В этот вечер Альрауне не вышла к ужину и просила Фриду Гонтрам принести ей в комнату чашку чаю и кекс. Франк Браун подождал немного, надеясь, что она все-таки хотя бы потом сойдет вниз. Затем отправился в библиотеку и с неохотою принялся разбирать бумаги. Однако не мог заниматься — сложил их и решил поехать в город. Но предварительно вынул из ящика последние воспоминания: кусок шелкового шнура, простреленную карточку с трилистником и, наконец, деревянного человечка — альрауне. Он завернул все это, запечатал сургучом и отослал наверх к Альрауне. Он не написал ни слова — все объяснения она найдет в кожаной книге, на которой красуются ее инициалы.

Потом позвал шофера и поехал в город. Как и ожидал, он встретил Манассе в маленьком винном погребке на Мюнстерской площади. Там же был Станислав Шахт, Франк Браун подсел к ним и начал болтать, стал разбирать все pro и contra различных процессов. Они порешили предоставить советнику юстиции несколько сомнительных дел, в которых удастся, вероятно,

добиться каких-нибудь приемлемых результатов, — другие же Манассе постарается выиграть сам. В некоторых исках Франк Браун предложил пойти навстречу противникам, но Манассе не хотел об этом даже и слышать: «Только не уступки, — если притязания противников даже и ясны как день и вполне справедливы». Он был самым прямым и честным юристом при ландсгерихте, он всегда говорил клиентам правду в лицо, а перед судом хотя и молчал, но никогда не лгал, — но он все же был слишком юристом для того, чтобы не испытывать врожденной неприязни ко всякого рода уступкам.

— Ведь это влечет за собою только лишние расходы, — заметил Франк Браун.

— Хоть бы и так, — протявкал адвокат. — Но какую роль играют они при столь крупных суммах? Я ведь уже говорил вам: нет ничего невозможного, маленькие шансы имеются всегда.

— Юридически — может быть, — ответил Франк Браун. — Но…

Он замолчал. Другой точки зрения адвокат понять не в состоянии. Суд создавал право — поэтому правом было все то, что он постановлял. Сегодня право одно — а через несколько месяцев — в высшей инстанции — может быть и другое, уступить же — значит сознаться в своей неправоте, то есть самому произнести приговор, иначе говоря, предвосхищать суд.

Франк Браун улыбнулся.

— Ну, как вам будет угодно, — сказал он.

Он заговорил со Станиславом Шахтом, спросил, как его друг доктор Монен, и о многих других, которые жили здесь во времена студенчества.

Да, Иосиф Тейссен был уже советником правления, а Клингеффер-профессором в Галле, он скоро получит кафедру анатомии. А Франц Ланген — и Бастиан — и другие…

Франк Браун слушал его и словно перелистывал живую адресную книгу университета. «Вы все еще студент?» — спросил он.

Станислав Шахт молчал, слегка обиженный. Адвокат протявкал: «Что? Вы разве не знаете? Он ведь сдал докторский экзамен — уже пять лет тому назад».

«Уже — пять лет», — Франк Браун прикинул в уме. Значит, прошло сорок пять или сорок шесть семестров.

— Ах, вот как, — воскликнул он. Поднялся, протянул руку. — Разрешите поздравить, господин доктор, — продолжал он. — Но — скажите, что вы намерены, в сущности, предпринять?

— Ах, если бы он знал! — воскликнул адвокат.

Пришел пастор Шредер. Франк Браун подошел к нему и поздоровался.

— Какими судьбами? — удивился Шредер. — Это надо отпраздновать.

— Позвольте мне быть хозяином, — заявил Станислав Шахт. — Он должен выпить со мною за мой докторский диплом.

— А со мною за новую кафедру, — засмеялся пастор. — Не разделим ли мы лучше эту честь? Что вы скажете, доктор Шахт?

Тот согласился, и седовласый викарий заказал старый шарцгофбергер, который погребок приобрел благодаря его содействию. Он попробовал вино, остался доволен и чокнулся с Франком

Брауном.

