой.

Кошка смотрит на нее, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, кошка смотрит на нее с вороватым видом. Если запустишь туда лапку, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, если запустишь туда лапку – я тебе задам!

Она улыбнулась ему – блеснул ряд белых зубов. «Она, кажется, думает, что я должен играть роль ее кошки», – подумал он.

Лицо ее стало немного серьезнее, и в голосе слегка зазвучала ироническая угроза.

Она не запустила туда лапку, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, она не запустила туда лапку, а окунула мордочку. Пастушка рассердилась, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, пастушка рассердилась и убила свою кошечку

– Прелестно, – сказал он, – откуда, откуда у тебя эта песенка?

– Из монастыря, – ответила она, – ее пели там сестры.

Он засмеялся:

– Вот как, из монастыря! Удивительно. Спой же до конца, маленькая кузина.

Она вскочила со стула:

– Я кончила. Кошечка умерла – вот и вся песня.

– Не совсем, – ответил он. – Твои благочестивые сестры боялись наказания: у них прелестная пастушка безнаказанно совершает свой грех. Сыграй-ка еще раз: я тебе расскажу, что сталось с ней впоследствии.

Она села опять за рояль и заиграла ту же мелодию. Он запел:

Она пришла на исповедь, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, она пришла на исповедь, дабы получить прощенье. Отец мой, я каюсь, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, отец мой, я каюсь в том, что убила кошечку. Дочь моя, для покаянья в содеянном, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, дочь моя, для покаянья в содеянном давай-ка поцелуемся. И покаянье сладко, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, и покаянье сладко – повторим его!

– Все? – спросила она.

– О да, все, – засмеялся он. – Ну, как тебе понравилась мораль, Альрауне?

Он первый раз назвал ее по имени – это бросилось ей в глаза, и она не обратила внимания на сам вопрос.

– Великолепно, – равнодушно ответила она.

– Правда? – воскликнул он. – Превосходная мораль: маленькая девушка не может безнаказанно убивать свою кошечку.

Он стал вплотную перед нею. Он был выше по крайней мере на две головы, и ей приходилось поднимать глаза, чтобы уловить его взгляд. Она думала о том, как все-таки много значат – эти глупые тридцать сантиметров. Ей захотелось быть в мужском костюме: уже одна ее юбка дает ему преимущество, – и в то же время у нее вдруг мелькнула мысль, что ни перед кем другим она не испытывала такого чувства. Но она выпрямилась и слегка тряхнула кудрями.

– Не все пастушки приносят такое покаяние, – сказала она.

Он отпарировал:

– Но и не все духовники отпускают так легко прегрешения.

Она хотела что-то возразить, однако не нашлась. Это ее злило. Она хотела отразить меткий удар, но его манера говорить была для нее так нова, – она, правда, понимала его язык, но сама не умела на нем говорить.

– Спокойной ночи, господин опекун, – поспешно сказала она. – Я иду спать.

– Спокойной ночи, маленькая кузина, – улыбнулся он, – приятных сновидений.

Она поднялась по лестнице. Не побежала, как всегда, а шла медленно и задумчиво. Он не понравился ей, этот кузен, – нет.

Но он злил, возбуждал в ней дух противоречия. «Как-нибудь справимся с ним»,-подумала она.

И сказала, когда горничная сняла с нее корсет и подала длинную кружевную сорочку: «Хорошо все-таки, Кате, что он приехал. Все-таки разнообразие». Ее почти радовало, что она проиграла эту аванпостную стычку.

Франк Браун подолгу совещался с советником юстиции Гонтрамом и адвокатом Манассе. Совещался с председателем опекунского совета и сиротского суда. Много ездил по городу и старался возможно скорее урегулировать дела покойного профессора. Со смертью последнего уголовное преследование, разумеется, прекратилось, но зато градом посыпались всевозможные гражданские иски. Все мелкие торгаши, дрожавшие прежде от одного взгляда его превосходительства, объявились теперь и предъявили свои бесчисленные требования – иногда довольно сомнительного свойства.

– Прокуратуре мы теперь не надоедаем, – заметил старый советник юстиции, – и уголовному департаменту нечего делать. Но зато мы арендовали на долгое время ландсгерихт. Две гражданских камеры на целых полгода стали кабинетом покойного тайного советника.

– Это доставит удовольствие покойному, если только он сможет на нас взглянуть из адова пекла, – сказал адвокат. Такие процессы он очень любил – особенно оптом.

Он засмеялся, когда Франк Браун вручил ему акции Бурбергских рудников, доставшихся по завещанию.

– Вот бы теперь здесь быть старику, – пробурчал он. – Он бы уж над вами посмеялся. Подождите – сейчас вы будете удивлены.

Он взял бумаги и сосчитал их. «Сто восемьдесят тысяч марок, – сказал он, – сто тысяч для вашей матушки, остальное для вас. Ну, так послушайте же». Он снял трубку телефона, позвонил в банк и попросил вызвать одного из директоров.

«Алло, – залаял он. – Это вы, Фридберг? Видите ли, у меня есть несколько бурбергских акций, – за сколько их можно продать?» Из слуховой трубки послышался раскатистый хохот, на который таким же смехом ответил Манассе.

– Я так и думал, – заметил он, – так, значит, ничего, а?! И никаких видов на будущее?! Лучше всего, значит, раздарить весь этот хлам, – но кому? Мошенническое предприятие, которое в скором времени рухнет?! Благодарю вас, господин директор. Простите, что побеспокоил.

Он повесил трубку и с насмешливой улыбкой повернулся к Франку Брауну: «Ну, теперь вы знаете? А сейчас состройте глупую гримасу, на которую рассчитывал ваш гуманный дядюшка, но бумаги оставьте все-таки мне. Может быть, какое-нибудь конкурирующее предприятие возьмет их и заплатит вам несколько сотен марок: мы по крайней мере разопьем тогда бутылку шампанского».

Наиболее тягостными для Франка Брауна были ежедневные совещания с большим мюльгеймским кредитным обществом. Изо дня в день банк влачил свое жалкое существование, постоянно питая надежду получить от наследников тайного советника хотя бы часть торжественно обещанной субсидии. С героическими усилиями директорам, членам правления и ревизионной комиссии удавалось оттягивать день за днем окончательный крах. Его превосходительство при помощи банка удачно провел чрезвычайно рискованные спекуляции – для него банк был поистине золотым дном. Но новые предприятия, возникшие по его настоянию, все потерпели фиаско, – правда, его

деньги не находились в опасности, но зато пропало все состояние княгини Волконской и многих других богатых людей. И вдобавок еще несчастные гроши множества мелких людей и людишек, зорко следивших за счастливой звездой профессора. Временные душеприказчики тайного советника обещали помощь, насколько это будет зависеть от них, но у советника юстиции Гонтрама закон связывал руки не менее, чем у председателя опекунского совета.

Правда, была единственная возможность – ее придумал Манассе. Объявить совершеннолетней фрейлейн тен-Бринкен. Тогда она может свободно располагать своим состоянием и исполнить моральный долг отца. В расчете на это трудились все заинтересованные лица, в надежде на это люди поддерживали банк последними грошами из собственных карманов. Две недели назад они страшными усилиями отбили нападение на кассы, вызванное паникой в городе, – но во второй раз сделать это было уже немыслимо.

Альрауне до сих пор лишь качала головкой. Она спокойно выслушала то, что рассказали представители банка, улыбнулась и ответила только: «Нет».

– Зачем мне быть совершеннолетней? – спросила она. – Мне и так хорошо. Да и зачем отдавать деньги для спасения банка, который меня ничуть не касается?

Председатель опекунского совета разразился длинной тирадой. Дело идет о чести ее покойного отца. Все знают, что он один был виновником затруднений банка, долг любящей дочери – спасти от позора его доброе имя.

Альрауне расхохоталась ему прямо в лицо:

– Его доброе имя! – Она обратилась к адвокату Манассе: – Скажите, каково ваше мнение на этот счет? Манассе промолчал. Съежился в кресле и запыхтел.

– По-видимому, вы вполне согласны со мною, – сказала Альрауне. – Я не дам ни гроша.

Советник коммерции Лютцман, председатель ревизионной комиссии, заявил, что она должна хотя бы подумать о старой княгине Волконской, находившейся столь долгое время в тесной дружбе с домом тен-Бринкенов. И о всех тех, которые потеряют вместе с крахом банка свои последние гроши, заработанные потом и кровью.

– Зачем же они спекулировали? – спокойно спросила она. Зачем вложили свои деньги в этот подозрительный банк? Впрочем, если я захочу подать кому-нибудь милостыню, я всегда найду ей лучшее применение.

Ее логика была ясна и жестока, как острый нож. Она знает отца, сказала она, и тот, кто имел с ним когда-нибудь дело, наверняка был не лучше его.

Но речь идет вовсе не о милостыне, заметил директор банка. Весьма вероятно, что банку с ее помощью удастся вывернуться; нужно только пережить критический момент. Она получит свои деньги обратно – все деньги до единого гроша и даже с процентами.

– Господин судья, – спросила она, – есть ли тут какой-нибудь риск? Да или нет?

Он не мог уклониться от ответа. Риск, правда, есть. Непредвиденные обстоятельства могут быть всегда. Он обязан по долгу службы сказать ей это. Но, как человек, он может только посоветовать пойти навстречу просьбам банка. Она сделает большое, доброе дело, спасет множество жизней. Ведь риск тут действительно минимальный.

Она поднялась и быстро перебила его.

– Значит, риск все-таки есть, господа, – иронически сказала она, – а я не хочу ничем рисковать. Я не хочу спасать ничьей жизни. И у меня нет никакого желания делать хорошее, доброе дело.

Она поклонилась и вышла из комнаты, оставив их в самом глупом положении.

Но банк все еще не сдавался, все еще продолжал тяжелую непосильную борьбу. Появилась новая надежда, когда советник юстиции сообщил о приезде Франка Брауна, законного опекуна фрейлейн тен-Бринкен. Члены правления тотчас же сговорились с ним и назначили заседание на один из ближайших дней.

Франк Браун понял, что не удастся уехать так скоро, как он полагал. И написал об этом матери.

Старуха прочла письмо, бережно сложила и спрятала в большую черную шкатулку, где хранились все его письма. В длинные зимние вечера, когда она оставалась одна, она открывала эту шкатулку и читала эти письма своей верной собачке. Она вышла на балкон и взглянула вниз, на высокое каштановое дерево, сплошь залитое белыми цветами. И на белые цветы монастырского сада, под которыми молча прогуливались тихие монахини.

«Когда же он приедет, мой мальчик?» – подумала она.

 

ГЛАВА 13, которая рассказывает, как княгиня Волконская открыла Альрауне глаза

Советник юстиции Гонтрам написал письмо княгине, проходившей курс лечения в Наугейме, изложив истинное положение вещей. Прошло довольно много времени, пока она поняла, что ей угрожает: Фрида Гонтрам должна была ей все подробно разъяснить.

Сперва она засмеялась, но потом вдруг задумалась. И наконец закричала и громко заплакала. Когда вошла дочь, она с рыданиями кинулась ей на шею.

– Бедное дитя, – завопила она, – мы нищие. Все погибло!

Она стала изливать весь свой гнев на покойного профессора, не чураясь при этом самых циничных ругательств.

– Ведь не так уж плохо, – заметила Фрида Гонтрам. – У вас есть еще вилла в Бонне и замок на Рейне, и проценты с венгерских виноградников. Наконец, Ольга получает свою русскую ренту и…

– На это жить невозможно – перебила старая княгиня. – Разве только умереть с голоду.

– Надо попытаться уговорить Альрауне, – заметила Фрида. – Как советует папа.

«Он осел, – закричала княгиня. – Старый мошенник. Он был заодно с профессором: он вместе с ним обкрадывал нас. Только благодаря ему я познакомилась с этим уродом».

Она заявила, что все мужчины – мошенники и что она не встречала еще ни одного порядочного. «Вот хотя бы муж Ольги, прелестный граф Абрант. Разве он не истратил на уличных девок все приданое Ольги? А теперь он удрал с цирковой наездницей, – когда тайный советник забрал наши деньги и не выдавал ему больше ни гроша…»

– Так, значит, профессор все-таки сделал доброе дело, – заметила графиня.

– Доброе дело? – вскричала мать. – Как будто не безразлично для нас, что украл наше состояние. Они свиньи – и тот, и другой.

Но она все же была согласна с тем, что нужно попробовать уговорить Альрауне. Она сама поедет к ней, – но и Фрида, и Ольга ей не советовали. Княгиня будет несдержанна и получит такой же ответ, как члены правления банка. Тут нужно действовать дипломатически, заявила Фрида, нужно считаться с капризами Альрауне. Лучше всего, если поедет она. Ольга заметила, что еще лучше, если бы переговоры с Альрауне поручили ей.

Старая княгиня воспротивилась, но Фрида заявила, что она не должна прерывать курса лечения и волноваться. Княгиня согласилась.

Подруги решили поехать вместе. Княгиня осталась на курорте. Но бездеятельной быть не могла. Она отправилась к священнику, заказала сто месс за упокой несчастной души тайного советника. Это по-христиански, подумала она. А так как ее покойный муж был православный, то она поехала в Висбаден, отправилась в русскую церковь и заказала там сто обеден.

Это немного ее успокоило, хотя, по ее мнению, принесет мало пользы. Ведь профессор был протестантом и к тому же вообще не верил в Бога, но все-таки…

Дважды в день молилась она за профессора, молилась горячо и пламенно.

Франк Браун встретил обеих дам в Ленденихе, повел на террасу и долго говорил с ними о прошлом.

– Попытайте счастья, дети мои, – сказал он, – я ничего не добился.

– Что же она вам ответила? – спросила Фрида Гонтрам.

– Немного, – засмеялся он. – Даже не выслушала меня. Только сделала глубокий реверанс и заявила с улыбкой, что, хотя чрезвычайно ценит высокую честь иметь меня своим опекуном, но даже не думает о том, чтобы отказаться ради княгини. И добавила, что вообще не желает больше говорить по этому поводу. Сделала опять реверанс, еще более глубокий, улыбнулась еще с большей почтительностью и исчезла.

– А вы не пробовали вторично? – спросила графиня.

– Нет, Ольга, – сказал он. – Эту возможность я уж предоставляю вам. Взгляд перед тем, как она ушла, был настолько категоричен, что я твердо уверен, все мое красноречие будет столь же бесплодно, как и всех остальных.

Он поднялся, позвонил лакею и велел подать чай.

– Хотя, впрочем, у вас есть одно преимущество, – продолжал он. – Когда советник юстиции полчаса тому назад протелефонировал мне о вашем приезде, я сообщил Альрауне, – по правде сказать, я думал, она вообще не захочет вас принять. Но об этом я бы позаботился. Между тем я ошибся: она заявила, что с радостью встретит вас, так как вы уже несколько месяцев с нею переписываетесь. Поэтому…

Фрида Гонтрам перебила.

– Ты пишешь ей? – воскликнула она резко.

Графиня Ольга пробормотала:

– Я, я – правда, ей писала по поводу смерти отца – и-и…

– Ты лжешь! – вскричала Фрида.

Графиня вскочила:

– А ты? Разве ты ей не писала? Я знала, что ты ей пишешь чуть ли не через день, – поэтому ты так долго и оставалась по утрам в своей комнате.

«Ты шпионила за мной через прислугу», – крикнула Фрида Гонтрам. Взгляды подруг скрестились: в них засверкала страшная ненависть. Они понимали друг друга: графиня чувствовала, что в первый раз в жизни не сделает того, чего потребует от нее подруга, а Фрида Гонтрам поняла, что встретит впервые сопротивление своей властной воле. Но их связывало столько лет дружбы, столько общих воспоминаний! Все не могло рухнуть в один миг.

Франк Браун понял это.

– Я вам мешаю, – сказал он. – Впрочем, Альрауне сама сейчас появится, она одевается. – Поклонился и вышел в сад: – Мы еще увидимся, надеюсь?

Подруги замолчали. Ольга сидела в большом садовом кресле. Фрида Гонтрам крупными шагами ходила взад и вперед.

Потом остановилась и подошла к подруге.

– Послушай, Ольга, – тихо сказала она. – Я тебе всегда помогала – и в серьезных делах, и пустяках. Во всех твоих приключениях и интригах. Правда?

Графиня кивнула:

– Да, правда. Но и я всегда платила тебе тем же, – разве я тебе не помогала?

– Насколько могла, – заметила Фрида Гонтрам. – Я этого не отрицаю. Мы, значит, останемся друзьями?

– Конечно, – воскликнула графиня Ольга. – Только, только я ведь немногого требую.

– Чего же ты требуешь? – спросила Фрида Гонтрам.

Она ответила:

– Не мешай мне!

– Не мешай? – перебила ее Фрида. – То есть как это «не мешай»? Каждый должен испытать свое счастье. Будем соперничать, – помнишь, как я говорила тебе тогда, на маскараде?

– Нет, – продолжала графиня, – я не хочу с тобой делиться. Я слишком часто делилась – и всегда лишь проигрывала. У нас неравные силы: ты должна мне на этот раз уступить.

– То есть как – неравные силы? – повторила Фрида Гонтрам. – Хотя, впрочем, превосходство на твоей стороне – ты гораздо красивее меня.

– Да, – ответила подруга, – но не в том дело. Ты умнее меня. Мне часто приходилось убеждаться, что это гораздо важнее – в таких делах.

Фрида Гонтрам схватила ее руку. «Послушай, Ольга, – начала она, – будь же благоразумна. Мы ведь приехали сюда не только ради наших чувств: послушай, если мне удастся уговорить Альрауне, если я спасу миллионы твои и твоей матери, – дашь ли ты мне свободу? Пойди в сад, оставь нас наедине».

Крупные слезы заблестели в глазах графини. «Я не могу, – прошептала она, – дай мне поговорить с нею, деньги я охотно предоставлю тебе. Для тебя ведь это всего мимолетный каприз…»

Фрида глубоко вздохнула, бросилась на кушетку и стала нервно теребить шелковый платок.

– Каприз? Неужели ты думаешь, что я способна волноваться так из-за пустого каприза? Для меня это имеет не меньшее значение, чем для тебя.

Лицо ее стало серьезным, и глаза уставились тупо в пространство. Ольга заметила, вскочила, опустилась на колени перед подругой. Их руки встретились, они тесно прижались друг к другу и заплакали.

– Что же нам делать? – спросила графиня.

– Отказаться, – резко заметила Фрида. – Отказаться обеим. Будь что будет.

Графиня Ольга кивнула головою и еще крепче прижалась к подруге.

– Встань, – прошептала та. – Кажется, она уже идет. Вытри скорее слезы. Вот носовой платок.

Ольга послушалась и молча отошла в сторону.

Но Альрауне тен-Бринкен заметила их волнение. Она стояла в дверях в черном трико – в костюме принца Орловского из «Летучей мыши». Принц поклонился, поздоровался, поцеловал дамам руки.

– Не плачьте, – засмеялась она, – не надо плакать: это портит прелестные глазки.

Она хлопнула в ладоши и велела лакею подать шампанского. Сама налила бокалы, поднесла дамам и заставила их выпить.

Она подвела графиню Ольгу к кушетке, погладила ее полную руку. Села потом рядом с Фридой и устремила на нее свой смеющийся взгляд. Она исполняла свою роль: предлагала кекс, пирожные, лила «Па-д'эспань» из своего золотого флакончика на платки дам.

И затем вдруг начала:

– Да, правда, очень печально, что я ничем не могу вам помочь. Мне так жаль, так жаль.

Фрида Гонтрам встала и с трудом ей ответила:

– Почему же?

– У меня нет на то причин, – ответила Альрауне. – Право, нет никаких. Я просто-напросто не могу – вот и все.

Она обратилась к графине:

– Действительно ваша мать очень пострадает? – Она подчеркнула слово «очень».

Графиня вздрогнула под ее взглядом.

– Ах, нет, – сказала она, – не очень. – И повторила слова Фриды: – У нее ведь еще вилла в Бонне и замок на Рейне. И проценты с венгерских виноградников. Да и я к тому же получаю русскую ренту и… Она запнулась: она понятия не имела об их положении – вообще не знала, что такое деньги. Знала только, что с деньгами можно ходить в хорошие магазины, покупать шляпы и много других красивых вещей. На это ведь у нее всегда хватит. Она даже извинилась: это просто мамина блажь. Но пусть Альрауне не огорчается, – она надеется, что этот инцидент не омрачит их дружбы…

Она болтала, не думая. Говорила всякий вздор. Не обращала внимания на строгие взгляды подруги и чувствовала себя тепло и уютно под взглядом Альрауне тен-Бринкен, как зайчик под солнцем на капустном поле.

Фрида Гонтрам начала нервничать. Сначала невероятная глупость подруги ее рассердила, потом же ее поведение показалось смешным и некрасивым. Даже муха, подумала она, не летит так жадно на сахар. В конце же концов, чем больше Ольга болтала, тем быстрее под взглядом Альрауне таял условный покров ее чувств, – ив душе Фриды пробудилось вдруг чувство, которого она не в силах была побороть. Ее взгляд тоже устремился туда – и с ревностью скользил по стройной фигуре принца Орловского.

Альрауне заметила это.

– Благодарю вас, дорогая графиня. – сказала она, – меня успокоили ваши слова, – Затем она обратилась к Фриде Гонтрам: – Советник юстиции рассказал такие страшные вещи о неминуемом разорении княгини.

Фрида ухватилась за последнее спасение, всеми силами старалась прийти в себя

– Мой отец был совершенно прав, – резко ответила она. – Разорение княгини неминуемо. Ей придется продать свой замок на Рейне.

– О, это ничего не значит, – заявила графиня, – мы и так никогда там не живем.

– Молчи, – закричала Фрида. Глаза ее потускнели, она почувствовала, что бесцельно борется за проигранное дело. – Княгине придется бросить хозяйство, ей будет страшно трудно привыкнуть к новым условиям. Очень сомнительно, будет ли она даже в состоянии держать автомобиль. Вероятно, нет.

– Ах, как жаль, – воскликнула Альрауне.

– Придется продать лошадей и экипажи, – продолжала Фрида, – распустить прислугу…

Альрауне перебила:

– А что будет с вами, фрейлейн Гонтрам? Вы останетесь у княгини?

Она не нашлась, что ответить: вопрос был совсем неожиданный. «Я…-пробормотала она, – я – да, конечно…»

Фрейлейн тен-Бринкен не унималась:

– А то я была бы очень рада предложить вам свое гостеприимство. Я так одинока, мне необходимо общество – переезжайте ко мне.

Фрида боролась, колебавшись мгновение

– К вам – фрейлейн?…

Но Ольга перебила ее:

– Нет, нет, она должна остаться у нас. Она не может покинуть мою мать теперь.

– Я никогда не была у твоей матери, – заявила Фрида Гонтрам, – я была у тебя.

– Безразлично, – вскричала графиня. – У меня или у моей матери – я не хочу, чтобы ты здесь оставалась.

– Но, – простите, – засмеялась Альрауне, – мне кажется, фрейлейн Гонтрам имеет свое собственное мнение.

Графиня Ольга поднялась – кровь отлила у нее от лица.

– Нет, – закричала она, – нет и нет.

«Я ведь никого не насилую, – засмеялся принц Орловский, – таков уж мой обычай. И не настаиваю даже – оставайтесь у княгини, если вам это приятнее, фрейлейн Гонтрам». Она подошла ближе и взяла ее за руки. «Ваш брат был моим другом, – медленно произнесла она, – и моим верным товарищем. – Я так часто его целовала…»

Альрауне заметила, как эта женщина, почти вдвое старше ее, опустила глаза под ее взглядом, почувствовала, как руки Фриды Гонтрам стали вдруг влажными от легкого прикосновения ее пальцев. Она упивалась этой победой, наслаждалась.

– Ну, что же, вы останетесь? – прошептала она.

Фрида Гонтрам тяжело дышала. Не подымая глаз, подошла она к графине Ольге:

– Прости меня, Ольга, я должна остаться здесь.

Ее подруга бросилась на диван, зарылась головой в подушки, содрогаясь от истерических рыданий.

«Нет, – жалобно вопила она, – нет, нет». Она выпрямилась, подняла руку, словно хотела ударить подругу, но громко расхохоталась. Сбежала по лестнице в сад без шляпы, без зонтика. Через двор и прямо на улицу.

– Ольга, – закричала вслед ей подруга. – Ольга, послушай, Ольга.

Но фрейлейн тен-Бринкен сказала:

– Оставь ее. Она успокоится.

Голос звучал высокомерно и гордо.

Франк Браун завтракал в саду под большим кустом сирени, Фрида Гонтрам принесла ему чашку чаю.

– Хорошо, что вы здесь, – сказал он. – Не видно, чтобы вы что-то делали, а все-таки все идет как по маслу. Прислуга испытывает какую-то странную антипатию к моей кузине. Эти люди не имеют и представления о средствах социальной борьбы. Но они своим умом дошли до саботажа, и давно бы уже разразилась открытая революция, если б они не любили меня. А вот теперь вы поселились здесь – и все обстоит превосходно. Я должен поблагодарить вас, Фрида.

– Мерси, – ответила она. – Рада, если я могу что-нибудь сделать для Альрауне.

– Вот только, – продолжал он, – княгиня без вас очень страдает. Там все идет вверх ногами, с тех пор как банк приостановил платежи. Почитайте-ка. Он подал ей несколько писем.

Но Фрида Гонтрам покачала головою.

– Нет, – извините, я не хочу ничего знать. Меня это не интересует.

Он продолжал настаивать:

– Вы должны знать, Фрида. Если не желаете прочесть писем, то я передам вкратце их содержание. Вашу подругу нашли…

– Она жива? – прошептала Фрида.

– Да, жива, – ответил он. – Когда она убежала отсюда, она блуждала всю ночь и весь следующий день. Сперва она отправилась, по-видимому, в горы, потом вернулась к Рейну. Ее видели лодочники неподалеку от Ремагена. Они следили за нею издали, так как поведение ее показалось им странным. И когда она бросилась в реку, они подплыли и через несколько минут вытащили ее из воды. Это случилось четыре дня тому назад. Она сильно сопротивлялась, и они отвезли ее прямо в тюрьму.

Фрида Гонтрам уткнула лицо в ладони.

– В тюрьму? – тихо спросила она.

– Ну, да, – ответил Франк Браун. – Куда им было ее еще везти? Ведь было ясно, что на свободе она тотчас же вновь постарается лишить себя жизни. Самое лучшее – ее куда-нибудь спрятать. Она не отвечала ни на один вопрос, упорно молчала. Часы, портмоне, даже носовой платок она давным-давно выбросила, а по короне и нелепым монограммам на ее белье никто не мог ничего понять. Только когда старик Гонтрам заявил о ее исчезновении в полицию, личность ее была установлена.

– Где она сейчас? – спросила Фрида.

– В городе, – ответил он. – Советник юстиции взял ее из Ремагена и поместил в психиатрическую лечебницу профессора Дальберга. Вот письмо от него, боюсь, что графине Ольге придется остаться там долго. Вчера приехала княгиня. Вам, Фрида, следовало бы навестить свою бедную подругу. Профессор говорит, что она очень спокойна.

Фрида Гонтрам поднялась со стула.

– Нет, нет, – воскликнула она, – я не могу…

Она медленно прошла по дорожке между кустами сирени.

Франк Браун смотрел ей вслед. Будто мраморное изваяние было ее лицо, словно высеченное в камне неумолимой судьбой. Потом вдруг на холодной маске показалась улыбка, как легкий солнечный луч посреди непроницаемой тени. Глаза ее устремились к буковой аллее, ведшей к дому. Он услышал звонкий смех Альрауне.

«Какая странная у нее сила, – подумал он, – дядюшка Якоб со своей кожаной книгой прав».

Он начал думать. О да, от нее не легко уйти. Никто не понимал, в чем дело, а все же все порхали вокруг горячего неумолимого пламени. И он? Он? Он не скрывал от себя: его что-то манило к ней. Он не отдавал себе отчета, не знал, действует ли ее влияние на его чувства, на кровь или, может быть, на мозг. Он не скрывал от себя, что все еще здесь не только ради дел, процессов и соглашений, – теперь, когда Мюльгеймский банк окончательно лопнул, он может все поручить адвокатам: его присутствие не так уж необходимо. А он все еще оставался. Он понял, что лгал сам себе, что искусственно придумывал новые поводы, лишь бы отсрочить отъезд. Ему вдруг показалось, что кузина замечает это, – будто он поступает так под ее молчаливым влиянием.

«Завтра же уеду домой», – подумал он.

Но вдруг мелькнула мысль: зачем? Разве он боится? Боится? Неужели он заразился теми глупостями, о которых пишет его дядюшка в кожаной книге? Что его ожидает? В худшем случае любовное приключение? Во всяком случае не первое – да едва ли и последнее. Разве он не мог равняться с нею силою или даже превзойти ее? Разве на его жизненном пути нет трупов? Зачем же ему бежать?

Ведь он создал ее: он. Франк Браун. Мысль принадлежала ему, и дядюшкина рука была лишь орудием. Она – его создание, – гораздо больше, чем тайного советника. Он был тогда молод, пенился, как вино. Был полон причудливых снов, дерзких фантазий. И из темного леса Непознаваемого, в котором трудно было пробираться его неистовым шагам, он добыл редкий причудливый плод. Нашел хорошего садовника и отдал ему. И садовник бросил семя в плодородную землю. Полил, взрастил росток и воспитал юное деревце. А теперь он вернулся – и увидел перед собою цветущее дерево. Оно ядовито: кто лежит под ним, того касается ядовитое дыхание. Многие умирали от этого, многие упивались сладким дыханием – даже умный садовник, его взрастивший.

Но ведь он был не садовником, которому превыше всего стало редкое деревце. Он не был одним из тех, что блуждали по саду случайно и бессознательно.

Он добыл плод, давший это зерно. С тех пор много дней пробирался он по темному лесу Непознаваемого, погружался в трясины и бездны. Много ядов впитал он, много зачумленных испарений вдохнул. Было тяжело, много ран и гноящихся язв у него в душе, но он не отступал ни перед чем. Здоровым и сильным выходил он из всех испытаний, – и теперь он силен и бодр, будто окованный навсегда в серебряные латы.

О, конечно: он иммунен…

Это не борьба даже, это просто игра, и вот – раз это простая игра – неужели же он должен уйти? Если она только куколка – опасная для других, но невинная игрушка для его сильной натуры, – тогда даже не интересно. Но если, если это действительно трудная борьба, борьба с равным противником, – она стоит труда…

Глупости, думал он. Кому, в сущности, рассказывает он о всех этих геройских подвигах? Разве не слишком часто вкушал он сладость победы?

Нет, это самые обыкновенные вещи. Разве знаешь когда-нибудь силы противника? Разве жало маленьких ядовитых москитов не гораздо опаснее, чем пасть крокодила, которую он так часто встречал своею винтовкой? Он терялся. Он был в каком-то заколдованном круге. И постоянно возвращался к одному: останься!

– С добрым утром, – засмеялась Альрауне тен-Бринкен. Она остановилась перед ним вместе с Фридой Гонтрам.

– С добрым утром, – ответил он. – Прочти эти письма, – тебе не мешает знать, что ты натворила. Пора уже оставить глупости и сделать что-нибудь, действительно стоящее труда.

Она недовольно посмотрела на него. «Вот как? – сказала она, растягивая каждое слово. – Что же, по-твоему, стоит труда?»

Он не ответил, – не знал, что ответить. Он поднялся, пожал плечами и пошел в сад. За спиной раздался ее смех:

– Вы в дурном настроении, господин опекун?

После обеда он сидел в библиотеке. Перед ним лежало несколько документов, присланных вчера адвокатом Манассе. Но он не читал, а смотрел в пространство и курил одну папиросу

за другой. Потом открыл ящик и снова вынул кожаную книгу тайного советника. Прочел ее медленно и внимательно, раздумывая над каждым незначительным эпизодом.

Раздался стук в дверь – вошел шофер.

– Господин доктор, – начал он, – приехала княгиня Волконская. Она очень взволнована и требует барышню. Но мы решили, что лучше, если вы сперва ее примете: Алоиз проведет ее прямо сюда.

«Прекрасно», – сказал Франк Браун. Вскочил и пошел навстречу княгине. Она с трудом прошла в узкую дверь, словно вкатила свое огромное тело в полутемную комнату, зеленые ставни которой едва пропускали лучи яркого солнца.

– Где она? – закричала княгиня. – Где Альрауне?

Он подал ей руку и подвел к дивану. Она узнала его, назвала по имени, но не захотела с ним говорить.

«Мне нужна Альрауне, – закричала она, – подайте ее сюда». Она не успокоилась прежде, чем он не позвонил лакею и не велел доложить барышне о приезде княгини.

Он спросил ее о здоровье дочери, и княгиня с плачем и стонами стала рассказывать. Дочь даже не узнала матери, – молча и апатично сидит она у окна и смотрит в сад. Она помещается в бывшей клинике тайного советника, этого мошенника и негодяя. Клиника превращена теперь в санаторий для нервных больных профессора Дальберга. Она в том самом деле, в котором…

Он перебил, остановил бесконечный поток слов. Быстро схватил ее за руку, нагнулся и с притворным интересом уставился на ее кольца.

– Простите, ваше сиятельство, – поспешно сказал он. – Откуда у вас этот чудесный изумруд? Ведь это же положительно редкость.

– Он был на магнатской шапке моего первого мужа, – ответила она. – Старинная вещь.

Она хотела было продолжить свою тираду, но он не дал ей вымолвить и слова.

– Какая чистая вода, – воскликнул он снова. – Какая редкая величина. Такой же почти изумруд я видел у магараджи Ролинкора: он вставил его своему любимому коню вместо левого глаза. А вместо правого был бирманский рубин, немного поменьше изумруда. – И он принялся рассказывать об экстравагантностях индийских князей, которые выкалывали коням глаза и вставляли вместо них стеклянные украшения или драгоценные камни.

– Жестоко, правда, – сказал он, – но уверяю вас, ваше сиятельство, впечатление поразительное: вы видите перед собою прекрасное животное – оно смотрит на вас застывшими глазами или бросает взгляды своих темно-синих сапфиров.

Он начал говорить о камнях. Еще со студенческих времен он помнил, что она понимает кое-что в драгоценностях и, в сущности, это единственное, что ее действительно интересует. Она отвечала ему сперва быстро и отрывисто, но с каждой минутой все более спокойно. Сняла свои кольца, начала их показывать одно за другим и рассказывать о каждом небольшую историю.

Он кивал головой, внимательно слушал. «Теперь может прийти и кузина, – подумал он. – Первая буря миновала».

Но он горько ошибся.

Вошла Альрауне и беззвучно затворила за собой дверь. Тихо прошла по ковру и села в кресло напротив них.

– Я так рада видеть вас, ваше сиятельство, – пропела она.

Княгиня закричала, еле переводя дыхание. Потом перекрестилась один раз и второй по православному обряду.

– Вот она, – простонала княгиня, – вот она здесь.

– Да, – засмеялась Альрауне, – собственною персоною.

Она встала, протянула княгине руку. «Мне так жаль, – продолжала она. – Примите мое искреннее соболезнование».

Княгиня не подала руки. Мгновение она не могла произнести ни слова, старалась только прийти в себя. Но потом вдруг очнулась.

– Мне не нужно твоего сострадания, – закричала она. – Мне нужно поговорить с тобою.

Альрауне села и сделала жест рукою:

– Пожалуйста, ваше сиятельство.

Княгиня начала: знает ли Альрауне, что княгиня потеряла состояние из-за проделок профессора? Конечно, знает, ей ведь многократно говорили, что она должна сделать, – но она отказалась исполнить свой долг. Знает ли она, что стало с ее дочерью? И рассказала, как нашла ее в лечебнице и каково мнение врача. Княгиня все больше и больше волновалась и возвышала свой хриплый и резкий голос.

Ей все это превосходно известно, ответила спокойно Альрауне.

Княгиня спросила, что же она намерена теперь делать. Неужели хочет она идти по грязным стопам своего отца? О, профессор был тонким мошенником – ни в одном романе не встретишь такого хитрого негодяя. Но он получил свое. Княгиня взялась теперь за профессора и громко кричала, что приходило на ум. Она думала, что внезапный припадок Ольги был вызван неудачей ее миссии, а также тем, что Альрауне отняла у нее ее лучшую подругу.

По ее мнению, если Альрауне теперь согласится, то не только спасет ее состояние, но и благодаря этому вернет ей дочь.

– Я не прошу, – кричала она. – Я требую, я настаиваю на своем праве. Ты моя крестница, а вместе с тем и убийца. Ты совершила несправедливость, исправь же ее, это сейчас в твоей власти. Ведь позор, что я должна тебе об этом говорить, – но иначе ты не хотела.

– Что же мне еще спасать? – тихо сказала Альрауне. – Насколько я знаю, банк три дня тому назад лопнул. Деньги пропали, ваше сиятельство. – Она будто свистнула: «Фьють» – слышно было, как банковские билеты разлетелись по воздуху,

– Ничего не значит, – заявила княгиня. – Советник юстиции сказал мне, что твой отец вложил в этот банк около двенадцати миллионов моих денег. Ты попросту можешь вернуть эти миллионы из своих собственных средств, для тебя это не такая уж огромная сумма, я прекрасно знаю.

– Ах, – произнесла Альрауне. – Может, еще что-нибудь прикажете, ваше сиятельство?

– Конечно, – закричала княгиня, – ты сейчас же велишь фрейлейн Гонтрам оставить твой дом. Пусть она пойдет к моей бедной дочери. Ее присутствие и в особенности известие, что наши денежные дела урегулированы, окажут самое благотворное влияние, быть может, даже совершенно излечат Ольгу. Я не буду упрекать фрейлейн Гонтрам за ее неблагодарный поступок, да и тебя не буду обвинять в происшедшем. Я только хочу, чтобы дело было поскорее улажено.

Она замолчала и глубоко вздохнула после длинной тирады.

Взяла носовой платок, вытерла крупные капли пота, выступившего на багровом лице.

Альрауне поднялась спокойно и слегка поклонилась.

– Ваше сиятельство слишком любезны, – пропела она. Потом замолкла.

Княгиня подождала мгновение, а затем спросила:

– Ну?

– Ну? – повторила тем же тоном Альрауне.

– Я жду… – закричала княгиня.

– Я тоже… – повторила Альрауне.

Княгиня Волконская ерзала на диване, старые пружины которого сгибались и трещали под ее невероятною тяжестью.

Стиснутая могучим корсетом, придававшим какое-то подобие фигуры исполинскому телу, она еле могла двигаться и дышать. От волнения у нее пересохло в горле, и она то и дело облизывала губы толстым языком.

– Не велеть ли подать воды, ваше сиятельство? – прощебетала Альрауне.

Княгиня сделала вид, будто не слышит.

– Что же ты намерена теперь делать? – торжественно спросила она.

Альрауне ответила просто и не задумываясь: «Ни-че-го».

Старая княгиня посмотрела на нее своими круглыми коровьими глазами, словно не понимала, что говорит девушка. Потом неуклюже поднялась, сделала несколько шагов и оглянулась, словно искала что-то. Франк Браун тоже поднялся, взял со стола графин с водой, напил стакан и подал ей. Она с жадностью выпила.

Альрауне тоже поднялась.

– Прошу извинения, ваше сиятельство, – сказала она. – Не передать ли поклон от вас фрейлейн Гонтрам?

Княгиня бросилась к ней вне себя от ярости, еле сдерживая бешенство.

«Она сейчас лопнет», – подумал Франк Браун.

Княгиня не находила слов, не знала, с чего начать.

– Скажи ей, – прохрипела она, – скажи ей, чтобы она не смела показываться мне на глаза. Она – девка, не лучше тебя.

Тяжелыми шагами затопала она по комнате, пыхтя и потея, угрожающе подымая толстые руки. Вдруг взгляд ее упал на открытый ящик, и она увидела колье, которое когда-то заказала для своей крестницы: крупный жемчуг, нанизанный на рыжие волосы матери. Отражение торжествующей ненависти пробежало по ее заплывшему лицу. Она быстро схватила ожерелье.

– Тебе это знакомо? – закричала она.

– Нет, – спокойно сказала Альрауне, – я никогда его не видела.

Княгиня подошла к ней вплотную.

– Негодяй профессор украл его у тебя – на него похоже. Это я подарила тебе, моей крестнице, Альрауне.

– Мерси, – сказала Альрауне. – Жемчуг красив, если только он настоящий.

– Настоящий, – закричала княгиня.-Такой же настоящий, как и волосы, которые я отрезала у твоей матери. Она кинула колье Альрауне.

Та взяла красивое украшение и стала разглядывать.

– Моей матери? – медленно произнесла она. – У нее, по-видимому, были очень красивые волосы.

Княгиня встала перед нею и уперлась руками в бока – уверенная в своем торжестве – с видом прачки.

– Красивые, такие красивые, что за ней бегали все мужчины и платили целый талер, чтобы проспать ночку возле этих красивых волос.

Альрауне вскочила-на мгновение кровь отлила у нее от лица. Но она улыбнулась и сказала спокойным, ироническим тоном:

– Вы, ваше сиятельство, стали впадать в детство.

Это переполнило чашу. Отступления для княгини уже не было. Она разразилась целым водопадом слов – циничных, вульгарных, будто пьяная содержательница публичного дома.

Она кричала, перебивала саму себя, вопила, изливала потоки циничных ругательств. Уличной девкой была мать Альрауне, самого низшего пошиба, она продавалась за талер. А отец был

гнусным убийцей – его звали Неррисен, – она, наверное, слышала. За деньги тайный советник заставил проститутку согласиться на грязный опыт. Она присутствовала, она видела все – вот из этого опыта и родилась она, она – Альрауне, которая сейчас сидит перед нею. Дочь убийцы и проститутки.

Такова была ее месть. Она вышла из комнаты, торжествующая, преисполненная гордой победой, словно помолодела лет на десяти. С шумом захлопнулась за нею дверь.

…В большой библиотеке воцарилась мертвая тишина. Альрауне сидела в кресле молча, немного бледная. Ее пальцы нервно играли с колье, легкая дрожь пробегала у нее по губам. Наконец она встала.

– Глупая женщина, – прошептала она. Сделала несколько шагов, но вдруг что-то решила и подошла к кузену

– Это правда, Франк Браун? – спросила она.

Он колебался, потом встал и сказал медленно:

– Да, это правда.

Он подошел к письменному столу, вынул кожаную книгу и протянул ей.

– Прочти, – сказал он.

Она не ответила ни слова и повернулась к дверям.

– Возьми, – крикнул он ей вслед и протянул стакан, сделанный из черепа матери, и кости – из костей отца.

 

ГЛАВА 14, которая рассказывает, как Франк Браун играл с огнем и как пробудилась Альрауне.

В этот вечер Альрауне не вышла к ужину и просила Фриду Гонтрам принести ей в комнату чашку чаю и кекс. Франк Браун подождал немного, надеясь, что она все-таки хотя бы потом сойдет вниз. Затем отправился в библиотеку и с неохотою принялся разбирать бумаги. Однако не мог заниматься – сложил их и решил поехать в город. Но предварительно вынул из ящика последние воспоминания: кусок шелкового шнура, простреленную карточку с трилистником и, наконец, деревянного человечка – альрауне. Он завернул все это, запечатал сургучом и отослал наверх к Альрауне. Он не написал ни слова – все объяснения она найдет в кожаной книге, на которой красуются ее инициалы.

Потом позвал шофера и поехал в город. Как и ожидал, он встретил Манассе в маленьком винном погребке на Мюнстерской площади. Там же был Станислав Шахт, Франк Браун подсел к ним и начал болтать, стал разбирать все pro и contra различных процессов. Они порешили предоставить советнику юстиции несколько сомнительных дел, в которых удастся, вероятно,

добиться каких-нибудь приемлемых результатов, – другие же Манассе постарается выиграть сам. В некоторых исках Франк Браун предложил пойти навстречу противникам, но Манассе не хотел об этом даже и слышать: «Только не уступки, – если притязания противников даже и ясны как день и вполне справедливы». Он был самым прямым и честным юристом при ландсгерихте, он всегда говорил клиентам правду в лицо, а перед судом хотя и молчал, но никогда не лгал, – но он все же был слишком юристом для того, чтобы не испытывать врожденной неприязни ко всякого рода уступкам.

– Ведь это влечет за собою только лишние расходы, – заметил Франк Браун.

– Хоть бы и так, – протявкал адвокат. – Но какую роль играют они при столь крупных суммах? Я ведь уже говорил вам: нет ничего невозможного, маленькие шансы имеются всегда.

– Юридически – может быть, – ответил Франк Браун. – Но…

Он замолчал. Другой точки зрения адвокат понять не в состоянии. Суд создавал право – поэтому правом было все то, что он постановлял. Сегодня право одно – а через несколько месяцев – в высшей инстанции – может быть и другое, уступить же – значит сознаться в своей неправоте, то есть самому произнести приговор, иначе говоря, предвосхищать суд.

Франк Браун улыбнулся.

– Ну, как вам будет угодно, – сказал он.

Он заговорил со Станиславом Шахтом, спросил, как его друг доктор Монен, и о многих других, которые жили здесь во времена студенчества.

Да, Иосиф Тейссен был уже советником правления, а Клингеффер-профессором в Галле, он скоро получит кафедру анатомии. А Франц Ланген – и Бастиан – и другие…

Франк Браун слушал его и словно перелистывал живую адресную книгу университета. «Вы все еще студент?» – спросил он.

Станислав Шахт молчал, слегка обиженный. Адвокат протявкал: «Что? Вы разве не знаете? Он ведь сдал докторский экзамен – уже пять лет тому назад».

«Уже – пять лет», – Франк Браун прикинул в уме. Значит, прошло сорок пять или сорок шесть семестров.

– Ах, вот как, – воскликнул он. Поднялся, протянул руку. – Разрешите поздравить, господин доктор, – продолжал он. – Но – скажите, что вы намерены, в сущности, предпринять?

– Ах, если бы он знал! – воскликнул адвокат.

Пришел пастор Шредер. Франк Браун подошел к нему и поздоровался.

– Какими судьбами? – удивился Шредер. – Это надо отпраздновать.

– Позвольте мне быть хозяином, – заявил Станислав Шахт. – Он должен выпить со мною за мой докторский диплом.

– А со мною за новую кафедру, – засмеялся пастор. – Не разделим ли мы лучше эту честь? Что вы скажете, доктор Шахт?

Тот согласился, и седовласый викарий заказал старый шарцгофбергер, который погребок приобрел благодаря его содействию. Он попробовал вино, остался доволен и чокнулся с Франком

Брауном.

– Вы сумели устроиться, – воскликнул он, – изъездили немало земель и морей: об этом писали в газетах. А мы должны сидеть дома и утешаться тем, что на Мозеле есть еще хорошее вино. Такой марки вы, вероятно, за границей не пили?

– Вероятно, – ответил Франк Браун. – А вы что поделываете?

– Что поделываю? – повторил вопрос пастор. – По-прежнему злюсь: на старом нашем Рейне все больше и больше пахнет Пруссией. Поэтому сочиняешь для развлечения глупые театральные пьески. Я ограбил уже всего Плавта и Теренция – теперь я работаю для Гольберга. И подумайте только, директор платит мне теперь гонорар – тоже своего рода прусское изобретение.

– Так радуйтесь же! – воскликнул адвокат Манассе. – Впрочем, пастор написал еще целый научный трактат, – обратился он к Франку Брауну, – могу вас уверить, превосходный, вдумчивый труд.

– Что за пустяки! – воскликнул старый викарий. – Просто маленький опыт…

Станислав Шахт перебил: «Ах, бросьте, ваша работа – самый ценный вклад в изучение Александрийской школы, ваша гипотеза о неоплатоновском учении об эманации…»

Он сел на своего конька и стал говорить, словно епископ на церковном соборе. Высказал возражения, заявил, что не согласен с тем, что автор встал всецело на почву трех космических принципов, хотя, правда, лишь таким путем ему удалось проникнуться духом учения Порфирия и его учеников. Манассе возразил, в спор вмешался и сам викарий. Они так волновались, будто во всем мире не было ничего более важного, чем монизм Александрийской школы, который, в сущности, был ничем иным, как мистическим самоуничтожением "я", самоуничтожением путем экстаза, аскезы и теургии.

Франк Браун молча слушал их. «Вот Германия, – думал он, – вот моя родина». Год тому назад, вспомнилось ему, он сидел в баре – где-то в Мельбурне или Сиднее, с ним было трое мужчин: судья, епископ и известный врач. Они спорили и ссорились не меньше, чем эти трое, – но у них речь шла о том, кто лучший боксер: Джимми Уолш из Тасмании или стройный Фред Коста, чемпион Нового Южного Уэльса.

Сейчас же перед ним сидели маленький адвокат, все еще не получивший звания советника юстиции, священник, писавший глупые пьески для театра марионеток и, наконец, вечный студент Станислав Шахт, в сорок лет сдавший наконец докторский экзамен и не знавший теперь, что ему делать. И эти трое говорили о самых ученых, далеких от жизни вещах, не имевших решительно ничего общего с их деятельностью, говорили с той же уверенностью и с тем же знанием, с каким собеседники его в Мельбурне – о боксе. О, можно просеять сквозь сито всю Америку и всю Австралию и даже девять десятых Европы, и все же никогда не найдешь такой бездны учености…

«Вот только – все это мертво, – вздохнул он. – Давно уже умерло и пахнет гнилью, – хорошо еще, что они того не замечают».

Он спросил викария, как поживает его воспитанник, молодой Гонтрам. Адвокат Манассе тотчас же прервал свою тираду.

– Да, правда, расскажите, – ведь я, собственно, ради этого и пришел сюда. Что он пишет?

Викарий Шредер вынул бумажник и достал письмо. «Вот, прочтите сами, – сказал он, – утешительного мало», – и протянул конверт адвокату.

Франк Браун бросил взгляд на почтовый штемпель. «Из Давоса? – спросил он. – Значит, все-таки получил наследство от матери?»

– К сожалению, – вздохнул старый священник, – а ведь Иосиф был такой здоровый и свежий мальчик! Он не создан для карьеры священника, я бы выбрал что-нибудь другое, хотя и сам ношу черный сюртук, – если бы не обещал его матери на смертном одре. Впрочем, он, наверное, сам пошел бы по этому пути. Так же, как и я: ведь он сдал докторский экзамен summa cum laude. Архиепископ очень к нему расположен. Иосиф помогал мне в моей работе об Александрийской школе, из него вышел бы толк. Но вот теперь, к сожалению… – он запнулся и медленно выпил вино.

– Это произошло так внезапно? – спросил Франк Браун.

– Пожалуй, – ответил священник. – Первым поводом послужило тяжелое душевное переживание: неожиданная смерть его брата Вольфа. Вы бы видели Иосифа на кладбище: он не отходил от меня, когда я произнес небольшую речь, и смотрел на огромный венок ярко-красных роз, возложенный на гроб. До конца погребения он еще сдерживался. Но потом почувствовал себя настолько плохо, что нам пришлось нести его на руках – Шахту и мне. В коляске ему стало лучше, но у меня дома им овладела апатия. Единственное, что он сказал мне в тот вечер, это то, что он остался теперь последним из сыновей Гонтрама и что теперь очередь за ним. Апатия не оставляла его, с той минуты он был убежден, что дни его сочтены, хотя профессора после тщательного исследования подали мне вначале большие надежды. Но потом он вдруг заболел, и день ото дня ему становилось все хуже и хуже. Теперь мы отправили его в Давос, но, по-видимому, песня его уже спета.

Он замолчал, в глазах показались крупные слезы. «Его мать была посильнее, – пробурчал адвокат, – она целых шесть лет смеялась в лицо смерти».

– Царство ей небесное, – сказал викарий и наполнил стакан. – Выпьем же за нее – in memoriam.

Они чокнулись и выпили. «Скоро он останется совсем один, старый советник юстиции, – заметил доктор Шахт. – Только дочь его, по-видимому, совершенно здорова, – наверное, она переживет его».

Адвокат пробурчал: «Фрида? Нет, не думаю».

– Почему нет? – спросил Франк Браун.

– Потому что – потому что… – начал тот. – Ах, почему бы мне и не сказать вам?! – Он посмотрел недовольно, негодующе, точно собирался вцепиться в горло: – Хотите знать, почему

Фрида не переживет отца, – я вам скажу: потому что она попала в когти – этой проклятой ведьмы там в Ленденихе – только поэтому – ну, теперь вы поняли?

«Ведьмы… – подумал Франк Браун. – Он называет ее ведьмой, совсем как дядюшка Якоб в своей кожаной книге».

– Что вы этим хотите сказать, господин адвокат? – спросил он.

Манассе залаял: «Именно то, что сказал: кто встречается с фрейлейн тен-Бринкен – тому уже не уйти, как мухе из варенья. И не только не уйти – его ждет верная гибель, ничто не поможет. Берегитесь и вы, господин доктор, – позвольте предостеречь и вас. Довольно неблагородно – так предостерегать однажды сделал это – но безуспешно: говорил Вельфхену; а теперь ваша очередь – уезжайте скорее, уезжайте, пока еще не поздно. Что вас еще здесь удерживает? Что-то мне кажется, будто вы уже лакомитесь медом».

Франк Браун засмеялся, но смех прозвучал как-то деланно.

– По-моему, нет никаких оснований бояться, господин адвокат, – воскликнул он. Но не смог убедить его – и еще меньше самого себя…

Они сидели и пили. Выпили за докторский диплом Шахта и за повышение священника. Выпили за здоровье Карла Монена, о котором никто ничего не слыхал с тех пор, как тот уехал. «Он пропал без вести», – заявил Станислав Шахт. Он стал вдруг сентиментальным и запел чувствительный романс.

Франк Браун простился и направился медленным шагом в Лендених, мимо благоухающих весенних деревьев, – совсем как в былые времена. Проходя по двору, он увидел свет в библиотеке. Он вошел туда – на диване сидела Альрауне.

– Ты здесь, кузина? – спросил он. – Еще не спишь?

Она ничего не ответила и жестом предложила ему сесть.

Он сел напротив нее. Ждал. Но она молчала, и он ни о чем ее не спрашивал.

Наконец она произнесла:

– Мне хотелось с тобой поговорить.

Он кивнул, но она опять замолчала.

Он начал: «Ты прочла кожаную книгу?»

– Да, – сказала она, глубоко вздохнула и посмотрела на него. – Так, значит, я только шутка, которую ты когда-то выкинул, Франк Браун?

– Шутка? – переспросил он. – Скорее – мысль – если хочешь…

– Пусть мысль, – сказала она. – Дело не в слове. И разве шутка не что иное, как веселая мысль? И правда – эта мысль была довольно веселая. – Она громко расхохоталась. – Но не поэтому я тебя тут ждала. Мне хочется узнать нечто другое. Скажи мне, ты веришь в это?

– Во что? – ответил он. – В то, что дядюшка пишет правду в своей кожаной книге? Да, я верю.

Она нетерпеливо покачала головою: «Нет, это, конечно, так – зачем ему было бы лгать? Я говорю о другом. Мне хочется знать, веришь ли ты – так же как мой – мой – то есть твой – дядюшка – в то, что я иное существо, чем все люди, что я – что я то, что означает мое имя?»

– Что мне ответить на этот вопрос? – воскликнул он. – Спроси физиолога – тот тебе наверняка скажет, что ты совершенно такой же человек, как все, хотя твое появление на свете и было довольно необычайным. Он еще добавит, что эпизоды из твоей жизни – чистейшая случайность, что все они…

– Меня это нисколько не касается, – перебила она, – в глазах твоего дяди эти случайности были на первом плане. В сущности, ведь безразлично, случайность это или нет. Я хочу услышать только: разделяешь ли ты это мнение? Веришь ли также и ты в то, что я особое существо?

Он молчал, не знал, что ответить. Он верил в это – и в то же время все-таки сомневался…

– Видишь ли… – начал он наконец.

– Говори же, – настаивала она. – Веришь ли ты в то, что я лишь твоя смелая мысль облекшаяся затем в плоть и кровь? Твоя мысль, которую старый тайный советник бросил в свой тигель, затем подверг нагреванию и дистиллировке до тех пор, пока из нее не вышло то, что сейчас сидит перед тобою?

На сей раз он ответил сразу: «Если ты так спрашиваешь, тогда изволь: я в это верю».

Она улыбнулась: «Так я и думала. Поэтому-то я и ждала тебя сегодня ночью: мне хотелось поскорее разогнать твое высокомерие. Нет, кузен, не ты создал эту мысль, не ты – и не старый тайный советник».

Он ее не понял. Он спросил: «А кто же?»

Она пошарила под подушкой. «Вот кто», – воскликнула она.

Подкинула в воздухе человечка и снова поймала его. Потом нежно погладила своими нервными пальцами.

– Он? Почему же? – спросил Франк Браун.

Она ответила: «Разве ты когда-нибудь думал об этом – до того дня, как советник юстиции Гонтрам справлял конфирмацию обеих девушек?»

– Нет, – согласился он, – не думал.

– Твоя мысль зародилась в ту минуту, когда этот предмет упал со стены. Разве не так?

– Да, – подтвердил он, – так.

– Ну вот, – продолжала она, – значит, мысль пришла извне. Когда адвокат Манассе прочел вам лекцию, когда говорил, словно ученая книга, рассказывал, что такое «альрауне» и что оно означает – в твоем мозгу зародилась эта веселая мысль. Зародилась и выросла, стала настойчивой, что ты нашел силы внушить ее своему дяде, побудить привести ее в исполнение – и создать меня. Если все это так, Франк Браун, если я мысль, воплотившаяся в человеческую кровь и плоть, – то ты лишь подсобное орудие, не больше и не меньше, нежели тайный советник и его ассистент, не больше, нежели…

Она умолкла.

Но только на мгновение; потом продолжала: «Нежели проститутка Альма и убийца Неррисен, которых вы свели друг с другом, вы – и смерть».

Она положила человечка на шелковую подушку, посмотрела на него почти нежным взглядом и сказала: «Ты мой отец, ты моя мать. Ты меня создал».

Франк Браун взглянул на нее. «Быть может, она и права, – подумал он. – Мысли кружатся в воздухе, как цветочная пыль, порхают вокруг и падают наконец в мозг человека. Нередко они исчезают и погибают, и лишь немногие находят там плодородную почву. Быть может, она и права. Мой мозг был всегда удобренной почвой для всевозможных странных затей и причуд». Ему показалось вдруг безразличным, он ли кинул в мир семя этой мысли – или же был только плодородной почвой.

Но он молчал и не высказывал своих мыслей. Смотрел на нее: словно ребенок, играющий с куклой.

Она медленно встала, не выпуская человечка из рук.

– Мне хотелось сказать тебе еще кое-что, – тихо произнесла она. – В благодарность за то, что ты дал мне кожаную книгу и не сжег ее.

– Что именно? – спросил он.

Она перебила себя. "Можно тебя поцеловать? – спросила

она. – Можно?…"

– Ты это хотела сказать, Альрауне? – спросил он.

Она ответила: «Нет, не это. Я подумала только: я могла бы тебя и поцеловать. А потом… но я раньше скажу тебе, что хотела: уходи».

Он закусил губу: «Почему?»

– Потому что – да потому, что так будет лучше, – ответила она, – для тебя, а быть может, и для меня. Но дело не в том. Я знаю прекрасно, как обстоит дело: ведь у меня теперь открыты глаза. И я думаю: как шло до сих пор, так и пойдет впредь-с той только разницей, что теперь я не буду слабой: буду видеть-видеть решительно все. Теперь-теперь, наверное, пришла твоя очередь. Поэтому-то и лучше, чтобы ты ушел.

– Ты в себе так уверена? – спросил он.

Она ответила: «Разве у меня нет оснований?»

Он пожал плечами. «Быть может – не знаю. Но скажи; почему тебе хочется меня пощадить?»

– Ты мне симпатичен, – тихо сказала она. – Ты был добр ко мне.

Он засмеялся: «А разве другие не были добры?»

– Нет, нет, – вскричала она, – все были добры. Но я не эта чувствовала. И они – все – они любили меня. А ты пока еще нет.

Она подошла к письменному столу, вынула открытое письмо и подала ему.

– Вот письмо от твоей матери. Оно пришло еще вечером: Алоиз по ошибке принес мне его вместе со всей почтой. Я прочла. Твоя мать больна – она просит тебя вернуться – она тоже просит.

Он взял письмо и устремил взгляд в пространство. Он сознавал, что обе они правы, чувствовал прекрасно, что оставаться нельзя. Но им снова овладело ребяческое упрямство, оно кричало ему: «Нет, нет».

– Ты поедешь? – спросила она.

Он сделал усилие над собою и ответил решительным тоном: «Да, кузина».

Он пристально смотрел-следил за каждым движением ее лица. Ему достаточно было небольшого движения губ, легкого вздоха, чего-нибудь, что выдало бы ее сожаление. Но она оставалась спокойна, серьезна, – ни признака волнения не было на ее застывшей маске.

Это обидело его, оскорбило, показалось своего рода вызовом. Он еще плотнее сжал губы. «Так я не поеду», – подумал он.

Он подошел, протянул ей руку. «Хорошо, – сказала она, – хорошо». – «Я пойду». – «Но я поцелую тебя на прощание, если позволишь». В глазах его блеснул огонек. Против воли он

вдруг сказал: «Не делай этого, Альрауне, не делай». И голос его был похож на ее.

Она подняла голову и быстро спросила: «Почему?»

Он заговорил ее же словами, но у нее было чувство, будто он делает так умышленно. «Ты мне симпатична, – сказал он, – ты была добра ко мне сегодня. Много розовых губ целовал мой рот – и побледнел. Теперь же – теперь же пришла твоя очередь. Поэтому лучше, если ты меня не поцелуешь».

Они стояли друг против друга – глаза их сверкали стальным, волнующим блеском. На губах у него играла невидимая улыбка: острым и несокрушимым было его оружие. Ей предстоял выбор. Ее «нет» было бы его победой и ее поражением – он с легким сердцем ушел бы тогда. Ее «да» – было бы жестокой борьбой. Она поняла это, – поняла так же, как он. Все останется так, как было в первый же вечер. Только: тогда было начало и первый удар – тогда была еще надежда на исход поединка. Теперь же – теперь был уже конец. Но ведь он сам бросил перчатку…

Она подняла ее. «Я не боюсь», – сказала она. Он замолчал, но улыбка заиграла на его губах. Он почувствовал серьезность момента.

– Я хочу поцеловать тебя, – повторила она.

Он сказал: «Берегись. Ведь и я тебя поцелую».

Она выдержала его взгляд. «Да», – сказала она. Потом улыбнулась. «Сядь, ты немного велик для меня».

– Нет, – засмеялся он, – не так.

Он подошел к широкому дивану, лег и опустил голову на подушку. Раскинул руки и закрыл глаза.

– Ну, Альрауне, иди, – крикнул он.

Она подошла ближе и опустилась у изголовья на колени. Колеблясь, смотрела, – но вдруг кинулась к нему, схватила его голову и прижалась своими губами к его губам.

Он не обнял ее, не пошевелил руками. Но пальцы нервно сжались в кулаки. Он почувствовал ее язык, почувствовал легкий укус ее зубов…

– Целуй, – прошептал он, – целуй.

Перед его глазами расстилался красный туман. Он услышал уродливый смех тайного советника, увидел огромные страшные глаза фрау Гонтрам в то время, как та просила маленького Манассе рассказать тайну Альрауне. Услышал смех обеих конфирманток, Ольги и Фриды, и надтреснутый, но все же красивый голос мадам де Вер, певшей «Les papillones», увидел маленького гусарского лейтенанта, внимательно слушавшего адвоката, увидел Карла Монена, стиравшего большой салфеткой пыль с деревянного человечка…

– Целуй, – шептал он.

И Альму – ее мать, с красными, будто горящими волосами, белоснежное тело ее с синими жилками, и казнь ее отца – так, как описывал тайный советник в своей кожаной книге -со слов княгини Волконской…И тот час, когда создал ее старик, – и другой, когда его ассистент помог ей появиться на свет…

– Целуй, – умолял он, – целуй.

Он пил ее поцелуи, пил горячую кровь своих губ, которые раздирали ее зубы. И опьянялся сознательно, словно пенящимся вином, словно своими восточными ядами…

– Пусти меня, – воскликнул он вдруг. – Пусти – ты не знаешь, что делаешь. Ее локоны еще сильнее прижались к его лбу, ее поцелуи осыпали его еще горячее и пламеннее. Ясные, отчетливые мысли были растоптаны. Они исчезли куда-то. Выросли сны – надулось и вспенилось красное море крови. Менады подняли посохи, запенилось священное вино Диониса.

«Целуй же, целуй», – кричал он. Но она выпустила его, отошла. Он открыл глаза, взглянул на нее.

«Целуй», – тихо повторил он. Тускло смотрели ее глаза, тяжело дышала ее грудь. Она медленно покачала головою.

Он вскочил. «Тогда я буду целовать тебя», – закричал он, поднял ее на руки и бросил на диван, опустился перед нею на колени – на то место, где только что стояла она.

– Закрой глаза…-прошептал он.

И наклонился над ней… Какие дивные были поцелуи – мягкие, нежные, точно звуки

арфы в летнюю ночь. Но и дикие – жестокие и суровые, – точно зимняя буря над северным морем. Пламенные, точно огненное дыхание из жерла Везувия, – увлекающие, точно водоворот Мальштрема…

«Все рушится, – почувствовала она, – все, все, все рушится».

Вспыхнул огонь – поднял свои жадные языки к самому небу, вспыхнули факелы пожара, зажгли алтари… Она обняла его крепко и прижала к груди…

– Я сгораю, – закричала она, – я сгораю…

Он сорвал с нее платье…

Солнце стояло высоко, когда проснулась Альрауне. Она увидела, что лежит обнаженная, – но не прикрылась; повернула голову – увидела его перед собою…

И спросила: «Ты сегодня уедешь?»

– Ты хочешь, чтобы я уехал? – спросил он.

– Останься, – прошептала она, – останься.

 

ГЛАВА 15, которая рассказывает, как Альрауне жила в парке

Он не написал матери ни в тот день, ни на другой. Отложил до следующей недели – потом на несколько месяцев. Он жил в большом саду тен-Бринкенов, как когда-то ребенком, когда проводил здесь каникулы. Сидел в душных оранжереях или под огромным кедром, росток которого привез из Ливана какой-то благочестивый предок. Ходил по дорожкам мимо небольшого озера, где нависали плакучие ивы.

Им одним принадлежал этот сад – Альрауне и ему. Альрауне отдала чрезвычайно строгий приказ, чтобы туда не заходил никто из прислуги – ни днем, ни ночью, не исключая даже садовников: их услали в город и – велели разбить сад вокруг виллы на Кобленцской улице. Арендаторы радовались и удивлялись вниманию фрейлейн тен-Бринкен.

По дорожкам бродила лишь Фрида Гонтрам. Она не произносила ни слова о том, чего не знала, но все-таки чувствовала, и ее сжатые губы и робкие взгляды говорили довольно прозрачно. Она избегала его, когда встречала, – и всегда появлялась, когда он оставался с Альрауне.

– Черт бы ее побрал, – ворчал он, – зачем она только здесь?

– Разве она тебе мешает? – спросила однажды Альрауне.

– А тебе разве нет? – ответил он.

Она сказала: «Я этого как-то не замечала. Я почти не обращаю на нее внимания».

…В тот вечер он встретил Фриду Гонтрам в саду. Она поднялась со скамейки и повернулась, чтобы уйти. Во взгляде ее он прочел жгучую ненависть.

Он подошел к ней: «Что с вами, Фрида?»

Она ответила сухо: "Ничего, вы можете быть довольны.

Скоро уже избавлю вас от своего присутствия".

– То есть как? – спросил он.

Голос ее задрожал: «Я уйду – завтра же. Альрауне сказала, что вы не хотите, чтобы я здесь жила».

Безысходное горе отражалось в ее глазах.

– Подождите-ка, Фрида, я поговорю с нею.

Он побежал в дом и через минуту вернулся.

– Мы передумали, – сказал он, – Альрауне и я. Вам вовсе не нужно уходить – навсегда. Но знаете, Фрида, я нервирую вас своим присутствием, а вы меня своим, – ведь правда? Поэтому будет лучше, если вы уедете – ненадолго хотя бы. Поезжайте в Давос к вашему брату. Возвращайтесь через два месяца.

Она встала, вопросительно посмотрела на него, все еще дрожа от страха. «Правда, правда? – прошептала она. – Всего на два месяца?»

Он ответил: «Конечно, Фрида, – зачем же мне лгать?»

Она схватила его руку – лицо ее стало вдруг счастливым и радостным. «Я вам так благодарна, – сказала она. – Теперь все хорошо, раз я имею право вернуться».

Она поклонилась и пошла к дому. Но потом вдруг остановилась и вернулась обратно.

– Еще одно, господин доктор, – сказала она. – Альрауне сегодня утром дала мне чек, но я разорвала его, потому что… потому что – словом, я разорвала его. Теперь же мне нужны деньги. К ней я не пойду – она станет меня спрашивать, а мне не хочется, чтобы она спрашивала. Поэтому – не дадите ли мне денег лучше вы?

Он кивнул: «Конечно, дам. Но разрешите спросить, почему вы разорвали чек?»

Она посмотрела на него и пожала плечами: «Деньги были бы мне больше не нужны, если бы мне пришлось уйти отсюда навсегда…»

– Фрида, – медленно произнес он, – и куда бы вы пошли?

– Куда? – горькая улыбка заиграла у нее на тонких губах. – Куда? Той же дорогой, какой пошла Ольга. С той только разницей, господин доктор, что я наверняка достигла бы цели.

Она поклонилась, повернулась и исчезла в густой аллее парка.

Рано утром, когда просыпалось юное солнце, он, накинув кимоно, выходил из своей комнаты. Проходил в сад, шел по дорожке к питомнику роз, срезал Boule de Neige и Mervellinr de Lyon, потом сворачивал влево, где возвышались зеленые лиственницы и серебристые ели.

На берегу озера сидела Альрауне – в черном шелковом плаще, – сидела, крошила хлеб и бросала крошки золотым рыбкам. Когда он подходил, она сплетала из бледных роз венок – умело и быстро – и венчала им свои локоны. Сбрасывала плащ, оставалась в легкой кружевной сорочке – и плескалась голыми ногами в прохладной воде.

Говорили они мало. Но она дрожала, когда его пальцы касались слегка ее шеи, когда его близкое дыхание скользило по ее щекам. Медленно снимала она с себя последнее одеяние и клала его на бронзовых русалок. Шесть наяд сидели вдоль мраморной балюстрады – лили в озеро воду из сосудов и чаш.

Вокруг них всевозможные звери: огромные омары и лангусты, черепахи, рыбы, водяные змейки и рептилии, в середине же на трубе играл тритон, а вокруг него морские чудовища изрыгали в воздух высокие струи фонтана.

– Пойдем, мой дорогой, – говорила она.

Они входили в воду, вода была очень холодной, и он слегка дрожал. Губы его синели, по всему телу пробегали мурашки, приходилось быстро плескаться и все время двигаться, чтобы согреть немного кровь и привыкнуть к холодной воде. Она же не замечала ничего, тотчас же осваивалась, как в родной стихии, и смеялась над ним. Она плавала, словно лягушка.

– Открой краны, – кричала она.

Он открывал – и возле берега у статуи Галатеи в четырех местах подымались легкие волны, зыбились сперва, потом подымались все выше и выше, становились четырьмя серебряными каскадами, сверкавшими на утреннем солнце мелкими брызгами. Она входила в воду и становилась под этот каскад. Стройная, нежная. И долго ее целовали его глаза. Безупречно было сложено ее тело – точно высеченное из паросского мрамора с легким желтоватым оттенком. Только на ногах виднелись странные розовые линии.

«Эти линии погубили доктора Петерсена», – подумал он.

– О чем ты думаешь? – спросила она.

Он ответил: «Я думаю о том, что ты Мелузина. Взгляни на этих наяд и русалок – у них нет ног. У них длинный чешуйчатый хвост, у них нет души, у этих русалок. Но говорят, они все же могут полюбить смертного. Рыбака или рыцаря. Они любят так сильно, что выходят из холодной стихии на землю. Идут к старой колдунье или волшебнику, тот варит им страшные яды – и они пьют. Он берет острый нож и начинает их резать. Им больно, страшно больно, – но Мелузина терпит страдания ради своей великой любви. Она не жалуется, не плачет, но наконец от боли теряет сознание, а когда затем пробуждается – хвоста уже нет, она видит у себя прекрасные ноги – словно у человека. Остаются только следы от ножа искусного врача».

– Но все же она остается русалкой? – спросила Альрауне. – Даже с человеческими ногами? А волшебник не вселяет в нее душу?

– Нет, – сказал он, – на это волшебник не способен. Однако про русалок говорят и еще кое-что.

– Что? – спросила она.

Он рассказал: «Мелузина обладает страшною силою лишь до тех пор, пока ее никто не коснулся. Когда же она опьяняется поцелуями любимого человека, когда теряет свою девственность в объятиях рыцаря, – она лишается и своих волшебных чар. Она не приносит уже счастья, богатства, но за нею по пятам не ходит больше и черное горе. С этого дня она становится простой смертной…»

– Если бы так было в действительности, – прошептала она.

Она сорвала белый венок с головы, подплыла к тритонам и фавнам, к наядам и русалкам и бросила в них цветы роз.

– Возьмите же, сестры, возьмите, – засмеялась она. – Я – человек.

В спальне Альрауне стояла большая кровать под балдахином. В ногах возвышались две тумбы, на них чаша с золотым пламенем. По бокам резьба: Омфала с Геркулесом, Персей в объятиях Андромеды, Гефест, ловящий в свои сети Ареса и Афродиту, гроздья дикого винограда, голуби и крылатые юноши. Странная кровать была покрыта позолотой – ее привезла когда-то из Лиона мадемуазель де Монтион, ставшая женой его прадеда.

Он увидел, что Альрауне стоит на стуле у изголовья постели – с тяжелыми клещами в руках.

– Что ты делаешь? – спросил он.

Она засмеялась: «Подожди, сейчас будет готово».

Она колотила и срывала золотого амура, витавшего у изголовья постели с колчаном и стрелами. Вытянула один гвоздь, другой, схватила божка и стала вертеть его в разные стороны – пока не сняла. Потом положила его на шкаф. Взяла человечка-альрауне, снова влезла на стул и при помощи проволоки и бечевки укрепила у изголовья постели. Спрыгнула вниз и осмотрела свое произведение.

– Как тебе нравится? – спросила она.

– К чему он здесь? – сказал Франк.

Она заметила: «Тут он на месте. Золотой амур мне противен: он для всех и для каждого. Мне хочется, чтобы возле меня был Галеотто, мой человечек».

– Как ты его называешь? – спросил он.

– Галеотто, – разве не он соединил нас? Так пускай же висит тут, пусть смотрит на наши ночи.

Иногда они ездили верхом – по вечерам или даже ночью, когда светила луна; ездили к «Семи горам», и в Роландзек, и дальше вдоль Рейна. Однажды у подошвы «Dracenfels» а они заметили белую ослицу: хозяева отдавали ее для прогулки в горы. Франк Браун купил ее. Это было совсем еще молодое животное – белое, как только что выпавший снег. Ее звали Бианкой. Они взяли ее с собою позади лошади, надели длинную веревку, но животное не хотело идти, уперлось передними ногами, словно упрямый мул.

Наконец они нашли средство заставить ее идти следом за ними. Они купили пакет сахару, сняли с Бианки веревку, пустили на свободу и бросали позади себя один кусок сахару за другим. Ослица бежала за ними, не отставая, обнюхивала их гетры.

Старый Фройтсгейм вынул трубку изо рта, когда они подъехали ближе, с удовольствием сплюнул на землю и улыбнулся. «Осел, – прошамкал он, – новый осел. Скоро уже тридцать лет у нас в конюшне не было осла. Вы помните, молодой барин, как я вас учил ездить верхом на старом гнедом Ионафане?» Он притащил пучок молодой моркови и дал животному – погладил по косматой спине.

«Как ее зовут, молодой барин?» – спросил он. Тот назвал ее имя.

«Пойдем, Бианка, – сказал старик, – тебе будет хорошо, мы с тобой станем друзьями». Он снова обратился к Франку Брауну. «Молодой барин, – сказал он, – у меня в деревне трое внучат, две девочки и мальчик. Это дети сапожника, он живет по дороге в Годесберг. По воскресеньям они иногда навещают меня. Можно их покатать на осле? Только тут, по двору?»

Тот кивнул головою, но не успел еще ответить, как Альрауне крикнула: «Старик, почему ты не спрашиваешь позволения у меня? Это ведь мое животное – мне его подарили. Но я разрешаю тебе катать детей – даже по саду, когда нас нет дома».

Ее поблагодарил взгляд друга – но не старого кучера. Он посмотрел полунедоверчиво-полуудивленно и пробормотал что-то несвязное. Повел ослицу в стойло, позвал конюха, познакомил его с Бианкой и повел ее к лошадям. Показал ей коровье стойло с неуклюжими голландскими коровами и молодым теленком. Показал собак, двух умных шпицев, старую дворняжку и юркого фокса, спавшего в стойле. Повел ее и в хлев, где огромная йоркширская свинья кормила своих девятерых поросят, – к козам и к курам. Бианка ела морковь и послушно шла за ним. Казалось, ей нравилось тут, у тен-Бринкенов.

…Часто после обеда из дому раздавался звонкий голосок Альрауне.

«Бианка, – кричала она, – Бианка». Старый кучер открывал стойло, и легкой рысью ослица бежала в сад. По дороге останавливалась несколько раз, поедала зеленые сочные листья, валялась в высоком клевере, потом бежала дальше по направлению зова «Бианка». Искала хозяйку.

Они лежали на лужайке под большим буковым деревом.

Стола тут не было – на траве расстилали большую белую скатерть. На ней много фруктов, всевозможных лакомств и конфет и повсюду разбросаны розы. И бутылки вина. Бианка ржала. Она ненавидела икру и устриц и презрительно отворачивалась от паштетов. Но пирожные она ела, поедала и мороженое -закусывала при этом сочными розами.

«Раздень меня», – говорила Альрауне.

Обнаженная, она садилась на ослицу, ехала верхом на белой спине животного, держась слегка за косматую спину. Медленно, шагом ехала она по лужайке – он шел рядом, положив правую руку на голову животного. Бианка была умной: она гордилась стройным мальчиком, который ехал на ней.

Там, где кончались грядки георгин, узкая тропинка вела мимо небольшого ручейка, питавшего озеро. Они не шли по деревянному мостику: осторожно, шаг за шагом пробиралась Бианка по прозрачной воде. С любопытством смотрела по сторонам, когда с берега прыгали в волны зеленые лягушки. Он вел животное мимо кустов малины, срывал красные ягоды, делился ими с Альрауне.

Дальше, обсаженная густыми илимами, расстилалась большая лужайка, сплошь усеянная гвоздикой. Ее устроил его дед для Готтфрида Кинкеля, своего близкого друга, любившего эти цветы. Каждую неделю до самой своей смерти он посылал ему большие букеты. Маленькие гвоздики – десятки и сотни тысяч – повсюду, куда ни взглянет глаз. Серебром отливали цветы, и зеленью – их длинные, узкие листья. Серебристая поляна освещалась косыми лучами заходящего солнца. Бианка осторожно несла белоснежную девушку, осторожно ступала по серебристому морю, которое легкими волнами ветра целовало ее ноги. Он же стоял поодаль и смотрел вслед. Упивался прекрасными, сочными красками.

Она подъезжала к нему. «Хорошо, любимый?» – спрашивала она.

И он отвечал серьезно: «Хорошо, очень хорошо. Покатайся еще».

Она отвечала: «Я рада». Она слегка гладила уши умного животного и ехала дальше. Медленно-медленно по серебру, сиявшему на вечерней заре…

– Чему ты смеешься? – спросила она.

Они сидели на террасе за завтраком, и он просматривал почту. Манассе писал ему об акциях Бурбергских рудников. "Вы читали, наверное, в газетах о золотых россыпях в верхнем Эйфеле, – писал адвокат. – Россыпи почти целиком найдены во владениях Бурбергского общества. Я, правда, пока сомневаюсь, окупит ли золото большие издержки по обработке.

Тем не менее бумаги, которые еще четыре недели тому назад не имели никакой ценности, быстро повысились благодаря умелым махинациям директоров общества и уже неделю тому назад стоили al pari. Сегодня же один из директоров банка Баллер сообщил, что они стоят двести четырнадцать. Поэтому я передал ваши акции одному знакомому и просил их тотчас же продать. Он это сделает завтра, – может быть, завтра они будут стоить еще выше".

Он протянул письмо Альрауне. «Об этом дядюшка Якоб не подумал, – засмеялся он, -иначе наверняка не завещал бы мне и матери этих акций».

Она взяла письмо, внимательно прочла от начала до конца, потом опустила и уставила взгляд в пространство. Лицо ее было бледно как воск.

– Что с тобой? – спросил Франк Браун.

– Нет, он это знал, – медленно сказала она, – знал превосходно. – Потом обратилась к нему: – Если ты хочешь нажить много денег – не продавай этих акций. – Ее голос зазвучал очень серьезно. – Они найдут еще золото: твои акции поднимутся еще выше, гораздо выше.

– Слишком поздно, – небрежно сказал он, – сейчас бумаги, наверное, уже проданы. Впрочем – ты так уверена?

– Уверена? – повторила она. – Конечно, уверена.

Она опустила голову на стол и громко зарыдала:

– Опять – опять – то же самое…

Он встал и обвил рукою ее шею. «Умереть, – сказал он. – Выкинь эту чушь из головы. Пойдем, Альрауне, пойдем купаться – свежесть воды излечит тебя от ненужных мыслей. Поговори с твоими русалками – они подтвердят, что Мелузина может приносить горе до тех пор, пока не поцеловала возлюбленного».

Она оттолкнула его и вскочила, подошла вплотную и пристально посмотрела ему в глаза.

– Я люблю тебя, – воскликнула она. – Да, люблю. Но неправда – волшебство не исчезло. Я не Мелузина. Я не дитя прозрачной стихии. Я из земли – меня создала ночь. Резкий вопль вырвался из ее губ; он не понял, было ли то рыдание или раскатистый хохот.

Он схватил ее своими сильными руками, не обращая внимания на ее сопротивление. Схватил, словно непослушного ребенка, и понес вниз, в сад, принес к озеру и бросил вместе с одеждой прямо в воду. Она поднялась оглушенная, испуганная. Он пустил каскады – ее окружали серебристые брызги.

Она громко смеялась. «Иди, – позвала она, – иди ты тоже». Когда он подошел, она увидела, что у него идет кровь. Крупные капли падали со щек, с шеи и с левого уха. «Я укусила тебя», – прошептала она.

Он кивнул. Она выпрямилась, обвила его руками и воспаленными губами стала пить его красную кровь.

– Ну, а теперь? – воскликнула она.

Они поплыли. Потом он побежал в дом, принес ей плащ и когда вернулся, она только сказала:

– Благодарю тебя, дорогой.

Они лежали под большим буковым деревом. Было жарко… Измяты, измучены были их ласки, объятия и сладостные сны. Как цветы, как нежные травы, над которыми пронеслась буря их любви. Потух пожар, жадною пастью пожравший себя самого: из пепла поднялась жестокая, страшная ненависть. Они посмотрели друг на друга – и поняли, что они смертельные враги. Красные линии на ее ногах казались ему страшными, противными – на губах у него выступила слюна, будто он пил из ее губ горький яд. А маленькие ранки от зубов ее и ногтей горели, болели и пухли…

«Она отравит меня, – подумал он, – как когда-то отравила доктора Петерсена».

Ее зеленые глаза скользили по нему возбуждающе, насмешливо, нагло. Он зажмурился, стиснул губы, крепко сжал руки.

Но она встала, обернулась и наступила на него ногой – небрежно, презрительно.

Он вскочил, придвинулся вплотную – встретил ее взгляд: она не сказала ни слова. Но подняла руку. Плюнула ему в лицо и ударила. Он бросился на нее, схватил ее тело, вцепился в ее локоны, повалил ее на землю, ударил, схватил за горло.

Она упорно боролась. Ее ногти разорвали ему лицо, зубы вонзались в руки и в грудь. Но в крови встретились внезапно их губы – нашли друг друга и со страшной болью слились…

Но он схватил ее, откинул прочь, далеко, – и она без чувств упала в траву. Он зашатался, опустился на землю, поднял глаза к лазурному небу – без воли, без мысли, желания, – прислушался к ударам своего пульса…

Наконец глаза его сомкнулись…

Когда он проснулся, она стояла перед ним на коленях. Локонами осушала кровь с его ран, разорвала сорочку на длинные полосы и стала его перевязывать…

– Пойдем, любимый, – сказала она, – надвигается вечер.

На дорожке валялась яичная скорлупа. Он стал шарить в кустах и нашел разоренное гнездо клеста.

– Негодные белки, – воскликнул он. – В парке, они прогонят отсюда всех птиц.

Их слишком много

– Что же делать? – спросила она.

Он ответил: «Убить несколько штук».

Она захлопала в ладоши. «Да, да, – засмеялась она, – мы пойдем на охоту».

– У тебя есть ружье? – спросил он.

Она подумала. «Нет – кажется, нет, надо купить… но постой-ка, – перебила она себя, – ружье есть у старого кучера. Иногда он стреляет в чужих кошек – они часто забираются в наш сад».

Он отправился в конюшню. «Здравствуй, Фройтсгейм, – сказал он. – У тебя есть ружье?»

«Да, – ответил старик, – принести его вам?» Франк Браун кивнул, потом спросил: «Скажи-ка, старик, ты ведь хотел покатать внуков на Бианке? В воскресенье они были, кажется, здесь – но я не видел, чтобы ты их катал».

Старик пробурчал что-то, пошел в свою комнату, снял со стены ружье. Вернулся и молча принялся его чистить.

– Ну? – сказал Франк Браун. – Ты не ответишь на мой вопрос?

Фройтсгейм пошевелил сухими губами. «Не могу…» – пробормотал он.

Франк Браун положил руку ему на плечо: -Будь же благоразумным, старик, скажи, что у тебя на душе. Ведь со мною, кажется, ты мог бы быть откровенен.

Кучер сказал: «Я не хочу ничего принимать от барышни – не хочу от нее никаких подарков. Я получаю жалованье – за него я работаю. А больше я не хочу».

Он понял, что переубедить этого упрямца невозможно, и решил сделать маленький вольт – бросил приманку, на которую тот неминуемо должен попасться.

– А если барышня потребует чего-нибудь от тебя, ты разве не сделаешь?

– Нет, – продолжал упрямый старик, – не сделаю ничего, что не входит в мои обязанности.

– Ну, а если она тебе заплатит, – не унимался Франк Браун, – ты сделаешь?

Кучер все еще не хотел сдаваться. «Смотря по тому…» – прошамкал он.

– Не будь же упрямым, Фройтсгейм, – засмеялся Франк Браун. – Не я, а барышня просила одолжить у тебя ружье, чтобы пострелять белок, – ведь это же не имеет ничего общего с твоими обязанностями. А за это – понимаешь: в отплату за это – она тебе позволяет покатать внуков на Бианке. Услуга за услугу, согласен?

– Пожалуй, – согласился старик. Он подал ружье и коробку патронов.

«Вот, возьмите и их, – воскликнул он. – Я хорошо заплатил, ничего ей не должен». – «Вы поедете сегодня кататься, молодой барин? – продолжал он. – Хорошо, в пять часов лошади будут головы». Он позвал конюха и велел ему сбегать к сапожнику за внуками. Чтобы вечером тот прислал детей покататься…

Рано утром Франк Браун стоял под акациями, целовавшими окна Альрауне. Он коротко свистнул. Она открыла окно и крикнула, что сейчас сойдет вниз. Легкими шагами спустилась она по лестнице и перепрыгнула через несколько ступенек крыльца. Подбежала к нему.

– На кого ты похож? – вскричала она. – В кимоно? Разве так ходят на охоту?

Он засмеялся: «Ну, для белок и так сойдет. А вот на кого похожа ты?»

Она была в костюме охотника Валленштейна. «Разве тебе не нравится?» – воскликнула она.

На ней были высокие желтые ботфорты, зеленая курточка и огромная серовато-зеленая шляпа с развевающимися перьями. За поясом старый пистолет, на боку длинная сабля.

– Сними саблю, – сказал он, – белки тебя испугаются. Она состроила гримаску. «Разве я не хорошенькая?» – спросила она.

Он обнял ее, поцеловал в губы. «Ты прелестна, моя славная рожица», – засмеялся он, отстегнул у нее саблю, длинные шпоры и отнял пистолет.

– Ну, теперь пойдем, – воскликнул он.

Они пошли по саду, тихо и осторожно пробираясь сквозь кустарник, смотря вверх на верхушки деревьев.

Он зарядил ружье и взвел курок. «Ты когда-нибудь стреляла?» – спросил он.

– О да, – кивнула она головою. – Мы с Вельфхеном были как-то на ярмарке и учились стрелять в тире.

– Прекрасно, – сказал он, – тогда ты знаешь, наверное, как нужно стрелять и как нужно прицеливаться.

Наверху в ветвях что-то зашуршало. «Стреляй же, – прошептала она, – стреляй. Там что-то есть».

Он поднял ружье, посмотрел вверх, но потом опять опустил его. «Нет, эту не надо, – сказал он. – Это молодая белка, ей нет еще и году. Пусть живет в свое удовольствие».

Они подошли к ручью, там, где он выходил из березовой рощицы на широкий цветущий луг. На солнце жужжали большие июньские жуки, над маргаритками порхали бабочки. Повсюду слышалось жужжание и стрекотание кузнечиков, пчел. В воде квакали лягушки, вверху ликовали юные ласточки.

Они пошли через лужайку к буковым деревьям. Оттуда послышалось вдруг испуганное щебетание птиц, маленькие зяблики выпорхнули из листвы. Франк Браун тихонько подошел и пристально вгляделся.

– Вот и разбойница, – прошептал он.

– Где? – спросила Альрауне. – Где?

Но уже раздался выстрел – и большая белка упала с верхушки дерева. Он поднял ее за хвост и показал Альрауне,

«Больше не будет разорять гнезда», – сказал он.

Они пошли дальше по парку: он убил вторую белку и третью – большую, темно-коричневую.

– Почему все ты стреляешь? – спросила она. – Дай и мне попробовать.

Он дал ей ружье. Показал, как нужно заряжать, – она несколько раз выстрелила в дерево.

«Ну-ка, пойдем, – сказал он, – покажешь, на что ты способна». Он пригнул ружейный ствол. «Вот так, – объяснил он, – ствол нужно всегда держать отверстием вниз, к земле, а не вверх». Около озера он увидел на самой дорожке белку. Она хотела тотчас же выстрелить, но он заставил ее подойти ближе:

– Вот так. Ну, а теперь – стреляй.

Она выстрелила – белка удивленно оглянулась, быстро вскочила на дерево и исчезла в густой листве.

Во второй раз было не лучше – она стреляла с очень большого расстояния. Когда же пробовала подойти ближе, зверьки убегали, и она не успевала даже выстрелить.

– Глупые создания, – сердилась она. – Почему они не бегут от тебя?

Его восхищала эта ребяческая досада.

– Вероятно потому, что они хотят доставить мне особое удовольствие, – засмеялся он. – Ты слишком шумишь своими ботфортами – вот почему. Но подожди, мы сейчас подойдем поближе,

Возле самой дороги, где орешник переплетался с акациями, он заметил белку. – Постой-ка здесь, – шепнул он, – я пригоню ее к тебе. Смотри туда в кусты и, как только увидишь, тотчас же свистни, чтобы я знал. Она обернется на твой свист – тогда скорее стреляй.

Он обогнул куст и зашел сзади. Разглядел наконец белку на низкой акации и согнал вниз прямо в орешник. Увидел, что она поскакала в сторону Альрауне, отошел немного и стал ждать свиста. Но не услышав его, вернулся тем же путем и подошел к Альрауне со спины. Она стояла с ружьем в руках и напряженно всматривалась в куст. А немного левее, в нескольких ''шагах от нее, в ветвях орешника, играла белка.

«Смотри, смотри, – зашептала он. – Вот там, наверху, немного левее». Она услыхала его голос и быстро повернулась к нему. Он увидел, как губы ее зашевелились, словно она собиралась что-то сказать.

Услышал вдруг выстрел и почувствовал легкую боль в боку.

Потом услышал ее страшный, отчаянный вопль, увидел, как она бросила ружье и кинулась к нему. Сорвала с него кимоно и дотронулась до раны.

Он повернул голову и посмотрел. На боку виднелась длинная, но легкая царапина-кровь почти не шла. Задета была только кожа.

– Черт побери, – засмеялся он, – чуть-чуть не попала. И как раз над самым сердцем.

Она стояла перед ним, дрожа всем телом, – еле могла говорить. Он обнял ее и начал успокаивать; «Ведь ничего же нет, дитя мое, ровным счетом ничего. Надо промыть рану и положить компресс. Посмотри же, ведь ничего нет». Он еще больше распахнул кимоно и показал голую грудь. Она стала ощупывать рану.

«Как раз над сердцем, – бормотала она, – как раз над сердцем». Обеими руками она обняла вдруг его голову. Внезапно ею овладел страх: она посмотрела испуганным взглядом, вырвалась из его рук, побежала к дому, вскочила на крыльцо…

 

ГЛАВА 16, которая рассказывает, как погибла Альрауне

Медленно он поднялся наверх в свою комнату. Промыл рану, перевязал ее. И рассмеялся над неловкостью девушки.

«Еще научится, – подумал он. – Надо немного поупражняться в стрельбе».

Он вспомнил ее взгляд, когда она убежала. Растерянный, полный безумного отчаяния, будто она совершила преступление. А ведь это было печальной случайностью – к тому же и кончилось довольно благополучно…

Он задумался. «Случайностью? В том-то и дело: она не признает тут случайности. Ей это кажется – роком».

Он думал… Конечно, это так, потому-то она испугалась, потому-то и убежала, когда взглянула ему в глаза – и увидела там свое отражение. Она содрогнулась – при виде смерти, которая рассыпает свои цветы повсюду, где ступает ее нога…

Маленький адвокат предостерегал его: «Теперь ваша очередь». Разве Альрауне и сама не говорила того же, когда просила его уехать? И разве не те же чары овладевают им, как и другими? Дядя завещал ему бумаги, не стоившие ни гроша, – а теперь вдруг в земле нашли золото. Альрауне приносит богатство – но приносит и смерть…

Он вдруг испугался – только теперь – впервые. Снова осмотрел свою рану… Да, да, и как раз под ней бьется сердце. Малейшее движение, поворот тела, когда он хотел показать, где белка, – спасло его. Иначе – иначе…

Но нет, умереть он не хотел. Хотя бы ради матери, подумал он. Да, ради нее – но даже и в том случае, если бы ее не было.

Ради себя самого. Столько лет учился он жить и овладел наконец великим искусством, дававшим ему больше, чем тысячам других. Он жил полно и разнообразно, стоял на вершине и наслаждался всем миром.

«Судьба покровительствует мне, – думал он. – Она издали грозит мне пальцем, это яснее всяких слов адвоката. Пока еще не поздно». Он достал чемодан, открыл, начал упаковываться. "Как пишет дядюшка Якоб в конце кожаной книги? «Испытай свое счастье. Жаль, что меня уже не будет, когда придет твой черед: мне бы так хотелось на тебя посмотреть!»

Он покачал головою. «Нет, дядюшка Якоб, – пробормотал он – на этот раз я не доставлю тебе удовольствия».

Он собрал ботинки, принялся за белье. Отложил сорочку и костюм, которые решил надеть в дорогу. Взгляд упал на синее кимоно, висевшее на спинке стула. Он взял его и осмотрел опаленную дырку от пули.

«Надо оставить, – подумал он. – На память Альрауне. Пусть она присоединит его к другим сувенирам».

Громкий вздох послышался за спиной. Он обернулся – посреди комнаты стояла она в легком шелковом плаще и смотрела широко раскрытыми глазами.

– Укладываешься? – прошептала она. – Ты уезжаешь. Я так и думала.

Клубок стеснил ему горло. Но он с усилием овладел собою. «Да, Альрауне, я уезжаю», – сказал он.

