Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях

Юдсон Михаил

Три части «сказочно-эмигрантской» саги Михаила Юдсона камня на камне не оставляют от нашего обыденного представления об окружающей жизни. Россия, Германия, Израиль… Повсюду высший изыск распада и тлеющая надежда на созидание. И бесконечная лестница на шкаф не ведет, хотя и туда тоже. Ведет она, скорее, к высотам выдающей фантасмагории, внезапно открывающимся тайнам сюжета и подлинно художественному результату.

…Михаил Юдсон — прежде всего хороший русский писатель. И как тебе ни больно, когда бьют сапогом под ребро, как ни достал тебя этот климат, ложь и лицемерие на всех этажах жизни и полное отсутствие исторического прогресса, — сделать из всего этого настоящую литературу, сдается мне, возможно только здесь. Очень уж коллизия интересная.

ДМИТРИЙ БЫКОВ

Эту книгу можно отнести, конечно, к жанру антиутопии, но можно представить ее и как некую душераздирающую исповедь мизантропа. Весьма впечатляют также слог и сюрреалистическая фантазия Юдсона…

ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ

Давно я не получал такого удовольствия от прозы. Тени Джонатана Свифта и Джорджа Оруелла витают над этим текстом, одновременно смешным и страшным. Большое счастье — появление нового талантливого голоса. Спасибо, Миша, дай вам Бог удачи и в дальнейшем!

ИГОРЬ ГУБЕРМАН

 

Часть первая

МОСКВА ЗЛАТОГЛАВАЯ

1

Илья проснулся от холода. Самодельная железная печка к утру остыла, а отопление нынче по Москве на ночь отключали. Кучи угля во дворах охраняли добровольцы из жильцов — отважно топтались в тулупах, жгли костры, стучали колотушками — отгоняли нечисть ночи, лезущую погреться. Да и днем батареи чуть теплились. Что, впрочем, внушало надежду — засыпанная снегами Свято-Беляевская Котельная пыхтит, едва пышет, но (нашими молитвами!) все ж не засыпает в сугробе. Глядишь, когда и поддаст, обогреет… Бог, конечно, есть, хотя и не всегда. Временами, высыпаниями.

Было еще безвидно. Говоря языком Книги, розоперстое Шемешко не спешило ишшо итти из яранги по насту небесному. Темно, как в мешке. А ведь у нас, между прочим, покамест малотемный бок года. Сильнотемный, однако, впереди.

Илья полежал, прислушиваясь. Привычно выло за окном — весенняя пурга пугала, разбойничала, вьюжила, швыряла снегом, заметала тропинки к подъездам. Сказано же — сделалась метель.

За стеной ворочался, скрипел циновкой сосед Рабиндранат, трудолюбивый дервиш в высоком колпаке, обычно трясущий миской для подаяний подле метро Беляево. Рано еще. Ранехонько. Но пора в школу.

Илья часто представлял себе, как неким славным утром он, умеренно дрожа, входит в класс с журналом под мышкой и учащиеся лениво встают, нехорошо переглядываясь: «Очередной отец Учитель пришел!» Как это где-то: «Гимназистки румяные в белых пелеринах стоят шпалерами». Да уж. Приветственно машут шпицрутенами!

Он откинул лохматые шкуры, которыми укрывался, спрыгнул с кровати и, ежась, пробежал босиком по неструганому полу к выключателю. Лампочка зажглась, что означало — повезло. Заслужил свет. Хотя, естественно, расслабляться не следовало — вон сосед снизу, Юмжагин, высчитал, что за последнюю четверть луны гасло зна-ачительно больше разов, нежели пальцев по норме на человечьих конечностях (ну, кто, не приведи, вблизи Котельной живет или, наоборот, под Пилорамой — тех отбрасываем). Юмжагин все записывает, узелки делает, зарубки ставит — пытается уловить закономерность. И в буран тухнет, и в затишье, и в сумерки, и на рассвете. Э-эх, мерзлота наша вечная! И трубы лопнут, и калоши сопрут — было, было все и ничего не будет нового…

Илья сунул ноги в обрезанные валенки и пошел к печке, за занавесочку, где стояло нужное ведро.

Это сосед, который за стенкой, Рабиндранат, все звал, помнится, одно время — а пойдем, сагибы, выдолбим возле подъезда общий сортир — тепло, уютно, благовоние, светильник возжжем, замочек навесим, никто посторонний не нагрянет, а у своих у каждого ключи — пользуйся, воспаряй!

Фаланстер такой! Мечтатель! Куда там. Лампочку же сразу выкрутят, замок заест в самый напряженный момент, дверь постепенно выломают, и будут на обледеневшем полу расти сортирные сталагмиты, и придется, установив поквартирную очередность, скалывать их ломом… Все это легко предугадывается.

Да и не стоит изощряться, проще надо, оккамней. Вон есть ведерко за занавеской, ну и славно. Выносить вот только… В окно бы хорошо выплескивать (тоже простое решение) — «на счастливого!», да потом греха не оберешься.

Илья приподнял край мешковины, которой было завешено слюдяное окошко, и выглянул на улицу. С высоты третьего этажа терема открывался давно знакомый вид — заснеженный двор-свалка со смерзшимися в диковинные кубы и пирамиды отходами. Возле подъезда — старый снежный идол с ведром на голове — для отпугивания мелких летающих гадов, обыкновенно роющихся на помойке и повадившихся что-то забираться в подъезд — надо полагать, гадить.

Мело, но не очень. Не завывало. Стихало постепенно.

Он снял с батареи завернутую в одеяло кастрюльку с вареными клубнями, сел на кровать и принялся завтракать, одновременно просматривая потрепанную тетрадку с Планом Урока — плодом долгих холодных вечеров, раздумий и скрипений песцовым перышком.

После еды он быстро и привычно собрал заплечный мешок (пара одеял, фляжка с компотом из снежевики, несколько клубней в тряпочке, письменные принадлежности, еще кое-какие нехитрые пожитки) и пошел в прихожую.

Там Илья, кряхтя, влез в тулуп, обязательный топор аккуратно прикрепил под мышку в веревочную петлю, снял с вешалки из песцовых рогов мохнатую шапку и нахлобучил на голову — так, чтобы хвосты с шапки свисали на спину. Зачерпнул напоследок кружкой воды со льдинками из питьевого ведра, омыл кончики пальцев, умываться не стал — на мороз идти, отодвинул засов и выбрался на лестничную площадку.