— Вы сумели устроиться, — воскликнул он, — изъездили немало земель и морей: об этом писали в газетах. А мы должны сидеть дома и утешаться тем, что на Мозеле есть еще хорошее вино. Такой марки вы, вероятно, за границей не пили?

— Вероятно, — ответил Франк Браун. — А вы что поделываете?

— Что поделываю? — повторил вопрос пастор. — По-прежнему злюсь: на старом нашем Рейне все больше и больше пахнет Пруссией. Поэтому сочиняешь для развлечения глупые театральные пьески. Я ограбил уже всего Плавта и Теренция — теперь я работаю для Гольберга. И подумайте только, директор платит мне теперь гонорар — тоже своего рода прусское изобретение.

— Так радуйтесь же! — воскликнул адвокат Манассе. — Впрочем, пастор написал еще целый научный трактат, — обратился он к Франку Брауну, — могу вас уверить, превосходный, вдумчивый труд.

— Что за пустяки! — воскликнул старый викарий. — Просто маленький опыт…

Станислав Шахт перебил: «Ах, бросьте, ваша работа — самый ценный вклад в изучение Александрийской школы, ваша гипотеза о неоплатоновском учении об эманации…»

Он сел на своего конька и стал говорить, словно епископ на церковном соборе. Высказал возражения, заявил, что не согласен с тем, что автор встал всецело на почву трех космических принципов, хотя, правда, лишь таким путем ему удалось проникнуться духом учения Порфирия и его учеников. Манассе возразил, в спор вмешался и сам викарий. Они так волновались, будто во всем мире не было ничего более важного, чем монизм Александрийской школы, который, в сущности, был ничем иным, как мистическим самоуничтожением «я», самоуничтожением путем экстаза, аскезы и теургии.

Франк Браун молча слушал их. «Вот Германия, — думал он, — вот моя родина». Год тому назад, вспомнилось ему, он сидел в баре — где-то в Мельбурне или Сиднее, с ним было трое мужчин: судья, епископ и известный врач. Они спорили и ссорились не меньше, чем эти трое, — но у них речь шла о том, кто лучший боксер: Джимми Уолш из Тасмании или стройный Фред Коста, чемпион Нового Южного Уэльса.

Сейчас же перед ним сидели маленький адвокат, все еще не получивший звания советника юстиции, священник, писавший глупые пьески для театра марионеток и, наконец, вечный студент Станислав Шахт, в сорок лет сдавший наконец докторский экзамен и не знавший теперь, что ему делать. И эти трое говорили о самых ученых, далеких от жизни вещах, не имевших решительно ничего общего с их деятельностью, говорили с той же уверенностью и с тем же знанием, с каким собеседники его в Мельбурне — о боксе. О, можно просеять сквозь сито всю Америку и всю Австралию и даже девять десятых Европы, и все же никогда не найдешь такой бездны учености…

«Вот только — все это мертво, — вздохнул он. — Давно уже умерло и пахнет гнилью, — хорошо еще, что они того не замечают».

Он спросил викария, как поживает его воспитанник, молодой Гонтрам. Адвокат Манассе тотчас же прервал свою тираду.

— Да, правда, расскажите, — ведь я, собственно, ради этого и пришел сюда. Что он пишет?

Викарий Шредер вынул бумажник и достал письмо. «Вот, прочтите сами, — сказал он, — утешительного мало», — и протянул конверт адвокату.

Франк Браун бросил взгляд на почтовый штемпель. «Из Давоса? — спросил он. — Значит, все-таки получил наследство от матери?»

— К сожалению, — вздохнул старый священник, — а ведь Иосиф был такой здоровый и свежий мальчик! Он не создан для карьеры священника, я бы выбрал что-нибудь другое, хотя и сам ношу черный сюртук, — если бы не обещал его матери на смертном одре. Впрочем, он, наверное, сам пошел бы по этому пути. Так же, как и я: ведь он сдал докторский экзамен summa cum laude. Архиепископ очень к нему расположен. Иосиф помогал мне в моей работе об Александрийской школе, из него вышел бы толк. Но вот теперь, к сожалению… — он запнулся и медленно выпил вино.