Ничего не сказав, она бросилась в кресло и молча смотрела. Он подошел к умывальнику и стал собирать вещи: гребни, щетки, мыло, губки. Закрыл наконец крышку и запер чемодан.

– Так, – резко сказал он. – Я готов.

Он подошел и протянул ей руку.

Она не пошевельнулась и не подала своей. Ее бледные губы были плотно сжаты.

Только глаза говорили. «Не уезжай, – молили они. – Не оставляй меня. Останься со мной».

«Альрауне», – прошептал он. В его обращении прозвучал словно упрек, словно просьба отпустить, дать уехать.

Но она не отпускала его, приковывала своим взглядом: «Не покидай меня».

Он чувствовал, как слабеет его воля. И почти с силою отвернулся от нее. Но тотчас же ее губы раскрылись. «Не уезжай, – потребовала она. – Останься со мною».

– Нет, – воскликнул он. – Ты меня погубишь, как погубила других.

Он повернулся к ней спиною, подошел к столу, взял немного перевязочной ваты, смочил в масле и плотно заткнул оба уха.

– Ну, теперь говори, – закричал он, – говори, если хочешь. Я не слышу тебя и не вижу. Я должен уехать. И ты это знаешь: дай мне уйти.

Она сказала тихо: «Ты будешь меня чувствовать». Она подошла и положила руку ему на плечо. И дрожание пальцев ее говорило: «Останься со мною. Не покидай меня». Были сладки чуткие поцелуи ее маленьких рук… «Я сейчас от нее вырвусь, – думал он, – сейчас, еще только мгновение». Он закрыл лаза и наслаждался пожатием маленьких пальцев. Но руки поднялись, и щеки его дрогнули от мягкого прикосновения. Медленно обвила она его шею, запрокинула ему голову, поднялась на цыпочки и прижалась влажными губами к его рту.

«Как странно все-таки, – подумал он, – ее нервы говорят, а мои понимают этот немой язык».

Она увлекла его за собою – заставила присесть на кровать. Села к нему на колени, осыпала градом ласк. Вынула вату из ушей, стала шептать знойные, нежные слова. Он их не понимал – так тихо она говорила. Но чувствовал смысл, чувствовал, что все они значат: «Останься». Что она уже говорит: «Как хорошо, что ты остаешься».

Его глаза все еще были закрыты. Он все еще слышал бессвязный лепет ее губ, чувствовал прикосновение ее маленьких пальцев, скользивших по лицу и груди. Она не настаивала, не убеждала – а все же он чувствовал ток ее нервов, который владел им, господствовал. Медленно, тихо он опускался все ниже и ниже.

Но вдруг она вскочила. Он открыл глаза, когда она подбежала к двери и заперла ее. И спустила тяжелую оконную портьеру. Тусклые сумерки окутали комнату.

Он хотел подняться. Но она уже вернулась. Он не успел пошевельнуть и пальцем. Сбросила с себя черный плащ, подошла к нему, нежною рукою закрыла ему веки, прикоснулась губами к его рту. Он не сопротивлялся…

«Ты останешься?» – спросила она. Но он почувствовал, что это был уже не вопрос. Она хотела только услышать ответ – из его собственных уст.

– Да, – ответил он тихо.

Ее поцелуи обрушились, словно ливень в майскую ночь. Ее ласки сыпались на него, будто цвет яблони. Ее нежные слова лились, как сверкающие брызги каскадов на озере в парке.

– Ты научил меня, – шептала она, – ты – ты показал мне, что такое любовь, – и ты должен остаться, остаться для меня, любовь которой ты сам создал.

Она прикоснулась к его ране и поцеловала ее. Подняла лицо и блуждающим взором взглянула на него. «Я тебе сделала больно, – шептала она, – я попала в тебя – в самое сердце. Ты хочешь ударить меня? Не принести ли мне хлыст: делай, что хочешь. Рви мое тело зубами – возьми нож. Пей мою кровь – делай, что хочешь, – все, все – я раба твоя».

Он снова закрыл глаза и глубоко вздохнул. «Ты госпожа, – подумал он, – победительница».

Иногда, входя в библиотеку, ему казалось, будто откуда-то из углов слышит он чей-то насмешливый хохот. Услыхав его в первый раз, он подумал, что это Альрауне, хотя смех ее был не такой. Он оглянулся, но никого не увидел. Когда он услышал смех во второй раз, он испугался. «Это хриплый голос дядюшки Якоба. – подумал он, – это он смеется надо мною». Но он овладел собою, очнулся. «Галлюцинация», – пробормотал он, и действительно нервы его были в хаотическом состоянии. Он был как во сне. Когда оставался один, он шатался, движения его были вялы, взгляд апатичен. Когда же был с нею, все существо его напрягалось, нервы были натянуты и кровь мчалась бешеным вихрем.

Он был ее учителем – это правда. Он открыл ей глаза, посвятил ее в тайны Востока, научил всем играм древних народов, для которых любовь – великое искусство. Но казалось, будто он не говорит ей ничего нового и лишь пробуждает в ней воспоминания о том, что она когда-то знала. Часто, когда он еще говорил, ее страсть вспыхивала ярким пламенем, вырывалась наружу, словно лесной пожар в жаркую летнюю пору. Он зажег факел. И сам теперь устрашился этого пожара, сжигавшего его тело, повергавшего его в бездну страсти и мук…

Однажды, идя через двор, он встретил Фройтсгейма.

– Вы не катаетесь больше верхом, молодой барин, – заметил старый кучер.

Он сказал тихо: «Нет, не катаюсь». Взгляд его встретился с взглядом старика, и он увидел, как зашевелились старые губы.

– Не говори, старик, – поспешно сказал он. – Я знаю, что ты мне скажешь. Но я не могу – я не в силах.

Кучер долго смотрел ему вслед, когда он шел в сторону сада. Потом сплюнул, задумчиво покачал головою и перекрестился.

Однажды вечером Фрида Гонтрам сидела на каменной скамье под буковым деревом. Он подошел к ней и протянул руку.

– Уже вернулись, Фрида?

– Два месяца прошло, – сказала она.

Он схватился за голову. «Прошло? – пробормотал он. – Мне казалось: всего только неделя». – «Что с вашим братом?» – продолжал он.

– Умер, – ответила она, – давно уже. Мы похоронили его наверху, в Давосе, – я и викарий Шредер.

– Умер, – повторил он. Потом, словно желая отогнать от себя эту мысль, быстро спросил: – Что вообще нового слышно? Мы живем тут совсем отшельниками, не выходим из сада.

«От удара умерла княгиня Волконская, – начала она. – Графиня Ольга…» Но он не дал ей продолжать. «Нет, – закричал он, – не говорите. Я не хочу слушать. Смерть – смерть – смерть. Молчите, Фрида, молчите».

Он был рад, что она вернулась. Они мало говорили, но сидели друг против друга. Было лучше, когда в доме есть еще человек. Альрауне сердилась, что Фрида Гонтрам вернулась.

– Зачем она приехала? Мне она не нужна… Мне не нужно никого, кроме тебя.

– Оставь ее, – сказал он, – она никому не мешает: она прячется…

Альрауне сказала: «Она вместе с тобою, когда меня нет. Я это знаю. Но пусть она бережется».

– Что ты хочешь сделать? – спросил он.

Она ответила: «Сделать? Ничего. Разве ты забыл, что мне ничего не нужно делать?» Все приходит само собою.

Еще раз проснулось в нем сопротивление.

– Ты опасна, – сказал он, – словно ядовитый плод.

Она подняла голову: «Зачем же она вкушает меня? Я велела ей уйти, уйти навсегда. Ты же сказал – всего на два месяца. Ты виноват».

– Нет, – воскликнул он, – неправда. Она утопилась бы…

– Тем лучше, – засмеялась Альрауне.

Он перебил ее и быстро сказал:

– Княгиня умерла от удара…

– Слава Богу, – засмеялась Альрауне.

Он стиснул зубы, схватил ее за руки и тряхнул. – Ты ведьма, – прошипел он. – Тебя нужно убить.

Она не сопротивлялась, хотя его пальцы судорожно вцепились в ее тело.

– Кто же убьет меня? – засмеялась она. – Ты?

– Да, я, – крикнул он. – Я – я бросил семя ядовитого дерева – я найду и топор, чтобы срубить его, – освободить мир от тебя.

– Сделай же это, – попросила она, – Франк Браун, сделай же это.

Будто масло пролилась ее ирония на огонь, которым горел он. Красно и горячо вздымался перед ним удушливый дым – вползал ему в уши, в рот, в ноздри. Лицо исказилось, он быстро выпустил ее и поднял сжатый кулак.

– Бей же, – воскликнула она, – бей. О, таким я люблю тебя.

Рука его опустилась. Его бедная воля утонула в потоке ее ласк.

В ту ночь он проснулся. На лицо упал мерцающий свет: на камине стояла свеча в большом серебряном канделябре. Он лежал в огромной прадедовской кровати; как раз над ним висел деревянный человечек. «Если он упадет, он убьет, – подумал Франк Браун в полусне. – Надо убрать его». Взгляд скользнул вниз. В ногах сидела Альрауне – из ее губ вырывались тихие слова: она чем-то играла. Он слегка приподнялся и прислушался. Она держала в руках стакан из черепа своей матери. И бросала кости – кости отца своего.

«Девять, – бормотала она. – Семь – шестнадцать». Она снова бросила кости в стакан и загремела ими. «Одиннадцать», – воскликнула она.

– Что ты делаешь? – перебил он ее.

Она обернулась: «Я играю. Я не могла заснуть и вот стала играть».

– Как ты играла? – спросил он.

Она подползла к нему – проворно, как гладкая змейка:

– Мне хотелось узнать, что будет. Что будет с тобою и с Фридою Гонтрам.

– Ну – что будет? – спросил он.

– Фрида Гонтрам умрет.

– Когда? – продолжал он.

«Не знаю. Но скоро – очень скоро». Он сжал кулаки. «Ну – а что будет со мною?» Она сказала: «Не знаю – ты мне помешал. Дай я еще поиграю».

– Нет, – нет, я не хочу знать.

Он замолчал и задумался. Потом вдруг испугался – сел на постели и устремил взгляд на дверь. Чьи-то легкие шаги послышались в коридоре, до него донесся скрип пола.

Он вскочил, подбежал к двери и прислушался. Кто-то подымался по лестнице. Позади себя он услыхал звонкий смех.

– Оставь ее, – сказала Альрауне. – Что тебе от нее нужно?

– Кого оставить? – спросил он. – Кто это?

Она продолжала смеяться: «Кто – Фрида Гонтрам. Твой страх преждевременен, рыцарь мой, – она еще жива».

Он вернулся и лег на постель. «Принеси мне вина, – воскликнул он. – Я хочу пить». Она вскочила, побежала в соседнюю комнату, принесла хрустальный графин и налила ему бургундского.

– Она все бегает, – заговорила Альрауне. – День и ночь. Она не может спать и ходит по дому.

Он не слушал, что она говорит, жадно выпил вино и протянул бокал. «Еще, – потребовал он, – налей еще».

«Нет, – сказала она, – не надо. Ложись – я буду тебя поить, когда ты почувствуешь жажду». Она прижала его голову к подушкам, опустилась перед ним на колени. Взяла глоток вина и дала ему пить из своего рта. И он опьянел от вина; – и еще больше от губ, которые поили его.

Солнце ярко сияло. Они сидели на мраморной балюстраде у озера и ногами плескались в воде.

– Пойди ко мне в комнату, – сказала она, – на туалетном столике лежит удочка – принеси ее.

«Нет, – ответил он. – Удить не нужно. Что тебе сделали эти золотые рыбки?» Она сказала: «Иди».

Он встал и пошел к дому. Вошел в ее комнату, взял удочку и осмотрел. Потом улыбнулся: «Ну, этим немного поймаешь». Он перебил себя, тяжелые складки показались у него на лбу. «Немного? – продолжал он. – Она и руками поймает рыбок сколько захочет».

Взгляд упал на кровать – на деревянного человечка. Он бросил удочку и, внезапно решившись, схватил стул. Подставил, влез и быстро сорвал альрауне. Собрал побольше бумаги, бросил ее в камин и положил в костер человечка.

Сел на пол и смотрел на огонь. Но пламя пожрало только бумагу и даже не опалило человечка, разве лишь закоптило немного. И ему показалось, будто человечек смеется, будто на его некрасивом лице появилась гримаса, словно гримаса дядюшки Якоба, и снова – и снова послышался из углов его отвратительный, вкрадчивый смех…

Он вскочил, схватил со стола нож, открыл острое лезвие, выхватил человечка из пламени.

Дерево было твердое, как металл, – ему удавалось отделять лишь небольшие стружки. Но он не бросал – резал и резал – один кусок за другим. Крупные капли пота выступили у него на лбу, пальцы заболели от непривычной работы. Он передохнул немного, собрал бумагу, кинул на нее стружки, подлил розового масла и одеколона.

Ах, наконец-то они загорелись. Огонь удвоил его энергию – быстро и сильно отделял он стружки от дерева и бросал их в огонь. Человечек становился все меньше и меньше, лишился обеих рук и ног. Но еще не сдавался, упорно сопротивлялся, вонзал ему занозу одну за другой. Он окроплял своей кровью уродливую фигурку – резал и резал – все новые и новые куски деревянной фигуры…

Вдруг послышался ее голос. Хриплый, надтреснутый…

– Что ты делаешь? – закричала она.

Он вскочил и бросил последний кусок в яркое пламя. Обернулся – диким безумием сверкали ее зеленые глаза.

– Я убил его, – воскликнул он.

«Меня, – завопила она, – меня». Она схватилась обеими руками за грудь. «Как больно, – прошептала она. – Как больно».

Он прошел мимо нее и с грохотом захлопнул за собою дверь…

Но через минуту он снова лежал в ее объятиях – снова впивал ее ядовитые поцелуи.

Правда – он был ее учителем. Рука об руку с ним прошла она по парку любви – по извилистым скрытым дорожкам, – вдали от широких аллей толпы. Но там, в дикой чаще, где терялись тропинки, где он отшатнулся от страшной бездны, – она шла все дальше и дальше Беспечная, свободная от всякого страха и трепета, – легко, будто в веселой радостной пляске. В парке любви не было ни одного красного ядовитого плода, который бы не сорвали ее пальцы, в который бы не вонзились со смехом ее зубы, – от него узнала она, как сладостно опьянение, когда язык впитывает маленькие капли крови… Но жажда ее казалась неистощимой…

…Он устал от поцелуев этой ночи и медленно высвободился из ее объятий. Закрыл глаза, лежал как мертвый, бледный, недвижимый. Но не спал. Ясны, отчетливы были все впечатления, несмотря на усталость.

Много часов пролежал он так. Яркое полнолуние глядело в открытое окно и заливало своим белым светом постель. Он слышал, как Альрауне шевелится рядом с ним, слегка стонет, шепчет бессвязные фразы – как всегда в лунные ночи. Он слышал, как она встает, напевая что-то, подходит к окну и потом медленно возвращается обратно. Почувствовал, как она склонилась над ним и долго смотрела на него.

Он не шевелился. Она снова поднялась, подбежала к столу, снова вернулась, опять наклонилась, прислушалась к его дыханию. Он почувствовал, как его кожи коснулось что-то холодное, острое, – понял, это нож. «Она сейчас ударит», – подумал он. Но он не испугался-ощутил какую-то странную радость, не пошевельнулся, молча ждал смертельного удара, который бы обнажил его сердце. Она коснулась ножом его груди – осторожно, осторожно разрезала, не глубоко, – но кровь сразу брызнула фонтаном. Он слышал ее быстрое дыхание, поднял слегка веки и посмотрел. Ее губы были полуоткрыты – вдруг она бросилась на него. Прижала губы к открытой ране и начала пить-пить его кровь…

Он лежал молча и неподвижно, чувствовал, как кровь приливает к сердцу. Ему казалось, будто она выпьет ее всю – не оставит в нем ни единой капли. Она пила-пила – прошла, казалось, целая вечность…

Наконец она подняла голову. Он увидел, что она вся горела. Ярко сверкали ее щеки в лунном сиянии, маленькие капли пота искрились на лбу. Нежною рукою коснулась она иссякнувшего источника, своего красного нектара, – и быстро поцеловала его. Потом отвернулась и пристально стала смотреть на луну… Ее что-то манило. Шатаясь, она подошла к окну. Встала на стул, ступила ногою на подоконник – вся залитая серебряным светом…

Потом, словно быстро решившись, спрыгнула обратно. Не смотрела по сторонам и скользила по комнате. «Я иду, – шептала она, – иду».

Отворила дверь, вышла из комнаты.

Он продолжал лежать – прислушивался к шагам сомнамбулы, пока они не замерли где-то вдали. Затем встал, оделся.

Он был рад, что она ушла, – он сумеет хотя бы ненадолго заснуть. Надо уйти, уйти поскорее – пока ее нет…

Он вышел в коридор и пошел в свою комнату. Он услышал шаги и спрятался в нишу – показалась черная тень: то была Фрида Гонтрам в глубоком трауре. Она держала в руках свечу, как всегда во время своих ночных хождений. Он увидел бледные черты ее лица, жесткую складку около носа, плотно сжатые губы. Увидел ее испуганный взгляд…

«Она одержимая, – подумал он, – одержимая, как и я».

Одно мгновение хотел было заговорить с нею, посоветоваться – быть может… Но покачал головою: «Нет, нет, все равно ничего не поможет».

Она преграждала путь в его комнату: он решил пойти в библиотеку и лечь там на диване. Тихо сошел по лестнице, открыл тяжелую дверь.

На каменной скамье перед конюшнями сидел старый кучер, он заметил, как тот поманил его. Быстро направился он к нему.

«В чем дело, старик?» – прошептал он. Фройтсгейм не ответил, поднял только руку и показал наверх.

– Что? – спросил он. – Где?

Но потом вдруг увидел. По высокой крыше дома шел стройный нагой мальчик – спокойным, уверенным шагом.

То была Альрауне.

Глаза ее были широко раскрыты, глядели вверх, высоко вверх – на полнолуние.

Он увидел, что губы ее шевелятся, увидел, что она слегка поднимает руку, точно в каком-то страстном могучем желании…

И идет все дальше и дальше. Спускается по карнизу – медленно – шаг за шагом…

Она должна упасть – неминуемо, неизбежно.

Им овладел безумный страх – его губы раскрылись, чтобы крикнуть, предупредить ее…

– Альра…

Но он подавил крик. Предупредить ее, выкрикнуть ее имя – ведь это значило бы убить ее… Она спала, она в безопасности – пока она спит и действует в этом сне. Но если он закричит – если она проснется – она неизбежно должна будет упасть.

Что-то шептало ему: «Кричи, кричи, – кричи – тогда ты спасен. Одно только слово, одно ее имя – Альрауне. На языке у тебя ее жизнь – ее и твоя собственная. Кричи же, кричи».

Он плотно сжал губы, закрыл глаза, судорожно стиснул руки. Он чувствовал: сейчас, сейчас свершится.

Ах, обратно было немыслимо, – он должен был это сделать. Все его мысли слились в одно, сковались в один острый кинжал: «Альрауне…»

Вдруг среди ночи громко, пронзительно, дико, безумно прозвучало: «Альрауне – Альрауне».

Он открыл глаза – посмотрел. Увидел, как наверху она опустила руки, как внезапная дрожь пробежала по ее телу, как она обернулась, взглянула вниз на большую черную фигуру, показавшуюся в окне, – увидел, как Фрида Гонтрам широко раскинула руки – бросилась вниз, – услыхал еще раз ее отчаянный вопль: «Альрауне».

Потом перед ним все смешалось – густой туман заволок его глаза, он услышал только глухой звук падения, за ним другой. И снова вопль – но только один.

Старый кучер взял его за руку и повлек за собой. Он зашатался, едва не упал-вскочил, быстро побежал через двор к дому…

Бросился на колени перед нею – обвил ее тело своими руками. Кровь, много крови окрасило ее короткие локоны…

Он приложил ухо к ее сердцу, услыхал слабое биение. «Она еще жива, – прошептал он, – о, она еще жива», – и поцеловал ее бледный лоб.

Он посмотрел в ту сторону, где старый кучер суетился возле Фриды Гонтрам. Заметил, как тот покачал головою и тяжело поднялся на ноги. «Она сломала себе позвоночник», – услышал он.

Что ему за дело? Альрауне жива – жива.

– Пойдем, старик, – закричал он, – внесем ее в дом.

Он приподнял слегка ее плечи – она открыла глаза.

Но не узнала его. «Я иду, – прошептала она, – иду…»

Ее голова откинулась…

Он вскочил-раздался его дикий, душераздирающий крик, прорезал мертвую тишину, затопил двор и сад: «Альрауне – Альрауне – я – это был – я…»

Старый кучер тяжело положил руку ему на плечо и покачал головою.

– Нет, – сказал он, – закричала фрейлейн Гонтрам.

Он дико расхохотался: «Разве это было не мое желание?»

Лицо старика омрачилось, и глухо прозвучал его голос: «То было желание мое».

Сбежалась прислуга, принесли свет, подняли шум, – говорили, кричали, наполняли большой двор…

Шатаясь, как пьяный, побрел он к дому, опираясь на старого кучера…

– Я хочу домой, – шептал он, – меня ждет моя мать.

 

ЭПИЛОГ

Позднее лето – розы подымают головки свои на стеблях, мальвы рассыпают свои мягкие краски: бледную – желтую, лиловую – и мягкую, розовую.

Когда ты постучалась ко мне, дорогая подруга моя, была юная весна. Когда ты вошла в узкую дверь моих снов, ласточки смеялись с нарциссами, лазурны и добры были глаза твои и дни твои были точно тяжелые гроздья светло-синих глициний – они падали вниз на мягкий ковер: ноги мои скользили легко по аллеям, залитым весенним солнцем…

Пали тени, и ночью из моря поднялся вечный грех, – пришел с Юга – из шири пустынь. Простер свое зачумленное дыхание. И, горячая, вся дрожа, ты проснулась, – счастливая всяким грехом, полным яда, пила мою кровь, ликовала, кричала – от страшной муки и безумного сладострастия.

В дикие когти превратились твои розовые ногти, за которыми ухаживала Фанни, маленькая камеристка. В острые ножи обратились твои белоснежные зубы, в грудь проститутки – твоя нежная детская грудь. Ядовитыми змеями стали золотые кудри твои, а из глаз, которые преломляли свет сверкающих сапфиров моих милых золотых Будд, сверкают молнии, растопляющие своим жаром все ликование безумия…

Но в озере моей души выросли золотые лотосы – простерли широкие листья по зеркальной воде, закрыли собою пучину, – и серебристые слезы, которыми плакало облако, лежали, точно большие жемчужины на зеленых листьях, – сверкали на солнце, точно точеные лунные камни. Где лежал снег тихих акаций, там золотой дождь пролил свою ядовитую желчь – там нашел я, подруга моя, великую красоту целомудренного греха. И понял страсти святых.

Я сидел перед зеркалом и пил из него избыток греха твоего. Когда ты спала в летний полдень в тонкой шелковой сорочке на белой простыне.

Другою ты становилась, белокурая подруга моя, когда солнце смеялось над садом моим, – белокурая сестренка моих тихих дней. У совсем другою – когда солнце погружалось в море, когда из-за кустов тихо выползали ночные туманы, – дикая греховная подруга моих жарких ночей. Я же при свете яркого дня видел в твоей нагой красоте все грехи ночи.

В зеркале я прочел тайну – в старом зеркале в золотой раме, которое видело столько любовных игр в большой комнате в замке Сан-Констанцо. В этом зеркале прочел я тайну, подняв глаза от страниц кожаной книги: слаще всего – целомудренный грех невинности.

Ты не будешь отрицать, дорогая подруга моя, что есть существа – не звери – странные существа, созданные игрою причудливых мыслей.

Добр закон, добра строгая норма. Добро – Господь, создавший их – добрый человек, их уважающий. Дети же Сатаны дерзновенной рукою ломают скрижали вечных законов. Им помогает злой дух, могучий властелин, – он создает по собственной горделивой воле – создает вопреки природе. Творения его вздымаются все выше и выше – и все-таки падают и погребают в падении своем дерзновенных детей Сатаны…

Я написал для тебя эту книгу, сестра. Раскрыл давно забытые раны, смешал их темную кровь с яркой и свежей кровью последних страданий: красивые цветы вырастут из почвы, упоенной кровью. Правдиво, прекрасная подруга моя, правдиво все то, что я тебе рассказал, – но я взял все же зеркало и прочел в нем конечную тайну событий…

Возьми, сестра, эту книгу. Возьми ее от безумца – высокомерного глупца – и тихого мечтателя…

От человека возьми, сестра моя, от человека, который шел подле жизни – мимо нее…

МИРАМАР – «Лезина – Бриони»

Апрель – октябрь 1911 г.

 

Одержимые. Необычайные истории

 

Последняя воля Станиславы д'Асп

Нет сомнения в том, что Станислава д'Асп в течение двух долгих лет самым ужасным образом обращалась с графом Винсентом д'Оль-Онивалем. Он неизменно каждый вечер сидел в партере, когда она пела свои сентиментальные песни, и чуть не ежемесячно переезжал вслед за нею из одного города в другой. Его розами она кормила белых кроликов, с которыми она выступала на эстраде, его бриллианты она закладывала, чтобы приглашать к себе своих коллег и вообще всех прихлебателей богемы. Однажды он вытащил ее из канавы, в которую она свалилась, возвращаясь пьяная домой с одним маленьким журналистом. При этом она расхохоталась ему в лицо:

— В таком случае пойдемте вместе, по крайней мере, вы нам посветите.

Она не щадила его, и не было таких оскорблений, которыми она не осыпала бы его. Ругань, почерпнутая в атмосфере вонючих притонов портовых городов, жесты — такие бесстыдные, что они заставили бы покраснеть любого сутенера, сцены, заимствованные из книг при помощи врожденного инстинкта развратницы — вот что выпадало на долю графа, едва только он осмеливался приблизиться к ней.

Мелкие людишки варьете любили его, они бесконечно жалели этого несчастного шута. Правда, они принимали деньги, разбрасываемые развратницей, но тем глубже они презирали ее, проститутку, которая компрометировала их благородное артистическое сословие, искусство которой не стоило и выеденного яйца, и которая не имела за собой ничего кроме ослепительной красоты. Старший из «Five Hobson Brothers», Фриц Якобскеттер из Пирны, раз как-то разбил даже об ее голову бутылку из-под красного вина, так что ее белокурые волосы слиплись от крови.

И вот однажды вечером, когда она снова так охрипла, что не могла больше вызвать ни одного звука из своей пересохшей гортани, и когда театральный врач после короткого освидетельствования грубо объявил ей, что у нее чахотка в последней стадии — что она, впрочем, уже давно сама знала — и что она месяца через два отправится к дьяволу, если будет продолжать такую жизнь, она велела позвать к себе в уборную графа. Когда он вошел, она плюнула в сторону и сказала ему, что теперь согласна сделаться его содержанкой. Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку, но она оттолкнула его и расхохоталась. Однако этот короткий ядовитый смех вызвал раздражение в ее больных легких, и она вся согнулась от приступа удушливого кашля. Когда припадок прошел, она склонилась над туалетом, установленным банками с румянами и пудрой, и со стоном вытерла рот шелковым платком. Граф нежно положил свою руку на ее белокурые локоны; тогда она вскочила:

— Так берите же меня!..

Она поднесла к самому его носу платок, пропитанный кровью и желтой мокротой.

— Вот, милостивый государь, этого я еще достойна.

Вот какая была Станислава д'Асп. Однако надо сознаться, что эта проститутка сейчас же превратилась в настоящую даму. Граф возил ее по всей Европе, из одного санатория в другой. Она повиновалась ему во всем и делала все, что предписывали ей доктора; при этом она никогда не жаловалась и не произносила ни одного слова возражения. Она не умерла; она жила еще месяцы и годы, и здоровье ее понемногу восстанавливалось, очень медленно, но все-таки ей становилось все лучше и лучше. И все чаще и чаще взгляд ее останавливался на графе. Вместе с покоем, вместе с этой тихой, вечно однообразной жизнью в ее сердце зародилось чувство благодарности, которое все росло.

Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что можно надеяться на ее полное выздоровление. Граф отвернулся, но она все-таки заметила слезинку, скатившуюся по его щеке. И вдруг у нее явилось желание еще увеличить его радость, и она дотронулась до его руки. Она почувствовала, как трепещет все его тело; тогда она улыбнулась и сказала:

— Винсент, я хочу выздороветь для тебя.

В первый раз она произнесла его имя, в первый раз она сказала ему «ты» и в первый раз она до него дотронулась. Он посмотрел на нее — и выбежал из комнаты, не владея больше собой. Но когда она посмотрела ему вслед, то на лице ее снова появилось выражение досады и горечи.

— Ах, если бы он только не плакал!

И все-таки ее благодарность и сострадание к нему все росли в ее сердце. К этому присоединялось чувство собственной виновности, сознание долга отплатить за эту великую любовь. Вместе с тем она проникалась мало-помалу уважением к этому безграничному чувству, она восхищалась этой необыкновенной любовью, которая в одну секунду порождала так много, что этого могло хватить на целую человеческую жизнь. И вот она убедилась наконец в том, что для этой любви нет ничего невозможного, что на ее долю выпало чувство, такое великое, такое прекрасное, такое необыкновенное, какое проявляется только однажды в течение целых столетий. И позже, когда в ней зародилась любовь — и когда она полюбила — то она все-таки любила не его, а его великую любовь.

Этого она ему не говорила, она знала, что он не поймет ее, но она делала все, чтобы он был счастлив. И только единственный раз она сказала ему «нет».

Это было, когда он попросил ее стать его женой.

Однако граф не сдавался, и борьба между ним и ею продолжалась целые месяцы. Наконец она сказала ему, что напишет его семье, если он не перестанет просить ее об этом. Тогда он сам написал своим родным и сообщил им о своем обручении. Сперва к нему приехал двоюродный брат, потом дядя; оба они объявили, что она очаровательна и очень благоразумна, а он дурак. Граф расхохотался и сказал, что он все-таки поставит на своем. Тогда приехала к нему его старая мать, и тут Станислава д'Асп поставила свою самую крупную ставку. Чем она была, это хорошо знал граф, и он сам мог рассказать об этом своей матери. Но она показала свои бумаги и сказала, что ее зовут Леа Леви, и что она незаконнорожденная. К тому же она еврейка и останется еврейкой на всю жизнь. Да! И если после этого граф Винсент д'Оль-Ониваль, маркиз Ронвальский, благочестивый сын одного из самых благородных христианских домов в Нормандии, все-таки хочет жениться на ней, то пусть женится. Сказав это, она вышла из комнаты и оставила вдвоем сына и мать, вдовствующую графиню.

Она хорошо заранее обдумала свой поступок. Она хорошо знала графа и знала, как глубока в нем его детская вера; она знала также, что он никогда не вставал с постели и не ложился спать, никогда не приступал к трапезе и не вставал из-за стола, не произнеся молитвы. О, он молился очень тихо, совсем незаметно, и ни один чужой человек не мог бы заметить этого. Ей было известно также и то, что он ходил к обедне и к причастию и что все это он делал вследствие глубокого и искреннего чувства. Она хорошо знала, как он был привязан к своей матери, как он любил и почитал ее. Эта умная, старая женщина, конечно, заставит его внять голосу благоразумия, она еще раз скажет ему, как невозможен этот брак, в какое смешное положение он поставит себя перед своими людьми и какой великий грех он совершит перед своей матерью и своей верой…

Она стояла у себя на балконе и ждала. Она хорошо знала каждое слово, которое должна была произносить мать, она сама повторяла все ее доводы. Она охотно присутствовала бы при этом разговоре, чтобы подсказывать матери, и чтобы та совершенно ясно и убедительно говорила с сыном и ничего не забыла. Да, целый океан невозможности лежит между нею и его любовью, и неужели же, неужели же он все-таки…

Вдруг у нее в голове пронеслась новая мысль. Быстро выбежала она из своей комнаты и направилась в комнату графа. Она с силой распахнула дверь и вошла в кабинет, в котором уже начали сгущаться сумерки; она задыхалась и не находила слов. С минуту она стояла перед старой графиней, потом у нее вырвалось по складам резко и сухо:

— И мои дети — если у меня когда-нибудь будут дети — будут евреями, евреями, как и я сама.

Она не ждала ответа, она снова прибежала в свою комнату и тяжело упала на кровать. Ну, теперь наконец все кончено! О, конечно, он будет побежден на этот раз, он не устоит, этот большой, глупый мальчик, этот сентиментальный аристократ из другого мира, этот христианский брат милосердия с его верой и с его любовью. И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что наконец-то она нашла железные врата, несокрушимые даже для этой великой, беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не могла как следует понять.

Она была уверена, что теперь ей придется покинуть его, что она уйдет, снова поступит в варьете или же просто бросится с Сортентской скалы — это одно и то же. И в ней явилось чувство гордости и сознание своей мощи, когда она вспомнила, как в силу безотчетного инстинкта она когда-то оплевывала графа и осыпала его грязными словами, словно пощечинами. Граф проиграл свою ставку, и она снова превратилась в проститутку, в жалкую, несчастную проститутку, и никакими силами небесными ее нельзя больше вырвать из всей этой грязи.

Но вот растворилась дверь. Она вскочила с постели, и на лице ее уже готова была появиться ее прежняя улыбка. С ее уст готовы были сорваться грязные слова, которые она давно уже забыла и которые в эту минуту снова всплыли в ее памяти, о, она знала, как она встретит графа.

Но к ней вошла старая графиня. Тихо подошла она к молодой женщине, присела к ней на постель и привлекла ее к себе. Станислава слышала ее слова, но едва ли она понимала их. Ей казалось, что где-то в отдалении тихо играет орган. И эти звуки говорили ей, и она только чувством угадывала, что они означают.

Пусть она делает все, что ей заблагорассудится; все, все, что ей угодно. Пусть только она выйдет замуж за ее сына и сделает его счастливым. Она сама, его мать, пришла просить за него. Ибо любовь его так велика.

Станислава встала и повторила:

— Ибо любовь его так велика.

Она позволила отвести себя к графу. Она позволила ему и его матери поцеловать себя. У нее было такое чувство, словно это было освобождением от чего-то тяжелого и выздоровлением. Выздоровлением тела и души. Ибо отныне жизнь ее была сосудом для драгоценного содержимого; для веры в его великую любовь.

Станислава вышла замуж за графа. Странную жизнь вели они за эти месяцы. Она не любила его, она хорошо сознавала это. Но ей казалось, что она тихо нежится перед камином на пушистых мягких шкурах, и ровное пламя нежно ласкает ее холодное тело. Она всегда чувствовала истому, такую сладкую истому; и его согревающая любовь погружала ее в дремоту, и она тихо улыбалась про себя; он думал, что теперь она счастлива. Но не счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об этой непонятной любви, которая была беспредельна, как мир, и которая обвевала ее со всех сторон и окружала теплом и негой, словно лист, нежно поднятый полуденным ветерком. В это время в ней умерли все желания, заглохли все воспоминания о былом. А вера ее росла, и она прониклась твердой уверенностью в том, что нет на свете ничего, чего бы не совершила ради нее его любовь.

Время от времени, — о, лишь очень редко, — она стучалась в эту необыкновенную любовь, в эту таинственную силу, для которой ничего не было невозможного. На скачках в Отейле она поставила несколько золотых монет на одну плохую лошадь.

— Не ставь на нее, — сказал граф, — она ничего не стоит.

Станислава посмотрела на него, она посмотрела ему прямо в глаза долгим взглядом:

— Но, не правда ли, Винсент, она все-таки выиграет? Мне так хотелось бы, чтобы она выиграла.

Когда начались скачки, она не смотрела на лошадей; она не сводила глаз с графа и видела, как он сложил руки и как его губы тихо шевелились. Она поняла, что он молится. И когда выяснилось, что любимцы публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все смотрели с презрением, пришла первой, — она приписала это его молитве и силе его великой любви.

Но вот настало время, когда на ее жизненном пути появился Ян Ольеслагерс. Это был друг графа еще со школьной скамьи, который с тех пор так и остался его другом. Он часто странствовал по всему свету, и никогда никто не знал, где он находится. Но время от времени от него приходило совершенно неожиданно открытое письмо из Кохинхины, из Парагвая или из Родезии. Теперь он находился в Европе, и граф пригласил его в свой замок в Ронваль.

Все произошло необыкновенно быстро. Фламандцу понравилась эта женщина, а он привык брать все, что ему нравится. Впоследствии, гораздо позже, кто-то упрекнул его в том, что он отнял у своего друга жену, которую он даже и не любил. Он ответил на это:

— Да, он был моим другом, но разве это помешало ему быть ослом? А затем: неужели одна только женщина целовала мои губы? Отчего же в таком случае только один мужчина должен владеть ею?

Он взял Станиславу, как брал у графа лошадь для верховой езды, велосипед, как он ел его хлеб и пил его вино. То, что он сделал, вышло само собой и без особого интереса с его стороны. И, в сущности, было так же естественно, что эта женщина отдалась ему сразу, без колебания, без сопротивления.

Но она отдалась ему не потому, что в ней хотя бы на мгновение проснулась старая проститутка. Ян Ольеслагерс покорил графиню д'Оль-Ониваль, а не Лею Леви. Последняя едва ли обратила бы на него внимание и, наверное, не влюбилась бы в него, тогда как графиня прониклась к нему самой пламенной любовью. И не потому, что он был прекрасным наездником — граф ездил верхом гораздо лучше его. Но, сидя верхом на лошади, фламандец превращался совсем в другого человека, — о, в ее глазах он был совсем не таким, каким был за минуту до этого! Граф был всегда один и тот же, на охоте ли, или за карточным столом. А этот человек всегда был другим, что бы он ни делал. Все для него было игрой, и всегда он играл одинаково хорошо. Не было ничего на свете, что он принимал бы серьезно; его все интересовало, но, в сущности, он, по-видимому, находил, что ничто не достойно интереса за исключением одного: его самого и того, что он живет. Для него это было центром всего, и этот единственный инстинкт настолько укоренился в нем и был так силен, что он на все окружающее переносил свое «я».

Быть может, в этом и крылась причина его победы. Когда он был далеко, то его быстро забывали, но в его присутствии нельзя было устоять против него — тогда он был властелином.

Станислава д'Асп нашла в нем новый, более широкий мир. Мир, полный загадок и таинственности, полный замкнутых дверей и калиток, которые ему, по-видимому, и в голову не приходило раскрывать. В графе все было ясно и просто; в его душевном мире она вращалась так же свободно, как в тихом парке замка. Она знала каждую клумбу и каждый розовый куст, но лучше всего она знала тот могучий дуб, который не в силах была бы вырвать самая сильная буря и который стоял гордо и непоколебимо: его великую любовь. А душа другого была для нее заколдованным лабиринтом. Она выбирала одну дорогу, которая казалась ей гораздо прекраснее дороги в дворцовом парке. Ей казалось, что дорога эта ведет в бесконечную даль, а между тем стоило сделать лишь несколько шагов, как оказывалось, что путь прегражден непроходимой живой колючей изгородью. Она сворачивала в сторону на другую дорожку, но тут ей не позволяло идти дальше какое-нибудь странное животное. И она блуждала, как впотьмах, в удушливой атмосфере, которая возбуждала ее дремавшие чувства…

Что же касается фламандца, то он ничего не искал у этой женщины, ничего от нее не добивался. Однажды вечером, во время ужина, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в этом тихом замке, и что он от всего сердца благодарен своему другу и любезной графине, но что теперь ему пора уезжать снова в широкий свет, и что завтра он отправляется в Бомбей. Все это он сказал небрежным тоном, как бы между прочим, но в действительности все было так, как он говорил. Граф старался уговорить его остаться подольше, но графиня не произнесла ни слова. Когда они встали из-за стола и граф отдал слугам приказание все приготовить на следующее утро к отъезду своего друга, графиня попросила гостя последовать за нею в сад.

Там она сказала ему, что поедет вместе с ним. Ян Ольеслагерс приготовился к той или другой сцене, но этого никак не ожидал. А потому он на мгновение потерял обычное самообладание и, стараясь найти слова, которые хотя бы сколько-нибудь походили на доводы благоразумия, сказал нечто такое, чего он, быть может, не сказал бы при других обстоятельствах. У него не хватило духу сказать ей, что он не желает, чтобы она сопровождала его, что он не питает к ней никакого чувства и что в большом замке его воспоминаний она занимает лишь маленькую каморку, что она не более как цветок, который он сорвал мимоходом и воткнул в петлицу дневного костюма, чтобы бросить его, переодеваясь к вечеру. И вот ему пришел наконец в голову единственный правдоподобный довод, который он мог привести графине. Он начал с того, что сказал с некоторым чувством, что долго боролся и что сердце его разрывается на части. Но, к несчастью, он слишком привык к широкой жизни и хорошо знает, что он уже не в силах больше изменить своим привычкам. Состояния его, однако, едва хватает на него одного и далеко не соответствовало бы потребностям графини. Оба они до такой степени привыкли к роскоши и комфорту, что малейшее лишение… И в конце концов им все-таки пришлось бы расстаться, а потому-то он и решил уехать теперь, чтобы позже не делать разлуку еще тяжелее…

Как и всегда, он в эту минуту верил сам тому, что говорил, и он был убежден в том, что графиня вериг каждому его слову. Она молчала, и он нежно обнял ее. Его верхняя губа слегка дрогнула, еще только несколько слов: не надо плакать… злой рок… возможное свидание… вздохи и слезы… — и все обойдется.

Но графиня удивила его. Она выпрямилась во весь рост, посмотрела открытым взглядом прямо в его глаза и сказала спокойно:

— Винсент даст нам все, что нам необходимо.

Он не мог произнести ни слова, он с изумлением смотрел на нее и наконец пробормотал едва внятно:

— Что? Ты с ума…

Но она его больше не слушала, она медленно пошла к замку. И она была так уверена в своей удаче, так непоколебимо верила во всемогущую любовь графа, который должен был принести ей и эту жертву, самую большую из всех, — что она сказала, с улыбкой оборачиваясь к фламандцу с высокой лестницы:

— Подожди здесь минутку.

В ее последнем жесте было столько царственного величия, что Ян Ольеслагерс готов был снова признать эту женщину обворожительной. Он ходил взад и вперед по дорожкам парка, залитым лунным светом, и смотрел на замок, стараясь найти хоть одно освещенное окно. Но ни в одном окне не было света. Он подошел ближе к замку, надеясь услышать какие-нибудь голоса, крик или истерические рыдания. Но он ничего не услыхал. Ни на минуту ему в голову не пришла мысль войти в замок, — он питал инстинктивное отвращение ко всему неприятному. Он только обдумывал, что ему предпринять, чтобы отделаться от этой женщины, если бы графом овладело безумие и он отдал бы ему ее вместе с приданым. Как отделаться от нее, не будучи грубым и резким? Раза два он расхохотался, — он сознавал весь комизм этой глупой истории. Однако и этот комизм показался ему в конце концов слишком ничтожным для того, чтобы им наслаждаться. Ему стало скучно; взвесив все и не придя ни к какому заключению, он потерял интерес к этому вопросу. Пробродив по тихому парку несколько часов, он совершенно успокоился, и ему стало казаться, что все это ничуть не касается его. Что все это произошло в незапамятные времена или что все это случилось с кем-то другим, а не с ним. Он начал зевать и наконец вошел в замок и направился в свою комнату через длинные коридоры и лестницы. Здесь он разделся, тихо просвистал уличную песенку и улегся в постель.

Рано утром его разбудил камердинер и, сказав, что автомобиль ждет его, помог ему уложить вещи. Ян Ольеслагерс не спросил про господ, но он сел писать письмо графу. Он написал подряд три письма — но разорвал все. Когда автомобиль с пыхтением выехал из ворот парка и понесся по дороге в утреннем тумане, он со вздохом облегчения воскликнул:

— Слава Богу!

Он уехал в Индию. На этот раз он не посылал больше открытых писем. Через полтора года он получил одно письмо, которое долго путешествовало вслед за ним. Письмо было адресовано ему в Париж, и адрес был написан рукою графа; в конверте было только написанное извещение о смерти графини. Ян Ольеслагерс сейчас же ответил; он написал красноречивое, умное письмо, которым остался очень доволен. Он ничем не выдал себя в этом письме, но вместе с тем был искренен и чистосердечен. Одним словом, это было письмо, которое должно было произвести впечатление на того, кому оно предназначалось. Однако на это письмо он не получил ответа. Только год спустя, когда он снова очутился в Париже, он получил второе письмо от графа.

Письмо было очень короткое, но сердечное и теплое, как в былые времена. Граф просил его именем их старой дружбы при первой возможности приехать к нему в Ронваль. Эта просьба была в связи с последней волей графини.

Ян Ольеслагерс был неприятно поражен: от такого путешествия он не мог ожидать ничего хорошего. Его ничуть не интересовала развязка этой семейной драмы, к которой уже давно не имел никакого отношения. Но он уступил просьбе графа только в силу действительно сохранившегося в нем чувства дружбы.

Граф не встретил его на вокзале. Но слуга, который приехал за ним и привез его в замок, попросил его пройти в библиотеку, где его ожидал граф. Ян Ольеслагерс заключил по этому приему, что на этот раз пребывание в замке друга едва ли доставит ему удовольствие. Он не пошел сейчас же к графу, а отправился в приготовленную ему комнату, говоря себе, что все неприятное лучше узнавать как можно позже. Потом он принял ванну, медленно переоделся и, почувствовав голод, велел подать себе в комнату что-нибудь поесть. Был уже поздний вечер, когда он со вздохом решил наконец пойти поздороваться со своим другом.

Он нашел его в библиотеке у камина; граф сидел без книги, без газеты, а между тем, по-видимому, он уже долго сидел так, — перед ним стояла пепельница, переполненная папиросными окурками.

— А, наконец-то ты пришел, — сказал он тихо. — Я уже давно тебя жду. Хочешь чего-нибудь выпить?

Это приветствие показалось фламандцу малосимпатичным. Однако он чокнулся с другом. Три-четыре стакана крепкого бургундского, и он снова приобрел обычную уверенность. Он пускал клубы табачного дыма в огонь и чувствовал себя прекрасно в мягком глубоком кресле. В голосе его была даже некоторая снисходительность, когда он сказал:

— Ну, теперь рассказывай.

Однако он сейчас же раскаялся в своем грубом тоне, и его даже охватило чувство сострадания, когда он услышал неуверенные слова:

— Извини… но не расскажешь ли ты мне сперва.

Тут Ян Ольеслагерс был близок к тому, чтобы сделаться сентиментальным и покаяться — mea culpa.

Однако граф избавил его от этого. Едва его друг пробормотал первое слово, как он его прервал:

— Нет, нет. Извини, я не хочу мучить тебя. Ведь Станислава все рассказала мне.

Фламандец повторил несколько неуверенно:

— Она тебе все рассказала?

— Да, конечно, в тот вечер, когда она рассталась с тобой в парке. Впрочем, все это я сам давно уже должен был сказать себе. Было бы чудо, если бы ты не полюбил ее.

Друг сделал легкое движение в своем кресле.

— Не говори ничего… А что она полюбила тебя — то это так же естественно. Итак, я виновен во всем: я не должен был тогда приглашать тебя сюда. Я сделал вас обоих несчастными. И себя также. Прости мне!

На душе у фламандца стало очень нехорошо. Он бросил в огонь только что закуренную папироску и закурил другую.

— Станислава сказала, что вы друг друга любите. Она просила меня дать вам средства, которых у тебя не было. Разве это не было прекрасно с ее стороны?

Фламандец проглотил слова, которые готовы были сорваться у него с губ. Он с усилием произнес только:

— Господи…

— Но я не мог этого сделать. Да вначале я и не понял как следует, насколько велико и сильно было ее желание. Я отказал ей и позволил тебе уехать. Каким несчастным ты должен был чувствовать себя, мой бедный друг, — можешь ли ты простить мне? Я знаю, как можно было страдать по ней, как можно было любить эту женщину.

Ян Ольеслагерс наклонился вперед, взял щипцы и стал мешать ими в камине. Его роль в этой комедии была невыносима, и он решил положить этому конец. Он сказал резко:

— Черт возьми, и я это знаю.

Однако граф продолжал все в том же тихом, скорбном тоне:

— Верю, что ты это знаешь. Но я не мог, не мог отпустить ее. У меня не хватило сил на это. Можешь ли ты простить мне?

Ян Ольеслагерс вскочил с кресла и резко крикнул ему прямо в лицо:

— Если ты сейчас же не перестанешь дурачиться, то я уйду!

Но граф схватил его за руки:

— Прости, я не буду тебя больше мучить. Я хотел только…

Тут только Ян Ольеслагерс увидал, что его друг одержимый, и он уступил ему. Он крепко пожал ему в ответ руку и сказал со вздохом:

— Во имя Господа, я прощаю тебя!

Тот ответил ему:

— Благодарю тебя.

После этого оба замолчали.

Немного погодя граф встал, взял с одного стола большую фотографию в раме и протянул ее своему другу:

— Вот это для тебя.

Это был портрет графини на смертном одре. У изголовья стояли два великолепных канделябра из черного серебра, подарок Людовика XIII одному из предков графа. Черная гирлянда, висевшая между колонками кровати, бросала легкую тень на лицо покойницы. Быть может, благодаря этой тени, получалось впечатление, будто лежит живая. Правда, глаза были закрыты, черты лица застыли, и выражение не соответствовало дремлющему человеку. Но полуоткрытые губы улыбались странно и насмешливо…

Кружевная сорочка была застегнута до самого ворота, широкие рукава ее ниспадали до самых пальцев. Длинные, узкие руки были сложены на груди, и прозрачные пальцы сжимали распятие из слоновой кости.

— Она приняла католичество? — спросил фламандец.

— Да, в последние дни она обратилась, — подтвердил граф. — Но знаешь ли, — продолжал он тихо, — мне кажется, она сделала это, чтобы придать еще больше силы моей клятве.

— Какой клятве?

— Накануне смерти она заставила меня поклясться, что я буквально исполню ее последнюю волю. В этой воле нет ничего особенного, дело касается только ее погребения в часовне замка; она это сказала мне тогда же, хотя ее завещание я вскрою только сегодня.

— Так она, значит, еще не похоронена?

— О, нет! Разве ты никогда не бывал в нашей часовне в парке? Почти все мои предки были сперва похоронены на маленьком кладбище, среди которого стоит часовня. И только по прошествии нескольких лет останки их вырывали из могил, клали в урны из обожженной глины и ставили урны в часовню. Существует такой нормандский обычай, который, как говорят хроники, происходит со времен Роже Рыжего. Я думаю, что этот обычай установился в силу необходимости, так как едва ли хоть один из этих искателей приключений умирал дома. И вот товарищи умершего приносили домой его останки вдове. В нашей часовне покоятся кости Филиппа, который пал под Яффой, и Отодорна, которого называли Провансальцем, потому что мать его была графиней Оранской. Король Гаральд нанес ему поражение при Гастингсе. Там покоится также прах Ришара Батара, которого кальвинист Генрих казнил, потому что он на двадцать лет раньше попытался нанести удар кинжалом, более удачно нанесенный впоследствии Равальяком. Ночью его родной отец сам снял искалеченное тело сына с колеса, и впоследствии, когда король принял католичество и совершал свой торжественный выезд в Париж, отец, в виде искупления за ужасную смерть сына, получил графства Ла-Мотт и Круа-о-Бальи. Все мои предки покоятся там, как мужчины, так и женщины, все без исключения. И, конечно, туда я поставил бы также и останки Станиславы, не дожидаясь, чтобы она сама попросила об этом. Но она не доверяла мне после того, как это случилось, она думала, быть может, что я откажу ей в этой чести. Вот почему она заставила меня поклясться.

— Она не доверяла тебе?

— Да. До такой степени, что мое обращение и моя клятва не показались ей достаточными. Во время своей болезни она мучительно ворочалась на подушках, тяжело вздыхала и часто скрипела зубами. Но вот однажды она вдруг попросила меня позвать священника. Я послал за ним, и она с нетерпением ждала его прихода. Когда он наконец пришел, то она спросила его, какая клятва считается для христиан наиболее священной; он ответил: «Клятва, произнесенная над распятием». Потом она спросила его, разрешает ли церковь от клятвы, данной неверующему. Старый деревенский священник пришел в смущение: он не знал, что ответить, и наконец сказал, что каждая клятва священна, но что, может быть, церковь при известных обстоятельствах… Тут графиня ухватилась за него обеими руками, приподнялась с постели и воскликнула:

— Я хочу сделаться христианкой!

Священник колебался и ответил не сразу. Но графиня была настойчива, не отставала от него и крикнула ему:

— Разве вы не слышите? Я хочу сделаться христианкой!

Рассказывая все это, граф ни разу не поднял голос, но он задыхался, и на лбу у него выступили капельки пота. Он взял стакан, который ему протягивал его друг, и осушил его. Потом он продолжал:

— Священник стал наставлять ее, тихо и ласково, но в немногих словах. Он рассказал ей о сущности нашей веры, стараясь не слишком утомлять умирающую. После этого он крестил и причастил ее. Когда обряд был окончен, она еще раз взяла за руку священника. Голос ее был такой кроткий и счастливый, как у ангела; она сказала ему:

— Прошу вас, подарите мне это распятие.

Священник дал ей распятие, и она крепко охватила его обеими руками.

— Скажите, — продолжала она, обращаясь к священнику, — если христианин поклянется в чем-нибудь на этом распятии, то ведь он должен сдержать свою клятву?

— Да!

— Нерушимо?

— Нерушимо…

Она тяжело опустилась на подушки.

— Благодарю вас. Денег у меня нет, но я даю вам все мои драгоценности. Продайте их, а деньги раздайте бедным.

В этот вечер она не произнесла больше ни слова. Но утром она знаками подозвала меня к постели. Она сказала мне, что ее последняя воля находится в запечатанном конверте в ее портфеле. Я должен вскрыть его только три года спустя и в твоем присутствии.

— В моем присутствии?

— Да. Она заставила меня опуститься на колени и потребовала, чтобы я еще раз поклялся ей в точности исполнить ее последнюю волю. Я уверил ее, что сдержу клятву, данную ей накануне, но она не удовлетворилась этим. Она заставила меня поднять мою правую руку, а левую положить на распятие, которое она не выпускала из рук; медленно произносила она слова, которые я повторял за нею. Таким образом, я поклялся ей два раза.

— И тогда она умерла?

— Да, вскоре после этого. Священник еще раз пришел к ней и напутствовал ее. Но я не знаю, слышала ли она его на этот раз. Только когда он заговорил о воскресении мертвых и о том, что она увидится со мной, она слегка повернула голову и сказала: «Да, верьте этому: меня он, наверное, еще увидит. Это были ее последние слова. Говоря это, она тихо улыбнулась; и эта улыбка осталась у нее на лице после того, как она заснула вечным сном.

Граф встал и направился к двери.

— Теперь я принесу ее завещание.

Ян Ольеслагерс посмотрел ему вслед.

— Бедняга, — пробормотал он, — воображаю, какая чертовщина в этом завещании. — Он взял графин с вином и наполнил оба стакана.

Граф принес кожаный портфель и отпер его ключиком. Он вынул небольшой конверт и протянул его другу.

— Я? — спросил он.

— Да. Графиня выразила желание, чтобы ты вскрыл его.

Фламандец колебался одно мгновение, потом сломал печать. Разорвав конверт, он вынул лиловую бумагу и громко прочел несколько строк, написанных твердым, прямым почерком:

«ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП.

Я желаю, чтобы то, что останется от меня три года спустя после моего погребения, было вынуто из гроба и переложено в урну в дворцовой часовне. При этом не должно быть никакого торжества, и, за исключением садовника, должны присутствовать только граф Винсент д'Оль-Ониваль и его друг, господин Ян Ольеслагерс. Вынуть останки из могилы должно после полудня, пока светит солнце, и до заката солнца останки мои должны быть положены в урну и отнесены в капеллу. Пусть это будет воспоминанием о великой любви ко мне графа.

Замок Ронваль, 25. VI. 04.

Станислава, графиня д'Оль-Ониваль».

Фламандец протянул листок графу:

— Вот — это все.

— Я это хорошо знал; так и она мне говорила. А ты разве думал, что тут могло быть что-нибудь другое?

Ян Ольеслагерс стал ходить большими шагами взад и вперед.

— Откровенно говоря, да! Разве ты не говорил, что этот обычай хоронить членов вашей семьи всегда применяется оставшимися в живых родственниками?

— Да.

— И что ты во всяком случае оказал бы эту честь Станиславе?

— Безусловно!

— Но почему же тогда, скажи ради Бога, заставила она тебя дважды поклясться в том, что подразумевается само собою, да еще так торжественно поклясться?

Граф взял в руки фотографию графини и долго смотрел на нее.

— Это моя вина, — сказал он, — моя великая вина. Иди, сядь здесь, я все объясню тебе. Вот видишь, графиня верила в мою любовь к ней. И когда эта любовь в первый раз обманула ее ожидания, то для нее это было то же самое, что упасть в бездну. Когда я ей отказал в том, о чем она просила меня в ту ночь, то она не хотела верить мне, она думала, что я шучу. Так она была уверена, что в силу моей любви к ней я исполню то, о чем она меня просила. И когда она увидала мою слабость, когда она убедилась в том, что я не отпущу ее, когда она потеряла то единственное, во что верила, тогда в ней произошла странная перемена. Казалось, словно я лишил ее жизнь содержания. Она начала медленно чахнуть, она таяла, как тень вовремя заката солнца.

Так по крайней мере я все это понимал.

В течение нескольких месяцев она не покидала своей комнаты. Она сидела на балконе молча, мечтательно взирая на верхушки высоких деревьев. За все это время она почти не разговаривала со мной. Она ни на что не жаловалась; казалось, она изо дня в день раздумывает только о какой-то тайне. Раз как-то я застал ее в библиотеке, она лежала на полу и усердно перелистывала всевозможные книги, как бы ища чего-то. Но я не видел, какие книги она рассматривала; она попросила меня выйти. Потом я заметил, что она стала много писать, она писала каждый день по два, по три письма. Вскоре после этого со всех сторон на ее имя стали приходить пакеты. Все это были книги, но какого рода — я не знаю, она сожгла их перед своей смертью. Знаю только, что все эти книги имели отношение к токсикологии. Она усердно изучала их; целые ночи напролет я бегал по парку и смотрел на матовый свет в ее окне. Потом она снова начала писать письма, и тогда на ее имя стали приходить странные посылки, обозначаемые, как пробы. На них были обозначены имена отправителей: Мерка в Дармштадте и Хейсера в Цюрихе и других известных фирм, торгующих ядами. Мне стало страшно, я подумал, что она хочет отравиться. Я собрался с духом и спросил ее об этом. Она засмеялась.

— Умереть? Нет, это не для смерти! Это только для того, чтобы мне лучше сохраниться!

— Я чувствовал, что она говорит правду, и все-таки ее ответ не успокоил меня. Два раза приходили пакеты, которые необходимо было взять в таможне; я спросил ее, нельзя ли мне самому их получить. Я думал, что она откажет мне в этом, однако она ответила мне небрежно:

— Почему же нет? Возьми их!

— В одном пакете, который издавал сильный, хотя и не неприятный запах, оказался экстракт горького миндаля, в другом, присланном из Праги, я увидел блестящую пасту, так называемую «фарфоровую». Я знал, что графиня употребляла эту глазурь; в течение целых месяцев она по нескольку часов в день проводила за наведением на лицо этой эмали. И, наверное, только благодаря этой удивительной эмали, вопреки разрушительному действию все прогрессирующей болезни, ее лицо до самого конца сохранило свою красоту. Правда, черты стали неподвижными и напоминали маску, но они остались такими же прекрасными и чистыми до самой смерти. Вот посмотри сам, смерть была бессильна изменить ее!

Он снова протянул своему другу фотографию графини.

— Мне кажется, что все это может служить доказательством того, насколько она порвала все с этим миром. Ничто не интересовало ее больше, и даже о тебе — прости — она никогда не упоминала ни единым словом. Только ее собственное прекрасное тело, которому, она знала, суждено скоро разрушиться, казалось ей еще достойным интереса. Да и на меня она едва обращала внимание после того, как угасла ее вера в силу моей любви; а иногда мне казалось даже, что в ее взоре появляется огонь непримиримой ненависти, более ужасный, более страшный, чем то беспредельное презрение, с которым она раньше обращалась со мной. Можно ли удивляться после этого, что она мне не доверяла? Кто теряет веру хотя бы в одного святого, вскоре будет отрекаться от распятого и от Пресвятой Девы! Вот почему, я думаю, она заставила меня дать эту странную клятву!

Однако Ян Ольеслагерс не удовлетворился этим объяснением.

— Все это хорошо, — сказал он. — Это служит лишь доказательством твоей любви. Но это ничуть не объясняет странное желание графини быть непременно похороненной в часовне замка.

— Но ведь она была графиня д'Оль-Ониваль.

— Ах, полно, она была Леа Леви, которая называла себя Станиславой д'Асп! И чтобы я после этого поверил, что ею вдруг овладело такое страстное желание покоиться в урне среди твоих предков!

— Однако ты сам видишь, что это так и есть, а не иначе!

Фламандец снова взял завещание и стал рассматривать его со всех сторон. Он прочел его еще и еще раз, однако не мог найти в нем ничего особенного.

— Ну, что же делать, — сказал он. — Я тут ничего не понимаю.

Ян Ольеслагерс должен был ждать четыре дня в Ронвальском замке. Каждый день он приставал к графу, чтобы тот исполнил наконец волю покойной.

— Но этого нельзя, — говорил граф, — ведь ты видишь, какое облачное небо сегодня.

Каждая буква завещания была для него строгим законом.

Наконец после полудня на пятый день небо очистилось от облаков. Фламандец снова напомнил графу о том, что пора исполнить волю умершей, и граф сделал необходимые распоряжения. Никто из слуг не должен был покидать замка, только старый садовник и два его помощника получили приказание взять с собой заступы и пойти с графом.

Они прошли через парк и обошли тихий пруд. Яркие лучи солнца падали на черную черепицу часовни, играли в листве белоствольных берез и отбрасывали трепещущие тени на гладкие песчаные дорожки. Все вошли в открытую дверь часовни, граф слегка помочил пальцы в святой воде и перекрестился. Слуги подняли одну из тяжелых каменных плит и спустились в склеп. Там рядами стояли по обеим сторонам большие красные урны с гербами графов д'Оль-Ониваль. Они были закрыты высокими коронами, и на горлышке каждой урны висела на серебряной цепочке тяжелая медная дощечка с именем и датами покойного.

Позади этих урн стояло несколько пустых. Граф молча указал на одну из них, и люди взяли ее и вынесли из склепа.

Все вышли из часовни и пошли между могилами, над которыми свешивались ветви плакучих берез. Там было около дюжины тяжелых надгробий с именами верных слуг графов д'Оль-Ониваль, покой которых даже после их смерти тщательно охранялся. Но над могилой графини не было камня; она была только вся сплошь покрыта сотнями темно-красных роз.

Работники осторожно принялись за дело. Глубоко погружая заступы в землю, они сняли весь верхний слой и вместе с корнями роз отложили его в сторону, где стояла урна. Фламандцу показалось, что они содрали с могилы живую кожу, а красные розы, падавшие на землю, показались ему каплями крови.

Могила была покрыта только черной землей, и работники начали разрывать ее.

Ян Ольеслагерс взял графа за руку:

— Пойдем, походим взад и вперед, пока они работают.

Но граф отрицательно покачал головой. Он не хотел ни на одно мгновение отходить от могилы. Его друг ушел один. Он стал медленно ходить вдоль берега пруда, время от времени снова возвращаясь под березы. Ему казалось, что садовники работают необыкновенно медленно, минуты ползли одна за другой. Он пошел в плодовый сад, сорвал несколько ягод смородины и крыжовника, потом стал искать на грядках запоздавшей клубники.

Когда он вернулся к могиле, то увидел, что двое работников по плечи стоят в могиле; теперь дело шло быстрее. Он увидел у них в ногах гроб, они снимали руками последние остатки сырой земли. Это был черный гроб с богатыми серебряными украшениями, но серебро давно уже почернело, а дерево превратилось в липкую труху вследствие теплого и сырого грунта. Граф вынул из кармана большой белый шелковый платок и дал его старому садовнику: в него он должен был собрать все кости.

Двое работников, стоя в глубине могилы, начали отвинчивать крышку гроба; раздался режущий ухо скрип. Однако большая часть винтов свободно выходила из сгнившего дерева, их можно было вынуть пальцами. Вынув винты, работники слегка приподняли крышку, подвели под нее веревки и перевязали ее. Один из них вылез из могилы и помог старому садовнику поднять из могилы крышку.

По знаку графа старый садовник снял белый покров с тела покойницы и еще один маленький платок, который закрывал только голову.

В гробу лежала Станислава д'Асп — и она была совсем такая же, какая была, когда лежала на своем смертном одре.

Длинная кружевная сорочка, которая покрывала все тело, вся отсырела, и на ней были черные и ржавые пятна. Но сложенные на груди руки были словно вылиты из воска и крепко сжимали распятие. Она не производила впечатления живой, но ее смело можно было принять за спящую — во всяком случае, выражение ее лица не напоминало мертвой. Скорее она походила на восковую куклу, сделанную искусной рукой художника. Ее губы не дышали, но они улыбались. И они были розоватые, как и щеки и кончики ушей, в которых были большие жемчужины.

Но жемчужины были мертвые.

Граф прислонился к стволу березы, потом он тяжело опустился на высокую кучу свежевзрытой земли. Что касается Яна Ольеслагерса, то он одним прыжком очутился в могиле. Он низко склонился и слегка ударил ногтем по щеке покойницы. Раздался едва слышный звук, как если бы он дотронулся до севрского фарфора.

— Выйди оттуда, — сказал граф, — что ты там делаешь?

— Я только констатировал, что пражская фарфоровая глазурь твоей жены прекраснейшее средство; надо его рекомендовать каждой кокетке, которая в восемьдесят лет еще желает изображать из себя Нинон!

В голосе его звучали грубые и даже злобные ноты.

Граф вскочил, вплотную подошел к краю могилы и крикнул:

— Я запрещаю тебе говорить так! Неужели ты не видишь, что эта женщина делала это для меня? А также для тебя — для нас обоих! Она хотела, чтобы мы увидели ее еще раз неизменно прекрасной и после смерти!

Фламандец закусил губы. У него готовы были вырваться резкие слова, но он сдержался. Он только сказал сухо:

— Хорошо, теперь мы ее видели. Заройте же могилу, вы, там.

Но граф остановил его:

— Что с тобой? Разве ты забыл, что мы должны переложить ее останки в урну?

— Эта женщина не заслуживает того, чтобы покоиться в часовне графов д'Оль-Ониваль.

Он говорил спокойно, но вызывающим тоном, с ударением на каждом слове. Граф был вне себя:

— И это говоришь ты, ты — у могилы этой женщины? Этой женщины, любовь которой вышла за пределы могилы…

— Ее любовь? Ее ненависть!

— Ее любовь — повторяю я. Это была святая…

Тогда фламандец громко крикнул графу прямо в лицо:

— Она была самой отвратительной проституткой во всей Франции!

Граф пронзительно вскрикнул, схватил заступ и замахнулся им. Но он не успел опустить его, так как его удержали садовники.

— Пустите! — рычал он. — Пустите!

Но фламандец не потерял самообладания.

— Подожди еще мгновение, — сказал он, — и тогда ты можешь убить меня, если только тебе этого хочется.

Он наклонился, расстегнул ворот сорочки и сорвал ее с покойницы.

— Вот, Винсент, теперь смотри сам.

Граф с восхищением смотрел в могилу. Он увидел прекрасные очертания голых рук и изящную линию шеи. А губы улыбались, улыбались без конца.

Граф опустился на колени на краю могилы, сложил руки и закрыл глаза.

— Великий Боже, благодарю тебя за то, что ты дал мне еще раз полюбоваться ею.

Ян Ольеслагерс снова набросил на тело покойницы покров. Он вышел из могилы и положил руку на плечо друга.

— Пойдем, Винсент, теперь мы можем уйти в замок.

Граф отрицательно покачал головой:

— Иди, если хочешь. Я должен переложить ее прах в урну.

Фламандец крепко сжал его руку:

— Очнись же наконец, Винсент. Неужели ты все еще ничего не понимаешь? Как ты это сделаешь…, как ты переложишь ее в урну?

Граф посмотрел на него бессознательным взором. Ян Ольеслагерс продолжал:

— Вон твоя урна — горлышко у нее довольно узкое. А теперь посмотри на графиню…

Граф побледнел.

— Я должен это сделать, — пробормотал он беззвучно.

— Но ты ведь не можешь переложить ее прах в урну!

— Я поклялся в этом.

Эти слова прозвучали совсем глухо:

— Я поклялся в этом. И я должен переложить то, что от нее осталось, в урну и снести урну в часовню. Я должен сделать это до захода солнца. Так написано в ее завещании. Я поклялся ей на распятии.

— Но ведь ты не можешь этого сделать, пойми же, что ты не можешь.

— Я должен это сделать, я дважды поклялся в этом.

Тут фламандец вышел из терпения:

— И если бы ты поклялся сто тысяч раз, то ты все-таки не мог бы сделать. Если только не разрезать ее тела на мелкие куски…

Граф вскрикнул и судорожно схватился за руку друга:

— Что, что ты сказал?

Тот ответил ему успокоительно, как бы раскаиваясь в том, что эти слова вырвались у него:

— Ну да, ведь иначе это невозможно. И в этом заключалось ее намерение… Этого она только и добивалась своей последней волей.

Он обнял друга за плечи.

— Прошу тебя, Винсент, уйдем теперь отсюда.

Словно пьяный, граф позволил увести себя, но он сделал не более двух шагов.

Он остановился и отстранил от себя друга. Он произнес едва слышно, почти не раскрывая рта:

— Это было ее намерение — и надо его исполнить; я поклялся ей в этом.

На этот раз фламандец понял, что ему остается только молчать, что все слова тут бесполезны.

Граф повернулся; его взгляд упал на багровое солнце, которое уже низко опустилось над линией горизонта.

— До заката солнца, — воскликнул он, — до заката солнца! Надо торопиться.

Он подошел к садовнику:

— У тебя есть с собой нож?

Старик вынул из кармана длинный нож.

— Острый?

— Да, господин граф.

— Так иди и разрежь ее.

Старик с ужасом посмотрел на него. Он весь задрожал и сказал:

— Нет, господин граф, этого я не могу.

Граф повернулся к обоим работникам.

— Тогда вы сделаете это.

Однако работники не двигались, они стояли с опущенными глазами и ничего не говорили.

— Я приказываю вам сделать это, слышите?

Они продолжали молчать.

— Я сегодня же выгоню вас со службы, если вы не послушаетесь меня.

Тогда старик сказал:

— Простите, господин граф, я не могу этого сделать. Я служил в замке двадцать четыре года и…

Граф прервал его:

— Я дам тысячу франков тому, кто это сделает.

Никто не двинулся.

— Десять тысяч франков.

Молчание.

— Двадцать тысяч.

Младший из работников, который продолжал еще стоять в могиле, посмотрел на графа.

— И вы принимаете на себя всю ответственность, господин?

— Да!

— Перед судом?

— Да!

— И перед священником?

— Да, да!

— Дай мне нож, старик, подай мне также и топор. Я это сделаю.

Он взял нож и сорвал с покойницы покров. Потом он наклонился и замахнулся ножом. Но он не успел даже опустить руки, как выскочил из могилы и бросил нож на песок.

— Нет, нет! — крикнул он. — Она смеется надо мной!

И он бросился бежать в кусты.

Граф повернулся к своему другу:

— Как ты думаешь, ты любил ее больше меня?

— Нет, конечно, нет.

— Тогда тебе это легче сделать, чем мне.

Но фламандец только пожал плечами.

— Я не мясник… А кроме того… мне кажется, что это не было ее намерением.

У графа в углах рта показалась пена. А между тем губы его были совсем сухие и белее полотна. Он спросил тоном осужденного, который хватается еще за последний слабый луч надежды:

— Так ее намерением было… чтобы я… сам?..

Никто не ответил ему. Он посмотрел на запад. Огненный диск солнца спускался все ниже.

— Я должен, я должен это сделать, я поклялся.

Одним прыжком он очутился в могиле. Руки его судорожно сжимались:

— Пресвятая Матерь Божия, дай мне силы!

Он взял топор, высоко замахнулся им над головой, закрыл глаза и со страшной силой опустил его.

Он промахнулся. Топор попал в сгнившее дерево и расщепил его на мелкие куски.

А графиня улыбалась.

Старый садовник отвернулся; сперва нерешительно, а потом все скорее и скорее он побежал от могилы. Оставшийся работник последовал за ним. Ян Ольеслагерс посмотрел им вслед и потом пошел медленно, шаг за шагом, по направлению к замку.

Граф Винсент д'Оль-Ониваль остался один. С минуту он колебался, хотел крикнуть, позвать убежавших. Но какая-то необъяснимая сила зажимала ему рот.

А солнце опускалось все ниже и ниже; оно кричало ему, он слышал, как оно кричало.

А графиня в его ногах улыбалась.

Но эта-то улыбка и придала ему силы. Он опустился на колени и взял с земли нож. Рука его дрожала, но он воткнул нож, воткнул его в шею, которую он так любил, любил больше всего на свете!

Тут он вдруг почувствовал громадное облегчение и громко захохотал. Его хохот раздавался так громко и пронзительно в вечерней тишине, что ветви берез дрожали и покачивались взад и вперед, как в смертельном испуге. Казалось, будто они вздыхают и рыдают и хотят бежать, далеко бежать от этого страшного места. Но они все-таки должны были стоять на своих местах, должны были видеть и слышать все, прикованные к почве своими могучими корнями…

Ян Ольеслагерс остановился, там, у пруда. Он слышал этот страшный хохот, которому не было конца, слышал, как рубил топор, как скрипел нож. Он хотел уйти дальше, но что-то приковало его к земле, какая-то неодолимая сила удерживала его на месте, словно и он прирос к земле, как березы. Его слух обострился до невероятности, и ему казалось, что сквозь громкий смех он слышит, как трещат кости, как разрываются жилы и мускулы.

Но среди всего этого в воздухе вдруг раздались какие-то новые звуки. Нежные, серебристые, как будто сорвавшиеся с губ женщины. Что это такое?

Вот опять, и опять… Это было хуже ударов топора, хуже безумного хохота графа.

Звуки продолжали раздаваться все чаще и яснее… Но что же это такое?

И вдруг он сразу догадался — это смеялась графиня.

Он вскрикнул и бросился бежать в кусты. Он заткнул пальцами уши, открыл рот и вполголоса смеялся сам, чтобы заглушить все другие звуки. Он забился в кусты, как загнанный зверь, не осмеливаясь перестать издавать эти бессмысленные звуки, не осмеливаясь отнять рук от головы. Он широко раскрыл глаза и смотрел на дорогу, на лестницу, которая вела к открытой двери часовни.

Тихо, неподвижно.

Он ждал, затаив дыхание, но он знал, что когда-нибудь этому ужасу настанет конец. Когда там, сзади, исчезнут последние тени в темной чаще вязов, когда наконец зайдет солнце.

Все длиннее и длиннее становились тени; он видел, как они растут. И вместе с ними росло его мужество. Наконец-то он осмелился: он закрыл рот. Он ничего не слышал больше. Он опустил руки. Ничего.

Тихо, все совершенно тихо. Но он все еще продолжал стоять, ожидал, притаясь за ветвями.

Вдруг он услышал шаги. Близко, все ближе, совсем рядом.

И он увидел в последних багровых лучах заходящего солнца графа Винсента д'Оль-Ониваля. Он шел мимо него, он не смеялся больше, но его застывшее лицо ухмылялось широко и самодовольно. Словно он только что проделал самую удивительную и невероятную штуку.

Твердыми, уверенными шагами он шел по дороге, держа в высоко поднятых руках тяжелую красную урну. Он нес в склеп своих праотцов останки своей великой любви.

Париж. Август 1908

 

Синие индейцы

Я познакомился с доном Пабло, когда в бытность мою в Оризабе должен был застрелить старого осла. Оризаба — маленький городок, откуда отправляются люди, совершающие восхождение на вершину горы Оризаба, про которую нам в школе говорили, что она называется Попокатепетл. Я был тогда совсем юнцом и при всяком удобном и неудобном случае примешивал к моему испанскому языку множество ацтекских и тласкаланских слов, мне это казалось необыкновенно «мексиканским». К сожалению, мексиканцы не ценили этого и предпочитали смесь с английским жаргоном.

Итак, Оризаба, прелестный городок…

Однако у меня вовсе нет желания распространяться относительно Оризабы, — городок не имеет никакого отношения к рассказу. Я упомянул о нем только потому, что пристрелил там старого осла, который также не имеет к рассказу никакого отношения. Впрочем, из-за этого старого осла я познакомился с доном Пабло, а о доне Пабло я должен рассказать, так как благодаря ему попал к синим индейцам.

Так вот, старый осел стоял в отдаленной части парка.

Парк квадратный и не очень большой и находится на окраине города. Там много высоких деревьев, а дорожки заросли травой, ибо туда не заглядывает ни один человек: обыватели Оризабы предпочитают городскую площадь в самом центре города, — там играет музыка. Был уже поздний вечер, шел сильный дождь, когда я отправился в городской парк; в дальней части парка, где поднимаются стены гор, я увидел старого осла. Совсем мокрый, он пасся в сырой траве; я хорошо видел, что он посмотрел на меня, когда я проходил мимо.

На следующий вечер я снова пошел в городской парк, дождь продолжался. Я нашел старого осла на том же месте. Он не был привязан, вблизи не было ни дома, ни хижины, где могли бы жить его хозяева. Я подошел к нему; тут только я заметил, что он стоит на трех ногах, левая задняя нога болталась в воздухе. Он был очень стар, и на нем было множество ран и нарывов от слишком узкой подпруги, от ударов хлыста и от уколов остроконечной палки. Задняя нога, замотанная грязной тряпкой, была сломана в двух местах. Я вынул носовой платок и сделал, по мере возможности, перевязку.

На следующее утро мы поехали в город, но вернулись обратно через два дня, промокнув до костей под непрекращающимся дождем. Мы продрогли, и у нас зуб на зуб не попадал в этом промозглом холоде. Старый осел не выходил у меня из головы, я отправился прямо в парк, даже не дав лошади отдохнуть в конюшне. Осел стоял на том же месте, он поднял голову, когда увидел меня. Я спешился, подошел к нему и стал гладить, ласково приговаривая. Мне было тяжело, потому что от него исходило страшное зловоние: я закусил губу, чтобы подавить тошноту. Я наклонился и поднял его больную ногу, она была поражена гангреной, мясо разложилось и издавало зловоние, гораздо более невыносимое, чем…

Этого я рассказывать не буду. Довольно, если скажу, что я это выдержал, — и я знаю, чего мне это стоило. Старый осел смотрел мне в глаза, и я понял, о чем он меня просит. Я вынул револьвер и нарвал пригоршню травы. «Ешь», — сказал я ему. Однако бедное животное не могло уже есть. Оно только смотрело на меня. Я приставил револьвер ему за ухом и спустил курок. Выстрела не последовало. Еще и еще раз, но выстрела не было. Револьвер давал осечки, отсырев и заржавев в мокром кармане. Я обнял осла за голову и пообещал ему снова прийти. Он посмотрел на меня большими измученными глазами, в которых был написан страх: «Но придешь ли ты? Правда, придешь?»

Я вскочил в седло и хлестнул лошадь. В эту минуту с ветвей ближних деревьев снялись коршуны, сторожившие момент, когда их жертва свалится, чтобы наброситься на нее, — они не ждут, пока та издохнет. А между тем они терпеливо ожидают дни напролет и не выпускают из виду больное животное, пока оно наконец не свалится. Животное падает, потом опять встает, содрогается от того ужаса, который его ожидает, и снова падает; о, оно хорошо знает свою участь. Если бы оно еще могло издохнуть где-нибудь в укромном месте, подальше от страшных птиц! Но коршуны стерегут свою жертву и сейчас же слетаются, как только она падает и уже не имеет сил подняться на ноги. Хищные птицы должны ждать еще несколько дней возле павшего животного, пока, под напором гнилостных газов на трупе лопнет шкура, которую они не могут проклюнуть. Но едва животное падает, они сейчас же набрасываются на самый лакомый кусочек, на изысканную закуску: глаза живого животного… Я повернулся в седле:

— Смотри, стой и не сдавайся, — крикнул я. — Держись крепко! Я скоро вернусь.

Грязь брызгала во все стороны, когда я скакал по размытым дождем улицам, я приехал в гостиницу, словно какой-то бродяга. Я вошел в общую залу; за угловым столом пили наиболее почетные гости — немцы, англичане, французы.

— Кто даст мне ненадолго револьвер? — крикнул я. Все взялись за карманы, только один спросил:

— Для чего?

Тогда я рассказал о старом осле. Все вынули руки из карманов, никто не дал мне своего револьвера.

— Нет, — ответили они. — Нет, этого мы не должны делать, это принесет вам много хлопот и неприятностей.

— Но ведь осел никому не принадлежит, — воскликнул я. — По-видимому, хозяин выгнал его, предоставил ему разлагаться заживо и быть съеденным коршунами!

Пивовар засмеялся:

— Совершенно верно, теперь он никому не принадлежит. Но только стоит вам его пристрелить, как сейчас же найдется хозяин и потребует в виде компенсации за понесенные убытки сумму, на которую можно купить двадцать лошадей.

— Я вышвырну его за дверь.

— Ну, разумеется, в том-то вся и штука. Но этот человек обратится за содействием в полицию и к судьям — тогда посмотрим, как вы откажетесь удовлетворить его иск. Кроме того, с вами будут обращаться хуже, чем в Пруссии, а это едва ли вам понравится. На следующий день вы будете взяты под арест, и нам придется пустить в ход все наше влияние и потратить значительную сумму денег, чтобы вас выручить, — вот чем может окончиться эта история. Поверьте, в Мексике тоже существуют законы.

— Вот как? — воскликнул я. — Законы?

И я указал на следы пуль в стене:

— Нечего сказать, хороши законы. А это что?..

Английский инженер прервал меня:

— Это? Но ведь вам вчера рассказывали. Вон тот застрелил в шутку двух женщин и трех мужчин, но это были индейцы и проститутки, которые не стоят столько, сколько стоит осел. Убийцу приговорили к тюремному заключению на полгода, а он отделался тем, что дня два пробыл в больнице. Недурно, — но не забывайте: он мексиканец и племянник губернатора. Законы существуют в этой стране для иностранцев, и тогда они применяются со всей строгостью. Я уверен, что вы были бы обречены на долголетнее тюремное заключение из-за старого осла, если бы мы не вступились за вас, — а это стоило бы нам не одну тысячу: и начальник полиции, и судья, и губернатор — никто не упустит такого удобного случая. Отказывая вам в револьвере, мы только бережем наши деньги.

Так никто и не дал мне револьвера. Я просил, но меня высмеяли, и я в бешенстве выбежал из залы. Спустя четверть часа, кто-то постучал в дверь моей комнаты, — это был дон Пабло.

— Вот вам мой револьвер, — сказал он. Потом он дал несколько советов:

— Уложите чемоданы, пойдите как можно позже в парк, закажите билет на поезд, который отправляется в три часа ночи. Это мне будет особенно приятно, так как я еду тем же поездом, и тогда у меня будет попутчик.

***

Действительно, я оказался его попутчиком, и не только на день. Дон Пабло таскал меня по всей Мексике несколько месяцев. Словно один из своих семи сундуков. Дело в том, что он был коммивояжером из Ремшейда.

В стране, по которой он разъезжал, прекрасно знают, что это означает; но те, кто читают мою книгу, понятия не имеют об этом, а потому я расскажу. Коммивояжер торговой фирмы в Ремшейде говорит на всех языках и на всех наречиях. У него в Америке в каждом городе, начиная с Галифакса и кончая Пунта-Аренас, есть хорошие друзья или приятели, он в точности знает кредитоспособность каждого купца. Его патрон в отчаянии, что должен платить ему 50.000 марок в год, но в то же время очень доволен, что тот вознаграждает его вдесятеро; рано или поздно, но дело всегда кончается тем, что глава фирмы делает такого коммивояжера своим компаньоном. Это передвижной Вертхейм, его сундуки с образцами товаров наполняют два вагона. И чего только в них нет! Тут и подвязки, и иконы, и кастрюли, и зубные щетки, и части машин и тому подобное. И коммивояжер хорошо знает, где лежит каждый образец, он знает свои сундуки не хуже страны, по которой путешествует. Тем, кому выпадает на долю путешествовать с ним, нет надобности в путеводителях, он наизусть знает все, что написано в путеводителях, а кроме того, еще много разного.

Моего ремшейдца звали Пауль Беккер, но я буду называть его доном Пабло, потому что так его называют по всей Мексике, да и сам он называет себя так. Я немного замешкался и пришел на вокзал в последнюю минуту, второпях, вскакивая в вагон, я порвал подтяжки. Дон Пабло сейчас же подарил мне новые за счет своей фирмы. Потом он отругал меня за то, что я купил билет. Сам он, вместо того, чтобы предъявить кондуктору билет, подарил ему старый карманный ножик.

Сперва дон Пабло повез меня в Пуэбло, потом в Тласкала. Мы разъезжали по всем штатам, были в Юкатане и в Соноре, в Тамаулипасе, в Ялиско, в Кампехе и в Коахиле.

Пока можно было пользоваться железными дорогами, я молчал. Но когда пришлось погрузить двадцать семь тяжелых сундуков на мулов и медленно тащиться то в гору, то под гору, — мне надоело. Несколько раз я собирался забастовать, но дон Пабло в таких случаях с возмущением говорил:

— Что? Но ведь вы не видали еще руин Митлы!

И я снова запасался терпением недели на две. Этому не было конца: мне постоянно надо было увидеть еще что-нибудь интересное. Однажды дон Пабло сказал:

— Ну, теперь мы отправимся в Гуэрреро.

Я ответил — пусть он едет туда один, мне уже в достаточной степени надоела Мексика. Он возразил, что я должен обязательно увидеть индейцев штата Гуэрреро, иначе у меня будет весьма несовершенное понятие о Мексике. Я наотрез отказался от дальнейшего путешествия и сказал, что видел уже больше сотни индейских племен и ничего не выиграю, если увижу еще одно племя.

— Голубчик, — воскликнул дон Пабло, — уверяю вас, — вам необходимо посмотреть индейцев Гуэрреро, если вы вообще когда-нибудь собираетесь рассуждать об индейцах. Дело в том, что индейцы Гуэрреро…

— Очень глупы, — прервал я его, — как и все индейцы.

— Конечно, — подтвердил дон Пабло.

— И страшно ленивы.

— Само собой разумеется.

— Они добрые католики и позабыли свои старинные обычаи.

— Совершенно верно.

— Какой же интерес они могут представлять, скажите, ради Бога?

— Вы должны только посмотреть на них самих, — сказал дон Пабло с гордостью. — Дело в том, что там есть племя совершенно синих индейцев.

— Синих?

— Да, синих.

— Синих?

— Ну да, синих, синих! Они такие же синие, как мантии на мадоннах, изображения которых я вожу с собой. Ярко-синие. Василькового цвета.

Ну, хорошо, мы купили новых лошадей, ослов и мулов и, выехав из Толуки, направились через Сьерра-Мадре. Раза два мы останавливались, чтобы демонстрировать наши образцы; в то время, как дон Пабло заезжал в Тикстлу, я удостоился чести вести переговоры с клиентами в Чилапе. Вообще же мы совершили путешествие сравнительно быстро: уже недели через три мы были на берегу Тихого океана, в Акапулько, столице штата, где оказалась настоящая гостиница. Я всюду высматривал синих индейцев, но не нашел, хотя дон Пабло и уверял, что здесь их часто можно встретить. Он призвал хозяина гостиницы, итальянца, в свидетели, и тот подтвердил, что действительно синие момоскапаны появляются иногда в городе. Всего несколько месяцев тому назад два французских врача возвратились из Истотасинты, места обитания этого племени; они пробыли там полгода, изучая «синюю болезнь», — по мнению врачей, синий цвет кожи у этих людей — болезненное явление. Врачи сказали ему, что момоскапаны, кроме синей окраски, отличаются еще поразительной памятью, распространяющейся на самое раннее детство, это главным образом объясняется тем обстоятельством, что маленькое племя с незапамятных времен питается исключительно рыбой и моллюсками. Впрочем, хозяин посоветовал мне лучше съездить самому посмотреть на это племя, которое живет там, где Момохушики впадает в море, днях в десяти езды от города.

Дон Пабло поблагодарил и отказался ехать, так как был уверен, что среди момоскапанов не найдет ни одного клиента, могущего принести хоть какую-нибудь прибыль его фирме. Тогда я отправился туда, взяв с собой только трех индейцев, один из них был узаматольтеком со Сьерра-Мадре, понимавшим немного по-ислапекски. Предполагалось, что кому-нибудь из синих индейцев знаком язык соседнего племени.

То, что я хотел видеть у момоскапанов, я увидел уже в пятнадцати минутах езды от города. Я мог констатировать: они действительно синие, что до меня, по всей вероятности, уже заметили сотни других путешественников. Изначальным цветом их кожи, конечно, был желтоватый, свойственный всем мексиканским индейцам, но от этого цвета остались лишь небольшие пятна, величиной с ладонь, преимущественно на лице. Синий цвет кожи преобладал, в отличие от тигровых индейцев из Санта-Марты в Колумбии, у которых яркий желтый цвет преобладает над ржаво-коричневым. Однако, мне кажется, между этими двумя случаями игры природы есть много общего, — хотя бы то, что индейцы из Санта-Марты также питаются исключительно продуктами моря. К сожалению, в накожных болезнях я так же мало смыслю, как имперский немецкий посланник в дипломатии; в книгах мне никогда не приходилось читать о синем цвете момоскапанов, иначе я охотно вплел бы сюда несколько научных сентенций. Это наверняка произвело бы выгодное впечатление. Но, глядя на тех удивительных людей, я мог только вытаращить глаза и сказать:

— Гм, странно!

Когда я учился в шестом классе, то по дороге в школу всегда встречал банкира Левенштейна. Он возвращался с верховой прогулки, на нем была шапка, на ногах гамаши, и он размахивал хлыстиком. Он был маленьким и толстым, в левом глазу носил монокль, а всю правую сторон его лица покрывало темно-фиолетовое пятно. Глядя на него я думал: «Вот потому-то он и носит монокль — если бы он носил пенсне, то при каком-нибудь неловком толчке оно могло бы оцарапать правую, синюю сторону носа».

И потом я уже никогда не мог больше отделаться от мучительной мысли: «Если подойти к нему слишком близко, то можно задеть своей верхней пуговицей за его щеку, — ах, и тогда ты сразу сдерешь всю кожу со щеки!»

Эта мысль мешала мне во время школьных занятий и даже во сне; завидев его издалека, я сворачивал в сторону, а в конце концов начал ходить в школу другой дорогой.

Такие же синие, почти фиолетовые, как пятно на щеке банкира Левенштейна, были и синие индейцы. И с первого же мгновения, при виде их, ко мне снова вернулся страх, который я испытал двадцать четыре года тому назад — как бы верхняя пуговица моего сюртука не разодрала им кожу. Я был до такой степени во власти того детского впечатления, что в течение нескольких недель, прожитых мною среди момоскапанов, не мог заставить себя дотронуться ни до кого из них.

А между тем я видел, что это вовсе не кровоподтеки. Кожа, гладкая и блестящая, была бы даже красива, если бы не светлые пятна, которые пестрили ее. И только моя странная непреодолимая мания мешала мне привыкнуть к оригинальной окраске этих индейцев.

Раз уж я был в Истотасинте и не знал, что делать с синими феноменами, то я решил, по крайней мере, заняться другой загадкой — поразительной памятью синих индейцев, о которой говорили французские врачи хозяину гостиницы в Акапулько.

Предоставляю науке установить, действительно ли и в какой степени повлияло питание одной рыбой на синюю окраску кожи момоскапанов; науке же предоставляю разрешить аналогичный вопрос, до сих пор мало исследованный, относительно красного цвета индейцев Санта-Марты. Колумбийские тигровые едят черепах, а мексиканские синекожие совсем не едят их, — быть может, какой-нибудь исследователь сделает из этого особый вывод. Пусть наука установит также причину все возрастающей человеческой памяти при преобладающем либо исключительном питании морскими продуктами, — для меня это уже не имеет особого значения. В течение целого полугода я производил над собой опыт и достиг того, что во мне возродились некоторые исчезнувшие воспоминания из моего раннего детства, к которым я, впрочем, был вполне равнодушен. А потому я прервал опыт к величайшей пользе моего сильно пострадавшего желудка и глотки. Среди индейцев племени момоскапанов я не нашел ни одного индивида, который не помнил бы до мельчайших подробностей все, что ему пришлось пережить в своей, к сожалению, очень однообразной жизни; многие помнили свою жизнь, начиная с первого года. Особенно удивляться нечего, если принять во внимание то обстоятельство, что маленькое племя с незапамятных времен, из поколения в поколение, никогда не питалось ни мясом, ни плодами, ни зеленью, а исключительно дарами моря и главным образом особого рода моллюсками, содержащими огромное количество фосфора. Однако надо сказать, что этот обычай ничего не имеет общего с требованиями религии, и продукты земли, идущие в пищу, отнюдь не подвергаются «табу»: синие индейцы не едят такую пищу лишь потому, что на пустынном, бесплодном берегу ничего не водится и не растет. Синие индейцы не возражали против некоторого разнообразия в пище и с величайшей благодарностью принимали остатки моих консервов.

Как и большая часть мексиканских индейцев, момоскапаны очень ленивы, неразвиты и крайне миролюбивы, — они не знают даже оружия. Благодаря посещению французских врачей, которые делали им много подарков, они несколько привыкли к иностранцам и, когда узнали о причине моего посещения и поняли, что мне надо, сразу проявили величайшую предупредительность и сами стали приводить ко мне своих соплеменников, отличавшихся особенной памятью. Однако мне скоро надоело выслушивать эти однообразные исповеди, причем очень часто приходилось прибегать к помощи двух переводчиков, моего узаматольтека и старого кацика, в самой незначительной степени владевшего изальпекским языком. Но вот однажды привели подростка, который крайне удивил меня. Сперва он рассказывал всякие пустяки о своем раннем детстве, а потом заговорил о своей свадьбе и о том, что поймал тридцать больших рыб и зажарил их, и что вскоре после этого он был со своей женой в Акапулько. И он подробно описал Акапулько. В рассказе не было ничего особенного, но замечательно то, что подростку этому едва ли исполнилось тринадцать лет, и что он наверняка не был женат и никогда не бывал за пределами Момохучики. Я передал ему это через переводчика. Он глупо посмотрел на меня и ничего не ответил. Но старик сказал, ухмыляясь:

— Пала (отец).

Должен сознаться, в ту ночь я не спал, хотя меня и не кусали москиты. Одно из двух: или мальчик солгал, или же я открыл изумительный феномен — память, которая заходила за пределы жизни человека и захватывала случаи из жизни предков.

Почему бы нет? У меня зеленые глаза, как у моей матери, и выпуклый лоб, как у моего отца. Все может наследоваться, любая склонность, любой талант. А разве память не может переходить по наследству? Самый маленький котенок, если на него лает собака, выгибает спинку и фыркает. Почему? Потому что у него вдруг совершенно инстинктивно пробуждается воспоминание, унаследованное от тысячи предыдущих поколений, о том, что это — лучшее средство защиты. Еж… — ах, стоит только раскрыть Брема, — и на каждой странице можно найти какую-нибудь странную привычку, которой животные не могли приобрести сами, но по памяти получили от бесконечного множества предыдущих поколений. В том-то и заключается инстинкт: в воспоминании, унаследованном от предков. А индейцы, мозг которых был свободен от всякой другой работы, синие индейцы, предки которых питались исключительно пищей, удивительным образом развивающей память, конечно, должны обладать еще более развитой памятью — перешедшей к ним от родителей.