Тут все было привычно. За ночь кто-то навалил в углу, поленившись дойти до обугленной шахты давно сгоревшего лифта. Мезузу на дверном косяке снова расковыряли гвоздиком, на самой же двери тем же гвоздем было свеженацарапано: «Сивонисты Чесночные — прочь, вон отсель! И будет так…», «Здесь живет Жид».

С добрым утром, ребята!

Соседские двери, обитые шкурами и мехами, увешанные подковами, смотрели мрачновато, вроде как молчаливо гневались — живет, живет один такой, затесался.

Илья решительно поправил топор под мышкой и, натягивая на ходу толстые рукавицы, стал спускаться по лестнице. Ступеньки были по обычаю заплеваны, перила замысловато изрезаны и старательно вымазаны жиром и кровью, стены в подъезде сплошь изрисованы сценами удачной охоты и счастливого собирательства.

Вон и сам Илья изображен — взгляни и вспомни — «Группа жильцов поймала песца» (они, значит, грозно подъяв топоры, стоят на четвереньках на краю Хитрой Ловушки, а песец хрипло ревет и мечется по дну).

…Ша-а-а-рахх!!! Струя горячих помоев шваркнулась сверху в лестничный пролет, обдав Илью вонючими брызгами. Он взревел раненым песцом и мгновенно отпрянул к стене.

— Ты что же это творишь, ничтожество?! — растерянно бубнили наверху. — Ты же это аккурат кого-то того этого! Нам же потом за это, это самое…

— А ничего подобного! — бойко отвечал женский голос. — Ничего и не стряслось! Это ж наш еврейчик подъездный. Нехай…

Илья на цыпочках спустился вниз, быстренько просмотрел накарябанный на фанерке график дежурств по расчистке входа от снежных завалов (не его очередь, хорошо), перешагнул вечную неиссыхающую лужу мочи у двери в подъезд, осторожно вышиб дверь и вышел, как и предлагалось выше, вон.

2

С серого неба падал снежок. Белый пепел. Потихоньку курились трубы Котельных. По тропинкам от дома брели к метро закутанные люди, тянули детские саночки с лопатами, обернутыми в мешковину, ведрами и кошелками — выкапывать из-под снега позеленевшие клубни, собирать запорошенную ягоду, искать по сугробам съедобные коренья на варенье.

Илья шел быстро, обгоняя плетущихся бедолаг. Это напоминало легендарный поход с тазами на Ледяной ручей, походило на Исход наперегонки. Вперед, вперед! Он торопился в школу.

В учительскую семинарию Илья попал уже по возвращении из Войска Русского.

Было так — сразу после школы (учился на отлично, но медаль зажилили, а при выпуске привязывали веревкой за ногу и заставляли плясать камаринского с шалью — упал он тогда и расшибся, губу зашивали, да криво вышло), да, так вот, сразу после школы он поступал в Университет на механико-математический факультетишко, на отделение небесной механики, и срезался на устном экзамене (что-то не мог вспомнить какие-то гнусные свойства двух взаимно перевернутых треугольников), еще тополиный мох шел со снегом, как сейчас помню, добавляя беспросветности. Его вытолкали взашей и следом шапку в коридор выкинули. Он ее подобрал, отряхнул о колено, плюнул на прощанье на стенд с местными угодниками и ушел — да не хотите и не надо! Устроился до армии в пролы на ближайшее коптящее предприятие, в основном что-то поднося или что-либо оттаскивая. Пил в перекур хвойный отвар, обсасывая попадавшиеся иголки, сидя на корточках в углу бытовки и передавая помятую кружку по кругу замызганным коллегам. Пел с ними псалмы, потихоньку раскачиваясь, а после работы посещал кружок, где читали «на прокол» и толковали Книгу — пытался, ребе побери, разобраться в происходящем.

Потом загребли в армию, в Могучую Рать, где многое пересмотрелось, переоценилось (армия быстро просветляет оптику мирным очкарикам — нарядами на мытье очков), сложное выражение «механико-математический» уже с трудом выговаривалось, а сокращение «мехмат» просто казалось чурбанским заклинанием, а уж учиться там!.. И, одолев два годовых пролета, ровно семьсот тридцать шагов, и взяв в котомку обитый белым бархатом дембельский альбом, он бодро пошел в педагогический (на экзамены являлся, конечно, в грубой шинели, на костылях!) — тут тоже была, хотя и зачаточная, математика, но кроме того — много девочек, что после казармы казалось чудесным и важным — цветник-с! К последнему курсу по ряду причин Илья ввел новое определение — серпентарий. Студент ты наш Ансельм!

А сейчас у него начиналась практика, и этим московским морозно-мужицким утром он поспешал по тропинке, как дружные герои Питера Старшего — в школу, в школу…

«Девчонка-практикантка входила в класс несмело», — вспомнилось ему внезапно жалостливое песнопение.

«Я вам, козявкам, покажу — несмело! — зарычал тут же проснувшийся в Илье бравый Сержант Старший. — Ух, я вас!..»

В армии Илья, иноверец, дослужился до широкой лычки, прошел боевой путь в хозяйственном взводе — командиром отделения хлеборезчиков. В отделении у него было два бойца — Ким и Абдулин. Да, выпала такая доблестная служба — разгружать лотки, нарезать буханки, выдавливать из бруска масла строгие кругляши (по десять на тарелку), колоть и раскладывать сладости — по сорок кусочков туда же… И пока роты, не умеющие различить руки, гремели сапожищами на плацу («Хаотическое движение манипул, — меланхолично бормотал сноб Абдулин. — Копошащаяся каша… Планктон мне друг…»), они резали, кололи, выдавливали, раскладывали. С рвением дровосеков кромсали на мелкие щепки сдобные просвирки к увольнительным воскресным причащениям. И мечтали они, что когда вернутся домой — несомненно окрепшие, как ни странно — отощавшие, но пространством и временем полные, словно колобки, и в окружении радостных родственников прилягут за пиршественный стол, то прежде всего схватят краюху лепешки, четыре осколка сладкого, шматок маслица — все такое родное! — и только тогда приступят к приему пищи. Хозвзвод мало отражен в летописях, а жаль. Не всем же дано усмирять племена, кому-то приходится свершать таинства — р-рэзать хлебы, раздумывая, как об этом написать девушкам в берестяных грамотках.

