— Мне надо поговорить с тобой, — говорит мама. Все остальные уже вышли из-за стола. Папаша обернулся вокруг своей оси четырнадцать раз, а потом исчез. Сегодня у них премьера. И один раз папашу уже вырвало. Его всегда рвет перед премьерой.

— Пустяки, — говорит он. Хотя мы, несмотря ни на что, тревожимся за него. И ему это приятно.

— Взрослому утешения нужны не меньше, чем ребенку, — всегда говорит он.

Сёс уходит рано, остаемся только мы с мамой, когда она вдруг окликает меня.

— Садись! — это звучит как приказ.

— Ты хочешь сейчас поговорить со мной по душам? — спрашиваю я и вспоминаю те разы, когда мама или папаша пытались втолковать мне, как выглядит земной шар. Это всегда было что-нибудь, что я уже знал. И когда они понимали, что ничего нового мне не сообщили, то почти оскорблялись. Ведь они-то думали, что, так сказать, открыли Америку своему чаду.

— Едва ли это будет разговор по душам, — ехидно говорит мама. — И, наверное, он окажется для тебя не совсем приятным.

— Ясно. — Я застываю в ожидании. Начало не особенно обнадеживает.

Но все оборачивается чистой чушью.

Бесконечной чушью.

Чушью без дураков.

Мама, оказывается, уже «впряглась» (Бог знает, откуда у нас взялось это идиотское выражение?) Словом, она впряглась и разузнала все, что творится в семействе. Она знает, например, все про крышу элеватора и про то, что я бросил работу. Она знает все, что стоит знать о Франке и Клаудии. Она знает даже о папашиных кишках. Ей бы быть следователем и вести допросы. Она выкладывает мне это короткими холодными фразами. Несмотря на то что на улице жарит лето, внутри у меня ледяной холод. Самый настоящий морозильник.

Что тут скажешь?

Если кто-нибудь из вас, Братья & Сестры, имеет какое-нибудь приемлемое предложение, то воспользоваться им уже поздно.

Sorry, но Адам совершенно раздавлен тяжестью случившегося.

— Почему? Это единственное, что меня интересует. Почему, черт бы тебя побрал, ты бросил работу?

— Я хотел стать взрослым, — говорю я. И это чистая правда.

А еще говорят, что человек не должен врать и что правда, когда она уже сказана, сама все исправит. Однако я вижу, что мой ответ еще больше запутал маму. Она не в состоянии понять, что я имею в виду. То есть она понимает, но как-то на свой лад. И все-таки похоже, что мой метод «сомнительно», но «действует», как она это называет.

— Признаюсь, мне странно, что я единственная из всей нашей семьи так долго ничего не знала, — говорит она.

— А это один из важных вопросов, — бормочу я.

— Скорее, это нечто среднее между поражением и победой, — говорит мама. — И я не знаю, как мне к этому относиться. Или вы считаете меня нетерпимой недалекой каргой? Или вы так меня боитесь?

— Наверное, ты надеешься на последнее? — спрашиваю я.

— Еще бы, но неужели ты думаешь, что мне действительно хочется, чтобы моя семья боялась меня? Ничего удивительного, если люди вообще боятся. Но чтобы тебя боялся человек, за которым ты замужем, и оба твоих ребенка? Уму непостижимо. — Она кладет голову на руки и смотрит на столешницу.

— Пожалуй, мне пора, — я осторожно пробую уйти.

— Никуда ты не уйдешь! — командует она. И произносит это настоящим командирским тоном.

Тогда я встаю и отдаю ей честь. Но, по-моему, ей сейчас не до смеха.

— В среду ты начнешь работать у меня. Мне нужен посыльный на две недели.

— Нет, мама, не надо, — возражаю я.

— Будешь работать с восьми до четырех до начала занятий в школе. И никаких возражений!

— Итак… — у меня в запасе тридцать пять более или менее хороших аргументов.

Но я даже не успеваю открыть рот.

— Глория должна получить назад свои деньги. Тебе нужны деньги на будущее. Кроме того, ты встал на сомнительный путь. И даже не спросив нас, — говорит мамаша. Но в голосе у нее не слышится настоящей строгости.

— А если бы я спросил разрешения, ты разрешила бы мне бросить работу? Ты это хочешь сказать?

— Нет, я не разрешила бы тебе бросить работу, — признается она.

— Значит, с моей стороны было самым умным ничего тебе не говорить? — спрашиваю я.

Мама закатывает глаза. А потом похлопывает меня по руке.

— Добро пожаловать в мир взрослых, — говорит она, как умеет только моя мама. — Здесь, в этом мире, тебя ждет много требований. Мир взрослых предъявит тебе тысячу требований. И то, как ты с ними справишься, покажет, насколько ты повзрослел. Есть люди, которые так и остаются детьми. Обещай мне не стать таким. — Мама не ждет ответа. А я не понимаю, хороший ли это знак. Но она отпускает меня, и я отправляюсь на обычное свидание с Солнцем.

— А она строга, твоя матушка, — замечает Солнце.

— Заткнись! — отвечаю я. Я еще не отошел, но какая разница. Невозможно же все время держать эту тайну под крышкой. Кроме того, меня занимает поиск ответа на мой ВАЖНЫЙ ВОПРОС. Ведь ответа у меня на него все еще нет.

Может быть, это поражение? А может, победа?