Родители продолжают жить в своих детях. В самом деле? Но что же продолжает жить? Быть может, лицо. Дочь музыкальна, как отец, а сын левша, как мать. Случайность. Нет, нет, мы умираем, а наши дети совсем, совсем другие люди. Мать была уличной потаскухой, а сын сделался известным миссионером. Или: отец был обер-прокурором, а дочка выступает в казино. Нам приходится утешать себя бессмертием души, распевающей «аллилуйя» на зеленых лугах в небесном селении, — на этой земле жизнь наша кончена, на этой земле, которую мы знаем и любим. Кончена.

И мы не хотим умирать. Мы делаем невероятные усилия для того, чтобы как-нибудь продлить нашу жизнь в воспоминании — мы умираем спокойно, если имя наше напечатано в энциклопедическом словаре. Мы счастливы только тогда, когда осознаем себя бессмертными, хотя бы на одну секунду в течение двухсот лет. Всякому хочется жить в воспоминаниях человечества, или своего народа, или, по крайней мере, своей семьи. Вот почему толстый бюргер хочет иметь детей — наследников своего имени.

Нечто живет — и, быть может, лучшее. Многое умерло — и, быть может, лучшее. Как знать? Ибо все умерло, что так или иначе не сохранилось в воспоминании. Тот совершенно умер, кто забыт, а не тот, кто умер. Но в том-то и дело: люди начинают понимать, что не воспоминание хорошо, а забвение. Воспоминание это — домовой, это — изнурительная болезнь, отвратительная чума, душащая живую жизнь. Мы не должны больше наследовать от отца и матери, не должны смотреть на них снизу вверх, нет, мы должны смотреть на них сверху вниз, в самую глубину, ибо мы больше их, выше их. Мы должны разбить «вчера» потому, что сознаем — мы живем сегодня, и потому, что наше «сегодня» лучше. В этом наша великая вера, настолько сильная, что мы вовсе не думаем о том, что великое «сегодня» уже завтра превратится в жалкое «вчера», достойное быть брошенным в мусорную яму. Вечная борьба с вечным поражением: только, когда мысли наши отходят в область прошедшего, они побеждают.

Мы — рабы понятий наших отцов. Мы мучаемся в оковах, задыхаемся в узкой темнице жизни, — в темнице, которую создали наши праотцы. Но мы строим новую, более обширную храмину и только в момент нашей смерти мы заканчиваем постройку, — и тогда оказывается, что потомки наши попали в наши оковы.

Но не ошибочен ли мой вывод? Что, если сегодня я в одно и то же время представляю и себя самого, и моего отца и моего праотца? Что, если то, что содержит мой мозг, — не умрет, если оно будет жить дальше, разрастаться в моем сыне и внуке? Что, если я могу примирить в себе самом вечный переворот?

***

Я распорядился приводить ко мне тех, чья память переходила за пределы собственного рождения; и каждый день ко мне приводили кого-нибудь — мужчину, женщину или ребенка. Я констатировал: воспоминания детей способны распространяться как на жизнь отца, так и на жизнь матери, — последнее преобладало. Однако во всех случаях эта способность ограничивалась событиями из жизни родителей до рождения детей, свидетельствующих о них, и по большей части воспоминания касались какого-нибудь происшествия на свадебном торжестве или какого-нибудь события в год зачатия ребенка. В некоторых случаях я мог наблюдать, что воспоминания относятся к жизни предшествующего поколения. Так, например, один индеец, мать которого умерла при его рождении и который был ее единственным сыном, рассказывал мне подробности о других рождениях, по-видимому, из жизни его бабки или прабабки. Эти исповеди были, разумеется, малоинтересны, они повторялись и рисовали картину сонной, мирной и однообразной жизни этих ихтиофагов. В целом сборнике сделанных мною записей, я могу отметить всего два момента, которые представляют определенный интерес и имеют значение. Никто из тех, кто приходил ко мне исповедоваться, никогда не говорил: «Мой отец сделал то-то», «Моя мать, моя бабка сделали то-то», каждый рассказывал только про себя.

Очень немногие пожилые люди, как, например, кацик, помогавший мне в качестве переводчика, уяснили, что некоторые воспоминания относятся не к жизни тех, кто их рассказывает, а к жизни их предков; однако большая часть синекожих и главным образом те, память которых переходила за пределы их рождения, были убеждены, не давая себе отчета, что все деяния их родителей относятся к ним самим. Второй момент, мною отмеченный, заключается в том, что все эти люди никогда не вспоминали о смерти отца или матери, так как воспоминания относились лишь к жизни родителей. Но так как многие из них собственными глазами видели, как умирали их родители, они, быть может, и относили бессознательно к себе воспоминания, касающиеся жизни родителей. Таким образом получились эти маленькие qui pro quo, производившие иногда забавное впечатление: так, например, подросток, никогда не покидавший песчаного берега, начинал восхвалять великолепие Акапулько, десятилетний мальчик с серьезным выражением старой опытной повитухи на лице повествовал о своих семи родах, а маленький ребенок со слезами рассказывал, что у него утонул во время рыбной ловли младший братик, родившийся и умерший до его рождения.

В моих записях значится: 16 июля, Терезита, дочь Элии Митцекацихуатль, 14 лет.

Отец привел ее ко мне в хижину и с гордостью объявил, что дочь его говорит по-испански. Она недавно вышла замуж, обладала хорошим телосложением и была уже беременна; цвет ее кожи был почти сплошь синим, лишь единственное, величиной с ладонь, пятно на спине напоминало о первоначальном цвете. Хотя, по-видимому, она очень гордилась тем, что ей позволили предстать передо мной, она все-таки сильно смущалась и боялась, до сих пор я не замечал у момоскапанов ничего подобного. На все наши просьбы говорить она отвечала смущенной гримасой и упорно молчала. Даже ее муж, который возвратился с рыбной ловли и угрожал подкрепить увещевания отцовской палки обрывком веревки, достиг лишь того, что ее смущенная улыбка сменилась жалобным завыванием. Тогда я показал ей большую безобразную олеографию с изображением святого Франциска и обещал подарить ей, если она наконец заговорит. Тут ее черты немного прояснели, но она все-таки не заговорила, и только когда я пообещал подарить также и святого Гарибальди, — ремшейдская фирма приобрела где-то по очень низкой цене целую партию олеографий с портретом Гарибальди, и дон Пабло продавал его как святого Алоизия, изображения которого были уже распроданы, — только тогда я победил Терезиту, и она сдалась при виде всех этих великолепий. Я начал осторожно задавать обычные вопросы и она, заикаясь, стала пересказывать обычные глупые детские воспоминания, слышанные мною бесконечное множество раз. Мало-помалу она перестала бояться, начала говорить свободнее и рассказала некоторые факты, относившиеся к жизни матери и бабушки. Потом, совершенно неожиданно, маленькая индианка вдруг крикнула громко и пронзительно, но вместе с тем низким голосом, а не как до сих пор:

— Алааф!

Едва она произнесла это слово, как запнулась и замолчала, она потирала руками колени, покачивала головой из стороны в сторону и не произносила больше ни слова. Отец, чрезвычайно гордый, что его дочь «заговорила наконец по-испански», стал уговаривать ее, грозить, но все напрасно. Я видел, что сейчас от нее больше ничего не добьешься, отдал ей картинки и отпустил. Назавтра меня постигла та же неудача, как и в два предыдущих дня. Терезита рассказывала пустяки из детских воспоминаний и замолкала на первом иностранном слове. Казалось, будто она до смерти пугается всякий раз, как другое существо в ней резко выкрикивало «Алааф». С большим трудом мне удалось добиться от ее отца, что ее способность говорить на иностранных языках не проявляется ежедневно, только раза два в своей жизни, при исключительных обстоятельствах, когда она бывала особенно возбуждена, она говорила по-испански, например, накануне своей свадьбы, во время пляски на ночном празднестве. Сам он никогда не произнес ни одного испанского слова, но как его отец, так и его старшая сестра умели объясняться на этом языке.

Я каждый день дарил Терезите и ее родным разную мелочь, обещал им еще много прекрасных вещей, — зеркало, изображения святых, бусы и даже отделанный серебром пояс, — если только Терезита заговорит наконец на «чужом» языке. Алчность семьи была возбуждена до крайности, а бедная девочка мучилась больше всех, так как все набрасывались на нее одну. Старый кацик чутьем угадал, что Терезита заговорит лишь под влиянием сильного возбуждения, как бы в состоянии экстаза, а потому я предложил ему подождать до праздника, на котором предполагалась пляска, и который должен состояться на следующей неделе. Мне, однако, возразили, что беременные женщины не могут принимать участия в подобных празднествах; моя настойчивая просьба, подкрепленная заманчивыми обещаниями, хоть раз сделать исключение, ни к чему не привела. Доказательством тому, что отказ не диктовался гуманными чувствами, было его предложение бить Терезиту до тех пор, пока в ней не появится необходимое возбуждение. Это, разумеется, привело бы к желанной цели и не слишком повредило бы индианке, так как женщины в этой стране привыкли к побоям и переносят их лучше всякого мула. Однако, несмотря на то, что Терезита позволила бы десять раз избить себя до полусмерти, лишь бы получить серебряный пояс, я отклонил это предложение. Я уже готов был отказаться от дальнейших попыток заставить Терезиту говорить, как вдруг кацик сделал новое предложение: он решил дать Терезите пейоту. Этот любимый индейцами опьяняющий яд употребляют мужчины в торжественные моменты, но он строго воспрещается женщинам. Я очень скоро понял, почему кацик, за хорошее вознаграждение, конечно, был сговорчивее, чем в первом случае: если бы Терезита, вопреки запрещению, приняла участие в пляске, все племя увидело бы это, тогда как напоить ее опьяняющим напитком можно было в моей хижине, втайне от всех. Да и приготовился старик очень тщательно: он пришел ко мне глухой ночью, велел двум индейцам, находившимся у меня в услужении, лечь возле самого порога, а отца Терезиты, ее мужа и одного из братьев, который также был посвящен в тайну, поставил караулить вокруг хижины. А чтобы успокоить также и свою совесть, он одел молодую женщину в мужское платье; она имела очень смешной вид в длинных кожаных штанах отца и голубой рубашке мужа. Ради шутки я взялся дополнить ее туалет: в то время, как варилась горькая настойка из головок кактуса, я нахлобучил ей на глаза мое сомбреро и подарил один из пунцовых поясов дона Пабло, которые пользуются таким успехом у индейцев. Сидя на корточках, молодая женщина выпила большую чашу отвара; мы сидели вокруг нее и курили одну папиросу за другой, ожидая действия яда.

Прошло довольно много времени. Наконец верхняя часть ее туловища стала медленно отклоняться назад, Терезита упала с широко раскрытыми глазами и погрузилась в своеобразный сон, который является результатом отравления пейотой. Я наблюдал за тем, как она жадно глотает проходящие перед взором дикие краски галлюцинаций, но очень сомневался, что она в состоянии этого пассивного опьянения как-нибудь проявит себя. И действительно, губы ее были плотно сжаты. Старый кацик не мог не видеть, что его план не удался, что пеойта произвела на молодую женщину то же действие, какое производило на него и его соплеменников. Но, по-видимому, он решил настоять на своем: он стал варить вторую порцию отвара с таким количеством головок кактуса, что этим отваром можно было бы свалить с ног целую дюжину сильных мужчин. Потом он приподнял опьяневшую женщину и поднес к ее губам чашу с горячим напитком. Она послушно втянула в себя первый глоток, но ее горло отказалось проглотить горький напиток, и женщина выплюнула его. Тогда старик, шипя от ярости, схватил ее за горло, плюнул на нее и заявил, что задушит, если она не выпьет всю чашу. В смертельном страхе она схватила чашу и, сделав над собой невероятное усилие, проглотила ядовитый отвар и упала навзничь. Последствия были ужасны: ее тело приподнялось, выгнулось, словно какая-то бесформенная змея, ноги переплелись в воздухе. Потом она прижала обе руки ко рту, и видно было, что она делает невероятные усилия, чтобы удержать в себе отвратительный отвар. Но это ей не удалось. Страшная судорога подняла ее вверх, и она извергла из себя яд. Старый кацик задрожал от ярости, я видел, как он схватил кинжал, которым разрезал головки кактуса, и как с криком бросился на несчастную женщину. Я успел схватить его за ногу, и он плашмя упал на глиняный пол. Однако Терезита заметила его движение и остолбенела, она словно приросла к соломенной стене; потом она издала протяжный стон, как изголодавшийся пес. Ее зрачки закатились под самый лоб и видны были лишь белки, которые ярко светились на ее фиолетовом лице, из судорожно сжатого рта сочилась коричневая жидкость. Но вот ее колени слегка задрожали, она поднялась на ноги, вздрогнула всем своим крепким телом, как бы собираясь с духом, выпятила грудь, с силой раскинула руки и стала все быстрее и быстрее биться головой о стену. Все это обещало очень банальный и совершенно нежелательный исход. Я невольно пробормотал:

— Черт возьми, какое свинство!

Но вдруг из губ Терезиты раздался резкий, грубый крик:

— Дуннеркиель!

Она крикнула это чужим голосом и, казалось, будто с этим словом прекратилась какая-то отчаянная борьба. Судороги сразу прошли, ее тело успокоилось, уверенным жестом Терезита вытерла рукавом рубашки лицо, а потом — совсем как немецкие крестьяне, — нос и рот. Тело ее отделилось от стены, на лице появилась широкая спокойная улыбка. Она твердой поступью вышла из угла и подошла к очагу, оттолкнула старика, перед которым только что трепетала в смертельном страхе, и самоуверенным жестом приказала ему встать в стороне. Тут только я увидел, что это была уже не Терезита, это был кто-то другой.

И этот другой, не спрашивая, схватил стоявшую на земле чашу с вином и залпом осушил ее.

— Благодарю тебя, брат. Пресвятая Дева защитила нашего генерала! К черту этих лютеранских свиней. Pax vobiscum!

Она взяла мой хлыст и, ударив им старика, крикнула:

— Повторяй за мной, собака: «Pax vobiscum»!

Старик сиял:

— Вот видите, вот видите, она заговорила по-испански.

Однако Терезита говорила вовсе не по-испански. С ее синих широко улыбающихся губ срывалось чистейшее старинное нижне-германское наречие:

— Ах, это чертово отродье не понимает христианского языка.

Потом она молодцевато передернула плечами:

— Клянусь святым Жуаном де Компостелла. Я голоден, чертовски голоден. А ведь у меня брюхо не хуже, чем у виттенбергского шутовского попа. Эй, брат, раздели со мной свою долю.

Я сделал знак старику: пока я наполнял чашу вином, он принес из угла сухари и кусок жареной рыбы. Терезита взглянула на него:

— А, отлично! Ах, эти синие собаки! Что скажет мне мой кельнский архиепископ, если узнает, что я проповедовал христианство этим синим обезьянам. Я должен ему привезти несколько штук, иначе он не поверит. Но это правда, брат, это правда: кожа не крашеная, она взаправду синяя. Мы этих собак оттирали щетками и скребли напильником. Мы сдирали с них целые куски кожи и оказалось, что она синяя и снаружи и изнутри.

Терезита пила и ела и беспрестанно наполняла чашу вином. Я начал задавать ей вопросы, очень осторожно, сообразуясь с тем, что она говорила, при этом я подражал, насколько мог, ее говору, вставляя время от времени в нижне-германское наречие голландские слова, прибавляя испанскую ругань и латинские цитаты. Вначале я плохо понимал ее, и целые фразы проходили для меня непонятыми, однако мало-помалу я привык к старинному наречию. Раз я чуть было не испортил того, чего мы добились страшными усилиями: я спросил как ее зовут. Как-то невольно у меня вырвались та единственная момоскапанская фраза, которой я научился, пока был среди синих индейцев, и которую мне так часто приходилось повторять: «Хуатухтон туапли (Как тебя зовут?)» Тут по лицу Терезиты прошла легкая судорога и она боязливо ответила мне на своем языке и своим собственным застенчивым голосом:

— Меня зовут Терезита.

Я испугался, думая что сейчас она придет в себя. Однако того прадеда, который продолжал жить в ней, не так-то легко было изгнать — Терезита снова засмеялась, громко и нагло:

— Хочешь пойти со мной, брат? Завтра я велю зажарить еще троих, из тех что настолько глупые, что никак не выучатся крестному знамению.

Из отрывочных фраз Терезиты мне удалось отчасти восстановить биографию предка синей индианки. Он родился на нижнем Рейне, в Кельне, будучи францисканцем, принял в сан и затем совершал походы вместе с испанскими войсками, как полковой священник, он побывал на Рейне, в Баварии и во Фландрии. В Милане он познакомился с ван Штратеном, который позже уехал в Мексику, где был пятым, после Кортеса, губернатором. Предок Терезиты последовал за ним в Мексику и совершил вместе с ним известный поход в Гондурас. Каким-то образом он в конце концов попал в Истотасинту к синим индейцам, среди которых насаждал на свой особый лад христианскую культуру.

Терезита продолжала пить чашу за чашей; голос ее становился все грубее и отрывистее, а болтовня полкового попа делалась все развязнее. Она рассказала о взятии Квантутачи, где предводительствовала с саблей в одной руке и крестом в другой. Она рассказала о сожжении трехсот майя при взятии Мериды. Она плавала в море крови и огня, она упивалась победами и оргиями с женщинами во время разгрома храмов. Такого множества людей не убивал еще никто.

— Hci, viva el general Santanilla, alaaf, alaaf Koln!

Голос изменил ей, — казалось, у нее не хватило сил выразить криком всю силу разгула этого повелителя:

— Если хочешь, брат, то я велю всех вас завтра зажарить, всех вместе, всю синюю сволочь! Хочешь? Каждый должен сам сложить себе костер и поджечь его. Вот будет весело.

Она снова осушила чашу:

— Отвечай же, брат! Ты не веришь? Пресвятая Анна, они сделают все, все, что я хочу, эти грязные свиньи. Ты не веришь? Берегись, брат, я выучил их одной хорошей штуке.

Она снова ударила кацика хлыстом.

— Иди сюда, старая языческая собака! Твой проклятый язык слишком часто молился твоим поганым дьявольским идолам, пока я не привез вам Спасителя и Пресвятую Деву! Долой этот синий обезьяний язык, который молился Тлахукальпантекухтли, вшивой богине Коатлику-Ицтаккихуатль и Тзентемоку, грязному богу солнца, рыскающему по всему свету вверх ногами. Долой, долой твой проклятый язык, откуси его сейчас же, слышишь!

Терезита кричала: целый град момоскапанских слов, будто удары хлыста, сыпался на старика. Потом вдруг, как если бы это бурное словоизвержение на родном языке сразу погасило в ее воспоминании давно прошедшие времена, она съежилась и руки ее беспомощно нащупывали точку опоры, которой она так и не нашла. Медленно, как безжизненная масса, ее тело упало на землю. Она сжалась в углу и тихие рыдания потрясли ее. Я повернулся к ней, чтобы протянуть кружку с водой, тут мой взгляд упал на старого кацика. Он стоял позади меня, выпрямившись во весь рост, закинув голову и устремив широко раскрытые глаза вверх. И язык, свой длинный фиолетовый язык, он вытягивал вверх, словно хотел поймать им на потолке муху. Из его горла рвались гортанные звуки, руки его судорожно сжимали голую грудь и ногти глубоко впивались в синюю кожу. Я ничего не понимал, я только смутно сознавал, что в нем происходит страшная борьба, что он отчаянно сопротивляется чему-то внезапному, чудовищному, какой-то непреодолимой силе. Сопротивляется страшной силе белого господина, которому безвольно подчинялись его отцы. Он боролся с адской силой, возродившейся через сотни лет и такой же непреодолимой, как прежде. Поток страшных слов, приносивших когда-то его предкам нечеловеческие муки, уничтожил время: вот он стоит тут, жалкое животное, которое должно само растерзать себя по первому знаку господина, — и он повиновался, он должен был повиноваться. В страшной судороге, под напором дикой, нечеловеческой воли, сильные челюсти сжались и перекусили высунутый язык. Потом он подхватил окровавленный комок мяса губами и выплюнул его далеко в сторону.

Меня охватил ужас, я хотел крикнуть, затем бессмысленно схватился за карман, будто у меня там было средство, которым можно помочь. В эту минуту к моим ногам, ластясь, подползла Терезита. Она поцеловала мои сапоги, забрызганные грязью:

— Господин, получу ли я теперь серебряный пояс?

Торреон (Коахила), Мексика.

Март. 1906.

 

Паук

Студент медицинского факультета Ришар Бракемон переехал в комнату № 7 маленькой гостиницы Стевенс на улице Альфред Стевенс № 6 после того, как три предыдущие пятницы подряд в этой самой комнате на перекладине окна повесились трое человек.

Первый из повесившихся был швейцарский коммивояжер. Его тело нашли только в субботу вечером; врач установил, что смерть наступила между пятью и шестью часами вечера в пятницу. Тело висело на большом крюке, вбитом в переплете окна в том месте, где переплет образует крест, и предназначенном, по-видимому, для вешания платья. Самоубийца повесился на шнурке от занавеси, окно было закрыто. Так как окно было очень низкое, то ноги несчастного свешивались почти до самых колен на пол; он должен был проявить невероятную силу воли, чтобы привести в исполнение свое намерение. Далее было установлено, что самоубийца был женат и что он оставил после себя четверых детей; кроме того, было известно, что его материальное положение было вполне обеспеченное, и что он отличался веселым и беззаботным нравом.

Второй случай самоубийства в этой комнате мало отличался от первого. Артист Карл Краузе, служивший в близлежащем цирке Медрано и проделывавший там эквилибристические фокусы на велосипеде, поселился в комнате № 7 два дня спустя. Так как в следующую пятницу он не явился в цирк на представление, то директор послал за ним в гостиницу капельдинера. Капельдинер нашел артиста в его незапертой комнате повесившимся на перекладине окна — в той же обстановке, в какой повесился и первый жилец. Это самоубийство было не менее загадочно, чем первое: популярный и любимый публикой артист получал очень большое жалованье, ему было всего двадцать пять лет, и он пользовался всеми радостями жизни. И он также не оставил после себя никакой записки, никакого объяснения своего поступка. После него осталась только мать, которой сын аккуратно каждое первое число посылал 200 марок на ее содержание.

Для госпожи Дюбоннэ, содержательницы этой маленькой гостиницы, клиенты которой почти исключительно состояли из служащих в близлежащих монмартрских варьете, это второе загадочное самоубийство имело очень неприятные последствия. Некоторые жильцы выехали из ее гостиницы, а другие постоянные клиенты перестали у нее останавливаться. Она обратилась за советом к своему личному другу, комиссару IX участка, и тот обещал ей сделать все, что только от него зависит. И действительно, он не только самым усердным образом занялся расследованием причины самоубийства двух постояльцев, но отыскал ей также нового жильца для таинственной комнаты.

Шарль-Мария Шомье, служивший в полицейском управлении и добровольно согласившийся поселиться в комнате № 7, был старый морской волк, одиннадцать лет прослуживший во флоте. Когда он был сержантом, то ему не раз приходилось в Тонкине и Аннаме оставаться по ночам одному на сторожевом посту и не раз приходилось угощать зарядом лебелевского ружья желтых пиратов, неслышно подкрадывавшихся к нему во мраке. А потому казалось, что он создан для того, чтобы должным образом встретить «привидения», которыми прославилась улица Альфред Стевенс. Он переселился в комнату в воскресенье вечером и спокойно улегся спать, мысленно благодаря госпожу Дюбоннэ за вкусный и обильный ужин.

Каждый день утром и вечером Шомье заходил к комиссару, чтобы сделать ему короткий доклад. Доклады эти в первые дни ограничивались только заявлением, что все обстоит благополучно и что он ничего не заметил. Однако в среду он сказал, что напал на кое-какие следы. На просьбу комиссара высказаться яснее он ответил отказом и прибавил, что пока еще не уверен, имеет ли его открытие какую-нибудь связь с двумя самоубийствами в этой комнате. Он сказал, между прочим, что боится показаться смешным и что выскажется подробнее, когда будет уверен в себе. В четверг он вел себя менее уверенно и в то же время более серьезно, но нового он ничего не рассказал. В пятницу утром он был сильно возбужден; он сказал полушутя, полусерьезно, что как бы там ни было, но окно это действительно имеет какую-то странную притягательную силу. Однако он утверждал, что это отнюдь не имеет никакого отношения к самоубийству и что его подняли бы на смех, если бы он еще к этому что-нибудь прибавил. Вечером этого же дня он не пришел больше в полицейский участок: его нашли повесившимся на перекладине окна в его комнате.

На этот раз обстановка самоубийства была также до мельчайших подробностей та же самая, что и в двух предыдущих случаях: ноги самоубийцы касались пола, вместо веревки был употреблен шнурок от занавеси. Окно было закрыто, дверь не была заперта; смерть наступила в шестом часу вечера. Рот самоубийцы был широко раскрыт, и язык был высунут.

Последствием этой третьей смерти в комнате № 7 было то, что в этот же день все жильцы гостиницы Стевенс выехали, за исключением, впрочем, одного немецкого учителя из № 16, который, однако, воспользовался этим случаем, чтобы на треть уменьшить свою плату за комнату. Слишком маленьким утешением для госпожи Дюбоннэ было то обстоятельство, что на следующий же день Мэри Гарден, звезда Opera-Comique, приехала к ней в великолепном экипаже и купила у нее за двести франков красный шнурок, на котором повесился самоубийца. Во-первых, это приносит счастье, а кроме того — об этом напишут в газетах.

Если бы все это произошло еще летом, так в июле или в августе, то госпожа Дюбоннэ получила бы втрое больше за свой шнурок; тогда газеты целую неделю наполняли бы свои столбцы этой темой. Но в разгар сезона, когда материала для газет более чем нужно: выборы, Марокко, Персия, крах банка в Нью-Йорке, не менее трех политических процессов — действительно, не хватало даже места. Вследствие этого происшествие на улице Альфред Стевенс обратило на себя гораздо меньше внимания, чем оно этого заслуживало. Власти составили короткий протокол — и затем дело это было окончено.

Этот-то протокол только и знал студент медицинского факультета Ришар Бракемон, когда он решил нанять себе эту комнату. Одного факта, одной маленькой подробности он совсем не знал; к тому же этот факт казался до такой степени мелким и незначительным, что комиссар и никто другой из свидетелей не нашел нужным сообщать о нем репортерам. Только позже, после приключения со студентом, о нем вспомнили. Дело в том, что когда полицейские снимали с петли тело сержанта Шарля-Марии Шомье, то из его рта выполз большой черный паук. Коридорный щелкнул паука пальцем и воскликнул:

— Черт возьми, опять это поганое животное.

Позже, во время следствия, касавшегося Бракемона, он заявил, что когда снимали с петли тело швейцарского коммивояжера, то совершенно такой же паук сполз с его плеча. Но Ришар Бракемон ничего не знал об этом.

Он поселился в комнате № 7 две недели спустя после последнего самоубийства, в воскресенье. То, что он пережил там, он ежедневно записывал в свой дневник.

ДНЕВНИК РИШАРА БРАКЕМОНА,

студента медицинского факультета

Понедельник, 28 февраля.

Вчера я поселился в этой комнате. Я распаковал свои две корзины и разложил вещи, потом улегся спать. Выспался отлично; пробило девять часов, когда меня разбудил стук в дверь. Это была хозяйка, которая сама принесла мне мой завтрак. Она чрезвычайно внимательна ко мне, — это видно было по яйцам, ветчине и превосходному кофе, который она сама подала мне. Я вымылся и оделся, а потом стал наблюдать за тем, как коридорный прибирает мою комнату. При этом я курил трубку.

Итак, я водворился здесь. Я прекрасно знаю, что затеял опасную игру, но в то же время сознаю, что много выиграю, если мне удастся напасть на верный след. И если Париж некогда стоил мессы — теперь его так дешево уж не приобретешь, — то я, во всяком случае, могу поставить на карту свою недолгую жизнь. Но тут есть шанс; прекрасно, попытаю свое счастье.

Впрочем, и другие также хотели попытать свое счастье. Не менее двадцати семи человек являлись — одни в полицию, другие прямо к хозяйке — с просьбой получить комнату; среди этих претендентов были три дамы. Итак, в конкуренции недостатка не было; по-видимому, все это были такие же бедняки, как и я.

Но я «получил место». Почему? Ах, вероятно, я был единственный, которому удалось провести полицию при помощи одной «идеи». Нечего сказать, хороша идея! Конечно, это не что иное, как утка.

И рапорты эти предназначены для полиции, а потому мне доставляет удовольствие сейчас же сказать этим господам, что я ловко провел их за нос. Если комиссар человек здравомыслящий, то он скажет:

— Гм, вот потому-то Бракемон и оказался наиболее подходящим.

— Впрочем, для меня совершенно безразлично, что он потом скажет: теперь я во всяком случае сижу здесь. И я считаю хорошим предзнаменованием то обстоятельство, что так ловко надул этих господ.

Начал я с того, что пошел к госпоже Дюбоннэ; но она отослала меня в полицейский участок. Целую неделю я каждый день шатался туда, и каждый день получал тот же ответ, что мое предложение «принято к сведению», и что я должен зайти завтра. Большая часть моих конкурентов очень быстро отстала от меня; по всей вероятности, они предпочли заняться чем-нибудь другим, а не сидеть в душном полицейском участке, ожидая целыми часами. Что же касается меня, то мое упорство, по-видимому, вывело из терпения даже комиссара. Наконец он объявил мне категорически, чтобы я больше не приходил, так как это ни к чему не приведет. Он сказал, что очень благодарен мне, но «дилетантские силы» для них совершенно не нужны. Если у меня к тому же нет выработанного плана действия…

Я сказал ему, что у меня есть план действия. Само собой разумеется, что у меня никаких планов не было, и я не мог сказать ему ни слова относительно моего плана. Но я заявил ему, что открою свой план — очень хороший, но очень опасный, — могущий дать те же результаты, какие дает деятельность профессиональных полицейских, только в том случае, если он даст мне честное слово, что сам возьмется за его выполнение. За это он меня очень поблагодарил и сказал, что у него совсем нет времени на что-либо подобное. Но тут я увидел, что имею точку опоры, тем более, что он спросил меня, не могу ли я ему сделать хоть маленький намек на свой план.

Это я сделал. Я рассказал ему невероятную чепуху, о которой за секунду перед тем не имел ни малейшего понятия; сам не знаю, откуда мне это вдруг пришло в голову. Я сказал ему, что из всех часов в неделю есть час, имеющий на людей какое-то странное, таинственное влияние. Это тот час, в который Христос исчез из своего гроба, чтобы сойти в ад, то есть шестой вечерний час последнего дня еврейской недели. Я напомнил ему, что именно в этот час, в пятницу, между пятью и шестью часами, совершились все три самоубийства. Больше я ему ничего не могу сказать, заметил я ему, но попросил обратить внимание на Откровение святого Иоанна.

Комиссар состроил такую физиономию, словно что-нибудь понял, поблагодарил меня и попросил опять прийти вечером. Я был пунктуален и явился в назначенное время в его бюро; перед ним на столе лежал Новый Завет. Я также в этот промежуток времени занимался тем же исследованием — прочел все Откровение — и ни слова в нем не понял. Весьма возможно, что комиссар был умнее меня, во всяком случае, он заявил мне очень любезно, что, несмотря на мой неясный намек, догадывается о моем плане. Потом он сказал, что готов идти навстречу моему желанию и оказать мне возможное содействие.

Должен сознаться, что он действительно был со мной крайне предупредителен. Он заключил с хозяйкой условие, в силу которого она обязалась содержать меня даром за все мое пребывание в ее гостинице. Он снабдил меня также великолепным револьвером и полицейским свистком; дежурным полицейским было приказано как можно чаще проходить по маленькой улице Альфред Стевенс и по малейшему моему знаку идти ко мне. Но важнее всего было то, что он поставил в мою комнату настольный телефон, чтобы я мог всегда быть в общении с полицейским участком. Участок этот всего в четырех минутах ходьбы от меня, а потому я очень скоро могу иметь помощь, если только в этом случится надобность. Принимая все это во внимание, я не могу себе представить, чего мне бояться.

Вторник, 1 марта.

Ничего не случилось ни вчера, ни сегодня. Госпожа Дюбоннэ принесла новый шнурок к занавеске из соседней комнаты — ведь у нее достаточно пустых комнат. Вообще она пользуется всяким случаем, чтобы приходить ко мне; и каждый раз она что-нибудь приносит. Я попросил ее еще раз рассказать мне со всеми подробностями о том, что произошло в моей комнате, однако не узнал ничего нового. Относительно причины самоубийств у нее было свое особое мнение. Что касается артиста, то она думает, что тут дело было в несчастной любви: когда он за год перед тем останавливался у нее, то к нему часто приходила молодая дама, но на этот раз ее совсем не было видно. Что касается швейцарца, то она не знает, что заставило его принять роковое решение, — но разве влезешь человеку в душу? Ну, а сержант несомненно лишил себя жизни только для того, чтобы досадить ей.

Должен сказать, что объяснения госпожи Дюбоннэ отличаются некоторой неосновательностью, но я предоставил ей болтать, сколько ее душе угодно: как бы то ни было, но она развлекает меня.

Четверг, 3 марта.

Все еще ничего нового. Комиссар звонит мне по телефону раза два в день, я отвечаю ему, что чувствую себя превосходно; по-видимому, такое донесение не вполне удовлетворяет его. Я вынул свои медицинские книги и начал заниматься; таким образом, мое добровольное заключение принесет мне хоть какую-нибудь пользу.

Пятница, 4 марта, 2 часа пополудни.

Я пообедал с аппетитом; хозяйка подала мне к обеду полбутылки шампанского. Это была настоящая трапеза приговоренного к смерти. Она смотрела на меня так, словно я уже на три четверти мертв. Уходя от меня, она со слезами просила меня пойти вместе с ней; по-видимому, она боялась, что я также повешусь, «чтобы досадить ей».

Я тщательно осмотрел новый шнурок для занавеси. Так значит, на нем я должен сейчас повеситься? Гм, для этого у меня слишком мало желания. К тому же шнурок жесткий и шершавый, и из него с трудом можно сделать петлю; нужно громадное желание, чтобы последовать примеру других. Теперь я сижу за своим столом, слева стоит телефон, справа лежит револьвер. Я не испытываю и тени страха, но любопытство во мне есть.

6 часов вечера.

Ничего не случилось, я чуть было не сказал — к сожалению! Роковой час наступил и прошел — и он был совсем такой же, как и все другие. Конечно, я не буду отрицать, что были мгновения, когда я чувствовал непреодолимое желание подойти к окну — о да, но из совсем других побуждений! Комиссар звонил по крайней мере раз десять между пятью и шестью часами, он проявлял такое же нетерпение, как и я сам. Но что касается госпожи Дюбоннэ, то она довольна: целую неделю жилец прожил в комнате № 7 и не повесился. Невероятно!

Понедельник, 7 марта.

Я начинаю убеждаться в том, что мне не удастся ничего открыть, и я склонен думать, что самоубийство моих троих предшественников было простой случайностью. Я попросил комиссара еще раз сообщить мне все подробности трех самоубийств, так как я был убежден, что если хорошенько вникнуть во все обстоятельства, то можно в конце концов напасть на истинную причину. Что касается меня самого, то я останусь здесь так долго, как это только будет возможно. Парижа я, конечно, не завоюю, но я живу здесь даром и отлично откармливаюсь. К этому надо прибавить, что я много занимаюсь; я сам чувствую, что вошел во вкус с моими занятиями. И, наконец, есть и еще одна причина, которая удерживает меня здесь.

Среда, 9 марта.

Итак, я сдвинулся на один шаг. Кларимонда…

Ах да, ведь я о Кларимонде ничего еще не рассказал. Итак, она моя «третья причина», вследствие которой я хочу здесь остаться, и из-за нее-то я и стремился к окну в тот «роковой» час, а отнюдь не для того, чтобы повеситься. Кларимонда — но почему я назвал ее так? Я не имею ни малейшего представления о том, как ее зовут, но у меня почему-то явилось желание называть ее Кларимондой. И я готов держать пари, что ее именно так и зовут, если только мне удастся когда-нибудь спросить ее об ее имени.

Я заметил Кларимонду в первый же день. Она живет по другую сторону очень узкой улицы, на которой находится моя гостиница; ее окно расположено как раз против моего. Она сидит у окна за занавеской. Кстати, должен сказать, что она начала смотреть на меня раньше, чем я на нее, — видно, что она интересуется мной. В этом нет ничего удивительного, вся улица знает, почему я здесь живу, — об этом уж позаботилась госпожа Дюбоннэ.

Уверяю, что я не принадлежу к числу очень влюбчивых натур, и отношения мои к женщинам всегда были очень сдержанны. Когда приезжаешь в Париж из провинции, чтобы изучать медицину, и при этом не имеешь денег даже на то, чтобы хоть раз в три дня досыта наесться, то тут уж не до любви. Таким образом, я не отличаюсь опытом и на этот раз, быть может, держал себя очень глупо. Как бы то ни было, она мне нравится такой, какая она есть. Вначале мне и в голову не приходило заводить какие бы то ни было отношения с соседкой, живущей напротив меня. Я решил, что здесь я живу только для того, чтобы делать наблюдения; но раз оказалось, что при всем моем желании мне здесь ровно нечего делать, то я и начал наблюдать за своей соседкой. Нельзя же весь день, не отрываясь, сидеть за книгами. Я выяснил, между прочим, что Кларимонда, по-видимому, одна занимает маленькую квартирку. У нее три окна, но она всегда сидит у того окна, которое находится против моего; она сидит и прядет за маленькой старинной прялкой. Такую прялку я когда-то видел у моей бабушки, но она никогда ее не употребляла, а сохраняла, как воспоминание о какой-то старой родственнице; я даже и не знал, что в наше время эти прялки еще употребляются. Впрочем, прялка Кларимонды маленькая и изящная, она вся белая и, по-видимому, сделана из слоновой кости; должно быть, она прядет на ней невероятно тонкие нити. Она весь день сидит за занавеской и работает, не переставая, прекращает работу только, когда становится темно. Конечно, в эти туманные дни темнеет очень рано на нашей узкой улице, — в пять часов уже наступают настоящие сумерки. Но никогда не видал я света в ее комнате.

Какая у нее наружность — этого я не знаю как следует. Ее черные волосы завиваются волнами, и лицо у нее очень бледное. Нос у нее узкий и маленький с подвижными ноздрями; губы также бледные; и мне кажется, что ее маленькие зубы заострены, как у хищных животных. На веках лежат темные тени, но когда она их поднимает, то ее большие темные глаза сверкают. Однако все это я гораздо больше чувствую, нежели действительно знаю. Трудно как следует рассмотреть что-нибудь за занавеской.

Еще одна подробность: она всегда одета в черное платье с высоким воротом; оно все в больших лиловых крапинках. И всегда у нее на руках длинные черные перчатки, — должно быть, она боится, что ее руки испортятся от работы. Странное впечатление производят эти узкие черные пальчики, которые быстро-быстро перебирают нитки и вытягивают их — совсем точно какое-то насекомое с длинными лапками.

Наши отношения друг к другу? Должен сознаться, что пока они очень поверхностны, и все-таки мне кажется, что в действительности они гораздо глубже. Началось с того, что она посмотрела на мое окно, а я посмотрел на ее окно. Она увидала меня, а я увидал ее. И, по-видимому, я понравился ей, потому что однажды, когда я снова посмотрел на нее, она улыбнулась мне, и я, конечно, улыбнулся ей в ответ. Так продолжалось дня два, мы улыбались друг другу все чаще и чаще. Потом я чуть не каждый час принимал решение поклониться ей, но каждый раз какое-то безотчетное чувство удерживало меня от этого.

Наконец я все-таки решился на это сегодня после обеда. И Кларимонда ответила мне на мой поклон. Конечно, она кивнула головой чуть заметно, но все-таки я хорошо заметил это.

Четверг, 10 марта.

Вчера я долго сидел над книгами. Не могу сказать, что я усердно занимался, нет, я строил воздушные замки и мечтал о Кларимонде. Спал я очень неспокойно, но проспал до позднего утра.

Когда я подошел к окну, то сейчас же увидел Кларимонду. Я поздоровался с нею, и она кивнула мне в ответ. Она улыбнулась и долго не сводила с меня глаз.

Я хотел заниматься, но не мог найти покоя. Я сел у окна и стал смотреть на нее. Тут я увидел, что и она также сложила руки на коленях. Я отвернул занавеску в сторону, потянув за шнурок. Почти в то же мгновение она сделала то же самое. Оба мы улыбнулись и посмотрели друг на друга.

Мне кажется, что мы просидели так целый час.

Потом она снова принялась за свою пряжу.

Суббота, 12 марта.

Как быстро несется время. Я ем и пью и сажусь за письменный стол. Закурив трубку, я склоняюсь над книгами. Но не читаю ни одной строчки. Я стараюсь сосредоточиться, но уже заранее знаю, что это ни к чему не приведет. Потом я подхожу к окну. Я киваю головой, Кларимонда отвечает. Мы улыбаемся друг другу и не сводим друг с друга глаз целыми часами.

Вчера после обеда, в шестом часу, меня охватило какое-то беспокойство. Стало смеркаться очень рано, и мне сделалось как-то жутко. Я сидел за письменным столом и ждал. Я почувствовал, что какая-то непреодолимая сила влечет меня к окну. Конечно, я не собирался вешаться, я просто только хотел взглянуть на Кларимонду. Наконец я вскочил и спрятался за занавеской. Никогда, казалось мне, не видал я ее так ясно, несмотря на то, что стало уже довольно темно. Она пряла, но глаза ее были устремлены на меня. Меня охватило чувство блаженства, но в то же время я почувствовал смутный страх.

Зазвонил телефон. Я был вне себя от злобы на этого несносного комиссара, который своими глупыми вопросами оторвал меня от моих грез.

Сегодня утром он приходил ко мне вместе с госпожой Дюбоннэ. Последняя очень довольна мною, для нее уже совершенно достаточно того, что я прожил две недели в комнате № 7. Комиссар, однако, требует, кроме того, еще каких-нибудь результатов. Я сделал ему несколько таинственных намеков на то, что напал наконец на очень странный след; этот осел поверил мне. Во всяком случае, я могу еще долго жить здесь, а это мое единственное желание. И не ради кухни и погреба госпожи Дюбоннэ, — Боже мой, как скоро становишься равнодушным ко всему этому, когда каждый день наедаешься досыта, — но только ради ее окна, которое она ненавидит и которого боится, и которое я люблю, потому что вижу в нем Кларимонду.

Когда я зажигаю свою лампу, то перестаю ее видеть. Я все глаза высмотрел, чтобы подметить, выходит ли она из дому, но так ни разу и не видел ее на улице. У меня есть большое удобное кресло и на лампе зеленый абажур, и эта лампа обдает меня теплом и уютом. Комиссар принес мне большой пакет табаку; такого хорошего я еще никогда не курил… и все-таки, несмотря на все это, я не могу работать. Я заставляю себя прочесть две или три страницы, но после этого у меня сейчас же является сознание, что я не понял ни единого слова из прочитанного. Один только мой взор воспринимает буквы, но голова моя отказывается мыслить. Странно! Как будто к моей голове привешен плакат: «Вход воспрещается». Как будто в нее разрешен доступ одной только мысли: Кларимонда.

Воскресенье, 13 марта.

Сегодня утром я видел маленькое представление. Я прогуливался в коридоре взад и вперед, пока коридорный прибирал мою комнату. На маленьком окне, выходящем на двор, висит паутина, толстый паук-крестовик сидит в центре паутины. Госпожа Дюбоннэ не позволяет убрать паука: ведь пауки приносят счастье, а в ее доме и без того было достаточно несчастья. Вдруг я увидел другого паука, который был гораздо меньше первого; он осторожно бегал вокруг сети — это был самец. Неуверенно он пополз по колеблющейся нити паутины к середине, но стоило только самке сделать движение, как он сейчас же испуганно бросился назад. Он подполз к другой стороне и попытался приблизиться оттуда. Наконец, самка, сидевшая в середине, вняла его мольбам: она не двигалась больше. Самец дернул сперва осторожно за одну нить, так что паутина дрогнула; однако его возлюбленная не двинулась. Тогда он быстро, но с величайшей осторожностью, приблизился к ней. Самка приняла его спокойно и отдалась его нежным объятиям; несколько минут оба паука неподвижно висели среди большой паутины.

Потом я увидел, что самец медленно освободил одну ножку за другой; казалось, словно он хотел потихоньку удалиться и оставить свою возлюбленную одну в любовных мечтах. Вдруг он сразу освободился и побежал так быстро, как только мог, вон из паутины. Но в то же мгновение самка выказала сильнейшее беспокойство и быстро бросилась за ним вдогонку. Слабый самец спустился по одной нити, но его возлюбленная сейчас же последовала его примеру. Оба паука упали на подоконник; всеми силами самец старался спастись от преследования. Но поздно, его подруга уже схватила его своими сильными лапками и потащила снова в середину паутины. И это же самое место, которое только что служило ложем любви, послужило местом казни. Сперва возлюбленный пытался бороться, судорожно протягивал свои слабые ножки, стараясь высвободиться из этих ужасных объятий. Однако его возлюбленная не выпускала его больше. В несколько минут она обволокла его всего паутиной, так что он не мог больше двинуть ни одним членом. Потом она вонзила в него свои острые клещи и стала жадно высасывать молодую кровь из тела своего возлюбленного. Я видел, как она, наконец, с презрением выбросила из паутины изуродованный до неузнаваемости комочек — ножки и кожу, переплетенные нитями паутины.

Так вот какова любовь у этих насекомых. Ну, что же, я очень рад, что я не молодой паук.

Я перестал совершенно заглядывать в свои книги. Я целые дни провожу у окна. Когда темнеет, я продолжаю также сидеть у окна. Тогда я уже не вижу ее, но закрываю глаза, и ее образ стоит передо мной.

Гм, этот дневник совсем иной, чем я его представлял. Я рассказываю о госпоже Дюбоннэ и о комиссаре, о пауках и о Кларимонде. Но ни одного слова о тех открытиях, которые я должен был сделать в этой комнате. Виноват ли я в этом?

Вторник, 15 марта.

Мы придумали странную игру, Кларимонда и я; и мы играем в эту игру целый день. Я киваю ей, и она сейчас же отвечает мне кивком. Потом я начинаю барабанить пальцами по стеклу; едва она это замечает, как сейчас начинает делать то же самое. Я делаю ей знак рукой, и она отвечает мне тем же; я шевелю губами, как бы говоря с нею, и она делает то же самое. Я откидываю свои волосы назад, и сейчас же она также подносит руку к своему лбу. Это выходит совсем по-детски, и оба мы смеемся над этим. Впрочем, она, собственно, не смеется, а только улыбается тихо и нежно, и мне кажется, что я сам улыбаюсь совсем так же.

Однако все это вовсе уж не так глупо, как могло бы казаться. Это не простое подражание друг другу — оно очень скоро надоело бы нам обоим — нет, тут играет роль сродство мыслей. Дело в том, что Кларимонда мгновенно подражает малейшему моему движению: едва она замечает то, что я делаю, как тотчас делает то же самое, — иногда мне даже кажется, что все ее движения одновременно совпадают с моими. Вот это-то и приводит меня в восхищение; я всегда делаю что-нибудь новое, непредвиденное, и можно прямо поражаться, как быстро она все схватывает. Иногда у меня является желание застать ее врасплох. Я делаю множество движений, одно за другим, потом повторяю еще раз то же самое, и еще раз. В конце концов я в четвертый раз проделываю то же самое, но в другом порядке, или пропускаю какое-нибудь движение и делаю новое. Это напоминает детскую игру «Птицы летят». И это прямо невероятно, что Кларимонда никогда ни разу не ошибется, хотя я проделываю все это так быстро, что, казалось бы, нет возможности разобраться в моих движениях.

Так я провожу целые дни. Но у меня ни на секунду не является такое чувство, будто я бесполезно провожу время; напротив, мне кажется, что я никогда не был занят более важным делом.

Не странно ли, что мне никогда не приходит в голову перенести мои отношения с Кларимондой на более реальную почву, а не ограничиваться только этой игрой? Прошлую ночь я долго думал над этим. Ведь стоит мне только взять шляпу и пальто и спуститься со второго этажа. Пройти пять шагов через улицу и потом снова подняться по лестнице во второй этаж. На дверях, конечно, висит дощечка, на которой написано: «Кларимонда». Кларимонда, — а дальше что? Не знаю, что именно; но имя Кларимонды написано на дощечке. Потом я стучу и…

Все это я представляю себе совершенно ясно, каждое малейшее движение, которое я сделаю, я представляю себе отчетливо. Но зато я не могу никак представить себе, что будет потом. Дверь откроется, это я еще могу представить себе. Но перед дверью я останавливаюсь и всматриваюсь в темноту, в которой я ничего, ничего не могу различить. Она не появляется — я ничего не вижу, да и вообще там ничего нет. Я вижу только черный, непроницаемый мрак.

Иногда мне кажется, что только и существует та Кларимонда, которую я вижу там, у окна, и которая со мной играет. Я даже не могу себе представить, какой вид имела бы эта женщина в шляпе или в каком-нибудь другом платье, а не в этом черном, с лиловыми пятнами; я не могу себе представить ее даже без черных перчаток. Если бы я встретил ее на улице или в каком-нибудь ресторане за едой или питьем или просто болтающей, — нет, даже смешно подумать об этом, до такой степени невозможной представляется мне эта картина.

Иногда я спрашиваю себя, люблю ли я ее. На это я не могу дать ответа, потому что никогда еще не любил. Но если то чувство, которое я испытываю к Кларимонде, действительно любовь, то это нечто совсем-совсем другое, чем то, что я видел у моих товарищей, или о чем читал в романах.

Мне очень трудно дать отчет в моих ощущениях. Вообще мне очень трудно думать о чем-нибудь, не имеющем прямого отношения к Кларимонде или, вернее, к нашей игре. Ибо нельзя отрицать, что, в сущности, эта игра и только эта игра занимает меня, а не что-нибудь другое. И это я, во всяком случае, понимаю.

Кларимонда… Ну да, меня, конечно, влечет к ней. Но к этому примешивается другое чувство, как если бы я чего-нибудь боялся. Боялся? Нет, это не то, это скорее застенчивость, смутный страх перед чем-то для меня неизвестным. Но именно этот-то страх и представляет собой нечто порабощающее, нечто сладостное, не позволяющее мне приблизиться к ней и вместе с тем неотразимо влекущее меня к ней. У меня такое чувство, будто я бегаю вокруг нее в широком кругу, время от времени приближаюсь к ней, потом опять отбегаю от нее, устремляюсь в другое место, снова приближаюсь и снова убегаю. Пока наконец — я в этом твердо уверен — я все-таки не приближусь к ней окончательно.

Кларимонда сидит у окна и прядет. Она прядет длинные, тонкие, необыкновенно тонкие нити.

Из этих нитей она соткет ткань, не знаю, что из нее будет. Я не понимаю даже, как она соткет ткань из этих нежных, тонких нитей, не перепутав и не оборвав их. В ее ткани будут удивительные узоры, сказочные животные и невероятные рожи.

Впрочем, что я пишу? Ведь я все равно ничего не могу видеть, что она прядет; ее нити слишком тонки. И все-таки я чувствую, что работа ее именно такая, какою я себе представляю ее, когда я закрываю глаза. Именно такая. Большая сеть, со множеством фигур в ней, сказочных животных и со странными рожами…

Четверг, 17 марта.

Странное у меня состояние. Я почти не разговариваю больше ни с кем; даже с госпожой Дюбоннэ и с коридорным я едва только здороваюсь. Я едва даю себе время, чтобы поесть; мне только хочется сидеть у окна и играть с нею. Эта игра возбуждает меня, право, возбуждает.

И все время у меня такое чувство, будто завтра должно нечто случиться.

Пятница, 18 марта.

Да, да, сегодня должно что-то случиться. Я повторяю это себе — совсем громко, чтобы услышать свой голос, — я говорю себе, что только для этого я и нахожусь здесь. Но хуже всего то, что мне страшно. И этот страх, что со мной может случиться то же самое, что с моими предшественниками в этой комнате, смешивается со странным страхом перед Кларимондой. Я не могу больше отделить одного от другого.

Мне страшно, мне хочется кричать.

6 часов вечера.

Скорее два слова, потом шляпу и пальто.

Когда пробило пять часов, то силы мои иссякли. О, теперь я хорошо знаю, что есть что-то особенное в шестом часу предпоследнего дня недели — теперь я уже не смеюсь больше над той шуткой, которую проделал с комиссаром. Я сидел в своем кресле и всеми силами старался не сходить с него. Но меня тянуло, я рвался к окну. Я хотел во что бы то ни стало играть с Кларимондой, но тут примешивался страх перед окном. Я видел, как на нем висит швейцарец, большой, с толстой шеей и седоватой бородой. Я видел также стройного артиста и коренастого, сильного сержанта. Я видел всех троих, одного за другим, а потом всех троих за раз, на том же крюке, с раскрытыми ртами и высунутыми языками. А потом я увидал и себя самого среди них.

О, этот страх! Я чувствовал, что мною овладел ужас как перед перекладиной окна и отвратительным крюком, так и перед Кларимондой. Да простит она мне, но это так, в моем подлом страхе я все время примешивал ее образ к тем троим, которые висели, спустив ноги на пол.

Правда, ни на одно мгновение у меня не было желания повеситься; да я и не боялся, что сделаю это. Нет, я просто боялся только самого окна и Кларимонды, боялся чего-то страшного, неизвестного, что должно было случиться. У меня было странное, непреодолимое желание встать и, вопреки всему, подойти к окну. И я уже хотел это сделать…

Тут зазвонил телефон. Я взял трубку и, не слушая того, что мне говорили, я сам крикнул: «Приходите! Сейчас же приходите!»

Казалось, словно этот резкий крик в одно мгновение окончательно прогнал все страшные тени. Я успокоился в одно мгновение. Я вытер со лба пот и выпил стакан воды; потом я стал обдумывать, что сказать комиссару, когда он придет. Наконец я подошел к окну, кивнул и улыбнулся.

И Кларимонда кивнула мне в ответ и улыбнулась.

Пять минут спустя комиссар был у меня. Я сказал ему, что наконец-то я напал на настоящий след, но сегодня он должен пощадить меня от расспросов, в самом непродолжительном времени я сам дам ему все разоблачения. Самое смешное было то, что когда я все это ему сочинял, то сам был твердо уверен в том, что говорю правду. Да и теперь, пожалуй, мне это так кажется… вопреки моей совести.

По всей вероятности, он заметил мое странное душевное состояние, в особенности, когда я затруднился объяснить ему мой крик в телефон и тщетно пытался выйти из этого затруднения. Он сказал мне только очень любезно, чтобы я с ним не стеснялся; он в моем полном распоряжении, в этом заключается его обязанность. Лучше он двенадцать раз придет напрасно, чем заставит себя ждать, когда в нем окажется нужда. Потом он пригласил меня выйти с ним вместе на этот вечер, чтобы рассеяться немного; нехорошо так долго быть в одиночестве. Я принял его приглашение, хотя мне это было очень неприятно: я так неохотно расстаюсь теперь со своей комнатой.

Суббота, 19 марта.

Мы были в «Gaite Rochechouart», потом в «Cigale» и в «Lune Rousse». Комиссар был прав: для меня было очень полезно выйти и подышать другим воздухом. Вначале у меня было очень неприятное чувство, как будто я был дезертиром, который бежал от своего знамени. Но потом это чувство прошло; мы много пили, смеялись и болтали. Подойдя сегодня утром к окну, я увидел Кларимонду, и мне показалось, что в ее взоре я прочел укор. Но, может быть, это только мое воображение: откуда ей, собственно, знать, что я вчера вечером выходил из дому? Впрочем, это мне показалось только на одно мгновение, потом я снова увидел ее улыбку.

Мы играли весь день.

Воскресенье, 20 марта.

Только сегодня я опять могу писать. Вчера мы играли весь день.

Понедельник, 21 марта.

Мы весь день играли.

Вторник, 22 марта.

Да, сегодня мы делали то же самое. Ничего, ничего другого. Иногда я спрашиваю себя: зачем я, собственно, это делаю? Или: к чему это поведет, чего я этим хочу добиться? Но на эти вопросы я никогда не даю себе ответа. Потому что ясно, что я ничего другого и не хочу, как только этого одного. И то, что должно случиться, и есть именно то, к чему я стремлюсь.

Эти дни мы разговаривали друг с другом, конечно, не произнося ни одного слова вслух. Иногда мы шевелили губами, но по большей части мы только смотрели друг на друга. Но мы очень хорошо понимали друг друга.

Я был прав: Кларимонда упрекнула меня в том, что я убежал в прошлую пятницу. Тогда я попросил у нее прощения и сказал, что это было глупо и скверно с моей стороны. Она простила меня, и я обещал ей не уходить в следующую пятницу. И мы поцеловались, мы долго прижимались губами к стеклу.

Среда, 23 марта.

Теперь я знаю, что я люблю ее. Так это должно быть, я проникнут ею весь, до последнего фибра. Пусть для других людей любовь представляет собой нечто иное. Но разве есть хоть одна голова, одно ухо, одна рука, которые были бы похожи на тысячи подобных им? Все отличаются друг от друга, так и любовь всегда различна. Правда, я знаю, что моя любовь совсем особенная. Но разве от этого она менее прекрасна? Я почти совсем счастлив в своей любви.

Если бы только не было этого страха! Иногда этот страх засыпает, и тогда я забываю его. Но это продолжается только несколько минут, потом страх снова просыпается во мне жалкой мышкой, которая борется с большой, прекрасной змеей, тщетно пытаясь вырваться из ее мощных объятий. Подожди, глупый, маленький страх, скоро великая любовь поглотит тебя.

Четверг, 24 марта.

Я сделал открытие: не я играю с Кларимондой — это она играет со мной.

Вот как это вышло.

Вчера вечером я думал, как и всегда, о нашей игре. И записал пять новых серий различных движений, которыми я собирался удивить ее на следующий день, — каждое движение было под известным номером. Я упражнялся в них, чтобы потом скорее проделывать их, сперва в одном порядке, потом в обратном. Это было очень трудно, но это доставило мне величайшее удовольствие, это как бы приближало меня к Кларимонде даже в те минуты, когда я ее не вижу. Я упражнялся целыми часами, наконец, все пошло, как по маслу.

И вот сегодня утром я подошел к окну. Мы поздоровались друг с другом, и потом началась игра. Прямо невероятно, как быстро она понимала меня, как она подражала мне в то же мгновение.

В эту минуту кто-то постучал в мою дверь; это был коридорный, который принес мои сапоги. Взяв сапоги и возвращаясь потом к окну, я случайно посмотрел на листок, на котором записал серии моих движений. И тут я увидел, что только что, стоя перед окном, не сделал ни одного из тех движений, которые записал.

Я зашатался, ухватился за спинку кресла и опустился в него. Я этому не верил, я еще и еще раз просмотрел то, что было записано на листочке. Но это было так: я только что перед окном проделывал целый ряд движений, но ни одного из моих.

И снова у меня явилось такое чувство: широко раскрывается дверь, ее дверь. Я стою перед раскрытой дверью и смотрю — ничего, ничего, лишь густой мрак. Тогда мне стало ясно: если я сейчас выйду, то буду спасен; и я почувствовал, что теперь могу уйти. Но, несмотря на это, я не уходил, и это было потому, что! я ясно чувствовал, что держу в своих руках тайну. Крепко, в обеих руках. Париж — ты завоюешь Париж!

Одно мгновение Париж был сильнее Кларимонды.

Ах, теперь я совсем больше не думаю об этом. Теперь я; чувствую только мою любовь и с ней вместе тихий, блаженный страх.

Но в то мгновение этот страх придал мне силы. Я еще раз прочел мою первую серию движений и старательно запомнил их. Потом я подошел к окну.

Я отдавал себе ясный отчет в том, что делал: я не сделал ни одного движения из тех, которые хотел сделать.

Тогда я решил потереть указательным пальцем нос, но вместо этого поцеловал стекло. Я хотел побарабанить по стеклу, но вместо этого провел рукой по волосам. Итак, мне стало ясно — не Кларимонда подражает тому, что я делаю, а скорее я подражаю ей. И я делал это так быстро, так молниеносно, что у меня получилось впечатление, будто от меня исходила инициатива.

А я, который так гордился тем, что влияю на нее, сам подпадаю под ее влияние. Впрочем, это влияние такое нежное, такое ласкающее, что мне кажется, нет на свете ничего более благодетельного.

Я произвел еще несколько опытов. Я засунул обе руки в карманы и решил не двигаться; я стоял и пристально смотрел на нее. Я видел, как она подняла свою руку, как она засмеялась и слегка погрозила мне указательным пальцем. Я не шевелился. Я чувствовал, как моя правая рука стремится высвободиться из кармана, но я вцепился пальцами в подкладку. Потом медленно, через несколько минут, пальцы разжались, и я вынул руку из кармана и поднял ее. И я улыбнулся и тоже погрозил ей пальцем. Мне казалось, что это делаю не я, а кто-то другой, над кем я наблюдаю. Нет, нет, это было не так. Я, я делал это, а кто-то другой наблюдал за мной. И этот другой был тот сильный, который хотел сделать великое открытие, но это был не я.

Я — но какое мне дело до каких бы то ни было открытий? Я здесь для того, чтобы исполнять волю Кларимонды, которую люблю в сладостном страхе.

Пятница, 25 марта.

Я перерезал телефонную проволоку. Я не хочу, чтобы меня каждую минуту беспокоил этот глупый комиссар, да еще как раз в то время, когда наступает этот странный час.

Господи, зачем я все это пишу? Во всем этом нет ни слова правды. Мне кажется, будто кто-то водит моим пером.

Но я хочу, хочу, хочу записать то, что со мной происходит. Это стоит мне громадного напряжения воли. Но я это сделаю. Еще только один раз то… что я хочу.

Я перерезал телефонную проволоку… ах!

Потому что я должен был это сделать. Вот! Наконец-то! Потому что я должен был, должен был.

Сегодня мы стояли у наших окон и играли. Со вчерашнего дня наша игра изменила свой характер. Она делает какое-нибудь движение, а я сопротивляюсь до тех пор, пока могу. Пока я, наконец, не уступаю и безвольно не подчиняюсь тому, чего она хочет. И я не могу выразить, какое блаженство сознавать себя побежденным, какое счастье отдаваться ее воле.

Мы играли. Потом вдруг она встала и ушла в глубь комнаты. Было так темно, что я не мог ее больше видеть; она как бы растаяла во мраке. Но потом она снова появилась у окна, держа в руках настольный телефон, совсем такой же, как и у меня. Она с улыбкой поставила его на подоконник, взяла нож, перерезала шнурок и снова отнесла телефон.

Я сопротивлялся добрых четверть часа. Страх мой был сильнее, чем раньше, но тем сладостнее было чувствовать себя мало-помалу порабощенным. Наконец я взял свой аппарат, поставил его на окно, перерезал шнурок и снова отнес его на стол.

Так это случилось.

Я сижу за своим письменным столом; я напился чаю, коридорный только что вынес посуду. Я спросил его, который час, — мои часы идут неверно. Четверть шестого, четверть шестого.

Я знаю, стоит мне только поднять голову, как Кларимонда что-нибудь сделает. Она сделает что-нибудь такое, что и я должен буду сделать.

И я все-таки поднял голову. Она стоит в окне и смеется. Теперь — если бы я только мог отвернуться от нее, — теперь она подошла к занавеске. Она снимает шнурок, шнурок красный, совсем как у моего окна. Она делает петлю. Она прикрепляет шнурок к крюку на перекладине.

Потом она, улыбаясь, садится.

Нет, то, что я чувствую, это уже не страх. Это холодный, леденящий ужас, который я, тем не менее, не согласился бы променять ни на что на свете. Это какое-то невероятное порабощение, но в то же время в этом непредотвратимом ужасе есть какое-то своеобразное наслаждение.

Я был бы способен подбежать к окну и сейчас же сделать то, что она хочет, но я жду, во мне происходит борьба, я сопротивляюсь. Я чувствую, что с каждой минутой та сила становится все непреодолимее.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ну вот, теперь я опять сижу за столом. Я быстро подбежал к окну и исполнил то, что она от меня ждала: взял шнурок, сделал петлю и повесил шнурок на крюк.

Теперь я уже больше не встану, теперь я буду смотреть только на бумагу. Я хорошо знаю, что она сделает, если я; только на нее посмотрю в этот шестой час предпоследнего дня; недели. Если я посмотрю на нее, то я должен буду исполнить; то, что она хочет, тогда я должен буду…

Не буду смотреть на нее…

Вот я засмеялся громко. Нет, я не засмеялся, это во мне что-то засмеялось. И я знаю над чем: над моим «не хочу»…

Я не хочу и все-таки знаю наверное, что должен это сделать. Я должен посмотреть на нее, должен, должен это сделать… и потом остальное.

Я только жду, чтобы продлить эти муки, — да, это так, эти страдания, от которых захватывает дыхание и которые в то же время доставляют величайшее наслаждение. Я пишу скоро-скоро, чтобы подольше сидеть за столом, чтобы продлить эти секунды страдания, которые до бесконечности увеличивают счастье моей любви…

Еще немного, еще больше…

Опять этот страх, опять! Я знаю, что я посмотрю на нее; что я встану; что я повешусь: но я боюсь не этого. О, нет, — это прекрасно, это дивно.

Но есть нечто, нечто другое… что случится потом. Я не знаю, что это такое, но это случится наверное, ибо счастье моих мук так невероятно велико. О, я чувствую, чувствую, что за этим последует нечто ужасное.

Только бы не думать…

Писать что-нибудь, что попало, все равно что. Только скорее, не раздумывая…

Мое имя — Ришар Бракемон, Ришар Бракемон, Ришар… о, я не могу больше… Ришар Бракемон… Ришар Бракемон… теперь… теперь… я должен посмотреть на нее… Ришар Бракемон… я должен… нет еще… Ришар… Ришар Браке…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Комиссар IX участка, который не мог добиться ответа свои звонки по телефону, вошел в гостиницу Стевенс в минут седьмого. В комнате № 7 он нашел студента Ришара Бракемона повесившимся на перекладине окна совершенно при той же обстановке, при какой повесились в этой комнате его трое предшественников.

Только на лице его было другое выражение: оно было искажено ужасом, глаза его были широко раскрыты и почти выходили из орбит. Губы были раздвинуты, но зубы были крепко стиснуты.

И между ними был раздавлен большой черный паук со странными лиловыми крапинками.

На столе лежал дневник студента. Комиссар прочел его и сейчас же пошел в дом на противоположной стороне улицы. Там он констатировал, что весь второй этаж уже в течение нескольких месяцев стоит пустой, без жильцов…

Париж. Август 1908

 

Шкатулка для игральных марок

В этот вечер я довольно долго ждал Эдгарда Видерхольда. Я лежал на кушетке, а индийский бой медленно махал надо мной большим опахалом. У старого Видерхольда были в услужении индусы, которые уже давно последовали за ним сюда, а с ними вместе и их сыновья и внуки. Эти индийские слуги очень хороши: они прекрасно знают, как нам надо прислуживать.

— Пойди, Дэвла, скажи своему господину, что я его жду.

— Атья, саиб.

И он ушел беззвучно. Я лежал на террасе и мечтательно смотрел вдаль, на Светлый Поток. Только час тому назад с неба исчезли тучи, которыми оно было обложено целыми неделями; целый час не падал больше теплый дождь. И вечернее солнце бросало целые снопы лучей на фиолетовый туман, окутывавший Тонкий.

Подо мной, на поверхности воды, тихо покачивались джонки, снова пробуждаясь к жизни. Люди выползали наружу; ковшами, тряпками и тамариндовыми метлами они выбрасывали воду из джонок. Но никто не разговаривал. Тихо, почти неслышно работали эти люди; до террасы едва достигал легкий шорох. Мимо проехала большая джонка, наполненная легионерами. Я махнул рукой офицерам, сидевшим на корме, и они меланхолично ответили на мое приветствие. Конечно, они предпочитали бы сидеть на широкой веранде бунгало Эдгарда Видерхольда, чем плыть по реке днями и неделями под горячим дождем в своей ужасной стоянке. Я сосчитал — в джонке сидело по крайней мере пятьдесят легионеров. Среди них, наверное, было несколько ирландцев и испанцев, были также фламандцы и швейцарцы, а остальные — все немцы. Что это были за люди? Только не члены общества трезвости, а молодцы, которыми остались бы очень довольны Тилли и сумасшедший Христиан. Конечно, среди них есть поджигатели, грабители и убийцы, — да разве нужно что-нибудь лучшее для войны? Не подлежит сомнению, что эти люди хорошо знают ремесло. А те, кто попадают сюда из высших слоев общества, гибнут навсегда, тонут в мутном потоке легиона. Среди последних есть и священники, и профессора, и дворяне, и офицеры. Ведь пал же один епископ во время штурма Аин-Суфа, и давно ли одно немецкое военное судно привезло из Алжира тело другого легионера, которому были оказаны все почести, подобающие королевскому принцу?

Я перегибаюсь через перила:

— Vive la legion!

И они отвечают мне, орут громко хриплыми глотками закоренелых пьяниц:

— Vive la legion! Vive la legion!

Они потеряли отечество, семью, домашний очаг, честь и деньги. У них осталось только одно, что должно заменить все: солдатская гордость — Vive la legion!

О, я хорошо знаю их. Пьяницы, игроки, дезертиры из всевозможных полков. И все это — анархисты, которые и понятия не имеют о том, что такое анархизм; все это люди, которые восстали против какого-нибудь невыносимого для них притеснения и бежали. Преступники и полудети, ограниченные головы и великие сердца — настоящие солдаты. Ландскнехты с врожденным инстинктом грабителей и насильников, искренно убежденные в том, что грабить и насиловать очень похвально и что в этом-то и заключается их ремесло, ибо их наняли для смертоубийства, а что дозволено большому, то может себе позволить и малый. Авантюристы, родившиеся слишком поздно, не соответствующие нашему времени, которое требует людей достаточно сильных, чтобы пробить самим себе дорогу. Каждый из них в отдельности слишком слаб для этого, они растерялись, зайдя в чащу, и не имели силы выбраться оттуда. С широкого пути их уже давно совратил блуждающий огонек, а своего собственного пути они не могли пробить себе — что-то мешало им в этом, а что именно — они сами не знали. Каждый из них в отдельности представляет жалкую, никуда не годную доску. Но все они находят друг друга, соединяются и в конце концов образуют большой, гордый корабль: Vive la legion! Этот легион для них и мать, и родина, и честь, и отечество. Послушайте, как они кричат: «Vive, vive la legion!»

Джонка направляется на запад и исчезает в вечерней мгле, там, где Красная Река впадает в Светлый Поток. Там ее поглощает густой туман и как бы всасывает в себя страна фиолетового яда. Но они не боятся ничего, эти белокурые, бородатые храбрецы — ни дизентерии, ни лихорадки и меньше всего желтых разбойников: ведь у них с собой достаточно алкоголя и опиума, а кроме того, они снабжены хорошими лебелевскими ружьями, — чего же им еще? Сорок человек из пятидесяти останутся там, но те, кто возвратится, все-таки подпишут новые контракты — во славу легиона, но не Франции. Эдгард Видерхольд вышел на веранду.

— Они проехали? — спросил он.

— Кто?

— Легионеры!

Он подошел к перилам и посмотрел вниз на реку.

— Слава Богу, их не видно больше. К черту их, я не могу их видеть!

— В самом деле? — спросил я.

Я, конечно, прекрасно знал, как и все в этой стране, отрицательное отношение старика к легиону, но хотел вызвать его на разговор, а потому и представился удивленным:

— В самом деле? А между тем весь легион обожал вас. Несколько лет тому назад один капитан 2-го легиона в бытность мою в Поркеролле много рассказывал мне о вас, и сказал между прочим, если судьба занесет меня когда-нибудь на берега Светлого Потока, то я непременно должен навестить Эдгарда Видерхольда.

— Это был, наверное, Карл Хаузер из Мюльхаузена.

— Нет, это был Дюфрэн.

Старик глубоко вздохнул:

— Дюфрэн, овернец! Да, он выпил у меня здесь не один стакан бургундского.

— Как и все остальные, не правда ли? До тех пор, пока восемь лет тому назад двери дома, который все называли «Le Bungalow de la Legion», не закрылись, и господин Эдгард Видерхольд не перенес свое убежище в Эдгардхафен.

Так называлось маленькое местечко, где была расположена ферма Видерхольда; оно находилось на берегу реки, на расстоянии двух часов вниз по течению. Старик настоял на том, чтобы даже на почтовом штемпеле стояло «Эдгардхафен», а не «Port d ' Edgard». Да, с тех пор его дом был заперт для легиона, но не его сердце. Каждая легионерская джонка, которая проезжала мимо, причаливала к Эдгардхафену, и управляющий передавал офицерам и солдатам две корзины вина. К этому дару всегда прилагалась визитная карточка старика: «Господин Эдгард Видерхольд очень сожалеет, что не может на этот раз у себя принять господ офицеров. Он просит соблаговолить принять прилагаемый дар, и сам пьет за здоровье легиона». И каждый раз командир отвечал, что он благодарит за любезное внимание и надеется на обратном пути лично выразить свои чувства господину Видерхольду. Но до этого никогда не доходило, двери обширного дома на Светлом Потоке так и оставались закрытыми для легиона. Раза два-три туда еще заходили офицеры, старые друзья хозяина дома, которые, бывало, так часто наполняли этот дом пьяным весельем. Индусы просили их на веранду и ставили перед ними лучшие вина, но старый хозяин так и не показывался. В конце концов и они перестали посещать дом: мало-помалу легион привык к новым отношениям. Находились уже такие легионеры, которые никогда не видали старого Видерхольда и знали только, что в Эдгардхафене джонка всегда причаливает и принимает на борт корзины с вином, и что там принято пить за здоровье одного сумасшедшего немца. Все радовались этому единственному развлечению во время тоскливого пути под дождем по Светлому Потоку, и Эдгард Видерхольд пользовался в легионе не меньшей любовью, чем прежде.

Когда я попал к нему, то оказалось, что я был первым немцем, с которым он заговорил после большого промежутка лет. О, видеть-то он видел многих немцев на реке. Я уверен, что старик прячется где-нибудь за занавесью и подсматривает оттуда каждый раз, когда мимо его дома проплывает джонка с легионерами. Но со мной он говорил опять по-немецки. Я думаю, что только поэтому он и старается удержать меня как можно дольше и придумывает всегда что-нибудь новое, чтобы отсрочить день моего отъезда.

Старик не принадлежит к числу добрых граждан своего отечества. Он ругает свое отечество на чем свет стоит. Бисмарка он ругает за то, что тот дал жить саксонцам и не воспользовался Богемией, а третьего императора за то, что тот позволил навязать себе Гельголанд взамен восточно-африканских владений.

— А Голландия! Нам обязательно нужна Голландия, если мы только хотим жить, — Голландия и ее Малайские острова. Это нам необходимо, иначе мы подохнем. Ну, а потом Адриатическое море. Австрия — это какая-то бессмыслица, какое-то обезьянство, которое позорит всякую приличную географическую карту. Нам принадлежат немецкие страны, и так как мы не можем позволить запереть дверь перед самым нашим носом, то нам необходимо завладеть славянским Броккеном, который преграждает нам доступ к Средиземному морю, Крайне и Истрии. Черт возьми, — кричал он, — я знаю, что тут нам в шубу заберутся вши! Но лучше иметь шубу со вшами, чем замерзнуть до смерти без шубы. Теперь она уже едет под черно-бело-красным флагом из немецкого Триеста в немецкую Батавию.

Я спрашиваю его:

— Ну, а господа англичане?

— Англичане? — кричит он. — Англичане затыкают себе глотки, когда их бьют по физиономии.

Он любит Францию и радуется ее славе, но англичан он ненавидит.

И вот еще какая в нем странность. Какой-нибудь немец желчно обвиняет императора и с горечью говорит о Германии — он радуется и ругает вместе с ним свое отечество. Когда француз острит над нами — он смеется, но в то же время, в виде реванша, рассказывает о последних глупых выходках губернатора в Сайгоне. Но если только англичанин осмелится сделать самое невинное замечание относительно одного из наших самых глупых консулов — он приходит в ярость. Вот почему ему пришлось когда-то покинуть Индию. Не знаю, что ему сказал английский полковник, знаю только, что Эдгард Видерхольд схватил хлыст и вышиб полковнику один глаз. С тех пор прошло уже сорок лет, а может быть, пятьдесят или шестьдесят. Он бежал тогда, поселился в Тонкине и безвыездно жил на своей ферме задолго до того, как страну заняли французы. Тогда он поднял трехцветный флаг на берегу Светлого Потока, опечаленный тем, что на его флагштоке развевается не черно-бело-красный флаг, но при этом радовался, что это во всяком случае не английский флаг.

Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который как бы защищает его от всяких болезней. Так было и с Эдгардом Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день с шести часов утра сидел в седле. Волосы на его голове были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на всех пальцах были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как сталь, и острые, и крючковатые, как когти у хищных животных.

Я протянул ему папиросы. Я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными — ведь они были немецкого производства.

— Не расскажете ли вы мне, почему легион изгнан из вашего бунгало?

Старик не отходил от перил.

— Нет! — сказал он.

Потом хлопнул в ладоши:

— Бана! Дэвла! Вина и стаканов!

Индусы поставили столик, он подсел ко мне и придвинул мне газеты.

— Вот, — продолжал он, — вы уже просмотрели почту? Немцы одержали блестящую победу на автомобильных гонках в Диэппе. Бенц и Мерседес, или как их там зовут, эти фирмы. Цеппелин кончил свой шар и разгуливает себе преспокойно над Германией и Швейцарией, и где ему только вздумается! Вот посмотрите на эту последнюю страницу, шахматный турнир в Остендэ. Кто победил? Немец! Право, было бы истинным наслаждением читать газеты, если бы они только не рассказывали о берлинских господах. Вот прочтите, это прямо возмутительно, что за…

Но я прервал его. У меня не было никакого желания слушать, «какие глупости эти ужасные ослы снова затеяли». Я чокнулся с ним:

— За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.

Старик отодвинул свой стакан:

— Что такое? Завтра?

— Да, лейтенант Шлумбергер будет проходить с отрядом третьего батальона. Он возьмет меня с собой.

Он ударил кулаком по столу:

— Это возмутительно!

— Что?

— Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!

— Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, — засмеялся я. — Во вторник будет два месяца.

— Вот в том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бык этому совершенно равнодушно.

Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые…

Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул бы для того, чтобы удержать меня. Но теперь, кто бывает у него? Кто-нибудь заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как он не может больше видеть проклятых легионеров…

Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что согласен остаться еще восемь дней, если он расскажет мне, почему…

Это опять показалось ему возмутительным.

— Что такое? Немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?

Я согласился с ним.

— Я выторговываю себе сырье, — сказал я. — Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.

Это понравилось ему, он засмеялся:

— Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!

— В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ — это называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели, а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа во всяком случае должна окупиться, иначе я разорюсь…

Но старик отстаивал свои интересы:

— Двадцать седьмого — мое рождение, — сказал он, — в этот день я не хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней — это крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.

— Ну, что же делать, — вздохнул я, — по рукам!

Старик протянул мне руку.

— Бана, — крикнул он, — Бана! Убери вино и стаканы тоже. Принеси плоские бокалы и подай шампанского.

— Атья, саиб, атья.

— А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.

Бой принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной и нажал пружину. Крышка сразу открылась. Это была большая шкатулка из сандального дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же было изображено распятие; по-видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал также и весь крест; этот Христос был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычных инициалов: I. N. R. I., а следующие буквы: К. V. К. S. II. С. L. Е. Это изображение распятого производило неприятное впечатление своей реальностью; оно невольно напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между этими двумя изображениями не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого художника не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям распятого, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, это был шедевр великого художника. Старик увидал мой восторг.

— Шкатулка принадлежит вам, — сказал он спокойно.

Я схватил шкатулку обеими руками:

— Вы мне ее дарите?

Он засмеялся:

— Дарю? Нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а эта шкатулка — это и есть мой рассказ.

Я стал рыться в марках. Это были треугольные и прямоугольные перламутровые пластинки с темным металлическим блеском. На каждой марке с обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.

— Но не дадите ли вы мне комментариев к этому? — спросил я.

— Но ведь вы сами играете теперь с комментариями! Если вы как следует разложите эти марки, по порядку, то вы можете прочесть мой рассказ, как по книге. Но теперь захлопните шкатулку и слушайте. Налей, Дэвла!

Бой наполнил наши бокалы, и мы выпили. Он набил также трубку своего господина, зажег ее и подал ему.

Старик затянулся и выпустил изо рта целое облако едкого дыма. Потом он откинулся в кресле и сделал слугам знак, чтобы они махали опахалами.

— Вот видите ли, — начал он, — вам совершенно верно сказал командир Дюфрэн, или как его там звали. Этот дом действительно заслужил название бунгало легиона. Здесь пили офицеры, а там в саду — солдаты; очень часто я приглашал солдат также сюда на веранду. Ведь вы знаете, что французы не признают наших смешанных сословных предрассудков: вне службы всякий солдат тот же генерал. И это особенно резко заметно в колониях и еще больше в легионе, где очень часто начальник — простой крестьянин, а солдат — джентльмен. Я спускался вниз и пил с солдатами, и тех, кто мне нравился, приглашал наверх. Верьте, что мне очень часто приходилось встречать интересных типов: людей, прошедших через огонь и воду, и наряду с ними детей, которые ищут материнской ласки. Легион был для меня настоящим музеем, моей толстой книгой, в которой я всегда находил новые сказки и приключения. Ведь молодые все рассказывали мне: они были рады, когда им удавалось застать меня одного, и тогда они раскрывали мне свою душу. Вот видите ли, это действительно правда, что легионеры любили меня не только за мое вино и за несколько дней отдыха у меня в доме. Вы знаете этих людей и вы знаете, что они привыкли считать своей собственностью все, что только им попадается на глаза, что ни один офицер и ни один солдат не задумается в одно мгновение прикарманить себе то, что ему понравится и что плохо лежит. И что же, в течение двадцати лет только один легионер однажды украл у меня что-то, и товарищи убили бы его, если бы я сам не заступился за него. Вы этому не верите? Да и я сам не поверил бы этому, если бы кто-нибудь другой рассказал мне это. Эти люди действительно любили меня, и любили они меня потому, что чувствовали, что и я искренно люблю их. Как это случилось? Как вам сказать? Понемногу. У меня нет ни жены, ни детей, и я живу здесь один долгие годы. Легион — это было единственное, что мне напоминало родину, что хоть немножко делало для меня Светлый Поток немецким, несмотря на французский флаг.

Я знаю, что все приличные граждане у нас на родине называют легион сбродом, считают легионеров жалкими отбросами нации, подонками каторги, пригодными только для того, чтобы быть уничтоженными. Но эти отбросы, которые Германия выбрасывает на мои берега, эти подонки, никуда не годные на нашей прекрасно организованной родине, скрывают среди себя шлаки таких редких цветов, что сердце мое радовалось при виде их. Шлаки! За них не дал бы и гроша ювелир, который продает громадные бриллианты в толстых золотых кольцах богатому мяснику. Но дети собирают их на берегу. Дети и такие старые дураки, как я, да еще сумасшедшие писатели, как вы, которые то и другое вместе — дети и дураки! Для нас эти шлаки имеют большую цену, и мы не хотим, чтобы они погибали. Но они все-таки погибают. Неизбежно, один за другим. И та обстановка, при которой они погибают, терпя нечеловеческие муки и страдания, — это нечто такое, к чему нельзя привыкнуть, что нельзя перенести. Мать еще может видеть, как умирают один за другим ее дети, двое или трое. Правда, она должна сидеть сложа руки и не может бороться с этим. Поэтому наступает конец, и когда-нибудь ее горе притупится. Но я — отец легиона — видел, как умирают тысячи детей. Они умирали каждый месяц, каждую неделю. И я не мог ничем помочь, ничем. Вот видите ли, потому-то я и собираю больше шлаков: я не в состоянии больше видеть, как умирают мои дети. И как они умирали! Тогда французы не заходили еще так глубоко в страну, как теперь. Последняя стоянка их находилась в трех днях езды отсюда вверх по Красной Реке. Но даже в Эдгардхафене и в ближайших местностях стоянки были опасны. Дизентерия и тиф, конечно, свирепствовали в этой сырой местности, а наряду с этим — тропическая анемия. Вы знаете эту болезнь и знаете, как умирают от нее. Появляется легкий, едва заметный жарок, от которого пульс бьется чуть-чуть скорее обыкновенного, но этот жарок не проходит ни днем ни ночью. Аппетит пропадает, больной становится капризным, как хорошенькая женщина. Хочется только спать, спать — пока наконец не появится признак смерти, и больной радуется этому, потому что надеется наконец выспаться вволю. Те, кто умерли от анемии, остались в выигрыше в сравнении с теми, которые погибли иным образом. Боже, конечно, нет никакого удовольствия умереть от отравленной стрелы, но тут, по крайней мере, смерть приходит через короткий срок. Но немногие умерли и этой смертью — быть может, один из тысячи. Этому счастью могли позавидовать другие, кто живыми попались в руки желтым собакам. Был некий Карл Маттис, немецкий дезертир, кирасир, капрал первого батальона, красивый парень, который не знал страха. Когда стоянка Гамбетты была осаждена неприятелем, он взялся с двумя другими легионерами пробиться сквозь неприятеля и принести известия в Эдгардхафен. Однако ночью их открыли и одного убили. Маттису прострелили колено; тогда он послал своего товарища дальше, а сам боролся против трехсот китайцев, в течение двух часов прикрывая бегство товарища. Наконец они поймали Маттиса, связали ему руки и ноги и привязали его к стволу дерева, там, на плоском берегу реки. Три дня он там лежал, пока наконец его не съели крокодилы, медленно, кусок за куском, и все-таки эти страшные животные были милосерднее своих двуногих земляков. Год спустя желтые собаки поймали Хендрика Ольденкотта из Маастрихта, богатыря семи футов вышины, невероятная сила которого погубила его: в пьяном состоянии он одним кулаком убил своего родного брата. Легион мог спасти его от каторги, но не от тех судий, которых он здесь нашел. Там, в саду, мы нашли его еще живого: китайцы взрезали ему живот, вынули из него внутренности, наполнили живот живыми крысами и снова искусно зашили. Лейтенанту Хейделимонту и двум солдатам они выкололи глаза раскаленными гвоздями; их нашли полумертвыми от голода в лесу; сержанту Якобу Бибериху они отрубили ноги и посадили его на мертвого крокодила, как бы подражая казни Мазепы. Мы выудили его из воды возле Эдгардхафена: несчастный промучился еще в госпитале три недели, пока наконец не умер. Довольно ли вам этого списка? Я могу его продолжить до бесконечности. Здесь разучиваешься плакать; но если бы я пролил хотя бы две слезы за каждого, то я мог бы наполнить ими такую большую бочку, каких нет в моем погребе. А та история, которую представляет собой шкатулка, — не что иное, как последняя слеза, переполнившая бочку.

Старик придвинул к себе шкатулку и открыл ее. Он стал перебирать длинными ногтями марки, потом вынул одну из них и протянул мне:

— Вот, посмотрите, это — герой.

На круглой перламутровой марке был изображен портрет легионера в мундире. Полное лицо солдата имело поразительное сходство с изображением Христа на крышке шкатулки; на обратной стороне марки были те же инициалы, что и на дощечке над головой распятого: К. V. К. S. И. С. L. Е.

Я прочел: «К. фон К., солдат второго класса иностранного легиона».

— Верно, — сказал старик. — Вот именно. «Карл фон Ке…» — Он остановился. — Нет, имени вам не нужно, а впрочем, если пожелаете, вы можете легко его найти в старом списке моряков. Он был морским кадетом, прежде чем приехал сюда. Он должен был бросить службу и покинуть отечество; кажется, его преследовали на основании глупого параграфа 218 нашего великолепного свода законов. Но в этой книге нет параграфа достаточно глупого, на основании которого нельзя было бы не вербовать рекрутов для легиона. Ах, этот морской кадет обладал золотым сердцем и мягким характером! Морским кадетом его продолжали называть все — и товарищи и начальство. Это был отчаянный юноша, который знал, что жизнь его погублена, и который из своей жизни делал спорт, всегда ставил ее на карту. В Алжире он один защищал целый форт; когда все начальники пали, он взял на себя командование десятью легионерами и двумя дюжинами солдат и защищался в продолжение нескольких недель, пока не пришло подкрепление. Тогда он в первый раз получил нашивки; три раза он получал их и вскоре после этого снова терял. Вот это-то и скверно в легионе: сегодня сержант, завтра опять солдат. Пока эти люди в походе, дело идет хорошо, но эта неограниченная свобода не переносит городского воздуха, эти люди сейчас же затевают какую-нибудь нехорошую историю. Морской кадет отличился еще тем, что он бросился за генералом Барри в Красное море, когда тот нечаянно упал с подмостков. При ликующих криках экипажа он вытащил его из воды, не обращая внимания на громадных акул… Его недостатки? Он пил… как и все легионеры. И, как все они, он волочился за женщинами и иногда забывал попросить для этого разрешения… А кроме того — ну да, он третировал туземцев гораздо более en canaille, чем это было необходимо. Но вообще это был молодец, для которого не было яблока, висящего слишком высоко. И он был очень способный; через каких-нибудь два месяца он лучше говорил на тарабарском языке желтых разбойников, чем я, просидевший бесконечное число лет в своем бунгало. И манеры, которым он выучился у себя в детстве, он не забыл даже в легионе. Его товарищи находили, что я в нем души не чаю. Ну, этого не было, но он мне нравился, и он был мне ближе, чем все другие. В Эдгардхафене он прожил целый год и часто приходил ко мне; он опорожнил много бочек в моем погребе. Он не говорил «благодарю» после четвертого стакана, как делаете это вы. Да пейте же. Бана, налей!

— Потом он отправился в форт Вальми, который был тогда самой дальней нашей стоянкой. Туда надо ехать четыре дня в джонке, по бесконечным извилинам Красной реки. Но если провести прямую линию по воздуху, то это вовсе не так далеко, на моей австралийской кобыле я проделал бы этот путь в восемнадцать часов. Он стал редко приезжать ко мне, но я сам иногда ездил туда, тем более, что у меня там был еще один друг, которого я навещал. Это был Хонг-Док, который сделал эту шкатулку. Вы улыбаетесь? Хонг-Док — мой друг? А между тем это было так. Поверьте мне, что и здесь вы можете найти людей, которые почти ничем не отличаются от нас самих; конечно, их немного. Но Хонг-Док был одним из них. Быть может, еще лучше нас. Форт Вальми — да, мы как-нибудь туда съездим, там нет больше легионеров, теперь там моряки. Это старинный, невероятно грязный город, над ним царит французская крепость на горе, на берегу реки. Узкие улицы с глубокой грязью, жалкие домишки. Но таков этот город в настоящее время. Раньше, несколько столетий тому назад, это был, вероятно, большой прекрасный город, пока с севера не пришли китайцы и не разрушили его. Ах, эти проклятые китайцы, которые доставляют нам столько хлопот. Развалины вокруг этого города в шесть раз больше его самого; для желающих строить материала там в настоящее время сколько угодно, и он очень дешев. Среди этих ужасных развалин стояло на самом берегу реки большое старое строение, чуть не дворец: дом Хонг-Дока. Он стоял уже там с незапамятных времен, вероятно, китайцы пощадили его в силу какого-нибудь религиозного страха. Там жили властелины этой страны, предки Хонг-Дока. У него были сотни предков и еще сотни, — гораздо больше всех владетельных домов Европы вместе, и все-таки он знал их всех. Знал их имена, знал, чем они занимались. Это были князья и цари, но что касается Хонг-Дока, то он был резчиком по дереву, как его отец, его дед и его прадед. Дело в том, что хотя китайцы и пощадили его дом, но они отняли все остальное, и бывшие властелины стали так же бедны, как их самые жалкие подданные. И вот старый дом стоял запущенным среди больших кустов с красными цветами, пока он не приобрел нового блеска, когда в страну пришли французы. Отец Хонг-Дока не забыл истории своей страны, как забыли ее те, кто должны были бы быть его подданными. И вот, когда белые овладели страной, он первый приветствовал их на берегу Красной реки. Он оказал французам неоценимые услуги, и в благодарность за это ему дали землю и скот, назначили ему известное жалованье и сделали его чем-то вроде губернатора этого края. Это было последним маленьким лучом счастья, упавшим на старый дом, — теперь он представляет собой груду развалин, как и все, что окружает его. Легионеры разгромили его и не оставили камня на камне; это было их местью за морского кадета, так как убийца его бежал. Хонг-Док, мой хороший друг, и был его убийцей. Вот его портрет.

Старик протянул мне еще одну марку. На одной стороне марки латинскими буквами было написано имя Хонг-Дока, а на другой стороне был портрет туземца высшего класса в местном костюме. Но этот портрет был сделан поверхностно и небрежно, несравненно хуже остальных изображений на марках.

Эдгард Видерхольд прочел на моем лице удивление.

— Да, эта марка ничего не стоит, единственная из всех. Странно, как будто Хонг-Док не хотел уделить своей собственной персоне хоть сколько-нибудь интереса. Но посмотрите на этот маленький шедевр.

Он достал ногтем указательного пальца другую марку. На ней была изображена молодая женщина, которая могла бы показаться и нам, европейцам, прекрасной; она стояла перед большим кустом и в левой руке держала маленький веер. Это было произведение искусства, доведенное до полного совершенства. На оборотной стороне марки было имя этой женщины: От-Шэн.

— Это третье действующее лицо драмы в форте Вальми, — продолжал старик, — а вот несколько второстепенных действующих лиц, статистов.

Он придвинул ко мне дюжины две марок, на обеих сторонах их были нарисованы большие крокодилы во всевозможных положениях: одни плыли по реке, другие спали на берегу, некоторые широко разевали свою пасть, другие били хвостом или высоко поднимались на передних лапах. Некоторые из них были стилизованы, но по большей части они были изображены очень реально и просто; во всех изображениях была видна необыкновенная наблюдательность художника.

Старик вынул еще несколько марок своими желтыми когтями и протянул их мне.

— Вот место действия, — сказал он.

На одной марке я увидел большой каменный дом, очевидно, дом художника; на других были изображены комнаты и отдельные места сада. На последней был вид на Светлый Поток и на Красную реку, один из видов был тот, который открывается с веранды Видерхольда. Каждая из перламутровых пластинок вызывала мой искренний восторг, я самым положительным образом стал на сторону художника и против морского кадета. Я протянул было руку, чтобы взять еще несколько марок.

— Нет, — сказал старик, — подождите. Вы должны осмотреть все по порядку, как это полагается. Итак, Хонг-Док был моим другом, как и его отец. Оба они работали на меня в течение многих лет, и я был чуть ли не их единственным заказчиком. После того как они разбогатели, они продолжали заниматься своим искусством с тою только разницей, что за свои произведения они не брали больше денег. Отец дошел даже до того, что решил выплатить мне все до последнего гроша обратно из тех денег, которые я ему давал за его работу, и я должен был согласиться принять их, как мне ни было это неприятно, чтобы только не обидеть его. Таким образом, все эти шкапы наполнились произведениями искусства совсем даром. Я-то и познакомил морского кадета с Хонг-Доком, я взял его с собой к нему в гости. Знаю, что вы хотите сказать: морской кадет был большим любителем женщин, а От-Шэн была вполне достойна того, чтобы добиваться ее расположения. Неправда ли? И я должен был предвидеть, что Хонг-Док не отнесется к этому спокойно? Нет, нет, я ничего не мог предвидеть. Быть может, вы могли бы предусмотреть это, но не я, потому что я слишком хорошо знал Хонг-Дока. Когда все это случилось, и Хонг-Док рассказывал мне, сидя здесь, на веранде, — о, он рассказывал гораздо спокойнее и тише, чем я теперь говорю, — то мне до последней минуты казалось это настолько невозможным, что я отказался верить ему. Пока наконец среди реки не появилось доказательство, которое не могло оставлять больше никаких сомнений. Часто я раздумывал над этим, и мне кажется, что я нашел те побудительные причины, под влиянием которых Хонг-Док совершил свое дело. Но кто может безошибочно читать мысли в мозгу, в котором, быть может, сохранились наклонности тысячи предшествующих поколений, пресытившихся властью, искусством и великой мудростью опиума? Нет, нет, я не мог ничего предвидеть. Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: «Что сделает Хонг-Док, если морской кадет соблазнит От-Шэн или одну из его новых жен?» — то я, наверное, ответил бы: «Он не поднимет даже голову от своей работы. Или же, если он будет в хорошем настроении духа, он подарит кадету От-Шэн». Так и должен был бы поступить Хонг-Док, которого я хорошо знаю, именно так, а не иначе. Хо-Нам, другая его жена, изменила ему однажды с одним китайским переводчиком: он нашел ниже своего достоинства сказать им обоим хоть одно слово по этому поводу. В другой раз его обманула сама От-Шэн. Таким образом, вы видите, что у него вовсе не было какого-нибудь особенного пристрастия к этой жене и что не это руководило им. Миндалевидные глаза одного из моих индусов, который ездил со мной в форт Вальми, понравились маленькой От-Шэн, и хотя они не могли сказать друг другу ни одного слова, тем не менее, они очень скоро поняли друг друга. Хонг-Док застал их в своем саду, но он даже не тронул своей жены и не позволил мне наказать моего слугу. Все это так же мало волновало его, как лай какой-нибудь собаки на улице — на это едва только удостаивают поворотить голову.