О, окошко хлеборезки, обитая железом амбразура в стене, в которую, не солоно хлебавши, нощно и денно долбили «деды», так что уже надоело закрывать ее грудью, да и перепонка в левом ухе под шумок тихо лопнула, и Илья, ничтоже сумняшеся, вывесил апокрифическое: «Вот, вы матом ругаетесь, а потом теми же руками хлеб ядите», но втуне… Но участи своей сквернавцы все-таки не избегли — колесовали их всех потом на льду перед строем, сорвав значки, уже перед самым Приказом — за мятеж в банях…

Кстати, об девушках. Надо бы позвонить Люде, вон как раз телефонная будка. Предупредить, что могу задержаться, молить о снисхождении, просить не отменять долгожданной встречи.

Люда Горюнова, староста его группы, была синеглазой, строгой и красивой. А он был такой страшила мудрый и бельмастый, истребитель клубней в тряпочке. Ему давно хотелось постоянно быть рядом и, скажем так, касаться. Целовать края одежды, полы полушалка. Облизываясь. Ух, Людоед! Однако он должен был каждый раз заново трудоемко завоевывать это сладкое право. Его как бы спокойно отталкивали, равнодушно отпихивали, холодно не дозволяли. Обыкновенная скучная история. Утешало лишь то, что ей не нравился никто. Возникала зыбкая гипотеза, что надо просто расстараться и угораздить оказаться у ног в нужный момент. Илья вспомнил, как на Красную Горку он прыгал через глубокий сторожевой ров с кипятком возле ее дома — был студеный весенний вечер, скользко, довольно-таки внизу чернели разрытые трубы, оттуда поднимался тухлый пар, он загадал, что получится с Людой («Трах-тах-тах в мерцаньи красных лампад», как писал преображенный белонощник Сан Саныч), если перепрыгнет — и, разогнавшись, сиганул, ну и не сварился, а благополучно перемахнул, вроде как даже обновленный — кожа с валенок слезла. Но ничегошеньки не изменилось! Не допрыгался! Страдания. Ему совершенно необходимо было видеть ее каждый лень или хотя бы звонить ей.

В телефонной будке стекла были изначально выбиты и заделаны фанерой, жестяная дверь хлопала на ветру, на полу намело снегу. Илья втиснулся внутрь и увидел, что аппарата нет. Вернее, он был вырван с мясом и валялся в углу, где его вдобавок еще и добивали ломом. Кто, зачем? Адепты-приятели бедного древнего ткацкого подмастерья — луддить, так сказать, пачинять? Эх-х, хамовники!.. Он носком валенка слегка поворошил разрушенное. А следующая будка теперь только возле метро, у подземного перехода. Илья расстроенно вышел и аккуратно прикрыл за собой дверь.

Вниз по Маклаянной, держась ближе к домам, протрусил верховой разъезд Армии Спасения Руси — «дикие архангелы» — пятеро всадников с пиками за спиной, с нагаечками — патрулировали, цепко оглянулись на Илью — бачь, дичь! — покачивались крылья по бокам седел горбунков, навоз дымился на асфальте.

Проваливаясь по колено в снег, Илья торопливо вскарабкался по обледенелым наклонным мосткам на положенную ему дорогу. Передохнув и отдышавшись, он затопал по обшитым досками трубам теплотрасс, перешагивая через флегматичных лохматых лаек, дремавших на проглянувшем тусклом весеннем солнышке. Илья их не трогал, что очень их удивляло и даже настораживало, потому что каждый прохожий русский человек, как это принято среди русских людей, пырнет, бывало, сапогом, точно считая это непременною своею обязанностью. А этот какой-то… Холоден.

Справа вдоль трассы тянулись жилые многоэтажки с обвалившимися балконами, ржавыми водостоками, вывешенными за окно авоськами с приманкой, дряхлыми покосившимися крестами на крышах. Слева на пустыре дико чернело заброшенное здание древнего собора — некогда, по преданию, там, в лабиринтах, Ожиревший Поп, икая, порол любезных сердцу девок. Сейчас оттуда поднимался густой жирный дым — жгли покрышки, выкуривали песцов из их хаток.

Сторожевая «вертушка» на коротких широких лыжах прошла низко над крышами, дала гудок на раннюю молитву, тарахтя, улетела по направлению к Теплому Стану.

Вон старое капище виднеется, идолы с отбитыми носами, по грудь в снегу. Когда-то, перед выпускным, ходили здесь «на стенку» со сварогскими. Шрам глубокий на скуле с той поры. А вот уродливый рубец на шее армейский уже — работа «деда»-сикария, горбушку от него Илья утаил. Удавили того вскоре на ремне в каптерке, за другое…

Илья остановился и протер очки, слегка занесенные снегом. Ба, наконец, и знакомый столб с дощечкой «Беляево», и все вокруг, как и подобает, белым-бело, маленькая церквушка Покаянная-на-Маклаянной, часовенка, грустный ряд сгоревших киосков за оградками, а за ними — искомая телефонная будка.

Он проник в нее и немедленно горестно плюнул. Здесь аппарат присутствовал, висел, приваренный насмерть, на месте, зато трубка была срезана. Э-хе-хе, Яхве ж ты мой… Он машинально потрогал огрызок провода. Ну что же это за безобра…

Тут Илью грубо схватили сзади за воротник и выдернули наружу. Он чуть не потерял очки, они свалились у него с носа и повисли на шнурке. Давешний патруль «диких архангелов» окружил будку.

Из ноздрей горбунков валил пар, падала хлопьями пена, мохнатые гривы свисали до земли, на уздечках позвякивали примороженные скальпы по обычаю курганников. Перегнувшись с седла, огромный усатый мужик в песцовой бурке с черными имперскими цифрами двухсотника на эполетах Армии Спасения Руси держал Илью за шиворот и зорко в него вглядывался. Потом заговорил тихо и страшно, тяжело дыша в лицо Илье грибным перегаром и прокисшей травой:

— Ты што ж, ж-жидюга, по будкам ползаешь?!. Трубки православные режешь?!