В тот вечер поражение и победа получают новое освещение. Собирается все семейство. Папашина труппа должна играть в помещении заброшенной фабрики на берегу Акерсэльвы. Вид у зала самый что ни на есть жалкий. Но папаша говорит, что Национальный театр — это не его стиль. И я ему верю. Стены в некоторых местах вот-вот рухнут. Будто десять сумасшедших сатанистов с ломами и двадцать зомби со сварочными аппаратами и дорожностроительными машинами пытались разрушить, сломать, разрубить, продырявить или еще каким-нибудь образом превратить это помещение в особенно неприглядное место.

Папаши мы, естественно, не видим. Знаем только, что он вместе с другими актерами где-то прячется и пестует свой страх. Папаша говорит, что актеры — самые суеверные люди на свете. Они пинают друг друга в зад и делают всякие другие глупости, ибо уверены, что каждый раз все надо делать, как в прошлый. А без этого ни к черту ничего не получится. Папаша наверняка сейчас плюется за кулисами. Это я знаю по его прежним спектаклям. Я сижу за мамашей и держу в руке руку Клаудии. Я не такой неврастеник, как папаша, но иногда ему бывает до меня далеко. Я сжимаю руку Клаудии так сильно, что она в конце концов просит меня ее отпустить.

Свет погас.

Занавес поднимается.

На сцене стоит папаша.

Совершенно один.

Я считал, что мать Пера Гюнта тоже должна была быть на сцене с самого начала.

Но он стоит там один, как перст.

Где же матушка Осе? Может, она от страха уже умерла где-нибудь за сценой?

Я весь вспотел.

Что-то тут не так!

Но вот раздается музыка.

И она заставляет нас думать только об этом сумасшедшем Пере Гюнте, который хвастается, что ехал, сидя на олене задом наперед, и упал вместе с ним в пропасть. И у всех возникает чувство, что все так и было на самом деле.

Здесь и сейчас!

В это самое мгновение!

И ты понимаешь, что это не вранье.

Просто Пер рассказывает свою историю так насмешливо, что всем кажется, будто он все выдумал.

И ему не верят.

Но это все правда.

И он, может, даже не хочет, чтобы ему верили. Всю пьесу Пер держится как человек, которому никто никогда не верит. И который даже не делает усилий, чтобы ему поверили. Ему на все наплевать. В основном. Он одновременно клоун и трагический тип, который придерживается некоторых правил, чтобы выжить, когда в мире становится невыносимо.

И у папаши все получается. Папаша великолепен. Такое же сильное впечатление он произвел на меня несколько дней тому назад. Я думаю о выдуманном им образе. И вместе с тем мне мучительно смотреть на него. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не вскочить и не крикнуть ему, что он все врет. Ведь это не мой папаша. Это Пер стоит на сцене и лепит какую-то чушь и хвастается, как только может.

Но ведь он никогда в жизни раньше не хвастался!

Или хвастался?

Ведь было же!

Папаша, ты врешь!

Может, это и значит быть великим актером? Когда даже близкие захвачены его словами так же сильно, как матушка Пера Гюнта? Я весь в поту, точно герой комикса, и радуюсь, когда первый акт кончился и наступил антракт. Повторяю — папаша первый раз в жизни произвел на меня такое сильное впечатление.

— Классная музыка! — говорит Клаудия. Но я ее почти не слышу. Поэтому могу лучше сконцентрироваться. Музыка — смесь стилей: хаус, эйсид-джаз и джангл. Собственно, совсем не то, что я связывал с папашиным музыкальным вкусом. Грубым панком это не назовешь. Хотя местами музыка даже слишком груба. Однако ее грубость передается не криком и не безумным темпом. А скорее тем, что она, проникнув в тебя, давит тебе на кишки. Заставляет смеяться, плакать или дрожать. Проникает во все суставы и застревает в них.

Спектакль награждают дикими овациями. Просто бешеными, особенно хлопают папаше. Ему дарят цветы и уж не знаю, что еще. Мы идем за сцену, чтобы поблагодарить его. Он сидит там измученный, от него разит потом, который не похож на поросячий, — иначе не скажешь. Он вздыхает, стонет, и его окружает толпа людей. Но когда подходит мама, он обнимает ее с такой силой, что у нее из легких вырывается писк. Он поднимает ее на руки и кружит, кружит, кружит.

Мы все приветствуем, обнимаем, поздравляем и тискаем его. И я — как и положено идиоту — говорю:

— Теперь ты наконец можешь расслабиться. Это была настоящая победа. Согласен?

— Победа! — шипит он, и можно видеть, как это слово с шипением ползет у него между зубами. — Вот теперь все только и начнется. Начнется настоящий ад! Рецензии появятся только завтра. А мне уже сейчас до смерти страшно!

Некоторое время мы идем вместе с Франком и Сёс. Но когда подходим к Скоус Пласс, они сворачивают налево.

— Домой в другую сторону! — протестую я.

— Мы хотим полюбоваться луной, — говорит Сёс.

— Мы хотим подняться на залитый луной элеватор, — говорит Франк.

— Я еще ни разу не была там, наверху, — говорит Сёс, и глаза у нее сияют.

— Я хотел только показать ей то место и вид оттуда, — говорит Франк.

И парочка исчезает, будто у них назначено свидание с луной.

Мы с Клаудией не жалуемся. Идем домой одни, и нам вдвоем очень хорошо. Я счастлив, что я, как говорится, не в папашиных ботинках. И не только потому, что они мне малы. Он носит сорок первый размер, тогда как моим платформам требуется сорок пятый. И хотя Клаудия рядом — вокруг меня, передо мной, за мной, — я, Братья & Сестры, думаю, что жизнь не так уж легка. О чем я думаю? Конечно, об одном из важных вопросов.