Не может быть и речи о том, чтобы человек с таким нерушимым философским самообладанием, как Хонг-Док, хоть на мгновение вышел из себя и поддался внезапной вспышке чувств. К довершению всего тщательное расследование, которое мы произвели после его бегства с женами и слугами, установило, что Хонг-Док действовал совершенно обдуманно и заранее до мелочей подготовился к своей страшной мести. Оказалось, что морской кадет в течение трех месяцев ходил в каменный дом на реке чуть не ежедневно и поддерживал все это время связь с От-Шэн, о чем Хонг-Док узнал уже через несколько недель от одного из своих слуг. Несмотря на это, он оставил в покое обоих и воспользовался этим временем для того, чтобы хорошенько обдумать свою месть и дать созреть плану, который, наверное, зародился у него в голове уже с первого мгновения.

Но почему же поступок морского кадета он принял как самое ужасное оскорбление, тогда как такой же поступок моего индусского слуги едва только вызвал у него улыбку? Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что мне удалось найти сокровенный ход его мыслей. Конечно, Хонг-Док не верил в Бога, он верил только в учение великого философа, но он был глубоко убежден в том, что его род избранный, что он стоит на недосягаемой высоте над всеми в стране — в этом он был убежден и имел на это основание. С незапамятных времен его предки были властелинами, неограниченными самодержцами. Наши владетельные князья, если только они хоть сколько-нибудь благоразумны, прекрасно сознают, что в их странах или государствах существуют тысячи людей, которые гораздо умнее и гораздо образованнее их. Хонг-Док и его предки были так же твердо убеждены в противном: непроходимая пропасть разделяла их от их народа. Они одни были властелинами — остальные были последними рабами. Только они одни образованны и умны, а подобных себе они видели только изредка, когда в стране появлялись иностранные послы, приезжавшие из соседних стран за морем или издалека, с юга из Сиама, или из-за гор, из Китая. Мы сказали бы: предки Хонг-Дока были богами среди людей. Но сами они понимали это иначе: они чувствовали себя людьми среди грязных животных. Понимаете ли вы разницу? Когда на нас лает собака, то мы едва удостаиваем повернуть голову.

Но вот с севера появились варвары с черными флагами. Они завладели страной, разрушили город и окрестные селения. Только перед домом властелина они остановились и не тронули никого, кто принадлежал к его семье. Из тихой и мирной страна превратилась в место, где раздаются крики, где убивают и борются, но перед дворцом на берегу Красной реки все замолкло. И предки Хонг-Дока с тем же презрением относились к диким шайкам, напавшим на страну с севера, с каким они относились к своему собственному народу, — ничто не заполняло непроходимой пропасти. Это были такие же животные, как и другие; они одни только были людьми, которые знают мудрость великого философа.

Все это было так до тех пор, пока молния не прорезала туман, нависший над рекой. С далеких берегов пришли белые люди, и отец Хонг-Дока с радостным изумлением должен был признать, что это были люди. Правда, он чувствовал разницу между собой и этими чужестранцами, но разница эта была совершенно незначительная в сравнении с той, которая чувствовалась между ним и его народом. И, как и многие другие, более знатные, тонкинцы, он сейчас же решил, что у него несравненно больше общего с чужестранцами, чем со своим народом. Вот почему он с первого мгновения оказывал помощь новым пришельцам, которая главным образом состояла в том, что он учил французов делать различие между мирным и тихим коренным населением и воинственными ордами с севера. А когда французы сделали его чем-то вроде губернатора в этой местности, то и само народонаселение стало смотреть на него, как на настоящего наследственного князя. Он освободил их от бича китайцев, французы были только орудием в его руках, это были чужеземные воины, которых он сам призвал; и вот народ признал его таким же властелином и таким же неограниченным, какими были некогда его предки, о которых сохранилось лишь предание.

В таких понятиях вырос Хонг-Док, сын князя, который сам должен был властвовать. Как и отец, он видел в европейцах людей, а не разумных животных. Но теперь, когда блеск старого дворца возобновился, у него было более досуга присмотреться к этим чужеземцам, разобраться в той разнице, которая существовала между ним и ими и между ними самими. От постоянного общения с легионом его чутье в этом отношении стало таким же безошибочным, как и мое: он безошибочно узнавал в солдате господина и в офицере холопа, несмотря на золотые нашивки. Нигде образование не служит таким показателем происхождения и отличительным признаком господина от холопа, как на Востоке. Он хорошо видел, что все эти воины стоят на недосягаемой высоте над его народом — но не над ним. Если его отец и смотрел на каждого белого, как на равного себе, то он, Хонг-Док, относился к белым уже иначе: чем ближе и лучше он их узнавал, тем реже он находил среди них людей, которых он ставил на одну доску с собой. Правда, все они были удивительные, непобедимые воины, и каждый из них в отдельности стоил сотни столь страшных китайцев, но была ли в этом особая заслуга? Хонг-Док презирал военное ремесло, как и всякое другое. Все белые умели читать и писать — их собственные знаки, конечно, — но это ему было безразлично; однако едва ли нашелся бы хоть один из них, который знал бы, что такое философия. Хонг-Док не требовал, конечно, чтобы они знали великого философа, но он ожидал найти в них какую-нибудь другую, хотя и чуждую для него, но глубокую премудрость. Однако он ничего не нашел. В сущности, эти белые знали о причине всех причин меньше любого курильщика опиума. Было еще одно обстоятельство, которое сильно подорвало уважение Хонг-Дока к белым: это их отношение к своей религии. Не сама религия не нравилась ему. К христианскому культу он относился совершенно так же, как и ко всякому другому, который ему был известен. Нельзя сказать, что наши легионеры набожны, и ни один добросовестный священник не согласился бы дать ни одному из них св. Дары. И все-таки в минуты большой опасности из груди легионера может вырваться несвязная молитва, мольба о помощи. Хонг-Док заметил это и вывел заключение, что эти люди действительно верят, что им поможет какая-нибудь неведомая сила. Но он продолжал свои исследования, — я, кажется, забыл сказать вам, что Хонг-Док говорил по-французски лучше меня, — он подружился с полковым священником в форте Вальми. И то, что он узнал у него, еще больше укрепило в нем сознание своего превосходства. Я хорошо помню, как он однажды, сидя со мной в своей курительной комнате, с усмешкой сказал мне, что теперь он знает, насколько реально христиане относятся к своему культу. Потом он прибавил, что даже сами христианские священники не имеют понятия о символическом.

Самое худшее было то, что он был прав; я не мог возразить ему ни слова. Мы, европейцы, верим, но в то же время не верим. А таких христиан, которые веру своих отцов превозносят, как прекрасное воплощение глубоких символов, таких в Европе можно искать с фонарем, здесь же, в Тонкине, вы их, наверное, совсем не найдете. Но это-то и представлялось восточному ученому самым естественным, неизбежным для образованных людей. И когда он этого совершенно не нашел даже у священника, который не понял его мысли, представлявшейся ему такой простой, то он потерял в значительной степени уважение к белым. В некотором отношении европейцы стояли выше его, но в таких областях, которые не имели для него никакой цены. В другом же они были ему равны; но во всем, что представлялось ему наиболее важным, в глубоком и отвлеченном миросозерцании, они стояли несравненно ниже его. И это презрение с течением лет превратилось в ненависть, которая все возрастала по мере того, как чужестранцы становились властелинами его страны, завоевывая ее шаг за шагом и забирая в свои сильные руки всю власть. Ему уже не оказывали больше тех почестей, какие оказывали его отцу, а потом и ему самому; он чувствовал, что заблуждался и что роль старого каменного дома на Красной реке навсегда окончена. Не думаю, что вследствие этого философ почувствовал горечь, потому что он привык принимать жизнь такой, какая она есть; напротив, сознание своего превосходства было для него источником радостного удовлетворения. Отношения, которые с годами создались между ним и европейцами, были самого простого свойства: он по возможности отдалился от них, но внешние его отношения были такие, какие бывают между равными людьми. Но в душу свою, в свои мысли, которые скрывались за угловатым желтым лбом, он не позволял больше никому заглядывать, а если время от времени он разрешал это мне, то это происходило от его преданности мне, которую он всосал вместе с молоком матери и которую всегда поддерживал мой искренний интерес к его искусству.

Таков был Хонг-Док. Его ни на одно мгновение не могло вывести из самообладания то обстоятельство, что одна из его жен вступила в связь с китайским переводчиком или с моим индусским слугой. Если бы эта маленькая вольность имела последствия, то Хонг-Док просто велел бы утопить ребенка, но не из ненависти или из чувства мести, а из тех же побуждений, из которых топят ненужных щенков. И если бы морской кадет попросил его подарить ему От-Шэн, то Хонг-Док сейчас же исполнил бы его просьбу.

Но морской кадет вошел в его дом, как равный ему, и украл у него жену, как холоп. С первого же вечера Хонг-Док заметил, что этот легионер из другого материала, а не из того, из которого состоит большая часть его товарищей; это я увидел уже по тому, что он был с ним менее сдержан, чем с другими. А потом, так мне кажется, морской кадет, вероятно, обращался с Хонг-Доком так же, как он обращался бы с хозяином замка в Германии, жена которого ему понравилась. Он пустил в ход всю свою обольстительную любезность, и ему, конечно, удалось подкупить Хонг-Дока, как он всегда подкупал меня и всех своих начальников: не было никакой возможности противостоять этому умному, жизнерадостному и хорошему человеку. И он обворожил Хонг-Дока до такой степени, что тот сошел со своего трона, — он, властелин, художник, мудрый ученик Конфуция, — да, он подружился и полюбил легионера, полюбил его сильнее, чем кого-либо другого.

Но вот один из слуг донес ему на его жену, и он увидел из окна, как морской кадет и От-Шэн наслаждаются любовью, гуляя в его саду.

Так вот для чего приходил он сюда. Не для того, чтобы видеть его, но для нее, для женщины, для какого-то животного. Хонг-Док увидел в этом позорную измену, он почувствовал себя глубоко оскорбленным… о, только не как европейский супруг. Нет, его оскорбило то, что этот чужестранец притворился его другом и что он, Хонг-Док, сам подарил ему свою дружбу. Он был возмущен тем, что при всей своей гордой мудрости разыграл дурака по отношению к этому подлому солдату, который втихомолку, как слуга, украл у него жену; что он осквернил свою любовь, подарив ее человеку, который стоял так неизмеримо ниже его. Вот чего не мог перенести этот гордый желтый дьявол.

Однажды вечером его слуги принесли его ко мне в бунгало. Он вышел из носилок и с улыбкой вошел на веранду. Как всегда, он принес мне подарки, маленькие веера великолепной работы. На веранде сидело несколько офицеров, Хонг-Док очень любезно поздоровался с ними, сел и сидел молча; едва ли он произнес и три слова, пока, наконец, через час не исчезли все гости. Он подождал, пока не заглох топот их лошадей на берегу реки, потом начал очень спокойно, очень кротко, словно сообщает мне самую приятную для меня новость:

— Я приехал, чтобы сообщать вам кое-что. Я распял морского кадета и От-Шэн.

Хотя Хонг-Доку совсем несвойственна была шутка, но при этом в высшей степени странном сообщении я подумал только, что это какая-нибудь смешная выходка. И мне настолько понравился его сухой, простой тон, что я сейчас же подхватил его и спросил так же спокойно:

— В самом деле? А что вы еще с ними сделали?

Он ответил:

— Я им еще зашил губы.

Тут я расхохотался:

— Ах, чего вы только не придумаете! Какие же любезности вы еще оказали обоим? И почему вы все это сделали?

Хонг-Док продолжал говорить спокойно и серьезно, но сладенькая улыбочка не сходила с его лица.

— Почему? Я застал их «ин флагранти».

Это слово так понравилось ему, что он повторил его несколько раз. Он где-нибудь слышал его или вычитал, и ему казалось необыкновенно смешным, что мы, европейцы, придаем такое значение накрытию вора на месте преступления. Он сказал это с ударением, с такой интонацией, которая особенно подчеркивала его презрение:

— Ин флагранти. Не правда ли, ведь в таких случаях в Европе обманутый супруг имеет право наказать похитителя своей чести?

Эта слащавая насмешка была проникнута такой уверенностью, что я не нашелся, что ему ответить. Он продолжал все с той же любезной улыбкой, словно рассказывал нечто самое обыкновенное:

— Так вот я его наказал. А так как он христианин, то я нашел за лучшее избрать христианский образ смерти; мне казалось, что это ему больше всего понравится. Не правда ли?

Эта странная шутка мне не понравилась. Мне и в голову не приходило, что все это правда; но у меня было какое-то безотчетное чувство, которое угнетало меня, и мне хотелось, чтобы он поскорее перестал болтать. Я, конечно, поверил ему, что морской кадет и От-Шэн находятся в связи, и думал, что этим примером он снова хотел доказать всю абсурдность наших европейских понятий о чести и нравственности. И я ответил ему в тон:

— Конечно. Вы совершенно правы. Я уверен, что морской кадет очень оценил ваше внимание.

Но Хонг-Док с некоторой грустью покачал головой:

— Нет, не думаю. По крайней мере, он не сказал на этот счет ни одного слова. Он только кричал.

— Он кричал?

— Да, — ответил Хонг-Док со слащавой меланхолией, — он очень кричал. Гораздо больше От-Шэн. Он все молился своему Богу, а молитву прерывал криками. Кричал хуже всякой собаки, которую режут. Право, было очень неприятно. И потому я должен был велеть зашить ему рот.

Мне надоела эта шутка, и я хотел скорее довести ее до конца.

— Это все? — прервал я его.

— Собственно говоря, все. Я велел их схватить, связать и раздеть. Ведь его Бог был также нагой, когда его распинали, не правда ли? Потом им зашили губы и распяли, а потом я велел бросить их в реку. Вот и все.

Я был рад, что он кончил:

— Ну, а дальше-то что же?

Я ждал объяснений всего этого.

Хонг-Док посмотрел на меня во все глаза и сделал вид, будто не понимает, чего я хочу от него. Он сказал с притворным состраданием к самому себе и даже продекламировал эти слова как бы в насмешку:

— О, это была только месть несчастного обманутого супруга.

— Хорошо, — сказал я, — хорошо! Но скажите же мне, наконец, к чему вы все это ведете! В чем же тут соль?

— Соль? — он самодовольно засмеялся, словно это слово было необыкновенно кстати. — О, пожалуйста, подождите немного.

Он откинулся в кресле и замолчал. У меня не было ни малейшего желания расспрашивать его дольше, и я последовал его примеру; пусть рассказывает свою кровавую историю до конца, когда это ему вздумается.

Так мы сидели с полчаса, никто из нас не произносил ни слова. В комнате часы пробили шесть.

— Вот, теперь вы увидите соль всего этого, — сказал Хонг-Док тихо. Потом он обернулся ко мне. — Не прикажете ли выслуге принести ваш бинокль?

Я сделал знак Бане, и он принес мой бинокль. Но Хонг-Док не дождался бинокля; он вскочил и сильно перегнулся через перила. Он вытянул руки вправо по направлению Красной реки и воскликнул торжествующим тоном:

— Посмотрите, посмотрите, вот она — ваша соль.

Я взял бинокль и стал смотреть в него по указанному направлению. Далеко-далеко я заметил посреди реки маленькую точку. Она все приближалась, наконец я увидел, что это маленький плот. И на плоту были двое людей, оба голые. Я бросился к крайнему углу веранды, чтобы лучше видеть. На спине лежала женщина, ее черные волосы свешивались в воду — я узнал От-Шэн. А на ней лежал мужчина — его лица я не разобрал, но мог различить только рыжеватый оттенок его волос, — ах, это был морской кадет. Длинными железными гвоздями были насквозь прибиты руки к рукам, ноги к ногам; тонкие темные струйки крови текли по белым доскам. Вдруг я увидел, как морской кадет высоко приподнял голову и стал ею трясти в бессильной ярости. Наверное, он подавал мне знаки… они еще живы, живы!

Я уронил бинокль, на минуту растерялся. Но только на ми-нугу, потом я закричал, я зарычал, как безумный, на моих людей:

— Вниз в лодки.

Я бросился через веранду — тут я наткнулся на Хонг-Дока, он продолжал слащаво улыбаться. Казалось, словно он спрашивал:

— Ну, что же, как вы находите мою соль!

Знайте, меня часто высмеивали за мои длинные ногти, но клянусь, в то мгновение они мне очень пригодились. Я схватил этого желтого негодяя за горло и стал его трясти изо всех сил. И я чувствовал, как когти мои глубоко вонзались в эту проклятую глотку.

Потом я его отпустил, и он, как мешок, свалился на землю. Как одержимый, бросился я с лестницы, за мной побежали слуги. Я прибежал к берегу и отвязал цепи у первой лодки. Один из индусов вскочил в лодку, но сейчас же провалился и до пояса очутился в воде: средняя доска в дне была вынута. Мы бросились к следующей лодке, потом к третьей — ко всем, которые стояли у пристани, — но все были до краев наполнены водой, из всех были вынуты доски. Я крикнул людям, чтобы они приготовили большую джонку, и мы влезли в нее сломя голову. Но и в джонке оказались большие пробоины, и мы ходили в ней по колено в воде; не было никакой возможности хоть на один метр отъехать от берега на этой джонке.

— Это сделали слуги Хонг-Дока, — крикнул мой управляющий, — я видел, как они бродили здесь, по берегу.

Мы снова выскочили на берег. Я дал приказание вытащить на берег одну из лодок, выкачать из нее воду и скорее прибить новую доску к ее дну. Люди бросились в воду, стали тащить лодку, надрываясь от тяжести этой громадной лодки. Я кричал на них и по временам смотрел на реку.

Плот проплывал совсем близко от берега, на расстоянии каких-нибудь пятнадцати метров. Я протянул руки, как бы желая схватить плот руками…

…Что вы говорите? Переплыть? О, да, если бы дело шло о Рейне или Эльбе… но плыть по Светлому Потоку! И ведь все это происходило в июне, в июне, имейте в виду. В реке кишели крокодилы, в особенности во время заката солнца. Эти отвратительные животные плавали вокруг плота, я видел даже, как один крокодил положил передние лапы на край маленького плота и, приподнимаясь на них, стал обнюхивать своей черной мордой распятые тела. Крокодилы почуяли добычу и провожали плот вниз по течению.

И снова морской кадет начал трясти своей белокурой головой. Я крикнул ему, что мы идем на помощь, сейчас идем.

Но казалось, будто проклятая река в заговоре с Хонг-Доком: ее глинистое дно вцепилось в лодку и не выпускало ее. Я спрыгнул в воду и стал тянуть вместе с людьми. Мы тащили изо всех сил, но нам едва удалось сдвинуть лодку на один дюйм. А солнце спускалось все ниже к горизонту, и маленький плот плыл все дальше, вниз по течению.

Наконец управляющий догадался привести лошадей. Мы впрягли лошадей в лодку и стали стегать их. Лодка подалась. Еще раз и еще, — мы хлестали лошадей и кричали. И вот лодка очутилась на поверхности воды, но она все еще давала течь, и люди начали прибивать новые доски. Когда мы наконец отчалили, то было уже совсем темно и давно наступила ночь.

Я сел на руль, шесть человек тяжело налегли на весла. Трое человек стояли на коленях и черпаками выбрасывали воду, которая продолжала быстро набираться в лодку. Скоро ноги наши по щиколотку стояли в воде; я должен был снять с весел двух гребцов, а потом и еще двух, чтобы люди поспевали вычерпывать воду. Мы подвигались вперед бесконечно медленно.

У нас были с собой большие смоляные факелы, и мы осматривали реку при помощи их и искали плот. Но мы ничего не нашли. Раза два нам казалось, что мы видим его, но когда мы приближались, то оказывалось, что это ствол дерева или аллигатор. Мы искали несколько часов, но ничего не нашли.

Наконец я причалил к Эдгардхафену и поднял тревогу. Комендант выслал на реку пять лодок и две большие джонки. Еще три дня продолжались поиски вдоль реки, но все было тщетно! Мы разослали телеграммы на все стоянки вниз по реке. Ничего! Так никто и не видел больше бедного морского кадета.

…Что я думаю? Вероятно, плот зацепился где-нибудь за берег и остановился, или же его нанесло течением на ствол большого дерева, и он разбился. Так или иначе, но страшные пресмыкающиеся получили свою добычу.

Старик осушил стакан и протянул его индусу. И снова залпом выпил его. Потом он медленно провел своими большими ногтями по седоватой бороде.

— Да, — продолжал он, — вот мой рассказ. Когда мы возвратились в бунгало, то Хонг-Дока там уже больше не было, а с ним исчезли и его слуги. Потом началось расследование, — но я уже говорил вам об этом, — оно, конечно, не дало ничего нового.

Хонг-Док бежал. И я долго ничего не слыхал о нем, пока вдруг совершенно неожиданно не получил этой шкатулки; кто-то принес ее в мое отсутствие. Люди сказали, что это был китайский купец; я велел разыскать его, но тщетно. Вот, возьмите эту шкатулку; посмотрите картинки, которые вы еще не видели.

Он придвинул ко мне перламутровые пластинки:

— Вот тут изображено, как слуги Хонг-Дока несут его ко мне в носилках. А вот здесь вы видите его и меня на этой веранде, здесь изображено, как я хватаю его за горло. На нескольких марках нарисовано, как мы стараемся сдвинуть с места лодку, а на других, как мы ночью ищем плот на реке. На этой марке изображено распятие От-Шэн и морского кадета, а вот здесь им зашивают губы. Вот это — бегство Хонг-Дока, а здесь видите мою руку с когтями, на другой стороне марки изображена шея со шрамами.

Эдгард Видерхольд снова закурил трубку:

— А теперь берите вашу шкатулку, — сказал он. — Пусть эти марки принесут вам счастье за карточным столом, на них крови достаточно.

. . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И эта история — истинная правда.

В Атлантическом океане, на борту «Konig Wilhelm II». Март 1908

 

С. 3. 3

Около четверти часа я смотрел с Punta Tragara на море, конечно, на солнце и на скалы. Потом я встал и повернулся, чтобы уходить. Вдруг кто-то, сидевший на той же каменной скамье, удержал меня за руку.

— Здравствуйте, Ганс Гейнц! — произнес он.

— Здравствуйте, — ответил я.

Я смотрю на него.

Конечно, я его знаю, несомненно знаю! Но кто бы это мог быть?

— Вы, вероятно, не узнаете меня больше? — говорит он неуверенным голосом.

Голос также мне знаком — конечно, знаком! Но он раньше был другой — певучий, парящий, стремящийся вперед. А не такой, как теперь. Этот — тягучий, точно на костылях.

Наконец-то вспомнил:

— Оскар Уайльд?!.

— Да, — отвечает, запинаясь, этот голос, — почти! Скажите: С. 3. 3. Вот все, что осталось после тюрьмы от Оскара Уайльда.

Я посмотрел на него: С. З. З. представлял собой только грязный след, уродливое напоминание об О. У.

Я хотел было протянуть ему руку, но подумал: «Пять лет тому назад ты не подал ему руки. Это было с твоей стороны очень глупо, и Оскар Уайльд засмеялся, когда его друг Дуглас рассердился. Если ты сегодня протянешь ему руку, то это будет иметь вид, будто ты даешь ее нищему, даешь ее С. З. З. из сострадания. Зачем наступать на больного червя?»

Я не протянул ему руки. Мне кажется, Оскар Уайльд был мне благодарен за это. Мы спустились вниз, не говоря ни слова. Я даже не смотрел на него. По-видимому, это ему было приятно.

На одном повороте он спросил:

— Туда, наверх?

Потом он медленно начал качать головой взад и вперед, поднял глаза и произнес с насмешкой:

— С. З. З.?

Нет, так нельзя было: я засмеялся. И О. У. обрадовался, что я не проявляю сострадания к нему.

Мы обошли гору; сели на камни и стали смотреть на Арко.

Я сказал:

— Несколько лет тому назад я шел по этой дороге с Анни Вентнор, и здесь мы встретили Оскара Уайльда. Тогда верхняя губа его приподнималась, глаза его сверкали и смотрели на меня так, что руки у меня подергивались, и я сломал палку, чтобы только не ударить ею по его лицу. На этом самом месте я сижу опять сегодня: леди Вентнор умерла, и рядом со мной сидит С. З. З. Это похоже на сон.

— Да, — сказал О. У.

— Это как сон, который снится кому-то другому про нас.

— Да, что вы сказали? — воскликнул Оскар Уайльд поспешно, как бы отрываясь от мыслей, с испугом, с видимым волнением.

Я повторил машинально:

— Как сон, который снится кому-то другому про нас.

Мои губы шевелились совершенно машинально, едва ли я сознавал, что я говорил и что думал.

Оскар Уайльд вскочил; на этот раз в его голосе зазвучали старые ноты того человека, гордый дух которого так высоко парил над современной ему чернью.

— Берегитесь узнать этого другого, не всякому хорошо встретиться с ним!

Я не понял его и хотел спросить, что это значит, но он только махнул мне рукой, повернулся и ушел. Я посмотрел ему вслед.

Потом он вдруг остановился, слегка кашлянул, но не обернулся. И он пошел дальше, медленно, сгорбившись, прихрамывая, чуть не ползком, — этот полубог, которого лицемерные негодяи его отечества превратили в С. З. З.!

Три дня спустя я получил записку:

«Оскар Уайльд желал бы поговорить с вами. Он будет ожидать вас в восемь часов вечера в гроте Bovemarina».

Я пошел на берег, свистнул лодочника, мы отчалили и выехали в море в этот чудный летний вечер. В гроте я увидал Оскара Уайльда, который стоял, прижавшись к скале; я вышел из лодки и отослал лодочника.

— Садитесь, — сказал О. У.

Последние лучи заходящего солнца падали в темную морскую пещеру, о стены которой разбивались зеленые волны, жалобно плача, как маленькие дети.

Я часто бывал в этой пещере. Я хорошо знал, что о камни разбиваются волны, и все-таки у меня не проходило это впечатление: голые маленькие несчастные дети плачут по матери. Почему позвал меня О. У. именно сюда?

Он как будто прочел мою мысль и сказал:

— Это напоминает мне мою тюрьму.

Он сказал «мою» тюрьму, и его дрожащий голос прозвучал так, как будто он вспомнил нечто дорогое его сердцу. Потом он продолжал:

— Вы недавно сказали нечто — не знаю, думали ли вы при этом что-нибудь особенное. Вы сказали: «Все это как сон, который снится кому-то другому про нас!»

Я хотел ему ответить, но он не дал мне говорить, он продолжал:

— Скажите, вероятно, многие ломали себе голову над тем, как я мог позволить запереть себя? Думали: почему Оскар Уайльд пошел в тюрьму? Почему он не всадил себе пулю в лоб?

— Да, многие думали так.

— И вы?

— Я думал: у него на это есть какая-нибудь причина. Ганс Лейс также пошел в тюрьму.

— Да, — Ганс Лейс! Но что у него общего со мной? Ганс Лейс дал ложную клятву ради любимой женщины; он поступил благородно, и ни один порядочный человек не нашел, что он запятнал свою честь. Мало того, вся образованная чернь сделала из него мученика, потому что он пострадал за женщину! Эти же самые люди оплевывают меня за то, что я презирал женщину! И потом Ганс Лейс здоровый, сильный фриз, молодой, помешанный на идеалах народный трибун, — разве мог он пострадать от тюрьмы? Душа его никогда не страдала, и года через два его тело выздоровеет после тюремного воздуха. А Оскар Уайльд не был больше молод, он не был из народа, он был настолько же изнежен, насколько тот был закален. Оскар Уайльд, этот аристократ до мозга костей, каких не было больше со смерти Вилье, — Оскар Уайльд, который из жизни сделал искусство, как никто до него в трех королевствах. И все-таки он пошел в тюрьму, да еще в английскую, в сравнении с которой вашу немецкую тюрьму можно назвать богадельней. Он знал, что его замучают до смерти, медленно, жестоко, и он все-таки пошел туда. А не убил себя.

— Но почему же? — спросил я.

О. У. посмотрел на меня; по-видимому, он ожидал от меня этого вопроса.

Медленно он произнес:

— Вы сами сказали, почему: потому, что все это лишь сон, который снится другому о нас.

Я посмотрел на него, он ответил на мой взгляд.

— Да, — продолжал он, — так это и есть. Я попросил вас прийти сюда, чтобы объяснить вам это.

Он стоял с опущенными глазами и пристально смотрел на воду, как бы прислушиваясь к тихому всхлипыванию волн. Раза два он провел указательным пальцем левой руки по колену, как будто бы собираясь писать буквы. После некоторого молчания он спросил, не поднимая глаз:

— Вы хотите выслушать меня?

— Конечно.

О. У. раза два глубоко вздохнул:

— Для меня не было никакой необходимости идти в тюрьму. Уже в первый день в суде мой друг незаметно передал мне револьвер, тот самый револьвер, которым застрелился Кирилл Грахам. Это был прелестный маленький револьвер, на котором был герб и инициалы герцогини Нортумберландской из рубинов и хризобериллов. Эта изящная игрушка была достойна того, чтобы Оскар Уайльд пустил ее в ход. Когда я после заседания суда снова вернулся в тюрьму, то я целый час играл с этой игрушкой у себя в камере. Я положил ее с собой в постель, положил рядом с собой и заснул со счастливым сознанием того, что у меня есть друг, который избавит меня от сыщиков даже в том случае, если суд признает меня виновным, что я тогда считал невероятным.

В эту ночь мне приснился странный сон. Я увидал рядом с собой какое-то необыкновенное существо, какую-то мягкую, моллюскообразную массу, которая в верхней части переходила в гримасу. У этого существа не было ни ног, ни рук, оно представляло собою большую продолговатую голову, из которой, однако, каждую минуту могли вырасти длинные, покрытые слизью, члены. Все это существо было зеленовато-белого цвета, оно было прозрачное и перерезано линиями во всех направлениях. Вот с этим-то существом я разговаривал, сам не помню, о чем. Однако наш разговор становился все возбужденнее, наконец эта рожа с презрением расхохоталась мне в лицо и сказала:

— Убирайся вон, ты не стоишь того, чтобы с тобой разговаривать!

— Что? — ответил я. — Это сказано довольно сильно! Что за нахальство со стороны существа, которое не что иное, как мой безумный сон!

Рожа скривилась в широкую улыбку, задвигалась и пробормотала:

— Нет, как вам это нравится! Я твой сон? Извини, мой бедный друг, дело обстоит совсем иначе: я вижу сон, а ты только маленькая точка в моем сне.

И рожа захихикала, вся она превратилась в громадную маску, широко ухмыляющуюся. Потом она исчезла, и перед собой в воздухе я видел только широкую, уродливую улыбку.

На следующий день председатель суда задал мне вопрос, касающийся моих отношений с Паркером:

— Так значит, вам нравится ужинать по вечерам с молодыми людьми из народа?

Я ответил:

— Да! Во всяком случае это приятнее этого перекрестного допроса.

При этом ответе публика в зале разразилась громким хохотом. Судья позвонил и предупредил, что если это еще раз повторится, то он велит очистить залу. Тут только я обернулся и посмотрел в тот конец залы, который был предназначен для публики. Но я не увидел ни одного человека, все пространство занимало то ужасное уродливое существо, которое я видел во сне. Отвратительная гримаса, которая мучила меня всю ночь, расплывалась по всей его роже. Я схватился рукой за голову: неужели это возможно, что все, что происходит здесь, одна лишь комедия, чепуха, которую видит во сне то безобразное существо?

Между тем судья сделал еще какой-то вопрос, на который ответил Траверс Хумпрейс, один из моих защитников. Из глубины залы снова раздался заглушенный смех. По-видимому, рожу передернуло, и она прыснула со смеху. Я закрыл глаза и с минуту судорожно сжимал веки, потом снова бросил быстрый взгляд назад. Тут я заметил наконец на скамьях людей: там сидели Джон Лэн, мой издатель, леди Уэльшбери, а рядом с нею молодой Хольмс. Но среди них, в них, над ними — везде улыбалось странное существо; из него-то и исходил сдерживаемый смех.

Я принудил себя отвернуться и не оборачивался больше. И все-таки мне было очень трудно следить за ходом дела, я все время чувствовал за своей спиной эту подлую, улыбающуюся рожу.

Но вот господа присяжные заседатели сказали, что я виновен. Четыре мелких маклера, пять торговцев бумажными товарами, мукой или виски, два учителя и один очень уважаемый мясник отправили Оскара Уайльда в тюрьму. Это, действительно, было очень смешно.

Оскар Уайльд остановился, он засмеялся; и при этом он бросал в воду маленькие камешки.

— Действительно, смешно! Что за идиоты!.. Знаете ли вы, что суд — всякий! — самое демократическое и самое плебейское учреждение из всех, какие только существуют на свете? Только у простолюдина есть хороший суд, который способен судить его: судьи стоят несравненно выше его, и так это и должно быть! А мы? Ни с одним из моих судей я никогда не мог бы сказать и двух слов; ни один из них не знал ни единой строчки из моих произведений — да и для чего им знать их? Ведь они все равно ничего не поняли бы. И эти почтенные люди, эти жалкие, маленькие червяки осмелились засадить Оскара Уайльда в тюрьму! Очень смешно, право! Только эта мысль и занимала меня, когда я вернулся в свою камеру. Я играл с нею, я варьировал ее, я придумал с дюжину афоризмов из нее, и каждый афоризм стоил больше, чем жизнь всех присяжных заседателей в Англии за все славное царствование доброго короля! И я заснул в прекраснейшем настроении духа и очень довольный собой; уверяю, что мои афоризмы были очень хороши, очень хороши. Для тех, кто приговорен к нескольким годам тюрьмы, бодрствование представляет муку — так говорят, по крайней мере, — а сон, благодеяние. Со мной было другое. Едва я успел заснуть, как передо мной стояла отвратительная рожа.

— Послушай, — сказала она мне и ухмыльнулась самодовольно, — ты — очень забавный сон!

— Убирайся вон, — крикнул я, — ты мне надоела! Не могу терпеть таких самодовольных рож из сновидений!

— Все та же упорная глупость, — добродушно засмеялось безобразное существо. — Ведь ты мой сон!

— А я тебе говорю, что это как раз наоборот! — закричал я.

— Ты очень заблуждаешься, — сказала рожа.

Тут поднялся долгий спор, во время которого каждый хотел доказать свою правоту; противное существо разрушало все мои доводы, и чем я становился возбужденнее, тем спокойнее и самоувереннее оно смеялось.

— Если я твой сон, — крикнул я, — то как же это может быть, что ты говоришь со мной по-английски?

— Как я говорю с тобой?

— По-английски! На моем языке, — сказал я торжествующе. — А это доказывает…

— Какой же ты смешной! — хохотала рожа. — Я говорю на твоем языке? Нет, само собой разумеется, что ты говоришь на моем! Вот сам обрати на это внимание!

Тут только я заметил, что мы, действительно, разговариваем не по-английски. Мы разговаривали на каком-то языке, которого я не знал, но на котором я, однако, хорошо говорил и который я понимал; он не имел ничего общего ни с английским языком и вообще ни с каким другим на свете.

— Теперь ты видишь, что ошибался? — хихикала круглая рожа.

Я ничего не ответил, и несколько минут царило молчание.

Потом опять начался разговор:

— Ведь у тебя есть хорошенький маленький револьвер. Вынь его, мне очень хотелось бы увидеть во сне, что ты застрелился. Это, должно быть, очень забавно.

— Этого мне даже и в голову не придет! — крикнул я, взял револьвер и швырнул его в противоположный угол.

— Подумай об этом хорошенько! — сказала рожа, повернулась и принесла мне револьвер. — Что за хорошенькое маленькое оружие! — сказала она, снова кладя его рядом со мной на постель.

— Застрелись сама, если хочешь! — закричал я в ярости, бросился ничком на постель и заткнул себе уши.

Но это ни к чему не привело: я слышал и понимал каждое слово, как и раньше. Всю ночь рожа не отходила от меня, смеялась и гримасничала и упрашивала покончить с собой.

Я проснулся как раз в ту минуту, когда сторож открывал дверь, чтобы внести мне завтрак. Вне себя вскочил я с постели и дал ему револьвер:

— Скорее, скорее уберите это! Пусть не будет так, как этого хочет рожа, которую я видел во сне.

На следующую ночь рожа снова появилась передо мной.

— Как жаль, — сказала она, — что ты отдал хорошенький маленький револьвер. Но ведь ты можешь повеситься на твоих подтяжках: это тоже очень забавно.

Утром я с величайшим трудом разорвал мои подтяжки на мелкие клочки.

И вот я пошел в тюрьму. Принять вызов, который мне бросила людская глупость; разыгрывать из себя героя и мученика — такого честолюбия у Оскара Уайльда не было. Он жил, как жил раньше, или он не жил совсем. Но тут для него открылась новая борьба, имевшая для него новую прелесть, и такую борьбу едва ли переносил когда-нибудь другой смертный: я хотел жить, чтобы доказать роже, которую я видел во сне, что я живу; мое бытие должно было доказать небытие другого существа. У карфагенян было одно наказание: ломание костей. Приговоренного привязывали к столбу, после этого палач ломал ему первый сустав мизинца правой руки и уходил. Ровно через час он возвращался, чтобы сломать первый сустав соответствующего пальца на левой ноге. И снова через час он ломал первый сустав мизинца левой руки, а через час первый сустав соответствующего пальца правой ноги. Перед самыми глазами приговоренного стояли песочные чары, таким образом он сам мог проверять время. Когда падала вниз последняя песчинка, то он знал: снова прошел час, теперь придет палач и сломает большой палец на руке. А потом большой палец на ноге — потом средний палец — безымянный — один сустав за другим, очень осторожно, чтобы не сломать чего-нибудь лишнего. Потом дойдет очередь до носовой кости и до руки, а затем до бедренной кости, так ломали одну кость за другой — очень аккуратно, понимаете ли! Эта процедура была, конечно, несколько сложная, она продолжалась дня два, пока наконец палач не переламывал спинного хребта.

В настоящее время эта пытка производится иначе, гораздо лучше. На это употребляют больше времени, а в этом-то и заключается искусство при выполнении пыток. Вот видите ли, все мои суставы целы, и все-таки все во мне надломлено, тело и душа. В «Reading Goal» употребили два года на то, чтобы надломить Уайльда; вы понимаете, в чем заключается их искусство: С. З. З. — хорошая реклама для них.

Я говорю это, чтобы доказать вам, что борьба моя была не из легких: у рожи было, действительно, много шансов на победу. Она являлась ко мне каждую ночь, а иногда даже и днем, ей так хотелось увидеть во сне, что я покончил с собой, и она предлагала мне все новые и новые средства.

С год тому назад ее посещения начали становиться реже.

— Ты мне надоел, — сказала она мне однажды ночью, — ты недостоин больше того, чтобы играть главную роль в моих снах. На свете есть много гораздо более интересного. Мне кажется, что мало-помалу я тебя забуду.

Вот видите ли, мне тоже кажется, что мало-помалу она забывает меня. Время от времени она еще видит меня во сне, но я чувствую, как моя жизнь, эта жизнь во сне, медленно иссякает. Я не болен, но во мне истощается жизненная сила; эта бестия не хочет больше видеть меня во сне. Скоро она совсем забудет меня, тогда я угасну.

Оскар Уайльд вскочил. Он крепко ухватился за выступ скалы, его колени дрожали, его усталые глаза широко раскрылись и, казалось, готовы были выйти из орбит.

— Вон! Вон она! — крикнул он.

— Где?

— Вон! Там, внизу!

Он указывал мне пальцем в одну точку. Зеленоватая вода обливала там круглый выступ скалы и медленно скатывалась с него. И действительно: в наступивших сумерках казалось, что этот камень — лицо, что это насмешливо-добродушная рожа, которая широко улыбается.

— Это скала!

— Да, конечно, это скала! Неужели вы думаете, что я этого не вижу? Но это все-таки та же рожа: она перевоплощается в какой угодно предмет. Посмотрите, как она ухмыляется!

Она, действительно, смеялась, этого нельзя было отрицать. И я должен был согласиться: выступ скалы со скатывающейся с нее водой очень походил на то существо, которое только что описал Оскар Уайльд.

— Верьте мне, — сказал Оскар Уайльд, когда нас снова перевозили рыбаки на берег, — верьте мне, что это не поддается никакому сомнению. Бросьте ваши возвышенные мысли о человечестве: человеческая жизнь и вся история человечества не что иное, как сон, который грезится какому-то нелепому существу!

Остров Капри. Май 1903

 

Смерть барона фон Фриделя

Нет, нет, это не правда, что барон фон Фридель покончил жизнь самоубийством. Гораздо вернее сказать, что он застрелил ее, баронессу фон Фридель. Или наоборот: что она его убила, — не знаю. Знаю только, что о самоубийстве тут и речи быть не может.

Я хорошо знаю всю его жизнь, я встречался с ним во всевозможных странах; в промежутках между этими встречами до меня доходили слухи о нем от знакомых. О подробностях его смерти я, конечно, не знаю более того, что знают другие: то, что писали в газетах и что рассказывал мне его управляющий, — а именно, что он наложил на себя руки в ванне.

Вот некоторые моменты из жизни барона. Осенью 1888 года барон Фридель, цветущий юноша, желтый драгун в чине лейтенанта, участвовал в скачках с препятствиями. Это было в Граце. Я хорошо помню, как гордился им его дядя, полковник этого полка, когда он первый прискакал к флагу.

— Посмотрите-ка на этого молодца! А ведь без меня он превратился бы в старую бабу!

Тут он рассказал нам, как около года тому назад разыскал своего племянника, которого воспитывала его сестра, старая дева, живущая в провинции.

Там, в замке Айблинг, вырос осиротевший мальчик, его воспитывали три тетки, одна старая и две помоложе.

— Три сумасшедшие бабы! — смеялся полковник. — А его гофмейстер был четвертой бабой! Это был поэт, который воспевал женскую душу и в каждой развратнице видел святую. Я не хочу быть к нему несправедливым, надо отдать ему должное — он передал всю свою ученость мальчику: в пятнадцать лет тот знал больше, чем весь наш полк, считая и господ докторов. Ах, если бы только он знал одни науки! Но чему его только ни учили там, становится прямо страшно. Эти женщины выучили его вышивать, вязать и другим очаровательным женским рукоделиям. Это был настоящий маменькин сынок, противно было даже смотреть на него; это было то же самое, что выпить приторного миндального молока! И что за вой поднялся у этих баб, когда я утащил у них этого мальчика! Да и мальчик так ныл, что я ни за что не взялся бы за это дело, если бы не память о моем брате, которого я очень любил. Но знайте, что у меня не было ни малейшей надежды сделать из этой кисейной барышни мужчину! А теперь — что за дьявол! Разве есть у «желтых» более блестящие лейтенанты?

С довольной улыбкой рассказывал дядя об успехах своего племянника. Как даже он сам во время попойки свалился под стол, а племянник продолжал сидеть, как ни в чем не бывало; и как последний вышел победителем из единоборства, здорово задав своему противнику. И фехтовал он так, как никто другой в Граце, сабля в его руке была такая же гибкая, как какой-нибудь хлыст. Ну, а что касается верховой езды — это мы только что сами видели. А уж о женщинах и говорить нечего! Пресвятая Варвара! Такого дебюта в этой области не имел еще ни один кавалерист по обе стороны Леды. Когда он учился в Вене, в военном училище, он жил у одной хозяйки, у которой были три дочки — и все эти девицы ожидают теперь радостей материнства. Деньги на содержание он, конечно, охотно заплатит. Удивительный молодчина этот мальчишка!

Лет пять спустя я встретился с ним в маленьком городке Коломеи. Он был там с… впрочем, не буду называть ее имени, она и теперь еще разъезжает по всему свету, и все провинциальные газеты восторженно отзываются о том, как она изображает классическую Медею. Но в то время ее имя гремело в императорском театре, а потому мне показалось очень странным это артистическое турне по ужасным углам Галиции. Конечно, я пошел на этот редкий литературный вечер; трагическая актриса продекламировала нам шиллеровского Дмитрия, а барон Фридель продекламировал несколько неуверенно свои хорошенькие мелодичные стихотворения. Я аплодировал восторженно, обитатели Коломеи приняли меня за авторитет, потому что я был в смокинге; и этот вечер имел громадный успех. Потом я ужинал с обоими участниками; было ясно, что это путешествие было свадебное. И это было очень странно, потому что барон получил от своих теток очень круглую сумму после того, как бросил военную службу; что же касается трагической актрисы, то она только и делала, что швыряла деньги, которые получала в самом неограниченном количестве. К чему же это таскание по грязным закоулкам Европы? Но загадка состояла не только в этом. Всякий знает, что… она в течение своей жизни всегда сторонилась мужчин; многие еще хорошо помнят громкий скандал, состоявший в том, что она однажды ночью похитила прекрасную графиню Шёндорф. Это было года за два до того, как я встретил ее в Коломее с бароном; вскоре после этого скандала она надавала пощечин на одной репетиции управляющему театра, который упрекал ее в том, что она ухаживает за его женой. Ни до того ни после того никто не слыхал, чтобы великая Медея когда-нибудь имела Язона, а теперь я сам видел, как она целовала руки барона. Я подумал, что их свел вместе алкоголь — ведь по Грабену ходили сотни анекдотов об этой любившей выпить героине. И на этот раз она не стеснялась и начала с того, что выпила перед супом большую рюмку коньяку. Но он не проглотил ни капельки. Оказалось, что он превратился в самого страстного сторонника умеренности. Что же это означало? Теперь я понял это странное обстоятельство, но тогда я ничего не понимал.

Потом барон Фридель очень много путешествовал; иногда мне приходилось встречаться с ним, но всегда мимолетно, — едва ли я его видел в течение нескольких часов зараз. Я знаю только, что он сопровождал Амундсена в его первую экспедицию на Северный полюс, что он потом в качестве адъютанта полковника Вильбуа-Марёйля участвовал в войне с бурами, был ранен при Мафекинге, а при Харбистфонтене был взят англичанами в плен. За этот промежуток времени появился том его стихотворений и очень интересный труд о Теотокопули — это было плодом его путешествия по Испании. Это меня тем более удивило, что меня всегда поражало странное сходство между бароном и портретом этого художника, которого современники его называли «El Greco». И действительно, барон Фридель был единственный человек, который всегда вызывал во мне представление черного с серебром.

Потом мне пришлось еще раз встретиться с ним в Берлине на одном заседании научно-гуманитарного комитета. Он сидел против меня между госпожой Инэс Секкель и полицейским комиссаром, г. фон Тресков. Он снова пил и курил, смеялся, но, по-видимому, очень интересовался докладом. Это было в то время, когда Гиршфельдское подразделение индивидов на гетеро— и гомосексуальных почти всеми было признано, когда думали, что научная сторона вопроса, в сущности, уже давно решена, и остается только сделать практический вывод. Я мало говорил с бароном, но помню, что он мне сказал, когда мы надевали наши пальто в передней:

— Этим господам все это представляется необыкновенно простым. Но, верьте мне… есть случаи, к которым приходится применять совсем иную точку зрения.

Далее я знаю, что Фридель некоторое время жил в Стокгольме у одной дамы, которую Стриндберг очень забавно и не без оттенка презрения называет «Ганна Пай» и которой этот многоречивый филистер с негодованием бросает в лицо обвинение в той же мании, какую приписывают классической Медее. И в этом случае посещение барона представляет собой также странное интермеццо для обеих сторон, что не так-то легко привести в какую-нибудь удобную норму.

Вскоре после этого барон был замешан в Вене в каком-то скандальном деле, которое было замято в самом, начале, и о котором даже в газетах едва упоминалось. Я почти ничего не знаю относительно этого, слышал только, что после этого родственники барона сразу прекратили выдавать ему средства на существование, что он распродал все свое имущество и уехал в Америку.

Несколько лет спустя я услышал совершенно случайно его имя в редакции одной немецкой ла-платской газеты в Буэнос-Айресе. Я стал расспрашивать о нем и узнал, что барон Фридель полгода работал при газете в качестве наборщика, а что раньше он был в Шубуте, где управлял плантацией одного немца. В последний раз его видели кучером в Розарио; однако он и оттуда исчез и говорили, будто он скитается где-то в Парагвае.

В этой-то стране я его и нашел и при очень странных обстоятельствах. Но необходимо, чтобы я сперва хоть немного рассказал о тех людях, которые любят называть Парагвай «обетованной землей». Там очень странное общество, вполне достойное того, чтобы о нем когда-нибудь написать целый роман. Однажды туда эмигрировал один человек, которому стало тесно у себя на родине, который хотел живьем проглотить всех евреев и думал, что спасет свет, если он изо всех сил будет орать. У него были рыжая борода и рыжие волосы, и его большие голубые глаза открыто смотрели на Божий мир. «Ах, никогда ни один человек не был так симпатичен мне, как доктор Фёрстер», — сказал мне однажды мой друг, присяжный поверенный Филипсон. И он был прав: нельзя было не любить этого человека с такой светлой верой во всевозможные идеалы и с его добродушной и детски-чистой наивностью; он был действительно самый симпатичный из всех тех, кто отправлялся в широкий свет в поисках за цветущими лугами утопии. С ним вместе эмигрировала Елисавета, его тощая ученая супруга. Она возвратилась через несколько лет; и вот она начинает рыться в бумагах своего большого брата, разыгрывает из себя покинутую Пифию и изумляет безобидных бюргеров громкими словами: «Мой брат!» Но тот уже умер, и нет никого, кто спас бы его от сестриной любви. Еще и теперь ее бранят в Парагвае, но люди там необразованны и не имеют никакого уважения к жрице, которая стоит на сторожевом посту в храме в Веймаре. Чего только о ней не рассказывают…

Да и о нем ходит много историй, о ее муже, рыжебородом Фёрстере. И над ним иногда смеются, но смеются сквозь слезы, как смеются в трагикомедии. Ах, как все это грустно. Как много великого и искреннего вдохновения, прекрасного и наивного, как это всегда бывает, когда оно искренно; как много мужества и труда и детских недоразумений. Новая Германия в обетованной земле, свободная, великая, прекрасная, — как должно было биться сердце у этого человека! А потом разочарование, а может быть, и пуля.

Это был вожак. Но и до него, и с ним вместе, и после него эмигрировали также и другие. Графы, бароны, дворяне, офицеры и юнкера, очень странная компания: люди, для которых молодая Германия стала слишком обширной и которые хотели снова обрести свой старый, милый, узкий мир… в Америке. Мне пришлось видеть однажды в Тэбикуари одного гусарского ротмистра, который рыл колодец, возле него стоял его друг, кирасир, который командовал. И у обоих не было ни малейшего понятия о том, как роют колодцы, они играли, словно два мальчика, которые хотят прорыть дыру через весь земной шар. В другой раз я зашел как-то в лавку:

— Пожалуйста, коньяку.

Но мекленбургский граф продолжал спокойно сидеть на своем стуле, углубленный в чтение старого-престарого номера немецкой газеты.

— Дайте же мне бутылку коньяку.

Он не пошевельнулся.

— Черт возьми! — крикнул я, — я хочу бутылку коньяку!

Тут только он решился ответить, обеспокоенный моим криком: «Так берите же его! Вон он там стоит!»

Они очаровательны, эти люди из мертвого времени среди девственного леса. Они едва прокармливают себя тем скромным капиталом, который привезли с собой, и кое-как поддерживают свое существование земледелием и скотоводством; они, как дети, теряются перед теми требованиями, которые им предъявляет жизнь там, на чужой стороне. Они вызывают невольный смех, но смех сквозь слезы.

Везде в этих странах гостей принимают с распростертыми объятиями. Безразлично к кому попадешь: к немцам, французам, англичанам, испанцам или итальянцам — всякий рад, за что, я и теперь еще не могу понять, как этого никто, кроме меня, не заметил. У меня осталось такое впечатление, будто все это он делал под давлением непреодолимого внутреннего побуждения, из страстного желания постоянно давать доказательства самому себе в своих мужских наклонностях. Должен сознаться, что это ему удавалось как нельзя лучше.

Это было за год до его смерти. Пуля сразила его в его замке Айблинг, куда он удалился сейчас же по своем возвращении в Европу. Там он жил вдали от всякого общества, ведя уединенный образ жизни в полном смысле этого слова; ему прислуживали старые слуги, и кроме них он почти никого не видал. Иногда он ездил верхом по буковым лесам, но большую часть времени проводил в библиотеке замка. Все это я знаю от Иосифа Кохфиша, его управляющего, который дал мне на несколько недель заметки своего господина. Я говорю «заметки», потому, что это единственное слово, которое хоть сколько-нибудь соответствует этому странному писанию. По всей вероятности, у барона вначале было намерение записывать в эту книгу в черном переплете свои мемуары, но вскоре вместо этого он стал вести в ней нечто вроде дневника, однако и дневник через несколько страниц прервался набросками, стихотворениями и различными наблюдениями. Потом все снова перепутывалось без всякой связи и последовательности. Эта толстая книга отличалась еще одной странностью: записи были сделаны двумя почерками. Начиналась она прямым, уверенным почерком барона, — я хорошо знал этот почерк; первые две дюжины страниц были написаны исключительно им. Потом вдруг на следующей странице появлялся изящный мелкий дамский почерк, и им были написаны страниц двадцать подряд. Далее опять следовал энергичный почерк барона Фридель, который, однако, вскоре во второй раз сменялся женским почерком. Чем дальше, тем чаще перемешивались эти два почерка; под конец можно было встретить оба почерка в одной и той же фразе. В конце концов я мог установить, что все стихотворения, — за исключением двух, — а также прекрасный очерк о музыкальном искусстве Л. фон Гофмана и два подражания Альфреду де Виньи были написаны исключительно женским почерком. Но на ряду с этим следующие произведения были написаны только рукой барона: целый ряд эпизодов из войны с бурами, очень точный критический разбор влияния Гофмана на французов XIX столетия, обширная критика стихотворений Вальтера Уитмана, у которого он не оставил в целости ни одного волоска, и наконец обстоятельная и подробная статья по поводу шахматной игры, в которой он рекомендовал новый вариант открытия Рюи Лопеца.

Быть может, одно из стихотворений, написанных рукой барона, — другое стихотворение представляет собой настоящую пьяную, разгульную песню, — прольет некоторый свет на личность барона, а потому я привожу его здесь.

ГОСПОЖЕ ФОН ВАРЕНС

Твои глаза волшебные ответят, И поцелуй твой мудрый объяснит, Как может искра, что внутри горит, Зажечь края, где алый пламень светит? Ты деве поцелуй дала — и вот От уст твоих уж юноша идет, И дочь твоя, к нему прижавшись нежно, Ему приносит дар любви мятежной… И все изменит в нем ее любовь, Ее лобзаний сладостное счастье, И женщиной к тебе порой ненастья, О, женщина, является он вновь!

Я почти уверен, что заглавие этого стихотворения взято исключительно из воспоминаний о Руссо. У меня нет никаких данных, на основании которых я мог бы заключить, взята ли тема для этого стихотворения из личного переживания, или же оно представляет собой исключительно только плод фантазии: так или иначе, но содержание этого стихотворения позволяет нам довольно глубоко заглянуть в душу автора и дает яркую картину психики барона, о чем, впрочем, я уже составил себе понятие на основании всего того, что мне стало известно о его жизни. Эта картина, конечно, может показаться очень странной, однако это все не так невероятно, как может показаться с первого взгляда. Прежде всего, сексуальная жизнь барона не представляла собой ничего исключительного, — если бы даже она в этой весьма ярко выраженной форме и могла показаться интересной, — и, конечно, не была единичным случаем. Напротив, я утверждаю, что мне не приходилось встречать ни одного индивида, в особенности среди художников, которого можно было бы назвать психически однополым в самом узком смысле этого слова. Отдавая должное нашей мужественности, нельзя, однако, отрицать, что в нас постоянно проявляется женственность — и отлично, потому что иначе это было бы большим недостатком. Также и другой момент, который у барона проявляется таким резким образом: сознание единства с женственной частью своей психики представляется странным лишь при поверхностном взгляде, в сущности же, это надо признать вполне естественным и даже нормальным. Ибо, если во вполне мужском теле с чисто мужскими сексуальными ощущениями живет психика — я беру это слово, как образ, чтобы быть проще и понятнее, — если живет такая психика, которая при известных обстоятельствах ощущает по-женски, то все-таки это ощущение не может быть достаточно сильно, чтобы побороть те преграды, которые совершенно естественно препятствуют сближению с мужчиной. Таким образом, как до этого, так и после остается инстинктивное тяготение к женщине, и если даже это тяготение вопреки психике носит в себе женский элемент, то все-таки мы имеем здесь лишь кажущееся однополое чувство: в основании неизбежно остается коренное влечение мужчины к женщине, которое — в своем женском ощущении — лишь скрывается под маской однополого чувства. Итак, в случае с бароном фон Фридель я вижу не что иное, как резко выраженный наглядный пример явления, которое довольно часто наблюдал, хотя и не в такой резкой форме. Мне кажется, что доказательством верности моих выводов является тот факт, что при подобной метаморфозе сексуальной психики всегда избирается партнерша, которая, в свою очередь, уже сама по себе более или менее проявляет чувство мужчины. Про одну из таких дам я могу с уверенностью сказать, — в этом нет никакой нескромности с моей стороны, так как я от нее самой получил на это разрешение, — что она никогда в своей богатой переживаниями жизни не поддерживала связей с мужчинами, за исключением связи с бароном. Во внезапном чувстве, являющемся к тому или другому мужчине у женщин, вообще пренебрегающих мужчинами, надо предполагать известную реакцию, в силу которой снова просыпается всегда в каком-нибудь уголке скрывающееся и дремлющее женское чувство; или же надо допустить, что такие женщины инстинктивно чуют в мужчинах с женским чувством именно этот женский элемент — по всей вероятности, и то и другое вместе. Как бы то ни было, но эта странная любовь, которую старая басня Платона о трех полах из древнего времени представляет мне в совершенно новом свете, действительно очень забавна в том виде, в котором она является нам. Для непритязательного буржуа она нечто в высшей степени простое: любовь между мужчиной и женщиной. Однако при ближайшем рассмотрении чувство это оказывается вдруг чрезвычайно сложным: это любовь мужчины, чувствующего себя женщиной и, как таковая, все-таки любящего не мужчину, а женщину — но женщину, которая, в свою очередь, чувствует, как мужчина, и все-таки любит не женщину, а мужчину! И эта запутанная проблема в конце концов разрешается очень просто: нормальное чувство с обеих сторон с едва заметной примесью извращения.

При всем этом история барона фон Фридель, которая могла бы представить собой прекрасный материал для психолога, изучающего сексуальный вопрос, не заинтересовала бы меня так сильно, если бы в заметках барона не было указания на то, что подразделение его психики на мужские и женские чувства далеко переходило через границы того, что мы до сих пор старались объяснить. Почти все эти указания находятся в конце книги и по большей части написаны рукой барона, но некоторые страницы написаны женским почерком. Необходимо, чтобы я их передал в последовательном порядке, хотя очень часто в них пропадает внутренняя связь и существенное попадается только изредка, словно изюм в тесте. Достойно внимания то обстоятельство, что во всей последней части заметок много фантастичного, и на меня это производит такое впечатление, хотя и безотчетное, будто это происходит от странной борьбы двух враждебных инстинктов. Быть может, это-то и придает отдельным частям заметок нечто искусственное, тогда как барон — каким по крайней мере я его знал — при всей своей способности глубоко чувствовать и тонко понимать, никогда не переступал границы дилетантизма.

***

Стр. 884. Почерк барона.

Серые крабы быстро бежали по земле в этот вечерний час, когда сгущались сумерки. Их было бесчисленное множество; казалось, словно ожила вся земная кора: повсюду раздавалось сухое шуршание отвратительных животных. Тут были крабы всевозможной величины: маленькие, не шире моего ногтя, а другие — величиной с тарелку, были крабы-уроды, у которых одна клешня была совсем крошечная, а другая несоразмерно большая, больше всего его тела; были тут также крабы, напоминавшие пауков, волосатые, с сильно выпуклыми глазами; были ядовитые продолговатые крабы, словно громадные клопы. Вся земля на далеком протяжении была взрыта, из глубоких расселин вылезали все новые, новые крабы. Я не мог дольше ехать верхом и должен был спешиться и повести лошадь на поводу; она осторожно пробиралась вперед, отыскивая дорогу.

Из земли выползали все новые, новые крабы. И все ползли по одному направлению на запад, где садилось солнце. Ни один не уползал в сторону, вправо или влево; все ползли, как по нитке; эти восьминогие животные твердо держались одного направления. Я знал, почему они ползут туда: там, где-то на западе, наверное, лежит какая-нибудь падаль, которую покинули коршуны с наступлением вечера. Или же — да, да, так это и есть — крабы направляются к кладбищу, к кладбищу Сан-Иг-нацио; сегодня утром там похоронили трех пеонов, которые умерли от болотной лихорадки всего за какой-нибудь час до похорон. Вчера еще я видел всех троих, они были пьяны и буянили перед трактиром. А завтра, едва взойдет солнце, на взрытой земле будут лежать только их кости, объеденные дочиста — их тела, которые я видел вчера живыми, будут разделены на миллионы желудков этих отвратительных серых крабов.

О, как они безобразны! Ни один индеец не дотронется до поганых животных, которые мародерствуют на их кладбищах. Одни только негры едят их. Они ловят их, откармливают и варят себе отвратительный суп из них. Или же они просто хватают их живьем, отламывают у них клешни и высасывают их. И на обезоруженное животное нападают другие крабы и пожирают его живьем: от него не остается ни одного крошечного кусочка… крак, крак, ломается панцирь и скорлупа…

Эта женщина, я знаю, не что иное, как большой, отвратительный краб. Но неужели я превратился уже в падаль, которую она почуяла, которую она хочет выкопать и сожрать, обглодать добела все кости. О, да — она хочет моего мяса, чтобы самой жить. Но видишь ли: я не хочу позволить съесть себя. Напротив, я уничтожу тебя — я отломаю у тебя клешни и высосу их, как негры.

***

Стр. 896. Почерк барона.

Однажды во время моего пребывания в Буэнос-Айресе я был как-то в Theater Royal. Мы сидели в ложе — Вальтер Геллинг, две кокотки и я. Мы пили шампанское, много шумели и задвинули наконец решетку. Никто из нас почти не смотрел на сцену, только иногда кто-нибудь выкрикивал из ложи в залу какое-нибудь грубое замечание… так мы острили. На сцену вышла певица — ах, да ведь это была подруга Уитлея; мы выпили за ее здоровье и крикнули ей, что желаем ей к рождению близнецов, — весь партер загоготал от восторга. Когда наконец на сцене появилась девушка с Looping-the-Loop, то Геллинг был до такой степени пьян, что едва издавал какие-то нечленораздельные звуки; капельдинеры стащили его вниз, и обе женщины повезли его домой. Я остался один и продолжал пить.

Потом выступили три молодых янки, глупые, безобразные парни, которые орали глупые песни. Публика свистела, шикала, бранила их и посылала к черту, но парни все-таки вернулись назад на сцену. На этот раз они не пели, они плясали, отбивая такт матросского танца своими твердыми каблуками. Все скорее двигались их ноги, все сильнее отбивали ноги по песчаному полу. Я посмотрел в программу, — это были трое Диксонов.

Когда я снова посмотрел на сцену, то Диксонов там больше не было, я видел только шесть ног, которые в бешеном темпе отбивали такт, семенили, стучали друг о друга и топали по доскам. Шесть ног, шесть стройных, черных ног.

Занавес опустился, и публика стала аплодировать. Люди ничего не заметили и теперь ничего не видели, когда — одна за другой — к рампе подошли шесть ног, отвешивая поклоны. Шесть черных ног трех Диксонов.

Кто украл у них туловища? Нет, это было не так — наверное, нужны были ноги, а не их тела. Тела ничего не стоили, безобразные головы, впалые груди, узкие плечи и обезьяньи руки — кому все это нужно? Но эти шесть ног: со стальными мускулами, стройные, сильные — шесть великолепных ног!

Моя гостиница находилась на улице «25 мая». Рядом, в опустевшем казино раздавался еще шум; я зашел туда. На сцене были три женщины — Грациэлла-трио — так гласила программа. Это были скучные, белокурые девушки в длинных синих платьях с разрезом на боку. Они пели какую-то песню и во время припева высоко поднимали юбки вверх. Нижних юбок на них не было, ноги были в черном трико. Это были стройные, сильные ноги… и я сейчас же увидел, что эти ноги принадлежали трем Диксонам.

Меня охватил страх… я знал, что и у меня что-нибудь украдут. Не одни только ноги… все. Но это продолжалось только одно мгновение, потом я расхохотался. Мне вдруг пришло в голову: что, если Диксоны застраховали себя против кражи? Наверное, эти три женщины дали им свои тощие, старушечьи ноги, а сами разгуливают по свету на прекрасных диксоновских ногах. Но как же Диксонам доказать, что их обокрали, ведь страховое общество, конечно, откажется уплатить им, и тогда дело дойдет до суда.

Я пошел в гостиницу и написал трем Диксонам письмо. Я предложил себя в свидетели…

БОЛЬШИЕ САДЫ

Стр. 914. Женский почерк.

Не в Цинтре, не в Искиа и не в Эстэ. И не тот темный в Чизльхёрсте, и не в Лакроме, и не в Шверине. И не волшебный сад в Гаити, который развел немецкий поэт, когда он разыгрывал консула в негритянской стране.

Нет, нет, не они. Быть может, все — и все-таки ни один из них. Быть может, каждый из них по разу — когда падает истинное слово; когда нечто, что было, сожрет то, что существует теперь; когда прошедшие времена превратятся в будущее, когда прекрасная ложь разобьет грязную правду.

Быть может, тогда.

Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то. Но вот я доехала до стены, до длинной, серой стены, а по обе стороны высокие деревья. Там, там, за ней находятся большие сады.

Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны. Я должна посмотреть в нее. Длинные дороги, ровные луга, и все беспредельно. Густые кустарники, в которых спят сновидения, темные пруды с лебедями, которые будут петь в ночную пору. И ни одного звука, ни малейшего, едва слышного звука.

Если я увижу ворота, то сойду с седла, поцелую ноздри своего вороного коня. Хлыстом я слегка ударю по тяжелому железу — теперь, я знаю, раскроется решетка. Тихо, тихо — петли не заскрипят. Широко распахнутся громадные ворота — и меня примет в свои жадные объятия большой сад.

Вдали, под платанами, тихо идет прекрасная женщина. Когда она идет, шаги ее звенят, подобно звону синих колокольчиков; когда она дышит, ее дыхание светится, подобно серебристому туману. Когда она улыбается, соловьи забывают петь, когда она говорит, с ее губ скатывается жемчужина. «Мальчик, — говорит она мне, — милый мальчик». И я так рада, что она меня, маленькую девочку, называет мальчиком.

«Милый мальчик», — говорит она мне и целует мои руки. Когда она берет мои руки и целует их, то мне кажется, что нет ничего на свете, что могло бы сказать мне так много. Великий покой светится в глазах прекрасной женщины и великий, сладостный покой будет меня лобзать, скоро — лишь бы мне увидать ворота.

Но никогда не найти мне ворот. Когда-нибудь стена разрушится; в одном месте только узкая решетка скрывает тихие тайны, в нее я загляну. Густые кустарники, темные пруды, длинные, длинные дороги, и все беспредельно. Потом опять стена, длинная серая стена, и по обеим сторонам высокие деревья.

Усталая, еду я верхом на лошади в вечерних сумерках. По полям и по лесам — где-то.

***

Стр. 919. Почерк барона.

Я хорошо знаю, что это была шутка, и я от души смеялся бы над ней, если бы это случилось с кем-нибудь другим. Я не могу переварить этой дерзкой обиды еще и сегодня, десять лет спустя. И если мне придется когда-нибудь встретиться с графиней или с тем пошлым остряком, который внушил ей эту мысль, то отхлещу их по лицу своим хлыстом.

Черт возьми, ведь графиня Изабо не была святой! Она была любовницей гусара и польского скрипача, и господина Сташинга. Я почти уверен в том, что она была также в связи со своим шофером. И Бог ее знает, с кем еще. Почему я тогда за ней ухаживал? Да просто потому, что она мне нравилась, потому что она была красивая женщина и была в моде, когда я жил в Спа. Да, я много труда положил на то, чтобы добиться ее благосклонности, гораздо больше, чем ради какой-нибудь другой женщины. Наконец во время бала в казино дело наладилось. Мы сидели в нише, и я заговорил с ней — я знаю, что говорил хорошо. Она бледнела и краснела от этих жгучих слов, которые врывались в ее изящные уши и прожигали ее мозг. Она не протянула мне даже руки, когда встала, она только сказала: «Придите ко мне в замок сегодня ночью в три часа. Вы увидите свет в одном окне, влезете в него». И она быстро ушла, пошла танцевать кадриль с финским художником.

Ночью я перелез через решетку сада и побежал к замку. Я сейчас же увидел окно, в котором мерцал свет сквозь закрытые ставни. Я взял лестницу, которая стояла у стены, быстро влез по ней и тихо постучал в окно. Но никто не ответил мне. Я постучал еще раз. Потом я осторожно открыл окно, раздвинул ставни и вошел в комнату.

Я сейчас же увидел, что попал в роскошную спальню графини Изабо. На диване лежало ее платье, ее желтое шелковое платье, которое на ней было вечером. Она сама — ах, свеча горела там, за пологом. Там была ее кровать — она там. Тихо назвал ее по имени — ответа нет; только тихий шорох раздался из-за полога. Я быстро разделся, подошел к пологу и отдернул его. Там стояла широкая, низкая, пышная кровать графини — пустая. К ножке кровати был привязан старый тощий козел, который таращил на меня глаза. Он поднялся на задние ноги и громко заблеял при виде меня.

Не помню, как я оделся. Лестницы у окна больше не было, и я должен был спрыгнуть вниз. Быть может, это мое воображение, но мне показалось, что я услышал, как смеялись два голоса, когда я бежал через сад.

Рано утром я уехал из Спа. Случайно я познакомился в Гамбурге с Амундсеном и отправился с ним на север.

О, нет, это вовсе не было шуткой; это было низкое, возмутительное оскорбление, это был афронт, какого я никогда еще ни от кого не получал. Тогда я еще не отдавал себе полного отчета в случившемся, я чувствовал себя оскорбленным и униженным, вот и все. Но теперь я смотрю на это иначе. Если бы она взяла козу, то это было бы шуткой. Это была бы дерзкая, обидная шутка, но все-таки шутка, остроумная шутка. Этого нельзя отрицать. Тогда казалось бы, что она хотела мне сказать: «Глупый, самоуверенный мальчишка, ты хочешь покорить графиню Изабо? Ту, которая выбирает возлюбленных по собственному желанию? Ах, уходи, мой милый, и утешься со старой тощей козой — она для тебя достаточно хороша!»

Но она выставила мне козла.

Она сделала это с определенной целью, наверное, с определенной целью! О, никогда еще мужчина не был поруган так неслыханно!

***

Стр. 940. Почерк барона.

У Кохфиша, моего управляющего, солитер. Несчастный уже несколько лет мучится, выходит из себя иногда, но, в общем, это очень веселый человек. Он не хочет проделать простого лечения; оно, правда, неприятное, но продолжается всего только два дня. Он предпочитает мучиться и всю жизнь не расставаться с подлым животным.

Господи, если бы я был на его месте! Но тот паразит, которого я ношу в себе, никакими силами не выгнать из меня!

Прежде мне казалось, что я на подмостках. Я ходил по сцене, был весел или печален, смотря по роли; я играл довольно сносно. Потом я вдруг исчезал, погружался в забвение, а вместо меня продолжала играть женщина. Все это происходило без единого слова — я уходил, а она оставалась там. Что я делал, сходя со сцены, я не знаю, вероятно, спал долго и крепко. Пока не просыпался — тогда я снова выходил на сцену, а женщины уже больше не было. Но когда я подумаю, как происходили эти переходы, то ничего не могу ответить на это. Только в одном случае я могу дать себе отчет.

Это было в Монтерей, в Штате Коахила.

Круглая арена, амфитеатр — досчатый балаган, как везде. Крики, галдеж на всех скамьях. Полицеймейстер в своей ложе, толстый, жирный, со множеством бриллиантовых колец на пальцах. Индейские солдаты кругом. На местах на солнце: мексиканцы, индейцы, испанцы, среди них несколько мулатов и китайцев. На теневых местах — иностранная колония, на верхних ложах — немцы и французы. Англичане отсутствуют — они не ходят на бой быков. Самые ужасные крикуны: янки, чувствующие себя хозяевами, железнодорожные служащие, горнопромышленники, механики, инженеры — грубые, пьяные. Рядом с ложей полицеймейстера, посреди теневой стороны, расположился пансион мадам Бакер, девять раскрашенных белокурых, расфранченных женщин. Ни один кучер не согласился бы дотронуться до них в Гальвестоне или Нью-Орлеане; здесь мексиканцы дерутся из-за них и осыпают их бриллиантами.

Четыре часа. Уже час тому назад должно было начаться представление. Мексиканцы ждут спокойно и изливают на девиц мадам Бакер целые потоки огненных взоров. Они жеманятся, наслаждаясь этим свободным временем, когда на тела их посягают одни только взоры. Но американцы начинают терять терпение, они кричат все громче:

— Пусть выходят женщины! Проклятые женщины!

— Они доканчивают свой туалет! — кричит кто-то.

— Пусть выходят голые, старые свиньи! — кричит один долговязый, тощий. А солнечная сторона ржет от восторга:

— Пусть выходят голые!

На арене показывается шествие. Впереди идет Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла в огненно-красном костюме, с раскрашенными губами, с густым слоем синеватой пудры на лице. Она туго затянута в корсет, и громадные груди подпирают ей подбородок. За ней идут четыре толстые и две тощие женщины, все в узких штанишках, они изображают тореадоров; грубое впечатление производят их ноги — у одних слишком короткие, у других слишком длинные. За ними следуют еще три женщины верхом на старых клячах — это пикадоры, у них в руках пики.

Народ ликует, хлопает в ладоши. Сыплется целый град двусмысленностей, отвратительных острот. Только одна из девиц мадам Бакер невольно подергивает губами — не то из сострадания, не то из маленького чувства солидарности. Женщина, изображающая алгвазила, в черном бархатном плаще, приносит ключи; это одна из самых отвратительных гетер города: толстая и жирная, напоминающая откормленного мула, который весь расплывается. С треском раскрыла она ворота. Молодой бычок, скорее теленок, спотыкаясь, выходит на арену. Но у бычка нет никакого желания причинить кому-нибудь зло: он громко мычит и хочет повернуть обратно. Он боится и плотно прижимается к загородке, в щели которой индейские мальчики тыкают в него палками, стараясь подбодрить его. Женщины подходят к нему и размахивают перед ним красным плащом, кричат, дразнят его, но результат получается только тот, что бычок поворачивается и плотно прижимается головой к шатающимся воротам. Консуэло, знаменитая «Fuentes», собирается с духом и тянет бычка за хвост — как она, по всей вероятности, тянет за усы своего фурмана.

Мексиканцы кричат:

— Трусливая банда! Трусливый бык! Трусливые женщины! А один пьяный, как стелька, янки беспрестанно орет:

— Крови! Крови!

Дамы-пикадоры погоняют своих кляч. Длинной узкой шпорой на левой ноге они наносят им глубокие раны в бок, и все-таки несчастные лошади не двигаются с места. Другие женщины осыпают ударами толстых палок слабые ноги кляч и тянут их за повода к быку. А бычка они тыкают палкой с острым наконечником: он должен повернуться и напасть на лошадь.

И он поворачивается. Оба животных стоят друг против друга, бычок мычит, а лошадь ржет под ударами. Но ни тот ни другой и не думают нападать друг на друга.

Бандерильеросы приносят стрелы. Они пробегают мимо бычка и вонзают ему острые наконечники в затылок, в спину, куда попало. Дрожа всем телом, животное позволяет делать с собой все, что угодно, в паническом страхе.

— Скверный бык! Скверные женщины! — кричат мексиканцы.

— Крови! Крови! — орет янки.

Одну из кляч оттаскивают в сторону. Консуэло да-Ллори-ос-и-Бобадилла велит подать себе шпагу. Она раскланивается, прицеливается и вонзает ее в бок! Скамьи на солнечной стороне беснуются от ярости: удар должен был попасть между рогами, и шпага должна была пробить шею и попасть в сердце так, чтобы бык сразу опустился на колени. Она метит еще раз — попадает в морду. Кровь льется на песок, бедный бычок мычит и дрожит.

Раздается крик толпы, кажется, будто он исходит из глотки великана; народ уже хочет ринуться на арену.

Но пьяный янки покрывает крик толпы своим страшным рычанием:

— Так хорошо! Хорошо! Крови! Крови!

Полицеймейстер стреляет в воздух из револьвера, чтобы заставить себя слушать:

— Будьте благоразумны! — кричит он. — Ведь в том-то вся и штука! Они вполне друг друга достойны, эта женщина и этот бык!

Тут солнечная сторона расхохоталась:

— О! О! Они друг друга достойны!

Между тем женщина продолжает колоть бычка; шесть, восемь, десять раз она вонзает ему в тело шпагу. Один раз она попадает в кость, шпага гнется и падает у нее из рук. Женщина взвизгивает, а животное дрожит и мычит.

Но теперь толпа поняла наконец эту забавную шутку — она смеется, надрывается от хохота.

Одна из жирных тореадоров приносит новую шпагу, но она не хочет давать ее эспаде, она хочет сама нанести удар. Однако та вырывает у нее шпагу; тогда она поднимает с земли упавшую шпагу и обе бросаются на быка. Еще одна женщина, тощая, как скелет, с круглым кинжалом, которым она должна нанести последний удар в голову умирающим лошадям и быкам, не может больше оставаться спокойной, она вытаскивает из-за пояса безобразное оружие.

Все три набрасываются на бычка. Они уже не целятся больше, они наносят один удар за другим. Из их накрашенных губ сочится пена, темная кровь брызжет на золотые шнуры и серебряные блестки. Бычок все стоит неподвижно и мычит, а из бесчисленного множества ран льется кровь. Они тянут его за хвост, за ноги, толкают на землю, они наносят ему удары в брюхо. А тощая женщина вонзает ему свой кинжал — выше, ниже — в оба глаза.

Животное издохло, но женщины продолжают его терзать. Они опустились на колени, лежат на мертвом животном и разрывают его на части. Консуэло да-Ллариос-и-Бобадилла раскрывает ему морду и вонзает в нее шпагу по самую рукоятку.

Мексиканцы рычат, надрываются от хохота. Вот так шутка, что за великолепная шутка! И полицеймейстер готов лопнуть от гордости, что пустил в ход такую великолепную политику: он потирает свои жирные руки над брюхом и играет громадными бриллиантами на своей рубашке. Потом он дает знак музыке: раздаются трубные звуки, должен появиться новый теленок на арене!

Тут я увидел, как мадам Бакер встала со своего места. Она подошла вплотную к перегородке, отделявшей ее ложу от соседней; с легким поклоном полицеймейстер подошел к ней с другой стороны перегородки. И она ударила его, попала кулаком прямо в лицо.

Толстяк отшатнулся. Кровь закапала с его громадных усов. Все видели этот удар. На мгновение наступило полное молчание; казалось, будто великий капельмейстер одним движением руки остановил оркестр, который играл в невероятно быстром темпе. И в этой внезапной тишине мадам Бакер швырнула дерзко перчатку:

— Оh, you son of a bitch!

Иностранная колония расхохоталась в своей ложе, поняв всю глубину этого грубого комизма: она, мадам Бакер, бросила в лицо оскорбление, назвала «сыном потаскухи» полицеймейстера, представителя власти, блюстителя законов и нравственности! Но солнечная сторона поняла только это слово, — это слово, которое означает борьбу у них, поединок на ножах, который не знает никаких уступок: ты или я — для двоих места нет!

Война была объявлена, оставалось только примкнуть к той или другой стороне: революция! На одной стороне полицеймейстер, а с ним его солдаты, сто отвратительных индейцев с заряженными ружьями в руках. Но мадам Бакер ничего не боялась, она тоже представляла собой силу: губернатор был ее другом, и на теневой стороне не было ни одного человека, который не знал бы ее женщин. Толпа молчала и не спускала глаз с лож, она колебалась и не знала, что предпринять. Все ожидали, затаив дыхание, не зная, к кому примкнуть. Полицеймейстера все ненавидели и его стеснительную банду также, но иностранцев ненавидели не меньше. Чашки весов были уравновешены — никто не знал, на которую из них бросить свою кровь. Тут мадам Бакер подошла к барьеру. То, что она сделала только что, она сделала безотчетно, не подумав даже; но теперь она почувствовала, к чему все это привело: она или он. Она была только продавщицей тела, но она также была уроженкой Техаса и глубоко презирала этого желтого метиса, эту грубую, надутую обезьяну, за бриллианты которого она заплатила налогом за свое ремесло.

— Люди, — крикнула она, — люди Монтерей! Вас обманывают! Это была жалкая работа мясника, а не бой быков. У вас украли ваши деньги! Прогоните всех этих женщин с арены, возьмите в кассе обратно ваше серебро!

В Cristal Palace я слышал однажды генерала Бота; я знаю, как он овладевает толпой. И все-таки его влияние было пустяком в сравнении с тем, какое оказала мадам Адель Бакер во время боя быков в Монтерей в Коахиле. Она раскрыла рот толпе, дала волю языкам животных, она, как хлыстом, заставила это животное издать один громкий крик:

— Нас обманывают! У нас крадут деньги!

Поднялся вой, все вскочили со скамеек, срывая доски. Тут и там начали бить солдат, выхватили оружие; из всех карманов появились револьверы и длинные ножи. Тореадоры, сбившись на арене в кучку, распахнули ворота и с криком бросились с арены, предоставляя ее солнечной стороне. Иностранцы встали с мест, поспешно устремляясь к выходу из своих лож. Полицеймейстер последовал за ними, но не успел сделать и двух шагов, как ему в спину попала пуля.

Тут все смешалось; где-то на теневой стороне, а потом ближе, где играла музыка, раздались выстрелы. В пыли и общей свалке раздались щелчки браунингов, сражая невинных зрителей. Вопли, крики. Солнечная сторона бросилась на арену, а оттуда вверх на ложи.

Революция.

Мадам Бакер толкала своих женщин. Сама она взяла на руки маленькую Мод Байрон, которая лишилась чувств и лежала у нее на руках, как мешок. Мадам Бакер не произнесла больше ни слова, она быстро спустилась с лестницы. Толпа расступалась перед ней, я видел, как один снял шляпу. Она позвала своего кучера, сама помогла ему усадить в экипаж свой товар, а сама села на козлы, взяла вожжи и щелкнула бичом над четверкой лошадей. Шантеней вывел меня из ложи.

— Ты с ума сошел! — воскликнул он. — Ты хочешь, чтобы тебя убили?

Он дотащил меня до коляски и усадил.

— На вокзал! — крикнул он кучеру.

— На вокзал? — спросил я. — Зачем?

— Да ведь мы обещали Риттеру встретиться с ним завтра в Сант-Педро! В шесть часов начинаются бега, мы будем там только за час до начала. Мы приедем как раз вовремя.

— Теперь уезжать? — крикнул я. — Теперь, когда только начинается самое интересное?

— Ах, что тут интересного? — воскликнул Шантеней. — Такие возмущения ты часто можешь видеть. Какое тебе дело до революции! Пусть они сами расправляются со своими дурацкими делами!

Я поехал с ним против своей воли, не хватило силы сопротивляться. И это было хорошо: я снова нашел себя самого, когда на следующее утро сидел на английской лошади Риттера и принимал участие в скачках. Накануне я сошел с подмостков моей жизни, исчез в небытии, уступил место женщине, которая крадет у меня мое тело.

Случилось это в ту минуту, когда мадам Бакер подошла к барьеру. Я ясно почувствовал, как я точно растаял в это мгновение, как во мне ничего больше не осталось от мужчины, который только что так хохотал над грубой сценой, происходившей на арене. Я дрожал, мне было страшно. Я готов был спрятаться куда-нибудь, если бы только был в состоянии оторвать глаза от этой женщины, которая мной овладела. А когда я увидел, как она взяла на руки Мод Байрон, во мне заговорило только одно жгучее желание: быть маленькой, жалкой девочкой и лежать на груди у этой большой женщины. Я превратился в женщину — в женщину…

Только случай спас меня тогда, случай и Клемент Шантеней. Он поставил двадцать тысяч талеров на лошадь Риттера, и я рад, что помог ему выиграть их.

***

Стр. 972. Почерк барона.

Когда я вспоминаю прошедшее — это я прожил свою жизнь, я, барон фон Фридель, лейтенант кавалерийского полка и всесветный бродяга. Никто другой. Только на короткие промежутки времени во мне всплывало другое существо, которое изгоняло меня, отнимая у меня тело и мозг, овладевая мною… Нет, оно овладело не мною, оно выбрасывало меня… из меня самого. Как это смешно, но иначе этого выразить нельзя. Но я снова возвращался, всегда возвращался и становился хозяином самого себя. Десять, двенадцать раз, не более эта женщина врывалась в мою жизнь. По большей части лишь на короткое время, на несколько дней, на несколько часов только; раза два на неделю, а потом — в течение пяти месяцев, когда я — нет, нет: она, а не я! — когда она служила у графини Мелани.

Как все это было в моем детстве, я не знаю. Знаю только, что я всегда был ребенком, я никогда не был ни мальчиком, ни девочкой. Так продолжалось до тех пор, пока дядя не увез меня от моих старых теток. Знаю наверное, что до этого поворотного пункта в моей жизни я ничего не испытывал ни в том направлении ни в другом. Я был чем-то средним, и свою молодость, проведенную в замке Айблинг, я называю нейтральным временем моей жизни.

Уж не имеет ли на меня влияния этот разрушающийся замок с его сонными лесами? Тогда я не был ни тем ни другим, не мужчиной и не женщиной. А может быть, я был и тем и другим — и спал только. Потом, в течение двадцати лет, я был мужчиной, который лишь изредка уступал свое место женщине. Но всегда я был чем-нибудь одним: или мужчиной, или женщиной. Но теперь, когда я снова поселился в замке, все как будто смешалось: я мужчина и женщина — и одновременно. Вот я сижу в высоких ботфортах, курю свою трубку и пишу в этой книге своим грубым, неизящным почерком. Я только что возвратился с утренней прогулки верхом, я травил зайцев борзыми собаками.

Я перелистываю две страницы назад — оказывается, что я вчера писал в это же время неестественным женским почерком. Я сидел у окна, в женском платье, в ногах у меня лежала лютня, под аккомпанемент которой я пел. По-видимому, я музыкален, когда становлюсь женщиной, — вот тут записана песня, которую я сочинил, переложил на музыку и пел: «Грезы, дремлющие в буках».

«Грезы, дремлющие в буках!» Прямо тошно! О, Господи, Боже ты мой, до чего я ненавижу эту сентиментальную женщину! Если бы только найти хоть какое-нибудь средство, чтобы изгнать этот отвратительный, подлый солитер!

***

Стр. 980. Почерк барона.

Вчера вечером я был в деревне. У Кохфиша было какое-то дело к леснику, и он попросил меня заехать к Бёллингу, нашему мяснику, и лично сделать ему наконец выговор за дурное мясо, которое он нам присылал на прошлой неделе.

Я поехал к мяснику верхом, был вечер, и когда я к нему приехал, то наступили уже сумерки. Я крикнул, но никто не появился в дверях. Я крикнул еще раз, тогда в окно выглянула свинья. Наконец я сошел с лошади, отворил дверь и вошел в лавку. Там никого не было, ни одного живого существа, за исключением большой свиньи. Свинья отбежала от окна, стала за прилавком и положила передние ноги на мраморную доску. Я засмеялся, а свинья захрюкала. Чтобы рассмотреть ее хорошенько, я чиркнул спичкой и зажег газ.

Тут я хорошо увидел, — я увидел…

На свинье был фартук, и за поясом торчал широкий ножик. Она продолжала опираться передними лапами о прилавок и хрюкала; мне казалось, будто она спрашивает меня, что мне угодно. Я продолжал смеяться, мне понравилась эта остроумная выдумка мясника, который так хорошо выдрессировал свинью, что она может заменять его. Однако я все-таки хотел видеть мясника, чтобы передать ему то, зачем я приехал; я крикнул: «Бёллинг! Бёллинг!» Мой голос громко раздался в пустом доме, но никто не ответил мне — только свинья захрюкала как бы в ответ. Потом она вышла из-за прилавка, продолжая ходить на задних ногах, и прошла мимо меня в угол. Я обернулся; там на больших железных крючках висели туши — туши двух выпотрошенных людей. Туши были разрублены пополам вдоль и висели, как висят свиные туши, головой вниз, белые и бескровные. И я узнал их: две половины представляли собой Бёллинга, толстого мясника Бёллинга, а две другие его тучную жену. Свинья вынула из-за пояса широкий нож, вытерла его о кожаный фартук и снова захрюкала; она спросила — ах, я понял ее язык! — хочу ли я огузок, лопатку или филе? Она отрезала большой кусок мяса, взвесила его на весах, завернула в толстую бумагу и дала его мне. Я взял его, не будучи в состоянии произнести ни слова, и быстро направился к двери; свинья проводила меня с низкими поклонами. Она прохрюкала мне, что я буду доволен, что у нее только товар первого качества.

— Ваш покорный слуга, — окажите честь и в другой раз — и…

Лошади моей не было больше перед дверью; я должен был идти в замок пешком. Я держал пакет в руках; мне было очень противно, когда я чувствовал, что мои пальцы вдавливаются в мягкое мясо. Нет, нет, это было слишком противно — я швырнул пакет далеко в лес. Когда я, наконец, пришел к себе, то была уже глубокая ночь. Я пошел в спальню, вымыл руки и бросился на постель.

Но вдруг — не знаю, как это случилось — я очутился в дверях кухни. Люди проходили мимо меня, никто не замечал меня. Пришел Кохфиш, я позвал его, но он не слыхал. Он подошел к очагу и заговорил с дамой, которая там стояла. На сковороде жарилось филе. Дама крикнула кухарке, чтобы та принесла сливки для соуса. Эта дама был я.

***

Стр. 982. Тут же непосредственно — женский почерк.

Нет, милостивый государь, эта дама была я! Та самая, которая сидит здесь и пишет. Мне нет никакого дела до вас, если даже природа подшутила и заключила меня с вами в одном теле, милостивый государь. Я не имею никаких претензий на это тело, когда оно принадлежит вам, но прошу соблюдать также и мое право, когда я вселяюсь в него. Если вы опять вздумаете преследовать меня и подсматривать за мной, как вчера в кухне, — то вспомните только, что я существую, а вас больше нет! Вы сами меня видите, все меня видят; каждый, кто дает мне руку, ощущает меня. Но вас я не вижу, и никто не видит вас и не ощущает вас. Так что же вы такое? Менее нежели тень моего отражения в зеркале!

Вы когда-то существовали, когда меня не было. А после, когда я появилась, вы начали притеснять меня, выгонять, вы огнем выжгли всякое воспоминание обо мне. Да, господин барон, вы никогда не переставали разыгрывать кавалера по отношению к той даме, которая вам — как бы это выразиться — была ближе всех. Но теперь вы, конечно, сами видите: вы проиграли; вот причина вашей бешеной злобы против меня, и эта злоба началась с тех пор, как вы стали вести записки. Эта книга, конечно, ваша, милостивый государь, но также и моя: это наша общая книга. Говорите, сколько вашей душе угодно, что я навязалась, что меня никто не звал, что я появилась, не испросив на это вашего любезного согласия, как я не просила разрешения вообще смешивать свою жизнь с вашей. Я имею право на существование, и я существую и пускаю в жизнь все более и более глубокие корни. А вы чахнете, господин барон, вы сохнете и вянете, как дерево, у которого подточены корни. А я унаследую после вас, сегодня же, пока вы еще живы. Верьте мне, скоро я буду полновластной госпожой в этом замке, можете тогда бродить в виде призрака, сколько вашей душе угодно.

Меня очень забавляет делать записи в этой черной книге. Я это делаю, и в особенности сегодня, только для того, чтобы напомнить вам, что я существую и что вас — в таком случае — нет. Вот посмотрите сюда, мой бедный барон, я сижу здесь, пишу вашей рукой.

***

Стр. 983. Сейчас же непосредственно — почерк барона, более крупный и твердый, чем обыкновенно; написано толстым, синим карандашом.

Я, я, я существую! Я сижу здесь! Я пишу! Я хозяин замка! Я позову врача, двоих, троих, зараз целую дюжину врачей, лучших профессоров в Европе. Я болен, вот и все! А ты, отвратительная женщина, не что иное, как моя глупая болезнь! Но мы тебя еще выгоним, червяк противный, подожди только!

Ну вот, я послал три телеграммы, одну в Берлин и две в Вену. Кохфиш сейчас же отнесет их на почту. Ах, хоть один из этих господ найдет время для меня и для моих денег.

***

Стр. 984. Женский почерк.

Так, так, господин барон, еще, еще! Забавляйтесь себе вашими мальчишескими выходками, поверьте, я сумею их парировать.

Так, например, как я это сегодня сделала.

Кохфиш доложил о приезде господина тайного советника главного врача, профессора доктора Макка. Как это мне импонирует! Я заставила его ждать два часа, потом я наконец вышла. Я, сама болезнь, господин барон, по поводу которой вы хотели советоваться!

Он несколько растерялся. «Я думал», — сказал он.

Я была очень любезна. «Вы думали, господин профессор, увидеть мужчину, не правда ли? Но барон настолько же женщина, насколько и мужчина, — и сегодня вы меня видите в облике женщины. Вот это-то…»

Тайный советник прочел мне целую лекцию относительно Venus Urania; в его лекции не было ни слова, которого я не знала бы уже раньше. Дело в том, господин барон, что вы сами усердно занимались этим вопросом, а я ведь унаследовала и вашу память, как и вообще все остальное. Конечно, профессор принял меня за вас, милостивый государь, и, конечно, он принял вас за приверженца уранизма. Я оставила его в этом убеждении; тем более, что я знаю, как это вам будет обидно, милостивый государь, — это маленький ответ на те глупости, которые вы любите говорить мне в этой книге.

Берегитесь, милостивый государь! Если вы хотите войны — то я принимаю вызов.

***

Стр. 996. Почерк барона.

Так я еще существую? Неужели я получил от этой женщины милостивое разрешение еще немного побродить по этой грешной земле?

Я не боюсь смерти и никогда не боялся. Но разве я не умирал уже сотни раз — и снова воскресал к жизни? И разве я знаю, — если я теперь живу, — что я живу не в последний раз?

Другие люди умирают — и тогда все кончается. Легкие больше не дышат, сердце перестает биться, кровь останавливается. Мышцы, мускулы, ногти, кости — все истлеет рано или поздно. Но мое тело продолжает жить, моя кровь переливается в жилах, мое сердце бьется… только я сам перестаю существовать. Но разве я не имею права умереть? Умереть, как другие люди?