— Не я это, батюшка двухсотник! — отчаянно вскричал Илья. — Навет это! Было так, Отец-Командир, уже так было, я только зашел…

Спас Илью толстый тулуп, спас мешок за плечами да подшитый тряпками малахай на голове — отведал он плеточки сполна!

Бежал Илья к подземному переходу, к спасительным ступенькам вниз, изо всех сил бежал, закрывая руками жалкую свою рожу, исковерканную страхом, и причитая «Ой, Зверь в мир!», а батюшка двухсотник скакал сбоку и лупил, лупил с оттяжкой нагайкой под веселые крики чубатых патрульных.

Не помня себя, Илья ссыпался в подземный тоннель и, загнанно дыша, кинулся к тяжелой вращающейся двери — входу на станцию, расталкивая по пути спешащих посадских с кошелками, отпихивая теток, торгующих болотной ягодой в кулечках, спотыкаясь о греющихся местных зимогоров, тихо сидящих у стен на корточках.

На станции тускло горели плафоны. Илья зубами стянул правую рукавицу и показал в окошечко дрожащий мизинец с выколотым на нем проездным на нисан месяц.

Старушка открыла узенькую железную калитку, он протиснулся боком.

Эскалатор медленно уползал в теплую темноту. Оттуда несло сыростью, со стен гулко капала вода. Илья плюхнулся прямо на ржавые ступеньки — ноги не держали, трясущимися руками стянул с головы малахай, вытер песцовым хвостом мокрый лоб. Уф-ф… Замела поземка, да мила подземка… Эскалатор, поскрипывая, тащил его вниз, к поездам.

3

Прокуренный самосадным ладаном вагон подземки швыряло и раскачивало, дуло в разбитые оконца, двери дребезжали. Звеня, перекатывались по полу пустые стклянки из-под песцовки.

Илья сидел в углу на перевернутом ящике, возле бака с кипятком, уцепившись за свисавшую сверху веревочную петлю. Звякало дырявое мусорное ведро в ногах. Соломонкина звезда Давидки, однозаветная, была намалевана на вагонной стене прямо перед ним, под табличкой «Места для отходов и иудеев». Коряво и старательно каким-то Книжником от руки было приписано: «О foetor judaicus!»

По вагону то и дело бродили личности в потертых власяницах, упирали в кадык жертве позвякивающую кружку для пожертвований, гнусаво требовали: «Пода-айте, люди добрые, на Третий Храм Христа Спасителя!»

Илью тоже раз толкнули в спину: «Эй, человече…», пригляделись: «Тьфу ты, нечисть пакостливая, мерзляк, брысь, брысь!» Отшатнулись, отмахиваясь руками, бормоча: «И изыдут оне в Израыль, отколь, изрыгнуты, выползли… Идише идяше вспяше…»

На остановках заходили страшные слепые патрули с остроухими русланами-поводырями, капающими, рыча, слюной с клыков, — проверяли на ощупь проездные тавра, вслушивались, кто где сидит, как себя ведет. На Илью только повели белыми пустыми глазницами, принюхиваясь — передвигается ли строго вдоль стенки, — но не трогали, даже лапу на него не подняли, слава тебе Яхве!..

Вокруг миряне, сняв шапки, истово хлебали чай, расплескивая при толчках вагона, хрустели вприкуску, говорили о том, что лукавый, что ли, миром ворочает, ей-бо, — вот надысь в церкви Вынесения Всех Святых опять заплакала угнетенно чудотворная икона Василья Египтянина, а с малых губ Пресвятой Вульвы-великомученицы слетел вздох; что в Раменском экзархате на звоннице колокол, отбивавший точное время, сам собой ударил в семь сорок, и остановить бесовские перезвоны было весьма непросто; в Охряной Лавре же кой-какие мощи, источавшие по сей день благовонную мирру, запахли вдруг чесночищем; и, наконец, шо при ремонте шпал на станции Охотный Ряд нашли глубоко замурованную капсулу, а в ней шапку с зашитыми заветами некоего Лазаря Моисеевича сыну своему Еруслану и планом тайных ходов под всей Москвой, чтоб, значит, отсидеться, когда грянет час расплаты, мужик перекрестится и придут громить.

Сходились все, утирая вспотевшие шеи, на том, что это видано ли, льды небесные, какие мучения на русской земле от проклятых недоверков (мало их амалекитяне дрючили), и не дивиться надо, а давить давно этих выползней и в чистом поле, и на стенах — до последнего-с!

Илья, скорчившись, скрючившись в три погибели, сидел на своем ящике и пытался задремать. Печку в вагоне топили кизяком, дым шел с дополнительным запахом.

«Осторожно, православные, двери закрываются! — выл вагонный кликуша. — Следующая станция — Площадь Жидов-та-Комиссаров!..»

Люди, подходившие за кипяточком, пихали Илью коленями. Лампада над головой несмазанно скрипела и раскачивалась. Стучали колеса. Он ехал в школу.

Собственно, вчера вечером Илья уже наведывался туда — к директору. Про тамошнего директора среди практикантов ходили жуткие слухи, что он с учителями не церемонится и уже двух засек «на воздусях» — а ты ему поднеси! Да, так вот, вчера Илья уже нанес ознакомительный визит — внизу, в школьном вестибюле, веничком обил с себя снег, для удачи трижды высморкался через левую ноздрю, приговаривая «Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто», испытывая понятное волнение, пропрыгал на одной ножке по широкой лестнице на второй этаж, причесался у висевшего на стене довольно кривого зеркала (ужель такая прямо кучерявость и саблезубость?!), заправил пейсы за уши и робко постучал в дверь с надписью «Директор». Раздались быстрые шаркающие шаги, и дверь распахнулась. Директор, внушительный мужчина, стриженный в скобку, нос клубнем, могучие надбровные дуги — в отличие от большинства чиновничества, видать, никогда не подкрадывался к двери, не приникал ухом, не спрашивал дребезжаще: «Хто-й там?», не вглядывался изнуряюще в специально просверленную дырку, замаскированную сучком. Не-ет, он широко распахивал дверь и, поигрывая гирькой на ремешке, радостно басил: «Кто к нам, однако, пришел! Илья Борисыч к нам пришел, однако!»

— Вы меня знаете, владыко? — изумился Илья.