— Это произошло так внезапно? — спросил Франк Браун.

— Пожалуй, — ответил священник. — Первым поводом послужило тяжелое душевное переживание: неожиданная смерть его брата Вольфа. Вы бы видели Иосифа на кладбище: он не отходил от меня, когда я произнес небольшую речь, и смотрел на огромный венок ярко-красных роз, возложенный на гроб. До конца погребения он еще сдерживался. Но потом почувствовал себя настолько плохо, что нам пришлось нести его на руках — Шахту и мне. В коляске ему стало лучше, но у меня дома им овладела апатия. Единственное, что он сказал мне в тот вечер, это то, что он остался теперь последним из сыновей Гонтрама и что теперь очередь за ним. Апатия не оставляла его, с той минуты он был убежден, что дни его сочтены, хотя профессора после тщательного исследования подали мне вначале большие надежды. Но потом он вдруг заболел, и день ото дня ему становилось все хуже и хуже. Теперь мы отправили его в Давос, но, по-видимому, песня его уже спета.

Он замолчал, в глазах показались крупные слезы. «Его мать была посильнее, — пробурчал адвокат, — она целых шесть лет смеялась в лицо смерти».

— Царство ей небесное, — сказал викарий и наполнил стакан. — Выпьем же за нее — in memoriam.

Они чокнулись и выпили. «Скоро он останется совсем один, старый советник юстиции, — заметил доктор Шахт. — Только дочь его, по-видимому, совершенно здорова, — наверное, она переживет его».

Адвокат пробурчал: «Фрида? Нет, не думаю».

— Почему нет? — спросил Франк Браун.

— Потому что — потому что… — начал тот. — Ах, почему бы мне и не сказать вам?! — Он посмотрел недовольно, негодующе, точно собирался вцепиться в горло: — Хотите знать, почему

Фрида не переживет отца, — я вам скажу: потому что она попала в когти — этой проклятой ведьмы там в Ленденихе — только поэтому — ну, теперь вы поняли?

«Ведьмы… — подумал Франк Браун. — Он называет ее ведьмой, совсем как дядюшка Якоб в своей кожаной книге».

— Что вы этим хотите сказать, господин адвокат? — спросил он.

Манассе залаял: «Именно то, что сказал: кто встречается с фрейлейн тен-Бринкен — тому уже не уйти, как мухе из варенья. И не только не уйти — его ждет верная гибель, ничто не поможет. Берегитесь и вы, господин доктор, — позвольте предостеречь и вас. Довольно неблагородно — так предостерегать однажды сделал это — но безуспешно: говорил Вельфхену; а теперь ваша очередь — уезжайте скорее, уезжайте, пока еще не поздно. Что вас еще здесь удерживает? Что-то мне кажется, будто вы уже лакомитесь медом».

Франк Браун засмеялся, но смех прозвучал как-то деланно.

— По-моему, нет никаких оснований бояться, господин адвокат, — воскликнул он. Но не смог убедить его — и еще меньше самого себя…

Они сидели и пили. Выпили за докторский диплом Шахта и за повышение священника. Выпили за здоровье Карла Монена, о котором никто ничего не слыхал с тех пор, как тот уехал. «Он пропал без вести», — заявил Станислав Шахт. Он стал вдруг сентиментальным и запел чувствительный романс.

Франк Браун простился и направился медленным шагом в Лендених, мимо благоухающих весенних деревьев, — совсем как в былые времена.

* * *

Проходя по двору, он увидел свет в библиотеке. Он вошел туда — на диване сидела Альрауне.

— Ты здесь, кузина? — спросил он. — Еще не спишь?

Она ничего не ответила и жестом предложила ему сесть.

Он сел напротив нее. Ждал. Но она молчала, и он ни о чем ее не спрашивал.

Наконец она произнесла:

— Мне хотелось с тобой поговорить.

Он кивнул, но она опять замолчала.

Он начал: «Ты прочла кожаную книгу?»