Почему же я, именно я должен быть жертвой такого сжигающего мозг обмана? Ведь чудес больше нет, и…

***

Та же самая страница, продолжение той же строчки — женский почерк. Вы ошибаетесь, чудеса еще бывают, и вы это прекрасно знаете, господин барон! И я помню, что вы сами пережили такое чудо, когда были лейтенантом в Кернтене. Вы ехали верхом по большой дороге, между одним крестьянским домом и сараем стояло прекрасное, большое сливовое дерево. Вы очень любите сливы и сказали: «Ах, если бы они были зрелые!» Вы стали искать на ветвях зрелые сливы, но все были зеленые и твердые — через месяц, быть может, они созрели бы! Но когда вы на следующее утро проезжали по той же дороге, то оказалось, что сливы уже созрели.

Разве это не чудо? Конечно, вы сейчас же нашли подходящее объяснение. Как дом, так и сарай, между которыми росло сливовое дерево, сгорели; пламя не коснулось дерева, но вследствие страшной жары сливы созрели… в одну ночь. Так это и было, но разве не остается все-таки чудо чудом, если даже его можно так или иначе объяснить?

И если мне — или вам — завтра утром придет в голову задуматься над тем, как все это случилось, — как вы превратились в меня, то, скажите, господин барон, разве не останется это превращение во всяком случае чудом?

***

Стр. 1002. Почерк барона.

Той…

Той… той… даме!

Вы назойливы… Вы… Нет, я останусь вежливым. Итак… итак…

Ну, теперь вы берете все, что у меня есть и что я есть. Вы прекрасно знаете, как я от этого страдаю. Вы видите, как я схожу с ума, прежде чем… я… ухожу. Нет больше такого места, куда я бы мог бежать от вас. Я прошу — будь я проклят — я прошу, слышите, я прошу вас оставить мне что-нибудь, куда бы вы не проникали. Должны же вы питать хоть маленькую благодарность к тому существу, которому — ну да — вы всем обязаны. Так оставьте же меня, ведь эта книга — такие пустяки. Не записывайте больше в нее ничего. Дайте мне хоть здесь быть самим собой.

Барон фон Фридель.

***

Стр. 1003. Женский почерк.

Господин барон! Я отнюдь не обязана вам ничем, ибо я существую вопреки вам, а не благодаря вам. Итак, не из чувства благодарности, а только из чувства сострадания к моему несчастному — простите — жестокосердному отцу, я обещаю вам предоставить в будущем нашу — а не вашу — книгу в ваше полное распоряжение. Само собой разумеется, обещание это действительно только до тех пор, пока вы сами своим поведением не заставите меня нарушить его и снова высказать вам мое личное мнение.

С искренним уважением преданная вам

баронесса фон Фридель.

***

Стр. 1008. Почерк барона.

Я прошел через все комнаты замка. Свои комнаты я хорошо знаю, но ее, ее помещение мне неизвестно. Можно сказать с уверенностью, что она имеет кое-какие преимущества передо мной, потому что она хорошо помнит все то, что случилось, когда она была мною, но я ничего не знаю или почти ничего о том, что происходило, когда я был ею.

Итак, я был в ее помещении. Ее комнаты находятся во флигеле, обращенном к лесу. Это три комнаты: гостиная, спальня и маленькая уборная. В спальне я открыл шкапы и комоды, они полны женских платьев и женского белья. Вдруг отворилась дверь, вошла молодая горничная, которую я никогда раньше не видал.

— Целую ручку, баронесса, — сказала она, — прикажете мне помочь вам переодеться?

Я знаком приказал ей выйти.

Итак, у меня есть субретка, когда я становлюсь ею! И моя прислуга называет меня «баронессой», когда я появляюсь в этих комнатах.

Я открыл ящик ее письменного стола. По-видимому, она очень любит порядок, все счета были сложены в пакетики. На бюваре лежала записочка: «Заказать кедрового мыла». — «Велеть привезти Creme Simon! — Eau d ' Alsace!» Под этим было приписано: «На всякий случай заказать черное платье, если наконец…»

Если наконец?.. Ну, конечно: когда наконец я окончательно исчезну! Тогда она наденет траурное платье. Как это трогательно с ее стороны, как она предана, эта…

Я выбежал из ее комнаты. У меня все время было такое чувство, словно я вот-вот снова испытаю превращение. Я захлопнул за собой дверь и глубоко вздохнул, словно я себя почувствовал более сильным, чтобы бороться с ней!

Я пошел в комнату тети Кристины. Она была старшая из моих всех трех других. В ее комнате я не был ни разу с тех пор, как снова поселился в замке Айблинг. Ставни были закрыты, сквозь щели проникали лучи солнца и слабо освещали комнату. Повсюду лежал густой слой пыли. Запах лаванды распространялся от всех вязаных салфеточек, которыми были покрыты спинки кресел и диванов. На столе стояло под стеклянным колпаком большое чучело мопса.

Это был Тутти, я узнал его, хотя чучело его было сделано очень скверно. Туттхен, любимец тети, это отвратительное, злое животное, которое я ненавидел и которое отравило мне мое детство.

Этот мопс всегда ворчал на меня и смотрел на меня злыми глазами — ах, я не осмеливался войти в комнату, если он там был. Я боялся его, боялся до смерти.

Теперь ему одному принадлежит эта комната, этому набитому Туттхен под стеклянным колпаком. Он смотрел на меня своими большими желтыми глазами с выражением той же затаенной ненависти, как и в былые времена. Я никогда даже не дотронулся до него, до этого противного толстого мопса, — и все-таки его стеклянные глаза говорили мне: «Я не прощу тебя!»

Я испугался этого толстого, скверно набитого Тутти под стеклянным колпаком. Этого мертвого, безобразного мопса со стеклянными глазами, который смотрел на меня, продолжал ненавидеть меня все еще…

Я испугался, мне снова стало страшно.

Я не мог переносить его взгляда, я отвернулся к окну. Но тут стояла она у окна; она широко распахнула окно и раздвинула ставни.

— Фанни, — крикнула она на двор, — Фанни! сейчас идите сюда и приведите здесь все в порядок. Здесь все покрыто толстым слоем пыли. Она ушла, но я продолжал стоять у стола.

Окно было раскрыто. И вскоре в дверь вошла Фанни с пыльной тряпкой. Я быстро пробежал мимо нее.

***

Стр. 1012. Почерк барона.

Я сижу за письменным столом — газета лежит передо мною, сегодня 16 сентября. Однако мой отрывной календарь показывает пятое августа. Итак, это длилось очень долго — шесть недель, — меня не было! Я теперь только изредка навещаю этот свет, этот замок, который принадлежит ей.

Но я не хочу уходить, не хочу, не хочу добровольно уступать ей место. Тогда я во всяком случае погибну, только в борьбе для меня существует хоть какой-нибудь шанс на победу. Итак!

***

Та же страница. Почерк барона.

Я был в ее комнатах. Я велел вынести все платья и все белье. Кохфиш должен был сложить большой костер на дворе. Я вынул все из ее ящиков и комодов, я вынул все, что ей принадлежит. Все было сложено на дворе — я сам поджег костер.

Кохфиш стоял рядом, по его щеке скатилась слеза; не знаю, может быть, причиной был дым. Но я видел, что у него что-то было на сердце, я спросил его, в чем дело. «Вы хорошо сделали, господин барон, — сказал он, — очень хорошо! А то все так перепуталось, что и разобраться было трудно». Он протянул мне руку и пожал ее; это было как бы обещанием.

Ах, Боже, если бы я только мог сдержать его!

Камеристку я отпустил; через Кохфиша я заплатил ей за полгода и сейчас же отпустил ее.

Завтра я уеду. Проклятый мягкий воздух вреден мне.

***

Стр. 1013. Женский почерк.

Вы не уедете, господин барон! Но уеду я, хотя бы и в вашем мужском костюме. Я уеду в Вену и закажу себе там новое приданое, камеристка поедет вместе со мной. Берегитесь, милостивый государь, теперь я не позволю больше шутить с собой.

***

Стр. 1014. Почерк барона.

Я проснулся в своей постели. Я позвонил, явился Кохфиш. Он ничего не сказал, но я достаточно прочел на его лице. Радостное удивление по поводу того, что я снова здесь. И безнадежная покорность — ах, долго ли это будет продолжаться!

Я позавтракал. Я прошел по всем комнатам — в них произошла перемена. Все вычищено, мебель и картины переставлены и перевешены. Я хотел поехать верхом и пошел в конюшню. Моих лошадей там больше нет — они проданы. Но там стояли три прекрасные кобылы с длинными хвостами — под дамское седло.

Итак, я оставлен. Всем заправляет она. Она оставила мне только две комнаты: мою спальню и библиотеку, где я работаю. Я еще раз прочел то, что она написала на последней странице: «Берегитесь, милостивый государь, теперь я не позволю больше шутить с собой!»

Я кое-что заметил. Это хороший знак, и я воспользуюсь им. Мои браунинги торчат у меня из кармана. Я видел ее два раза — тогда, у очага, и в комнате тети Кристины. Наверное, я увижу ее еще в третий раз — и, наверное, в последний.

***

Та же страница, на ней приписка. Женский почерк.

Вот как, милостивый государь! Ваши браунинги торчат у вас из кармана? Нет, я снова положила их на ваш письменный стол, пусть там лежат! Впрочем, если вам это приятно будет узнать, то и у меня есть хорошенькие маленькие револьверы, только вдвое меньше вашего, но они прекрасно сделают свое дело. Я ничего не боюсь, господин барон, храбрый господин барон, который боится чучела Туттхен тети Кристины! Аи, аи, мертвый мопс выскочит из-под своего стеклянного колпака! Лезьте же под кровать, господин барон!

***

Стр. 1015. — Поперек всей страницы. — Почерк барона.

Потаскуха! Подлая, мерзкая потаскуха!

***

Стр. 1016. Женский почерк.

Дурак, дурак, непротолченный дурак!

***

Эта была последняя заметка в большой черной книге… Вечером 4 октября Кохфиш услышал выстрел, раздавшийся в ванне. Он бросился туда, — на диване лежало, покрытое только простыней, голое тело барона.

О каком-нибудь самоубийстве здесь не может быть и речи. Скорее дело обстоит так, что барон фон Фридель застрелил баронессу фон Фридель, или наоборот, что она его убила, — я этого не знаю. Кто-то кого-то хотел убить — она или он, — но отнюдь не самого себя, один хотел убить другого.

И так это и было.

Рио-де-Жанейро. Май 1908

 

Бог Дельфы

Два пастуха, Гиркан и Корета.

Их обоих знали во всех деревнях маленькой Фокиды, в Эллатее, Давлиде, Дельфах, Криссе и Абах. Гиркан был высокий юноша с воловьим затылком, его грубый, громкий говор указывал на то, что он происходит от древних лелегов. А стройный курчавый Корета был бледен и мечтателен, как флегийцы из Орхомен. Люди говорили о них: хотя Корете всего только двадцать пять лет, но он уже два раза побывал в Коринфе и один раз в Афинах. Но зато Гиркан на последнем празднике Деметры трижды победил: в дискометании против Дорилая из Аб и в бегах против Ликортаса из Китинии, который был также известен под именем «алчного дорийца». Во время единоборства Гиркан победил известного силача Андриска из Амфиссы, — это было триумфом всей Фокиды над озолийскими локрами.

Они были друзьями. Они по доброй воле сделались пастухами и странствовали с большими стадами между Элатеей и Дельфами по всей этой суровой стране: они отправлялись то на Геликон, то на Кирфиду, то на Парнас. Они любили эту бродячую жизнь — один из-за свежего горного воздуха, которым так легко дышалось и который закалял его мускулы, а другой потому, что такая жизнь позволяла ему предаваться мечтам в полном одиночестве, под открытым небом.

— Послушай! — воскликнул Гиркан, — нам необходимо разыскать козу. Вставай, иди, помоги мне.

— Какую козу? — спросил Корета, потягиваясь.

— Клянусь Стиксом, черную, скорняка Олибрия! Она пропала уже с самого утра. Я искал с собаками и обошел всю местность до Кефис, но боюсь, что напал на неверный след. Наступает вечер, и волки могут напасть на козу. Мы должны поискать на склонах Парнаса!

Корета встал и последовал за своим другом. Они оставили стадо под присмотром мальчика и собак, с собой они взяли только большую овчарку. Они стали спускаться с горы.

— Нам лучше разойтись, — сказал Гиркан после того, как они некоторое время искали вместе. — Я полезу дальше вверх, а ты осмотри тот миртовый лес, только возьми с собой собаку, она мне не нужна.

Корета сделал несколько шагов, зашел в кустарник и там сел. Собака подождала немного, побегала вокруг него, обнюхивая кусты, и потом вернулась обратно, как бы с нетерпением ожидая, чтобы ее хозяин пошел наконец дальше. Но когда она увидела, что Корета продолжает сидеть неподвижно, то она залаяла и большими прыжками стала догонять Гиркана, поднимавшегося на гору.

Он осматривал каждый куст, каждый камень, но все было тщетно — он нигде не находил козы. Наконец спустился с горы и нашел своего друга на том же месте, где его оставил.

— Что? Ты заставляешь меня искать без конца, а сам сидишь тут и спишь!

— Я не спал, — ответил Корета.

— Делай, что хочешь! — воскликнул Гиркан и побежал к миртовому лесу, который должен был осмотреть его друг. Прошло еще два часа, наконец собака нашла козу. Гиркан взял ее на плечи и пошел обратно.

Он нашел своего друга на том же камне.

— Я нашел козу!

Корета ничего не ответил, на этот раз он действительно заснул. Гиркан разбудил его.

— Я нашел козу! Теперь пойдем, начинает светать.

Молча сошли они в долину. Корета был бледен и покачивался, а сильный Гиркан, не знавший усталости, поддерживал его.

Когда они наконец пришли к своему стаду, то солнце начало всходить.

В Дельфах справляли праздник Аполлона. Празднество не было такое большое, как в долине Олимпа или Элиде или на Истме. К маленькому городку Дельфам, малоизвестному, не отличавшемуся ничем особенным, стекались только жители других городов, Фокиды и Локриды, а если среди них попадались коринфяне и афиняне, то это были люди, посещавшие все игры в Элладе, чтобы везде познакомиться с лучшими борцами. Они имели в виду когда-нибудь на больших празднествах взять сосновую ветвь Посейдона или даже ветвь дикой маслины Зевса.

Маленькие состязания окончились, и герольд возвестил о пяти больших состязаниях: на арену вышли четырнадцать нагих юношей, из которых четверо были из Дельф. Мерион, верховный жрец Аполлона и старший судья, высыпал в шлем билетики, на которых был обозначен порядок состязания, и юноши стали тянуть жребий. Потом они стали под статую Зевса, охраняющего святость клятвы, и, подняв руки вверх, поклялись бороться честно. Раздались звуки флейт, и состязание началось. Сперва состязались в самом длинном прыжке на ровной арене; при этом юноши брали в руки тяжелые гири, чтобы придать более силы разбегу. Каждый имел право пробовать три раза, но тот, кто не перепрыгивал через обозначенную черту, должен был выходить из рядов состязующихся. Ифит перепрыгнул через черту, Фоант из Давлиды также перепрыгнул, а за ним и сильный Хрисогон; Гиркан также перепрыгнул с первого раза. Но молодой Алькеменор упал и разбил себе голень железной гирей. И еще троим не удалось перепрыгнуть через намеченную черту. После этого остальные собрались для метания короткого копья. Только четверо лучших могли состязаться дальше: это были Гиркан, Фоант, Хрисогон и Ликортас из Амфиссы, сын Павсания. Ифит в ярости вышел из ряда борцов, потому что наконечник его копья упал только на расстоянии двух пальцев от копья Фоанта.

Раздались трубные звуки, и четверо юношей начали состязание в беге; впереди всех бежал быстроногий Фоант. Гиркан отстал от него на небольшое расстояние, и дельфийцы стали кричать ему, потому что это был единственный дельфиец, который оставался еще среди состязующихся. Перед самой целью Гиркан перегнал всех, в несколько прыжков обогнал Ликортаса и прибежал первый при торжествующих криках дельфийцев, которые радовались, что их борец будет участвовать также и в дискометании. Рабы принесли круглые металлические диски, весом в восемь фунтов каждый. Хрисогон бросал первым, он вошел на маленькое возвышение, согнул верхнюю часть туловища и откинулся немного вправо. Медленно поднял он руку назад, затем сделал быстрое движение рукой вперед и бросил диск, который полетел в воздухе, описывая широкую дугу. Гиркан бросал свой диск два раза, и он упал на десять шагов дальше диска его противника. Теперь наступила очередь ловкого Фоанта, но так как тот не мог бросить так далеко, как Гиркан, то должен был выйти из числа состязующихся.

Наконец двое первых вышли на середину арены для единоборства. С их тел вытерли полотенцами пот и пыль и заново смазали их маслом. После этого они начали борьбу. Элатеец схватил своего противника за бедро и приподнял его, стараясь повалить. Но Гиркан толкнул его своим железным лбом в щеку, так что тот зашатался только. После этого он схватил левую руку Хрисогона и так крепко сдавил ее пальцами, что тот закричал от боли и во весь рост растянулся на арене. Два раза возобновлялась борьба, и каждый раз Гиркан оставался победителем. Элатейцы топали ногами и шикали, но зато дельфийцы кричали от радости и торжественно отнесли на руках своего героя к судьям. Один из судей наложил Гиркану на голову белую шерстяную повязку, а другой дал ему пальмовую ветвь; Мерной, старший жрец, украсил его венком Аполлона из плюща, который один из мальчиков нарезал золотым ножом.

Вокруг Гиркана образовался кружок из любопытных; гимнасты, пришедшие из других областей, щупали мускулы на его руках и осматривали его бедра.

— Если бы его бег был лучше, то я взял бы его на будущий год на состязание в Истме, — сказал, передернув плечами, афинянин.

Коринфянин подошел к Гиркану вплотную, опустился перед ним на колени и осмотрел его щиколотку и ступню.

— Пойдем со мной в Коринф, — сказал он, — я буду упражнять тебя в беге. Обещаю тебе: если ты останешься у меня шесть месяцев, то получишь на состязаниях сосновую ветвь Посейдона!

Глаза Гиркана засверкали.

— Иди с ним! — закричали дельфийцы. Все сидели за трапезой, празднуя победу. В верхнем конце стола возле судей и жрецов возлежал Гиркан; рядом с ним возлежал коринфский гимнаст, который не отходил от него ни на шаг. Вокруг всего стола, тесно друг возле друга, возлежали дельфийцы и их гости.

Но вот выступил Корета в праздничном наряде, с лирой в руках. Медленно, как во сне, прошел он мимо гостей к жрецам. Гиркан вскочил, чтобы очистить возле себя место своему другу, и он приветствовал его, заключив в свои сильные объятия.

— Ты хочешь петь? — спросил он. — Иди сюда! И он поднял его на скамью.

— Тише, друзья, Корета хочет петь!

— Тише! Он хочет воспевать Гиркана! — воскликнули дельфийцы.

Корета начал, но он вовсе не воспевал своего друга. Он рассказал об одном тихом вечере, когда он со своим стадом расположился на равнине у подножия Парнаса. Он сосчитал коз, одной не хватало. И он отправился разыскивать ее; он поднялся высоко на скалы. Наступила ночь, и разразилась страшная непогода. Молнии ударяли в скалу, и гром гремел так сильно, что горы содрогались. Но он поднимался все выше, он перепрыгивал через зиявшие пропасти и бесстрашно поднялся по отвесной скале.

Непогода стала утихать; он медленно пробирался по густому сосновому лесу. Хо! Что это так быстро пронеслось мимо него? Он наклонился вперед и увидал лесную нимфу, которая быстро бежала по склону горы. Она громко взывала о помощи, и ее зеленые волосы развевались по ветру. Едва касаясь земли, она бежала по лесу, но вдруг она должна была остановиться перед обрывом. И тут он увидел ее преследователя; это был Пифон, громадный крылатый дракон с длинным змеиным телом и отвратительной рыбьей пастью. Он извергал из своих ноздрей огонь и дым и уже прижимался сладострастно своим чешуйчатым телом к коленям нимфы.

— Помогите, помогите! — молила она.

Тут Корета услыхал крик, раздавшийся среди сосен:

— Касталия!

— Сюда! Помогите! Сюда! — взывала нимфа.

Ветви раздвинулись, и из чащи выбежал юноша. Он был без бороды, у него были короткие курчавые волосы и большие сияющие глаза. Нагой, без щита, с одним только копьем в руках, бросился он на чудовище. Дракон расправил крылья и, извергая из ноздрей и пасти целые тучи дыма и пламени, устремился на юношу со страшным фырканьем. Юноша бросил в дракона копьем и пронзил им глаза и мозг чудовища. Потом он бросил тело мертвого Пифона в узкое ущелье между двумя отвесными скалами.

— Благодарение тебе, Аполлон! — сказала трепещущая нимфа.

— И ты благодаришь меня только словами, красавица? — сказал бог. — Я уже давно люблю тебя, но ты бежишь от меня, робкая.

— Я люблю одного пастуха, — ответила нимфа.

— А я люблю тебя! — воскликнул убийца Пифона, бросаясь к нимфе. Однако Касталия выскользнула из его рук и, не произнеся ни слова, быстро побежала вниз по склону горы.

Но Деметра, мать богов, сжалилась над нею: она превратила нимфу в источник, который быстро заструился по крутому склону горы.

Тогда бог преклонил колени и поник головой, крупные слезы потекли из его глаз и смешались с Кастальским Источником. И он лобзал воду и пил ее и намочил ею свой лоб и свои кудри.

Потом он встал, и в ночной тишине раздалась его песнь, жалобная песнь, полная тоски по утраченной возлюбленной.

Корета умолк, и вокруг него долго царило молчание. Но вот вскочил Гиркан.

— Он лжет! — воскликнул он. — Он лжет! Он подлый обманщик и лжец! Хо! Я был с ним, когда мы искали козу; это была черная коза элатейца Олибрия-скорняка! Мы пошли вместе, Корета и я, в горы, но никакой непогоды не было, небо было ясное, вечер был тихий! Не было ни разверстых пропастей, ни дракона, ни нимфы, ни бога — ничего, ничего этого не было! Я пошел один в горы, а он должен был с собакой обыскать миртовый лес. Но он сел на камень и заснул. Всю ночь я проискал козу и наконец под утро нашел ее. Когда я возвратился к нему, то нашел его все на том же камне, погруженным в крепкий сон.

— Фу, как он лжет!

Толпа закричала и заволновалась. Корета стоял неподвижно и странным взором обводил шумящих людей. Казалось, он не понимал, из-за чего они так кричат. Растерянный, смущенный, он озирался кругом, и вдруг взгляд его встретился со взглядом старого жреца.

— Оставьте его! — воскликнул Мерион. — Я беру его под свою защиту!

Но шумящая толпа надвигалась все ближе с поднятыми руками и сжатыми кулаками.

— Его защищать? Нет, убить надо этого обманщика! Тогда жрец подошел к Корете, положил ему левую руку на плечо, а правую протянул вперед, как бы защищая его от возбужденной толпы.

— Оставь его! — крикнул Гиркан. — Он лжец!

— Лжец? Нет, он поэт.

И поэзия стала правдой.

Спроси школьника в красной фуражке и с сумкой на спине, возвращающегося из школы. Спроси его:

— Что знаешь ты о Дельфах?

Он ответит тебе:

— Дельфы — это древний город, — от 1200 л. до Р. X. и сидела на большом треножнике и прорицала. Однажды, когда царь Крез послал в Дельфы своих послов…

Готов пари держать, что он мог бы добрых полчаса рассказывать тебе о Дельфах. И о Пифоне, о храме Аполлона, о Кастальском Источнике и о скале Федриады, с которой свергали богохульников.

Мало того, он процитирует тебе также изречения в храме и с полдюжины прорицаний Пифии.

И это в наше время, более двух тысяч лет спустя!

Есть ли на свете другое столь знаменитое место?

Поэта звали Корета, а слушатели назвали его лжецом.

Но пусть они его назвали лжецом — его поэзия была сильнее правды атлета.

Поэт победил. Гиркана первого свергли со скалы, две недели спустя. Безобразную истину разбили, чтобы оживить мечту певца.

Но теперь долой прекрасное покрывало! Вот голая, жалкая истина:

— Дамасипп! — сказал старый верховный жрец другому жрецу Аполлона после того, как он благополучно вывел Корета из шумящей толпы. — Дамасипп, созови всех жрецов и старейших города в эту же ночь в храм бога.

Все собрались в назначенном месте, и жрец убеждал каждого по очереди:

— Никогда еще на долю города не выпадало такого счастья, о, мужи, как песня Корета. Пусть это тысячу раз будет безумным сном вдохновенного поэта. Мы сделаем из этого правду! Мы все должны поверить этому, и горе тому, кто будет сомневаться! Мы поверим, Фокида поверит, вся Эллада поверит и весь мир! Дельфы станут пупом земли, город этот станет священным! У нас воздвигнут храмы и святыни. Жрецы Дельфов будут первыми в мире!

— Разве нас касаются ваши дела? — воскликнул купец Архимен.

— Но разве эти дела и не ваши также? Сюда будут тысячами стекаться чужеземцы и не с пустыми руками! Вы будете жить во дворцах и держать рабов, как самые богатые афиняне! Счастье улыбается вам, вам стоит только протянуть за ним руки! И чтобы положить этому начало, я заявляю, что твердо верю в правоту того, что нам рассказывал пастух! — Я верю, как и ты! — воскликнул Дамасипп.

— И я также! И я! И я!

— Все мы верим!

И Дельфы поверили этому, и Фокида, и Эллада, и весь мир.

Таким образом, нечто великое создали два человека: вдохновенный пастух и хитрый жрец.

Но, конечно, был еще один человек, который этому не поверил, еще один, кроме упорного Гиркана, который, как богохульник, был свергнут со скалы Федриады.

Был еще один: поэт Корета. Правда, он ничего не говорил, но ведь он мог заговорить. Он действительно представлял собою некоторое неудобство.

Однажды утром его нашли на улице мертвым; между его лопатками торчал нож жреца.

Но кровь хороша, чтобы удобрить почву, на которой должны собирать жатву жрец и купец!

Дюссельдорф. Январь. 1901

 

Ужасы. Необычайные истории

 

Соус из томатов

Кто вдаль пускался от угла родного,

Тот видел то, о чем и не мечтал,

А дома за лжеца слывет пустого,

Коль на беду, что видел, рассказал.

Повсюду нрава глупый люд такого:

Не верит, коль рукой не осязал.

(Apiocto, "Неистовый Роланд". Песнь седьмая, 1)

В первый раз это было пять недель тому назад, во время боя быков тогда именно, когда черный бык из Миуры проткнул руку маленькому Квинито.

В ближайшее воскресенье - снова. В следующее - тоже... Я встречал его на каждой корриде. Я сидел внизу, впереди, в первом ряду, чтобы делать фотографические снимки. Его абонементное место было рядом с моим. Маленький человек в круглой шапочке и черном сюртуке, какие носят английские священники. Бледный, безбородый, золотые очки на носу. И еще особенность: его глаза были без ресниц.

Я сразу обратил на него внимание. Когда первый бык поднял на рога гнедого клеппера и длинный пикадор неуклюже свалился на землю, когда жалкая кляча тяжело взметнулась разорванным телом и запуталась ногами в собственных окровавленных внутренностях, которые низко свешивались и тащились по песку, - тогда я услышал около себя легкий вздох, но какой вздох!.. Удовлетворения!

Мы целое послеполудня сидели рядом, но не обмолвились ни единым словом. Красивая игра бандерильеросов интересовала его мало. Но когда тореадор вонзал быку в затылок свой клинок, так что рукоятка возвышалась над мощными рогами, словно крест, он схватывался руками за барьер и весь вытягивался вперед. Самое важное для него было garrocha. Если у лошади из груди била струя крови в руку толщиной или чуло давал смертельно раненному животному последний удар в мозг своим коротким кинжалом, если, наконец, бешеный бык кромсал на арене лошадиный труп и рылся рогами в его внутренностях - в такие моменты этот человек медленно потирал себе руки.

Однажды я спросил его:

- Вы, должно быть, горячий поклонник боя быков? Un afficonado?

Он кивнул, но не промолвил ни слова. Ему не хотелось отвлекаться от созерцания.

Гренада не так велика... Я скоро узнал его имя. Он был пастором в маленькой английской колонии. Его земляки звали его попросту "padro". Очевидно, его считали не в своем уме, потому что никто с ним не разговаривал.

В одну из сред я был на петушином бою.

Маленький амфитеатр, совершенно круглый, с высоко вздымающимися скамейками. Посредине арена, освещенная сверху. Вонь, плевки, дикие крики требуется некоторая доля решимости, чтобы войти туда.

Принесены два петуха. Они похожи на кур, потому что у них обрезаны гребни и перья хвоста. Их взвешивают, а затем вынимают из клеток. И они сразу, без размышления, кидаются друг на друга. Перья крутятся вокруг вихрем. Снова и снова налетают оба противника один на другого, раздирают друг друга клювом и шпорами - и все это без единого звука. Зато человеческое стадо вокруг кричит и завывает, и стучит, и бьется об заклад. А! Желтый выклевал белому глаз, подобрал с пола и съел его!.. Головы и шеи птиц, давно ощипанные, вытягиваются и покачиваются над туловищами, словно красные змеи. Ни на одно мгновение они не оставляют друг друга. Перья их окрашиваюся в пурпур. Едва можно различить формы: птицы кружатся, как два кровавых клубка. Желтый потерял оба глаза и сослепу зря тычет клювом вокруг себя в воздух, и каждую секунду клюв его противника раздирает ему голову. Наконец он падает. Без сопротивления, без единого крика страдания, ом позволяет противнику докончить его дело. Но это свершается не так-то скоро: белый употребляет на это пять-шесть минут, сам насмерть обессиленный ударами своего врага.

И вот сидят они кругом меня - все эти человекоподобные - и смеются над бессильными ударами победителя, и кричат на него, и считают каждый удар из-за пари.

Но вот и конец. Тридцать минут - предуказанное время - прошли. Бой кончился. Хозяин петуха-победителя поднимается и с гордой усмешкой добивает палкой побежденного петуха. Это его право. Птиц поднимают, обмывают под краном и считают их раны - из-за пари...

На мое плечо ложится чья-то рука.

- Ну, что? Каково? - спрашивает padro.

Его водянистые, лишенные ресниц глаза удовлетворенно смеются за широкими стеклами очков.

- Не правда ли, вам это нравится? - продолжает он.

На мгновение я пришел в замешательство: серьезно он говорит или нет? Его вопрос показался мне настолько безмерно оскорбительным, что я уставился на него, не отвечая ему ни слова.

Но он понял мое молчание по-своему: он принял его за согласие. Так он был уверен в нем.

- Да, - промолвил он спокойно и очень медленно, - вот это наслаждение!

Нас оттеснили и разъединили. На арену принесли новых петухов. ...Вечером я был приглашен к английскому консулу на чай. Я был точен и явился раньше других гостей.

Я поздоровался с ним и его старой матерью, и он промолвил:

- Я очень рад, что вы пожаловали так рано. Я хотел бы сказать вам пару слов.

- К вашим услугам, - улыбнулся я.

Консул придвинул мне кресло-качалку и начал серьезным тоном:

- Я совершенно далек от того, чтобы делать вам какие-либо предписания. Но если вы имеете намерение остаться здесь подольше и бывать в обществе, и притом не в одной только английской колонии, то я хотел бы вам дать дружеский совет.

Я был заинтригован, куда он клонит.

- Какой именно? - спросил я.

- Вас часто встречают с нашим духовным лицом, - продолжал консул.

- Виноват! - прервал я его. - Я знаком с ним очень мало. Сегодня я в первый раз обменялся с ним несколькими словами.

- Тем лучше, - возразил консул. - Я именно хотел бы посоветовать вам избегать, насколько можно, общения с ним. По крайней мере, публичного.

- Благодарю вас, - промолвил я, - но не будет ли с моей стороны нескромностью спросить, почему?

- Я считаю своим долгом объяснить вам это, - ответил он, - хотя и не знаю, удовлетворит ли вас мое объяснение. Padro... Вы знаете, что его так прозвали?

Я ответил утвердительно.

- Хорошо, - продолжал он, - так вот, padro раз и навсегда осужден в обществе. Он регулярно посещает бои быков... Это еще куда бы ни шло... Но он не пропускает также и ни одного петушиного боя... Короче, у него такие вкусы, которые делают невозможным его общение с европейцами.

- Позвольте, господин консул! - воскликнул я.- Если его так строго осудили за его вкусы, то на каком же основании его оставляют в его должности, несомненно, весьма почтенной?

- Он - настоятель, - заметила старая дама, - во всяком случае, это имеет значение.

- К тому же, - прибавил консул, - в течение тех двадцати лет, пока он служит здесь, он никогда не подавал ни единого малейшего повода к жалобе. Наконец, необходимо принять во внимание и то, что место пастора в нашей общине принадлежит к числу наименее оплачиваемых на всем континенте... Нам было бы слишком трудно найти заместителя.

- Итак, вы удовлетворяетесь его проповедями? - обратился я к матери консула, с трудом подавляя лукавую усмешку. Старая дама выпрямилась в своем кресле.

- Я никогда не допустила бы, чтобы он произнес в церкви хотя бы одно-единственное слово, - промолвила она решительным тоном. - Он читает каждое воскресенье текст из "Книги проповедей Дин Гарлея".

Ее ответ поставил меня в тупик, и я замолчал.

- Впрочем, - снова начал консул, - было бы несправедливо не упомянуть также и о некоторых хороших сторонах padro. У него есть маленькое состояние, и ренту с него он употребляет исключительно на благотворительные цели. А сам живет очень скромно, почти нищенски, если только не считать его несчастной страсти.

- Хороша благотворительность! - прервала его мать. - Кому он помогает? Раненым тореадорам и их семьям. Или же жертвам Salsa...

- Жертвам чего? - спросил я.

- Моя матушка говорит о "Salsa de Tomates", - пояснил консул.

- Томатовом соусе? - снова спросил я. - Padro благотворит жертвам томатового соуса?

Консул рассмеялся. Затем прибавил серьезно:

- Вы ничего не слыхали о такой Salsa? Речь идет об одном древнем ужасном обычае в Андалузии, который, несмотря на все наказания, налагаемые судом и церковью, продолжает, к сожалению, существовать и поныне. С тех пор, как я консул, в Гренаде было два доказанных случая "сальсы". Ближайшие подробности, однако, остались невыясненными, потому что участники сальсы, несмотря на практикуемые в испанских тюрьмах средневековые приемы допроса, предпочитали скорее откусить себе языки, чем промолвить хотя бы одно слово. Я имею обо всем этом лишь неточные и, быть может, ложные данные. Если вас интересует эта жестокая тайна, заставьте padro рассказать о ней. Дело в том, что он слывет (хотя это и не доказано точно) поклонником и приверженцем "сальсы". И подозрение это и есть главная причина, почему у нас избегают общения с ним.

Вошли гости, и наш разговор был прерван.

В следующее воскресенье, придя на бой быков, я принес padro несколько штук очень удавшихся фотографических снимков с последней корриды. Я собирался подарить их ему, но он едва взглянул на них.

- Извините меня,- промолвил он, - но это меня не интересует.

Я сделал смущенную физиономию.

- О, я вовсе не хотел вас обидеть,- поправился он,- но, видите ли, я люблю только красную краску. Красную, как кровь, краску.

Слова "красную, как кровь, краску" звучали почти поэтически, выходя из уст этого бледного аскета!..

Мы вступили в разговор. И среди разговора я спросил его как бы невзначай:

- Мне очень хотелось бы увидеть "сальсу". Не можете ли вы как-нибудь взять меня с собою на нее? Он замолчал. Его бледные губы задрожали. Потом он спросил:

- "Сальса"? Вы знаете, что это такое?

Я солгал:

- Конечно!

Он снова уставился на меня. Его взгляд упал на старые шрамы на моих щеках и на лбу.

И как будто эти знаки, оставшиеся от детского поранения, были для него тайным паспортом или пропускным свидетельством, он слегка прикоснулся к ним своими пальцами и торжественно промолвил:

- Я возьму вас с собою!

Прошло недели две. Вечером, часов в девять, ко мне постучали в дверь. И прежде чем я успел крикнуть - войдите, ко мне уже вошел padro.

- Я пришел за вами, - сказал он.

- Зачем? - спросил я.

- Вы знаете это! - настаивал он. - Вы готовы?

Я поднялся.

- Сию минуту. Не могу ли я предложить вам сигару?

- Благодарю вас. Я не курю.

- Стакан вина?

- Благодарю, я не пью! Прошу вас, нельзя ли поторопиться!

Я взял шляпу и последовал за ним вниз по лестнице, в лунную ночь. Молча шли мы по улицам, вдоль по берегу Гениля, под цветущими деревьями. Мы повернули налево, взобрались на гору и пошли по Полю Мучеников. Впереди сияли в теплом серебре лунного света снеговые вершины Сиерры.

Кругом по склонам холмов то здесь, то там мерцали отблески из землянок, в которых живут цыгане и иной народ. Мы обогнули глубокую долину Альгамбры, наполненную почти доверху зеленью высоких вязов. Миновали могучие башни Нассаридов, затем длинную аллею вековых кипарисов и поднялись к горе, с которой последний мавританский князь, "с волосами цвета соломы", Боабдил, посылал потерянной Гренаде свой последний вздох.

Я взглянул на моего необыкновенного спутника. Его взгляд, обращенный внутрь себя, казалось, не видел ничего из всего этого ночного великолепия. Лунный свет мерцал на его тонких бескровных губах, на ввалившихся щеках и глубоких впадинах висков - и мною вдруг овладело такое чувство, как будто я уже целую вечность знаю этого ужасного аскета. И в то же мгновение я нашел и разгадку этого ощущения: ведь это было то самое лицо, которое ужасный Цурбаран придавал своим экзальтированным монахам.

Наш путь теперь пролегал между широколистными агавами, которые протягивают вверх, на высоту роста трех человек, свои жесткие, как древесина, цветочные стебли. Мы услышали шум Дарро, бегущего между горами и ниспадающего со скал.

Навстречу нам показались трое людей в коричневых разорванных плащах. Они еще издалека поклонились моему спутнику.

- Это сторожа, - сказал padro, - останьтесь здесь, я пойду поговорить с ними.

Он направился к сторожам, которые, казалось, ожидали его. Я не мог понять, что они говорили, но речь шла, очевидно, о моей персоне. Один из них оживленно жестикулировал, недоверчиво глядел на меня, взмахивал руками и вскрикивал: "Ojo, el caballero!" Но padro успокоил его, и в конце концов тот сам кивнул мне:

- Sea usted bienvenido, caballero, - приветствовал он меня и снял шляпу. Двое из сторожей вернулись назад к своим сторожевым местам, а третий стал сопровождать нас.

- Это - организатор или, как они называют, Manager всей этой истории, объяснил мне padro.

Пройдя еще несколько сот шагов, мы достигли одного из тех пещерных жилищ, которые сотнями покрывают горные склоны Гренады. Пред входным отверстием, по обыкновению, находилась утоптанная площадка, окруженная густой изгородью из кактусов. Там стояло человек двадцать парней. Ни одного цыгана между ними, однако, не было. В углу между двумя камнями горел небольшой огонь; над ним висел котелок.

Padro потянулся в карман, вытащил один дуро, потом другой и отдал нашему спутнику.

- Эти люди так недоверчивы, - промолвил он, - они принимают только серебро.

Андалузец присел на корточки к огню и исследовал каждую монету. Он бросил их на камни, затем попробовал зубом. И наконец сосчитал: сто пезет!

- Я должен дать им еще денег? - спросил я.

- Нет, - ответил padro, - лучше вы побейтесь с ними об заклад. Это послужит к большей безопасности для вас.

Я не понял его.

- К большей безопасности? - повторил я. - Что это значит?

Padro рассмеялся:

- О, вы тогда будете более своим человеком для этих людей и... их должником...

- Скажите, пожалуйста, - промолвил я, - почему вы никогда не бьетесь об заклад?

Он спокойно встретил мой взгляд и ответил небрежным тоном:

- Я? Я не делаю этого потому, что пари помешало бы непосредственной радости созерцания.

Между тем появилось еще с полдюжины в высокой степени подозрительных физиономий. Все они кутались в неизбежные коричневые платки, которые употребляются андалузийцами как плащ.

- Чего мы еще ждем? - спросил я одного из людей.

- Мы ждем, когда уйдет луна, кабальеро, - ответил он, - она должна сначала спрятаться.

Он предложил мне большой стакан aguardiente (водка). Я отказался, но англичанин насильно всунул мне стакан в руку.

- Пейте, пейте! - настаивал он. - Для вас все это новость. Может быть, вы будете нуждаться в этом.

Другие тоже усердно попивали водку. Но никто не шумел, и только быстрый шепот и хриплое покашливание раздавались в ночной тишине. Луна скрылась на северо-западе, за Кортадурой. Из пещеры принесли длинные смоляные факелы и зажгли их. Затем отгородили камнями маленький круг посредине - это была арена. Кругом нее выкопали в земле ямки и воткнули в них факелы. И в их красном мерцании стали медленно раздеваться двое молодых людей. Они остались в одних кожаных штанах и в таком виде вошли в круг и уселись друг против друга, скрестив по-турецки ноги. Только теперь я заметил, что в землю были горизонтально вкопаны два толстых бревна с железными кольцами. Между этими-то кольцами и расположились оба парня. Кто-то из присутствовавших сбегал в пещеру и принес оттуда пару толстых веревок. Веревками обмотали туловище и ноги у каждого парня и крепко привязали каждого к его бревну. Они теперь были сжаты, как в тисках, и только верхняя часть туловища могла свободно двигаться.

Они сидели так, не произнося ни слова, затягивались сигаретками и опорожняли стаканы с водкой, которые затем снова наполнялись. Они были, без сомнения, уже сильно пьяны: их глаза тупо уставились в землю. А кругом, между чадившими факелами, расположились зрители.

Внезапно услышал я за собой отвратительное визжание и царапанье, которое раздирало уши. Я обернулся: некто тщательно точил на круглом точильном камне маленькую наваху. Он попробовал острие своим ногтем, отложил нож в сторону и принялся точить другой.

Я обратился к padro:

- Эта "сальса", стало быть, нечто вроде дуэли?

- Дуэли? - возразил он. - О, нет. Это нечто вроде петушиного боя.

- Как! - воскликнул я. - По какому же поводу эти люди предпринимают свой петушиный бой? Они оскорблены друг другом? Из-за ревности?

- Ничуть не бывало! - спокойно ответил англичанин. - У них нет никакого повода. Быть может, они хорошие друзья, а может быть, и совсем не знают друг друга. Они просто хотят доказать свое мужество. Они желают показать, что ни в чем не уступают ни быкам, ни петухам.

Противные губы попытались сложиться в улыбку, когда он продолжал:

- Это то же, что ваши студенческие мензуры.

За границей я всегда патриот. Этому я давно выучился у бритов: "Right or wrong - my country".

И я ответил ему резко:

- Ваше сравнение нелепо. Вы не можете судить об этом.

- Быть может, - ответил padro, - однако я видел в Геттингене прекрасные мензуры. Много крови. Много крови.

Между тем около нас занял место патрон. Он вытащил из кармана грязную записную книжку и маленький карандаш.

- Кто держит за Бомбиту? - воскликнул он.

- Я! - Пезета! - Два дуро! - Нет, я хочу за Лагартихилло! - каркали один за другим пьяные, пропитанные вином, голоса.

Padro сжал мне руку.

- Устраивайтесь с вашими пари так, чтобы вы должны были проиграть, промолвил он. - Не скупитесь. С этой шайкой нельзя быть достаточно предусмотрительным.

Я принял участие в целом ряде предложенных пари. А так как я ставил сразу на обоих, то неизбежно должен был проиграть.

В то время как Manager записывал все пари у себя в книжке неуклюжими знаками, зрители передавали друг другу остро отточенные навахи, клинки которых едва достигали двух дюймов. Затем их передали в сложенном виде обоим борцам.

- Которую хочешь ты, Бомбита Чико, мой петушок? - смеялся точильщик.

- Давай! Давай, все равно! - бормотал пьяный.

- Я хочу мой собственный нож! - воскликнул Лагартихилло.

- Тогда и мне давай мой. Так лучше! - прохрипел другой.

Когда все пари были записаны, Manager подал им еще один большой стакан водки. Они выпили водку залпом и бросили свои сигаретки. Каждому принесли по длинному красному шерстяному платку, и борцы крепко обмотали ими левое предплечье и руку.

- Можете начинать, ребятушки! - воскликнул хозяин. - Открывайте ножи!

Клинки навах звякнули пружинами и встали торчмя. Звонкий, отвратительный звук. Но оба парня оставались совершенно спокойными. Ни один из них не шевелился.

- Начинайте же, зверушки! - повторил патрон.

Борцы сидели неподвижно и не двигались.

Андалузийцы стали проявлять нетерпение.

- Хвати его, Бомбита, мой молоденький бычок! Воткни ему рожки в тело!

- Начинай, малыш! Я поставил на тебя три дуро.

- А, так вы хотите быть курицами! Куры вы! Куры!

И хор загудел:

- Куры! Куры! Яйца вам класть! Жирные куры!

Бомбита Чико вытянулся вверх и бросился на противника. Тот поднял левую руку и поймал вялый удар в толстый платок. Оба парня, очевидно, были так пьяны, что едва могли управлять своими движениями.

- Подождите, подождите! - шептал padro. - Подождите только, пока они увидят кровь...

Андалузийцы не переставали дразнить борцов, то подбодряя их, то бичуя насмешками. И снова кричали им в уши:

- Куры вы! Яйца вам класть! Куры! Куры!

Тогда оба бросились друг на друга, слепо, очертя голову. И спустя несколько минут один из них получил легкий порез в левое плечо.

- Браво, Бомбита! Браво, малыш! Покажи ему, мой петушок, что у тебя есть шпоры.

Они сделали маленькую передышку, отерли грязный пот с лица.

- Воды! - воскликнул Лагартихилло.

Им протянули большие кружки, и они стали пить медленными глотками. Видно было, как они трезвели. Равнодушные взоры становились острыми, колючими. С ненавистью смотрели они друг на друга.

- Готов ли ты, курица? - прокаркал маленький.

Его противник вместо ответа бросился на него и разрезал ему щеку. Кровь заструилась по голой верхней половине тела.

- А, начинается, начинается... - бормотал padro.

Андалузийцы замолчали. Жадно следили они за движениями борцов, на которых они поставили свои деньги. И оба человека кидались и кидались друг на друга...

Светлые клинки сверкали, как серебряные искры, в красном мерцании факелов, крепко впивались в шерстяную повязку левой руки. Большая капля кипящей смолы упала одному из борцов на грудь - он и не заметил этого.

Так быстро мелькали в воздухе руки, что невозможно было заметить, достигали ли их удары цели. Только кровавые борозды, которые появлялись всюду на обнаженных телах, свидетельствовали о новых и новых уколах и разрезах.

- Стой! Стой! - закричал патрон.

Парни продолжали биться.

- Стой! У Бомбиты сломался нож! - воскликнул он снова. - Разнимите их!

Двое андалузийцев вспрыгнули, схватили старую дверь, на которой они сидели, и грубо швырнули ее между бойцами. А затем поставили ее между ними так, что они не могли видеть друг друга.

- Дайте сюда ножи, зверки! - крикнул патрон. Оба борца охотно повиновались.

Его зоркий глаз не ошибся. Клинок Бомбиты сломался посредине. Бомбита проткнул своему противнику всю ушную раковину, и его нож сломался о жесткий череп...

Борцам дали по стакану водки. Затем им вручили новые ножи и убрали дверь.

И в этот раз они напали друг на друга, как два петуха: без рассуждения, со слепой ненавистью, удар за удар...

Темные тела окрашивались в пурпур. Из множества ран струилась кровь. У маленького Бомбиты свешивался со лба коричневый лоскут кожи, влажные пучки темных волос торчали в ране. Его нож запутался в повязке его противника, и последний нанес ему два-три глубоких удара в затылок.

- Убери свою повязку, если ты не трус! - крикнул маленький и сам сорвал зубами платок со своей левой руки.

Лагартихилло помедлил мгновение, а затем последовал его примеру. Бессознательно парировали они и после того своими левыми руками взаимные удары, и руки их в несколько минут были совершенно искромсаны.

Опять сломался клинок. Опять разъединили их гнилой дверью. Опять подали им водки и новые ножи...

- Проткни его, Лагартихилло! - воскликнул один из зрителей. - Проткни его! Выпусти кишки старой кляче!

И в то мгновение, когда дверь убрали, Лагартихилло неожиданно нанес своему противнику снизу вверх ужасный удар в живот и выдернул клинок сбоку обратно. Из длинной раны буквально потекла отвратительная масса кишок.

А затем с быстротой молнии нанес удар сверху. Он поразил противника пониже левого плечевого сочленения и разорвал большую артерию, которая питает руку.

Бомбита вскрикнул и согнулся. Толстая, в руку толщиною, струя крови из его раны брызнула другому борцу прямо в лицо. Казалось, что Бомбита сейчас бессильно поникнет; но внезапно он выпрямил еще раз свою широкую грудь, поднял руку и бросился на ослепленного кровью противника. И поразил его между двумя ребрами прямо в сердце...

Лагартихилло затрепетал руками. Нож выпал из правой руки. И могучее тело безжизненно склонилось вперед, к противнику.

И как будто это зрелище придало новые силы умирающему Бомбито, из раны которого широкою дугою брызгал на мертвого врага ужасный кровавый луч. Как безумный, продолжал он вонзать жадную сталь в окровавленную спину.

- Перестань, Бомбита, храбрый малыш! Ты победил! - промолвил спокойно патрон.

Тогда случилось самое ужасное. Бомбита Чико, последний жизненный сок которого окутывал побежденного во влажный красный саван, оперся обеими руками о землю и поднялся кверху так высоко, что из широкого разреза в его животе глубоко вниз вывесились желтые кишки, словно клубок отвратительных змей. Он вытянул шею, вытянул голову - и в глубоком молчании ночи раздалось триумфальное:

"Ку-ка-ре-ку!"

Затем он склонился, как подкошенный... Это был его последний привет жизни...

На мое сознание как бы спустился внезапно красный кровавый туман. Я ничего не видел, не слышал. Я погрузился в пурпурное, бездонно-глубокое море. Кровь заливала мне уши, нос.

Я хотел закричать, но едва я открыл рот, как он наполнился густой, теплой кровью... Я почти задыхался. Но еще хуже, гораздо хуже был этот отвратительный сладковатый вкус крови на моем языке. Затем я почувствовал где-то у себя резкую боль. Но прошло, как мне показалось, бесконечное время, прежде чем я понял, где у меня болит. Я укусил что-то, и то, что я укусил, именно и болело. С невероятным напряжением разжал я зубы.

И только когда я вытащил палец изо рта, я опомнился. Во время борьбы я почти до корня отгрыз ноготь и впился зубами в обнаженное мясо.

Андалузец пожал мне колено.

- Неугодно ли вам уплатить ваши пари, кабальеро? - спросил он.

Я кивнул.

Тогда он стал очень многословно объяснять мне, сколько я проиграл и сколько выиграл. Все присутствующие окружили нас. О трупах никто не заботился.

Прежде всего деньги! деньги!..

Я передал ему пригоршню монет и просил его распорядиться ими, как нужно. Он пересчитал и с ожесточенными криками стал рассчитываться с остальными.

- Этого мало, кабальеро! - промолвил он наконец.

Я чувствовал, что он меня обманывает, однако спросил, сколько с меня следует, и снова дал ему денег.

Когда он после того заметил, что у меня в кармане еще остаются деньги, он предложил:

- Кабальеро, не хотите ли купить ножичек маленького Бомбиты? Он принесет счастье. Много счастья!

Я приобрел наваху за несообразную цену. Андалузец засунул мне ее в карман.

После этого уже никто не обращал на меня внимания. Я поднялся и, шатаясь, пошел навстречу ночи. Мой палец болел. Я крепко обмотал его носовым платком. Глубокими, долгими вздохами пил я свежий ночной воздух.

- Кабальеро! - окликнул меня кто-то: - Кабальеро!

Я оглянулся. Меня догонял один из только что оставленных мною людей.

- Меня послал патрон, кабальеро, - промолвил он, - не можете ли вы взять с собой домой вашего друга?

- Ах, да... padro! Padro!.. - В течение всего этого времени я не видел его и не думал о нем.

Я пошел обратно, пролез через кактусовую изгородь. На земле все еще лежали, привязанные к ней, кровавые массы. Над ними склонился padro и ласково поглаживал руками эти жалкие разорванные тела. Но я прекрасно заметил, что крови он не касался. О, нет. Только по воздуху двигались его руки...

И я увидел, что это были тонкие, нежные, женские руки...

Его губы шевелились.

- Прекрасная сальса! - шептал он. - Великолепный красный соус из томатов!

Пришлось силой оттащить его от трупов.

Он не мог сам оторваться от созерцания. Он заикался и пошатывался на своих тощих ногах.

- Слишком много водки! - смеялся один из зрителей. Но я знал, что padro не пил ни капли.

Хозяин снял шляпу. Остальные последовали его примеру.

- Vayan ustedes con Dios, Caballeros! - промолвили они.

Когда мы вышли на дорогу, padro добровольно пошел за мною. Он сжимал мою руку и бормотал:

- О, как много крови. Как много дивной красной крови.

Как свинцовая тяжесть, повис он на мне. С усилием дотащил я одурманенного до Альгамбры. Под башней Принцессы мы остановились передохнуть и уселись на камне.

После долгого молчания он медленно промолвил:

- О, жизнь! Какие дивные наслаждения дарит нам жизнь! Как радостно жить!

Холодный, как лед, ночной ветер обвеял наши виски. Я озяб и услышал, что и padro стучит зубами. Его кровавое опьянение медленно отлетало от него.

- Не хотите ли пойти? - спросил я.

Я снова предложил ему руку.

Он отказался.

Молча мы стали спускаться вниз, к спящей Гренаде...

Гренада (Альгамбра). Март 1905

 

Сердца королей

Когда в конце сентября 1841 года герцог Фердинанд Орлеанский возвратился из летней резиденции в свой парижский отель, камердинер подал ему на золотом подносике целую кипу корреспонденции разного рода, которая накопилась за это время, - герцог не позволял пересылать к нему в летнее уединение ничего, даже важных известий. Среди всех этих писем находилось одно удивительное послание, которое более, чем другие, заинтересовало герцога:

"Милостивый Государь!

Я имею намерение продать Вам множество картин, мною написанных. Я потребую с Вас за эти картины беспримерно высокую цену; она, однако, не может идти в сравнение с теми богатствами, которые были награблены Вашей династией. Вы найдете эту цену даже самой скромной в сравнении с той исключительной, чисто материальной ценностью, которую мои картины имеют для Королевского Дома. Вы будете таким образом благодарны мне за то, что я предлагаю Вам воспользоваться таким случаем. Но прежде всего я сообщу Вам, что я намереваюсь сделать с теми деньгами, которые получу от Вас. Я человек старый. У меня нет семьи и нет личных потребностей. Я имею маленькую ренту и не нуждаюсь в большем. И всю сумму я назначаю "Людям с горы, которые ничего не забывают". Вы знаете, Милостивый Государь, что это за союз: это почтенные люди, которые свято хранят традиции своих единомышленников, казнивших Людовика Капета. Король, Ваш отец, конечно, изгнал этот союз из Парижа и Франции, но он имеет теперь свое местопребывание в Женеве и существует там превосходно. Надеюсь, Вы еще не раз услышите об этом союзе. Итак, этим "Людям с горы, которые ничего не забывают", я отошлю эти деньги немедленно по получении, с ясно выраженным назначением обратить их на пропагандирование убийства короля. Я понимаю, что Вам может показаться несимпатичным такое употребление Ваших собственных денег, но Вы согласитесь со мною, что всякий может распоряжаться своими деньгами, как хочет. И я не питаю ни малейшего опасения, что подобное предназначение Ваших луидоров остановит Вас от покупки картин. Вы приобретете их , несмотря ни на какие обстоятельства. Я убежден даже, что Вы пошлете мне собственноручное, снабженное печатью Королевской фамилии, письмо, в котором выскажете благодарность за мою предупредительность.

Мартин Дролинг"

Бесцеремонная откровенность этого письма, которое не имело ни числа, ни адреса отправителя, произвела на избалованного герцога некоторое впечатление. Первоначальное предположение герцога, разделявшееся также и его адъютантом, что письмо написано душевнобольным, было вскоре оставлено. А любопытство, которым герцог всегда отличался и которое однажды в Алжире едва не стоило ему жизни, побудило его поручить адъютанту навести справки по поводу содержания письма и доложить ему.

Этот доклад состоялся на следующий же день. Адъютант, г. Де Туальон-Жеффрар, сообщил герцогу, что союз "Людей горы, которые ничего не забывают", действительно существует в Женеве. Два года тому назад правительство закрыло этот союз и арестовало некоторых его членов, но, в общем, придает ему мало значения, так как дело идет, очевидно, лишь о нескольких восторженных, но совершенно безопасных болтунах. Мартин Дролинг художник, смирный старик лет восьмидесяти с лишком, никогда и ничем не выдававшийся. Уже десятки лет никтоничего о нем не знает и не слышит, так как он никогда не покидает своего ателье на rue des Martirs и давным-давно ничего не выставляет. Но в молодости, наоборот, он был очень деятелен, написал несколько недурных картин, изображавших главным образом interieurs кухни, и одна из таких кухонных сцен была даже приобретена государством и вывешена в Лувре.

Герцог Орлеанский был очень мало удовлетворен этими сведениями, лишавшими странное послание всякой романтической окраски.

"Этот господин, по-видимому, имеет слишком преувеличенное понятие об аппетитах Бурбонов, - подумал он, - раз предполагает, что мы так интересуемся кухонными подробностями. Я не думаю, чтобы стоило отвечать этому чудаку".

- Ce drole de Droling, - промолвил он, и адъютант, как полагается в таких случаях, рассмеялся.

Но "чудак", по-видимому, был совсем другого мнения относительно этого пункта. По крайней мере, герцог спустя несколько дней опять получил от художника письмо, которое далеко оставляло за собою первое послание в смысле решительной требовательности:

"Милостивый Государь!

Совершенно непонятно, почему Вы до сих пор еще не явились ко мне? Я повторяю, что я - старый человек; поэтому для обеих сторон было бы лучше немедленно покончить с нашим делом, так как моя смерть - событие в высшей степени неприятное, но вполне возможное - может помешать нашему свиданию. Поэтому я непременно жду вас завтра утром, в половине двенадатого, в моем ателье. Но не извольте приходить раньше этого срока, потому что я встаю поздно и не имею никакого желания ради Вас сползать с постели ранее обыкновенного.

Мартин Дролинг"

Герцог показал письмо своему адъютанту.

- Опять никакого адреса. Очевидно, он полагает, что мы и без того должны знать, где он живет. Что ж, он прав: мы теперь это знаем! Как вы думаете, уж не повиноваться ли нам строгому приказанию господина Дролинга? Давайте отправимся завтра утром, милый Туальон, но только так, чтобы быть у него, по крайней мере, на полчаса раньше. Я думаю, он будет забавнее в гневе.

№ Герцог и г. Де Туальон-Жеффрар, задыхаясь, одолели четыре высокие лестницы грязного дома внутри двора и постчались в большую желтую дверь, на которой была прибита старая дощечка с именем: "Мартин Дролинг".

Но они стучали тщетно. Ничто не шевелилось за дверью. Они кричали и колотили в дверь рукоятками своих палок. Герцога забавляла эта осада, становившаяся все более и более ожесточенной. В конце концов оба посетителя подняли настоящий адский шум.

Внезапно услышали они где-то далеко за дверью дрожащий голос: - Что там такое? Что случилось?

- Вставайте, папа Дролинг! Вставайте! К вам гости! - воскликнул герцог, чрезвычайно развеселившийся.

- Я встану, когда мне будет нужно, - послышалось в ответ, - а не тогда, когда это будет угодно вам.

Но герцог был в настроении.

- Мы будем штурмовать крепость! - воскликнул он и скомандовал: - Пли!

Оба стали ломиться в дверь, которая трещала по всем швам. В промежутках они барабанили по ней палками и снова кричали:

- Вставайте, соня! К вам гости! Вон из постели!

Изнутри послышались невнятные ругательства и звук подпрыгивающих шагов.

- Делайте, что хотите, но вы не войдете сюда, пока я не умоюсь, не оденусь и не позавтракаю!

Герцог уговаривал. Просил, проклинал - все напрасно. Он не добился никакого ответа. Наконец он покорился и уселся вместе с адъютантом на верхней ступеньке лестницы.

- Теперь я могу лично познакомиться с неприятным занятием сидения в передних№ но только передняя здесь чересчур плоха. Я отомщу за это.

Из мемуаров княгини Меттерних известно, что герцог в самом деле отомстил. С каким-то истинным сладострастием он потом заставлял посетителей целыми часами сидеть в его передних. Нередко он допускал к себе иных, только что явившихся, просителей просто для того, чтобы доставить себе удовольствие еще дольше заставить ждать других, которые и без того уже три часа сидели в передней№

Наконец за дверью зашевелились. Послышалось звяканье ключа в замочной скважине, отмыкание засова и глухой шум от падения тяжелой железной перекладины.

Вслед за тем дверь открылась, и показался маленький бледный человечек в костюме времен первого консульства. Его платье было когда-то элегантно, но полиняло и износилось. Морщинистое безбородое маленькое лицо измученно выглядывало из-за огромного черного галстука. Сверху оно было обрамлено целой копной грязно-белых волос, которые в диком беспорядке торчали над головою.

- Я - Мартин Дролинг, - промолвил человечек. - Что вам угодно?

- Вы пригласили нас сегодня утром к себе№ - начал герцог.

Но маленький художник прервал его. Он вытащил из кармана тяжелые серебряные часы и поднес их к носу герцога.

- Я просил вас прийти ко мне в половине двенадцатого, не раньше. А сколько часов сейчас? Одиннадцать часов двадцать минут! И вы уже с полчаса выкидываете здесь ваши нелепые шутки. В наказание вы заплатите за каждую мою картину на тысячу франков больше. Кто из вас господин Орлеанский?

Адъютанту показалось, что старик в своем обращении с герцогом зашел уже слишком далеко. Он счел своим долгом направить его на путь истинный и, показывая на герцога, промолвил значительным тоном:

- Господин Дролинг, перед вами Его Королевское Высочество, герцог Орлеанский.

Маленький художник вскипел от ярости:

- Называйте этого господина, как вам нравится. Мне нет до этого никакого дела. Но мне позвольте именовать его так, как он зовется. Кто, собственно, вы-то сами? Не пожелаете ли назвать мне себя?

Герцог одно мгновение наслаждался безмолвным смущением своего спутника, а затем промолвил со всею своею любезностью:

- Позвольте вам представить, господин Дролинг, мой адъютант, господин де Туальон- Жеффрар, подполковник Второго кирасирского полка.

Дролинг слегка поклонился:

- Я не знаю вас, милостивый государь, и не собираюсь знакомиться с вами. Я вас не приглашал и не имел в виду принимать вас. Поэтому уходите.

Как почти все члены Королевских домов, герцог вполне зависел от окружающих его людей. При этом он не был настолько неумен, чтобы не сознавать этой зависимости. Поэтому он часто ненавидел своих окружающих, от которых ему не удавалось избавиться ни на минуту, и ничто так его не радовало, как если с тем или другим из них приключится что-нибудь обидное. Манера, с которой господин Дролинг трактовал его адъютанта, так чудовищно гордившегося принадлежностью к рыцарству крестовых походов, настолько забавляла герцога, что он едва мог подавить улыбку.

- Ступайте, милый Туальон, - сказал он, - ожидайте меня внизу, в карете. Г-н Дролинг прав: он принимает только тех людей, которые ему приятны.

В полном негодовании адъютант низко поклонился и молча направился к лестнице. Но он получил удовлетворение. То, что он услышал сейчас от Дролинга, почти примирило его с сумасшедшим художником.

Господин Дролинг именно сказал:

- Если вы воображаете, господин Орлеанский, что вы мне приятны, то жестоко разочаруетесь. Напротив, вы мне в высшей степени несимпатичны. Я пригласил вас только потому, что имею к вам дело. Войдите.

Господин де Туальон ядовито усмехнулся, когда дверь захлопнулась. Как все адъютанты, он в глубине сердца ненавидел своего господина не менее, чем тот его.

Пока художник запирал дверь, задвигал засов и снова укреплял железную перекладину, герцог осматривал ателье. Там стояли два пустых мольберта, на стенах висели едва начатые эскизы и наброски, лежали на ящиках, стульях и подушках пожелтевшие костюмы. Все было покрыто пылью и загрязнено. Ни одной картины герцог не мог нигде найти. Разочаровавшись, он опустился на маленький стул посредине комнаты.

Но едва он сел, как у него под ухом задребезжал дрожащий, словно пение скрипки, голос старика:

- Разве я приглашал вас располагаться здесь? Вашей почтенной фамилии, господин Орлеанский, по-видимому, неизвестны даже самые простые правила приличия. Что сказали бы вы, если бы я, будучи у вас в гостях, уселся, не дождавшись приглашения? Кроме того, это мой стул.

На этот раз герцог пришел в серьезное смущение. Он вскочил. Господин дролинг сбросил какие-то старые лоскутья с тяжелого кожаного кресла, подвинул его немного вперед и затем церемонно добавил:

- Прошу вас садиться!

- Прошу вас, сначала вы! - возразил таким же тоном герцог, решившийся добросовестно разыграть всю эту комедию.

Но Дролинг настаивал:

- Нет, садитесь, пожлуйста. Я здесь дома, а вы мой гость.

Герцог опустился в кресло. Дролинг заковылял к массивному старинному шкапу, открыл его и достал оттуда дивно отшлифованный венецианский графин и две рюмки.

- У меня редко бывают гости, господин Орлеанский, - начал он, - но, если кто-нибудь посетит меня, я имею обыкновение угощать его рюмкой портвейна. Выпейте. Даже за столом вашего отца во дворце вы вряд ли получите лучшее вино.

Он налил рюмки доверху и подал одну из них герцогу. И, не заботясь о том, пьет тот или нет, поднял свою рюмку к свету, нежно потрогал ее рукой и стал пить маленькими глотками. Герцог тоже отпил и должен был сознаться, что вино в самом деле необыкновенное. Дролинг налил рюмки снова и имел такой вид, словно и не собирался совсем говорить по поводу продажи картин. Тогда герцог начал:

- Вы пригласили меня сюда затем, чтобы продать мне некоторые из ваших картин. Я знаком с вашим жанром по интерьеру кухни в Лувре.

- Вы видели эту картину? - живо прервал его художник. - Ну, и что же? Как вы находите ее?

- О, она чрезвычайно хороша! - похвалил герцог. - очень художественная картина№ Удивительно богата настроением.

Но его слова произвели совсем не то действие, какое он ожидал. Старик откинулся назад на своем стуле, провел пальцами по своей белой гриве и сказал:

- Вот как! Ну, так это доказывает, что вы ничего, ровно ничего не понимаете в искусстве. Картина, наоборот, скучна, лишена настроения, одним словом, никуда не годится. Она недурно написана, да, но с настоящим искусством не имеет ничего общего. Только в коричневом горшке с отбросами есть нечто от Людовика XIII, и потому№

- Нечто от кого? - спросил удивленно герцог.

- От Людовика XIII, - повторил спокойно Дролинг. - Но мало. Очень мало. Это была первая слабая попытка, которую я тогда сделал, беспомощное нащупывание. Очень печально, что вам нравится этот навоз, господин Орлеанский.

Герцог понял, что не имеет никакой нужды быть дипломатичным с этим придурковатым чудаком, и решил пренебречь всякими фокусами и обратился к естественной простоте.

- Простите меня, господин Дролинг, - начла он снова, - что я пытался из вежливости ввести вас в заблуждение. Я никогда не видал вашей картины в Лувре и поэтому не могу и судить, хороша она или плоха. Впрочем, я в самом деле понимаю в искусстве очень мало. Гораздо меньше, чем в вине. Ваше вино, действительно, замечательно.

Старик снова наполнил рюмку.

- В таком случае выпейте, господин Орлеанский. Итак, вы мне солгали, что моя картина очень хороша и вовсе не видели ее.

Он поставил графин на пол и потряс головою.

- Фу, черт! - продолжал он. - Сразу видно, что вы из Королевского Дома. Ничего другого нельзя было и ожидать.

И он посмотрел на своего гостя с выражением необыкновенного презрения.

Герцог чувствовал себя очень нехорошо. Он беспокойно ерзал в своем кресле и медленно пил вино.

- Может быть, мы поговорим о нашем деле, господин Дролинг? Я нигде не вижу картин.

- Вы еще увидите картины, господин Орлеанский, все до единой. Они стоят там, за ширмой.

Герцог поднялся.

- Подождите еще немного, посидите. Я считаю необходимым предварительно объяснить вам, почему мои картины представляют такую ценность для вашей фамилиии.

Герцог снова молча уселся. Дролинг поставил свою маленькую ногу на сиденье своего техногого табурета и обхватил колено руками. Он походил теперь на отвратительную старую обезьяну.

- Поверьте мне, господин Орлеанский, что я обратился к вам вовсе не случайно. Я долго обдумывал это и могу вас уверить, что мне в высшей степени противно думать, что мои картины будут находиться в обладании такой гнусной фамилии, как Валуа-Бурбоны-Орлеаны. Но, видите ли, даже самый ярый любитель не заплатил бы мне за мои картины той суммы, которую заплатят Орлеаны, и это говорит само за себя. Другой кто-либо предложил бы мне известную цену, и я был бы должен принять его предложение, если бы не хотел отказаться от продажи. А вам я могу просто диктовать свои цены. К тому же династия королей Франции некоторым образом имеет право на эти картины, так как они - правда, в несколько необычной форме - содержат в себе то, что в течение столетий было для вашего дома святым и остается таким и поныне.

- Я не совсем понимаю вас, - сказал герцог.

Мартин Дролинг покачивался на своем стульчике.

- О, вы сейчас поймете меня, господин Орлеанский, - усмехнулся он. Мои картины содержат сердца королей Франции.

Герцог внезапно пришел к твердому убеждению, что имеет дело с душевнобольным. Если все это и не могло для него быть опасным (впрочем, в Алжире он неоднократно доказал свою неустрашимость), то, по крайней мере было бесцельно и бессмысленно. Невольно бросил он взгляд на дверь.

Старик поймал его взгляд и заметил:

- Вы мой пленник, господин Орлеанский, так же, как некогда ваш дедушка. Я имел в виду, что вы можете улизнуть, и поэтому запер дверь. А ключ у меня здесь - здесь, в моем кармане.

- Я не имею ни малейшего намерения бежать, - возразил герцог, которому показалось весьма комическим величавое обращение маленького человечка. Он был высокий, очень сильный мужчина и мог бы одним ударом повалить на пол старика и отнять у него ключ. - Не можете ли вы наконец показать мне ваши картины?

Дролинг соскочил со своего стула и заковылял к ширме.

- Да, да, я покажу, господин Орлеанский. Радуйтесь! - он вытащил довольно большое полотно в подрамнике, поволок его за собой и подянл на мольберт так, что картина была обращена к герцогу задней стороной. Он заботливо смахнул с нее пыль тряпкой, затем встал сбоку около картины и провозгласил крикливым тоном, словно хозяин ярмарочного балагана:

- Здесь вы видите сердце одного из блестящих представителей Французской Королевской фамилии, одного из величайших властелинов, которых когда-либо носила земля: сердце Людовика XI.

С этими словами он повернул мольберт так, что герцог мог видеть картину. Она представляла могучее, лишенное листьев дерево, на ветвях которого висели десятка два голых, полразложившихся мертвецов. В темной коре дерева было вырезано сердце, носившее инициалы "L. XI".

Картина поразила герцога непосредственной жесткокой реальностью. От нее, казалось, исходил отвратительный запах тления, и герцогу невольно захотелось зажать нос. Он достаточно хорошо знал историю Франции, и в особенности историю Королевского Дома, чтобы тотчас понять содержание картины. Она представляла знаменитый "сад" его предка, благочестивого Людовика XI, большого любителя казней. То обстоятельство, что художник предложил картину для покупки не кому-нибудь, а именно ему, герцогу, который прославился гуманностью во время своей африканской службы и низвел до ничтожной цифры излюбленное там вешание, - это обстоятельство показалось ему по меньшей мере весьма безвкусным. Равным образом нашел он достаточно поверхностной и самую символику этой картины, так претенциозно названной художником "Сердце Людовика XI". И только убеждение в ненормальности старика заставляло его и теперь оставаться учтивым.

- Я должен вам сознаться, господин Дролинг, - промолвил он, - что, хотя художественные достоинства вашей картины кажутся мне выдающимися, лично моему вкусу этот исторический мотив говорит слишком мало. Культ предков в нашем доме вовсе не идет так далеко, чтобы мы восхищались всеми жестокостями наших наполовину варварских предшественников. Я должен сказать, что я находу это немного№

Герцог остановился, подыскивая, по возможности, более мягкое выражение. Но художник подскочил к нему и, потирая с довольным видом руки и наступая на него, приставал:

- Ну! Ну как, именно№

- Безвкусным! - произнес герцог.

- Браво! - осклабился старик. - Браво! Прекрасно! Я и сам того же мнения. Но ваш упрек не задевает меня. Ничем и ничуть не задевает. Он задевает опять-таки Королевский Дом. Обратите внимание: все глупое и нелепое исходит из вашего дома. Слышите, милостивый государь: эта идея принадлежит вовсе не мне, а вашему деду.

- Кому?

- Отцу вашего отца, который ныне король Франции, моему доброму другу Филиппу Эгалите. Когда мы с ним возвращались с казни вашего дяди, Людовика Шестнадцатого, он внушил мне эту мысль. Вообще, идея эта в художественном отношении плоха. Она слишком откровенна, слишком грубо трактована и неуклюжа. И я нисколько не удивляюсь, что вы заметили это. Корова и та догадается, что перед нею отвратительное сердце Людовика XI. Оно было самое большое из всех и при этом имело ужасный запах. У меня всегда болела голова, когда я употреблял его для нюханья. Кстати, не хотите ли понюхать табачку?

Он вытащил широкую золотую табакерку и предложил гостю. Герцог, который в самом деле очень любил нюхать табак, взял немного и запихнул в нос.

- Недурная смесь, - сказал старик, - принц Гастон Орлеанский, Анна Австрийская и Карл V. Ну-с, как вам нравится? А ведь это превесело забивать себе в нос лучшие останки ваших высокопоставленных предков!

- Господин Дролинг, - промолвил герцог, - ваш нюхательный табак я должен похвалить так же, как и ваше вино. Но, простите меня, ваших слов я совершенно не понимаю.

- Чего вы не понимаете?

- Что вы мне тут расказываете о моих предшественниках, которые сидят в ваших картинах и в вашей табакерке?

- Глуп, как представитель Орлеанского дома! - прокаркал старик. Поистине, вы еще глупее, чем ваш дядя, хотя и тот был в достаточной мере осел, что он и засвидетельствовал, перейдя к жирондистам. Впрочем, он покаялся потом под ножом гильотины в этой измене. Вы все-таки не понимаете, господин Орлеанский? Так слушайте же, что я скажу: мои картины написаны сердцами королей. Поняли вы это?

- Да, господин Дролинг, но№

- А из этой табакерки и из других табакерок я нюхаю с табаком то, что осталось от королевских сердец после моих работ. Поняли?

- Я прекрасно слышу то, что вы говорите, господин Дролинг. Вам нет необходимости так кричать. Я только не совсем уясняю себе взаимную связь№

Художник вздохнул, но ничего не ответил. Молча подошел он к шкапу, достал оттуда пару маленьких медных пластинок и протянул герцогу:

- Вот! Там на полке лежит еще тридцать одна. Я дарю их вам все. Вы получите их как приложение к картинам.

Герцог внимательно прочитал надписи на обеих пластинках, а потом подошел сам к шкапу и стал рассматривать остальные. Надписи свидетельствовали, что это были памятные дощечки от урн, в которых хранились сердца королей, принцев и принцесс Королевского Дома. Герцог понемногу стал понимать.

- Откуда вы их достали? - спросил он. Помимо его воли в тоне его звучало нечто надменное.

- Я купил их, - ответил старик тем же тоном. - Вы знаете, художники часто интресуются разной ветошью и старым хламом.

- В таком случае продайте мне пластинки обратно!

- Ведь я же подарил вам их. Вы можете повесить их под моими картинами. Я скажу вам, какая куда относится. Вот эта, - он взял у герцога из рук одну пластинку, - принадлежит одной из самый забавных моих картин. Вы сейчас увидите ее.

Он повесил пластинку на гвоздь внизу мольберта, снял с мольберта картину и прислонил ее к своему стулу. Затем пошел своей припрыгивающей походкой снова за ширмы и в следующее мгновение потащил за собою очень большую новую картину.

- Помогите мне, пожалуйста, господин Орлеанский. Она довольно тяжела!

Герцог поднял тяжелый подрамник и поставил его на мольберт. Когда он отошел в сторону, страик постучал пальцами по медной пластинке и продекламировал:

- Здесь вы видите сердце Генриха IV, первого Бурбона! Оно немножко повреждено кинжалом Равальяка, человека высоких и достохвальных принципов!

Картина изображала огромную кухню; большая часть ее была занята чудовищным очагом с многочисленными устьями, из которых выбивалось пламя. Над всеми этими устьями стояли кухонные горшки, и в них варились живые люди. Иные пытались выбраться, другие хватались за своих соседей, выли, корчили ужасные гримасы. Отчаянный страх, неслыханная мука запечатлелись в их изнуренных голодом лицах. На очаге было нарисовано сердце с инициалами Генриха IV.

Герцог отвернулся.

- Я ничего не понимаю! - сказал он.

Дролинг весело рассмеялся.

- А между тем вы можете в любом школьном учебнике прочитать великие слова вашего благородного предка: "Я хотел бы, чтобы каждый крестьянин в воскресный день имел в своем горшке курицу", - взгляните сюда: вы видите здесь кур, которых король сам имел в своем горшке. Это, поистине, королевское сердце - этот кухонный очаг! Не хотите ли оценить еще и вашим обонянием этого Бурбона?

Он достал из шкапа другую табакерку и предложил герцогу. - Тут не очень уж много, продолжал он, - но все-таки возьмите. Хорошая смесь: Генрих VI и Франц I. Попробуйте. От нее рождаются хищные мысли.

- Вы хотите сказать, господин Дролинг, - спросил герцог, - что этот табак, эта темно-коричневая пыль добыта из сердец обоих королей?

- Именно это я и хочу сказать, господин Орлеанский. У этого табака нет иного происхождения№ Я сам смешивал его.

- Откуда же вы достали сердца?

- Я же их купил. Разве я не сказал вам этого? Вас интересуют подробности? Так слушайте! - он пододвинул герцогу кресло и снова вспрыгнул на свой стул.

- Пти-Радель№ Вы слышали что-ниубдь о Пти-Раделе? Нет? Ну и необразованны же вы, настоящий Орлеанский! Это я уже давно заметил№ Ваш дед был очень дружен с архитектором Пти-Раделем. Вот однажды Пти-Радель получил от Комитета поручение разрушить нелепые королевские гробницы в подземельях Сен-Дени и Валь-де Грас. Он исполнил это, скажу я вам, очень добросовестно. Затем он должен был проделать такую же операцию и в иезуитской церкви на улице Сен-Антуан. Ваш дед уведомил меня об этом. "Ступай с ним! - сказал благородный Филипп. - Там ты можешь дешево купить мумии!" Вы знаете, что это такое, господин Орлеанский? Не знаете? Ну, мумия есть мумия. Это остатки набальзамированных тел, которые потом обращают в краску. И дорога же эта краска, Бог ты мой! Вы можете таким образом понять, как я был рад купить ее дешево. В иезуитской церкви мы нашли сосуды с набальзамированными сердцами королей и принцесс. Пти-Радель разбил сосуды на куски, а я купил при этом случае медные дощечки и сердца.

- И вы натерли краску из сердец?

- Да, разумеется. Как же иначе? Только на это единственно и годны корлевские сердца. Нет, я должен оговориться: в качестве нюхательного табаку они тоже превосходны. Не угодно ли вам: Генрих XI и Франц I?

Герцог отказался: - Очень благодарен, господин Дролинг.

Старик захлопнул табакерку. - Как вам угодно. Но вы напрасно упускаете такой случай. Вы никогда не будете иметь возможности нюхать королевские сердца.

- Часть сердец, которая не была превращена вами в нюхательный табак, пошла на картины?

- Без сомнения, господин Орлеанский. Я думал, что вы уже давно догадались об этом. В каждой из моих картин вы найдете одно из сердец семьи Валуа-Бурбон-Орлеанов. Чье сердце вы теперь желаете видеть?

- Людовика XV, - сказал герцог наудачу.

На мольберте быстро появилась новая картина. Она была выдержана сплошь в темном фоне. Даже телесные тона отличались матово коричневым колоритом.

- По-видимому, вы немало потратили мумии на это, господин Дролинг! заметил герцог. - Разве сердце было так велико?

Старик рассмеялся:

- Нет, оно было совсем маленькое, совершенно детское сердце, несмотря на то, что ему стукнуло шестьдесят четыре года. Но я взял здесь еще и другие сердца: регента, герцога Орлеанского, Помпадур и Дюбарри. Перед вами раскрывается здесь целая эпоха.

Картина представляла собой огромное количество мужчин и женщин, которые в величайшей суматохе и давке теснили друг друга, сталкивались, ползали один по другому.

Некоторые были совершенно голые, большинство же в костюмах своего времени, в кружевных камзолах, жабо, в длинных париках с коками. Но у каждого из них вместо головы на плечах был череп, обтянутый пергаментной кожей. В их движениях было что-то звериное, собачье, но в виртуозно нарисованных фигурах и костюмах, а также в руках и плечах - человеческое. Общее же выражение, как отдельных частностей, так и всей среды, было отвратительно-животное. Эта странная смесь жизни и смерти, зверя и человека представляла такое гармоническое созвучие, что картина производила на зрителя потрясающее впечатление. Дролинг, от которого не ускользало ни малейшее движение гостя, показал ему на графин:

- Прошу вас, угощайтесь, господин Орлеанский! Ваша немая критика в высшей степени удовлетворяет меня.

- Я нахожу эту картину ужасной! - промолвил герцог.

Старик крякнул от удовольствия.

- Не правда ли? Скажите лучше - тошнотворной, отвратительной! Одним словом, истинно королевской.

Потом он вдруг сделался серьезным:

- Поверьте мне, господин Орлеанский, мне стоило неслыханных мучений писать эти картины. Ни одна из казней дантовского Ада не может с этим сравниться - с копанием в глубине королевских сердец. Прошу вас, принесите сюда другую картину!

Герцог отправился за ширмы и увидел там целый ряд картин, натянутых на подрамники и обращенных лицевой стороной к стене. Он взял ближайшую и поставил ее на мольберт.

- А, вы подцепили сердце Капла IX! Ни одно из них так не жаждало крови, как его сердце.

Герцог увидел широкую реку, медленно струившуюся между плоских берегов навстречу двигавшемуся вечеру. По мутным волнам плыл бесконечный плот, плот мертвецов. На самом переднем плане стоял, высоко подняв голову, паромщик тощая, закутанная в пурпурную королевскую мантию фигура, с бледным, покрытым нарывами лицом. Безумный взгляд его был тупо устремлен вперед. Он вонзал в речное дно мощный багор и гнал свой ужасный груз вниз по течению.

Следующая картина показалась герцогу еще более ужасной. Она изображала в естественную величину мужской труп, пришедший в совершенное разложение. Из глазных впадин выползали черви; насекомое, похожее не черного, усеянного желто-красными крапинами жука, пожирало нос и рот. На разорванном животе сидели два изумительно написанных коршуна. Один из них погрузил глубоко в живот голову и шею, другой пожирал вытащенные наружу внутренности. В ногах виднелось несколько крыс, которые жадно глодали сгнившие пальцы.

Герцог отвернулся, бледный, как мертвец. Он почувствовал, что его сию минуту стошнит. Но старик потянул его за рукав:

- Нет, нет, вглядитесь в картину хорошенько. Она самая лучшая из всех моих картин, вполне достойная вашего великого предка, Людовика XIV. Вы его не узнаете? Это был он, который сказал наглое слово: "Государство - это я". Ну вот вы и видите, какое это было государство в действительности: сгнившее, сожранное, разложившееся№

Герцог опустился в кресло, повернувшись к картине спиной. Он налил полную рюмку и выпил.

- Разрешите, господин Дролинг! Ваше искусство действует даже и на крепкие нервы.

Художник подошел к нему и протянул ему рюмку:

- Будьте добры, налейте и мне! Благодарю вас! Чокнемся, господин Орлеанский, за то, что я наконец избавился от проклятия!

Рюмки зазвенели одна о другую.

- Да, я теперь свободен! - продолжал старик, и в его дрожащем голосе зазвенело ликование. - все эти ужасные сердца исписаны, а то немногое, что от них осталось, покоится в моих табакерках. Труд моей жизни кончен. Отныне я никогда больше не возьму в руки кисти. Когда вы распорядитесь сегодня пополудни взять мои картины, то захватите с собою также и все мои рисовальные принадлежности. Вы обяжете меня, если сделаете это! - Затем страстным голосом он воскликнул: - И никогда, никогда больше я не буду иметь надобности видеть весь этот ужас! Я свободен! Совершенно свободен!

Он пододвинул стул вплотную к креслу герцога и схватил обеими руками его правую руку.

- Вы - Орлеанский, вы сын короля Франции. Вы знаете теперь, как ненавижу я вашу семью. Но в это мгновение я так бесконечно рад, что почти забываю, какие ужасные мучения в течение целых десятилетий я испытывал из-за вашей семьи. С тех пор, как стоит земля, никогда ни один человек не вел такой жизни. Слушайте, я хочу вам сказать, как все это произошло. Хоть один человек должен это знать. Почему же этому человеку не быть наследником трона нашей несчастной страны?

Я уже говорил вам, что купить королевские сердца и таки образом дешево приобрести мумии побудил меня ваш дед, Филипп Эгалите. Он был мой добрый друг и часто посещал меня, и ему я обязан тем, что моя картина была приобретена государством для Лувра. Этот внутренний вид кухни был первой картиной, для которой я употребил сердце. Из презрения к королю я написал тогда мумией - маленькой частью сердца Людовика XIII - горшок с отбросами. Дешевая и безвкусная шутка! Впрочем, в то время мои чувства к вашему дому были не такие, как теперь. Хотя я ненавидел короля и австриячку, но не более, чем все парижане. А Филипп был даже мой добрый друг. Его ненависть к собственной семье была даже больше. Чем моя, и никто иной, как именно он, внушил мне мысль употребить королевские сердца не только для материального, но и для идейного содержания моих картин. И это именно он подал мне мысль нарисовать "сад" Людовика XI, чтобы достойным образом изобразить сердце этого короля.

Скажу вам, господин Орлеанский, что я был тогда восхищен идеей вашего деда. Я имел в распоряжении тридцать три сердца, и из них восемнадцать королевских сердец. Я мог написать восемнадцать картин из французской истории так, как они отражались в сердцах этих королей, и я мог написать эти картины их собственными сердцами! Можете ли вы представить себе что-нибудь более соблазнительное для художника?

Я тотчас же приступил к работе, начав с сердца Людовика XI, и вместе с тем стал изучать историю моей страны, с которой до того я был знаком очень мало. Ваш дед доставлял мне книги, которые он мог раздобыть, а также множество секретных актов, дневников, мемуаров, из Сорбонны, из королевского замка, из ратуши. В течение долгих лет я погружался в сочащуюся кровью историю вашего дома и проследил весь жизненный путь каждого из ваших предков до последнего их дыхания. И все более сознавал я, какую ужасную работу возложил на себя. Ведь каждяа картина должна была предсталять собою квинтэссенцию всех сердечных переживаний каждого короля, а между тем все, что я ни создавал, всегда оставалось бесконечно далеко от ужасной действительности. Моя работа была так чудовищно велика, требовала такой колоссальной суммы самых ужасных мыслей и образов, какие только может вместить человеческий мозг, что я приходил в совершенное отчаяние и падал под этой гнилой, отвратительной тяжестью моей задачи. Перступления Валуа-Бурбон-Орлеанов были так чудовищно велики, что мне казалось совершенно невозможным одолеть их кистью художника. Обессиленный этой борьбой, бросался я поздно ночью на кровать, а рано утром снова начина бороться. И чем больше погружался я в эту кровавую лужу нечестивого безумия, тем немыслимее казалось мне овладеть им.

И стала расти во мне смертельная ненависть к Королевскому Дому, а вместе с тем ненависть к тому, который вверг меня в эту душевную муку. Я мог бы тогда задушить вашего деда. В течение долгого времени он был далеко от меня, и я был рад, что не вижу его. Но в один прекрасный день он вторгся, возбужденный, в мою мастерскую. Он перешел к жирондистам, сам был объявлен изменником, и его преследовали люди Дантона. Ваш отец был умнее: он остался верен якобинцам, пока не убежал с Дюмурье№ И вот Филипп стал просить меня, чтобы я защитил его, - спрятал где-нибудь. О, во всем Париже он не мог бы найти другого человека, который с большим удовольствием предал бы его палачу! Я немедленно послал своего человека в Комитет, запер дверь и продержал Филиппа в плену, пока его не увели стражники. Десять дней спустя его казнили. В награду за свой патриотический поступок я выпросил себе его сердце.

Герцог прервал его:

- Но ведь вы же не могли писать свежим сердцем?

- Разумеется, не мог. Но ведь у меня было достаточно времени. Ужасающе много времени! Я должен был сначала использовать все остальные сердца. Я набальзамировал сердце вашего деда, и затем оно сохло целых тридцать шесть лет. Из него получилась превосходная краска. Это была моя последняя картина. Постойте, я покажу вам ее.

Он прыгнул к ширме и вытащил еще один подрамник.

- Вот, господин Орлеанский! То, что вы здесь видите, часто, очень часто билось тут, на том самом кресле, на котором вы сейчас сидите: это было сердце вашего деда, герцога Орлеанского, Филиппа Эгалите!

Герцог невольно схватился за грудь. У нег было такое ощущение, будто он должен крепко держать свое сердце, чтобы ужасный старик не мог вырвать его и из его груди. Еле решился он взглянуть на картину.

Картина изображала на заднем своем плане железную ограду с многочисленными остриями, которая занимала всю ширину полотна. А впереди, на всем пространстве картины, виднелись сотни вбитых в землю кольев, и на каждом колу так же, как и на каждом острие ограды, была посажена человеческая голова. Колья были раставлены в форме сердца - так, что ограда двумя своими полукругами представляла как бы верхнюю границу сердца. Внутреннее пространство сердца также было утыкано кольями. И казалось, что из это темно-красного сердца вырастают цветы смерти. Высоко над кольями виднелось как бы витающее в желтоватом тумане огромное лицо, корчившее демонически смеющуюся гримасу. И это лицо (если посмотреть повнимательнее, это была тоже отрубленная голова) имело опять-таки форму сердца: характерную грушевидную форму, свойственную всем представителям Орлеанского дома. Герцог не знал своего деда, но сходство этого грушевидного лица с лицом его отца и даже с его собственным сразу бросилось ему в глаза. Все более и более охватывал его сжимавший сердце страх, но он не мог отвести взгляда от ужасного зрелища гильотинированной головы. Словно изалека доносился до его ушей голос старика:

- Да вы поглядите только внимательнее, господин Орлеанский. Ведь это все портреты! Все портреты! О, мне стоило большого труда добыть портреты всех этих господ! Вы желаете знать, чьи это головы, над которыми так сердечно радуется там, наверху, превратившийся в сердце ваш дед? Это головы тех, кого он отправил на гильотину. Здесь герцог Монпансье, там маркиз де Клермон. Вот это - Неккер, это Тюрго, там Болье-Рюбэн. А вот здесь ваш двоюродный брат, Людовик Капет, которого вы называли королем Людовиком XVI. Погодите, я вам дам список.

Он пошарил в кармане и вытащил старую пожелтевшую книжечку:

- Возьмите ее, господин Орлеанский. Это - завещание Филиппа Эгалите своему внуку, наследнику французского престола. Это его записная книжка; он аккуратно вносил в нее имена всех людей, которых посылал на эшафот. Это был, изволите видеть, его спорт. Только ради этого ваш дед и был якобинцем. Вот, возьмите эту королевскую исповедь. Мне дал ее его тюремщик. Я отсчитал ему за это сто су.

Герцог взял книжку и перелистал ее. Но он не мог прочитать ни одного слова: буквы кружились перед его глазами. Тяжело опустился он в кресло. Старик подошел мелкими шажками и встал перед ним.

- Уже один вид этой картины заставил вас содрогнуться. Тот, чьим сердцем она написана, был другой человек: его сердце заиграло бы и засмеялось, если бы он увидел ее, - так же, как сам он смеется, вон там! Поистине, я воздвиг ему прекрасный памятник. Итак, теперь вы, может быть, понимаете, господин Орлеанский, какое дело совершил я?

Вы понимаете: я впитал душу каждого и ваших предков. Здесь, в этом старом теле, которое сейчас стоит перед вами, поселились они все: Людовики и Генрихи, Францы и Филиппы. Я был одержим ими, как бесами, я должен был пережить все их преступления. Такова была моя работа!

И вы теперь понимаете, что я вовсе не какой-нибудь простой сумасшедший, который бессознательно подчиняется той или иной безумной грезе. Нет, я должен был с величайшим напряжением воли искуственно создавать в себе безумные видения. Я должен был употреблять целые недели и месяцы, чтобы блуждать в безднах ваших королевских фантазий и ввергаться в дышание ядом пропасти ваших мыслей. Нет почти ни одного средства, господин Орлеанский, которое я не испробовал бы для этой цели. Я постился, умерщвлял плоть, бичевал себя, чтобы вызвать в себе тот вдохновенно-кровавый экстаз, который так бесконечно далек от нашего теперешнего сознания. Я целые дни жил в тумане винных паров, но даже в самом диком бреду ко мне приходили только добродушные фантазии безобидного Мартина Дролинга. Тогда у меня явилась мысль сделать опыт с нюхательным табаком. Я отделил маленькие частички от сердец и смешал их с табаком. Вы сами нюхальщик, господин Орлеанский, вы знаете, какое действие производит на слизистую оболочку носа щекотание хорошего, тонкого табака: оно как бы очищает мозг. Мозг как будто освобождается от тяжести и внезапно делается легче, подвижнее.

Но я испытал с этим своеобразно приятным ощущением нечто совсем иное. Я почувствовал, что души королей, чьи сердца я усваивал вместе с табаком, овладели моим мозгом. Они крепко уселись там, прогнали душу Мартина Дролинга в самый дальний угол и распоряжались в моем мозгу как хозяева и короли. И у моего маленького "я" осталось силы и власти лишь на то, чтобы изображать на полотне их королевские причуды - краскою, добытой из их королевских сердец. Да, господин Орлеанский, вы видите во мне всех ваших предков! Они все перевоплотились в моем мозгу - все, от вашего деда и до Филиппа V, первого Валуа, который окровавленными пальцами возложил на свою голову корону Капетингов. И они возрождают во мне - и со мной - свои души еще раз в моих картинах. Я - художник! Я как бы проообраз женщины, которой все они обладали и с которой произвели на свет своих и в то же время моих детей - вот эти картины№ Да, да№ художник -это женщина. Как женщина, привлекает он к себе идеи и образы, отдается им и служит им и рождает в ужасных муках свои произведения.

Голос старика звучал сдавленно, почти неслышно. Но он еще раз возвысил его с новой остротой и резкостью, со всею силою презрительной горечи:

- Я - живая наложница мертвых королей Франции! И теперь я представляю вам, последнему отпрыску Королевского Дома, счет за ночи любви№ Возьмите также и их плоды№ Это уж вина ваших отцов, что вышли они так некрасивы№

Он передал герцогу большой белый лист с описью картин и их стоимостью. Герцог сложил его и положил в карман.

- Я пошлю вам сегодня деньги и пришлю людей за картинами. Вы скажете им все, что нужно будет сделать. Благодарю вас, господин Дролинг№ Могу я на прощание пожать вашу руку?