— Да уж сообщили, что придет на практику… некий… — помрачнел директор. — Трудно ошибиться, м-да… Ну, вытирайте ноги, проходите в келью, однако…

Илья прошел, озираясь. Стены директорских палат были расписаны аллегорическими сюжетами на мотивы Книги — виденьями светлого Леса (где, как известно, все мы будем, если будем хорошо себя вести), Лугов Счастливой Охоты — «глянь, ягель вечно зеленеет».

С потолка свисали вязки сушеных грибов, торчали из-за икон пучки сухих трав.

Директора звали Иван Лукич, и был он Книжник — в подобающих длинных одеждах и в мягких юфтевых калошках с опушкой.

Деликатно поддерживая Илью под локоток, он усадил его на привинченную к полу табуреточку возле заваленного тетрадками и дневниками стола, а сам неспешно опустился в роскошное продавленное кресло с оторванными подлокотниками.

— Значит, на практику к нам? — начал он, ласково улыбаясь и внимательно рассматривая Илью. — Хотите, выходит, на нас попрактиковаться? Та-ак.

Он посуровел, побарабанил пальцами по столу, выудил из-под бумаг пакетик с толченым грибом, забил в ноздрю щепотку серого вещества, втянул, покрутил головой: «Ум-гм». Потом вытер заслезившиеся глаза и внезапно ухмыльнулся и подмигнул Илье:

— А что ж вы, Илья Борисович, уж простите старичка за назойливость, не уползаете к себе подобным? Чего ждете — очередного Яузского погрома? Так он уж вот-вот, близ есть, при дверех… Ох, смотри-ите, кухочка, скоро уже не в городскую управу, а в юденрат придется обращаться!..

Он перегнулся через стол и горячечно зашептал:

— Декрет, слыхали, готовится касательно вашего брата: жить вам теперь позволяется только на чердаках и в подвалах — так-то! Балагур-народ наш уже прозвал этот указ: «В лесах и на горах».

Директор радостно шипел и брызгал слюной:

— Так что скоро наступит Песец вам — поднимется агромадная нога и раздавит шестиглавую гадину!.. Придет великая ОМЕГА и покроет все — считай, читай отходную! В пустых горелочных бочках не отсидитесь!.. А вот тут у нас, Илья Борисович, детские поделки…

Сопровождаемый сипло дышащим директором, Илья подошел к тумбочке в углу и стал тупо рассматривать расставленные изделия из желудей, вышитые подушечки для иголок, выточенные из песцовой кости фигурки — Патриарх на лыжах, Протопоп на Марковне…

Директор ходил рядом по келье и воздыхал, но ничего не сделал, только перебирал четки из песцовых клыков, возведя очи горе, дабы успокоиться. Илья тоже смотрел на потолок — потолок был сильно закопчен и покрыт фресками «Мучения Учителя».

— Я ведь, дорогой мой человек Илья, в педагогике давно, — неожиданно спокойно заговорил директор. — Еще со времен разрушения Второго Храма Христа Спасителя. Ты еще в хедер бегал — засранцем с ранцем, когда я уже в медресе гремел!.. Зубами стучал! Тогда аж чернила в непроливайках замерзали, дидактический материал — глиняные таблички — в руках крошился… А каких только веяний не пережил, не насмотрелся — то метла новая, то собачья голова другая…

Он включил настольную лампу в виде песца, стоящего на задних лапках, и в кабинете стало совсем уютно.

— Да вы садитесь, садитесь, — махнул он Илье, — чать, умаялись юлить за день… Чуда великого тут все равно не случится!

За узким высоким окном медленно падал снег. Директор, расслабленно улыбаясь и почесывая угреватый нос, делился с Ильей опытом. Он, Ван-Лукич, принадлежал к «старой школе», к старым мастерам («Бесстрастие и недеяние. Жизнь, наполненная днями, а не гешефтами»), и все эти суетливые новомодные штучки — линейкой по рукам, коленями на бисер, сосульку за шиворот — он не признавал. Только хорошо вымоченная, выдержанная, мореная, так сказать, хворостина — вот его метода! Благая весть от Лукича! Розга есть розга есть розга…

Иван Лукич достал берестяную тавлинку, потянул, открывая, за ременную алефку, ритуально постукал два раза по крышке («отпрянь, шаромыжник») и, священнодействуя, высыпал трошки серого порошка на бумажку. Потом зарядил ноздрю свежей понюшкой, прослезился, засмеялся и, корча уморительные рожи, с лукавыми ужимками принялся декламировать щирого сковороду Тараса Григорьича:

«Вин жид, и в тим його вина, Що вбив гвиздь в Божьего Сына».

Илья вежливо слушал, уставясь на стенку, по которой вприпрыжку бежали к Реке счастливые нарисованные обитатели Леса — доброго безопасного Леса, где едят мед и траву и вечный досуг заполнен смехом (потом он рассмотрел подпись под сюжетом — эта была притча про Пятачка, в которого вошли бесы).

— Я, надо вам сказать, не сторонник пресловутых процентных норм, — журчал тем временем директор, копаясь в носу, тщательно там утрамбовывая. — Сидеть, вычислять… С плеча надо, по-нашенски — сегрегация, и никаких гвоздей, просто не понадобятся! Пусть, Илья Борисович, могучие, величавые, плавно несущие свою капусту Щи будут отдельно, а юркие, пронырливые, поналезшие, чтоб им, Тараканищи — отдельно. В щелях, так сказать, обетованных! Традиции, знаете ли, русской национальной гигиены, труды доктора-урапата Дубровина…

Он неожиданно резко направил настольную лампу Илье в лицо и заорал:

— Покажь язык, язык-то — высунь, высунь — желтый, небось, язык, картавый! Ну-ка, скажи быстро народную мудрость: «Жаден жидок до наживы, да жидок на расправу» — а-а, не можешь!..

Ошеломленный Илья чуть не свалился с табуретки.

— Та-ак, значит, не хотишь показывать эту часть тела, — удовлетворенно заявил директор, сжимая подушечку для иголок. — Так и запишем, занесем, всю подноготную — язык обрезанный, речь нечленораздельная. Чего ерзаешь — стигматы на заду? Ох, Тит твою, скользкий ты, как я погляжу, мойшастый, изворотливый… Но на ваши хитрые тухесы у нас есть кое-что с винтом!..