— Да, — сказала она, глубоко вздохнула и посмотрела на него. — Так, значит, я только шутка, которую ты когда-то выкинул, Франк Браун?

— Шутка? — переспросил он. — Скорее — мысль — если хочешь…

— Пусть мысль, — сказала она. — Дело не в слове. И разве шутка не что иное, как веселая мысль? И правда — эта мысль была довольно веселая. — Она громко расхохоталась. — Но не поэтому я тебя тут ждала. Мне хочется узнать нечто другое. Скажи мне, ты веришь в это?

— Во что? — ответил он. — В то, что дядюшка пишет правду в своей кожаной книге? Да, я верю.

Она нетерпеливо покачала головою: «Нет, это, конечно, так — зачем ему было бы лгать? Я говорю о другом. Мне хочется знать, веришь ли ты — так же как мой — мой — то есть твой — дядюшка — в то, что я иное существо, чем все люди, что я — что я то, что означает мое имя?»

— Что мне ответить на этот вопрос? — воскликнул он. — Спроси физиолога — тот тебе наверняка скажет, что ты совершенно такой же человек, как все, хотя твое появление на свете и было довольно необычайным. Он еще добавит, что эпизоды из твоей жизни — чистейшая случайность, что все они…

— Меня это нисколько не касается, — перебила она, — в глазах твоего дяди эти случайности были на первом плане. В сущности, ведь безразлично, случайность это или нет. Я хочу услышать только: разделяешь ли ты это мнение? Веришь ли также и ты в то, что я особое существо?

Он молчал, не знал, что ответить. Он верил в это — и в то же время все-таки сомневался…

— Видишь ли… — начал он наконец.

— Говори же, — настаивала она. — Веришь ли ты в то, что я лишь твоя смелая мысль облекшаяся затем в плоть и кровь? Твоя мысль, которую старый тайный советник бросил в свой тигель, затем подверг нагреванию и дистиллировке до тех пор, пока из нее не вышло то, что сейчас сидит перед тобою?

На сей раз он ответил сразу: «Если ты так спрашиваешь, тогда изволь: я в это верю».

Она улыбнулась: «Так я и думала. Поэтому-то я и ждала тебя сегодня ночью: мне хотелось поскорее разогнать твое высокомерие. Нет, кузен, не ты создал эту мысль, не ты — и не старый тайный советник».

Он ее не понял. Он спросил: «А кто же?»

Она пошарила под подушкой. «Вот кто», — воскликнула она.

Подкинула в воздухе человечка и снова поймала его. Потом нежно погладила своими нервными пальцами.

— Он? Почему же? — спросил Франк Браун.

Она ответила: «Разве ты когда-нибудь думал об этом — до того дня, как советник юстиции Гонтрам справлял конфирмацию обеих девушек?»

— Нет, — согласился он, — не думал.

— Твоя мысль зародилась в ту минуту, когда этот предмет упал со стены. Разве не так?

— Да, — подтвердил он, — так.

— Ну вот, — продолжала она, — значит, мысль пришла извне. Когда адвокат Манассе прочел вам лекцию, когда говорил, словно ученая книга, рассказывал, что такое «альрауне» и что оно означает — в твоем мозгу зародилась эта веселая мысль. Зародилась и выросла, стала настойчивой, что ты нашел силы внушить ее своему дяде, побудить привести ее в исполнение — и создать меня. Если все это так, Франк Браун, если я мысль, воплотившаяся в человеческую кровь и плоть, — то ты лишь подсобное орудие, не больше и не меньше, нежели тайный советник и его ассистент, не больше, нежели…

Она умолкла.

Но только на мгновение; потом продолжала: «Нежели проститутка Альма и убийца Неррисен, которых вы свели друг с другом, вы — и смерть».

Она положила человечка на шелковую подушку, посмотрела на него почти нежным взглядом и сказала: «Ты мой отец, ты моя мать. Ты меня создал».