- Нет! - ответил Мартин Дролинг. - Вы из Орлеанского Дома.

Герцог поклонился молча.

***

13 июля 1842 года герцог Фердинанд Орлеанский скончался вследствие несчастного падения из кареты. В его завещании обратил на себя внимание странный пункт, в котором герцог просил после смерти передать свое сердце художнику Мартину Дролингу, 34, Rue des Martins. Король Людовик-Филипп предусмотрительно наложил свое королевское veto на это посмертное распоряжение своего сына, но нужды в том никакой не оказалось: старый художник уже скончался за несколько месяцев до того.

Его картины, по-видимому, бесследно исчезли. В завещании герцога о них не было упомянуто ни слова, а единственное место, где о них кое-что было записано, - страница из дневника адъютанта де Туальон-Жеффрара, - оказалось вырезанным.

Нужно пройти в Лувр для того, чтобы увидеть то, что осталось от сердец королей Франции. Эти останки следует искать в картине Дролинга "Interieur de cuisine", по каталогу номер 4339.

 

Белая девушка

Дональд Маклин ожидал его в кафе. Когда Лотар вошел, он крикнул ему:

- Наконец! Я думал, что вы уже не придете.

Лотар сел и стал помешивать лимонад, который ему подала девушка.

- В чем дело? - спросил он.

Маклин слегка наклонился к нему.

- Это должно заинтересовать вас, - сказал он, - ведь вы изучаете превращения Афродиты. Ну-с, так вам, быть может, удастся увидеть Пеннорожденную в новом одеянии.

Лотар зевнул:

- А! В самом деле?

- В самом деле! - подтвердил Маклин.

- Позвольте минуточку, - продолжал Лотар. - Венера - истинная дочь Протея, но мне думается, что я знаю все ее маскарады. Я был год тому назад в Бомбее у Клауса Петерсена.

- Ну так что же? - спросил шотландец.

- Как что же? Стало быть, вы не знаете Клауса Петерсена? Петерсен из Гамбурга - талант, может быть, даже гений. Маршал Жиль де Рэ - шарлатан в сравнении с ним.

Дональд Маклин пожал плечами:

- Это не есть что-нибудь исключительное!

- Конечно. Но погодите: Оскар Уайльд был, как вам известно, мой лучший друг. Затем в течение долгих лет я знал Инес Секкель. Каждое из этих имен должно вызвать в вас целую массу сенсационных впечатлений.

- Но не все! - заметил художник.

- Не все? - Лотар побарабанил пальцами по столу. - Но во всяком случае лучшие. Итак, я буду краток: я знаю Венеру, которая правращается в Эроса. Я знаю ее, когда она надевает шубу и размахивает бичом. Я знаю Венеру в образе Сфинкса, кровожадно вонзающего когти в нежное детское тело. Я знаю Венеру, которая сладострастно нежится на гнилой падали, и я знаю также черную богиню любви, которая во время черной мессы приносит гнусную жертву Сатане над белым телом девы. Лоретт Дюмон брала меня в свой "зоологический сад", и мне известно то, что знают лишь немногие, - те редкостные восторги, которые творит Содом. Более того: я открыл в Женеве у леди Кэтлин Макмардокс секрет, о котором ни один живой человек ничего не подозревает№ Я знаю испорченнейшую Венеру№ или, быть может, я должен сказать "чистейшую"№ которая сочетает браком человека с цветами№ Неужели вы после всего этого все еще полагаете, что богиня любви может надеть такую маску, которая окажется для меня новой?

Маклин медленно курил сигару.

- Я вам ничего не обещаю! - сказал он. - Я знаю только, что герцог Этторе Альдобрандини уже три дня , как вновь в Неаполе. Я встретил его вчера на Толедо.

- Я был бы рад познакомиться с ним! - сказал Лотар. - Я уже неоднократно слышал о нем. По-видимому, это один из тех людей, которые умеют делать из жизни искусство, - и имеют средства для этого№

- Я думаю, что сейчас не стоит много рассказывать вам о нем, продолжал шотландский художник. - вы можете в скором времени сами убедиться во всем этом. Послезавтра у герцога собирается общество, и я хочу ввести вас туда.

- Благодарствуйте! - промолвил Лотар.

Шотландец рассмеялся:

- Альдобрандини был очень весел, когда я встретился с ним. Это во-первых. Во-вторых, он пригласил меня к себе в самое необычайное время: пять часов пополудни. Все это, очевидно, не без основания. Я уверен, что герцог готовит для друзей совсем особенный сюрприз. Если мои предположения оправдаются, то вы можете быть уверены, что мы испытаем нечто неслыханное. Герцог никогда не идет протоптанными путями.

- Будем надеяться, что вы правы, - вздохнул Лотар. - Значит, я буду иметь удовольствие застать вас послезавтра дома?

- Пожалуйста! - промолвил художник. * * * - Largo San Domenico! крикнул Маклин кучеру. - Palazzo Сorigliano! Они поднялись по широкой лестнице; английский слуга ввел их в салон. Там они встретили пять или шесть мужчин во фраках и среди них духовное лицо в фиолетовой сутане.

Маклин представил своего друга герцогу, который протянул ему руку:

- Я очень благодарен. Что вы пожаловали сюда, - сказал он с любезной улыбкой. - Я надеюсь, что вы не будете очень разочарованы!

Он поклонился и затем громко объявил всем присутствующим:

- Господа, - проговорил он, - прошу у вас извинения, что я пригласил вас в такое неподходящее время. Но таковы обстоятельства: маленькая козочка, которую я буду иметь честь представить вам сегодня, принадлежит, к сожалению, к очень почтенной и приличной семье. Ей пришлось преодолеть величайшие затруднения для того, чтобы прийти сюда, и она должна во что бы то ни стало быть снова дома к половине седьмого, чтобы отец. Мать и англичанка-гувернантка ничего не заметили. А это такое обстоятельство, господа, которое должно быть принято во внимание каждым джентльменом. С вашего позволения я вас теперь покину на минутку, так как должен сделать еще некоторые приготовления. А пока позвольте предложить вам скромное угощение!

Герцог кивнул слуге, поклонился еще раз гостям и вышел из комнаты.

К Лотару подошел господин с огромными, как у Виктора-Эммануила, усами. Это был ди Нарди, редактор политического отдела в "Pungolo", писавший под псевдонимом "Fuoco".

- Держу пари, что мы сегодня увидим арабскую комедию! - рассмеялся он. - герцог приеха сюда прямо из Багдада.

Патер покачал головой.

- Нет, дон Готтфредо, - промолвил он, - мы будем наслаждаться римским Ренессансом. Герцог уже год изучает Вальдомини - "Секретную историю Борджиа". - которую ему после долгих просьб дал директор государственного архива в Северино.

- Посмотрим! - сказал Маклин. - Кстати, не можете ли вы дать мне те справки, которые обещали?

Редактор вытащил записную книжку и углубился в тихий разговор с патером и шотландским художником. Лотар медленно ел апельсиновое мороженое на хрустальном блюдечке и рассматривал изящную золотую ложечку с гербом герцога.

Спустя полчаса слуга распахнул портьеру.

- Герцог просит пожаловать! - провозгласил он.

Он провел гостей через две маленькие комнаты, затем открыл двойную дверь, впустил всех и быстро запер ее за ними.

Гости очутились в очень слабо освещенной длинной и большой комнате. Пол был затянут красным, как вино, ковром. Окна и двери задернуты тяжелыми занавесями того же цвета. В тот же цвет был выкрашен и потолок. Совершенно пустые стены были покрыты красными штофными обоями, и такою же материей были обиты немногочисленные кресла, диваны и кушетки, расставленные вдоль стен. Противоположный конец комнаты был погружен в полную тьму, и только с трудом можно было различить там нечто большое, покрытое сверху тяжелой красной тканью.

- Прошу вас, господа, занять места! - проговорил герцог.

Он сел, и все остальные последовали его примеру. Слуга торопливо ходил от одного бронзового бра к другому и гасил немногочисленные свечи.

Когда воцарилась совершенная тьма, послышались слабые звуки рояля. Тихо пронеслась по зале вереница трогательных и простых мелодий.

- Палестрина! - пробормотал патер. - Видите, как вы были неправы с вашими арабскими предположениями, дон Готтфредо!

- Ну да! - возразил редактор так же тихо. - А вы были более правы с вашим Цезарем Борджиа?

Теперь стало слышно, что инструмент, на котором играли, был старинный клавесин. Простые звуки пробудили у Лотара странное ощущение. Он вдумывался, но никак не мог в точности определить, что это было, собственно, такое? Во всяком случае это было что-то такое, чего он уже давно не испытывал.

Ди Нарди наклонился к нему. Так что его длинные усы защекотали щеку Лотара.

- Я понял№ - прошептал он Лотару на ухо. - Я и не знал, что еще могу быть таким наивным№

Лотар почувствовал, что он прав.

Через некоторый промежуток времени безмолвный слуга зажег две свечи. Тусклое, почти неприятное мерцание разлилось по зале.

Музыка зазвучала далее№

- И, несмотря на это, - прошептал Лотар своему соседу, - несмотря на это, в тональностях слышится странная жестокость. Я мог бы сказать: невинная жестокость.

Молчаливый слуга зажег еще две свечи. Лотар пристально вглядывался в красный полусумрак, который наполнял все пространство, словно кровавый туман.

Этот кровавый цвет почти душил его. Его душа устремлялась к звукам, которые пробуждали в ней ощущение тускло светящейся белизны. Но красное выступало на первый план, побеждало: все более и более свечей зажигал безмолвный слуга.

Лотар услышал, как редактор пробормотал сквозь зубы:

- Этого невозможно более выносить№

Теперь зала была полностью освещена. Красное, казалось, все покрыло своим властным сиянием, и Белое невинных мелодий становилось все слабее, все слабее№

И вот от клавесина выступила вперед белая фигура - молодая девушка, закутанная в большое белое покрывало. Она тихо вышла на середину залы, словно сверкающее белое облако в красном зареве. Молодая девушка вышла на середину залы и остановилась. Она раскрыла руки, и белое покрывало упало вокруг нее. Словно немой лебедь, оно целовало ее ноги, и белизна обнаженного девичьего тела засверкала еще более.

Лотар склонился вперед и невольно поднял руку к глазам.

- Это почти ослепляет, - прошептал он.

Это была молодая, едва развившаяся девушка, восхитительно незрелая, как чуть распустившаяся почка. Властная, не нуждающаяся ни в какой защите невинность - и в то же время откровенное обещание, которое заставляло бодрствовать жгучие безграничные желания. Иссиня-черные волосы, разделенные посередине пробором, струились по вискам и ушам, чтобы сплестись сзади в тяжелый узел. Большие черные глаза смотрели прямо на присутствующих, но безучастно, не видя никого. Они, казалось, улыбались, так же, как и губы, странная бессознательная улыбка жесточайшей невинности.

И лучистое белое тело сияло так сильно, что все красное кругом, казалось, отступало. И музыка звучала торжеством и ликованием№

И только теперь Лотар заметил, что девушка держала на руке белоснежного голубя. Она слегка склонила голову и подняла руку, и белый голубь вытянул головку вперед.

И белая девушка поцеловала голубя. Она гладила его и щекотала ему головку, тихонько сжимала ему грудь. Белый голубь приподнял немного крылья и прильнул крепко-крепко к сияющему телу.

- Святой голубь! - прошептал патер.

И вдруг - внезапным, быстрым движением белая девушка подняла обеими руками голубя прямо над своей головой. Она закинула голову назад - и тогда, и тогда сильным движением рук она разорвала голубя пополам. Красная кровь хлынула вниз, не задев ни единой каплей лица, и потекла длинными ручьями по плечам и груди, по сверкающему телу белой девушки.

Кругом со все сторон надвинулось Красное. И казалось, что белая девушка тонет в мощном кровавом потоке. Дрожа, ища помощи, она склонилась на колени. И вот повсюду пополз пламенный страстный жар, пол раскрылся. Как огненный зев, - и ужасное Красное поглотило белую девушку.

Через секунду зияющий провал сомкнулся. Безмолвный слуга задвинул портьеры и быстро вывел гостей в переднюю комнату.

Ни у кого не было охоты промолвить хотя бы единое слово. Все молча надели пальто и вышли. Герцог исчез.

* * * - Господа! - обратился на улице редактор "Pungolo" к Лотару и шотландскому художнику. - пойдемте ужинать на террасу Бертолини!

Все трое отправились туда. Молча пили они шампанское, молча созерцали жестокий и прекрасный Неаполь, погруженный последними лучами солнца в огненный, пылающий блеск.

Редактор вытащил записную книжку и записал несколько цифр.

- Восемнадцать - кровь. Четыре - голубь. Двадцать один - девушка, промолвил он. - На этой неделе я поставлю в лото прекрасное terno!

 

В стране фей

Пароход Гамбург-Американской линии стоял в гавани Порто-Прэнс. В пароходную столовую со всех ног ворвался Голубой Бантик и, запыхавшись, обежал вокруг стола:

- Мамы здесь еще нет?

Нет, мама была еще в своей каюте. Но все пассажиры и пароходные офицеры вскочили со своих мест, чтобы попытаться посадить Голубой Бантик к себе на колени. Ни одна дама на борту "Президента" не была так окружена поклонниками, как смеющиеся шесть лет Голубого Бантика. Тот, из чьей чашки Голубой Бантик пил утром чай, был счастлив весь день. Девочка всегда была одета в белое батистовое платьице, и маленький голубой бантик целовал ее белокурые локоны. Ее спрашивали по сто раз в день:

- Почему тебя зовут Голубым Бантиком?

И она, смеясь, отвечала:

- Чтобы меня нашли,- когда я потеряюсь!

Но она никогда не потерялась бы, если бы даже осталась одна в какой-нибудь чужой гавани. Она была дитя Техаса, умненькая, как собачка.

Никто из завтракавших не мог сегодня ее поймать. Она побежала на конец стола и взобралась на колени к капитану. И старый морской волк улыбнулся. Голубой Бантик всегда предпочитал его, и он гордился этим.

- Чаю! - промолвила девочка и стала макать бисквит в его чашку.

- Ты уже успела где-то побывать сегодня? - спросил капитан.

- О! - воскликнула она, и ее голубые глаза засияли еще ярче, чем бант в волосах. - Я пойду туда с мамой. И вы все должны пойти со мной. Мы в стране фей!

- Страна фей? Гаити? - сомневался капитан.

Голубой Бантик засмеялся:

- Я не знаю, как эта страна здесь называется, но только она страна фей! Я сама видела это! Какие дивные чудовища!

Они все лежат на мосту, на рыночной площади. У одного руки такие большие - с корову! А у того, которое рядом, голова - как две коровы. А еще у одного - чешуйчатая кожа, как у крокодила. О, они еще прекраснее, еще удивительнее, чем в моей книжке со сказками! Пойдем со мной, капитан!

- Потом она кинулась навстречу красивой даме, вошедшей в эту минуту в столовую:

- Мама, скорее пей свой чай! Скорее, скорее! Ты должна идти со мной, мама! Мы в стране фей...

И все пошли с ней - даже главный механик. Ему было совсем некогда: он и к завтраку не являлся, потому что у него сегодня что-то не ладилось в машине. Он собирался привести ее в порядок, пока пароход стоял в гавани. Но главный механик был на хорошем счету у Голубого Бантика, потому что вырезывал ему прекрасные вещицы из черепахи. Поэтому и он должен был пойти, так как Голубой Бантик командовал всем и всеми на пароходе.

- Я буду работать ночью, - сказал он капитану.

Голубой Бантик услышал это и серьезно подтвердил:

- Да, ты умеешь это. А я не умею. Я ночью сплю.

Голубой Бантик торопливо повел их, и они пошли по грязным переулкам, прилегающим к гавани. Из окон и дверей выглядывали негритянские рожи. Путники перепрыгивали через широкие сточные канавы, и Голубой Бантик заливался смехом, когда доктор оступился, и грязная вода забрызгала его белый костюм. Они шли далее, мимо жалких лавчонок рынка, преследуемые раздиравшим уши криком и визгом негритянских женщин.

- Смотрите, смотрите, вот они! О, милые чудовища!

Голубой Бантик вырвался из рук матери и побежал вперед к маленькому каменному мосту, перекинутому через высохший ручей.

- Идите все! Идите скорее! Идите смотреть удивительных, чудных чудовищ!

Она била от восторга в ладоши и прыгала по горячей пыли... ...Там лежали нищие. Они выставляли напоказ свои ужасные болезни и язвы. Негр проходит мимо, не обращая на них никакого внимания. Но иностранец не может миновать их, не пошарив в своем кошельке. И они это прекрасно знают. Они даже заранее расценивают прохожих: тот, который отпрыгнул от них в ужасе в сторону, наверное, даст квартер. А дама, с которой делается морская болезнь, - по меньшей мере доллар.

- О, мама, погляди только на того, который в чешуе. Ну, разве он не красив?

Девочка показала на негра, у которого все тело было обезображено отвратительным разъедающим лишаем. Он был зелено-желтого цвета, и засохшие струпья в самом деле покрывали его кожу треугольными чешуйками.

- А тот, вон там! Капитан, посмотри! О, как весело смотреть на него! У него голова, как у буйвола, а меховая шапка приросла у него к голове.

Голубой Бантик постукал зонтиком по голове громадного нефа. Неф страдал жестокой слоновой болезнью, и его голова распухла, как чудовищная тыква. Его волосы, густые, как шерсть, были всклокочены и свешивались со всех сторон, словно толстые длинные тряпки. Капитан старался оттащить от него девочку, но она вырвалась и, дрожа от восторга, кинулась к другому.

- О, милый капитан! Видал ли ты когда-нибудь такие руки? Ну, скажи, разве они не прекрасны? Разве они не чудно-прекрасны? - Голубой Бантик сиял от воодушевления и низко склонился к нищему, у которого от слоновой болезни обе руки были страшной величины. - Мама, мама, смотри: у него пальцы гораздо толще и длиннее, чем вся моя рука. О, мама, если бы у меня были такие чудные руки! - и она положила свою ручку на широко распростертую ладонь негра. И ручка ее шмыгала, словно маленькая белая мышка, по чудовищной темной ладони.

Красивая дама громко вскрикнула и упала в глубоком обмороке на руки инженеру. Все засуетились кругом нее; доктор смочил носовой платок одеколоном и положил его ей на лоб. Но Голубой Бантик вытащил из кармана у матери флакончик с духами и поднес ей к самому носу. Девочка опустилась на колени, и крупные слезы покатились у нее из голубых глаз и смочили матери лицо.

- Мама, милая, дорогая мама, проснись! Мама, ради Бога проснись! О, поскорее проснись, милая мама! Я покажу тебе еще много дивных чудовищ. Ты не должна теперь спать, мама. Ведь мы в стране фей!

Порт-о-Прэнс (Гаити). Июнь 1906

 

Господа юристы

Рыбам, хищным животным и птицам дозволено

пожирать друг друга, потому что у них нет

справедливости. Но людям Бог дал справедливость.

Isidorus Hisp. Orig. sea etym. libr. XX

- Поверьте мне, господин асессор, - сказал прокурор, - юрист, который после некоторой, скажем, двадцатилетней практики не придет к абсолютному убеждению, что каждый уголовный приговор (хотя бы в каком-нибудь отношении) - позорная несправедливость, такой юрист - совершенный болван. Всякий из нас прекрасно знает, что уголовное право - реакционнейшая вещь, ибо три четверти параграфов в уголовных кодексах всего мира с самого момента своего вступления в законную силу уже не соответствуют требованиям времени. "Дряхлые старцы с момента своего рождения", - как сказал бы мой делопроизводитель, который, как вам известно, самый остроумный человек в, нашем городе.

- Да вы явный анархист! - рассмеялся председатель суда. - За ваше здоровье, господин прокурор!

- За ваше здоровье, - отвечал последний. - Анархист? Что ж, пожалуй. По крайней мере в нашей компании, в среде представителей судебной магистратуры. И я руку дам на отсечение, что все вы, господа, и в особенности вы, господин председатель, совершенно разделяете мои убеждения.

- Вот в Берлине в настоящее время собираются выпустить в свет новое исправленное и дополненное издание нашего уголовного уложения,промолвил с улыбкой председатель. - Составьте докладную записку и пошлите в комиссию. Тогда, быть может, получится в самом деле что-нибудь путное.

- Вы уклоняетесь в сторону, - возразил прокурор, - и тем доказываете, что согласны со мною. Докладная записка? Какой прок от нее? Ни я, ни другой кто-либо не сможет изменить этого. Маленькие улучшения мы можем сделать: мы можем выкинуть два-три слишком глупых параграфа, но коренное улучшение невозможно. Уголовное право само по себе есть неслыханнейшая несправедливость.

- Ну, позвольте, однако, - воскликнул председатель.

- Я могу повторить вам ваши собственные слова, - продолжал, не смущаясь, прокурор.- Помните: банкир, которого мы на днях присудили за злостное банкротство к четырем годам смирительного дома, при объявлении приговора воскликнул: "Я не переживу этого!" И достаточно было поглядеть на него, чтобы убедиться, что он прав и что ему уже не выйти живым из стен смирительного дома.

По другому делу мы присудили к такому же наказанию пароходного кочегара, обвинявшегося в изнасиловании. И негодяй промолвил совершенно довольным тоном: "Благодарю, господа судьи, наказание мне подходит. Это не так худо поступить на полный пансион". И вот вы тогда сказали мне, господин председатель: "Однако это явная несправедливость: то, что для одного медленная мучительная смерть, для другого - удовольствие. Это скандал!" Ведь вы сказали это?

- Несомненно, - ответил председатель. - И я полагаю, что все присутствовавшие тогда в заседании разделяли это мнение.

- И я полагаю то же, - подтвердил прокурор. - Это маленький пример вечной несправедливости всякого наказания. Вы должны, кроме того, принять в соображение еще и то обстоятельство, что мы в обоих случаях - я, как представитель обвинения, и вы, как судьи - не были нелицеприятны: мы находились под влиянием, как будем и впредь находиться под влиянием в каждом отдельном случае до тех пор, пока окончательно не окостенеем и не превратимся в безвольные машины и ходячие параграфы. При разборе дела банкира, в гостеприимном доме которого мы бывали и которого во всех иных отношениях мы ценили и уважали, мы дали подсудимому снисхождение, назначив ему минимум наказания: меньше, как четыре года смирительного дома, мы уже не могли назначить за его преступление, которое пустило по миру сотни небогатых семей. Между тем в другом деле наглое, вызывающее поведение кочегара с первого же мгновения восстановило нас против него, и мы назначили ему вдвое более, чем назначили бы всякому другому при таких же обстоятельствах. И, не смотря на это, банкир оказался наказанным несравненно сильнее. Что такое представляет для простого человека краткосрочная высидка в тюрьме за кражу? Ничего! Он отбудет наказание и позабудет его на другой же день. Но адвокат или чиновник, совершивший ничтожную растрату и присужденный хотя бы к одному дню ареста, уже потерян для жизни: он будет извергнут из своего звания и в социальном отношении будет погибший человек. Разве это справедливо? Я могу привести еще более резкий пример. Что такое смирительный дом для человека универсального образования и наиутонченнейшей культуры, для Оскара Уайльда? Справедливо он осужден или несправедливо, относится ли осудивший его знаменитый параграф к средним векам или не относится - все это совершенно безразлично. Но суть в том, что то же самое наказание для него в тысячу раз тяжелее, чем для всякого другого. Все современное уголовное право построено на принципе всеобщего равенства, которого мы не имеем... и, быть может, не будем иметь никогда... И по этой причине почти каждый уголовный приговор не может не быть несправедливым. Фемида - богиня несправедливости, и мы, господа, ее слуги.

- Я не понимаю, господин прокурор, - заметил маленький мировой судья, почему вы при таких взглядах не предпочтете повернуться к госпоже Фемиде спиной?

- И тем не менее это очень понятно, - ответил прокурор, - я не независим. У меня семья. Поверьте мне, что даже то маленькое жалованье, которое мы все так браним, крепко привязывает к судейскому креслу огромное большинство из нас, едва только мы прислушаемся к голосу благоразумия. А помимо того, я и на другом поприще натолкнусь неминуемо, на то же самое. Вся наша общественная система построена на несправедливости. Это основание.

- Но если все это так, - сказал председатель, - то ведь сами же вы сказали, что изменить это невозможно. В таком случае зачем же растравлять болящие раны, раз мы не можем их исцелить?

- Болящие раны? Да. Но это какая-то сладострастная боль, - ответил прокурор. - После каждого приговора я ощущаю противный горький вкус во рту. И что это у всех так - это доказывает ваше замечание, господин председатель, которое я только что повторил вам... Я чувствую себя машиной, рабом жалких параграфов. И по крайней мере хоть здесь, за кружкой пива, я хочу иметь право самостоятельно мыслить...

Он поднес кружку к губам и опорожнил ее. И затем продолжал задумчивым тоном:

- Видите ли, господа, в ближайший вторник мне опять! придется присутствовать при смертной казни. И меня мороз! дерет по коже при мысли...

Секретарь вытянул голову:

- Ах, господин прокурор, - прервал он его, - не можете ли вы взять меня с собою? Мне ужасно хотелось бы увидеть казнь. Пожалуйста!

Прокурор поглядел на него с горькой улыбкой.

- Ну, конечно, - промолвил он, - конечно. Так и я клянчил в первый раз. Я отсоветую вам, но вы будете упорствовать. А если я вам откажу, то не сегодня-завтра вас возьмет с собой другой коллега. Итак, я вас возьму, но могу вас уверить, что| вам будет стыдно, как никогда во всю жизнь.

- Благодарствуйте, - промолвил секретарь и поднял стакан. - Очень благодарен вам. Разрешите мне выпить за ваше здоровье?

Но прокурор не слышал. Он был поглощен мрачными мыслями.

- Знаете, - обратился он к председателю, - что самое ужасное? То, что преступление - позорное, гнусное преступление - приводит нас к мысли, что оно все-таки гораздо выше - о, еще как выше, - чем мы, якобы непогрешимые судьи справедливости. И что оно, при всем своем бездонном беззаконии, являет собою силу, которая развевает по ветру всю ветошь наших формул и словно огнем расплавляет железный панцирь законов и параграфов, прикрывавший нас. И мы, словно голые черви, ползаем пред ним в пыли.

- Любопытно, к чему вы клоните? - промолвил председатель.

- О, я вам расскажу сейчас случай, - предложил прокурор, - который произвел на меня самое сильное впечатление, какое я когда-либо испытывал в жизни. Это было четыре года тому назад, 17 ноября. Я присутствовал тогда в Саарбрюкене при гильотинировании разбойника Кошиана. - Мари, еще кружку! прервал он себя.

Толстая кельнерша не заставила себя ждать. Она сделалась очень внимательной, услыхав, что речь идет о разбойниках и гильотине.

- Рассказывайте! - настаивал секретарь.

- Подождите! - воскликнул прокурор. Он поднял стакан и провозгласил: Я пью в память этого гнуснейшего из преступников, этого исчадия человечества, который, однако, быть может, был герой!

Медленно поставил он кружку на стол. Все молчали.

- За исключением вас, господин секретарь, - продолжал он, - вероятно, все вы, господа, хоть раз в жизни были свидетелями этого мрачного зрелища. Вы знаете, как ведет себя при этом главное действующее лицо. Такой герой эшафота, какого изображает в своей "Песни о Ла-Рокетт" известный монмартрский поэт Аристид Брюан, - очень редкое исключение. Поэт вкладывает в уста преступнику следующие слова: "Спокойным шагом я пойду, как патер чинный. Не дрогну я, не упаду пред гильотиной. Молчать? Молиться? Плакать? Нет!.. Не буду ждать я - и пусть услышит Ла-Рокетт мои проклятья!" Это очень эффектное предисловие для убийцы, но я боюсь, что в действительности было иначе. Я боюсь, что герой "Песни о Ла-Рокетт" вел себя совершенно так же, как его берлинский коллега Ганс Гиан, который оставил такой монолог, озаглавленный им "Последняя ночь": "Едва мигает синий глаз. Уж утро брезжит за решеткой. Ну, Ганс, крепись! Пришел твой час. А жизнь прошла, как сон короткий. Они идут... Ну, что ж... Пускай!.. Взгляну в глаза я смерти прямо... Прощай же, Божий мир! Прощай!.. Простите все... О, мама! Мама!.." Этот ужасный крик "Мама, мама!" - крик, который потом никогда не забывается, если имеешь несчастье услышать его, есть нечто характерное для того, о чем идет речь. Бывают, конечно, исключения, но они реже редкого. Прочтите мемуары палача Краутса, и вы узнаете, что из его ста пятидесяти шести клиентов только один вел себя "как мужчина". Это был именно покушавшийся на убийство короля Годель.

- Как он вел себя? - спросил секретарь.

- Вас это так интересует? - продолжал прокурор. - Ну, так, видите ли, он предварительно побеседовал с упомянутым Краутсом и обстоятельно расспросил его обо всем, что касается казни. Он обещал палачу хорошо разыграть свою роль и просил не связывать ему рук. Краутс отклонил эту просьбу, хотя, как оказалось потом, мог бы вполне удовлетворить ее. Годель спокойно наклонился, положил голову на подставку, нагнулся немного, поглядел вверх и спросил: "Хорошо так будет, господин палач?" "Немножко более вперед!" - заметил последний. Преступник подвинул голову немного вперед и снова спросил: "А теперь правильно?" Но на этот раз палач уже не ответил. Теперь было правильно... Блестящий топор правосудия упал, и голова, которая все еще ожидала ответа, покатилась в мешок. Краутс сознался, что он поспешил с совершением казни из страха. Он говорит, что если бы он еще раз ответил преступнику, то не имел бы силы исполнить свой долг до конца...

Итак, в этом случае мы имеем исключение. Но стоит только прочитать акты этого безумного, бессмысленного и бесцельного покушения, и тогда становится ясно, что в лице Годеля мы имеем дело с явно ненормальным человеком. Его поведение сначала и до конца было неестественно.

- А какое же бывает естественное поведение у человека, которого казнят? - спросил белокурый асессор.

- Вот это-то я и хочу сказать! - возразил прокурор. - Несколько лет тому назад я присутствовал в Дортмунде при казни одной женщины, которая с помощью своего возлюбленного отравила мужа и троих детей. Я знал ее еще до процесса, и я именно и возбудил обвинение против нее. Это была грубая, невероятно бессердечная женщина, и я не упустил сравнить ее в своей речи с Медеей, хотя в числе присяжных заседателей было три гимназических учителя... Ну-с, так видите ли, в Дортмунде казни совершаются в новой тюрьме, которая находится за городом. А убийца содержалась в старой тюрьме, в городе. И вот в то время, когда ее перевозили в пять часов утра в новую тюрьму, она кричала в своей карете, как одержимая. Я думаю, половина Дортмунда была пробуждена этим ужасным "мама, мама!" Я ехал с судебным врачом во второй карете; мы затыкали уши пальцами, но это, конечно, нисколько не помогало. Переезд тянулся вечность, как нам казалось, и когда, наконец, мы вышли из кареты, с бедным доктором приключилась морская болезнь. Да и я, сказать правду, был недалеко от этого...

В то время, когда эту женщину вели на эшафот, ей удалось освободить связанные сзади руки, и она обхватила ими свою открытую шею. Она знала удар падет на шею, и она хотела защитить это подвергавшееся опасности место... Три помощника палача - здоровенные детины, грубые мясники кинулись на нее и стянули ей руки. Но как только ей удавалось высвободить хоть одну руку, она с отчаянной силой схватывалась за шею. Ее ногти впивались в тело, словно звериные когти. Она была убеждена, что, пока она держит руку на шее, ее жизнь будет в сохранности. Эта позорная борьба длилась пять минут. И в течение всего этого времени утренний воздух был потрясаем ее раздирающим воплем: "Мама! Мама!"

Наконец у одного из помощников палача, у которого она почти откусила палец (доктору потом пришлось ампутировать его), лопнуло терпение. Он сжал кулак и хватил им женщину по голове. Она повалилась, на мгновение оглушенная. И, конечно, этим случаем воспользовались... Так вот видите, господин асессор, поведение этой женщины было естественное...

- Тьфу, черт! - промолвил асессор и выпил пиво.

- Полноте! - воскликнул прокурор. - Я уверен, что и вы не вели бы себя иначе... И я тоже. Вы ведь были вместе со мной на последней казни? Помните, что там было? Совершенно то же было и с теми, созерцать которых имели несчастие остальные наши коллеги, и с теми четырнадцатью иди пятнадцатью, при казни которых присутствовал, согласно долгу, я... Полумертвые от страха, тащились они во двор. Они не шли. Приходилось силой нести их вверх по ступеням, к гильотине или виселице. Всегда одно и то же. Отклонения очень редки. И всегда этот отчаянный призыв к матери, как будто она может помочь здесь чем-нибудь. Я знал одного парня, который сам убил свою мать и тем не менее в эту последнюю четверть часа, как обезумевший, звал ее на помощь... Из этого явствует, что палач имеет дело не со взрослыми людьми, а со слабыми, беспомощно кричащими детьми...

- Однако, - заметил председатель, - вы совершенно уклонились от темы.

- В этом виновен секретарь, господин председатель, - возразил прокурор, - ему непременно захотелось послушать о Годеле. Но вы правы. Я должен вернуться к теме.

Он выпил свою кружку и продолжал:

- Вы согласитесь со мной, господа, что казнь на всех присутствующих производит самое ужасное впечатление. Мы можем сто раз повторять себе: с негодяем поступлено по всей справедливости; для человечества настоящая благодать, что преступнику отрубают голову, и тому подобные прекрасные рассуждения... Но мы никогда не можем отвертеться от мысли, что отнимаем жизнь у совершенно беззащитного человека. Этот крик "мама, мама!", который напоминает нам о нашем собственном детстве и о нашей собственной матери, никогда не преминет напомнить нам, что мы совершаем постыдное, трусливое дело. И все, что мы говорим в защиту себя, кажется нам, по крайней мере в эти четверть часа, дурной, бессодержательной риторикой и празднословием. Ведь верно это?

- Я, со своей стороны, вполне разделяю это мнение! - подтвердил председатель.

- Очень приятно! - промолвил прокурор. - Надеюсь, что и остальные коллеги придерживаются того же мнения. Не угодно ли будет им проверить свои чувства в течение моего дальнейшего рассказа.

- Итак, четыре года тому назад я передал разбойника Кошиана в руки исполнительной власти. Это был молодой человек, который, несмотря на свои девятнадцать лет, однако, уже имел за собою крупную уголовную судимость. И последнее его; преступление было одним из грубейших и гнуснейших, какие только прошли передо мною в моей практике. Он шел чрез Эйфель, встретился в лесу с другим бродягой и убил его палкой, чтобы отобрать у него всю его наличность, семь пфенингов. Это, конечно, еще не есть нечто исключительное, но вы можете) представить себе невероятную жестокость этой бестии по дальнейшим подробностям. Спустя три дня после убийства, руководимый тем необыкновенным чувством, которое так часто гонит преступника обратно к своей жертве, он снова отправился в тот же лес и нашел там своего старика. Старик был еще жив; он лежал в придорожной канаве, в которую столкнул его убийца, и тихо стонал. Каждый человек, у которого была бы хоть искорка чувства, убежал бы в этот момент в ужасе, "преследуемый фуриями", как выражается мой письмоводитель. Но Кошиан поступил иначе: он снова взял палку и разбил старику череп. После того он еще целый день оставался тут, неподалеку от жертвы, чтобы убедиться, что на этот раз он уже довел дело до конца. Он еще раз обшарил у убитого карманы - увы, тщетно! - и спокойно пошел прочь.

Спустя несколько дней он был арестован. Сначала он отпирался, но подавляющие улики привели его к циническому признанию, которому мы и обязаны всеми этими подробностями. Дело его тянулось недолго и, конечно, завершилось смертным приговором. Верховная власть не пожелала воспользоваться; своим правом помилования, и таким образом спустя короткое время на меня опять была возложена обязанность присутствовать при совершении казни.

Было темное, сырое ноябрьское утро. Казнь была назначена ровно в восемь часов. Когда я, в сопровождении врача, вошел на тюремный двор, палач Рейндль, привезенный накануне вместе с гильотиной из Кельна, давал своим помощникам последние указания. Как водится, он был во фраке и белом галстуке. С трудом натянув белые лайковые перчатки на грубые руки мясника, он заботливо осмотрел деревянное сооружение и машину, велел вбить еще пару гвоздей и подвинуть немного вперед мешок и слегка попробовал пальцем острие топора.

И как всегда при совершении казни, так и теперь, мне пришла на память старая революционная песенка, которую сокрушители Бастилии сложили об изобретателе убийственной машины. Невольно губы мои шептали:

Guillotin,

Mddecin

Politique,

S'imagine un beau matin,

Que pendre est trap inhumain

Et peu patriotique.

Aussitbt

Il lui faut

Un supplice

Qui sans corde ni couteau

Lui fait du bourreau

L'office...

Мне помешали. Старик тюремный директор пришел ко мне с известием, что все готово. Я приказал привести преступника, и вскоре вслед за тем отворилась дверь, ведущая из тюрьмы во двор. Убийца, со связанными назади руками, шел в сопровождении полудесятка тюремных сторожей. К нему подошел священник, но он отверг его напутствие в грубых выражениях. Он шел с очень веселым видом, сохраняя надменное и наглое выражение лица, которое было у него и во время слушания его дела. Он пытливо осмотрел сооружение, а затем бросил острый взгляд на меня. И, словно угадав мои мысли, он вытянул губы и громко засвистел: "Та-та-та, ти-ти-ти, та-та-та!" Меня подрал мороз по коже! Бог его знает, откуда он подцепил этот мотив? Его подвели к ступенькам эшафота. Я начал, как полагается, читать приговор: "Именем короля..." и т. д. И пока я читал, я все время слышал насвистыванье революционной песенки той самой, которая у меня самого вертелась в голове: "Та-та-та, ти-ти-ти, та-та-та!."

Наконец я кончил. Я поднял голову и предложил преступнику обычный вопрос: не имеет ли он чего-нибудь заявить? Вопрос, на который обыкновенно не ждут никакого ответа и за которым следует: "Тогда я передаю вас в руки правосудия". Нет ничего ужаснее этого последнего момента, этих последих секунд пред всемогущей смертью... Эти секунды так же мучительны для тех, кто совершает эту смерть и созерцает ее, как и для того, кто ее принимает. В этот момент сжимаются легкие, и застывает кровь; горло словно стягивается шнурком, и на чувствуется отвратительный привкус крови.

Я видел, как разбойник бросил последний взгляд вокруг себя, на все наше маленькое собрание: на священника, на врача, на меня и на тюремщиков. Он громко засмеялся и невыразимо презрительным тоном воскликнул:

- Все вы...

Он произнес отвратительное площадное слово. Помошники палача бросились на него, свалили его, стянули ремнями и толкнули вперед. Палач нажал кнопку. Топор с тихим шелестом покатился вниз, и голова прыгнула в мешок. Все это делается так чудовищно быстро...

Я услышал около себя тихий вздох, в котором звучало как бы освобождение. Это вздохнул тюремный священник, чувствительный, слабонервный человек, который после каждой казни лежал больным целую неделю.

- Черт возьми! - воскликнул старый директор. - Вот уж тридцать лет, как я управляю этим заведением, но сегодня первый раз не чувствую необходимости выпить водки после этой церемонии.

Когда на другой день врач принес мне протокол для приобщения к делу, он сказал мне:

- Знаете, господин прокурор, я всю ночь думал об этом: ведь тот негодяй был господином положения.

- Да, господа! Он был господином положения. И все мы были в то мгновение благодарны ему за его освобождающее слово, и если об этом пораздумать, то мы и теперь чувствуем благодарность, хотя и против нашей воли: Вот это-то и есть самое ужасное: своим освобождением от тяжкой душевной муки мы были обязаны ужасному злодею и отвратительнейшему гнуснейшему площадному слову, какое только знает народный язык. Своим освобождением мы были обязаны сознанию, что этот мерзкий и низкий преступник с его отвратительным ругательным словом все-таки был выше нас, добродетельных суде представителей государства, церкви, науки, права и всего того, для чего мы живем и работаем.

Берлин. Декабрь 1904

 

Утопленник

Моя спутанная речь разбилась надвое.

Вальтер фон дер Фогельвейде

Жил-был однажды молодой человек, который смотрел на мир несколько иными глазами, чем его окружающие. Он мечтал днем и грезил ночью, но те, кому он рассказывал о своих мечтах и грезах, находили их глупейшими. Они называли его круглым дураком. Но сам он думал, что он поэт.

Когда они смеялись над его стихами, он смеялся вместе с ними. И они не замечали, как больно ему это было.

А ему было так больно, что он однажды пошел к Рейну, который плескал свои мутные весенние волны у стен старой таможни. И только благодаря случайности он не прыгнул туда. Только потому, что он встретил одного приятеля, который сказал ему:

- Пойдем в кабачок!

И он сидел в кабачке и пил с приятелем вино - сначала "Иозефсгофер", а потом "Максими Грюнгейзер" и "Форстер Кирхенштюк". И еще пришло тогда в голову несколько стихов, которые он и записал карандашом на винном прейскуранте. А когда явились господа коллеги - секретарь и асессоры, прокурор и оба мировых судьи, - он прочел им эти стихи:

Бледнея тускло-бледным телом,

Немой мертвец в тумане белом

Лежал в пруду оцепенелом...

Далее в стихотворении говорилось о том, как отнеслись к появлению утопленника карпы: они беседовали между собой и терялись в догадках. Одни говорили о нем хорошее, другие - дурное.

Один лишь карп был просто рад.

Он думал: "Вот попался клад!"

И, все забыв на свете белом,

Он угощался мертвым телом.

И говорил он сам с собой:

- Как упустить мне клад такой?

Ведь не найдется в свете целом

Мертвец с таким прекрасным телом!

Посмотрели бы вы на господ коллег - на секретаря и асессоров, на прокурора и обоих судей!

- Милый человек! - сказал прокурор. - Не сочтите за обиду, что я вас иногда высмеивал. Вы гений! Вы сделаете себе карьеру.

- Великолепно! - воскликнул белокурый мировой судья.- Великолепно! Вот что значит юридическое образование. Из такого теста можно вылепить второго Гете.

- Habemus poetam! - ликовал круглый, как шар, секретарь. И все говорил молодому человеку, что он поэт, настоящий поэт, своеобразный поэт - поэт "Божией милостью" и т. д...

Молодой человек смеялся и чокался с ними. Он думал, что они шутят. Но когда он увидел, что они говорят совершено серьезно, он ушел из кабачка. Он в это мгновение был снова трезв, так трезв, что едва снова не пошел топиться в Рейне. Такова была его судьба: когда он чувствовал себя поэтом, они называли его дураком. А теперь, когда он изобразил собою дурака, они объявили его поэтом.

Прокурор был прав: молодой человек сделал себе карьеру. И в салонах, и в концертных залах, и на больших сценах, и маленьких - везде он стал читать свои стихи. Он вытягивал губы наподобие рыбьего рта, чавкал так, как, он думал, должны чавкать карпы, и начинал:

Бледнея тускло-бледным телом,

Немой мертвей в тумане белом

Лежал в пруду оцепенелом...

И да будет известно, что его коллеги отнюдь ничего не преувеличили - ни секретарь, ни асессоры, ни оба мировые судьи ни прокурор! Да будет известно, что его оценили всюду, и хвалили его, и приветствовали, и аплодировали ему во всех немецких городах. И драматические артисты, и чтецы, и докладчики уцепились за его стихотворение и еще более распространили его славу. А композиторы положили его на музыку, а певцы пели, и музыка, изображая естественными звуками чавканье карпов, придала стихотворению еще более выразительности и глубины.

Да будет все это известно!..

Молодой человек думал: "Это очень хорошо. Пусть их восхищаются и аплодируют и кричат о моей шутке, что это настоящая поэзия. Я получу громкую известность, и тогда мне легко будет выступить с настоящей моей поэзией".

И поэтому он декламировал тысячам восхищенных слушателей историю о "немом мертвеце в пруде оцепенелом", и никому из людей не говорил о том, как тошнит его самого от этой истории. Он кусал себе губы, но принимал любезное выражение и корчил рыбью физиономию...

Молодой человек забыл, что величайшая добродетель немцев - верность и что они и от своих поэтов прежде всего требуют верности: поэты должны петь всегда в том тоне, в каком они начали - никоим образом не иначе. Если же они начинают петь на иной лад, то это оказывается фальшиво, неверно и негодно, и немцы презирают их.

И когда наш молодой человек стал воспевать теперь орхидеи и асфоделии, желтые мальвы и высокие каштаны - к нему повернулись спиной и стали над ним смеяться.

Правда, не везде. Высший свет ведь так вежлив... Когда поэт выступил на днях в домашнем концерте на Рингштрассе вместе с оперной певицей и длиннокудрым пианистом и начал усталым голосом декламировать о душе цветов, над ним не смеялись. Ему даже аплодировали и находили, что это очень мило. Так вежливы были там! Но молодой человек чувствовал, что слушатели скучают, и не был нисколько удивлен, когда кто-то крикнул: "Утопленника!"

Он не хотел. Но хозяйка дома стала упрашивать:

- Ах, пожалуйста, "Утопленника"!

Он вздохнул, закусил губы... Но состроил рыбью физиономию и стал в три тысячи двести двадцать восьмой раз читать отвратительную историю. Он почти задыхался...

Но кавалеры и дамы аплодировали и восторгались. И вдруг он увидел, что одна старая дама поднялась со своего кресла, вскрикнула и упала.

Кавалеры принесли одеколон и смачивали упавшей в обморок даме виски и лоб. А поэт склонился к ее ногам и целовал ее руки. Он чувствовал, что любит ее, как свою мать.

Когда она открыла глаза, ее взор прежде всего упал на него. Она вырвала у него руку, словно у нечистого животного, и воскликнула:

- Прогоните его!

Он вскочил и убежал. Он забился в дальний угол залы и опустил голову на руки. И, пока они провожали старую даму вниз по лестнице к ее карете, он сидел там. Он уже знал все в точности. Он знал все это еще до того, как ему сказали об этом хотя бы одно слово.

Это было как бы исполнение предначертанного. Он чувствовал, что это должно было рано или поздно свершиться.

И когда они вернулись к нему со своими: "Ужасно!", "Невероятно!", "Трагедия жизни!", "Жестокое совпадение!" - он не был нисколько удивлен.

- Я уже знаю это, - сказал он. - Старая дама два года тому назад потеряла единственного сына. Он утонул в озере, и только чрез несколько месяцев нашли его ужасный, неузнаваемый труп. И она, его мать, сама должна была опознать его тело...

Они ответили утвердительно. Тогда поднялся молодой человек. И воскликнул:

- Для того чтобы позабавить вас, обезьян, я, дурак, причинил несчастной матери такую боль... Так смейтесь же, смейтесь же!..

Он состроил рыбью физиономию и начал:

Бледнея тускло-бледным телом,

Немой мертвец в тумане белом

Лежал в пруду оцепенелом.

Но на этот раз они не смеялись. Они были слишком хорошо воспитаны для этого...

Берлин. Декабрь 1904

 

Конец Джона Гамильтона Ллевелина

Несколько лет тому назад сидели мы как-то в клубе и беседовали о том, каким образом и при каких обстоятельствах каждый из нас встретит свою смерть.

- Что касается меня, то я могу надеяться на рак желудка, - проговорил я, - хотя это и не Бог весть как приятно, но это - наша добрая старинная семейная традиция. По-видимому, единственная, которой я останусь верен.

- Ну а я рано или поздно паду в честном бою с двенадцатью миллиардами бацилл. Это тоже установлено! - заметил Христиан, который уже давно дышал последней оставшейся у него половиной легкого.

Так же малодраматичны были и другие виды смерти, которые были предсказываемы с большей или меньшей определенностью остальными собеседниками. Банальные, ничтожные виды, за которые всем нам было весьма совестно.

- Я погибну от женщины, - сказал художник Джон Гамильтон Ллевелин.

- Ах, неужели? - рассмеялся Дудли.

Художник на мгновение смутился, но затем продолжал:

- Нет, я погибну от искусства.

- И в том и в другом случае приятный род смерти.

- А может быть, и нет?..

Разумеется, мы высмеяли его и убеждали его, что он очень плохой пророк.

Пять лет спустя я встретился с Троуэром, который тоже тогда был с нами в "Пэль-Мэль".

- Снова в Лондоне? - спросил он.

- Уже два дня.

Я спросил его, пойдет ли он сегодня вечером в клуб? Нет. Он сегодня весь день занят в суде. Я думаю, что Троуэр вне клуба представляет собою что-то вроде прокурора... но пожелаю ли отобедать у него? Конечно. У Троуэра отличный стол.

Около десяти часов мы покончили с кофе, и слуга подал виски. Троуэр потянулся в кожаном кресле и положил ноги на каминную решетку. И начал:

- Ты встретишь в клубе лишь очень немногих из прежних знакомых. Очень немногих.

- Почему?

- Многие поспешили оправдать свои предсказания. Ты помнишь, однажды ноябрьским вечером мы разговаривали о том, кто из нас и как умрет?

- Конечно. На другой же день я уехал из Лондона и только теперь снова очутился здесь.

- Ну так Христиан Брейтгаупт был первый. Спустя полгода он умер в Давосе.

- Ловко. Впрочем, ему было легко сдержать свое слово.

- Труднее было сдержать слово Дудли. Кто бы мог подумать, что его полк покинет Лондон? Он получил под Спионскопом пулю в лоб.

- Он пророчествовал тогда, что умрет от раны в грудь. Впрочем, это почти то же самое.

- Нас тогда было восемь. Пятеро уже готовы, и каждый на свой лад. Сэр Томас Уаймбльтон - третий. Разумеется, воспаление легких. В четвертый раз. Он не пожелал упустить случая поохотиться на уток и простоял пять часов по пояс в Темзе. Черт знает, что за удовольствие.

- А Баудли?

- Этот еще жив. Ты его встретишь в клубе: здоров и свеж, вроде меня с тобой. Но надолго ли? А Макферсон тоже умер. От удара - два месяца тому назад. Он был жирен, как рождественский индюк, но все-таки никто не думал, что он так скоро покончит свое существование. Ему было всего только тридцать пять. Совсем юноша.

- Остается художник. Что с ним случилось?

- Ллевелин сдержал свое слово лучше, чем кто-либо из нас. Он погибает от женщины и от искусства.

- Он погибает? Как понять это. Троуэр?

- Он уже десять месяцев как в сумасшедшем доме в Брайтоне. В отделении для неизлечимых. Его молодая модель, лет около двадцати тысяч от роду, превратилась в ничто от его горячего поцелуя. Это так подействовало на его мозг, что он впал в безумство.

- Я просил бы тебя, Троуэр, прекратить свои шутки. В особенности когда они так нелепы, как эта. Смейся, если хочешь, над толстым Макферсоном и бледным Христианом, над красивым дудли или охотами Уаймбльдона, но оставь Гамильтона в покое. Над мертвыми можно смеяться, но не над живыми же, которые сидят в сумасшедшем доме.

Троуэр медленно стряхнул пепел с сигаретки и налил себе новую порцию виски. Затем он взял щипцы и помешал в пылающих поленьях. Его черты немного изменились, нижняя губа вытянулась.

- Я знаю. Художник был тебе ближе, чем мы, остальные. Но это не мешает попробовать улыбнуться и тебе, когда ты узнаешь историю. Бывают трагедии, от расслабляющего влияния которых мы можем спастись только шуткой. И где ты найдешь историю, которая не заключала бы в себе хоть какого-нибудь смешного момента? Если мы, германцы, научимся галльскому смеху, мы станем первой расой в мире. Ты можешь прибавть: еще более первой, чем теперь.

- А что же Джон Гамильтон?

- Его история вкратце такова, как я уже сказал: молодая дама, с которой он писал портрет и в которую был влюблен, при первом же его поцелуе расплылась от блаженства в ничто. И он от этого сошел с ума. Даме же этой было от роду всего только двадцать тысяч лет. Вот и все. Если ты желаешь, я могу дать некоторые дальнейшие объяснения.

- Пожалуйста. Значит, ты знаешь эту историю в точности?

- Чересчур точно... Точнее, чем хотелось бы. Я производил по ее поводу официальное дознание. Я ломал себе голову на все лады, соображая, в чем предъявить обвинение Ллевелину: в краже ли со взломом, в повреждении ли чужого имущества, или в кощунстве над трупом, или Бог знает, в чем еще?... но его тем временем отправили в сумасшедший дом, и моему дознанию пришел конец.

- Это становится все более и более удивительным.

- Это настолько удивительно, что ты должен собрать все силы, чтобы поверить.

- Рассказывай же!

- Джон Гамильтон Ллевелин работал в Британском музее. Насколько это мне известно, он получил чрез посредство лорда Густентона заказ на стенную живопись в третьей зале заседаний. В общем, он едва справился только с одной стеной, и работа так и осталась незаконченно. Вряд ли скоро найдут кого-нибудь, кто мог бы заменить его. Ллевелин имел талант и фантазию. Они-то и привели его в сумасшедший дом...

Приблизительно в это же время британский музей получил посылку неслыханной ценности. Ты, наверное, читал несколько лет тому назад известие, которое обошло все газеты и привлекло живейшее внимание всего мира. Ламутские юкагиры нашли во льдах Березовки, в Колымском уезде, взрослого, совершенно сохранившегося мамонта. Только хобот был немного поврежден. Якутский губернатор немедленно послал об этом извещение в Петербург. По представлению Академии наук русское правительство командировало на Крайний Север известного исследователя, Отто Герца, вместе с препаратором Петербургского зоологического музея, Фитценмейером, и его коллегой, Аксеновым. После четырехмесячного путешествия и двухмесячной работы участникам этой экспедиции удалось доставить на берега Невы сибирское чудовище в полной сохранности. Этот мамонт является ценнейшим сокровищем музея и единственным из ископаемых этого рода, какие только известны нашему времени.

Я должен, впрочем, заметить, что вся та область изобилует этими чудовищами, хотя все они встречаются в виде отдельных кусков. Сибирское предание называет их "мамманту", что значит "землекопы", и утверждает, что это - чудовищные подземные звери, которые погибают, едва только увидят дневной свет. Китайцы, славящиеся работами из слоновой кости, уже тысячи лет пользуются для своих изделий исключительно клыками сибирских мамонтов, выкапываемыми из земли. Равным образом в 1799 году был найден в устье Лены довольно хорошо сохранившийся мамонт, который семь лет спустя был доставлен в Петербург Адамсом. Отдельные части этого мамонта теперь рассеяны по музеям всего света.

Вскоре после того, как упомянутая экспедиция благополучно прибыла в Петербург, правление Британского музея получило некое весьма секретное письмо, которое и побудило ее немедленно пригласить автора письма в Лондон. И автор этот оказался не кто иной, как знаменитый Аксенов. Этот господин заработал своим гениальным воровством несколько миллионов и теперь прокручивает их в Париже.

Добывая вместе с тунгусами из сибирских льдов мамонта, Аксенов сделал там еще одну драгоценную находку. Ни своим товарищам по экспедиции, ни своему правительству он не сказал об этом ни словечка. Он оставил свой клад спокойно лежать на том самом месте, где он лежал уже не одну тысячу лет, и, как ни в чем не бывало, вернулся вместе с экспедицией и откопанным толстокожим в Петербург. Нужно сказать правду: он исполнил гигантскую работу за все это время. И понятно, он был страшно разозлен, когда его товарищи по экспедиции - конечно, немцы - получили солидную денежную награду и важный орден, а ему пришлось довольствоваться только четвертой степенью этого ордена. Кто знает, быть может, без этого обстоятельства Аксенов и не написал бы письма Британскому музею. Во всяком случае, он именно этим и мотивировал свое предложение. Правление музея охотно откликнулось: отчего не взять хорошую вещь, когда ее дают? Нужно брать свое добро всюду, где его находишь, и не распространяться о том, откуда оно взялось... В особенности, когда управляешь Британским музеем...

Аксенов предложил музею свою вторую находку из сибирских льдов, которую он брался лично доставить в Лондон. За это он получил немедленно по доставке 300.000 фунтов. Риска для музея не было почти никакого, если не считать сравнительно небольшой суммы, которая требовалась Аксенову для организации новой экспедиции. На всякий случай, впрочем, с ним отправили двух надежных людей из служащих музея. Экспедиция отправилась на английском китоловном судне в Белое море, высадилась там где-то на побережье, и, оставив корабль крейсировать у берегов и ловить китов и тюленей, Аксенов со своими английскими спутниками и несколькими нанятыми тунгусами отправился внутрь страны. Эта экспедиция была для Аксенова, конечно, несравненно опаснее, чем первая: тогда он был снабжен открытым листом, обеспечивающим ему всевозможную помощь и содействие, и находился в обществе старших товарищей. Теперь же он должен был расчитывать только на самого себя и ему, кроме того, приходилось измышлять тысячу хитростей, чтобы не попасться в руки русского правительства. Роберт Гарфорд, сын лорда Уильфорса, который был посвящен во все тайны этой экспедиции, рассказывал мне о ней. Это была дьявольская история! Ловкий парень был этот русский... аккурат в назначенное время он явился с компанией в укромное местечко, где его поджидал корабль, и спустя десять недель корабль уже входил в Темзу. Тайна была так хорошо сохранена, что никто из корабельного экипажа не знал, какой именно груз следует на судне. Между тем в музее потихоньку, без всякого шума и не привлекая ничьего внимания, приготовили особое помещение для драгоценной находки. Там она должна была покоиться целых тридцать лет, так, чтобы ни один человек, за исключением интимного кружка посвященных, ничего не подозревал о том, какое новое сокровище таится в Лондоне. Через тридцать лет - ну, тогда можно было бы показать его всему свету: тогда уже умерли бы замешанные в этом деле люди и не было бы основания опасаться политических осложений с Россией, так как нельзя было бы восстановить обстоятельств дела. Да что!... Через тридцать лет эта кража превратилась бы в героический поход аргонавтов за Золотым руном!

Так расчитало правление этого мирового дома сокровищ, и расчет его наверно исполнился бы, если бы наш друг Джон Гамильтон Ллевелин не перечеркнул его резкою чертой... он принадлежал к тем немногим смертным, которые были удостоены приветствовать азиатскую принцессу при ее вступлении на английскую землю. Следует сказать, что таинственная находка представляла собою не что иное, как колоссальную глыбу льда, внутри которой была заключена - быть может, уже в течение многих тысяч лет - прекрасно сохранившаяся нагая молодая женщина. Молодая дама попала туда, по всей вероятности, токим же способом, как и ее родственник, петербургский мамонт. Как именно - ответить на это не так-то легко. И по поводу мамонта многие величкие ученые тщетно ломали себе головы, а с нашей великой принцессой дело обстояло еще сложнее.

Комната, которая была предназначена для молодой дамы в качестве ее будущего местожительства, была весьма замечательна. Она находилась во втором подвале и была вышиною в двадцать метров, шириною и длиною в сорок. Вдоль стен стояли четыре аппарата для выделки искусственного льда, закрытые высокими, в половину высоты всей комнаты, ледяными стенами. Для высокой гостьи с далекого Севера было сделано и еще кое-что: подземная зала, посредине которой была поставлена глыба с принцессой, была превращена в настоящий ледяной дворец с постоянной температурой в пятнадцать градусов ниже нуля. Пол был покрыт гладким и ровным слоем льда, и то здесь то там вздымались колонны изо льда, капители которых были унизаны длинными ледяными сталактитами. Искусно расположенные электрические лампочки освещали этот ледяной дворец.

Сюда вела единственная железная дверь, непроницаемая для воздуха, прикрытая изнутри ледяной глыбой. Снаружи, за этой дверью, находилась уютно обставленная передняя, и там, у яркого камина, посетитель мог отогреться после своего визита к ледяной принцессе. Смирнские ковры, турецкий диван, удобные кресла-качалки - все здесь было в такой же мере уютно и приветливо, в какой мере неуютно и неприветливо было там, в ледяном дворце.

Итак, красавица была благополучно водворена в ее ледяной дворец. Аксенов получил из секретного фонда музея деньги и уехал. Первоначальное волнение по поводу сокровища понемногу улеглось. Два почтенных господина были единственными регулярными посетителями ледяного дворца: лондонский антрополог и его коллега, эдинбургский профессор. Они производили измерения или, по крайней мере, пыталсиь производить их, насколько можно измерить предмет, находящийся внутри ледяной глыбы в двенадцать кубических метров. Эдинбургский ученый, сэр Джонатан Ганикук, провел около месяца в Петербурге, где он изучал мамонта. Он давал нашей молодой даме столько же лет, как и мамонту, а именно: двадцать тысяч лет. Он клялся чем угодно, что и тот и другая замерзли в один и тот же час. Эта гипотеза согласовалась с показаниями Аксенова, который утверждал, что обе находки лежали одна от другой на расстоянии менее чем одного ружейного выстрела и что они находились обе в старом русле Березовки. К сожалению, гипотеза эдинбургского профессора не встретила сочувствия у его лондонского коллеги, славного ученого Пеннифизера. Последний находил чисто случайным то обстоятельство, что оба сокровища лежали на близком расстоянии друг от друга. По его мнению, дама была, по меньшей мере, на три тысячи лет моложе, чем мамонт, что показывала вся ее внешность. Человеческие современники мамонта должны были выглядеть совсем иначе. Он представил своему коллеге множество рисунков, изображающих этих человекоподобных. В самом деле, наша принцесса выглядела иначе. В актах того дела, которое было потом возбуждено против Ллевелина, находились целый ряд рисунков и один большой портрет работы Ллевелина. А он был единственный человек, который видел ее без ее ледяного покрова. Молочно-белая, с чисто-розовым оттенком нежной, словно персик, кожи, с глубокими голубыми глазами и белокурыми локонами, со стройным телом, - она могла служить моделью Праксителю. Пеннифизер был прав: она была совсем не то, что скуластые, узкоглазые первобытные женщины на его рисунках. Но его эдинбургский коллега не сдавался:

- Кто исполнял эти рисунки? - спрашивал он. - Во всяком случае люди, которые никогда в глаза не видели подобных существ. Жалкие теоретики, которые с помощью обезьяньих физиономий и невероятно неэстетичной фантазии пустили в научный обиход эти рожи... Первобытная женщина - это та, которая заключена в ледяной глыбе, и издатели научных книг не могут сделать ничего лучшего, как только выкинуть из всех антропологических сочинений те идиотские чудовищные картинки.

Пеннифизер на это возразил, что Ганикук - осел. Тогда Ганикук дал Пеннифизеру пощечину. Затем Пеннифизер стал боксировать Ганикука в живот. Затем Ганикук принес жалобу в суд. Затем Пеннифизер также принес жалобу в суд. Затем судья оштрафовал Пеннифизера, равно как и Ганикука, на десять фунтов, а дирекция Британского музея закрыла для Пеннифизера, равно как и для Ганикука, свои двери...

После этого маленького эпизода сибирская принцесса получила на некоторое время отдых от назойливых посетителей. Но потом явился тот, чье посещение было столь же роковым для нее, как и для него самого.

Я уже говорил, что Джон Гамильтон был одним из тех немногих, которые присутствовали при вступлении принцессы в музей. При этом случае было сделано несколько фотографических снимков с нее. Но все они в большей или меньшей степени оказались неудачными. Вследствие своеобразной преломляемости ледяного панциря на негативах получались такие пятна и уродливости, что юная принцесса выглядела на них, как в смехотворном магическом зеркале. Тогда представители музея обратились к Ллевелину с просьбой попытаться нарисовать принцессу. Художник, сам очень заинтересованный всем этим, охотно пошел навстречу просьбе и сделал несколько рисунков. Сеансы проходили в присутствии служащих музея. Ллевелину, как видно, удалось найти удачное положение для созерцания чопорной красавицы, потому что его рисунки в высшей степени точны и отчетливы.

Во время сеансов с Гамильтоном, очевидно, произошло что-то необычайное. Служащие музея впоследствии на допросе показали, что они вначале не замечали ничего особенного, но на последних сеансах им бросалось в глаза, что художник целыми минутами пристально глядел на ледяную принцессу, оставив рисование. Как будто оцепенев от холода, он едва держал карандаш и лишь с большим усилием мог оканчивать рисунок. Однажды во время последних сеансов он потребовал у служащих и прямо принудил их уйти в переднюю комнату. Они сначала не нашли в этом ничего необыкновенного и приписали это требование художника исключительно его любезности: он, по-видимому, просто не хотел, чтобы они зябли в холодном помещении. Однако им показалось странным, что он предложил им тогда чрезмерно крупные деньги на чай, чтобы они оставили его одного в ледяной зале. Два-три раза после того, находясь в передней комнате, они слышали, как в ледяной зале кто-то говорил, и узнали голос художника.

Около этого же времени Ллевелин явился к директору музея и просил предоставить ему ключ от помещения ледяной принцессы. Он собирался писать с нее большой портрет и поэтому желал иметь доступ к ней в любое время. При всяких иных обстоятельствах его просьба наверное была бы удовлетворена, так как Ллевелин все равно был посвящен в тайну. Но поведение художника во время этого визита и странная манера, с которой он изложил свою просьбу, были настолько необычайны, что у директора возникло подозрение, и он хотя и учтиво, но весьма определенно отказал Ллевелину. Тогда художник вскочил, задрожал всем телом и, не прощаясь, выбежал вон. Разумеется, это необычайное происшествие еще более укрепило инстинктивное подозрение директора, и он отдал строгий приказ всем служащим, чтобы отныне его без особого письменного разрешения они не пропускали в подземные помещения никого.

Спустя некоторое время в музее стал ходить слух, что кто-то пытался подкупить некоторых служащих, чтобы проникнуть в ледяное помещение. Слух дошел до директора. И так как последний был ответственным лицом во всей этой истории с принцессой, то он распорядился провести строгое дознание. Нечего добавлять, что таинственный "кто-то", пытавшийся подкупить сторожей, был все тот же наш друг, Джон Гамильтон.

Директор отправился в зал заседаний, где Гамильтон в то время работал. Он нашел его там в самом жалком виде: художник забился в дальний угол, скорчился на скамейке и спрятал голову в руки. Директор заговорил было с ним, но Гамильтон весьма вежливо попросил его выйти как можно скорее из этой комнаты, в которой хозяйские права в настоящий момент принадлежат ему, Гамильтону. Директор понял, что художник недоступен ни для каких слов и убеждений. Он пожал плечами и в самом деле вышел, и лишь приказал повесить на дверь подземной комнаты три секретных замка, а ключи от них положил в денежный шкаф в своем кабинете.

В течение трех месяцев после того все было спокойно. Два раза каждую неделю директор лично навещал заколдованную принцессу, в сопровождении двух служащих, на обязанности которых лежал присмотр за машинами, выделывающими лед. И это были единственные посетители у нее. Ллевелин каждый день являлся в зал заседаний, который он расписывал, но он больше уже не работал. Краски сохли на палитре, а кисти лежали немытые на столе. Он целыми часами сидел неподвижно на скамейке или принимался ходить большими шагами взад и вперед по зале. Дознание установило с достаточной точностью все, что он делал в это время. Несколько странными и подозрительными были визиты, которые он тогда делал известным лондонским ростовщика. Он пытался, впрочем, без успеха, занять не менее десяти тысяч фунтов под ожидаемое в весьма далеком будущем большое наследство. В конце концов он достал только пятьсот фунтов под большие проценты у Гельплеса и Некрайпера на Оксфордской улице.

Однажды вечером Гамильтон появился после долгого отсутсвия снова в клубе. Как я позднее установил, это было в тот самый день, когда он достал денег. Он наскоро поздоровался со мной в библиотеке и спросил, здесь ли лорд Иллингворс. Иллингворс, как ты прекрасно знаешь, самый отчаянный игрок во всех трех королевствах. Услышав, что лорд явится только поздно вечером, Ллевелин согласился поужинать вместе со мной, но был так нервен, что мы все обратили на это внимание. Потом мы беседовали в клубной комнате. Ллевелин был так нервен, что невольно заряжал своей нервностью собеседников. Он поминутно смотрел на дверь, вертелся в кресле и пил виски одну порцию за другой. Около двенадцать часов он вскочил и бросился навстречу вошедшему Иллингворсу.

- За вами мой реванш! - воскликнул он. - Вы играете сегодня со мной?

- Конечно! - рассмеялся лорд. - Кто еще с нами?

Разумеется, Стендертон был с ними, а также Крауфорд и Баудли. Мы пошли в игорную комнату. Когда служитель принес карты для покера, Иллингворс спросил:

- Ну, сколько же вы желаете сегодня проиграть, Гамильтон?

- Тысячу фунтов наличными и все то, что я вам задолжаю! - ответил художник и вынул бумажник.

Очевидно, кроме денег, добытых у ростовщика, он принес и все то, что оставалось у него из своих денег.

Баудли ударил его по плецу:

- Ты с ума сошел, юноша? В твоем положении не ведут крупной игры!

Ллевелин сердито отшел в сторону:

- Оставь меня в покое! Я знаю, чего хочу! Или я выиграю сегодня десять тысяч фунтов или проиграю все, что имею.

- Желаю счастья! - рассмеялся Иллингворс, - Не желаете ли смешать, Крауфорд?

И игра началась...

Гамильтон играл по-ребячески. В три четверти часа он потерял все свои деньги до последней кроны. Он попросил у Баудли тысячу фунтов, и так как тот был в выигрыше, то не мог отказать ему. Ллевелин стал продолжать игру и в четверть часа снова потерял все. На этот раз он обратился с просьбой о деньгах ко мне. Я не дал ему ничего, так как был уверен, что он все проиграет. Он клянчил и умолял меня, но я был тверд. Он вернулся к игорному столу, поглядел с минуту на играющих, а затем сделал мне знак рукой и вышел.

Так как игра перестала теперь интересовать меня, то я отправился в читальню. Я прочел две-три газеты и поднялся, чтобы отправиться домой. И в это время, когда слуга уже подавал мне пальто, в швейцарскую вошел Ллевелин и бросил на вешалку свою шляпу. Он заметил меня и спросил:

- Там играют еще?

- Не знаю.

Но он почти не слышал моих слов и со всех ног побежал в игральную. Я разделся и последовал за ним. Гамильтон сидел за игральным столом, и перед ним лежало около двухсот фунтов. Как я узнал впоследствии, он успел за это время съездить в Яхт-клуб и там занял у лорда Гендерсона на честное слово до следующего дня эту сумму.

На этот раз он играл достаточно счастливо, но так как ставки были сравнительно маленькие, то в течение часа он едва сколотил тысячу фунтов. Он пересчитал два раза банковские билеты и выбранился сквозь зубы.

Лорд Иллингворс рассмеялся.

- Вы хотите сегодня силой разбогатеть, Ллевелин, - произнес он, - покер тянется слишком медленно для вас. Не желаете ли сыграть в банк?

Художник взглянул на него с такой благодарностью, как будто лорд спас ему жизнь.

Крауфорд заложил новый банк, и началась игра в баккара. Наэлектризованный Ллевелином лорд тоже разгорячился, и ставки все повышались и повышались.

- Это не очень изящно - пересчитывать постоянно свои деньги! проворчал Баудли.

- Я знаю! - ответил Гамильтон, сконфузившись, словно школьник. - Но сегодня я должен делать это. - И он торопливо пересчитал еще раз. Он проигрывал и выигрывал, и однажды у него оказалось почти восемь тысяч фунтов. Так как остальные игроки оставались в скромных границах, то в конце концов вся игра свелась к дуэли между художником и лордом Иллингворсом.

Гамильтон еще раз пересчитал свои деньги. Он только что получил две крупных ставки.

- Еще пятьдесят фунтов! - пробормотал он.

Но он не приобрел этих пятидесяти фунтов. Его противник стал бить у него карту за картой, и вскоре Гамильтон был снова гол, как крыса.

Игра кончилась, и присутствующие стали расходиться. Но Гамильтон все еще сидел за столом. Он пристально смотрел на рассыпанные карты и нервно барабанил по столу своим портсигаром.

Лорд Иллингворс неожиданно вернулся и ударил его по плечу.

Гамильтон вскочил.

- Вы нуждаетесь в десяти тысячах фунтов для какой-нибудь цели?

- Это вас не касается!

- Не так резко, юноша! - рассмеялся лорд. - Я покупаю за эту цену вашу картину, которую этим летом видел в Париже на Марсовом поле. Вот деньги!

Он пересчитал банковые билеты и выложил их на стол.

Ллевелин схватил их но лорд удержал его за руку.

- Не спешите. Я ставлю условие. Я беру с вас честное слово, что вы никогда более не будете играть.

- Никогда более! - воскликнул художник и протянул лорду свою правую руку.

Он сдержал это слово, равно как и то, которое дал лорду Гендерсону, которому он на другой же день отослал его деньги.

А спустя два дня я был поставлен в неприятную необходимость написать на заголовке нового, только что возникшего уголовного дела:

"... против

Джона Гамильтона Ллевелина и соучастников".

Дело было возбуждено по жалобе правления Британского музея. Кроме нашего друга обавинение было предъявлено еще к некоему натурщику и к одному из низших служителей музея. Последнего сцапали тотчас же, тогда как тому, уже неоднократно судившемуся и прошедшему огонь и воду детине удалось благополучно улизнуть. Служитель во всем сознался. Ллевелин подкупил его двумя тысячами фунтов закрыть глаза во время его ночного дежурства. Но служитель решился на это лишь после того, как Ллевелин поклялся ему на евангелии, что ничего не будет украдено. Около девяти часов вечера художник вместе с другим человеком, которого он назвал Джеком, пришел в музей. Служитель впустил их, и они прошли в бюро дирекции. Дверь туда открыл упомянутый Джек посредством отмычки; затем он вытащил из кармана множество ключей инабойников и попытался отпереть денежный шкаф. Это ему удалось без особого труда, так как шкаф был старой системы, с многочисленными недостатками. Из шкафа художник взял только ключ и затем снова запер его.

Тогда все трое отправились вниз, в подвал. Там они отперли хитроумные замки и вошли в переднюю комнату. Художник приказал служителю развести огонь в камине, и скоро по всей комнате распространилась приятная теплота. В это время Джек расставил принесенные им с собой складной мольберт и ящики с красками. После того художник вручил служителю обещанные деньги, а Джеку дал еще более денег, но сколько - он не знает. Очевидно, это был остаток суммы, полученный с лорда Иллингворса, потому что у Гамильтона потом не было найдено ни одного шиллинга. Затем художник приказал обоим уходить, и они ушли, а он запер за ними изнутри двери. Оба компаньона отправились в помещение к швейцару и распили там по стакану грога в воздаяние своих заслуг. Натурщик после этого откланялся, а служитель заснул сном праведника и проспал до шести часов утра, пока не явился на смену ему другой сторож. Он пошел домой, поспал там еще часа два, а затем стал раздумывать, как бы ему поступить далее? Несомненно, история рано или поздно должна всплыть наружу. Несомненно также и то, что его потянут тогда к ответу. Но, впрочем, что ж из того? Ведь он не совершил ничего такого, что может поставить его в неприятное соприкосновение с законом. Украдено, наверное, ничего не было: в этом ему поклялся художник самою святою клятвою. Деньги же навсякий случай припрятаны в надежном месте...

И он сел и в самом благодушном настроении написал в правление музея донесение, в котором обстоятельно описал все, как было. Свое описание он сам и отнес в музей. Это было в пять часов пополудни. Директор собирался уходить домой. Он прочел письмо, осмотрел шкаф, убедился в пропаже ключа, кинулся с несколькими служащими в подвал. Чтобы узнать, что там делается. Но железная дверь с хитроумными замками не поддавалась. Директор приказал позвать слесаря и заодно послал за полицией. После четырехчасовой работы удалось с помощью отверток и молотков выставить дверь, и она с грохотом упала в переднюю комнату. Директор и служащие кинулись туда... но на них пахнуло таким ужасным зловонием, что все они, словно одурманенные, невольно попятились назад. Директор завязал себе носовым платком нос и рот и пробежал через переднюю комнату в ледяной зал. Ледяная глыба была расколота поперек, а ее обитательница... исчезла.

И вдруг откуда-то из угла послышался жалобный стон, в котором едва можно было узнать человеческий голос. Крепко стиснутый двумя глыбами льда, почти замерзший, с темною запекшеюся кровью на лице и руках, в одной сорочке, сидел там Джон Гамильтон Ллевелин. Глаза у него выходили из орбит, губы были покрыты пеной. С большим трудом удалось вытащить его из льда. На все вопросы он отвечал лишь бессмысленным лепетом. Когда его привели в переднюю, он закричал как одержимый и стал отбиваться руками и ногами. Четверо служителей должны были взяться за него.

Но, когда они приблизились к двери, он снова с диким воем вырвался у них и бросился в самый отдаленный угол. Безумный страх перед передней комнатой придавал такую энергию его полузамерзшему, почти безжизненному телу, что служителям не оставалось ничего другого, как только связать его по рукам и ногам и вынести как колоду. И даже тогда он вырвался из их рук и с ужасающим криком упал на пол перед из дверью. Он сильно ударился головой об лед и потерял сознание.

Только в таком состоянии его и могли отправить в больницу. Оттуда через четыре месяца он был переведне в дом умалишенных в Брайтоне. Я навестил его там; он имел самый плачевный вид: оба уха и четыре пальца левой руки у него были отморожены. Ужасный хриплый кашель непрерывно сотрясал все его тело. Очевидно, он к довершению всего схватил в ту же ужасную ночь в ледяной зале еще и чахотку. И мне стало ясно, что конец его близок. Способность речи так к нему и не возвратилась. Он не имеет даже светлых промежутков. И день и ночь его терзал жестокий бред преследования, так что он ни на одно мгновение не может остаться без присмотра.

- Что же, однако, произошло в ту ночь под сводами Британского музея?

- Мне стоило немалого труда собрать и сопоставить все, даже незначительнейшие, моменты, чтобы составить ясную картину всего происшедшего. Я исследовал все его папки и портфели. Там нашелся рисунок, здесь две-три строки, объясняющие его фантазии... конечно, очень многое покоится целиком на гипотезах, но я думаю, что и в этих гипотетических основаниях ошибочного не так уж и много.

Джон Гамильтон Ллевелин был фантаст. Или философ - что, в сущности, то же самое. Однажды вечером, несколько лет тому назад, я встретил его не улице: он только что вскочил в кеб и поехал в обсерваторию. Я тогда последовал за ним. Он был там хорошо знаком со всеми, так как посещал обсерваторию с самого своего детства... И как у всех астрономов, так и у него смешивались представления о времени и пространстве. Астроном видит звезды, которые в одну секунду пробегают тысячи миллионов миль. Колоссальные величины, которыми он привык оперировать, неизбежно делают его мозг менее чувствительным к убогим горизонтам нашей земной жизни. А если наблюдатель звезд в то же время еще и художник, одаренный воображением и фантазией, как Гамильтон, то борьба его духа с материей должна вырасти до грандиозных размеров. Только исходя отсюда - от этой точки зрения - ты сможешь понять его удивительные картины, которые приобрел в наследство Баудли.

Так проходил свой жизненный путь Гамильтон, всегда с отпечатком бесконечности в сердце. Все окружающее казалось ему пылью секунд: грязь из уличной лужи и дивная красавица - совершенно одинаково. Этот взгляд предохранял его от той духовной реакции, которую принято называть любовью. Если бы ему преподнесли на блюде женщину дивной красоты и сказали: "Пожалуйста!", наш белокурый художник с мечтательными глазами рассеянно ответил бы: "Благодарствуйте!" - и стал бы грезить далее...

Для того, чтобы его завоевать, должно было сбыться что-нибудь совершенно несбыточное. Должна была явиться красавица, которая стояла бы превыше времени и пространства, как он сам. И это невозможное сбылось. Странствующий рыцарь нашел в недрах туманного, вонючего Лондона спящую красавицу, заколдованную принцессу. Не поразительно ли это? Молодая прекрасная женщина, которая за много тысяч лет перед тем жила где-то в Сибири, явилась к нему в Лондон, чтобы стать его моделью. Иногда ему казалось, что она смотрит на него долго, нежно, не опуская ресниц. Что она хочет сказать ему? Не то ли, что она невредимо прошла через невероятную мглу столетий, чтобы найти его? Как спящая красавица, она покоилась мертвым сном в сибирских льдах, ожидая своего рыцаря...

"Но ведь она мертвая?" - быть может, говорил он себе. Но что же из того? Если она мертвая, то значит ли это, что ее нельзя уже любить? Пигмалион любил же статую и вдохнул в нее жизнь. Христос своей всечеловеческой любовью подарил мертвой дочери Иаира жизнь. Чудо? Да, чудо! Но разве эта спящая во льду красавицане чудо? И наконец, что мертво? Разве мертва земля, дающая жизнь цветам? Разве мертв камень, творящий кристаллы? Или капля воды, которая создает на замерзшем окне чудные папоротники и мхи? Смерти не существует... Эта женщина победила всемогущее Время. Несмотря на тысячи лет, она сохранила свою красоту и молодость. Цезарь и Клеопатра, великий Наполеон и Микельанджело, Шекспир и Гете - величайшие и сильнейшие люди всех столетий - были растоптаны ногою Времени, как черви на дороге. А эта маленькая, хрупкая красавица ударила Время по лицу своей белой ручкой и заставила этого величайшего убийцу отступить перед нею.

Художник мечтал, и удивлялся, и... влюбился.

Чем чаще он посещал ледяной дворец, чтобы рисовать свою прекрасную возлюбленную, тем яснее рисовалась в его воображении картина, которую он задумал создать, великая картина его жизни: победа человеческой красоты над бесконечностью. Это была миссия заколдованной принцессы. Для этого она и пришла к нему. В его мечтательной душе вырастал и распускался тот великолепный цветок, который только однажды в тысячу лет расцветает для человечества - любовь и искусство, соединенные в одном чистом восприятии.

Но не в ледяной глыбе хотел он изобразить в своей картине возлюбленную. Свободная, смеющаяся, должна была она покоиться на скале, с легким прутиком в руке. А пред нею - убийственное Время, бессильное, укрощенное ее победной молодостью. Эта картина должна была дать людям сознание их божественности прекраснейший подарок, который они могли получить когда-либо! Он - со своей переливающейся творческой силой в груди, и она - эта прекраснейшая женщина, победившая Время, - они осуществят вдвоем невероятное.

Мало-помалу в нем зрела, таким образом, мысль освободить ее из ледяной глыбы. Трудности, которые приходилось преодолеть для этого, только пришпоривали и возбуждали его. Его фактотум Джек из тех натурщиков, которые на все руки мастера, единственный человек, посвященный в его план, сумел представить ему этот план еще более опасным и трудным, чтобы выжать из своего патрона как можно больше денег. Джек внушил ему мысль, что служащих музея можно подкупить только чудовищными суммами. Отсюда все его безнадежные попытки добыть денег у ростовщиков. Между тем, по распоряжению директора, ему был закрыт доступ в ледяную залу, и Ллевелин неистовствовал в своей зале заседаний; и его желание освободить свою возлюбленную и создать вместе с ней величайший подарок для человечества разрасталось в нем в эти одинокие часы до бесконечности.

И вот пришла ночь, когда он попытался покорить судьбу в клубе с картами в руках. Судьба посмеялась над ним и отняла у него все, что он имел. Но подобно тому, как прекрасная дама, долго сопротивлявшаяся назойливым ухаживаниям своего возлюбленного, неожиданно отдается ему, когда он уже пришел в совершенное отчаяние и потерял всякие надежды, - так судьба нежданно улыбнулась наконец Гамильтону и доставила ему через посредство лорда Иллингворса ту сумму, которая была необходима ему. И тогда он не терял уже ни одного мгновения - и в следующую же ночь приступил к осуществлению своего плана. По счастливому совпадению, в эту ночь в подвале музея дежурил тот самый сторож, который был подговорен Джеком. Ключи были добыты, ледяная зала отперта, Гамильтон дал обоим своим соучастникам самый крупный "на чай", который когда-либо получали привратники.

Он трижды повернул ключ во входной двери. Итак, теперь он был один. Он постоял, прислушался к шагам, которые замирали в коридоре. Вот он уже не слышал ничего. Он глубоко вздохнул - а затем решился и быстрыми шагами прошел в ледяную залу. Вот и она! Почему же она не выбежала навстречу ему из своей ледяной глыбы? Но ее глаза, казалось, смотрели на него; ее рука, казалось, пошевелилась... Он полез в боковой карман и вынул небольшой, остро наточенный топорик.

- Прости меня за мое нетерпение! - шептал он. - Прости, если я обеспокою тебя неловким ударом!

И он приступил к своей работе, которая должна была оказаться очень нелегкой для его несовершенного инструмента. С бесконечной осторожностью и любовью пробивал он дорогу к своему счастью, не замечая холода, сковывашего его пальцы. Как несказанно медленно продвигалась его работа! Ему казалось, что он работает уже несколько долгих часов. Но красавица как будто ободряла его время от времени:

- Терпение, милый! Скоро я буду в твоих объятиях!

Со звоном разлетались во все стороны ледяные осколки. Еще один легкий удар, и еще один, и еще... Он боялся одно мгновение, что волосы на ее голове и маленькие волосики на ее теле окажутся крепко приставшими к ледяной массе. Но нет. Тело было натерто благоуханным маслом, так что он мог поднять ее с ледяной постели целой и невредимой. Его руки дрожали, все его тело содрогалось от холода. Быстро внес он ее на своих руках в теплую, восхитительно уютную переднюю комнату. Красное пламя камина напевало там свою странную песенку. Тихо, с величайшей остороностью, положил он ее на диван. Ее веки были сомкнуты, она, казалось, спала.

Теперь скорее подрамник, мольберт, краски! Он принялся за работу с жаром, с воодушевлением. Еще ни один художник не чувствовал себя так перед своей картиной. Часы летели и казались ему секундами. А мощное пламя в камине поднималось все выше и выше. В комнате разливалсь тяжелая жара. Крупные капли пота выступили на его лбу; он подумал, что ему сделалось жарко от охватившего его возбуждения, снял сюртук и продолжал работать в одной сорочке.

И вдруг... неужели ее губы пошевелились? Он всмотрелся внимательнее: в самом деле, ее губы как будто собирались в неуловимую улыбку... Гамильтон провел рукой по глазам, чтобы рассеять бред. Но вот опять... что же это такое?.. ее рука медленно-медленно скользит вниз... она манит его к себе... он бросил кисть и кинулся к дивану, и, склонившись перед ней, схватил маленькую белую руку, на которой выступали тонкие голубые жилки. Она спокойно оставила его руку в своих руках. И он пожал ее и поднял голову и еще раз взглянул на нее. С легким криком он бросился к ней и стал целовать ее щеки, губы и шею и ее сияющую белоснежную грудь...

И вся его так долго сдерживаемая любовь и вся его бесконечная страсть к красоте и искусству вылились в этих поцелуях на груди его спящей красавицы...

Но вслед за этим мгновением наступило самое ужасное. Влажная, противная слизь потекла ему на лицо. Он вскочил, отступил несколько шагов назад. Линии ее тела расплылись... Что это было такое, что лежало там, на диване? Противное, нестерпимое зловоние подступило к нему и, казалось, принимало видимый облик в красном сиянии камина. И из превратившегося в слизистый студень трупа перед ним поднялось ужасное привидение, простиравшее к нему свои бесчисленные, словно у полипа, руки... Жестокое чудовище Время отомстило за себя!

Он бросился бежать, натолкнулся на дверь.

- Ключи! Ключи!..

Он не находил их, рвал и дергал дверь, исцарапал руки, ударился о дверь головой; кровь выступила на его лице... Железо не поддавалось. А ужасное привидение вздымалось все выше, все разрасталось. Он уже чувствовал, что присасывающиеся щупальца проникают ему в рот и нос. Он закричал как одержимый, бросился в другую дверь - и в смертельном страхе забился там в самый отдаленный угол.

Там и нашли его: маленького, жалкого человека, который вообразил, что он может попрать ногами Бесконечность.

 

Из дневника померанцевого дерева

Волшебников, волшебниц в мире много...

Они средь нас, но мы не знаем их.

Apiocoto. Неистовый Роланд, песнь VIII, I

Если я иду навстречу вашему желанию, уважаемый доктор, и заполняю страницы той тетради, которую вы мне дали, - то поверьте, что я делаю это по зрелом размышлении и с достаточно продуманным намерением. Ведь, в сущности, дело идет о своего рода борьбе между вами и мной: вами, главным врачом этой частной лечебницы для душевнобольных, и мною, пациентом, которого три дня тому назад привезли сюда. Обвинение, на основании которого я подвергнут насильственному приводу сюда - простите, что я в качестве студента-юриста предпочитаю употреблять юридические термины, - заключается в том, что будто бы я "страдаю навязчивой идеей, что я померанцевое дерево". Итак, господин доктор, попытайтесь теперь доказать, что это - навязчивая идея, а не действительный факт. Если вам удастся убедить меня в этом вашем мнении, то я "выздоровею", не правда ли? Если вы докажете мне, что я - человек, как и все другие, и только вследствие расстройства нервной системы подпал болезненной мономании, подобно тысячам больных во всех санаториях мира, то, доказав это, вы вернете меня снова в мир живых людей, и "нервная болезнь" будет устранена вами с моего пути.

Но, с другой стороны, я, в качестве обвиняемого, имею право приводить доказательства своей собственной правоты. В этих строках я именно и ставлю своей задачей убедить вас, уважаемый доктор, в неоспоримости моих утверждений.

Вы видите, что я рассуждаю совершенно трезво и спокойно взвешиваю каждое слово. Я искренне сожалею о тех выходках, которые я позволил себе третьего дня. Меня чрезвычайно огорчает, что я своим нелепым поведением нарушил покой вашего дома. Вы, кажется, приписываете такое поведение моему предыдущему возбуждению? Но я думаю, уважаемый доктор, что если бы вас или иного здорового человека внезапно хитростью привезли в сумасшедший дом, то и вы и он вели бы себя немногим лучше. Долгое собеседование, которое вы вели со мной вчера вечером, однако, совершенно успокоило меня; я теперь сознаю, что мои родственники и товарищи по университету, поместив меня сюда, желали мне исключительно только добра. И не только "желали", но я думаю, что это и в самом деле добро для меня. Ведь если мне удастся убедить в справедливости моих положений такого европейски знаменитого психиатра, как вы, то тогда и самый величайший скептик должен преклониться перед так называемым "чудом".

Вы просили меня изложить в этой тетради возможно полную биографию моей персоны, а также и все мои мысли по поводу того, что вы называете моей "навязчивой идеей". Я очень хорошо понимаю, хотя вы этого и не высказали, что вам, как верному своему долгу служителю науки, было бы желательно получить "из уст самого больного возможно более полную картину болезни"... Но я хочу исполнить все ваши желания, вплоть до самых мельчайших, в надежде на то, что впоследствии, убедившись в своей ошибке, вы облегчите мне мое превращение в дерево - превращение, принимающее с каждым часом все более и более реальные формы.

В моих бумагах, которые сейчас находятся у вас, вы, уважаемый доктор, найдете обстоятельный curriculum vitae, приложенный к моему университетскому свидетельству. Из него вы можете почерпнуть все биографические данные, и поэтому сейчас я буду в этом отношении краток. Из упомянутого документа вы узнаете, что я сын рейнского фабриканта. На восемнадцатом году я выдержал экзамен зрелости, затем служил вольноопределяющимся в гвардейском полку в Берлине, а после того наслаждался юной жизнью в разных университетских городах в качестве студента юридического факультета. В зависимости от этого я проделал несколько больших и маленьких путешествий и наконец остановился в Бонне, где и стал готовиться к докторскому экзамену.

Все это, уважаемый доктор, представляет для вас так же мало интереса, как и для меня. История же, которая нас интересует, начинается с 22 февраля прошлого года. В этот день я познакомился на одном масленичном балу с волшебницей (я боюсь показаться смешным, употребляя это выражение!), которая превратила меня в померанцевое дерево.

Необходимо сказать несколько слов об этой даме. Госпожа, Эми Стенгоп была необыкновенным явлением. Она привлекала к себе всеобщее внимание. Я отказываюсь описывать ее красоту, потому что вы можете высмеять подобное описание, сделанное влюбленным в нее человеком, и счесть его жесточайшим преувеличением. Но вот вам факт: среди моих друзей и знакомых не было ни одного, которого она не приворожила бы к себе в одно мгновение и который не был бы счастлив от одного ее слова или улыбки.

Госпожа Эми Стенгоп поселилась в Бонне сравнительно недавно. Она жила, тогда на Кобленцерштрассе, в обширной вилле, которую убрала и обставила с величайшим вкусом. Она вела открытую жизнь, и у нее каждый вечер собирались офицеры королевского гусарского полка и представители наиболее выдающихся студенческих корпораций. Правда, у нее никогда не бывало ни одной дамы, но я убежден, что это происходило только потому, что Эми Стенгоп, как она в том неоднократно признавалась, не выносила женской болтовни. Равным образом, она не бывала ни в одном боннском семействе.

Понятно, что городские сплетники и сплетницы в самом непродолжительном времени занялись блестящей незнакомкой, которая каждый день каталась по улицам на своем белом, как снег, "64 HP. Mercedes". Вскоре стали передаваться из уст в уста самые невероятные слухи о ночных оргиях на Кобленцерштрассе. Местная клерикальная газетишка даже напечатала идиотскую статью под заглавием "Современная Мессалина", и уже первые слова этой статьи: "Quosque tandem!" - свидетельствовали о "высоком образовании" господина редактора... Но я должен удостоверить - и я убежден, что это же сделают и все те, кто имел честь быть принятым у госпожи Стенгоп, - что в ее доме никогда не происходило ничего такого, что выходило бы из самых строжайших общественных приличий. Единственно, что она разрешала своим поклонникам - и притом всем - это целовать у нее руку. И только один маленький гусарский полковник имел привилегию прикладываться своими воинственными усами к ее белой ручке немного повыше, чем все остальные. Госпожа Эми Стенгоп держала всех нас в таком строгом послушании, что мы служили ей, как маленькие благонравные пажи, и наше ухаживанье принимало почти рыцарски-романтические формы.

И тем не менее случилось, что дом ее опустел. Произошло это в высшей степени внезапно. 16-го мая я уехал домой ко дню рождения моей матери. А когда я возвратился, то, к удивлению, узнал, что по приказу полковника дальнейшее посещение виллы на Кобленцерштрассе господам офицерам гусарского полка строжайше воспрещено. Корпорации, со своей стороны, немедленно последовали тому же примеру. Я спрашивал товарищей по корпорации, что это значит, и получил в ответ, что полковой приказ обязателен и для них, так как невозможно, чтобы студенты-корпоранты посещали дом, которого избегает офицерство. В сущности, это имело известный смысл, так как большинство корпорантов собиралось служить в этом полку вольноопределяющимися или же принадлежало к нему в качестве офицеров запаса.

На каком основании полковник сделал свое распоряжение, никто не знал. Даже офицерам это не было известно. Подозревали, однако, что приказ полковника стоит в связи с внезапным исчезновением лейтенанта барона Болэна, который скрылся куда-то - тоже по совершенно неизвестной причине.

Так как Гарри фон Болэн был мне лично близок, то я в тот же вечер отправился в казино, где собирались гусары, чтобы узнать какие-нибудь подробности. Полковник принял меня очень любезно и пригласил выпить с ним шампанское, но от разговора на интересовавшую меня тему отклонился. Когда я, наконец, поставил ему вопрос ребром, он очень вежливо, но вполне категорически отклонил его. Я сделал последнюю попытку и сказал:

- Господин полковник, ваши распоряжения и постановления нашего корпорационного совета, несомненно, обязательны для ваших офицеров и для корпорантов. Но для меня они необязательны: я хочу сегодня же выйти из корпорации и таким образом становлюсь хозяином своих поступков.

- Поступайте, как вам угодно! - небрежно промолвил полковник.

- Прошу вас, полковник, терпеливо выслушать меня! - продолжал я. Кому-нибудь иному, быть может, и не было особенно тяжело покинуть дом на Кобленцерштрассе: он вспомнит с легким сожалением о прекрасных вечерах и в конце концов позабудет о них. Но я...