Он полез в стол, достал ветеранский «поплавок» Черной Тыщи и, старательно выпучив налитые глаза — ну чисто урапат! — принялся привинчивать себе на грудь. Закончив это доброе дело, он снова подмигнул Илье и ласково заулыбался:

— Ну, не хотите язык показывать — и не надо! Это я так. Любопытно ж просто — вот, говорят, у вас и смегмы нет, совсем даже не скапливается… А вы к нам, как я догадываюсь, на практику прибыли, ваньку валять? Так, так. Превосходно. Кувырколлегия. Шлют и шлют. Доколе?!. М-да. Ну что ж, выползайте прямо завтра с рассветом на математику в десятый «В», поучите их, хе-хе, различным вычислениям. Циркуль им покажите, угольник, отвес. Классы у нас сильные, дети своеобразные (директор вздрогнул, перекрестился). Урок проведете, внеклассное мероприятие организуете — ну, скажем, поход в Лес — за грибами там, за ягодами… Дерзайте, что поделать!.. Практикант познается на практике.

Илья старательно записал у себя на запястье: «10 «В», утрозавтра», нарисовал бегущего человечка с копьем.

— Сейчас чаек будем пить, — пообещал удивительный директор. — На травках! Пойду самовар поставлю. С ржаными сухариками и монастырскими бубликами. Вот мацы, правда, нет, чего нет, того… Не держим-с! Уж не взыщите!.. Вы ее как, кстати, любите — с кровушкой или хорошо прожаренную?!

— Да ну что вы, владыко директор, столько беспокойства вам, я пойду, — смущенно замахал руками Илья. — Готовиться надо.

— Ну, ступай себе с Богом, ирод! — согласился Иван Лукич, рефлекторно делая из полы третье ухо и показывая на прощанье Илье. Затем он подошел к окну, скрестил руки на груди и задумчиво выглянул на подворье Директории:

— Погода, погода-то какая — благодать! Лужицы уже сковал мороз. Снежок! И день стоит как бы хрустальный… А уж про ночи я и не говорю, Илья Борисыч! «Ты каждый раз, ложась в постель, смотри во мглу слюды — и помни, что метет метель и что ползут жиды…» Так что завтра у вас прекрасный волнующий денечек — начало вашей практической педагогической деятельности!.. Не проспите!

4

И вот, вот — он едет нынче в школу. Друг мой, тернист наш путь, как сказано в одной зимней сказке…

«Оборони, Шаддай, — мысленно охнул Илья, — опять изрекаю!» Из провалов и расселин памяти, из прошлого бездонного, как покрытая паром бадья из обледенелого колодезного сруба, поднимались, вспучиваясь, всей массой, выползали чужие неуклюжие слова и выговаривались, становясь своими. Называлось сие — «книжная речь», припадков и судорог особо не вызывало, на ножичек озаренно не падали, а лечили битьем под вздох и окунаньем в снег. Шло это, нашептывалось из древней яви, что ниспала в темную бездну, из той жизни, что текла на Руси до Нового Крещения…

«Станция Храм-на-Большой Ордынке! Переход на станции Архипова и Марьина Роща», — сурово объявил голос кликуши.

Илья, очнувшись, сорвался со своего ящика в углу вагона и бросился к выходу.

Открытая клеть, впритык набитая людьми, тяжело тащилась на поверхность из шахты метро. Натужно скрипели ржавые тросы. Вокруг кашляли, отхаркивая в ладонь мокроту, терли гноящиеся, воспаленные глаза, передергивали заволоку на затылке. Угрюмые лица, изъеденные «желтой саррой». Злоба дня, ощутимо текущая в ненависть вечера. Мужик справа от Ильи, клерк в кухлянке, досыпал на ходу, бережно прижимая к груди складной алтарь, острым углом заезжая Илье под ребра. Слева на Илью навалилась божья старушка, державшая в одной руке кошелку с очистками, собранными по тайным дням на помойках (из них пекли целебные лепешки и продавали с молитвой — многим помогало), а другой клешней сжимавшая ручонку в варежке внучонка в потрепанной овчинке, сосавшего сладкую ледышку. Старушка, поджимая губы, степенно рассказывала: «…Ну, полез Богдан-богатырь во нору, а там еврейчата, мал мала меньше, пищат, поганцы… Подавил их всех Богдахан-батыр, забрал ясак заветный, вернулся к себе на деревню и стал с Марьей-царевной жить-поживать да добра наживать…»

В морозном тумане слепым пятном висело ярило. Тускло сверкали обледеневшие купола церквей (поди, все до единой — у жидов на аренде). Двое послушников у входа в метро ломиками выкалывали вмерзшую корягу — на дрова.

Илья осторожно оглядывался. Места были нехорошие, и задерживаться тут было не надо. Позвонить бы, Люде…

Вон и будка. Правда, она уже занята. В будке находилась девка — в крашеных розовых песцах и ополченской шапке-ушанке. Илья немного подождал, пугливо бродя вокруг, зябко поеживаясь, сунув руки под мышки. Холодно, странничек, холодно. Стужа-с. Нисантябрь-брь-брь…

Народишко сновал к метро и обратно, волокли всякое-разное. Видел Илья, как из мешка просыпались мороженые клубни и закатились в сугроб, но не ринулся подбирать, солидно отошел, запомнив место.

Рында с разбитой мордой сидел на грязном снегу, в драбадан, — отдавал задарма (за пойло) новехонькую алебарду.

Послушники у крыльца тщились поддеть корягу ломиком, пыхтели, поминая мать Отца нашего, утирали пот с клейменых лбов.

К сожалению, девка в будке устроилась основательно — она и слушала, поддакивая, и сама что-то бойко бубнила в трубку, потом даже в азарте стащила с себя ушанку и оказалась почему-то стриженой наголо…

Илья вежливо постучал в стекло. Девка скосила на него подбитый синий глаз, отмахнулась шапкой и повернулась задом.

Илья вздохнул и, пересиливая себя, робко потянул дверь будки, чуть-чуть приоткрыв ее…

Ах, ты ж, дочь ночи, спаси и помилуй, Яхве, люди твоя — девка была на коньках!