Франк Браун взглянул на нее. «Быть может, она и права, — подумал он. — Мысли кружатся в воздухе, как цветочная пыль, порхают вокруг и падают наконец в мозг человека. Нередко они исчезают и погибают, и лишь немногие находят там плодородную почву. Быть может, она и права. Мой мозг был всегда удобренной почвой для всевозможных странных затей и причуд». Ему показалось вдруг безразличным, он ли кинул в мир семя этой мысли — или же был только плодородной почвой.

Но он молчал и не высказывал своих мыслей. Смотрел на нее: словно ребенок, играющий с куклой.

Она медленно встала, не выпуская человечка из рук.

— Мне хотелось сказать тебе еще кое-что, — тихо произнесла она. — В благодарность за то, что ты дал мне кожаную книгу и не сжег ее.

— Что именно? — спросил он.

Она перебила себя. «Можно тебя поцеловать? — спросила

она. — Можно?…»

— Ты это хотела сказать, Альрауне? — спросил он.

Она ответила: «Нет, не это. Я подумала только: я могла бы тебя и поцеловать. А потом… но я раньше скажу тебе, что хотела: уходи».

Он закусил губу: «Почему?»

— Потому что — да потому, что так будет лучше, — ответила она, — для тебя, а быть может, и для меня. Но дело не в том. Я знаю прекрасно, как обстоит дело: ведь у меня теперь открыты глаза. И я думаю: как шло до сих пор, так и пойдет впредь-с той только разницей, что теперь я не буду слабой: буду видеть-видеть решительно все. Теперь-теперь, наверное, пришла твоя очередь. Поэтому-то и лучше, чтобы ты ушел.

— Ты в себе так уверена? — спросил он.

Она ответила: «Разве у меня нет оснований?»

Он пожал плечами. «Быть может — не знаю. Но скажи; почему тебе хочется меня пощадить?»

— Ты мне симпатичен, — тихо сказала она. — Ты был добр ко мне.

Он засмеялся: «А разве другие не были добры?»

— Нет, нет, — вскричала она, — все были добры. Но я не эта чувствовала. И они — все — они любили меня. А ты пока еще нет.

Она подошла к письменному столу, вынула открытое письмо и подала ему.

— Вот письмо от твоей матери. Оно пришло еще вечером: Алоиз по ошибке принес мне его вместе со всей почтой. Я прочла. Твоя мать больна — она просит тебя вернуться — она тоже просит.

Он взял письмо и устремил взгляд в пространство. Он сознавал, что обе они правы, чувствовал прекрасно, что оставаться нельзя. Но им снова овладело ребяческое упрямство, оно кричало ему: «Нет, нет».

— Ты поедешь? — спросила она.

Он сделал усилие над собою и ответил решительным тоном: «Да, кузина».

Он пристально смотрел-следил за каждым движением ее лица. Ему достаточно было небольшого движения губ, легкого вздоха, чего-нибудь, что выдало бы ее сожаление. Но она оставалась спокойна, серьезна, — ни признака волнения не было на ее застывшей маске.

Это обидело его, оскорбило, показалось своего рода вызовом. Он еще плотнее сжал губы. «Так я не поеду», — подумал он.

Он подошел, протянул ей руку. «Хорошо, — сказала она, — хорошо». — «Я пойду». — «Но я поцелую тебя на прощание, если позволишь». В глазах его блеснул огонек. Против воли он

вдруг сказал: «Не делай этого, Альрауне, не делай». И голос его был похож на ее.

Она подняла голову и быстро спросила: «Почему?»

Он заговорил ее же словами, но у нее было чувство, будто он делает так умышленно. «Ты мне симпатична, — сказал он, — ты была добра ко мне сегодня. Много розовых губ целовал мой рот — и побледнел. Теперь же — теперь же пришла твоя очередь. Поэтому лучше, если ты меня не поцелуешь».

Они стояли друг против друга — глаза их сверкали стальным, волнующим блеском. На губах у него играла невидимая улыбка: острым и несокрушимым было его оружие. Ей предстоял выбор. Ее «нет» было бы его победой и ее поражением — он с легким сердцем ушел бы тогда. Ее «да» — было бы жестокой борьбой. Она поняла это, — поняла так же, как он. Все останется так, как было в первый же вечер. Только: тогда было начало и первый удар — тогда была еще надежда на исход поединка. Теперь же — теперь был уже конец. Но ведь он сам бросил перчатку…

Она подняла ее. «Я не боюсь», — сказала она. Он замолчал, но улыбка заиграла на его губах. Он почувствовал серьезность момента.