Он прервал меня:

- Молодой человек! Вы четвертый обращаетесь ко мне с подобной речью. Двое моих лейтенантов и один ваш корпорант еще третьего дня были у меня. Я уволил обоих лейтенантов в отпуск, и они уже уехали. Вашему корпоранту я посоветовал сделать то же. Ничего другого я не могу сказать и вам. Вы должны забыть. Слышите вы это. Достаточно одной жертвы.

- В таком случае разъясните мне все это по крайней мере, - настаивал я, - ведь я ничего не знаю и нигде ничего не могу узнать. Имеет связь с вашим приказом исчезновение Болэна?

- Да! - промолвил полковник.

- Что случилось с ним?

- Этого я не знаю! - ответил он. - И я боюсь, что я никогда не узнаю этого.

Я схватил его руки.

- Скажите мне то, что вы знаете! - умолял я. И я почувствовал, что в моем голосе задрожала нотка, которая должна была , побудить его к ответу. Ради Бога, скажите мне, что случилось с Болэном? Из-за че- го вы сделали ваше распоряжение?

Он высвободился от меня и сказал:

- Черт возьми, с вами дело обстоит в самом деле еще хуже, чем с другими!

Он наполнил оба стакана и подвинул мне мой.

- Пейте! Пейте! - сказал он.

Я отпил и подвинулся к нему.

- Скажите-ка мне, - промолвил он, зорко поглядев на меня, - это вы тогда читали ей стихотворения?

- Да, - запнулся я, - но...

- В то время я почти завидовал вам, - задумчиво продолжал, он. - Наша фея позволила вам два раза поцеловать ей руку... Это были ваши собственные стихи? В них было столько всяческих цветов...

- Да, я сочинил эти стихи, - сознался я.

- Это было совершенное безумие! - сказал он как бы сам себе. - Извините меня, - громко продолжал он, - я ничего не понимаю в стихотворениях, решительно ничего. Может быть, они были и прекрасны. Фея нашла же их прекрасными...

- Господин полковник, - заметил я, - что значат теперь мои стихотворения... Вы хотели...

- Я хотел рассказать вам нечто иное, совершенно иное, - прервал он меня, - но именно по поводу всех этих цветов. Говорят, что люди, сочиняющие стихи, все мечтатели. Я подозреваю, что этот бедняга Болэн тоже сочинял тайным образом стихи.

- Итак, что же с Болэном? - настаивал я.

Он как будто не слыхал моего вопроса.

- А мечтатели, - продолжал он нить своих мыслей, - а мечтатели, очевидно, подчиняются ей всего легче. Я предостерегаю вас, милостивый государь, самым настоятельным образом, как только могу!

Он выпрямился.

- Итак, слушайте же! - проговорил он совершенно серьезно. - Семь дней тому назад лейтенант Болэн не явился на службу. Я послал за ним на дом - он исчез. С помощью полиции и прокурора мы пустились на поиски. Мы сделали все, что можно, но без всякого успеха. И несмотря на то что с момента его исчезновения прошло еще очень немного времени, я убежден в совершенной бесплодности всех дальнейших попыток. Никаких внешних причин здесь не имеется. Болэн имел хорошее состояние, не имел долгов, был совершенно здоров и очень счастлив по службе. Он оставил коротенькое письмо на мое имя, но содержание этого письма во всех его подробностях я сообщить вам не могу.

Меня охватило безграничное разочарование, отразившееся, должно быть, на моем лице.

- Погодите, - продолжал полковник, - надеюсь, что вам будет достаточно и того, что я вам скажу. По крайней мере, достаточно для того, чтобы спасти вас... Я думаю, что лейтенант Болэн умер... что он наложил на себя руки в помрачении рассудка.

- Он пишет об этом? - спросил я.

Полковник покачал головой.

- Нет! - ответил он. - Ни слова. Он пишет только одно: "Я исчезаю. Я уже не человек более. Я - миртовое дерево".

- Что? - переспросил я.

- Да, - промолвил полковник, - миртовое дерево. Он думает, что волшебница - госпожа Эми Стенгоп - превратила его в миртовое дерево.

- Но ведь это глупый бред! - воскликнул я.

Полковник снова устремил на меня пытливый и сострадательный взгляд.

- Бред? - повторил он. - Вы называете это бредом? Это можно также назвать и безумием. Но как-никак, а наш бедный товарищ свихнулся на этом. Он вообразил, что его околдовали. Но разве все мы не были немножко околдованы прекрасной дамой? Разве я, старый осел, не вертелся вокруг нее, как школьник? Я скажу вам, что на меня каждый вечер нападало страстное желание пойти на ее виллу, чтобы приложиться своими седыми усами к ее мягкой ручке. И я видел, что и с моими офицерами творится то же самое. Обер-лейтенант, граф Арко, которого я третьего дня отправил в отпуск, признался мне, что он пять часов скитался взад и вперед под ее окнами при луне. И я боюсь, что он был не единственный в этом роде. Теперь я с юмором висельника сражаюсь с моими сокровенными желаниями, каждую ночь остаюсь в казино до самых поздних часов и подаю хороший пример другим... Уверяю вас, что никогда еще не было у нас так много выпито шампанского, как в эту неделю... Но оно не идет впрок никому... Пейте. Пейте же! Бахус - враг Венеры.

Он снова налил бокалы доверху и продолжал:

- Итак, вы видите, молодой человек, уж если такой прозаический человек, как я, не мог отказаться от посещений Кобленцерштрассе, уж если такой избалованный дамский герой, как Арко, предавался уединенным лунным прогулкам, то не имел ли я основания бояться, что случай с Болэном не останется единственным? Благодарю покорно... Чего доброго, весь мой офицерский корпус превратился бы в миртовый лес...

- Благодарю вас, господин полковник! - промолвил я. - Со своей стороны вы поступили безукоризненно правильно.

Он рассмеялся.

- Вы очень любезны. Но вы еще более обязали бы меня, если бы последовали моему совету. Я был старшим среди вас и даже, так сказать, предводителем во время наших шабашей на Кобленцерштрассе, и теперь у меня такое чувство, как будто я ответствен не только за моих офицеров, но и за всех вас. У меня есть предчувствие - не более, как простое предчувствие, но я не могу от него отделаться: я убежден, что от прекрасной дамы следует ожидать еще несчастий... Называйте меня старым дураком, болваном, но обещайте мне никогда более не переступать порога ее дома!

Он сказал это так серьезно и проникновенно, что я внезапно почувствовал странный страх.

- Да, господин полковник, - произнес я.

- Самое лучшее, если вы отправитесь месяца на два путешествовать, как это сделали другие. Арко с вашим корпорантом уехал в Париж; отправляйтесь и вы туда же. Это вас рассеет. Вы позабудете волшебницу.

Я проговорил:

- Хорошо, господин полковник.

- Вашу руку! - воскликнул он.

Я протянул ему свою руку, и он крепко потряс ее.

- Я сейчас же уложу вещи и с ночным поездом выеду, - сказал я твердым тоном.

- Отлично! - воскликнул он и написал несколько слов на визитной карточке. - Вот название отеля, в котором остановились Арко и ваш друг. Кланяйтесь им обоим от меня, забавляйтесь, ругайте меня немножко, но все-таки потом опять навестите меня, но только уже без этой мрачной усмешки.

Он провел пальцем по моей губе, как бы желая разгладить ее.

Я тотчас же отправился домой с твердым намерением сесть через три часа в поезд. Мои чемоданы стояли еще, не распакованными. Я вынул кое-какие вещи и уложил их в дорогу. Затем я сел за письменный стол и написал ему короткое письмо, в котором сообщал о своем путешествии и просил выслать мне денег в Париж. Когда я стал искать конверт, мой взгляд упал на тоненькую пачку писем и карточек, полученных за время моего отсутствия. Я подумал: "Пускай остаются. Приеду из Парижа - прочитаю". Однако я протянул к ним руку и опять отдернул ее. "Нет, я не хочу читать их!" - сказал я. Я вынул из кармана монету и задумал: "Если будет орел, я их прочитаю". Я бросил монету на стол, и она упала орлом вниз. "И прекрасно! - сказал я. - Я не буду их читать". Но в то же мгновение я рассердился на себя за все эти глупости и взял письма. Это были счета, приглашения, маленькие поручения, а затем фиолетовый конверт, на котором крупным прямым почерком было написано мое имя. Я тотчас же понял - поэтому-то и не хотел разбирать письма! Я испытующе взвесил конверт в руке, но все равно уже чувствовал, что должен прочесть его. Я никогда не видел ее почерка и, тем не менее знал, что письмо от нее. И внезапно я проговорил вполголоса:

- Начинается...

Я не подумал ничего другого при этом. Я не знал, что именно начинается, но мне стало страшно.

Я разорвал конверт и прочитал:

"Мой друг!

Не забудьте принести сегодня вечером померанцевых цветов.

Эми Стенгоп".

Письмо было послано десять дней тому назад, в тот день, когда я поехал домой. Вечером, накануне отъезда, я рассказывал ей, что видел в оранжерее у одного садовника распустившиеся померанцевые цветы, и она выразила желание иметь их. На другой день утром, перед тем как уехать, я заходил к садовнику и поручил ему послать ей цветы вместе с моей карточкой.

Я спокойно прочел письмо и положил его в карман. Письмо к отцу я разорвал.

У меня не было ни одной мысли о том обещании, которое я дал полковнику.

Я взглянул на часы: половина десятого. Это было время, когда она начинала прием верноподданных. Я послал за каретой и вышел из дома.

Я поехал к садовнику и приказал нарезать цветов. А затем я, наконец, был у подъезда ее виллы.

Я попросил доложить о себе, и горничная провела меня в маленький салон. Я опустился на диван и стал гладить мягкую шкуру гуанако, которая здесь лежала.

И вот волшебница вошла в длинном желтом вечернем платье. Черные волосы ниспадали с гладко причесанного темени и закручивались наверху в маленькую коронку, какую носили женщины, которых изображал Лука Кранах. Она была немного бледна. В ее глазах мерцал фиолетовый отблеск. "Это потому, что она в желтом!.." - подумал я.

- Я уезжал, - сказал я, - домой ко дню рождения моей матери. И вернулся только несколько часов тому назад сегодня вечером.

Она на мгновение удивилась.

- Только сегодня вечером? - повторила она. - Так, значит, вы не знаете... - она прервала себя. - Но нет, разумеется, вы знаете. В два-три часа вам уже все рассказали.

Она улыбнулась. Я молчал и перебирал цветы.

- Разумеется, вам все сказали, - продолжала она, - и вы все-таки нашли дорогу сюда. Благодарю вас.

Она протянула руку, и я поцеловал ее.

И тогда она сказала очень тихо:

- Я ведь знала, что вы должны прийти.

Я выпрямился.

- Сударыня! - сказал я. - Я нашел по моем возвращении ваше письмо. И я поспешил принести вам цветы.

Она улыбнулась.

- Не лгите! - воскликнула она. - Вы прекрасно знаете, что я послала вам письмо уже десять дней тому назад, и вы тогда же послали мне цветы.

Она взяла из моей руки ветку и поднесла ее к своему лицу.

- Померанцевые цветы, померанцевые цветы! - медленно промолвила она. Как дивно они пахнут!

Она пристально посмотрела на меня и продолжала:

- Вам не нужно было никакого предлога, чтобы прийти сюда. Вы пришли потому, что должны были прийти. Не правда ли?

Я поклонился.

- Садитесь, мой друг, - промолвила Эми Стенгоп. - Мы будем пить чай.

Она позвонила.

Поверьте мне, уважаемый доктор, я мог бы обстоятельно описать вам каждый вечер из тех многочисленных вечеров, которые я провел с Эми Стенгоп. Я мог бы передать вам слово за словом все наши разговоры. Все это внедрилось в мое сознание, словно руда. Я не могу забыть ни одного движения ее руки, ни малейшей игры ее темных глаз. Но я хочу восстановить лишь те подробности, которые являются существенными для желаемой вами картины.

Однажды Эми Стенгоп сказала мне:

- Вы знаете, что случилось с Гарри Болэном?

Я ответил:

- Я знаю только то, что об этом говорят.

Она спросила:

- Вы верите, что я в самом деле превратила его в миртовое дерево?

Я поймал ее руку, чтобы поцеловать.

- Если вы этого хотите, - рассмеялся я, - то я охотно поверю в это.

Но она отняла руку. Она заговорила, и в ее голосе зазвучала такая уверенность, что я вздрогнул:

- Я верю в это.

Она выразила желание, чтобы я каждый вечер приносил ей померанцевые цветы. Однажды, когда я вручил ей свежий букет белых цветов, она прошептала:

- Астольф.

Затем промолвила громко:

- Да, я буду называть вас Астольфом. И если вы желаете, вы можете звать меня Альциной.

Я знаю, уважаемый доктор, как мало досуга имеет наше время, чтобы заниматься старинными легендами и историями. Поэтому оба эти имени, наверное, не скажут вам ровно ничего; между тем мне они в одно мгновение открыли близость ужасного и вместе с тем сладкого чуда. Если бы вы познакомились с Людовико Ариосто, если бы вы прочитали кое-какие героические сказания пятнадцатого века, то прекрасная фея Альцина оказалась бы для вас такой же старой знакомой, как и для меня. Она ловила в свои сети Астольфа английского, мощного Рюдигера, Рейнольда Монтальбанского, рыцаря Баярда и многих других героев и паладинов. И она имела обыкновение превращать надоедавших ей возлюбленных в деревья.

...Она положила обе руки мне на плечи и посмотрела на меня:

- Если бы я была Альциной, - сказала она, - хотел бы ты быть ее Астольфом?

Я не сказал ничего, но мои глаза ответили ей. И тогда она промолвила:

- Приди!

Вы - психиатр, уважаемый доктор, и я знаю, что вы признанный авторитет. Я встречал ваше имя во всевозможных изданиях. О вас говорят, что вы внесли в науку новые мысли. Я думаю нынче, что человек сам по себе, один, никогда не создает так называемой новой мысли, но что таковая возникает в одно и то же время в самых различных мозгах. Но тем не менее я питаю надежду, что ваши новые мысли относительно человеческой психики, может быть, совпадут с моими. И вот это чувство и побуждает меня относиться к вам с таким безграничным доверием.

Не правда ли, мысль ведь это примитив, начало всякого начала? Ведь она единственное, что истинно! Детски наивно понимать материю, как нечто действительное. Все, что я вижу, постигаю, усваиваю - даже с помощью несовершенных вспомогательных средств, - я познаю как нечто совсем иное, чем если я исследую его своими личными чувствами. Капля воды кажется моим жалким человеческим глазам маленьким, светлым, прозрачным шариком. Но микроскоп, которым даже дети пользуются для забав, учит меня, что это арена диких побоищ инфузорий. Это уже более высокое воззрение, но не высочайшее. Ибо нет никакого сомнения, что через тысячу лет наши - даже самые блестящие и совершенные - научные вспомогательные средства будут казаться такими же смешными, какими кажутся нам теперь инструменты Эскулапа. Таким образом, то познание, которым я обязан чудесным научным инструментам, столь же малодейственно, как и воспринятое моими бедными чувствами. Материя всегда оказывается чем-то иным, чем я ее представляю. И я не только никогда не могу узнать вполне сущности материи, но она вообще не имеет никакого бытия. Если я брызгаю водой на раскаленную печку - вода в одно мгновение превращается в пар. Если я бросаю кусок сахара в чай - сахар растворяется. Я разбиваю чашку, из которой пью, - и я получаю осколки, но чашки уже не существует более. Но если бытие одним взмахом руки превращается в небытие, то не стоит труда и считать его бытием. Небытие, смерть - вот настоящая сущность материи. Жизнь есть лишь отрицание этой сущности на бесконечно малый промежуток времени. Но мысль капли или кусочка сахара остается непреходящей: ее нельзя разбить, расплавить, превратить в пар. Итак, не с большим ли правом следует считать действительностью эту мысль, чем изменяемую, преходящую материю?

Что касается далее нас, людей, уважаемый доктор, то и мы, конечно, такая же материя, как и все окружающее нас. Каждый химик легко скажет, из скольких процентов кислорода, азота, водорода и т. д. мы состоим. Но если в нас обнаруживается мысль, то какое право имеем мы утверждать, что она не должна обнаруживаться в другой материи?

Я постоянно употребляю выражение "мысль". Это делаю я на том основании, уважаемый доктор, что слово это мне лично кажется наиболее подходящим для того понятия, которое я имею в виду. Подобно тому, как в различных языках существуют различнейшие слова для определения одного и того же предмета, подобно тому, как одну и ту же часть лица итальянец называет "Ьосса", англичанин "mouth", француз "bouche", немец "Mund", точно так же и различные науки и искусства имеют особые выражения для одного и того же понятия. То, что я называю "мыслью", теософ мог бы назвать "божеством", мистик - "душою", врач - "сознанием". Вы, уважаемый доктор, вероятно, избрали бы слово "психика". Но вы должны согласиться со мной, что это понятие, как его ни называй, представляет собою нечто первичное, единственно истинное.

Но если это безграничное понятие, которое имеет все свойства, приписываемые теологами Божеству, т.е. бесконечность, вечность и т.д., открывается в нашем мозгу, то почему не разрешить ему проявляться и в других предметах с таким же удобством? По крайней мере я могу представить гораздо более приятное местопребывание для него, чем мозг многих людей.

Все это, в общем, не есть что-либо новое. Ведь верили же миллиарды людей во все времена (да и теперь еще верят), что животные тоже имеют душу. Учение Будды, например, признает даже переселение душ. Что же мешает нам сделать еще один шаг далее и признать душу у источников, деревьев, скал, как это делалось (хотя, быть может, только из эстетически-поэтических оснований) в древней Элладе? Я верю, что пришло время, когда человеческий разум доходит до такой степени развития, что становится способным познавать души иных органических существ.

Я уже говорил вам о моих стихотворениях, которые я читал Эми Стенгоп и которые полковник назвал "ужасным безумством". Может быть, они в самом деле заслуживают такого определения - я не могу судить об этом. Но так или иначе они представляют собою попытку - правда, очень слабую - изобразить человеческим языком души некоторых растений.

Отчего эвкалиптовое дерево внушает художнику мысль о голых женских руках, распростертых для страстного объятия? Почему асфоделии невольно напоминают нам о смерти? Почему глицинии вызывают у нас образ белокурой дочки пастора, а орхидеи наводят на мысль о черных мессах и дьявольских шабашах?

Потому что в каждом из этих цветов и деревьев живет мысль об этом.

Неужели вы считаете простым совпадением, что у всех народов мира роза служит символом любви, а фиалка олицетворяет скромность? Есть сотни маленьких душистых цветов, которые цветут так же скромно и так же прячутся в укромных местах, как фиалка, однако ни один из них не производит на нас такого впечатления. Сорвав фиалку, мы непременно сейчас же инстинктивно подумаем: скромность! И следует заметить, что это странное ощущение исходит вовсе не от того, что мы считаем характернейшим для данного цветка: не от ее запаха. Если мы возьмем флакон "Vera violetta", запах которого так обманчив, что в темноте мы не сможем отличить его от запаха букета фиалок, мы никогда не получим этого ощущения.

Равным образом чувство, которое мы испытываем близ цветущего каштанового дерева и которое вызывает в нас мысль о всепобеждающей мужественности, не стоит ни в какой связи с тем, что прежде всего приковывает наш взор: с мощным стволом, широкими листьями, тысячами сверкающих цветов. И мы должны прийти к убеждению, что здесь все дело в неуловимом дыхании дерева. Это дыхание и открывает нам мысль, т.е. душу дерева.

Понятие, которое я называю "мыслью", очевидно, может принимать все формы и образы. Один тот факт, что я или кто-либо другой может сознавать это, уже служит достаточным доказательством того.

Ибо так как мысль вообще не знает никаких границ, то материя не может представлять для нее никаких ограничений. Ни один вдумчивый человек не может нынче игнорировать истин монистического мировоззрения (которые, конечно, лишь относительны, как и всякие другие истины). Согласно этому мировоззрению, мы, люди, как материя, ничем не отличаемся от всякой другой материи. И если я должен допустить это и если, с другой стороны, бытие мысли (бытие в собственном, мощном значении этого слова) понуждает меня в каждое мгновение к самосознанию, то я могу прийти к одному только выводу, подтверждаемому тысячью примеров, а именно, что "мысль" может одухотворять не только людей, но и всякую другую материю, а значит - также и цветы, и листья, и ствол померанцевого дерева.

Учение веры, принятое культурными народами, для многих е философов заключается лишь в своих начальных словах: "В начале было Слово". И все они запинаются за это и никогда не смогут переступить этот таинственный "Logos", пока в один прекрасный день он не откроется в чьей-нибудь голове во всей своей величине...

Но неправильно думать, как думают мистики и вообще люди, верующие в такое откровение "Логоса", что откровение это придет внезапно, как молния. Оно придет, и оно уже приходит, медленно, шаг за шагом, как выступает из облаков солнце, как развивается из первичной амебы человек. Оно бесконечно и никогда не закончится и поэтому оно никогда не будет совершенно...

Не проходит ни одного часа, ни одной секунды, в течение которых мысль не открывалась бы полнее и величественнее, чем до этого. Все более и более познаем мы это понятие, которое есть все.

И вот одна такая - большая, чем у кого-либо иного - степень познания стала свойственна и моему мозгу. О, я вовсе не воображаю, что я единственный человек в этом роде... Я уже сказал вам, доктор: я не верю, чтобы мысль оплодотворяла только один какой-нибудь мозг. Но у большинства семена духа засыхают, и только у немногих они вырастают и дают цвет.

Однажды женщина, которую я называл Альциной, покрыла все наше ложе апельсинными цветами. Она обняла меня, и тонкие ноздри ее носа, которые она прижала к моей шее, задрожали.

- Мой друг, - сказала она, - ты благоухаешь, как цветы.

Я рассмеялся. Я подумал, что она шутит. Но позднее я убедился, что она права.

Однажды днем женщина, у которой я жил, вошла в мою комнату. Она потянула в себя воздух и сказала:

- О, как хорошо пахнет! У вас тут опять померанцевые цветы?

Но я уже в течение нескольких дней не имел ни одного цветка в комнате.

Я сказал сам себе: мы оба можем ошибаться. Человеческий нос - слишком плохо развитой орган.

Но моя охотничья собака никогда не ошибается. Ее нос непогрешим.

И я сделал опыт: я заставлял мою собаку приносить мне в саду и в комнате померанцевую ветку. Затем я тщательно прятал ветку и учил собаку отыскивать ее по команде: "Ищи цветы!" И она всегда находила ветку даже в самых сокровенных местах.

Я переждал после того несколько дней, в течение которых в моей комнате не было ни одного цветка. И после того однажды утром я отправился с собакой в купальню. Выкупавшись и выйдя из воды, я крикнул ей:

- Али! Апорт! Ищи цветы!

Собака подняла голову, понюхала воздух кругом и без всякого колебания устремилась прямо на меня. Я пошел в раздевальную кабинку и дал ей понюхать мое платье, которое, быть может, сохраняло некоторый запах. Но собака едва обратила на него внимание. Она снова стала обнюхивать меня: запах, который она искала и нашла, исходил от моего тела.

Итак, уважаемый доктор, если такая история случилась с собакой, обладающей высокоразвитым органом, то неудивительно, что и вы впали в ту же ошибку, когда вы заподозрили меня, что я держу у себя цветы. После того как вы вчера вечером вышли от меня, я слышал, как вы приказали служителю тщательно обыскать мою комнату, когда я буду на прогулке, и убрать из нее померанцевые цветы. Я не ставлю вам этого в упрек. Вы думали, что я прячу у себя эти цветы, и сочли своим долгом удалить от меня все то, что напоминает мне о моей "idee fixe". Но вы могли бы, доктор, не отдавать слуге вашего приказания: он может целыми часами рыться в моей комнате, но он не найдет в ней ни одного цветка. Но если вы после того снова зайдете ко мне, вы опять услышите этот запах: он исходит от моего тела...

Однажды мне приснилось, будто я иду в полдень по обширному саду. Я прохожу мимо круглого фонтана, мимо полуразрушенных мраморных колонн. И иду далее по ровным, длинным лужайкам. И вот я увидел дерево, которое сверху донизу сверкало красными, как кровь, пылающими померанцами. И я понял тогда, что это дерево - я.

Легкий ветер играл моею листвою, и в бесконечном желании простирал я свои ветви, обремененные плодами. По белой песчаной дорожке шла высокая дама в широком желтом одеянии. Из ее глубоких темно-синих очей упали на меня ласкающие взоры.

Я прошелестел ей своей густой листвою:

- Сорви мои плоды, Альцина!

Она поняла этот язык и подняла белую руку. И сорвала ветку с пятью-шестью золотыми плодами.

Это была легкая, сладкая боль. Я проснулся от нее.

Я увидел ее около себя: она склонилась передо мной на колени. Ее глаза странно глядели на меня.

- Что ты делаешь? - спросил я.

- Тише! - прошептала она. - Я подслушиваю твои грезы.

Как-то раз после обеда мы переехали на ту сторону Рейна и прошли от Драхенфельза вниз, к монастырю Гейстербах. Среди руин, где гнездились совы, она легла на траву. Я сел рядом с нею; я пил полными глотками аромат цветущей липы, вздымая грудь и широко раскинув руки.

- Да! - сказала она и закрыла глаза осененные длинными ресницами. - Да, раскинь свои ветки! Как хорошо покоиться здесь в твоей прохладной тени!

И она стала рассказывать...

О, целые ночи напролет она рассказывала мне. Старинные саги, сказки, истории. При этом она всегда закрывала глаза. Ее тонкие губы слегка приоткрывались, и, как звон серебряных колокольчиков, падали жемчужными каплями слова из ее уст:

- Ты похитил у меня мой пояс! - сказала Флерделис своему рыцарю.- Так принеси мне другой, который был бы достоин меня.

Тогда оседлал белокурый Гриф своего коня и понесся во все страны света, чтобы добыть для своей повелительницы пояс. Он бился с великанами и рыцарями, с ведьмами и некромантами и отвоевал великолепнейший пояс. Но он бросил его в пыль, на колена нищим и воскликнул, что это жалкая тряпка недостойна украшать чресла его дамы. И когда он отнял у могучего Родомонта собственный пояс Венеры, он разорвал его в лохмотья и поклялся, что он добудет такой пояс, какого не имели и богини. Он убил волшебника Атласа и завладел его крылатым конем. Сквозь бурю и ветер полетел он на воздух и смелой рукой сорвал с неба Млечный Путь.

Он пришел к госпоже и поцеловал ее белые ноги. И обвил вокруг ее бедер пояс, на котором, словно драгоценные каменья, засияли тысячи тысяч звезд...

- Прочитай мне, что ты написал об орхидеях, - сказала она.

Я прочитал ей:

Когда дьявол женщиной явился,

Когда Лилит

Сплела в тяжелый черный узел кудри

И окружила бледные черты

Кудрявыми местами Боттичелли,

Когда она с улыбкой тихой

На пальцы тонкие свои

Надела кольца с яркими камнями,

Когда она прочла Бурже

И полюбила Гюисманса

И поняла молчанье Метерлинка

И окунула душу

В Аннунцио сверкающие краски,

Тогда она однажды рассмеялась.

..................................

И вот, когда она смеялась,

Из уст ее

Прыгнула маленькая царственная змейка.

Прекраснейшая дьяволица,

Красавица Лилит

Ударила змею,

Ударила Лилит змею-царицу

Унизанным перстнями пальцем,

Чтобы она вкруг пальца обвилась

И обвивалась и шипела.

Шипела, шипела

И ядом брызнула своим.

И капли яда собрала Лилит

И сохранила в медной тяжкой вазе.

Сырой земли

Черной, мягкой, тучной,

Бросила она туда.

Своими белыми руками

Она коснулась тихо

Тяжелой медной вазы.

Чуть слышно пели бледные уста

Старинное проклятье.

Как песня детская оно звучало

Так тихо, томно, мягко,

Так томно, словно поцелуи,

Которые пила земля сырая

Из уст ее...

И жизнь затеплилась в тяжелой вазе:

Разбужены лобзаньем томным,

Разбужены волшебным пеньем,

Восстали к свету в темной, тяжкой вазе

Орхидеи.......................

Та, которую люблю я,

Обрамляет бледное лицо

Перед зеркалом кудрей волнами.

Рядом с ней из тяжкой медной вазы

Выползают, словно змеи,

Орхидеи.

Орхидеи - адские цветы.

Старая земля

Родила их, сочетавшись браком

С ядом змей. Лилит проклятье

Дало им источник жизни,

Родила земля сырая

Орхидеи - адские цветы.

- Прекрасно! - сказала Альцина.

Да, уважаемый доктор, такова была наша жизнь: сказка, сотканная из лучей солнца. Мы вдыхали утраченное прошлое, из наших поцелуев вырастало неведомое, неподозреваемое будущее.

И все чище - чистая, как кристалл - звучала гармония наших мечтаний. Однажды она прервала меня в середине стихотворения.

Она сказала:

- Молчи! - и крепко прижала лицо к моей груди.

Я чувствовал, как ее тонкие ноздри трепетали на моем теле. Прошла минута.

Она подняла голову и сказала:

- Тебе нет надобности говорить. Твои мысли благоухают.

Она закрыла глаза - и медленно договорила мои стихи до конца...

...Или же она брала мою голову в руки и ласкала тонкими пальцами мои виски.

Тогда я чувствовал, как ее желания проскальзывают в меня и вступают в ласкающее обладание моей душой.

Как будто сладкая музыка звучала в моих висках, как будто пение танцующих солнечных лучей.

Там, где раскинулись зеленые лужайки, где по мраморным ступеням катятся холодные струи горного потока, где покачиваются среди цветов магнолии яркие фазаны, и грезят в своем уединении белые павлины, - там стоит дерево.

Далеко кругом себя раскинуло оно свои ветки; благоуханием весны и любви напоен кругом него воздух. Белые цветы поднимаются из листьев, и между них сверкают золотые плоды.

Прекрасная фея покоится в прохладной тени. Она рассказывает дереву сказки, и дерево это - ее возлюбленный.

Она говорит, а он шелестит листьями и посылает ей с ветром свой аромат.

Так беседуют они оба.

Так росло во мне познание - медленно, постепенно, как всякое откровение. Так гармонично, что я не мог бы указать ни одной пограничной черты. Те отдельные подробности, которые я только что вам привел, уважаемый доктор, я выбрал из тысячи им подобных. Чудо началось, когда я в первый раз увидел эту женщину... А может быть, оно началось и гораздо ранее. Не должен ли я считать первым легким началом, например, хотя бы те мои мысли, которые я выразил в своих стихотворениях?

Закончится же чудо тогда, когда я буду стоять под открытым небом, в лучах солнца, и буду носить белые цветы и золотые плоды.

А пока - последовательное развитие, шествующее вперед спокойно, сильно, уверенно, не зная никакого сопротивления.

И не только духом, но и телом. Разве я не говорил вам, что все мое тело напоено сладким ароматом? Убедитесь же в этом, уважаемый доктор.

Наступили последние ночи. Однажды она сказала мне:

- Я должна вскоре покинуть тебя.

Я не испугался. Каждая секунда, проведенная с нею, была для меня вечностью, и еще должны беспредельную вечность мои счастливые руки обнимать ее.

Я склонился к ней, и она продолжала:

- Ты знаешь, что случится тогда, Астольф?

Я утвердительно кивнул и спросил:

- Куда ты уедешь?

Две слезы упали на ее щеки. Она выпрямилась, и ее глаза засветились, как созвездия ночи над пустынной степью.

- За море, - сказала она, - туда, откуда я пришла. Но я буду тебе писать. А потом, позднее, когда ты расцветешь, когда легкий ветер будет играть твоими ветками, - тогда я снова приду к тебе. Приду к тебе, возлюбленный, и буду покоиться в твоей тени. Буду отдыхать у тебя, мой возлюбленный, и грезить вместе с тобой нашими сладчайшими грезами...

- Возлюбленный! - сказала она. - Возлюбленный!..

И как зеленые путы плюща обвивают ствол и ветки, так обняла меня она... Вот так...

Вы знаете, доктор, что произошло потом. Придя однажды вечером в виллу, я не мог дозвониться. Она уехала. Ее вилла опустела. Я поставил на ноги всю полицию и сыщиков, бегал все дни, как сумасшедший. Я делал тысячу глупостей, но уверяю вас, доктор, что все это следует отнести просто лишь на счет влюбленного, у которого исчезла, словно по волшебству, его возлюбленная.

Мои товарищи по корпорации очень печалились и заботились обо мне - даже более, чем это было мне приятно. Это они телеграфировали моим родителям. Затем наступил тот припадок бешенства, который вы назвали "катастрофой" и который, в сущности, был совершенно естественным событием. Мои друзья, следившие после моих вышеупомянутых глупостей за каждым моим шагом, заметили, что я постоянно подкарауливаю почтальона. И когда приходило письмо - ее письмо, - они отбирали его у письмоносца на улице. Теперь я прекрасно знаю, что они делали это с добрым намерением, желая удалить от меня всякий повод к новому возбуждению. Но в то мгновение, когда я увидел из окна, как они отбирают письмо, мои глаза застлало красным светом. Мне показалось осквернением моей святыни, что они прикасаются своими руками к бумаге и что их глаза читают слова, которые она написала. Я схватил со стены остро отточенную рапиру и побежал по улице. Я кричал им, чтобы они отдали мне письмо. Они отказались, и тогда я ударил того, который держал письмо, рапирой прямо в лицо. Брызнула кровь и оросила письмо, которое я вырвал у него. Я побежал в свою комнату, заперся и стал читать.

Она писала:

"Если ты меня любишь, то доведешь это до конца. О, я приду, я приду к тебе, возлюбленный. Я буду покоиться в твоей прохладной тени и рассказывать тебе дивные сказки.

Альцина".

Я кончил, уважаемый доктор. Меня доставили сюда хитростью, но теперь я благодарен судьбе, которая привела меня сюда. Все волнения прошли, и я снова нашел в этой удивительной тишине прежний покой. Я пребываю в сладком аромате, который исходит из моего тела, и чувствую и знаю, что я дождусь завершения. Уже мне становится тяжело писать, уважаемый доктор, мои пальцы не хотят сжиматься, они раздвигаются, растопыриваются, как ветви.

Ваше заведение лежит в великолепном обширном парке. Я сегодня утром странствовал по нему. Он так велик, так прекрасен. Я знаю, доктор, что мои слова убедили вас. О, мне удалось, без сомнения, убедить вас... Итак, когда наступит час, который уже так близко, то не пытайтесь помешать тому, что должно исполниться. Там, на большом лугу, где шумят каскады, - там буду я стоять. Я надеюсь, что вы, доктор, распорядитесь, чтобы за мной был хороший уход. Боннский садовник знает, как обращаться с померанцевыми деревьями, он даст вам указания. Я отнюдь не желаю захиреть... Я хочу расти и цвести, чтобы она радовалась и восхищалась моей красотою.

Она будет писать, доктор. Вы узнаете ее адрес.

Еще одно: каждым летом, когда моя верхушка будет сверкать тысячью золотых плодов, будьте добры, доктор, срывайте самые прекрасные из них и кладите в корзиночку. И посылайте ей.

И пусть будет вложена туда записочка с милыми словами, которые я однажды слышал на улице Гренады:

Я сорвал в моем саду

Померанцев спелых, ярких,

Сок их алый - кровь моя.

И тебе, моя голубка,

Померанцев я принес.

Так возьми же их, голубка,

Только их ножом не режь:

Ты мое разрежешь сердце

В середине померанца.

О. Поркеролль. Июнь 1905

 

Мертвый еврей

Когда пробило двенадцать часов, актер продекламировал:

– И вот настал тот день, в который мы…

Но тот, кому он сказал это, прервал его:

– Оставьте, пожалуйста. Этот день для меня в высшей степени неприятен.

– Ах, вы начинаете впадать в сентиментальность. Плохо дело! – рассмеялся актер.

Но его собеседник возразил:

– Вовсе нет. Но у меня с этим днем связаны воспоминания…

– …Столь страшные, что цепенеет кровь?.. Как и все ваши воспоминания! Так облегчите же себя. Сложите с себя на нас тяжкий груз ваших воспоминаний.

Мне очень не хотелось бы. Все это до такой степени грубо и дико…

– Ах, какие нежности! С какого это времени вы стали заботиться о наших нервах? В то время, когда мы все ходим по шелковистым коврам, ваши ноги тонут в запекшейся крови. Вы – помесь жестокости и безобидности.

– Я не жесток.

– Это дело вкуса.

– В таком случае я предпочту молчать.

Актер протянул ему через стол свой портсигар.

– Рассказывайте, рассказывайте. Иной размывает очень невредно напомнить, что кровь и доныне еще струится в этом прекраснейшем из миров. А кроме того, совершенно неверно, что вы не хотите рассказывать. Вы хотите рассказывать, и мы будем слушать. Итак, мы слушаем!

Блондин открыл портсигар.

– Английская дрянь! – проворчал он. – Все дрянь, что идет из этой проклятой страны.? Он закурил свою папиросу.

И затем начал:

– Это было уже давно. Я был тогда еще совсем зеленым фуксом, семнадцати лет от роду. Я был так же невинен, как кенгуренок в сумке у его матери, но изображал циничного прожигателя жизни. Должно быть, это выходило забав– но… Однажды ночью в дверь ко мне сильно постучали.

– Вставай! – закричал кто-то. – Сию же минуту вставай!

Я очнулся от сна. Кругом была совершенная тьма.

– Да просыпайся же! Долго ли ты еще будешь заставлять меня ждать?

Я узнал голос моего товарища по корпорации.

– Войди! – ответил я. – Дверь не заперта.

Дверь с грохотом отворилась. Длинный медик ворвался в комнату и зажег свечку.

– Долой из постели! – крикнул он.

Я бросил отчаянный взгляд на часы.

– Но позволь. Еще нет и четырех часов. Я и двух часов не спал.

– А я и совсем не спал! – рассмеялся он. – Я пришел сюда прямо из пив– ной. Долой из постели, я тебе говорю, и живо одевайся, фуксик.

– Да что такое случилось? Честное слово, я не вижу в этом никакого удовольствия.

– Да никакого удовольствия и нет. Одевайся, я расскажу потом.

Пока я с усилием смывал с своих глаз сон и, стуча зубами, натягивал штаны, он уселся, сопя, в кресло и закурил свою ужасную бразильскую сигару. Я закашлялся и плюнул.

– Ты не переносишь дыма, фуксик? – прохрипел он. – Ничего, привыкнешь. Итак, вникай: сегодня утром у нас дуэль городом, в Коттеновском лесу. Я – секундант. Госслер тоже хотел идти со мной. Мы с ним, чтобы не проспать и быть на; месте вовремя, всю ночь проваландались в пивной, и он в конце концов раскис. Вот и все. Не мешкай!

Я прервал приятеля:

– Все это так, но я-то тут при чем?

– Ты? Господи Боже, какая же ты телятина! Я не имею никакого желания тащиться туда целые часы наедине с самим собой. И поэтому беру тебя с со– бой. Ну, живо!

Это была отвратительная ночь: дождь, ветер, грязь. Мы побежали по пустынным переулкам к нашей корпоративной квартире, где нас ожидала карета. Остальные уже уехали вперед.

– Ну, конечно! – бранился мой товарищ. – Вот мы и остались ни с чем, как свиньи. Служитель увез с собой корзину с провизией. Беги наверх, фуксик, посмотри, не найдется ли в буфетной бутылочки коньяку!

– Я звоню, жду, проклинаю, дрогну от холода. Но вот, наконец, добываю коньяк. Мы влезаем в карету, и кучер хлещет лошадей.

– Сегодня третье ноября, – проговорил я, – день моего рождения. Нечего сказать, славно он начинается.

– Пей! – провозгласил мой коллега.

– И к тому же у меня неприятность. Да еще какая!

– Пей же, бегемот! – крикнул он и пустил мне в лицо тошнотворное облако дыма, так что я едва не получил морскую болезнь. – Погоди, младенец, – ухмыльнулся он, – я прогоню твои неприятности.

И он пустился в рассказы. Медицинские истории с секционного стола. Он был мастер на это! Он вообще не стеснялся с такими вещами: ел завтрак прямо в мертвецкой, не вымыв руки, в промежутке между двумя препарированиями. От– резанные руки и ноги, выпотрошенные мозги, больные печени и почки – все это было ему одно удовольствие. Чем гнилее, тем лучше…

Разумеется, я пил. Один глоток за другим из нашей бутылки. Он рассказал мне десятка два историй, и та из них, в которой фигурировала разложившаяся селезенка, была еще сравнительно наиболее аппетитной. Ничего не поде– лаешь: этому учат в корпорации – быть господином над своими нервами…

Два часа езды. И вот карета остановилась. Мы выползаем из кареты и шлепаем в сторону от дороги, в лес. Бредем в тусклом утреннем тумане под голыми, безлистными деревьями.

– Кто, собственно, стреляется сегодня? – спросил я.

– Заткни глотку. Еще успеешь узнать! – проворчал товарищ. Он внезапно сделался молчаливым. Я слышал, как он громко икал, и его хмель проходил. Мы вышли на лужайку. Там стояло человек десять.

– Факс! – крикнул товарищ.

Наш корпоративный служитель подбежал к нему.

– Содовой!

Служитель принес корзину. Товарищ выпил три бутылки содовой воды.

– Этакая мерзость! – пробормотал он и отплюнулся. И я прекрасно видел, что он теперь уже совершенно трезв.

Мы подошли к собравшимся и раскланялись. Здесь были два врача с перевязочными материалами. Один из них, старик, был наш корпоративный доктор. Далее, три корпоранта из «Маркий» и их служитель, который болтал с нашим. А в стороне, прислонясь к дереву, одиноко стоял маленький еврей.

Я уже знал теперь, в чем было дело. Это был Зелиг Перльмуттер, студент философского факультета, и он должен был стреляться с длинным Меркером. Трактирная история! Меркеры с компанией сидели в пивной, и в это время туда же вошел Перльмуттер с двумя товарищами. Они были встречены яростным: «До– лой жидов!» Двое ушли, но Перльмуттер уже повесил шляпу на крюк; он не за– хотел уступить – уселся и спросил пива. Тогда Меркер вскочил и выдернул из-под него стул, так что тот упал на пол под громкое гоготанье корпорантов. Затем Меркер схватил с крюка его шляпу и выкинул ее за дверь в грязь: «Пошел вон, жидюга!» Но маленький еврей, побледнев, как мел, подпрыгнул к длинному Меркеру и – бац! – закатил ему пощечину. После этого, разумеется, его отколотили и вышвырнули вон из пивной. На следующий день Меркер послал к нему секундантов, и еврей принял вызов: пять шагов дистанция, стрелять до трех раз.

Зелиг Перльмуттер обратился со своим делом в нашу корпорацию.

– Что же поделаешь? – говорил мой товарищ, который в качестве второго уполномоченного разбирал все дуэльные дела. – Нужно давать защиту чести каждому благородному студенту. А благородный студент тот, который, черт меня возьми, еще ни разу не украл ни одной серебряной ложки. Если б даже его звали Зе-зе-лиг П-п-перльмуттер…

Маленький еврей в самом деле так заикался, что никогда не мог как следует выговорить собственную фамилию. Вероятно, в корпорации ему понадобилось не менее получаса, чтобы изложить благополучно свою просьбу…

Он стоял, прислонившись к дереву, в затасканном пальто, с поднятым воротником. Боже мой, до чего он был безобразен. Грязные башмаки со стоптанными каблуками сидели криво и косо на его ногах. Над ними болталась бахрома брюк. Огромное никелевое пенсне с длинным черным шнуром криво висело над его чудовищным носом, который почти прикрывал толстые сизо-красные губы. Его лицо было изрыто оспой и имело желтый и грязный оттенок. Руки было глубоко засунуты в карманы пальто. Он упорно уставился в глинистую землю.

Я пошел к нему и протянул руку:

– Добрый день, господин Перльмуттер!

– П-по-почему с-с-соб-ственно… – возразил он заикаясь.

– Фукс, принеси сию минуту ящик с пистолетами! – резко крикнул мой товарищ.

Я крепко сжал грязную руку, которую, наконец, протянул мне еврей, за– тем побежал к нашему служителю, взял ящик с пистолетами и подал его моему коллеге.

– Ты с ума спятил? – прошипел он. – Что тебе вздумалось болтать с этим болваном?

Первый уполномоченный, пруссак, представлявший собой внепартийное лицо, поговорил с секундантами, а затем отмерил длинными шагами дистанцию. Обоих противников пригласили занять их места.

– Господа! – начал пруссак. – Мой долг, как внепартийного, сделать хотя бы попытку покончить дело миром. Он сделал маленькую паузу.

– Я, п-п-пож-жалуй… – тихо заикнулся маленький еврей, – ес-сли…

Мой товарищ гневно взглянул на него и яростно закашлялся, так громко, как только мог. Еврей смутился и замолчал.

– Итак, противники отклоняют примирение, – быстро постановил внепартийный. – Я прошу их обратить внимание на мою команду. Я буду считать: раз, два, три. Противники могут стрелять между «раз» и «три», но отнюдь не до начала команды и не после «три».

Пистолеты были обстоятельно заряжены. Секунданты кинули о них жребий, и мой коллега подал один из пистолетов еврею.

– Господин Перльмуттер, – промолвил он официальным тоном, – я передаю вам оружие нашей корпорации. Вам делает честь, что вы решили завершить ваше столкновение по рыцарски-студенческому способу, вместо того чтобы бежать к судье. Я надеюсь, что и здесь, на этом месте, вы окажете честь нашему ору– жию.

Он всунул пистолет ему в руку. Господин Перльмуттер взял пистолет, но рука его так дрожала, что он едва мог держать в ней оружие.

– Черт возьми, да не вертите вы им во все стороны! – продолжал мой товарищ. – Опустите пистолет. По команде «раз» поднимайте его с быстротою молнии и стреляйте. Не вздумайте целить в голову: так вы никогда не попадете. Цельтесь в живот – это самое надежное. А после того как выстрелили, держите пистолет высоко перед лицом: это ваше единственное прикрытие. Пользы от него, конечно, немного, но все-таки может случиться, что ваш против– ник, если он выстрелит после вас, попадет вместо вашей персоны в пистолет. И побольше хладнокровия, господин Перльмуттер.

– Бла-бла-годарю, – промолвил еврей.

Мой товарищ взял меня под руку и отошел со мной в сторону, в лес.

– Я, честное слово, желал бы, чтобы наш еврейчик взгрел Меркера, – проворчал он, – я не выношу этого болвана. А кроме того, он, по всей вероятности, сам еврей.

– Но ведь он самый свирепый жидоед во всем студенческом корпусе! – возразил я.

– Вот именно поэтому. Я давно подозреваю Меркеров. Погляди только на его нос. Может быть, он крещеный, и родители его тоже, но только все-таки он еврей. Наш заика не что иное, как помесь прокислого пива и плевков, но он будет мне форменным образом симпатичен, если он пригвоздит длинного Меркера. И, в сущности, это просто скандал, что мы притащили сюда этого беднягу, как теленка, на бойню.

– Да, но ведь он хотел пойти на примирение, – заметил! я, – и если бы ты не закашлял…

Но он оборвал меня:

– Заткни глотку! Ты этого еще не понимаешь, фукс!

Все присутствующие отошли в сторону, в кустарник, и только оба противника стояли на лужайке в тусклой полумгле ненастного утра.

– Внимание! – воскликнул внепартийный. – Я начинаю: раз!.. два!..

Меркер выстрелил. Его пуля шлепнулась о дерево. Перльмуттер даже не поднял своего пистолета. Все поспешили к дуэлянтам.

– Я спрашиваю, последовал ли со стороны «Норманнии» выстрел? – спросил секундант Меркера.

– Со стороны «Норманнии» выстрела не последовало! – констатировал вне– партийный.

Мой товарищ гневно накинулся на еврея:

– Сударь! – вскипел он. – Вы с ума сошли? Неужели вы думаете, что из-за вас мы станем заносить в дуэльный журнал такое свинство? Стреляйте, куда хотите, но только стреляйте! Хоть провалитесь на месте от страха, но стреляйте, черт побери! Не понимаете вы разве, что вы срамите всю корпорацию, оружием которой вы пользуетесь?

– Я, п-пож-жалуй… – заикнулся маленький еврей. На его лбу выступили крупные грязные капли.

Но на него уже никто не обращал внимания. Противники получили новые пистолеты, и снова все разошлись в кусты.

– Раз… два… и… три!

Сейчас же после команды «раз» Меркер выстрелил. Его пуля ударилась в пень, в каких-нибудь трех шагах от его противника. Перльмуттер и на этот раз не поднял пистолета. Его рука нерв но дергалась.

– Я спрашиваю, последовал ли на этот раз выстрел со стороны «Норманнии»?

– Представитель «Норманнии» и на этот раз предпочел стрелять.

Меркеры оскалили зубы, пруссак улыбался во весь рот. Мой товарищ кидал на них яростные взоры.

– Ну и шайка! – хрипел он. – Какое свинство, что я не могу сейчас дать всем им по шее!

– А что? – спросил я.

– Бог мой! Так глуп может быть только зеленый фукс! – накинулся он на меня. – Ведь ты же должен знать, что здесь сейчас царит мир и что во время дуэли нельзя показывать когти. Но сегодня же вечером все три господина из «Маркий» получат от меня каждый по вызову. Бьюсь об заклад, что у них тогда будут другие рожи. И вздую же я их, черт возьми. Посмотри только, как они паясничают, какой триумфальный вой подняли над нашим оборванцем!

К еврею на этот раз он подошел с другого рода убеждениями:

– Господин Перльмуттер, я апеллирую не к вашему мужеству – мне кажется, что это бесполезно, – но к вашему рассудку, – спокойно промолвил он. – Послушайте, вы, наверное, не имеете никакого желания, чтобы вас здесь при– кончили, как борова! Ну так, изволите видеть, у вас нет никакой другой возможности избежать этого, как только путем нападения. Это вам должно было бы подсказать чувство самосохранения. Если вы прострелите вашему противнику брюхо, то я гарантирую вам, что он уже ничего не сможет вам сделать. А кроме того, вы этим сделаете еще доброе дело.

Затем мой товарищ прибавил почти сентиментальным тоном:

– Ведь, наверное, для вас будет в тысячу раз приятнее, если вы уйдете отсюда с неповрежденной кожей, господин Перльмуттер. Подумайте только о ваших бедных родителях.

– У м-меня н-нет ро-род-дителей, – промолвил еврей.

– Ну, тогда подумайте о вашей возлюбленной… – продолжал мой коллега и вдруг запнулся, взглянув на безобразную физиономию еврея, которая вдруг расплылась в ужасную, унылую гримасу. – Извините, господин Перльмуттер, я понимаю, что вы с вашей… ну, как бы это сказать, – с вашим ликом не можете иметь возлюбленной. Извините меня, я вовсе не хотел вас обидеть. Но ведь кто-нибудь у вас, наверное, же есть? Ну, может быть… может быть… собака?

– У м-меня есть м-мал-ленькая с-соб-бака…

– Ну вот, видите, господин Перльмуттер, у каждого человека есть что-нибудь. У меня тоже есть собака, и я уверяю вас, что я никого так не люблю, как ее. Итак, подумайте о вашей собаке. Подумайте, какая будет радость для вас, когда вы вернетесь домой целым им невредимым и ваш песик будет прыгать на вас и визжать и махать хвостом. Подумайте о вашей собаке и… по команде «раз» стреляйте!

– Я б-буду стрелять! – с трудом промолвил маленький еврей.

Две крупные слезы покатились по изрытым оспою щекам и оставили на них светлые полосы. Он крепко сжал пистолет, который подал ему мой товарищ, и взглянул на моего коллегу с унылой мольбой, как будто его мучило какое-то желание.

– Е-если я… – заикаясь, начал он.

Мой товарищ помог ему:

– Вы хотите попросить меня позаботиться о вашей собаке, если с вами случится что-нибудь? Не так ли, господин Перльмуттер?

– Да! – ответил маленький еврей.

– Ну, так я даю вам слово и сдержу его, как честный студент. Собаке будет хорошо, можете быть на этот счет спокойны.

Он протянул ему руку, и еврей крепко пожал ее.

– Бла-благ-годарю!

– Стороны готовы? – спросил внепартийный.

– Готовы! – воскликнул мой товарищ. – Стреляйте, господин Перльмуттер, стреляйте!.. Это самооборона. Подумайте вашей собаке и стреляйте!

Мы снова пошли за деревья. Внепартийный стоял бок о бок со мной. Я не сводил глаз с маленького еврея.

– Внимание! Раз!..

Перльмуттер вздернул пистолет вверх и выстрелил. Пуля пролетела где-то над ветками. И он словно застыл, растопырив руки.

– Браво! – пробормотал мой товарищ.

– Два!..

– Если Меркер имеет хоть искру совести в башке, он выстрелит в воздух, – снова пробормотал он.

– И… Тррри!

В этот момент трахнул выстрел Меркера. Зелиг Перльмуттер раскрыл рот. Чисто и ясно раздались его слова. В первый раз в своей жизни он не заикался. Нет, честное слово, он запел. И запел громко и чисто:

…Век наш юный краток, Быстро пролетит…

Пистолет выскользнул у него из руки, и он упал лицом землю. Мы подбежали к нему. Я осторожно перевернул е лицом вверх.

Пуля попала ему в самую середину лба. Маленькая, дыра…

– Я исполню то, что обещал ему! – шептал мне товарищ. – Я велю Факсу сегодня же принести собачонку. Пусть ее подружится с моим Неро. Оба пса будут в восторге, когда я на расскажу им, как я раскатал благородных господ из «Маркии» Спокойной ночи, Зелиг Перльмуттер, – продолжал он еще тише, – ты был грязная перечница и отнюдь не делал чести своему имени, но, черт меня побери, все-таки ты был благородный студент, и Меркеры заплатят мне за то, что они тебя так безобразно ухлопали. Это мой долг перед твоей собакой. Надеюсь, что у нее не так уж много блох!..

Врачи подошли и занялись Перльмуттером. Они промыли рану и вложили в нее газовый тампон, чтобы остановить кровотечение.

– Напрасный труд! – сказал наш старый доктор. – Ничего другого не ос– тается, как только писать свидетельство о смерти.

– Пойдемте завтракать! – предложил беспартийный.

– Благодарствуйте! – ответил мой товарищ официальным тоном. – Мы должны исполнить наш долг по отношению к нашему товарищу. Берись, фукс!

Мы подняли тело и с помощью служителя отнесли его через лес на дорогу и положили в карету.

– Кучер, вы не знаете тут где-нибудь убежища?

– Не знаю.

– Но ведь где-то тут в лесу есть общинная больница?

– Да, сударь, есть, Денковская. Большая больница.

– Далеко отсюда?

– Часа два езды.

– Поезжайте туда. Это ближе всего. Там мы сбудем его с рук.

Мы уселись на задние сиденья. Служитель сел против меня, а другое переднее место занял Зелиг Перльмуттер. Пришлось потратить некоторое время на то, чтобы привести его в сидячее положение. Лошади дергали, и приходилось крепко держать его, чтобы он не сваливался вперед.

– Видишь, как хорошо я сделал, что закалял твои нервы, фукс. Вот теперь тебе это и пригодится. Факс, откройте корзину с провизией.

– Спасибо! – сказал я. – Я не стану есть.

– Что-о? – продолжал товарищ. – Ты отказываешься? А я тебе скажу, что ты будешь есть и пить, что только за ушами затрещит. Я отвечаю за тебя, малыш, и не имею никакой охоты привозить тебя домой в состоянии коллапса. Prosit!!

Он налил мне большой стакан коньяку, и я опрокинул его в рот. Я давился бутербродом с ветчиной. Я думал, что не смогу одолеть и одного, но съел четыре и залил их коньяком.

Дождь хлынул с новой силой. Он хлестал ручьями в дрожащие стекла каре– ты. Карета вязла в грязи. Один из нас должен был попеременно сидеть против мертвеца, чтобы поддерживать его. Мы должны были приехать на место в десять часов и поминутно вынимали часы… Никто не говорил ни слова. Даже мой приятель прекратил балагурство. Только «Prosit! Prosit!» раздавалось в нашей карете. И мы пили.

Наконец мы были у цели нашего путешествия. Служитель побежал через сад в дом, а мы в это время дали кучеру есть и пить.

Из дома к нам вышли два сторожа, а за ними пожилой господин – управляющий заведением. Мой товарищ представился ему и изложил свою просьбу, которая показалась врачу, очевидно, в высшей степени тягостной.

– Уважаемый коллега, – промолвил он, – это крайне неприятное обстоятельство для нас. Мы совершенно неподготовлены для таких случаев. Я совершенно не знаю, куда мы денемся с трупом. Нельзя ли вам…

Но мой товарищ настаивал:

– Невозможно, доктор! Куда же мы-то денемся?.. Впрочем, вы обязаны взять у нас тело и составить протокол. Дуэль происходила в пределах вашего округа.

Врач поиграл своей цепочкой и спросил кучера:

– Не можете ли вы описать мне место?

Кучер описал место, и мрачная физиономия у врача просветлела.

– О, я чрезвычайно сожалею, господа, но эта лужайка лежит вне нашей границы. Она принадлежит общине Гуген. Поезжайте туда в провинциальную лечебницу для душевнобольных, и там у вас возьмут тело.

Мой товарищ стиснул зубы:

– Долго ехать туда?

– Ну, два с половиной или три часа, смотря по тому, как поедете.

– Ага. Смотря по тому, как поедем. Это значит, по меньшей мере, четыре часа. В такую погоду и на усталых лошадях, которые уже с пяти часов утра в работе…

– Мне это очень грустно, господа.

Мой товарищ начал новую атаку:

– Господин доктор, неужели вы в самом деле хотите спровадить нас в та– ком состоянии? Могу вас заверить честью, наши нервы по дороге к вам совершенно измочалились…

– Мне это очень грустно, – повторил врач, – но все-таки не могу принять от вас труп. Вы должны обратиться в ее соответствующую общину. Я не могу взять на себя ответственность…

– Знаете, доктор, на вашем месте я все-таки в подобном случае взял бы на себя ответственность…

Пожилой господин пожал плечами. Мой товарищ молча раскланялся с ним:

– В таком случае поезжайте, кучер, в провинциальную лечебницу в общину Гуген!

На этот раз забастовал кучер. Он-де не сумасшедший, замучить лошадей до смерти. Мой товарищ искоса взглянул еще раз на врача, но тот опять пожал плечами. Тогда мой коллега подступил к козлам:

– Вы поедете! Понимаете это? Что выйдет из ваших лошадей – безразлично. Это уж мое дело. А вы получите сто марок на чай, если мы через четыре часа приедем в Гуген.

– Хорошо, сударь! – промолвил кучер.

К нам подошел наш служитель.

– Если господам все равно, так нельзя ли мне сесть на козлы? Это будет удобнее для вас троих. Вчетвером внутри так тесно….

Мой товарищ рассмеялся и схватил его за ухо.

– Ты предусмотрителен, Факс, но и мы не останемся у тебя в долгу. Ты простудишься там наверху под дождем, и твоя хозяйка будет горевать. А поэтому марш в карету!

Он обратился еще раз к врачу чрезвычайно холодным тоном:

– Покорнейше прошу вас, доктор, рассказать нашему кучеру, как ехать.

Пожилой господин потер себе руки.

– Охотно, уважаемый коллега. От всего сердца. Все, что только могу для вас сделать…

И он описал кучеру путь до мельчайших подробностей.

– Бессовестная каналья! – шипел мой товарищ. – И я не могу никак вызвать его на дуэль!..

Мы снова уселись в карету. С помощью ремней, в которых была упакована корзина с провизией, и наших подтяжек мы накрепко привязали мертвеца в его углу, чтобы по крайней мере освободиться от противной обязанности поддерживать его. Затем мы забились в наши углы.

Казалось, что день сегодня так и не наступит. Все более и более воцарялись эти тоскливые серые сумерки. Облачное небо, казалось, опустилось до самой земли. Дорога была так разжижена дождем, что мы на каждом шагу застревали в грязи. Грязь брызгала на окна желтыми глинистыми ручьями. Наши старания разглядеть сквозь оставшиеся незамазанными части стекла, где мы едем, были тщетны – мы едва могли различать деревья по сторонам дороги. Каждый из нас всеми силами старался быть господином своего настроения, но это не удавалось. Отвратительный, холодный и промозглый воздух, спертый внутри маленького помещения, заползал в ноздри и рот и оседал по всему организму.

– Мне кажется, он уже пахнет, – промолвил я.

– Ну, это с ним, вероятно, случалось и при жизни, – ответил товарищ. – Зажги сигару.

Он поглядел на меня и на служителя: я думаю, наши лица были так же бледны, как и у мертвеца…

– Нет, – промолвил он, – так нельзя… Надо устроить маленькую выпивку.

Бутылки с красным вином были откупорены, и мы стали пить. Товарищ командовал:

Прежде всего мы споем официальную песню: «Юность заботы не знает».

И мы запели:

Юность заботы не знает. Братья, нам утро сияет Солнцем надежд золотых. Да, золотых… Песнями юность прославим, С песней и жизнь мы оставим. Тихо уйдя от живых, Да, от живых, — В тень кипарисов немых…

– …Прекрасная песня. За здоровье веселых певцов!

Да, мы пили. Одну бутылку за другой мы откупоривали и пили. И снова пели. Мы пили и пели. Мы пьянствовали и орали.

– Траурная саламандра в честь нашего тихого гостя, господина Зелига Перльмуттера! Ad exercitium salamandris, раз, два, три… Salamander ex est! Факс заканчивает. Остатки долой.

– Черт возьми, Перльмуттер, старый пивопийца, вы могли, бы по крайней мере хоть сказать prosit, раз в вашу честь воздвигли саламандру. Пей же, тихоня! – Мой товарищ поднес ему к носу стакан. – Ты не желаешь, дружок? Ну, погоди же. – И он вылил красное вино ему на губы. – Получай. Вот так. Prosit!

Служитель, уже совершенно пьяный, крякал от удовольствия:

– Хе-хе, не желаете ли покурить? – Он старательно зажег длинную Виргинию и всунул ее мертвецу между зубами. – Вино да табак – славная жизнь!

– Тысяча чертей, ребята! – воскликнул товарищ. – У меня с собой имеется игра карт. Мы перекинемся в скат. Вчетвером. Один пасует.

– Пасовать будет, очевидно, главным образом господин Перльмуттер? – заметил я.

– С чего ты это взял? Он играет так же хорошо, как и ты. Вот увидишь. Готово! Сдавай, фукс!

Я сдал карты и взял десять себе.

– Не так, фуксик. Ты даешь карты господину Перльмуттеру. Воткни их ему в пальцы, пусть он играет сам. Конечно, он сегодня немножко вял, но мы не будем принимать это в дурную сторону. Поэтому ты должен помочь ему.

Я поднял руку мертвеца и всунул ему карты между пальцами.

– Пасс! – сказал товарищ.

– Вскрыть! – провозгласил служитель.

– Большой с четырьмя валетами! – объявил я за господина Перльмуттера.

– Черт побери! Вот везет, как утопленнику.

– Объявляю открытый! – продолжал я.

– Вот ведь счастье! – ворчал мой коллега. – Этот еврей сколотил себе состояние даже после своей смерти.

Мы играли одну игру за другой, и еврей все время выигрывал. Ни одной игры не потерял он.

– Господи Боже! – бормотал служитель. – Если бы он хоть наполовину так удачно стрелял сегодня утром. Хорошо еще, что нам не придется ничего платить ему.

– Не придется платить? – вскипел мой товарищ. – Ты не хочешь платить, бесстыдная блоха? Если этот бедняк мертв, так ты хочешь улизнуть от расплаты? Сию же минуту вынимай деньги и клади ему в карман! Сколько ему следует, фукс?

Я сделал подсчет, и каждый из нас сунул по серебряной монете в карман мертвецу. Мой взор случайно упал на конверт с моей фамилией: это было приглашение, полученное мною от одного знакомого семейства; меня звали на обед, устраиваемый в мою честь по случаю дня моего рождения. Я невольно вздохнул.

– Что с тобой? – спросил меня товарищ.

– Ах, ничего. Мне просто опять вспомнилось, что сегодня день моего рождения.

– Да, в самом деле? Я об этом совсем и забыл. Prosit, фуксик! Будь здоров! Поздравляю!

– И я тоже поздравляю, – промолвил служитель.

И вдруг из угла раздался заикающийся голос:

– И я т-тож-же П-поз-здравляю!..

Стаканы выпали у нас из рук. Что это было такое? Мы поглядели в угол: мертвец по-прежнему оцепенело висел в ремнях. Тело его качалось, но лицо было совершенно неподвижно. Длинная Виргиния все еще торчала между зубов. Тонкая черная полоска крови текла сбоку по его носу и бледным пепельно-серым губам. Лишь никелевое пенсне, забрызганное кровью (он его не потерял даже при падении), слегка дрожало на носу.

Мой товарищ первый опомнился.

– Что за дикость? – промолвил он. – Мне показалось, что… Давай другой стакан!

Я достал из корзины новый стакан и налил его.

– Prosit! – воскликнул он.

– P-p-rosit! – раздалось из угла.

Товарищ схватился рукою за лоб, а затем быстро выплеснул вино.

– Я пьян, – пробормотал он.

– Я тоже… – заикнулся я и забился покрепче в угол, по возможности подальше от ужасного соседа.

– Это ничего не значит! – громко сказал мой товарищ. – Мы будем продолжать игру. Факс, сдавайте!

– Я не могу больше играть, – простонал служитель.

– Трус! Чего вы боитесь? Боитесь проиграть еще раз?

– Пусть он возьмет все мои деньги, но только я больше не притронусь к картам!

– Шляпа! – воскликнул товарищ.

– Ш-ш-шляпа… – раздалось из угла.

Меня охватил невыразимый страх.

– Кучер! – закричал я. – Кучер! Стойте! Ради Бога, стойте!..

Но тот не слышал ничего и погонял лошадей сквозь доя и мглу.

Я видел, как мой товарищ закусил себе нижнюю губу, капли крови упали на подбородок. Он резко выпрямился и наполнил снова свой стакан.

– Я покажу вам, что корпорант «Норманнии» не знает какого страха. – И он обратился к мертвому, с трудом отчеканивая каждое слово: – Господин Зелиг Перльмуттер, я сегодня убедился, что вы в высшей степени благородный студент, решите мне выпить за ваше здоровье? – и он залпом выпи красное вино. – Так! А теперь, милый Перльмуттер, я очень прошу тебя не беспокоить нас. Правда, мы все совсем пьяны! но некоторая доля понимания у меня еще осталась, и я в точности знаю, что мертвый еврей уже не может говорить. Итак, заткни, пожалуйста, глотку!

Но Перльмуттер оскалил зубы и громко засмеялся:

– Ха-ха-ха…

– Молчи! – закричал товарищ. – Молчи ты, собака, или… Но Зелиг Перльмуттер не унимался:

– Ха-ха-ха…

– Пистолеты!.. Где пистолеты?.. – Мой товарищ вытащил из-под сиденья плоский ящик, открыл его и выхватил оружие. – Я застрелю тебя, падаль, если ты скажешь еще хоть слово! – воскликнул он в безумном бешенстве.

Но Зелиг Перльмуттер продолжал каркать:

– Ха-ха-ха-ха…

Тогда тот прицелился ему прямо в лицо и выстрелил. Трахнуло так, что казалось, вся наша карета рассыплется на куски.

Но сквозь пороховой дым еще раз зазвучал ужасный хохот Зелига Перльмуттера. И долго-долго хохотал он, как будто так-таки и не хотел совсем остановиться…

– Ха-ха-ха…

..Я видел, как мой товарищ со стоном упал вперед на колени мертвецу. Я слышал из другого угла жалобное визжанье служителя.

И целые столетия ехали мы все дальше и дальше в этих ужасных, дождливых сумерках…

…Как мы приехали в лечебницу – все это я припоминаю лишь словно в тумане. Я знаю, что у нас взяли мертвеца, а заодно с ним вытащили из кареты и моего товарища. Я слышал, как он кричал и рычал, я видел, как он бил окружающих и как у него на губах выступила пена. Я видел, как на него надели смирительную рубашку и увели в больницу. Он и теперь все еще там. Врачи определили у него острую паранойю, развившуюся на почве хронического алкоголизма.

Собаку я взял к себе. Это был безобразный ублюдок. Десять лет я держал его у себя, но он все-таки не мог привыкнуть ко мне. Что я ни делал, чтобы заслужить его благоволение – все было тщетно. Он рычал и кидался на меня. Однажды я нашел его в моей постели, которую он всю перепачкал. Когда я стал гнать его оттуда, он укусил мне до крови палец. И я задушил его своей рукой.

Это было четыре года тому назад – в памятный для меня день – третьего ноября…

Теперь, господа, вы понимаете, почему это число имеет для меня такое страшное значение.

Рагуза. Март 1907

 

Египетская невеста

Я видел в свете много чудесного.

Вальтер фон дер Фогельвейде

Искать комнату! Что может быть неприятнее этого занятия? Вверх по лестнице, вниз по лестнице, из одной улицы в другую, всегда одни и те же вопросы и ответы, о боже ты мой!

Я отправился на поиски в десять часов, а теперь было уже три. Разумеется, я устал, как карусельная лошадь.

Однако еще раз наверх - в третий этаж.

- Нельзя ли посмотреть комнату?

- Пожалуйста.

Хозяйка повела меня через темный коридор и открыла дверь.

- Здесь!

Я вошел. Комната была высока, просторна и не очень скудно меблирована. Диван. Письменный стол, кресло-качалка - все как следует!

- А где спальня?

- Дверь налево.

Хозяйка отворила дверь и показала мне помещение. Даже английская кровать. Я был восхищен.

- А цена?

- Шестьдесят марок в месяц.

- Прекрасно! А на рояле у вас играют? Маленькие дети у вас есть?

- Нет, у меня всего только одна дочь. Она замужем в Гамбурге. На рояле тоже никто не играет. Даже внизу.

- Слава Богу, - сказал я, - в таком случае я нанимаю комнату.

- Когда хотите вы переехать?

- Если вам удобно, то сегодня же.

- Конечно, удобно.

Мы снова вошли в первую комнату. В противоположной стене была еще одна дверь.

- Скажите пожалуйста, - спросил я хозяйку, - куда ведет эта дверь?

- Там еще две комнаты.

- Там вы живете?

- Нет, я живу по другую сторону. Комнаты эти сейчас не заняты. Они тоже отдаются жильцам.

Меня вдруг озарило.

- Но те комнаты, надеюсь, имеют отдельный выход в коридор?

- К сожалению, нет... Господин доктор уж должен согласиться на то, чтобы другой жилец проходил через его комнату.

- Что? - вскрикнул я. - Благодарю покорно! Я должен пускать через свою комнату чужих людей? Нечего сказать, прекрасно!

- Итак, вот почему комната была так дешева! Поистине, трогательно. Я едва не лопнул от досады, но так устал от беготни, что даже не мог выбраниться как следует.

- Возьмите, коли так, все четыре комнаты, - предложила хозяйка.

- К чему мне четыре комнаты? - проворчал я. - Черт бы побрал их.

- В это мгновение позвонили. Хозяйка пошла отворять и оставила меня одного.

- Здесь отдаются меблированные комнаты? - услышал я.

- "Ага, еще один!" - подумал я. И я заранее радовался тому, что скажет этот господин в ответ на милое требование хозяйки. Я быстро вошел в комнату направо, дверь в которую оставалась открытою. Это было средней величины помещение, служащее одновременно и спальней, и жильем. Узенькая дверь на противоположной стороне вела в маленькую пустую комнатку скудно освещенную небольшим окном. Это окошечко, как и другие окна этой комнаты, выходило на огромный парк, один из немногих, которые еще сохранились с Берлине...

Я вернулся в первую комнату. Предварительные переговоры были исчерпаны, и новый наниматель должен был сию минуту увидеть обратную сторону медали. Но я ошибся. Не спросив даже о цене, он объявил, что эта комната ему не годится.

- У меня есть еще две другие комнаты, - сказала хозяйкаю

- Не можете ли вы показать мне их?

Хозяйка и новый наниматель вошли в комнату, где был я. Он был мал ростом, в коротком черном сюртуке. Окладистая светлорусая борода и очки. Он имел совершенно бесцветный вид - один из таких людей, мимо которых проходят, не замечая их.

Не обращая на меня никакого внимания, хозяйка показала ему обе комнаты. К большой комнате он не проявлял никакого интереса, но маленькое помещение, наоборот, он осмотрел очень внимательно, и оно, по-видимому, ему весьма понравилось. А когда он заметил, что окна выходят в парк, у него на лице даже выступила довольная улыбка.

- Я хотел бы взять обе эти комнаты, - объявил он.

Хозяйка объявила цену.

- Хорошо! - сказал маленький господин. - Я сегодня же перевезу сюда свои вещи.

Он поклонился и повернулся к выходу.

- А куда выйти?

Хозяйка сделала безнадежную физиономию.

- Вам придется выходить через предыдущую комнату.

- Что? - сказал господин. - У этой комнаты нет отдельного выхода? Я должен всегда ходить по чужой комнате?

- Возьмите в такой случае все четыре комнаты! - простонала хозяйка.

- Но для меня это слишком дорого - четыре комнаты... Господи Боже! Значит, опять приходится начать беганье.

У бедной хозяйки побежали по щекам крупные слезы.

- Я никогда не сдам комнат! - сказала она. - За последние две недели приходило до ста нанимателей: всем им нравились комнаты, но все отказались брать их, потому что глупый архитектор не сделал двери в коридор. Этот господин тоже совсем было уж остался.

Она указала на меня и вытерла глаза фартуком.

- Вы тоже хотели нанять эти комнаты? - спросил меня маленький господин.

- Нет, другие. Но я, конечно, отказался от удовольствия постоянно впускать в комнату посторонних людей. Впрочем, вы можете утешиться: я тоже уже с десяти часов утра в поисках.

Наше короткое собеседование возбудило в хозяйке опять некоторую надежду.

- Господа так хорошо понимают друг друга, - промолвила она, - может быть, господа нашли бы возможным взять четыре комнаты сообща?

- Покорно благодарю! - возразил я.

Маленький господин внимательно поглядел на меня и затем обратился ко мне:

- Я совершенно изнемог от поисков, - промолвил он, - а эти две комнаты подходят для меня как нельзя более. Что, если бы мы сделали попытку...

- Но ведь я вас совсем не знаю! - сказал я раздраженно.

- Мое имя Фриц Беккерс. Я очень тихий человек и почти не буду вам мешать. Если же окажется, что вам это неудобно, вы можете всегда отсюда уехать. Ведь это не брак.

Я молчал. Он продолжал:

- Я предложу вам следующее: общая цена за все эти комнаты девяносто марок. Будем класть на каждого по половине. Я должен иметь право свободного проходя через вашу комнату, а кроме того, я хотел бы по утрам пить кофе в вашей комнате. Я не люблю завтракать в той комнате, в которой сплю.

- Пейте кофе в маленьком помещении.

- Оно мне будет служить для... для другой цели. Но еще раз уверяю вас, что я никоим образом не буду вам в тягость.

- Нет! - промолвил я.

- Ну, тогда, - возразил господин Беккерс, - тогда, конечно, ничего не поделаешь. Тогда нам обоим не остается ничего другого, как отправиться на охоту.

- Снова вверх по лестнице, вниз по лестнице... приятнее разбивать камни на большой дороге...

- Погодите! - обратился я к нему. - Я, пожалуй, попробую проделать этот опыт.

- И отлично!

Хозяка сияла:

- Сегодня счастливый день.

Я подписал условие и попросил ее послать за моими вещами. Затем я распрощался. Я чувствовал адский голод и отправился где-нибудь пообедать.

Но уже на лестнице я стал сожалеть о своем решении. Всего охотнее я вернулся бы и взял бы свои слова обратно.

На улице я встретился с Паулем Гаазе.

- Куда? - спросил я.

- Я не имею местопребывания. Я ищу.

Я пришел сразу в хорошее настроение. По крайней мере, у меня теперь было "местопребывание". Я отправился с художником в ресторан, и мы очень основательно поели.

- Пойдемте сегодня вечером на праздник художников, - предложил мне Гаазе. - Я приду за вами.

- Хорошо!

Когда я вернулся в мое новое жилище, мои чемоданы уже были там. Хозяйка и артельщики пришли ко мне на помощь, и часа через два все было благоустроено: олеографии и безделушки были убраны, и комната до некоторой степени приобрела характер ее нового жильца.

В дверь постучали.

Вошел художник.

- А, у вас здесь очень недурно... Вы устроились с толком и со смыслом, - решил он. - Но пойдемте. Уже девять часов.

- Что? - Я взглянул на часы. Он был прав.

В это мгновение в дверь снова постучали.

- Войдите!

- Извините, это я.

В комнату вошел Беккерс; двое артельщиков тащили за ним огромные ящики.

- Кто это такой? - спросил пауль Гаазе, когда мы уже сидели в трамвае.

Я открыл ему секрет моей комнаты.

- Ну, вы, кажется, сели в лужу... Впрочем, нам здесь выходить...

На другое утро я поднялся довольно поздно. Когда хозяйка принесла чаю, я спросил ее, завтракал ли уже господин Беккерс.

- Еще в половине восьмого, - ответила она.

Это было мне очень приятно. Если он всегда встает так рано, то он не будет мне в тягость. И в самом деле, я вообще не видел его. Я прожил в своем новом жилище три недели и почти совсем позабыл о своем сожителе.

Однажды вечером, часов около десяти, он постучался в дверь, разделявшую наши владения. Я крикнул: "Войдите!", - и Франц Беккерс отворил дверь и вошел в мою комнату.

- Добрый вечер! Я вам не мешаю?

- Ничуть. Я как раз только что покончил с моим писанием.

- Значит, я могу на минуту зайти к вам?

- Пожалуйста. Но только с одним условием: вы курите длинную трубку, а у меня душа не переносит ее. Сигар или сигареток я могу предложить вам сколько угодно.

Он вернулся в свою комнату, и я слышал, как он выколачивал трубку об окно. Затем он снова явился и закрыл за собою дверь. Я пододвинул к нему ящик с сигарами.

- Пожалуйста.

- Благодарствуйте. Короткую трубку вы тоже не можете переносить?

- Напротив, переношу очень хорошо.

- В таком случае, позвольте, я набью ее.

Он вытащил из кармана короткую английскую трубку, набил ее и зажег.

- Я в самом деле не мешаю вам? - снова спросил он.

- Да нет же. Ничуть. Я дошел в своей работе до мертвой точки и, так или иначе, но должен прекратить ее. Мне требуется описание праздника Озириса. Завтра утром я схожу в библиотеку. Там я, наверное, найду что-нибудь.

Фриц Беккерс улыбнулся.

- Может быть, я мог бы вам помочь?

Я задал ему несколько вопросов, а он дал мне на них весьма подробные и обстоятельные ответы.

- Вы ориенталист, господин Беккерс?

- Немного, - ответил он.

С этого дня он стал иногда заходить ко мне. Он являлся ко мне по большей части поздно вечером, выпить стакан грога. Иногда я сам звал его. Мы очень охотно беседовали друг с другом о самых разнообразных предметах. Фриц Беккерс, по-видимому, был сведущ во всех областях. Только о себе самом он отклонял всякие разговоры.

Он был немного таинствен. Перед дверью, которая вела в мою комнату, он повесил тяжелый персидский ковер, который совершенно заглушал всякий шум. Когда он выходил из дома, то крепко запирал за собою дверь, и хозяйка могла входить к нему в комнату только утром для приборки, когда он завтракал в моей комнате. Во время субботней всеобщей чистки он упорно оставался дома, садился в кресло и курил трубку, пока хозяйка не кончала своей возни. При этом в его комнате не было ничего такого, что бросалось бы чем-нибудь в глаза. Конечно, за исключением маленькой комнатки, где могли скрываться самые невероятные вещи. Дверь в эту комнатку тоже была завешена тяжелым ковром, а кроме того, он велел сделать на ней два крепких железных засова, которые запирал американскими наборными замками.

Хозяйка, разумеется, проявляла ужасающее любопытство к таинственной комнатке, в которой Беккерс работал целый день. В один прекрасный день она отправилась в большой парк напротив; она с большим трудом завела знакомство с садовником для того только, чтобы хоть разик взглянуть оттуда на маленькое окно.

Может быть, она увидит в нем что-нибудь?

Но она не увидела ничего. Окно было выставлено, чтобы дать больший доступ свежему воздуху, но изнутри оно было все-таки завешено черным платком.

Однажды при случае хозяйка задала своему жильцу вопрос:

- Почему, собственно, вы всегда завешиваете маленькое окно, господин Беккерс?

- Я не люблю, чтобы меня наблюдали посторонние за моей работой.

- Но ведь напротив нет никого. Никто не может вас видеть.

- А вдруг кто-нибудь залезет в парке на высокий вяз?

Вне себя от удивления хозяйка передала мне этот разговор. Что ж это был за такой таинственный человек, который мог думать о таких возможностях?

- Вероятно, он фальшивомонетчик, - сказал я.

Начиная с этого дня каждая марка и каждый грош, выходившие из рук господина Беккерса, подвергались тщательному исследованию. Хозяйка с умыслом попросила его разменять несколько банковских билетов, и все деньги, которые он ей дал, отнесла показать знакомому банковскому чиновнику. Их рассматривали под лупой, но между ними не оказлось ни одной фальшивой монетки. К тому же господин Беккерс каждое первое число получал с почты двести марок и никогда не тратил всей этой суммы. С производством фальшивой монеты, таким образом, было покончено.

Посетителей у господина Беккерс вообще не бывало никаких. Но он постоянно получал большие и маленькие ящики самых разнообразных форматов. Их приносили ему всегда посыльные. Что в них было такое - хозяйка не могла узнать, несмотря на все свои усилия. Беккерс запирался, вынимал из ящиков содержимое и потом отдавал пустые ящики ей на растопку.

Однажды после обеда ко мне пришла моя маленькая подруга. Я сидел за письменным столом, она лежала на диване и читала.

- Послушай, там два раза позвонили.

- Пускай, - проворчал я.

- Однако не открывают.

- Не беда...

- Твоей хозяки, должно быть, там нет?

- Нет. Она ушла из дома.

В этот момент снова позвонили очень энергично.

- Я пойду открою! - сказала Анни. - В конце концов это, может быть, что-нибудь для тебя?

- Ну открой, если это доставляет тебе удовольствие. Но только будь осторожна.

Она вскочила.

- Не беспокойся! - промолвила она. - Я сначала загляну в замочную скважину.

Минуты через две она вернулась.

- Это посылка для тебя. Дай мне немного мелочи. Надо дать посыльному на чай.

Я дал денег, посыльный поставил в моей комнате четырехугольный ящик, поблагодарил и ушел.

- Посмотрим, что там такое! - воскликнула Анни и захлопала в ладоши.

Я встал и посмотрел посылку. На ящике не было никакого адреса.

- Я совершенно не знаю, от кого это может быть? - промолвил я. - Быть может, это ошибка.

- Как так? - воскликнула Анни. - Посыльный имел при себе записку, и в ней было написано: "Винтерфельдштрассе, 24, третий этаж, у госпожи Петерсен". А кроме того, он сказал: "Для господина доктора". Ведь ты доктор?

- Да! - сказал я. Неизвестно, почему, но я совершенно не подумал в эту минуту о Беккерсе.

- То-то оно и есть. Давай распаковывать ящик. Там. Наверное, какие-нибудь вкусные вещи!

Я попробовал вскрыть крышку ящика моим старым кинжалом. Но клинок сломался. Я поглядел кругом, но нигде не было никакого инструмента, который я мог бы употребить в дело.

- Ничего не выходит! Сказал я.

- Ты глуп! - рассмеялась Анни.

Она побежала на кухню и принесла оттуда молоток, щипцы и долото.

- Все это лежало в ящике кухонного стола. Ты ничего не знаешь.

Она опустилась на колени и принялась за работу. Но это было нелегкое дело: крышка сидела крепко. Бледные щеки Анни покраснели, а сердце стучало так, что почти слышны были его удары.

- Возьми! - сказала она, передавая мне инструменты и прижимая обе руки к груди. - Ах, глупое сердце!

Она была самое милое создание во всем мире, но такое хрупкое! С ней нужно было обращаться крайне осторожно: ее сердце было в большом беспорядке.

Я вытащил несколько гвоздей и приподнял крышку. Трах! Она наконец отскочила. Вверху лежали опилки. Анни проворно засунула обе руки внутрь, а я вэто время повернулся, чтобы положить инструменты на стол.

- Я уже нашла! - вскрикнула она. - Это что-то мягкое!

Вдруг она испуганно вскрикнула, вскочила и повалилась навзничь. Я подхватил ее и положил на диван. Она лежала в глубоком обмороке. Я торопливо расстегнул ей блузу и расшнуровал корсет. Ее бедное сердечко опять дало знать о себе. Я взял одеколону и стал тереть ей грудь и виски, и, мало-помалу, сердце стало опять стучать.

В это время в наружную дверь постучали.

- Кто там?

- Это я.

- Войдите, но только проходите поскорее! - вскрикнул я, и Беккерс вошел.

- Что это такое? - спросил он.

Я рассказал ему, что произошло.

- Этот ящик прислан мне, - сказал он.

- Вам? Но что же в нем такое? Почему малютка так испугалась?

- О, ничего особенного.

- Там мертвые кошки! - воскликнула Анни, придя в себя. - Весь ящик битком набит мертвыми кошками!

Фриц Беккерс взял крышку, чтобы снова накрыть ящик. Я подошел и бросил беглый взгляд внутрь. Действительно, там были мертвые кошки. На самом верху лежал большой черный кот.

- Черт возьми, на что они вам?

Фриц Беккерс улыбнулся и медленно промолвил:

- Знаете ли, говорят, что кошачий мех очень помогает против ломоты и ревматизма. У меня есть старая тетка в Уседоме: она очень страдает ревматизмом, и вот я хочу послать ей кошачьи шкуры.

- Ваша противная старая тетка в Уседоме, наверное, чертова бабушка! воскликнула Анни, которая уже сидела на софе.

- Вы думаете? - промолвил Беккерс.

Он учтиво раскланялся, захватил ящик и ушел в свою комнату.

Неделю спустя снова пришла посылка на его имя, на этот раз по почте. Хозяйка пронесла ее через мою комнату и многозначительно кивнула мне. Вернувшись затем в мою комнату, она подошла ко мне, вынула из кармана записку и протянула мне.

- Вот что в посылке! - объявила она. - Я списала это с почтовой декларации.

Посылка была из Марселя и содержала двенадцать кило... мускуса! Количество, совершенно достаточное, чтобы обеспечить этим продуктом всех жриц Венеры в Берлине лет на десять.

Поистине, замечательный человек был этот господин Фриц Беккерс!

В дриугой раз, когда я, вернувшись домой, только что переступил порог, хозяйка, крайне взволнованная, кинулась ко мне:

- Сегодня утром он получил огромный ящик - метра в два длиной и полметра вышиной. Наверное, там гроб!

Но Фриц Беккерс через несколько часов вытащил ящик из комнаты и отдал его на дрова. И несмотря на то, что хоязйка во время уборки комнаты самым старательным образом совала нос всюду, она не могла открыть ничего такого, что имело хотя бы отдаленное сходство с гробом.

Мало-помалу наш интерес к тайнам Фрица Беккерса исчез. Он продолжал получать иногда таинственные ящики, по большей части маленькие - вроде того, в котором были мертвые кошки. Порой появлялись и длинные ящики, но мы отказались отгадывать эту загадку, тем более что Фриц Беккерс не имел в себе решительно ничего, бросающегося в глаза. Иногда вечером попозднее он заходил ко мне часа на два, и я должен сознаться, что беседовать с ним было большое удовольствие.

И вот тогда произошла со мной в высшей степени неприятная история.

Моя маленькая подруга становилась все капризнее. Памятуя об ее больном сердце, я принимал по отношению к ней всевозможные меры предосторожности, но она с каждый днем становилась все раздражительнее. Фрица Беккерса теперь она совсем не переносила. Если Фриц Беккерс заходил ко мне на минутку в то время, когда она сидела у меня, то каждый раз происходила сцена, кончавшаяся тем, что Анни падала в обморок. Она падала в обморок так часто, как другие чихают. Она постоянно падала в обморок - по всякому поводу, а очень часто и без всякого повода. И обмороки эти становились все длиннее и внушали мне все большие опасения. Я все время боялся, что она умрет на моих руках. Бедное милое создание!

Однажды под вечер она пришла ко мне веселая и довольная.

- Тетя уехала в потсдам! - промолвила она. - Я могу пробыть у тебя до одиннадцати часов.

Она завварила чай и уселась ко мне на колени.

- Дай мне прочитать, что ты написал.

Она взяла исписанные листки и прочла их. И осталась довольна написанным и в награду за это крепко поцеловала меня. Наши маленькие подруги - самая благодарная публика для нас.

Она была весела и здорова сегодня.

- Ты знаешь, я думаю, что моему глупому сердцу гораздо лучше. Оно стучит совсем спокойно и правильно.

Она взяла мою голову обеими руками и прижала мое ухо к своему сердечку, чтобы мне было слышнее.

Вечером Анни озаботилась составлением меню нашего ужина. Она записала все, что надо было: хлеб, малсо, ветчину, франкфуртские сосиски и яйца - и позвонила хозяйке.

- Вот! Ступайте и принесите все это! - приказала она. Но только посмотрите, чтобы вам дали хороший товар.

- Вы останетесь довольны, барышня: я позабочусь обо всем, как следует, - ответила хозяйка.

И она ласково погладила мозолистой рукой атласную ручку Анни. Я нахожу, что все берлинские квартирные хозяйки без ума от подруг их жильцов.

- Ах, как славно сегодня у тебя! - смеялась Анни. - Если бы только этот отвратительный Беккерс не приходил сюда!

И вот как раз именно он и явился. Тук-тук...

- Войдите!

- Я мешаю?

- Да, конечно, мешаете. Разве вы не видите, что мешаете! - воскликнула Анни.

- Я сию минуту уйду.

- Ах, вы все равно помешали нам. Едва вы просунете сюда голову, уже становится противно. Уходите же... Уходите же наконец?Чего же вы еще ждете? Вы - убийца кошек!

Беккерс уже взялся за дверную ручку, чтобы уйти. Он не оставался в комнате и минуты, но для Анни и это был слишком долгий срок. Она вскочила, ее белые руки схватились за край стола.

- Разве ты не видишь, что он хочет силой остаться здесь, этот человек? Вышвырни его вон! Защити же меня! Выгони его, эту гадкую собаку!

- Пожалуйста, выйдите отсюда, - обратился я к Беккерсу.

Он остановился в дверях и кинул на Анни еще один взгляд. Долгий, странный взгляд.

Анни пришла в неистовство.

- Вон! Вон, собака! - кричала она. - Вон!

Ее голос оборвался, глаза выступили из орбит. Судорожно сжатые пальцы медленно выпустили край стола, она безжизненно повалилась на диван.

- Ну, вот и готово! - воскликнул я. - опять обморок! Эти истории с ее сердцем становятся совершенно несносными. Извините, господин Беккерс, она ведь серьезно больна, бедная малютка.

Как всегда, я расстегнул ее блузу и корсет и стал растирать ее одеколоном. Она не приходила в себя.

- Беккерс! - позвал я. - Принесите, пожалуйста, уксусу из кухни.

Он принес уксус, но и растирание уксусом не помогло.

- Постойте! - промолвил он. - У меня есть кое-что другое.

Он ушел в свою комнату и возвратился с пестрой коробкой.

- Зажмите себе нос платком, - сказал он.

Затем взял из коробки кусок персидской камфары и поднес его девушке к носу. Камфара пахла так сильно, что у меня побежали по щекам слезы.

Анни вздрогнула. Продолжительная сильная судорога потрясла ее тело.

- Слава Богу, помогает! - вскрикнул я.

Она приподнялась, глаза ее широко раскрылись. И она увидела перед собою лицо Беккерса. Ужасный крик вырвался из ее посиневших губ, и тотчас же она упала снова в обморок.

- Новый обморок! Вот еще несчастье!

Снова пустили мы в ход все средства, какие только знали: воду, уксус, одеколон. Мы держали под самым ее носом персидскую камфару, запах которой заставил бы расчихаться мраморную статую. Она оставалась безжизненной.

- Черт возьми, славная история!

Я приложил ухо к ее груди и не мог расслышать ни малейшего удар. Легкие тоже не работали: я взял ручное зеркало и приставил его к полуоткрытым губам - ни единое легчайшее дыхание не помутило его поверхности.

- Я думаю... - сказал Беккерс. - Я думаю...

Он прервал сам себя:

- Надо позвать врача.

Я вскочил.

- Да, конечно. Сию же минуту. Напротив в доме есть врач... Ступайте туда. А я побегу на угол, к моему приятелю, доктору Мартенсу. Он, наверное, дома.

Мы вместе кинулись вниз по лестнице. Я слышал, как Беккерс уже звонил у подъезда напротив. Я побежал со всех ног и вот наконец уже стоял у двери доктора Мартенса и нажимал кнопку. Никто не являлся. Я позвонил еще раз. Наконец, я нажал кнопку и продолжал держать ее пальцем, не отпуская. Все еще никого. Мне казалось, что я стою здесь уже целые тысячелетия.

Наконец показался свет. Мне открыл сам доктор Мартенс в рубашке и туфлях.

- Что значит этот набат?

- Да я жду тут без конца...

- Извините. Прислуга ушла, я был совершенно один и, как видите, занимался туалетом. Я собираюсь уходить в гости. Что у вас такое случилось?

- Пойдемте со мной, доктор! Сию же минуту!...

- Как? В рубашке? Я должен, по крайней мере, надеть хоть брюки. Зайдите. Я буду одеваться, а вы в это время расскажете, что у вас случилось.

Я прошел за ним в его спальню.

- Вы ведь знаете маленькую Анни? Вы, кажется, встречали ее у меня. Так вот...

И я рассказал ему, в чем было дело. Наконец он был готов. О небо! Теперь он опять зажигает сигару.

На улице навстречу нам попался Беккерс.

- Ваш врач уже там, наверху? - спросил я его.

- Нет, но он должен прийти каждую секунду. Я поджидаю его здесь.

Когда мы подходили к дому, из противоположного дома вышел господин это был другой врач. Мы все четверо поспешили вверх по лестнице.

- Ну, где же наша пациентка? - спросил Мартенс, который вошел в мою комнату первым.

- Там, на диване, - сказал я.

- На диване? Там никого нет!

Я вошел в комнату - Анни там уже не было. Я онемел...

- Может быть, она очнулась от обморока и легла рядом на постель? заметил другой врач.

Мы вошли в спальню, но и там никого не было. И даже кровать была совершенно нетронута. Мы прошли в комнату Беккерса, но Анни не было и там. Мы искали в кухне, в комнате хозяйки, во всем этаже - повсюду. Она исчезла...

Мартенс смеялся:

- А ведь вы напрасно всполошили нас... Она преспокойно ушла домой, пока вы рассказывали нам, мирным гражданам, страшные истории.

- Но в таком случае ее должен был увидеть Беккерс. Ведь он все время был внизу, на улице.

- Я ходил то туда, то сюда, - сказал Бекерс. - Могло случиться, что она как-нибудь и проскользнула за моей спиной из дома.

- Но это же совершенно невозможно! - воскликнул я. - Она лежала без всякого движения, в состоянии полного оцепенения. Сердце не работало, легкие не действовали. Никто в таком состоянии не сможет ни с того ни с сего встать и благополучно уйти домой.

- Она разыграла перед вами целую комедию, ваша Анни, и, наверное, от души хохотала над вами, пока вы носились в полном отчаянии по лестницам - за помощью...

Врачи, смеясь, ушли. Вскоре после этого вернулась хозяйка.

- Ах, барышня уже ушла?

- Да, - сказал я, - она ушла домой. Со мной будет ужинать господин Беккерс. Могу я вам предложить, господин Беккерс?

- Благодарствуйте! - промолвил он. - С удовольствием.

Мы ели и пили.

- В высшей степени интересно было бы знать, что все это значит?

- Вы будете ей писать? - спросил Беккерс.

- Да. Конечно. Всего охотнее я сам бы сходил к ней завтра же. Предлог можно найти всегда. если б только я знал, где она живет.

- А вы не знаете, где она живет?