Сухой снежной россыпью летели мысли Ильи — не связываться, не рассусоливать, немедленно и без раздумий — улепетывать, да поздно, вляпался уже, зацепился…

По ледяным пустырям Замоскворечья, среди черных пней сгнивших световых опор, среди всего выломанного, выбитого, загаженного метались «команды» подростков всех возрастов — с кистенями и железными палицами, на всех — бойцовые коньки, страшные сверкающие лезвия — одним ударом ноги, говорят, путника на спор перерубают. «Ночные кони». Проходу от их никому не было, пощады — никакой, и спасались только пробираясь глубокими сугробами.

— Эй, хрен песцовый! — раздался наглый звонкий голос.

Спрашивается, ну вот почему он обязан реагировать на подобное обращение?..

Илья отступил от злосчастной будки и обернулся. Трое «коней», зажав под мышками бамбуковый шест, в боевом порядке — цугом — неслись прямо на него.

Они резко затормозили, так что взвизгнула сталь, ледяная крошка брызнула Илье в лицо, залепила очки. Илья стащил их и, протирая рукавицей, подслеповато всматривался в окружавших его монстров.

С одного боку топтался белобрысый прыщавый поганец, бритый наголо по моде «глаци», в блестящем панцире с выбитым изображением толстощекой мертвой головы и надписью «Плохиш — Главный Жидовин!» На поясе у него болтался заточник в меховых ножнах. Прыщавец то и дело хватался за ножны, разевая слюнявый рот, блаженно полузакрывал глаза, покачивался на коньках — как бы в такт неслышной внутренней музыке — явно обожрался, сволочь, вареных подснежников.

С другой стороны Илью теснил к будке узкоглазый темнолицый злодей в камуфляжном комбинезоне и рогатой каске времен этрусско-хазарской резни. На руках у него были толстые от впаянного свинца кожаные перчатки с раструбами и иглами, а через плечо был перекинут волосяной аркан.

Илья, наконец, нацепил очки и убедился, что преужаснее всех был третий Подросток — поджарый, с крепкой челюстью, с длинной седой бородой, опиравшийся на бамбуковый шест.

Он смотрел на Илью и улыбался. Глазки у него были голубенькие, застывшие, равнодушные. Он смотрел на Илью, и он смотрел в Илью, и он смотрел сквозь Илью.

— Вы еврей, не так ли? — вежливо спросил он.

Илья утвердительно кивнул, сокрушенно развел руками — что поделаешь, планида такая. Потом, поразмыслив, низко, с безоружным вызовом, поклонился.

— А где же ваш капюшон, еврей? — тихо продолжал бородатый. — Где ваш обязательный капюшон с колокольчиком? Который предупреждает о вашем зловонном приближении?

Насаженными на пальцы железными когтями он соскреб сосульку с бороды.

— Холодно, — сказал он задумчиво. — Крещенские морозы. Русь. Мы вас крестим, еврей. Знаете как? Мы сделаем прорубь и опустим вас в воду. Скупнем разок! А потом вытащим и отпустим — нагим и босым — таким, какими пришли мы все в этот мир, — и вы пойдете, побежите, попрыгаете — отныне с Богом, а нам сорок грехов простят…

Дверца телефонной будки за спиной Ильи распахнулась, девка вылетела оттуда и штеко будланула Илью коленкой под зад. Рухнув на карачки, он проскользил немного по льду и въехал шапкой прямо в бритвенные лезвия коньков. Из развязавшегося мешка посыпалось барахлишко. Седобородый брезгливо отпихнул копошащегося Илью шестом.

— Энтот чеснок рвался ко мне, прикиньте, короче, пацаны! — хрипло докладывала девка. — Хочу, орет, войти в тебя!

Илья тихо ползал, собирал свои бебехи обратно в сидор.

— Жиды к нашим бабам лезут! — звонко взъярился белобрысый мальчиш. — Девок в полон берут!

Узкоглазый снял с плеча аркан, начал ладить петлю Илье на шею — тащить за собой.

И в тот же момент, выхватив согретый под тулупом топор, рванулся с коленок Илья — сразу во всех направлениях — «пусть распускаются все лепестки», как терпеливо учил улыбчивый рядовой Ким в армейской хлеборезке, разрубая сухой ладошкой очередную буханку.

Белобрысому — обухом под горло, где панцирь кончается; монголоиду — лезвием сверху по каске, сразу видно — ржавая, смялась, потекла; девке — эх-ма, милка! — не оборачиваясь, слегка валенком в живот, чтобы вмазалась обратно в будку и уселась там на полу, раскорячив ноги.

А вот велеречивый старец ловко уклонился, съездил Илье бамбуковым шестом по уху и, разом потеряв всю вальяжность, разбойно засвистал, заухал, призывая подкрепление.

— Ко мне, крещеные! Дети вдовы местных мочат!

Послушники у метро обернулись, распрямились, охотно бросили корягу и, сморкаясь в вырванные ноздри, двинулись разбираться. Здоровые малые. И ломик держали грамотно — острием к себе.

Тут главное — не задерживаться, не вступать в толковище, что, мол, все нормально, мужики, ша, мол, лом, никто ничего, тихо-мирно шел по своей надобности, а тут на тебе такое… Никаких комментариев и объяснений! Дать деру — вот истинный путь к Спасенью!

И Илья побежал. Как в сказке — припустился тут же во все лопатки. Скакал русаком по сугробам, что твой косой. Вслед ему неслось: «Жидовня наших бьет! Наших, нашенских, исконных!..»

5

Задыхаясь, спотыкаясь, виляя, — «Праведника… смел… бег!» — бежал Илья среди ледяных глыб Большой Ордынки.

Опять топор испачкал, думалось на бегу, мыть его теперь, снегом оттирать (не любил Илья мыть топор).

«Снег словно пух из вспоротых подух», — подпрыгивал в голове детский стишок, а в ушибленном бамбуком ухе мягко зудело:

«Ты проснулся, А бамбук — в снегу. Так приходит зима».

Он вспомнил мудрого рядового Кима с его тихим смехом, острым пучком волос, торчащим из-под подбородка — как тот ходит по хлеборезке, постукивая деревянными башмаками, и объясняет: «Пройти два ли не трудно, трудно осмыслить пройденное».

Ну, вот, скажем — еврей Ли вы? Вы жид, не так Ли?

Осмысливай, да смотри не оступись… Эх, склизкое существование, беглое да утекающее, вся-то стезя — вскользь!..