— Я хочу поцеловать тебя, — повторила она.

Он сказал: «Берегись. Ведь и я тебя поцелую».

Она выдержала его взгляд. «Да», — сказала она. Потом улыбнулась. «Сядь, ты немного велик для меня».

— Нет, — засмеялся он, — не так.

Он подошел к широкому дивану, лег и опустил голову на подушку. Раскинул руки и закрыл глаза.

— Ну, Альрауне, иди, — крикнул он.

Она подошла ближе и опустилась у изголовья на колени. Колеблясь, смотрела, — но вдруг кинулась к нему, схватила его голову и прижалась своими губами к его губам.

Он не обнял ее, не пошевелил руками. Но пальцы нервно сжались в кулаки. Он почувствовал ее язык, почувствовал легкий укус ее зубов…

— Целуй, — прошептал он, — целуй.

Перед его глазами расстилался красный туман. Он услышал уродливый смех тайного советника, увидел огромные страшные глаза фрау Гонтрам в то время, как та просила маленького Манассе рассказать тайну Альрауне. Услышал смех обеих конфирманток, Ольги и Фриды, и надтреснутый, но все же красивый голос мадам де Вер, певшей «Les papillones», увидел маленького гусарского лейтенанта, внимательно слушавшего адвоката, увидел Карла Монена, стиравшего большой салфеткой пыль с деревянного человечка…

— Целуй, — шептал он.

И Альму — ее мать, с красными, будто горящими волосами, белоснежное тело ее с синими жилками, и казнь ее отца — так, как описывал тайный советник в своей кожаной книге — со слов княгини Волконской…И тот час, когда создал ее старик, — и другой, когда его ассистент помог ей появиться на свет…

— Целуй, — умолял он, — целуй.

Он пил ее поцелуи, пил горячую кровь своих губ, которые раздирали ее зубы. И опьянялся сознательно, словно пенящимся вином, словно своими восточными ядами…

— Пусти меня, — воскликнул он вдруг. — Пусти — ты не знаешь, что делаешь. Ее локоны еще сильнее прижались к его лбу, ее поцелуи осыпали его еще горячее и пламеннее. Ясные, отчетливые мысли были растоптаны. Они исчезли куда-то. Выросли сны — надулось и вспенилось красное море крови. Менады подняли посохи, запенилось священное вино Диониса.

«Целуй же, целуй», — кричал он. Но она выпустила его, отошла. Он открыл глаза, взглянул на нее.

«Целуй», — тихо повторил он. Тускло смотрели ее глаза, тяжело дышала ее грудь. Она медленно покачала головою.

Он вскочил. «Тогда я буду целовать тебя», — закричал он, поднял ее на руки и бросил на диван, опустился перед нею на колени — на то место, где только что стояла она.

— Закрой глаза… — прошептал он.

И наклонился над ней… Какие дивные были поцелуи — мягкие, нежные, точно звуки

арфы в летнюю ночь. Но и дикие — жестокие и суровые, — точно зимняя буря над северным морем. Пламенные, точно огненное дыхание из жерла Везувия, — увлекающие, точно водоворот Мальштрема…

«Все рушится, — почувствовала она, — все, все, все рушится».

Вспыхнул огонь — поднял свои жадные языки к самому небу, вспыхнули факелы пожара, зажгли алтари… Она обняла его крепко и прижала к груди…

— Я сгораю, — закричала она, — я сгораю…

Он сорвал с нее платье…

* * *

Солнце стояло высоко, когда проснулась Альрауне. Она увидела, что лежит обнаженная, — но не прикрылась; повернула голову — увидела его перед собою…

И спросила: «Ты сегодня уедешь?»

— Ты хочешь, чтобы я уехал? — спросил он.

— Останься, — прошептала она, — останься.