- Не имею ни малейшего представления. Я не знаю даже, как ее зовут. Я познакомился с нею месяца три тому назад в трамвае, а потом несколько раз встречался с нею в выставочном парке. Я знаю только, что она живет в ганзейском квартале, что у нее нет родителей, но зато есть богатая тетка, которая адски за ней надзирает. Я зову ее Анни, потому что это имя очень подходит к ее фигурке. Но она может зваться Ида, Фрида, Паулина - почем я знаю.

- Как же вы в таком случае переписываетесь с ней?

- Я пишу ей, - впрочем, довольно редко - на имя Анни Мейер, почтамт,

28. Не правда ли, какой хироумный адрес?

- Анни Мейер, почтамт, 28, - задумчиво повторил Фриц Беккерс.

- Итак, prosit! - господин Беккерс. За наши дружественные отношения. Хотя анни терпеть вас не могла, все-таки сегодня вечером она уступила вам местою

- Prosit!

Стаканы зазвенели один о другой. Мы пили и болтали, и было уже очень поздно, когда мы расстались.

Я вошел в спальню и подошел к открытому окну. Внизу, под окном, расстилался большой сад. Лунный свет играл на листьях, слегка трепетавших под тихим ветром.

И вдруг мне показалось, будто там, внизу, кто-то позвал меня по имени. Я внимательно прислушался - вот опять послышалось это... Э т о б ы л г о л о с А н н и .

- Анни! - крикнул я в ночной тишине. - Анни!

Но ответа не было.

- Анни! - еще раз крикнул я. - Ты там, внизу?

Никакого ответа. Как она могла попасть в парк? И в такое время?

Несомненно, я был пьян.

Я лег в постель и в одно мгновение заснул. Часа два я спал очень крепко, но затем мой сон стал неспокоен, и я начал грезить. Я должен заметить, что со мною это бывает редко. Очень редко.

О н а с н о в а п о з в а л а м е н я ...

Я увидел Анни: она лежала; над нею склонился Беккерс. Она широко открывала испуганные глаза. Маленькие ручки поднимались, чтобы оттолкнуть его. И вот бледные губы пошевелились, и из ее уст с несказанным усилием вырвался крик...мое имя.

Я проснулся. Я отер со лба пот и прислушался. И теперь снова услышал: тихо-тихо, но совершенно ясно и отчетливо она позвала меня. Я вскочил с постели и подбежал к окну:

- Анни! Анни!

Нет! Все было тихо. И я уже хотел снова лечь в постель, как она в последний раз позвала меня, - громче. Чем прежде, и как бы в безумном страхе.

Не было никакого сомнения - это был ее голос. Но на этот раз он раздавался где-то в комнате.

Я зажег свечу и стал искать под кроватью, за драпировками, в шкапу. Но совершенно напрасно. Там никто не мог бы спрятаться. Я вошел в кабинет. Но нет, ее нигде не было.

А если Беккес... но эта мысль была уж слишком абсурдна. Впрочем, разве это невозможно? Не раздумывая долго, я подошел к его двери и повернул ручку. Она была заперта. Тогда я со всею силою навалился на нее: замок сломался, и дверь широко распахнулась. Я схватил свечку и ворвался туда.

- Что случилось? - спросил Фриц Беккерс.

Он лежал в кровати и протирал заспанные глаза. Мое подозрение оказалось, поистине, ребяческим.

- Извините меня за эти глупости! - промолвил я. - Я потерял рассудок из-за дурацкого сна.

И я рассказал ему, что мне приснилось.

- Замечательно! - промолвил он. - Я видел во сне совершенно то же самое...

Я взглянул на него: в его чертах сквозила высокомерная насмешка.

- Вам совершенно не для чего поднимать меня на смех! - проворчал я и вышел.

На другое утро я стал писать Анни длинное письмо. Фриц Беккерс вошел ко мне, когда я надписывал адрес. Он поглядел через мое плечои прочитал: "Анни Мейер, почтамт, 28, до востребования".

- Если б вы только получили скорее ответ! - рассмеялся он.

Но я не получил никакого ответа. Спустя четыре дня я написал еще раз, а еще через две недели - в третий раз.

Наконец я получил ответ, но написанный совершенно чужим почерком:

"Я не хочу, чтобы отныне у вас в руках были письма, писанные моей рукой, и поэтому я диктую эти строки моей подруге. Я прошу вас немедленно возвратить мне все мои письма и все, что остается у вас на память обо мне. Вы можете сами догадаться о причине, почему я ничего не хочу более о вас знать: если вы предпочитаете мне вашего отвратительного друга, то мне ничего не остается другого, как уйти самой."

Подписи не было. К письму были приложены непраспечатанными мои последние три письма. Я написал ей еще раз, но и это письмо получил спустя несколько дней обратно нераспечатанным. Тогда я решился... Я уложил туда же еще кое-какие мелочи и послал все это по ее адресу до востребования.

Когда я вечером сообщил обэтом Беккерсу, он спросил меня:

- Вы все возвратили ей?

- Да, все.

- Ничего не оставили у себя?

- Нет, решительно ничего. Почему вы спрашиваете об этом?

- Просто так. Так гораздо лучше, чем таскать с собой повсюду всевозможные воспоминания.

* * *

Прошло месяца два, и однажды Беккерс объявил, что он съезжает с квартиры.

- Вы уезжаете из Берлина?

- Да, - отвечал он, - я еду в Уседом, к моей тетке. Это очень красивая местность, Уседом.

- Когда вы уезжаете?

- Я, собственно, уже должен был бы уезжать. Но послезавтра один мой старый друг празднует юбилей, и я должен был обещать прийти к нему. Я был бы очень рад, если бы вы доставили мне такое удовольствие и отправились вместе со мной.

- На юбилейное праздненство вашего друга?

- Да. Вы там увидите нечто совсем особенное. Совсем не то, что вы представляете себе. Впрочем, мы прожили вместе почти семь месяцев в полном мире, и я надеюсь, что вы не откажете мне в моей маленькой просьбе провести последний вечер вместе со мной.

- Упаси Боже! - ответил я.

Вечером, около восьми часов, Беккерс зашел за мной.

- Сию минуту! - промолвил я.

- Я пойду вперед, чтобы нанять извозчика. Я буду ждать вас внизу. Не могу ли я еще попросить вас надеть черные брюки, сюртук, цилиндр и захватить также черные перчатки? Вы видите, я одет точно так же.

"Вот еще, - проворчал я про себя, - хорошенький юбилей, нечего сказать".

Когда я вышел на улицу, Беккерс уже сидел на извозчике. Я уселся рядом с ним, и мы поехали через весь Берлин. Я не обращал внимания, по каким улицам мы едем. После долгой, почти часовой езды мы остановились. Беккерс расплатился с извозчиком и повел меня сквозь высокую арку ворот на длинный двор, окруженный высокою стеною. Он толкнул низенькую дверь в стене, и мы очутились около маленького домика, который прилегал вплотную к стене. Кругом расстилался великолепный сад.

- Смотрите, пожелуйста. Еще один большой частный сад в Берлине. Никогда не узнаешь всех секретов в этом городе...

Но я не имел времени на более подробный осмотр. Беккерс был уже на верху каменной лестницы, и я поспешил за ним. Дверь была открыта. Из темной передней мы прошли в маленькую, скромно убранную комнату. Посредине стоял накрытый белой скатертью стол, а на нем большой кувшин с крюшоном. Направо и налево от него горели свечи в двух высоких церковных светилтниках из тяжелого старинного серебра. Два таких же высоких пятисвечных светильника стояли на превращенном в буфет комоде и бросали свет на большое блюдо с сандвичами. На стенах висели две-три старых олеографии, на которых едва можно было различить краски, и смножество венков с прекрасными широкими шелковыми лентами. Юбиляр был, очевидно, оперный певец или актер. И какой замечательный! Такого количества венков я не видел ни у одной, хотя бы даже самой популярной, дивы. Они висели от пола до потолка - по большей части старые и выцветшие, но среди них были и совсем свежие, очевидно, только что поднесенные юбиляру по случаю его юбилея.

Беккерс представил меня:

- Я вам привел моего друга, - промолвил он, - господин Лауренц, его супруга и семейство.

- Отлично, отлично, господин Беккерс! - проговорил юбиляр и потряс мне руку. - Это высокая честь для нас!

Я видал немало редких типов, расцветавших и отцветавших на сцене, но такого, признаюсь, не видал... Вообразите себе: юбиляр был необычайно, исключительно мал и имел, по меньшей мере, семьдесят пять лет от роду. Его руки были так же мозолисты и жестки, как старая солдатская подошва. При этом несмотря на то, что он, по случаю юбилея, очевидно предпринял самую энергичную чистку их, они были темно-коричневого, землистого цвета. Его высохшее лицо походило на картофельную кожуру, которая два месяца лежала на солнце. Его длинные уши торчали, словно семафоры. Над его беззубым ртом свешивались растрепанные седые усы, топорщившиеся от нюхательного табака. Тонкие волоски неопределенного цвета были приклеены то здесь, то там на его бледном черепе.

Его жена, особа почти одних лет с ним, налила нам вина и поставила перед нами тарелку с сандвичами, колбасой и ветчиной. Сандвичи, впрочем, имели очень аппетитный вид, и это отчасти примирило меня с нею. На ней было черное шелковое платье, черная брошь и черные же браслеты. Остальные присутствующие - человек пять-шесть - были тоже в черном. Один из них был еще меньше ростом и еще старше, чем юбиляр, другие могли иметь лет сорок-пятьдесят.

- Ваши родственники? - спросил я господина Лауренца.

- Нет. Вот только тот - одноглазый - мой сын. Остальные - мои служащие.

Итак, это были его служащие! Таким образом, мое предположение, что господин Лауренц был звездою сцены, оказалось неверным. Но в таком случае откуда же он получил все эти великолепные венки? Я прочел посвящения на шелковых лентах. На одной - черно-бело-красной - ленте было напечатано: "нашему храброму начальнику. Верные гренадеры крепости С.-Себастьян" Стало быть, он был гарнизонный командир! На другой ленте я прочел: "Избиратели в рейхстаг от христианского центрального комитета". Значит, он играл роль в политике! "Величайшему Лоэнгрину всех времен..." Итак, он все-таки был оперный певец! "Незабвенному коллеге. Берлинский клуб печати." К тому же еще и человек пера?... "светочу немеукой науки, украшению немецкого гражданства. Союз сободомыслящих." Поистине, выдающийся человек этот господин лауренц! Мне сделалось стыдно, что я никогда не слыхал о нем. Красная, как кровь, лента имела надпись: "певцу свободы - люди труда". На другой - зеленой можно было прочесть: "Моему дорогому другу и соратнику. Штеккер, придворный проповедник".

Что это был за редкий человек, который знал и умел все и пользовался одинаковым почетом во всех сферах и областях? Посреди стены висела огромная лента с тремя вескими словами: "Величайшему сыну Германии..."

- Извините меня, господин Лауренц, - скромно начал я, - я глубоко несчастлив, что до сих пор ничего не слыхал о вас. Могу я предложить вам вопрос?

- Конечно! - промолвил весело лауренц.

- Какой, собственно, юбилей празднуете вы сегодня в таком восхитительно-тесном семейном кругу?

- Стотысячный! - ответил Лауренц.

- Стотысячный? Спросил я.

- Стотысячный! - повторил Лауренц и плюнул мне на сапог.

- Стотысячный!... - задумчиво произнес одноглазый сын. Стотысячный!...

- Стотысячный!... - повторила госпожа Лауренц. - Могу я налить вам еще стакан вина?

- Стотысячный! - сказал Лауренц еще раз. - Не правда ли, хорошенькое число?

- Очень хорошенькое! - сказал я.

- В самом деле, это очень хорошенькое число! - сказал Фриц беккерс. Он встал и поднял свой стакан. - Сто тысяч. Исключительно прекрасное число. Сто тысяч. Вы подумайте только.

- Чудесное число! - произнес тот гость, который был еще меньше и старше господина Лауренца. - Совершенно чудесное число. Сто тысяч.

- Я вижу, вы понимаете меня. Господа, - продолжал Фриц Беккерс, - и поэтому я считаю лишним распространяться по данному поводу. Я ограничусь только одним словом: сто тысяч. А вам, милый юбиляр, я желаю еще сто тысяч!

- Еще сто тысяч! - воскликнули жена господина Лауренца. И его сын, и его служащие, и все чокнулись с юбиляром.

Меня озарило: Лауренц накопил первые сто марок или талеров и поэтому угощал вином.

Я тоже взял стакан и чокнулся с ним:

- Позвольте и мне с искренним сердцем присоединиться к пожеланию, высказанному господином Беккерсом. Еще сто тысяч. Prosit! Non olet!

- Что он сказал? - обратился юбиляр к беккерсу.

- Non olet. - Не пахнет, - пояснил тот.

- Не пахнет? - Лауренц рассмеялся. - Знаете что, молодой человек, вы могли бы с полным основанием заткнуть себе нос. Почти все пахнут. Мне вы можете поверить...

Каким же, спрашивается, плутовским способом этот старый грешник мог приобретать свои капиталы, если он так цинично говорил об этом?..

Беккерс снова поднялся и взял пакет, который он перед тем положил на комод.

- Я позволю себе предложить вам, господин Лауренц, маленький знак нашей признательности, а вместе с тем воспоминание о нашей дружбе и о вашем прекрасном юбилее.

Он вынул из пакета большой белый череп, красиво оправленный в серебро. Верхняя часть черепа была отпилена и снова приклепелна на свое место посредством шарнира, так что могла двигаться подобно крышке пивной кружки.

- Дайте мне ложку! - воскликнул он. Затем он наполнил череп доверху вином, выпил и протянул юбиляру. Тот в свою очередь выпил и передал череп соседу. И таким образом череп сделал круг.

- Знаешь, старуха, - рассмеялся юбиляр, - он годится для моего утреннего пива.

Фриц Беккерс посмотрел на часы.

- Четверть одиннадцатого. Я должен поспешить: мой поезд скоро отходит.

- Дорогой друг и благодетель, - промолвил юбиляр, - еще немножко. Еще хоть четверть часика. Прошу вас, дорогой друг и благодетель.

Фриц Беккерс был благодетелем этого знаменитого человека. Это становилось все загадочнее.

- Нет, не могу, - энергично сказал благодетель и протянул мне руку. До свидания.

- Я иду с вами.

- Для вас это будет слишком большой крюк. Мне надо на Штеттинский вокзал. Я дойду до ближайшей стоянки извозчиков и пошлю извозчика также и для вас. Adieu! Я должен поспешить, иначе я прозеваю поезд.

Все вышли проводить его. Я остался один и пил вино. Старик вернулся, чтобы налить мне еще стакан.

- Знаете что? - обратился он ко мне. - если вам понадобится что-нибудь, пожалуйте ко мне. Я обслуживаю своих клиентов очень хорошо. Вы можете спросить об этом господина Беккерса. Только свежий товар...

Итак, это был купец. Наконец я выяснил это.

- Хорошо. Если будет нужно, я обращусь к вам. Но в данный момент у меня уже есть поставщик...

- Ка-а-ак? Кто же такой? - юбиляр почему-то очень испугался.

По правде сказать, я не имел ни малейшего представления о том, чем, собственно. Он торгует.

- Вертгейм, - сказал я. Это имя показалось мне наиболее надежным.

- О, эти универсальные торговли! - простонал он. - они разоряют маленьких людей. Но вас обслуживают, наверное, недостаточно хорошо? Попробуйте у меня. То, что вы получаете у вертгейма, верояно, очень неважно по качеству. Гнилые рыбы...

А, так он был рыботорговцем! Наконец! Я уже почти собрался сделать ему заказ, но мне вспомнилось, что теперь конец месяца.

- До первого числа я еще не нуждаюсь, но на следующий месяц можете прислать мне что-нибудь. Дайте мне ваш прейскурант.

Старик был очень смущен.

- Прейкурант? Разве у вертгейма есть прейскурант?

- Конечно, есть. Умеренные цены и хороший товар. Совершенно свежий. Живой.

Юбиляр в ужасе вскочил и почти без сознания упал в объятия к своей жене.

- Старуха! - простонал он. - В е р т г е й м п о с т а в л я е т ж и в ы х!

В этот момент я услышал, что к дому подъехали дрожки. Я воспользовался смятением, выбежал из комнаты, схватил пальто и шляпу и вскочил на извозчика.

- Кафе "Secession"! - сказал я ему.

Ошади тронулись. Я бросил назад беглый взгляд и увидел сбоку у двери маленькую белую вывеску. Я прищурил глаза, чтобы лучше видеть, и с некоторым трудом прочитал:

"Якоб Лауренц.

Могильщик".

... Тысяча чертей! Юбиляр был могильщик.

* * *

Через несколько месяцев после отъезда Беккерса я тоже собрался съезжать из своей комнаты. Хозяйка помогала мне укладывать чемоданы и ящики. Я стал заколачивать гвоздями ящик с картинами, как вдруг рукоятка молотка сломалась.

- Ах черт! - воскликнул я.

- У меня есть еще другой молоток, - сказала хозяйка, которая в это время артистически укладывала мои костюмы. - Погодите, я принесу.

- Оставайтесь. Я сбегаю сам. Где он у вас лежит?

- В кухонном столе, в выдвижном ящике. Но только в самом низу.

Я отправился в кухню. Ящик кухонного стола был битком набит нужными и ненужными предметами. Всевозможные инструменты, иголки. Нитки, кнопки, дверные ручки, ключи... Вдруг мне бросилась в глаза голубая ленточка с маленьким золотым медальоном. Неужели это был медальон Анни? Я открыл его; там была выцветшая маленькая фотография - портрет ее матери. Она всегда носила это единственное воспоминание об умершей на своей груди как амулет.

- Я хочу взять его с собой в могилу, - сказала она мне однажды.

Я унес медальон с собой в комнату.

- Откуда вы его достали? - спросил я хозяйку.

- Это я нашла намедни, когда прибирала комнату господина Беккерса. Он лежал в маленькой комнатке, в темном углу. Я хотела сохранить его для господина Беккерса: может быть, он снова приедет сюда.

- Я возьму его себе, - сказал я.

Я положил медальон в мой бумажник, и он лежал там в течение нескольких лет. А позднее я пожертвовал его в Музей естествознания на улице Инвалидов. Это было совсем недавно - неделю тому назад.

Дело было так.

Я сидел в кафе "Монополь" и читал газеты. Вдруг в кафе влетел маленький Беерман из "Биржевого курьера".

- Кофе по-венски, сударь? - спросил его кельнер.

- Кофе по-венски!

Он уселся за маленький столик и стал протирать пенсне. Затем надел его и оглянулся.

- А, это вы? - воскликнул он, заметив меня. - Фриц, подайте кофе на тот столик.

Он уселся ко мне, и кельнер подал ему кофе.

- Вы, венцы, ужасные люди. Ну как можно пить такую бурду?

- Вы находите? - промолвил он. - Я очень рад, что встретился с вами. Вы должны оказать мне большую услугу.

- Гм... - промычал я. - Я не имею сегодня вечером абсолютно никакого времени.

- И все-таки вы должны помочь мне. Непременно. Кроме вас, здесь сейчас нет никого, а я должен сейчас снова уйти.

- А в чем дело?

- Мне нужно быть на первом представлении в "Немецком театре". А между тем я вспомнил, что мне предстоит еще одно дело сегодня вечером, о котором я совсем было позабыл.

- Что именно?

- Сегодня вечером профессор Келер делает в Музее естествознания доклад о новых египетских приобретениях этого музея. Очень интересная вещь. Весь Двор будет там сегодня.

- Чрезвычайно интересно.

- Не правда ли?

- Так сделайте мне такое одолжение, пойдите туда. Я буду вам очень благодарен.

- Мне надо подумать об этом... Впрочем, знаете что? Меня это вовсе не интересует.

- Пожалуйста! Это же самая последняя злоба дня. Все новые находки будут показаны публике. Я очень несчастен, что не могу попасть туда.

- Давайте устроимся так: вы пойдете в музей, а я - в театр?

- Невозможно. К сожалению, совершенно невозможно! Я обещал моей кузине взять ее сегодня в театр.

- Что же вы раньше не сказали?

- Ну пожалуйста. Сделайте мне такое одолжение. Вы не будет сожалеть. Вы выведете меня из очень затруднительного положения.

- Но...

Он вскочил и бросил на стол мелочь.

- Фриц, получите за кофе. Вот вам билеты. Два. Вы можете еще кому-нибудь другому доставить удовольствие.

- Приятное удовольствие, нечего сказать... Я...

- Да, еще вот что: не забудьте ваш отчет о докладе сунуть в почтовый ящик еще сегодня же, чтобы я нашел его в редакции с первой же почтой. Очень благодарен. Готов служить вам всегда...

И он исчез.

Билеты лежали передо мной. О небо! Я в самом деле должен был выполнить его просьбу: он сам часто оказывал мне одолжение. Ужасный человек.

Я даже не пытался передать билеты кому-нибудь другому. Я прекрасно знал, что это не удастся.

Разумеется, я отправился в музей только тогда, когда уже три четверти доклада были прочитаны. Я подсел к одному из корреспондентов и попросил у него его заметки. Я узнал из них, что музей, благодаря царственной щедрости господ коммерции советников Брокмюллера ("Яволь") и Лилиенталя ("Одоль"), получил счастливую возможность купить за огромную суму все великолепные находки, добытые в пирамидах Тогбао и Кума. Эти почти совершенно разрушенные пирамиды были открыты одним молодым исследователем в нескольких сотнях километров к югу от озера Чад, в стране Рабех, гле молодой немецкий ученый был в течение долгих лет пленником. 22 апреля 1900 года правитель этой страны был убит французами в битве при Лами, и голова его была доставлена индийским стрелком во французский лагерь. Сын убитого, фадель-Аллах, бежал в страну Борну и захватил с собой туда и немецкого ученого. Там. В стране Борну, правительница этой страны, сестра Фадель-Аллаха, воинственная амазонка Хана, взяла молодого немца себе в мужья. Когда затем 23 августа 1901 года англичане напали ночью под Дангевилем на туземный лагерь, где находились Фадель-Аллах и наш немец, и перебили сонных туземцев всех без остатка, молодой ученый наконец получил свободу. Он отправился к племени сенусси. Глава которого принял его, как немца, весьма любезно и оказал ему всевозможные услуги, так как эти фанатические мусульмане, заключившие союз с ненавистниками французов - туарегами - совершенно изменили теперь свою политику по отношению к Франции. С помощью этих людей немецкому ученому удалось сберечь найденные им сокровища и переправить их через Северный Камерун на африканское побережье, а оттуда в Германию.

К сожалению, сам ученый не присутствовал на докладе: несколько недель спустя после своего прибытия в Европу он снова уехал в Центральную Африку.

Зато, слава Богу, здесь присутствовали оба коммерции советника. Они оба сидели рядышком в первом ряду и так раздувались от славы и сознания, что они участвовали в отыскании следов древнеегипетской культуры на берегах озера Чад...

- Теперь я попрошу вас, - закончил свой доклад профессор Келер, подойти поближе и лично осмотреть наши бесценные приобретения.

И он отдернул занавес, за которым скрывалсиь все эти сокровища.

- Вероятно, вам небезызвестно, что в Древнем Египте кошки считались священными животными, так же, как крокодилы, ибисы, кобчики и все те млекопитающие, которые были посвящены Пта, то есть имели белое треугольное пятно на лбу. Вследствие этого все эти животные, подобно фараонам, верховным жрецам и знатным людям, подвергались после своей смерти бальзамированию. Почти во всех пирамидах встречаются мумии кошек. Наша находка в этом последнем отношении чрезвычайно богата - доказательство того, что египетские колонии в области озера Чад происходили из кошачьего города Бубастис. Мы насчитываем не менее как двести шестьдесят восемь экземпляров этих реликвий из седого прошлого.

И профессор гордо указал на длинные ряды маленьких мумий, которые имели вид высохших грудных младенцев в пеленках.

- Далее вы видите, - продолжал он, - тридцать четыре человеческих мумии - великолепнейшие экземпляры, которые отныне, несомненно, послужат предметом зависти для всякого друго музея. А именно: эти мумии ничуть не подходят на мемфисские - черные, высохшие и легко рассыпающиеся мумии. Но имеют сходство с фиванскими - желтыми. Отливающими матовым блеском. Можно, поистине, удивляться изумительному искусству древнеегипетских бальзамировщиков. А теперья перехожу к прекраснейшему перлу нашего богатого собрания, к лучшему украшению нашего музея: перед вами лежит настоящий тофар. Тофар-мумия или тофар-невеста...

Только три таких мумии знает современный свет: одна была пожерствована в 1834 году лордом Гэйтгорном в лондонский South-Kensington Museum. Другая, по-видимому, супруга фараона Меревра, из Шестой династии, жившего за две тысячи пятьсот лет да Рождества Христова, находится в обладании гарвардского университета, будучи подарена последнему известным миллиардером гуллем, который купил ее у хедива Тевфика за огромную сумму в восемьдесят тысяч долларов. Наконец, третий экземпляр имеется теперь в нашем музее, благодаря великодушной щедрости и высокому уважению и любви к науке господ коммерции советнико Брокмюллера и Лилиенталя.

"Яволь" и "Одоль" сияли своими жирными физиономиями.

- "Тофар-мумия", - продолжал профессор, - является памятником одного своеобразнейшего и вместе с тем ужаснейшего обычая, какие только знает мировая история. Подобно тому как в Древней Индии существовал обычай, согласно которому вдова следовала за своим мертвым супругом на могильный костер и сгорала заживо, так в Древнем Египте считалось знаком величайшей супружеской верности, если супруга скончавшегося следовала за ним в жилище вечного успокоения и обрекала себя на бальзамирование в ж и в о м в и д е... Я прошу вас принять во внимание то обстоятельство, что бальзамированию подвергались только трупы фараонов и знатнейших лиц; примите далее во внимание также то, что это неслыханное доказательство супружеской верности было добровольным и что таким образом лишь немногие женщины решались на это, - и вы поймете, как невероятно редки такие мумии. Я утверждаю, что во всей египетской истории церемония подобного жерствоприношения совершалась всего шесть раз. "Тофар-невеста", как ее называли египетские поэты, в сопровождении большой свиты спускалась в подземный город мертвых и там поручала свое тело ужасным бальзамировщикам. Эти последние проделывали с нею те же манипуляции, что и с трупами, но только с тем различием, что они совершали свою работу очень медленно - с тем расчетом, чтобы тело как можно дольше сохраняло свою жизнь. Способ и искусство бальзамирования египтян нам еще мало известны. Мы знаем об этом лишь кое-что, почерпнутое нами из весьма скудных заметок Геродота и Диодора. Одно можно считать совершенно установленным: "тофар-невеста" превращалась в мумию в живом виде и с величайшими страданиями. Правда, для нее существовало некоторое слабое утешение: ее мумия не подвергалась засыханию. Ее тело оставалось таким же, каким оно было прижизни, и не теряло ни единой своей живой краски. Вы можете убедиться в этом сами: можно подумать, что эта прекрасная женщина только что сейчас заснула.

С этими словами профессор отдернул шелковое покрывало.

- А!... Ах! А-а! - разалось вокруг.

На мраморном столе лежала молодая женщина, завернутая по грудь в тонкие полосы полотна. Плечи, руки и голова были свободны, черные локонаы вились над ее любом. Тонкие ногти маленьких рук были выкрашены, а на левой руке, на третьем пальце, было надето кольцо с изображением священного жука. Глаза были закрыты, черные ресницы тщательно удлинены подрисовкой.

Я подошел к ней вместе с другими совсем близко, чтобы получше рассмотреть...

П р а в е д н ы й Б о ж е! Э т о б ы л а А н н и!...

Я громко вскрикнул, но мой крик потонул в шуме толпы. Я хотел говорить, ноя не мог пошевелить языком и в безмолвном ужасе смотрел на мертвую.

- Эта "тофар-невеста", - продолжал между тем профессор, - несомненно, никоим образом не феллахская девушка. Черты ее лица представляют собою явный тип индогерманской расы. Я подозреваю, что это - гречанка. И факт этот вдвойне интересен: он указывает нам на следы не только египетской, но и эллинской культуры на берегах озера Чад, в Центральной Африке.

Кровь застучала у меня в висках. Я схватился за спинку стула, чтобы не упасть. В этот момент на плечо мне легла чья-то рука.

Я повернулся и увидел перед собой гладковыбритую физиономию... О небо! Я все-таки сразу узнал его. Это был Фриц Беккерс.

Он взял меня за руку и вывел из толпы. Я последовал за ним почти безвольно.

- Я подам на вас жалобу прокурору, - прошипел я сквозь зубы.

- Вы не сделаете этого. Это было бы совершенно бесцельно, и вы только сами нажили бы себе неприяности. Я - никто. Абсолютно никто. Если вы всю землю просеете сквозь решето, вы и тогда не найдете Фрица Беккерса. Так назывался я только на Винтерфельдштрассе.

Он засмеялся, и его лицо приняло отвратительное выражение. Я не мог глядеть на него, отвернулся и стал глядеть на пол.

- А впрочем, - прошептал он мне на ухо, - разве не лучше так?... Ведь вы поэт... Неужели ваша маленькая подруга не милее для вас в таком виде, в сиянии вечной красоты, чем прожранная червями на берлинском кладбище?

- Сатана! - бросил я ему в упор. - Гнусный сатана!

Я услышал за собой легкие удаляющиеся шаги. Я взглянул и увидел, как Фриц Беккерс проскользнул в дверь и исчез.

Профессор кончил доклад. Разадались громкие рукоплескания. Его поздравляли, к нему тянулись для рукопожатия бесчисленные руки. Точно так же были чествуемы и господа коммерции советники. Толпа начала тесниться к выходу. Никем не замеченный, я подошел к мертвой. Я вынул из кармана медальон с портретом ее матери и тихонько положил его на молодую грудь, под холщовую пелену. Затем я наклонился над нею и тихо поцеловал ее между глаз.

- Прощай, милая маленькая подруга! - сказал я...

 

Мамалои

Я получил следующее письмо: Пти-Гоав. (Гаити) 16 августа 1906 г.

"Милостивый Государь!

Как видите, я исполняю обещание. Я пишу вам все, как вы желали, с самого начала. Делайте с моим письмом, что хотите, но только умолчите о моем имени ради моих родственников в Германии. Я хотел бы избавить их от нового скандала. Уже и первый скандал достаточно дурно подействовал им на нервы.

Согласно вашему желанию, я изложу вам прежде всего мою скромную биографию. Двадцати лет от роду я приехал сюда и поступил в одно немецкое предприятие в Жереми. Вы, конечно, знаете, что в этой стране немцы держат всю торговлю в своих руках. Меня соблазнило жалованье: 150 долларов в месяц. Я считал почти миллионером... В конце концов я сделал такую точно карьеру, которую делают все молодые люди, приезжающие сюда, в эту прекраснейшую и испорченнейшую страну: лошади, женщины, пьянство, карты. Только немногие вырываются из этого заколдованно круга. Да и меня спасло лишь мое исключительно крепкое сложение. О возобновлении же такой жизни мне нельзя было тогда и думать после того, как я пролежал целые полгода в немецком госпитале Порт-о-Прэнс.

Потом как-то однажды мне удалось сделать великолепное дело с местным правительством. Там, у вас, это дело, конечно, назвали бы неслыханно наглым надувательством. У вас меня упрятали бы него года на три в смирительный дом - здесь же я благодаря ему наоборот, вошел в большую честь. Вообще если бы я был присужден к уголовным наказаниям за все то, что здесь делают все и что у вас там считается преступлениями, то я должен был бы прожить по меньшей мере до пятисот лет, чтобы успеть заживо выйти из смиренного дома. Но я охотно отбыл бы все эти наказания, если бы вы указали мне здесь человека моего возраста, актив которого в этом отношении был бы меньший, чем у меня. Впрочем, современный судья все равно должен был бы оправдать всех нас, потому что нам недостает сознания наказуемости наших деяний. Напротив, мы считаем эти деяния за весьма позволительные и в высшей степени честные.

Итак, я продолжаю. Вместе с постройкой мола в Порт-де-Пэ (само собой разумеется, что ничего не было построено!) я положил первый камень к созданию своего благосостояния, причем поделился в своем грабеже с двумя-тремя министрами. В настоящее время в моих руках находится одно из самых цветущих предприятий на острове, и я очень богат. Я торгую - или мошенничаю, как у вас говорят - всем чем угодно. Я живу в собственной прекрасной вилле, гуляю в моих великолепнейших садах и пью шампанское с офицерами пароходов Гамбург-Американской линии, когда они заходят в нашу гавань. Я, слава Богу, не имею ни жены, ни детей... Конечно, вы сочли бы моими детьми тех мулатов, которые бегают по моим дворам. Ваша мораль требует этого на том только основании, что я их родил. Но я этого не делаю... Короче говоря, я чувствую себя необыкновенно прекрасно.

Однако в течение долгих лет я испытывал горькую тоску по родине. Сорок лет я прожил вдали от Германии - вы понимаете... Однажды я решил даже ликвидировать дело, распродать, как попало, весь скарб и провести остаток моих дней на родине. Когда я окончательно пришел к такому решению, тоска по родному краю внезапно усилилась до такой степени, что я не мог дождаться отъезда. И я отложил полную ликвидацию моего предприятия до поры до времени и сломя голову поехал с порядочным запасом денег в бумажнике пожить в Германии временно, хоть с полгода.

А пробыл я там всего три недели... И если бы я замешкался еще на день, то прокурор засадил бы меня там лет на пять. Это и был тот скандал, о котором я упоминал выше. О нем в свое время писалось во всех берлинских листках, и моя высоконравственная родня видела свое почтенное имя напечатанным самым жирным шрифтом на их страницах. Я никогда не забуду своего последнего собеседования по этому поводу с моим братом. (Бедняга служит по духовному ведомству. Он - старший советник консистории!). Если бы вы могли видеть его физиономию, когда я с самым безобидным видом уверял его, что девочкам было по меньшей мере 11 или даже 12 лет... И чем более старался я оправдаться перед ним, тем более впутывался. Когда же я сказал ему, что это, в сущности, вовсе уж не так худо и что у нас в стране предпочитают даже восьмилетних, он схватил себя за голову и вскрикнул: "Молчи, несчастный брат, молчи! Мой взор видит тебя гибнущим в бездне нечестивого тления!" Три года после того он негодовал на меня, и я добился примирения с ним только тем, что завещал каждому из его одиннадцати детей по 50 000 марок, а кроме того, стал посылать каждый месяц довольно солидную сумму для его сыновей. За это он теперь поминает меня каждое воскресенье в своей молитве. Каждый раз, когда я ему пишу, я не упускаю случая сообщить ему, что еще одна особа в здешнем селении достигла подходящего возраста - и поэтому была взыскана моим благоволением. Пусть его молится за старого грешника. Авось я исправлюсь... Однажды он писал мне, что он все время борется с своей совестью: может ли он принимать деньги от такого неисправимого человека, как я? Очень часто он уже был близок к тому, чтобы отказаться от них, и только снисхождение и сострадание к единственному брату все-таки побуждали его принимать от меня дары. Но теперь у него внезапно упала пелена с глаз, и он понял, что я просто лишь всегда шучу. Потому что ведь мне уже 69 лет и потому я, слава Богу, уже неспособен более к таким постыдным деяниям. Но он усердно просит меня на будущее время воздерживаться даже от этих неприличных шуток.

Я ответил ему... Копию моего письма, которую я, как порядочный купец, оставил у себя, я здесь прилагаю:

"Мой милый брат!

Твое письмо очень больно задело мою честь. Я посылаю тебе листьев и коры дерева Толюванга, которые собирает для меня каждую неделю один старый негр. Он уверяет, что ему 160 лет... во всякому случае, ему не менее 110 лет... И, несмотря на такие годы, он благодаря изумительному отвару из упомянутой коры пользуется славой величайшего донжуана во всей нашей местности наравне свим возлюбленным братом. Последний, впрочем, достаточно обеспечен самой своею природой и пользуется драгоценным напиткомтолько в исключительных случаях. Поэтому я могу спокойно поделиться с тобой частью моего сокровища и гарантирую быстрое действие. Послезавтра я хочу устроить по случаю дня твоего рождения маленькую попойку и разгрызу в твою честь два орешка, как это принято у нас делать в таких торжественных случаях. А висимо от того, я еще выпью за твое здоровье.

Прилагаю по случаю наступающего Рождества маленький дополнительный чек в 3000 марок (три тысячи марок). Сердечные приветствия тебе и твоему семейству.

Твой верный брат".

"P. S. Прошу тебя сообщить мне, помянешь ли ты меня в своей молитве на Рождестве?

Д.О."

Наверно, и на этот раз мой добрый брат имел тяжелую борьбу с совестью, но в конце концов христианское сострадание ко мне бедному грешнику, опять восторжествовало в его добром сердце. По крайней мере чек он оставил у себя.

Я, право, не знаю, что еще могу сообщить вам о моей жизни милостивый государь? Я мог бы рассказать вам сотни маленьких приключений и шуток, но все они совершенно такого же рода, и те, о которых вам пришлось узнать во время ваших путешествия по здешней стране. Перечитывая это писание, я замечаю, что три четверти моего письма, которое должно играть роль моего curriculum vitae, посвящены теме: "?женщина"... Это, конечно, весьма характерно для автора. Но что же поделаете? Что интересного мог бы я сказать вам о моих лошадях, о моих товарах, о моих винах? Даже покеру я остался неверен: в здешнем местечке я единственный белый, за исключением агента Гамбург-Американской линии, который играет так же мало, как и офицеры его линии, изредка навещающие меня.

Остается женщина. Что же вы хотите?

Теперь я положу это письмо в тетрадь и буду заносить в нее все те замечательные записи, которые вы желаете получить от меня и о которых я еще пока не имею ни малейшего представления. Кто знает, когда вы получите это письмо? И, быть может, с совершенно пустой тетрадью...

Желаю вам, милостивый государь, всего хорошего и остаюсь преданный вам

Ф. X.".

К этому письму были приложены следующие записи: 18 августа

Когда я перелистывал эту пустую тетрадь, у меня было такое чувство, как будто в мою жизнь вошло что-то новое. Но что именно? Молодой доктор, который пробыл у меня три дня, взял с меня обещание исследовать тайну и начать необыкновенное приключение. Тайну, которой, быть может, и не существует, и приключение, которое существует только в его воображении. И я так легкомысленно обещал ему это... Я думаю, он будет очень разочарован.

Во всяком случае, он меня смутил. Всего каких-нибудь пять месяцев пробыл он в этой стране и все-таки знает ее гораздо лучше, чем я, живущий в ней, как у себя дома, уже пятьдесят лет. Он рассказывал мне о тысяче вещей, о которых я или ничего не знал, или только мельком слышал, не придавая им никакого значения и относясь к ним с недоверием. Несомненно, я поступил бы точно так же и с его рассказами, если бы он не извлек из меня своими расспросами кое-что такое, что мне самому прежде было недостаточно ясно и что теперь предстало предо мною в совершенно ином свете. И все-таки я очень скоро забыл бы все это, если бы не маленькое происшествие с Аделаидой.

Как произошло это? Негритянская девушка (она самая красивая и стройная из всех моих прислужниц и, собственно, моя фаворитка с того времени, как она у меня в доме!) накрывала чайный стол. Доктор внезапно прервал разговор и пристально посмотрел на нее. Когда она вышла, он спросил меня, заметил ли я маленькое серебряное кольцо с черным камнем на большом пальце ее правой руки? Я видел это кольцо тысячу раз, но никогда ничего не подозревал насчет него. Не видал ли я когда-нибудь такого же кольца у какой-нибудь другой девушки? Ну, это, конечно, возможно, хотя я и не уверен в этом. Он задумчиво покачал головой.

Когда девушка снова появилась на веранде, чтобы подать нам чай, доктор, не глядя на нее, пропел вполголоса какой-то мотив: нелепую мелодию с идиотскими негритянскими словами, которых я не понял.

Leh! Eh! Bomba, hen, hen!

Cango bafio te

Cango moune de 16

Cango do ki la

Cango li!

Трах! Чайный поднос упал на каменный пол; чашки и блюдечки - вдребезги. Девушка с криком бросилась в дом. Док проводил ее взглядом, рассмеялся и сказал:

- Даю вам слово: она - мамалои.

Мы проболтали до полуночи, пока пароходный свисток не потребовал его обратно на отплывавший пароход. И пока провожал его на лодке на пароход, он почти убедил меня, я живу, как слепой, в удивительнейшей стране ужасов, о существовании которых я до сих пор не имел никакого представления.

Зато теперь я насторожил глаза и уши. Пока со мной еще не случилось ничего особенного. Меня очень интересуют книги, которые доктор обещал выслать мне из Нью-Йорка. Я охотно согласился с ним, что это совершенный скандал, что я до си пор не прочитал еще ни одной книги об этой стране. Я даже не знал, что такие книги существуют: я не встречал ни одной них у моих знакомых.

21 августа

Аделаида снова отправилась на неделю внутрь страны, к родителям. Она положительно единственная негритянская девка, у которой я замечаю такую сильную любовь к своей семье. Я думаю, что она убежала бы, если бы я не отпускал ее. Еще день до ухода она становится какой-то странной, а когда возвращается, то на нее нападает жесточайшая тоска, так что она не может даже работать... Подумайте только - негритянская девушка! Во время ее отсутствия я произвожу в ее комнате обыск! По всем правилам искусства... Я нарочно даже прочитал этой цели соответственную главу в одном сыскном романе. Однако я до сих пор не нашел ничего, решительно ничего подозрительного. Единственный предмет ее имущества, значения которого для меня не совсем ясно, это черный, продолговатый и закругленный камень, который лежит у нее в тарелке с маслом. Я думаю, что она употребляет его для массирования. Все эти девушки массируют себя.

4 сентября

Пришли книги из Нью-Йорка. Я сейчас же принимаюсь за чтение. Три из них - немецкие, три английские и пять французских. Некоторые иллюстрированы. Аделаида возвратилась. Она в таком жалком состоянии, что принуждена была сейчас же лечь в постель. Ничего... Я знаю, что дня через два-три она снова будет весела и здорова.

17 сентября

Если хотя одна десятая часть того, о чем говорится в этих книгах, правда, то, безусловно, стоит заняться исследованием той тайны, которая, по мнению доктора, находится так близко от меня. Но все эти путешественники хотят всячески заинтересовать читателя, и поэтому один списывает у другого разные ужасы. Неужели я в самом деле такой слепой осел, что из года в год почти ничего не замечал и не подозревал о культе Воду, с его обожествлением змей и тысячами человеческих жертвоприношений? Некоторые мелочи, правда, бросались мне в глаза, но я не обращал на них внимания. Я хочу попробовать извлечь из памяти все то, что можно было бы поставить в связь с культом Воду.

Однажды моя старая экономка (я жил тогда в Гонэве) отказалась покупать на рынке свиное мясо. Она утверждала, что это может оказаться человеческим мясом. Я смеялся над нею и ставил ей на вид, что ведь она целый год покупала свинину. - Да, но не перед Пасхой! - Она так и не могла отделаться от своей навязчивой идеи, и я должен был послать на рынок другую прислугу. Нередко видал я также и этих caprelatas (в нашей местности их зовут hougons), дряхлых старцев, которые продают "wanges", то есть маленькие мешочки с цветными камешками и раковинами. Эти "wanges" бывают двух сортов: "points", которые оберегают от ран и употребляются мужчинами, и "chances" употребляемые женщинами для обеспечения верности их возлюбленных. Но я никогда не знал, что эти мошенники... или эти купцы являются низшими жрецами Воду. Так же мало внимания обращал я и на то обстоятельство, что для некоторых негров очень много всякой еды оказывается табу, то есть запрещенной. Так, например, Аделаида не прикасается к томатам, не ест черепашьего и козьего мяса. Зато она часто говорит, что мясо козла "благословенно", равно как и "maiskassan" - ее любимый маисовый хлеб. Я знаю также, что здесь повсюду необычайно радуются двойням. Так, всякий раз устраивается праздник в той счастливой семье, в которой хозяйка или хотя бы даже ослица получают "marassas".

Но, Бог мой, история с человеческим мясом на рынке - несомненная басня! А другие вещи кажутся мне совершенно безобидными. Маленькие суеверия... В какой стране мира не отыщешь чего-нибудь подобного?

19 сентября

Что касается Аделаиды, то доктор, кажется, был прав, если только его проницательность не слишком уж почерпнута из книг. О таком кольце, какое носит Аделаида, упоминает Спенсер С. Джон. Его должна носить "мамалои", жрица культа Воду. Вообще я должен сказать, что в этом названии, равно как и в аналогичном названии, обозначающем главного жреца, вложено гораздо больше вкуса, чем я мог бы предположить это у негров. "Папалои", "мамалои" ("лои" на их изломанном французском языке, разумеется, обозначает "roi") - можно ли придумать более красивый титул? "Мать и королева", "Отец и король" - это звучит неизмеримо лучше, чем старший советник консистории, как титулуется мой богобоязненный братец.

Нашел я в книгах также и ее камень, о котором я думал что он служит ей для массирования. О нем упоминает Типпенгауэр, а также Моро де С. Мери. Вот оказия: у меня, в моей вилле, имеется настоящий живой бог. Его зовут Дамтала. Воспользовавшись отсутствием Аделаиды, я еще раз со всей точностью освидетельствовал этого бога. Описание вполне впадает с его внешностью. Это, вне всякого сомнения, старый прекрасно отшлифованный каменный топор из эпохи караибов. Негры находят такие камни в лесу, не могут объяснит себе их происхождение и считают их за богов. Они кладут такого бога на тарелку; он знает будущее и говорит посредством постукивания. Чтобы привести его в хорошее настроение, его купают каждую пятницу в оливковом масле. Я нахожу все это очень милым, и моя тайная жрица с каждым днем нравится мне все более и более. Конечно, все эти тайны нужно еще исследовать, доктор в этом отношении вполне прав... но ничего ужасного в том я не вижу.

23 сентября

Теперь, на семидесятом году моей жизни, я должен был убедиться, как полезно быть всесторонне образованным человеком. Никогда я не испытал бы той прелестной истории, которая случилась вчера, если бы я не штудировал своих книг.

Я пил чай на веранде и позвал Аделаиду, которая забыла подать мне сахар. Она не являлась. Я прошел в мою комнату, в кухню - ее там не было. Не было и других девушек, и я не мог найти сахар. Когда я шел по двору, я услышал тихий разговор в ее комнате. Я поспешил в сад (ее комната находилась в первом этаже) и заглянул внутрь. Там сидела моя красивая черная жрица. Она обтерла камень своим лучшим шелковым платком, положила его на тарелку и осторожно налила на него свежего масла. Она была очень возбуждена, глаза ее были полны слез. Она осторожно взяла тарелку концами пальцев и вытянула руку. Она продержала так руку с тарелкой некоторое время на весу, и рука стала дрожать - сначала слабо, а потом сильнее. И камень, конечно, стал постукивать. Аделаида разговаривала с ним, но я, к сожалению, ничего не мог расслышать.

Но я все это подметил с такой тонкостью, что доктор должен быть доволен мною. Я тоже доволен собою, потому что в конце концов вся эта история оказалась для меня весьма лестной. Вечером, после ужина, я отправился в ее комнату, взял камень, вернулся в столовую и уселся в свое кресло. Когда она вошла, чтобы убрать со стола, я быстро отложил в сторону газету, взял тарелку и налил свежего масла на камень. Эффект вышел необыкновенный. Трах! Поднос опять упал: это, кажется, ее специальность в таких случаях... Слава Богу, на этот раз он был пуст. Я кивнул ей, чтобы она не шумела, и сказал совершенно спокойно:

- Пятница. Ему нужно сегодня сделать свежую ванну!

- Вы будете его спрашивать? - прошептала она.

- Конечно!

- Обо мне?

- Быть может.

Это оказалось очень кстати: я получил теперь возможность выпытать у нее ее тайну. Я сделал ей знак, чтобы она вышла и затворила за собой дверь. Она исполнила это, но я прекрасно понял, что она стояла за дверью и подслушивала. И я заставил моего бога стучать напропалую. Он прыгал на своей тарелке, так что весело было смотреть. Его стук-стук! смешивались со вздохами Аделаиды, доносившимися из-за двери.

В тот момент, когда я дал ему передышку и поставил тарелку на стол, Аделаида проскользнула в комнату.

- Что он сказал? - спросила она.

- Да, черт его знает, что он сказал. Он только постучал и больше ничего.

- Что он сказал? - настаивала она. - Да? Или нет?

- Да! - сказал я наудачу.

Она радостно воскликнула:

- Petit moune? Petit moune? (маленький ребенок)

- Разумеется, petit moune! - подтвердил я.

Она закружилась по комнате, танцуя и прыгая.

- О, какой он добрый, какой он добрый, бог грома! Мне он сказал то же самое. Теперь он должен исполнить это, потому что он обещал это два раза в день.

Вдруг она снова стала серьезной.

- А что он сказал: мальчик или девочка?

- Мальчик! - ответил я.

Тогда она упала передо мной на колени, плакала и стонала и рыдала от радости.

- Ах, наконец, наконец!

28 сентября

Я знаю, что Аделаида уже давно любит меня и ничего так страстно не желает, как только иметь от меня "petit moune". Она завидует всем девушкам, у которых есть на дворе дети, и я думаю, что она очень охотно выцарапала бы им глаза. Из этого же проистекает и прекрасный уход за стучащим богом. Сегодня вечером она была восхитительна. У меня еще никогда не было такой милой негритянской девушки. Мне кажется, что я самом деле люблю ее и что касается меня, то с моей стороны сделано все, чтобы исполнить ее маленькое желание...

6 октября

Это совершенный скандал, что я, порядочный и обстоятельный купец, не вел книг относительно того, что было мною внесено в дело улучшения низшей расы в здешней прекрасной стране. По-видимому, я слишком низко оценив свои культурные заслуги в этом отношении. Сегодня я вздумал восстановить статистику; это оказалось нетрудно. Дело в том, что у меня на большом пальце имеется три сустава, и это отличие, по-видимому, передается по наследству. Итак, тот, здесь в городе бегает с тремя суставами на большом пальце тот, несомненно, мой потомок. Я сделал забавное открытие по поводу маленького Леона: я всегда считал этого мулатского юношу за свой отпрыск, да и его мама клялась мне в этом, между тем у него только два сустава на большом пальце Стало быть, тут что-то не так... Я подозреваю прекрасного Христиана, одного из офицеров Гамбург-Американской линии: очевидно, он поднадул меня. Я установил также, что из мои потомков недостает здесь в городе в настоящее время не менее четырех сорванцов. Надо полагать, что они убежали куда-нибудь уже несколько лет тому назад. Никто не мог дать мне никаких точных указаний относительно их. Впрочем, я к этому совершенно равнодушен.

24 октября

Стучащий бог предсказал верно: Аделаида чувствует себя матерью и питает ко мне необыкновенную нежность, слегка даже надоедливую. Ее гордость и ее радость действуют заразительно: никогда в жизни я не заботился о возникновении и росте будущих граждан мира, а теперь, я не хочу лгать, я питаю явный интерес к этому. К этому присоединяются также все более близкие отношения, в которые я вступаю с Аделаидой. Конечно, дело не обойдется без некоторого упорства и мешканья, без уговариваний и нежностей, прежде чем я войду в полное доверие к ней. Эти черные умеют молчать, когда хотят... Того, чего они не хотят сказать, нельзя добиться от них, если бы даже тянули их за язык раскаленными щипцами.

Но возникло еще одно исключительно счастливое обстоятельство, которое дает мне в руки средство заставить ее сбросить последнюю маску.

Именно оказывается, что у Аделаиды нет никаких родителей. Я узнал это от одной престарелой бабушки, которая называется Филоксерой и уже в течение многих лет занимается выпалыванием сорных трав в моих садах. Эта дряхлая старушонка живет вместе со своим правнуком, грязным мальчишкой, в жалкой лачуге неподалеку от моих владений. Скверный мальчишка снова попался в краже яиц у меня и должен был на этот раз основательно познакомиться с бичом. И вот старуха пришла ходатайствовать за него. В качестве выкупа она сообщила мне разные новости об Аделаиде. Ей, разумеется, небезынтересно, в какой милости теперь Аделаида находится у меня. Новости эти (я должен был поклясться старухе всеми святыми, что не выдам ее) оказались настолько интересными, что я дал ей в придачу еще американский доллар. Аделаида не имеет никаких родителей и, стало быть, не посещает их. Она мамалои - главная жрица культа Воду. Когда я отпускаю ее, она отправляется в "гонфу" - храм, находящийся вдали от людского жилья, на лесной лужайке. И моя маленькая, нежная Аделаида играет там роль жестокой жрицы, заклинает змей, душит детей, пьет ром, как старый капитан корабля, и беснуется в неслыханных оргиях. Неудивительно, что она возвращается домой в таком растрепанном виде... Ну, погоди же ты, маленькая черномазая каналья!..

26 октября

Я сказал, что мне надо поехать в Sale-Trou, и велел оседлать лошадь. Старуха описала мне дорогу в храм лишь приблизительно - насколько вообще негритянская женщина может описать дорогу. Разумеется, я заблудился и имел удовольствие заночевать в девственном лесу. К счастью, я захватил с собой гамак. Только на следующее утро добрался я до храма "гонфу" Этот храм представляет собою очень большую, но убогую соломенную хижину, расположенную посредине лужайки, выровненной и утрамбованной, словно площадка для танцев. К храму вела дорога, по обеим сторонам которой торчали воткнутые землю колья, и на каждом из них были насажены попеременно трупы белых и черных куриц. На земле между кольями лежали пустые индюшечьи яйца, уродливые корни и странной формы камни. У входа в храм стояло большое земляничное дерево, которое верующие называют "локо" и почитают как божество. Кругом него лежали грудами осколки разбитых в его честь стаканов, тарелок и чашек.

Я вошел внутрь храма. Несколько отверстий в крыше давали достаточно света. Под одним из отверстий на столбе торчал горевший факел из смолистого соснового дерева. Убранство храма было в высшей степени забавно: на стенах висели портреты Бисмарка из "Woche" и короля Эдуарда из "Illustr. London News". Оба портрета, несомненно, происходили из моего дома, потому что кто же другой мог иметь в здешнем местечке эти журналы? Вероятно, их великодушно пожертвовала сюда Аделаида. Далее на стенах висели изображения святых ужасные олеографии, представлявшие святого Себастьяна, святого Франциска и Мадонну, а рядом с ним картинки из "Simplicis simus'a" и "Assiette au Beurre" (тоже от меня!). Вперемежку между этими изображениями на стенах виднелись старые тряпки от флагов, цепочки из раковин и пестрые банты из кусочке бумаги. В глубине храма, у задней стены, на некотором возвышении стояла большая корзина. "Ага! - подумал я.? Там скрывается Гугон-Бадагри, великий бог Воду!" С большой осторожностью я приоткрыл крышку корзины и отпрыгнул на я не имел ни малейшего желания быть укушенным каким-нибудь ядовитым гадом. Но, увы! В корзине, правда, была змея, но это был невинный уж, и он уже издох от голода. Это совсем по-негритянски: поклоняться чему-нибудь, как богу, a потом когда торжественные моления кончились, совершенно забросить этого бога. Впрочем, такого бога легко возобновить: заместителя ему ничего не стоит изловить в десяти шагах в лесу. Во всяком случае, Дамтала, бравый стучащий бог, имеет несравненно лучшую участь, чем этот всемогущий Гуэдо-Собагуи, который, свернувшись сейчас в клубок, лежал передо мной мертвый в корзине. Первый получает каждую пятницу свежее масло, тогда как последний, изображающий в этом сумасшедшем язычески-христианском культе Воду-Иоанна, не может поживиться ни единой мышью или лягушкой. 29 октября

Когда я на следующий день блеснул перед Аделаидой своими новыми познаниями (я имел при этом такой вид, как будто все это давным-давно мне знакомо), она даже не пыталась отпираться. Я сказал, что меня посвятил доктор и что он не кто иной, как посланник Симби-Китас, верховного черта. В доказательство этого я показал ей топор, который я запачкал красными чернилами. Обмакнутый в кровь топор представляет собой именно символ этого злого демона.

Девушка задрожала, принялась рыдать, и я едва мог успокоить ее.

- Я это знала! - воскликнула она. - Я знала это и говорила об этом папалои. Этот доктор - сам Дом-Педро!

Я подтвердил это. Почему, в самом деле, милому доктору не быть самим Дом-Педро? Я уже был осведомлен, что наша местность, Пти-Гоав, является резиденцией демонической секты, основанной неким Дом-Педро. Этот человек (должно быть, он был порядочный мошенник) много лет тому назад явился сюда из испанской части острова и основал здесь культ великого черта, Симби-Китас, и его помощника, Азилит. Надо полагать, что он на этом заработал хорошие деньги. Но пусть сам он и все его обер- и унтер-черти заберут меня живым, если я не устрою из всей истории хорошей аферы... У меня уже есть идея.

18 декабря

Сегодня по всем улицам раздавался звон "neklesin", железного треугольника. Много раз прежде слыхал я эту детскую музыку и никогда не придавал ей никакого особого значения. Но теперь я знаю, что это - тайный сигнал, призывающий верных в храм. Я немедленно отпустил мою маленькую мамалои и при этом сообщил ей, что на этот раз и я хотел бы принять участие в жертвоприношениях. Она была вне себя, просила, плакала, стонала и кричала. Но я не уступал. Я снова показал ей старый Дровяной топор, обмакнутый в красные чернила, при виде которого она цепенеет от ужаса. Я сказал ей, что имею особое поручение от Дом-Педро и что служение должно совершаться в моем присутствии точно так же, как всегда, без всяких изменений. Она отправилась переговорить со своим "houci-bossales", татуированными слугами при храме. Но я думаю, что она пошла к самому папалои.

Я воспользовался ее отсутствием, чтобы прочесть еще несколько глав в моих книгах, и отыскал некоторые исторические сведения, показавшиеся мне особенно интересными. Так, освободитель Гаити, Туссэн Лувертюр, был папалои, а также император Дессалинь и король Кристоф. Равным образом император Сулук был жрецом Воду. Я видел этого черного бездельника, когда приехал в 1858 году в Порт-о-Прэнс. Далее президент Сальнав, мой добрый друг Сальнав, собственноручно принес в 1868 году человеческую жертву - жертву "безрогого козла"... Сальнав! Кто бы мог подумать!.. Мошенник, с которым я, в том же самом году, не строил наш знаменитый мол в Порт-де-Пэ, послуживший началом моего благосостояния. Затем президент Саломон, этот ветхий болван, тоже был ревностным покровителем Воду. О его преемнике, Ипполите, я и прежде часто слышал то же самое, но я никогда не знал, что он сохраняет скелеты убитых им жертв в качестве приятных воспоминаний. Когда он десять лет тому назад умер, в его комнатах нашли целые ряды таких скелетов. По правде сказать, он мог бы завещать мне парочку: я делал с ним немало хороших дел. Всегда все пополам и притом он получал от меня даром все свои форменные костюмы с таким количеством золотых нашивок, сколько пожелает. И все побочные расходы шли из моего кармана. Никогда он тратил ни одного сантима, за исключением только мелких "чаевых" для господ депутатов...

Только двое президентов в 60-70-х годах заявили себя противниками культа Воду: Жеффрар и Буарон-Каналь. Именно те самые, с которыми было всего труднее обделывать дела. В их время происходили и процессы, возбужденные против приверженцев Воду. Так, в 1864 году в Порт-о-Прэнс были расстреляны восемь людей, обвиненных в том, что они принесли в жертву и съели двенадцатилетнюю девочку. По этой причине в 1876 году был приговорен к смерти один папалои, а два года спустя - несколько женщин. Это немного, если только верно то, что говорит Тексье, по словам которого, каждый год убиваются и съедаются тысячи детей - "cabrits sans cornes"

Аделаида все еще не вернулась. Но я, во всяком случае, стою на своем, несмотря ни на что. Я принадлежу к этой стране и имею право знакомиться со всеми ее особенностями...

Десять часов вечера

Папалои послал своего уполномоченного - "avalou", не вроде нашего кистера, - и последний добивался переговорить со мной от лица своего господина. Я прогнал его и сказал, что не соглашусь ни на что. А перед этим я показал уполномоченному мой топор, обмакнутый в красные чернила, который и на этот раз не преминули оказать свое действие. Я велел сказать папалои, что убью его, если он не исполнит моего желания.

В девять часов уполномоченный снова явился для парламентских переговоров. Он уже не дерзнул, впрочем, войти в комнату и все время сохранял свой языческий респект. Я ужасно ругался и клялся именем верховного черта, Симби-Китас, и "avalou" в такой же степени убедился в моей чертовской миссии, как и Аделаида. Последняя все еще не вернулась. Я убежден, что ее задержали. Я сказал "avalou", что я вместе с самим Дом-Педро унесу всех их живьем, если Аделаида через час не будет дома.

Ночью. Двенадцать часов

Все улажено. Завтра утром я могу отправиться в поход. Папалои убедился, что моя воля непреклонна, и поэтому пошел навстречу моим желаниям. Как настоящий церковник, он постарался в конце концов что-нибудь выудить у меня и поставил через посредство Аделаиды условием, чтобы я пожертвовал двадцать долларов в пользу бедных местной общины. "Бедные" - это, разумеется, он сам. Я немедленно послал ему деньги, и теперь этот чернокожий старший советник консистории должен быть доволен.

За это он послал мне целую пригоршню сгнивших растений. Я должен сделать из них ванну для себя, чтобы превратиться в "ganzou", или, иначе говоря, получить посвящение. Собственно говоря, полагается мокнуть сорок дней в этой ванне, пока она совершенно не испарится, но мне было разрешено ограничиться сокращенным испытанием. Я выбросил эту гадость в сорную корзину, но зато из любви к Аделаиде принужден был съесть второй дар: "verver" - смесь из маиса и крови. Она имела отвратительный вкус... Теперь я достаточно подготовился к тому, чтобы завтра ночью быть принятым в число жрецов черта...

22 ноября

Мне стоит огромных усилий держать перо. Рука дрожит и не слушается. Два дня я пролежал на диване и даже еще сегодня чувствую себя словно в лихорадке. Все мои кости как будто разбиты. Аделаида все еще лежит в постели. Неудивительно после такой ночи! Если бы я описал моему брату свои приключения, я думаю, что на этот раз благочестивый советник консистории возвратил бы мне приложенный чек...

Бог ты мой, как у меня болит спина! Каждое легчайшее движение заставляет меня кричать. И я слышу, как Аделаида стонет в своей кровати. Перед этим я был у нее: она не говорит ни слова, а только тихонько плачет и целует мою руку, я не могу даже поверить, что этот бедный зверек - та сама жестокая жрица, которая судорожно сжатыми, окровавленными руками...

Я расскажу все спокойно. Аделаида отправилась еще утром. Я после полудня вскочил на моего буланого; мои верные браунинги были засунуты в седельную сумку. Я теперь знал дорог к "гонфу" и к заходу солнца был уже там. Еще издалека я шал раздававшийся по лесу гомон возбужденных голосов и звон железных треугольников. Большая лужайка была полна черных тел; все поснимали с себя одежду и имели кругом тела только небольшие красные платки. Они пили из своих пузатых бутылок, пробегали по дорожке мимо заостренных кольев, на которых теперь были насажены живые черные и белые курицы, и криком разбивали бутылки под божественным земляничным деревом. Меня, очевидно, ждали: двое негров подошли ко мне, привязали моего коня к дереву и повели меня по дорожке. При этом они поливали из глиняных кружек кровью жалко клохтавших и трепыхавшихся на кольях куриц словно цветы в горшках. Перед входом в храм мне всунули в руку пустую бутылку, и я разбил ее под земляничным деревом. Вслед за тем мы вошли в обширное пространство храма, и все устремились туда. Стиснутый голыми телами, я очутился близ корзины со змеей. Мощные смоляные факелы торчали на высоких балках и дымили и бросали красное пламя сквозь открытые отверстия в крыше в ночную темноту. Мне показался красивым этот красный отблеск на черных блестящих телах. Я должен сказать, что это создавало настроение.

Рядом с корзиной висел огромный котел, и под ним горело пламя. Здесь же сидели, скорчившись, барабанщики около своих барабанов: Гун, Гунтор и Гунторгри. Позади них стоял огромного роста детина, игравший на колоссальном барабане Ассаунтор, обтянутом кожей умершего папалои. Все быстрее и быстрее дрожали колотушки барабанщиков, и все громче грохотали барабаны в переполненном народом пространстве.

Служащие при храме - "avalous" - оттеснили толпу к стен и освободили некоторое пространство посредине храма, бросили здесь на землю сухого дерева и хвороста, воткнули горящий факел - и на крепко утрамбованном земляном по загорелся яркий костер. Затем они ввели сюда в круг пять адептов - трех женщин и двух мужчин, которые только что отбыли сорокадневное посвящение в протухлой ванне, счастливо миновавшее меня. Барабаны замолчали, и из толпы выступил папалои.

Это был старый худощавый негр. Как и все другие, он не имел никакой одежды, кроме двух связанных вместе красных платков. Кроме того, он имел на голове кругом лба голубую ленту, из-под которой ниспадали отвратительно всклокоченные пряди волос. Его помощники, низшие жрецы, "djions", подали ему большой пучок волос, обломков рогов и травы, и он медленно рассыпал все это в пламя. При этом он воззвал к небесным близнецам - Сауго, богу молнии, и Бадо, богу ветра - и просил их раздуть священное пламя. Затем он обратился к дрожащим адептам и приказал им прыгать в огонь. Джионы подталкивали и подгоняли тех, кто медлил окунуться в священное пламя, и это было великолепное зрелище, когда трепетные черные тела стали прыгать через огонь взад и вперед. Но вот они кончили прыганье, и папалои повел их к дымящемуся котлу около корзины со змеей. Он обратился теперь с молитвенным воззванием к божественному индюку, Опетэ. В его честь адепты должны были теперь опустить руки в кипящую воду, вынуть оттуда куски вареного мяса и подать верующим на больших капустных листьях. Страшно обожженные и ошпаренные руки стали погружаться в кипящий бульон, и это тянулось бесконечно долго, пока последний из присутствующих не получил своей порции мяса на капустном листе. И только тогда тощий старик принял их в свою общину в качестве равноправных членов во имя Аташоллоса, великого мирового духа, и передал их, наконец, родственникам, которые сейчас же стали покрывать мазью их обожженные члены.

Мне было очень интересно знать, не потребует ли этот человеколюбивый жрец такой же церемонии и от меня? Но на меня не обращали никакого внимания. Мне протянули только на капустном листе кусок мяса, и я ел его, как и остальные.

Джионы подбросили дров в огонь и утвердили над костром копье. Затем они притащили за рога трех козлов - двух белых и одного черного - и поставили их перед папалои. Последний ударил каждого козла огромным ножом в горло и медленно отделил голову от туловища. Затем он поднял обеими руками отрезанные головы вверх, показал их сначала барабанщикам, а потом всем верующим и, посвятив их владыке хаоса, Агау Ката Бадагри, бросил головы в кипящий котел. Джионы собрали в большие сосуды кровь козлов, смешали ее с ромом и подали ее всем присутствующим для питья. А затем они содрали кожу с животных и насадили их на копье над костром.

И я пил вместе с другими - сначала один глоток, а потом еще и еще... Я почувствовал, что во мне вздымается какое-то странное опьянение, дикое, жадное опьянение, какого я еще никогда не испытывал. Я совершенно потерял осознание своей роли как безучастного зрителя и все более и более чувствовал себя участником всего этого дикого зрелища.

Джионы выложили из кусков угля черный круг рядом огнем, и туда вступил папалои. Он благословил жарившихся козлов и громким голосом обратился к богу Аллегра Вадра, который знает все. Он просил просветить его, жреца, и всю общину верующих. И бог ответил через него, что все просветят только тогда, когда насладятся козлиным мясом. И черные физиономии прыгнули к копью и стали рвать руками горячее полусырое мясо и пожирать его. Они ломали кости и обглдывали их длинными зубами и затем швыряли их через отверстия в крыше в ночную темноту в честь великого бога Аллег Вадра.

И снова затрещали барабаны. Сначала маленький Гун, а ним Гунтор и Гунторгри, и наконец начал свою ужасную песню мощный Ассаунтор. Все сильнее становилось общее возбуждение, все горячее и теснее сжимались кругом меня черные тела. Авалу убрали копья и затоптали костер, и вся толпа устремилась вперед.

И вот я внезапно увидел, что на корзине стоит мамалои, Аделаида. Я не знаю, откуда она взялась. Она имела на се как и все остальные, лишь два красных платка, покрывавших ее бедра и левое плечо. Ее волосы были украшены голубым жреческим платком; ее великолепные белые зубы ярко сверкали в красном сиянии факелов. Она была необыкновенно эффектна, дивно эффектна! Почтительно склонив голову, паполои протянул ей солидную кружку, полную рома, и она залпом выпила ее. Барабаны замолчали, и она начала - сначала тихо, а затем все с большим и большим подъемом, великую песню божественной змеи:

Leh! Eh! Bomba, hen, hen!

Cango bafio te,

Cango moune de 16,

Cango do ki la

Cango li!

Два-три раза пропела она эти дикие слова, и тогда вся толпа в несколько сот пьяных глоток стала подпевать ей:

Leh! Eh! Bomba, hen, hen!

Gango bafio te,

Cango moune de 16,

Cango do ki la

Cango li!

Потом ее пение стало снова стихать и, казалось, замирало. Маленький барабан тихо аккомпанировал ей. Она покачивалась на бедрах, склоняла и поднимала голову и делала руками в воздухе странные змеиные движения. Толпа молчала, затаив дыхание в ожидании. Только по временам то здесь, то там слышалось легкое шептанье: "Будь благословенна Манго, наша жрица... целую тебя... И тебя, Гуанган". Глаза у негров выступали из орбит: все пристально глядели на тихо напевавшую мамалои. И вот она промолвила тихим, почти сонным голосом:

- Идите! Гуэдо, великая змея, слушает вас!

И все устремились к ней. Служители и жрецы с большим трудом поддерживали порядок.

- Будет ли у меня новый осел этим летом? - Выздоровеет ли мой ребенок? - Вернется ли ко мне мой милый, которого взяли в солдаты?

У каждого был свой вопрос, свое желание. Черная Пифия отвечала всем. Ее глаза были закрыты, голова низко опущена на грудь, руки протянуты вниз, а пальцы судорожно растопырены. Это были настоящие ответы оракула, в которых не было ни да ни нет, но из которых каждый мог извлечь то, что он желал бы услышать. С довольными лицами вопрошавшие отходили в сторону и бросали медные монеты в старую войлочную шляпу, которую держал папалои. В ней виднелись также и серебряные монетки.

Барабаны снова загрохотали, и мамалои, казалось, медленно пробуждалась ото сна. Она спрыгнула с корзины, вытащила из нее змею и снова взобралась наверх. Это был длинный черножелтый уж. Испуганный блеском огней, он высунул язык и обвился вокруг протянутой руки жрицы. Верующие упали ниц и коснулись лбом земли.

- Да здравствует мамалои, наша мать и королева, Гуджа Никон, наша повелительница!

Они молились великой змее, и жрица принимала от них клятвы вечной верности.

- Пусть сгниет ваш мозг, и пусть сгниют ваши внутренности, если вы нарушите вашу клятву!

И в ответ на это они восклицали:

- Мы клянемся тремя самыми сильными клятвами тебе, Гугон-Бадагри, который являешься нам, как Собагуи и как Гуэдо, великий бог Воду!

Затем мамалои открыла другую корзину, которая стояла за ней. Она вытащила оттуда черных и белых куриц и высоко бросила их на воздух. Верующие вскочили, схватили трепещущих птиц и оторвали им головы. И стали жадно пить из их тел свежую, льющуюся потоками кровь. А затем выбрасывали их наружу через отверстия в крыше с восклицаниями:

- Это тебе, Гуэдо, тебе, Гугон-Бадагри, в знак того, что мы сдержим нашу клятву!

Из задних рядов протискались вперед шесть человек и стали кругом мамалои. Они были в дьявольских масках; с плеч у них свешивались козьи шкуры, а тела были вымазаны кровью.

- Бойтесь, бойтесь Симби-Кита! - завывали они.

Толпа отхлынула назад, и они вступили в освободившееся пространство. Он вели на веревке девочку лет десяти. Девочка с испугом и удивлением оглядывалась кругом, но не кричала; or пошатывалась и едва могла держаться на ногах, совершенно пьяная от рома. Папалои подошел к ней и сказал:

- Я предаю тебя Азилит и Дом-Педро, и пусть они унесут тебя к величайшему из дьяволов, к Симби-Китас!

Он посыпал на кудрявые волосы ребенка траву, куски рога, пряди волос и поджег их горящим поленом. И прежде, перепуганный ребенок успел схватиться своими руками за воспламенившиеся волосы, мамалои, как бешеная, кинулась со своей корзины к девочке, с ужасным криком схватила ее судорожно сжатыми пальцами за шею, подняла на воздух и - задушила ее...

- Аа-бо-бо! - кричала она.

Казалось, она ни за что не хотела расстаться со своей жертвой. Наконец верховный жрец вырвал безжизненного ребенка из ее рук и одним взмахом ножа отрезал у него, так же как и у козлов, голову от туловища. И в этот момент жрецы черта запели дикими голосами свой ужасный триумфальный гимн:

Interrogez le imitiere,

Il vous dira

De nous ou de la mort,

Qui des deux fournit

Les plus d'hotes.

Снова папалои высоко поднял отрезанную голову и показал ее барабанщикам. И бросил ее в кипящий котел. Оцепенела безучастная, стояла рядом с ним мамалои, между тем как жрецы дьявола собирали кровь в кружки с ромом и рас- секали тело ребенка на части. И, словно зверям, бросили они куски сырого мяса присутствующим, и те кинулись на них и стали драться и царапаться из-за лоскутьев растерзанного детского тела.

- Аа-бо-бо! Le cabrit sans cornes! - завывали они.

И все пили свежую кровь, смешанную с крепким ромом, отвратительный напиток, но тот, кто начал пить, пьет его более и более...

Один из жрецов дьявола встал посредине, рядом с мамалои. Он сорвал с себя маску и сбросил с плеч шкуру. И остался совершенно голым; тело его было причудливо размалевано кровавыми полосами, руки были сплошь в крови. Все замолчали, нигде не раздавалось ни звука, и только маленький барабан Гун жужжал тихую прелюдию к дьявольскому танцу, к танцу Дом-Педро, который должен был сейчас начаться.

Танцор в течение минуты стоял неподвижно, не шевелясь. Потом он стал медленно покачиваться взад и вперед, сначала двигая одной только головой, а потом и всем туловищем. Все его мускулы напряглись, и охватившее его возбуждение, словно магнетический флюид, передавалось другим.

Все глядели друг на друга; еще никто не трогался, но нервы у всех были напряжены. Наконец жрец начал танцевать. Он кружился сначала медленно, а потом все скорее и скорее. И все громче и громче звучал барабан Гун, к которому вслед за тем присоединился и Гунтор. И черные тела охватило движение: замелькали поднятые ноги и руки. Танцующие пожирали друг друга взглядами... Несколько человек схватились попарно друг с другом и закружились в танце. Зарычал и Гунторгри и мощный Ассаунтор. Его перепонка, сделанная из человеческой кожи, издавала яростный, возбуждающий вопль дикой страсти. И вот все вскочили, все кружатся в танце, сталкиваются, набегают друг на друга, делают громадные козлиные прыжки, бросаются на землю, бьются о землю головами, снова вспрыгивают, машут руками и ногами и беснуются и кричат в диком ритме, который им напевает жрица-мамалои. Гордо стоит она посредине, вздымает высоко в воздух божественную змею и поет свою песню:

Leh! Eh! Bomba, hen! hen!..

Около нее суетится папалои: он брызгает из большой лоханки кровью на черные физиономии, и они прыгают все безумнее и все яростнее завывают песню своей королевы.

Они схватываются друг с другом, срывают друг у друга с тела красные тряпки. Их члены словно вывихиваются, горячий пот струится с голых тел. Пьяные от рома и крови, подхлестываемые безграничной страстью, они прыгают друг на друга, как звери, бросаются на землю, вскидываются на воздух и впиваются жадными зубами один другому в тело. И я чувствую, что и я должен броситься в этот дьявольский танец взбесившихся людей. В храме раздается стон безумного сладострастия, вздымающегося поверх всего земного. Уж никто не поет. Над всем этим бредом раздается только отвратительный чертовский крик: "Аа-бо-бо"?...

Я вижу, как мужчины и женщины кусают друг друга. Окровавленные, дикие, они вонзают ногти в тело и причиняют себе и другим глубокие царапины. И кровь помрачает их рассудок: вот пятеро кружатся, сцепившись в один черный клубок...

Две негритянские девушки кидаются на меня, тащат меня за платье. И я схватываю их. Я кружусь, вою, кусаюсь, - делаю то же, что и другие.

Аделаида подбегает ко мне. Кровь брызжет из ее рук и груди. Голубая жреческая повязка еще украшает ее голову, густые черные кудри выползают из-под нее словно змеи. Она валит меня на землю, а потом снова вскакивает и толкает ко мне других женщин. И она стремится дальше и дальше - в жадно простираемые черные руки...

И уже без сопротивления кидаюсь я в этот дикий водоворот, в невероятнейшие объятия, прыгаю, беснуюсь и кричу безумнее и громче, чем кто-либо, ужасное: "Аа-бо-бо!.."

Я опомнился. Я лежал снаружи перед храмом, на площадке, в груде черных мужчин и женщин. Солнце уже взошло. Кругом меня спали, корчась и стеная во сне, черные тела. С невероятным напряжением воли я поднялся на ноги. Мой костюм болтался на теле в виде окровавленных разорванных тряпок. Я увидел недалеко от себя спящую Аделаиду, всю в крови с головы до ног, поднял ее и отнес к моей лошади. Откуда взялись у меня силы, я не понимаю, но только все-таки мне удалось поднять ее на седло и отвезти, бесчувственную, на своих руках домой. Я положил ее в постель и сам лег в постель...

...Я слышу, как она опять стонет. Я должен пойти и принести ей стакан лимонада.

7 марта 1907

Прошли три месяца. Когда я перечитываю последние страницы, мне кажется, что все это пережил кто-то другой, а не я. Так чуждо теперь мне все это и так далеко. И когда я смотрю на Аделаиду, мне приходится принуждать себя поверить в то что и она там была. Она - мамалои?.. Она - это нежное, данное, счастливое создание? Только одна мысль владеет теперь ею: ее ребенок. "Действительно ли это будет мальчик? Наверное мальчик?" Сто раз спрашивает она меня об этом. И каждый раз приходит в блаженное настроение, когда я говорю ей, что это дело совершенно решенное - что у нее будет обязательно мальчик. Это просто комично: этот ребенок, которого собственно говоря, вовсе еще и нет, занимает в моих мыслях очень большое место. Мы уже придумали ему имя, уже готов маленькое белье для него. И я почти так же забочусь о маленьком червячке, как и сама Аделаида.

Между прочим, я открыл в ней новые таланты. Она теперь состоит на полном жалованье заведующей одним из отделений моего предприятия и ведет дело превосходно. Именно я открыл особую отрасль производства, которая невероятно забавляет меня: я фабрикую чудотворную воду, годную для всего. Производство ее очень просто: дождевая вода и немножко сока томатов для окраски ее в розовый цвет, Мы разливаем ее в маленькие пузатые бутылочки, которые я заказываю вместе с соответствующими этикетками в Нью-Йорке. Этикетка скомпонована по моим указаниям: на ней изображен окровавленный топор Симби-Китас и внизу надпись: "Вода Дом-Педро". Бутылочка обходится мне по три цента штука, а продаю ее по доллару. Спрос на воду огромный: негры рвут ее у меня из рук. С последней недели я экспортирую воду внутрь страны. Покупатели в высшей степени довольны. Они утверждают, что чудесная вода помогает при всевозможных болезнях. Если бы они умели писать, я имел бы целую гору благодарственных писем. Аделаида, конечно, тоже уверена в целебной силе чертовской воды и с жаром торгует ею. Свое жалованье и проценты (она получает проценты с продажи) она передает мне, чтобы я хранил их для "ее мальчика". Она положительно прелестна, этот черный ребенок. Мне кажется, что я совершенно влюблен в нее...

26 августа 1907

Аделаида вне себя от счастья: она получила своего мальчика. Но это еще не все: у нее белый ребенок, и поэтому ее гордость не знает границ. Все негритянские дети, как известно, являются на свет не черными, а так же, как и дети белых - красными, как вареный рак. Но в то время, как дети белых потом белеют, негритянские младенцы очень скоро становятся черными, как уголь, или, по крайней мере, коричневыми. Аделаиде это, конечно, было известно, и она со слезами на глазах ждала, что и ее мальчик почернеет. Она ни на секунду не выпускала его из рук, как будто могла этим защитить его от появления природной окраски. Но проходили часы за часами и дни за днями, и ее ребенок был и оставался белым - белым, как снег, гораздо белее белым, чем я сам. Если бы не черные кудрявые волосы, невозможно было бы поверить, что он имеет негритянскую кровь. Только спустя три недели Аделаида позволила мне взять его на руки. Я никогда в жизни не держал на руках ребенка и испытал курьезное чувство, когда мальчуган улыбнулся мне и забил кругом себя своими ручонками. И какую силу он имеет уже в пальцах, особенно в большом! И, конечно, у него три сустава... В самом деле, великолепный мальчишка!

Для меня теперь большое удовольствие созерцать молодую мать, когда она стоит в магазине за своим прилавком, окруженная красными чудотворными бутылочками. Могучая черная грудь сверкает из-под красной рубашки, и здоровый белый ребенок пьет из нее жизненный сок. Честное слово, я чувствую себя необыкновенно хорошо в мои старые годы и таким молодым, как еще никогда. На радостях по случаю рождения сына я послал моему любезному брату солидный экстренный куш. Я могу позволить себе это: для моего мальчика останется еще более чем достаточно.

4 сентября

Я дал себе слово не иметь более никаких дел с поклонниками Воду (именно вследствие моих занятий по производству чудотворной воды). Но вот мне пришлось еще раз связаться с этой бандой - правда, в наступательной форме.

Вчера ко мне пришла с воем престарелая прабабушка Филоксера, которая полет в моих садах. Ее правнук исчез. Я утешал ее, что он, по всей вероятности, убежал в лес. Но она сама сначала так думала и целый день искала его в лесу и узнала, что его поймали Биданго. Теперь его держат взаперти в одной хижине и на следующей неделе собираются принести в жертву Симби-Китас, Азилит и Дом-Педро. Я обещал старухе содействие и отправился в дорогу. Перед упомянутой хижиной мне попался навстречу какой-то черномазый парень. Я узнал его: это был один из жрецов-танцовщиков дьявольской секты. Я оттолкнул его и вошел в хижину. Там я нашел мальчишку: он сидел, скорчившись в большом ящике, связанный по рукам и ногам. Около него лежали большие куски маисового хлеба, пропитанного ромом. Он уставился на меня бессмысленными звериными глазами. Я разрезал его узы и взял его с собой. Жрец, карауливший его, не осмелился ни на малейшее вмешательство. Я тотчас же отвез мальчишку на пароход, отправлявшийся сегодня вечером, и дал капитану письмо к моему товарищу по делам в С.-Тома с просьбой приютить мальчугана у себя. Там он будет в безопасности. Если бы он остался здесь, рано или поздно он все равно попался бы под нож: приверженцы культа Воду не так-то легко выпускают из своих рук того, кто был приговорен ими к смерти. Старая Филоксера рыдала от радости, когда узнала, что ее сокровище (весьма, впрочем, низкого сорта) находится в безопасности на борту парохода. Теперь ей нечего больше бояться: когда он явится сюда обратно, он будет уже взрослый мужчина, могущий сам убить всякого...

Впрочем, я доволен моим поступком. Это нечто вроде мести за тех маленьких мулатов, которые исчезли с моего двора. Филоксера сказала мне, что они пошли тою же дорогою, по которой должен был теперь пойти ее правнук.

10 сентября

После долгого промежутка времени сегодня я имел в первый раз стычку с Аделаидой. Она узнала, что я спас правнука Филоксеры, и притянула меня за это к ответственности. Жрецы Симби-Китас предназначили ребенка к смерти как же осмелился я вырвать его у них из рук?

За все это время мы с нею ни разу не говорили о Воду, с того дня, когда она по собственному побуждению открыла мне, что она отказалась от звания мамалои. Она сказала мне, что не может быть более жрицей, так как слишком любит меня. Я посмеялся тогда, но все-таки мне это было приятно.

Теперь она снова пустилась в эти отвратительные суеверия. Я попытался было противоречить ей, но скоро замолчал, так как увидел, что невозможно вырвать у нее веру, которую она впитала в себя с молоком матери. Кроме того, я прекрасно понимал, что ее нападки на меня происходят лишь из любви ко мне и страха за меня. Она плакала и рыдала, и я не мог успокоить ее.

15 сентября

Аделаида стала совершенно несносной. Ей всюду кажутся привидения. Она не покидает меня ни на минуту, не отстает от меня ни на шаг, как собака, которая поставила своей задачей охранять меня. Это, конечно, очень трогательно, но в то же время и весьма обременительно, тем более что мальчик, которого она не спускает с рук, обладает невероятно сильным голосом. Все, что я ем, она готовит сама. Мало того, она предварительно пробует всякую еду, прежде чем позволить мне прикоснуться к ней. Я знаю, что негры - великие специалисты по части изготовления ядов и в совершенстве знают ботанику, но все-таки я не думаю, чтобы они осмелились попробовать на мне свои познания. Я смеюсь над Аделаидой, но не скажу, чтобы мне было весело.

24 сентября

Итак, они уже взяли у меня "душу". Я узнал это от Филоксеры, которая так же расстроена и озабочена обо мне, как и Аделаида. Она пришла сегодня ко мне, чтобы предостеречь меня. Я хотел выслать Аделаиду из комнаты, но она настояла на том, чтобы остаться и слушать. Жрецы распространяют слух, что я изменил Симби-Китас, которому приносил клятву, и что поэтому я "loupgarou", оборотень, который по ночам сосет у детей кровь. Ввиду этого некоторые из джионов "взяли у меня душу", т.е. сделали из глины мое изображение и повесили его в храме. Сам по себе это совершенно невинный опыт, но он имеет очень неприятную сторону: теперь я "человек без души", и поэтому каждый может меня убить. Он совершает этим даже доброе дело.

Несмотря на это, я не придаю этой истории никакого серьезного значения и не намерен разделять бабьи страхи. Пока мои кровные собаки лежат у моих дверей, а мои браунинги дежурят около моей постели, пока Аделаида готовит мне еду - я не боюсь черных негодяев.

- С тех пор, как я себя помню, еще ни один негр не осмеливался наложить руку на белого! - утешал я Аделаиду. Но она отвечала:

- Они уже не считают тебя белым. Они считают тебя своим с тех пор, как ты принес клятву Симби-Китас.

2 октября

Мне жаль ее... Она следует за мною как тень, не выпускав меня ни на секунду из глаз. Она почти не спит по ночам, сидит около моей постели на кресле и оберегает мой сон.

Она более уже не плачет. Тихая, молчаливая, она бродит мною. Похоже на то, что она борется сама с собою, решаясь какой-то важный шаг...

..А что если бы ликвидировать мое здешнее дело? В Германию я не могу переселиться - не потому, чтобы я боялся вступить снова в конфликт с глупыми законами: я уже не интересуюсь более никакими другими женщинами с тех пор, у меня есть Аделаида и ее мальчик, - но я считаю совершенно невозможным привезти туда негритянку в качестве моей жены.

Я мог бы переехать в С.-Тома. Аделаида, наверное, чувствовала бы себя там очень хорошо. Я мог бы построить там прекрасную виллу и начать какое-нибудь новое дело - какую-нибудь работу я должен иметь. Если бы я толь- ко мог хоть кое-как распродать здесь весь мой хлам, хотя бы за половинную стоимость!

Я пишу сейчас в моей рабочей комнате, которая имеет вид осажденной крепости. Аделаида ушла. Она не сказала мне, да, но я убежден, что она отправилась вступить в парламентские переговоры с Воду. Перед запертой дверью в моей комнате сейчас лежат три собаки. На письменном столе передо мною лежат мои револьверы. Все это смешно... Ну, какой же негр осмелится среди белого дня тронуть хотя бы волосок на мне? Но я должен считаться с желаниями Аделаиды. Она ушла одна. Мальчик спит около меня на диване. Наверное, она вернется с добрыми известиями.

30 октября

Я думаю, что Аделаида сошла с ума. Она кричала и стучалась в дверь так отчаянно, что я со всех ног кинулся отпирать ей. Она тотчас же устремилась к своему мальчугану, схватила его и почти задушила в своих объятиях. Маленький сорванец начал жалобно кричать, но она не отпускала его, целовала и обнимала его, так что я боялся, как бы она не погубила его своими поцелуями.

Она имеет пугающий вид. Она не сказала мне ни слова, но, по-видимому, ее миссия имела успех. Она уже не пробует более пищу, которую я ем, ее страхи относительно меня совершенно исчезли. А это обозначает с полной несомненностью, что всякая опасность миновала. Но она не отходит от меня ни на шаг, как собачка. Во время ужина она сидела около меня, не произнося ни слова и не прикасаясь к еде, и ни на секунду не спускала с меня глаз.

В ней как будто произошло что-то страшное, но она не говорит ничего. Ни единого словечка я не мог добиться от нее. Но я не хочу мучить ее: я ведь вижу, что бедная женщина и без того сходит с ума от любви ко мне.

Я приму все меры к тому, чтобы как можно скорее уехать отсюда. Я уже говорил с агентом Гамбург-Американской линии. В принципе он согласен, но он дает едва четвертую часть того, что стоит все мое добро, да еще требует рассрочки платежа. Но в конце концов я могу пойти и на это: у меня давно уже имеется кое-что в запасе на черный день, и я могу, наконец, хоть одно дело закончить с убытком для себя. Бог мой, как обрадуется Аделаида, когда я скажу ей об этом! Я женюсь на ней ради ребенка - она поистине заслужила это. И едва только все будет устроено и готово, я объявлю ей: - Ну, дитя, ты можешь собираться в дорогу. - Она с ума сойдет от радости...

11 ноября

Мои переговоры с агентом идут на лад. Уже получена телеграмма из немецкого банка, предоставляющая моему будущему преемнику необходимую сумму денег для расплаты со мною. Стало быть, главная трудность разрешена, а с частностями мы покончим скоро, так как я иду навстречу моему покупщику во всем. Он замечает это и называет меня очень демонстративно: "мой друг и благодетель". Что ж? Я не принимаю в дурную сторону, что он не может скрыть своей радости по поводу такого сказочно выгодного для него дела.

Мне стоит немалого труда скрыть свою тайну от Аделаиды. Ее состояние становится все более подозрительным и тревожным. Но это ничего. Эту неделю она как-нибудь протерпит, зато потом ее радость будет тем больше. Она еще несколько раз была у своих Воду и каждый раз возвращалась в ужасном состоянии. Я ничего не понимаю - мне кажется, что всякая опасность миновала: у нас теперь все двери и днем и ночью настежь, как прежде, и даже приготовление пищи она передала опять кухарке. Что же все это значит?

Она по-прежнему почти не говорит ни слова, но ее любовь ко мне и к мальчику увеличивается с каждым днем, доходя до невероятного напряжения... В этой любви есть что-то удручающее, что почти захватывает у меня дух. Если я беру сына к себе на колени и играю с ним, она вскрикивает, бросается вон из комнаты, кидается на свою постель и плачет и рыдает так, что просто сердце рвется...

Несомненно, она больна и заражает меня своей странной болезнью. Я благословлю тот момент, когда мы, наконец, покинем это злополучное гнездо...

15 ноября

Сегодня утром она была совсем вне себя. Она вздумала отправиться по каким-то своим делишкам и взяла с собою мальчика. Она по обыкновению попросила у меня отпустить ее, и в ее просьбе не было решительно ничего необыкновенного, тем не менее ее глаза, уже давно красные и воспаленные от постоянных слез, сегодня источали настоящие водопады. Она ни могла оторваться от меня и все время подносила ко мне ребенка, чтобы я поцеловал его...

...Я был взволнован и потрясен этой сценой. Слава Богу вскоре после того пришел агент Гамбург-Американской линии и принес мне условие для подписи. Теперь наша запродажная подписана мною, и чек на немецкий банк имеется в моих руках. Этот дом уже не принадлежит более мне, и я просил покупщика разрешить мне прожить здесь еще несколько дней. "Хоть полгода, если вам это угодно!" - промолвил он. Но обещал ему пробыть здесь не более недели. В субботу уход пароход в С.-Тома, и к этому дню все уже должно быть упаковано.

Сейчас я поставил на стол цветы. Когда Аделаида вернется, она услышит приятную новость.

5 часов вечер

Это ужасно. Аделаида не вернулась, не вернулась... Она не вернулась. Я обошел весь город; никто не видел ее. Я вернулся снова домой - ее там все еще не было... В саду я искал прабабушку Филоксеру, чтобы навести справки о ней, но и ее было нигде. Я побежал в ее хижину... и нашел ее. Она была привязана к столбу.

- Наконец-то вы пришли... Наконец... Спешите, пока не поздно!..

Я освободил ее, и мне стоило большого труда добиться разумных ответов от перепуганной и полусумасшедшей старухи.

- Она ушла в гонфу... мамалои...- заикалась она. - В гонфу, со своим ребенком... Меня привязали, чтобы я не сказала вам об этом...

Я побежал снова домой - захватить пистолеты. Я пишу эти строки в то время, пока седлают лошадь... Господи, что можно...

16 ноября

Я поскакал в лес.

Я не помню, чтобы я думал в это время о чем-нибудь. Только одна мысль владела мною: "Надо успеть!.. Надо успеть!.."

Солнце уже зашло, когда я выехал на лужайку. Два болвана схватили мою лошадь за уздцы, но я ударил бичом по их физиономиям. Я спрыгнул с коня, бросил уздечку на земляничное дерево. И я проник в гонфу, расталкивая людей направо и налево.

Я помню, что я кричал. Там, на корзине, стояла в красном сиянии мамалои. Змея обвивалась кругом голубой повязки. И, высоко подняв, она держала за шею мое дитя. Мое дитя и ее дитя... И душила его, душила его, душила его...

Я помню, что я кричал. Я выхватил браунинги из кармана и стрелял. Одному в лицо, другому в грудь. Она спрыгнула с корзины. Я подскочил к ней и вырвал ребенка. Я увидел, что он был уже мертв. И еще так тепел, так цветущ...

Я стрелял во все стороны в черные тела. На меня, накинулись, окружили меня, теснили, выли, кричали, лаяли. Я сорвал факел с балки и бросил его на соломенные стены. Они вспыхнули, как трут...

Я вскочил на лошадь и поскакал домой, увозя с собой моего мертвого ребенка. Я спас моего ребенка: не от смерти, но от зубов черных дьяволов.

На моем письменном столе я нашел это письмо... Я не знаю, как оно сюда попало...

"Господину Ф. X.

Ты изменил Симби-Китас, и они хотят тебя убить. Но они не сделают этого, если я принесу им в жертву моего ребенка. Я так люблю его, но тебя я люблю еще больше. Поэтому я сделаю то, что от меня требует Симби-Китас. Я знаю, что ты меня прогонишь, когда узнаешь, что я сделала. И потому я приму яд, и ты уже никогда более меня не увидишь. Но ты убедишься, как сильно я тебя люблю. Потому что теперь ты уже совсем спасен. Я люблю тебя.

Аделаида".

И вот моя жизнь разбита. Что остается мне теперь делать? ничего не знаю. Я запечатаю эти листки в конверт и отошлю. Еще некоторая работа...

А затем?

...Я тотчас же ответил на письмо. Я написал на конверте дополнительно адрес агента Гамбург-Американской линии сделал заметку: "В случае ненахождения адресата прошу возвратить". Я получил письмо обратно с пометкою: "Адресат умер".

Рагуза. Июль 1907

Ссылки

[1] Джозеф Гленвилл (1636 — 1680) — английский священник и философ, автор трактата «Тщета догматики»

[2] Пер. В. Рогова. — (Прим. ред.).

Содержание