Илья опрометью скатился с пригорка, образованного прорвавшимся, вспучившимся и обледеневшим канализационным колодцем, чуть не врезался в тын у подъезда, но удержался на ногах и даже наддал.

Старушка, кротко сидевшая у дверей на покосившейся лавочке, перекрестилась:

— Неужто уже спозаранку гонют?

— Погнали пархатых до хаты! — с гордостью отвечал мужик в армяке, большой деревянной лопатой расчищавший дорожку к подъезду. — Кирдык картавым!

Он сбил на затылок треух и принялся радостно объяснять, чертя черенком лопаты по снегу:

— Жиды дали ходу… Бросив свои иглу, побиглы по льду… Ладно. Но мы все учли, скумекали, и ось — обрушились кроком… Держи жи-ида-а! — заорал он счастливо и затопал ботами. — Дави жидовщину!

Илья оглянулся на ходу, но преследователей-«коней» видно не было — то ли отстали, греться пошли, то ли патруль встретили и сцепились, урапаты долбанутые — кто где служил да кто больше Русь любит… А вот уже и черный толстый лед пропадал, булыжная мостовая начиналась, выщербленные тротуары-оазисы, посыпанные песком. Тут им не достать.

Тяжело дыша, Илья перешел на шаг. С Большой Ордынки свернул на Пуришкевича, где аккуратно обогнул небольшую толпу, сгрудившуюся вокруг ржавого тотемного столба с репродуктором-вещуном.

«Гензиледа, гензиледа! Медабрит Москва! — хрипела висячая опухоль на столбе. — Слухайте утрешнюю молебню…»

Люди стояли, задрав головы, сняв шапки на морозе, — слушали. Как правильно вылепить фигурку, куда надобно тыкать иголку… Служба, волшба! Притоптывали валенками, постукивали унтами. Были они заняты, и потому — неопасны.

А то, помнится, на Покров привяжут вот так к столбу — и давай снежками садить… Нос, естественно, вдрызг, постепенно даже какими-то защитными струпьями покрылся…

Илья беспрепятственно вышел на 2-ю Марковскую, перебрался по шатким мосткам через разрытую теплотрассу, и вот вам, пожалуйста, в конце улицы — школа. Церковно-приходская гимназия имени иеромонаха Илиодора. Высокая стена из грубо отесанных плит, наглухо закрытые, тяжелые ворота.

А возле ворот, под висевшим колоколом, Илью уже ждали добрые знакомцы — на коньках. Состав у них был несколько иной, кой-каких увечных не хватало в строю, но бедовая седая борода хорошо просматривалась. Значит, не отстали, а выследили и обошли. Опытные твари. Не лыбились, не щерили пасти, зыркали по сторонам собранно и деловито.

Они тоже заметили Илью, но не торопились — сам подвалит, смыться-то некуда.

Илья остановился, растерянно озираясь. И тут откуда-то, словно из-под земли, вырос мальчик, схватил Илью за руку и потащил к гимназической стене. Небольшой такой мальчонка, основательно (и обоснованно — голь гимназическая!) оборванный, в рваной кацавейке, в лохмотьишках, румяный.

— Быстро, быстро давайте, — приговаривал мальчик.

— Подожди, — вырвался Илья. — Ты кто такой?

— Давайте, давайте, — бормотал мальчик. — Из пятого «В» я, отец учитель, вы меня не знаете, а я у ваших десятиклассников подшефный, случайно иду, гляжу — плохо дело, надо выручать, вот сюда, сюда лезьте, тут плита отходит, — он пнул ногой неприметный выступ, и в стене открылся узкий проход. Мальчик втолкнул туда Илью, нырнул вслед за ним и задвинул плиту на место. Илья шагнул куда-то, провалился по колено в сугроб и, ошалело отряхиваясь, — все было, как спросонку! — выбрался на утоптанную тропинку.

Они находились в углу заснеженного школьного двора, за длинной дощатой будкой туалета.

Из-за стены доносились растерянные вопли «коней»:

— Ну, жидяра, мы тебя еще достанем! Ты еще выйдешь, жидь недобитая!..

Но крики постепенно слабели и удалялись.

Пока они шли по тропинке к школе, мальчик развлекал Илью былинами о битвах гимназистов с «конями» («ка-ак дали им, гуигнгмам!»), божился, что сам как-то попал одному стрелой в лодыжку, доверительно сообщал о вражьих повадках («Коняшки, отец учитель, они, конечно, инстинктивно хитрые, но разобщенные, у них каждый возжу на себя тянет…»), попутно же он ел снег, набирая его в варежку.

— Не ешь снег, — наставительно сказал Илья.

— А он чистый, — махнул рукой мальчонка. — Здесь Котельных нет.

Они обошли покрытый льдом и занесенный снегом фонтан, в центре которого возвышалась высеченная из цельного песцового бивня фигура писающего Патриарха. Задрав, как для пляса на Троицу, на камланье, малицу и ризы, он мочился на какой-то обрывок электропровода. Так, во всяком случае, показалось Илье — ну, вестимо, всякие там аллегории и экивоки!

Но мальчик, хихикая, объяснил, что все гораздо проще — это старикашка Патрик мощной своей, живительной, очищающей (проходили же!) струей побивает всем известного горбоносого аспида, извивающегося у его лыж.

— Писанье, — бойко заявил мальчик. — Оно же, по догадке юдаиков, Писание, сутра уж не помню какая, стих номер такой-то… «А ссуть оне во снег». А вот мы и пришли, отец учитель, вам туда, в учительскую, только там нет никого, они все на молитве сейчас, потом позовут пороть с поученьицем, ну я пошел.

И он ускакал по коридору.

В пустой холодной учительской Илья бросил свой тулуп в угол, порылся в шкафу и разыскал журнал десятого «В». Журнал бывал в переделках! Обтрепанная обложка со следами не раз ставленной сковороды, выпадающие листы, разрисованные рожицами с рожками, кроме того, его, видимо, скручивали в трубку, озирая горизонт.

Посреди учительской лежало толстое длинное бревно, к нему с обеих сторон были прислонены широкие наклонные доски. На досках этих, укрывшись телогрейками, обычно спали учителя на ночных дежурствах. Называлось сооружение — «самолет».

Илья присел на бревно и полистал журнал: физика, ботаника, прыжки через нарты, Закон Божий, химия (лист какой обгорелый — «…и яко же лед обратить в злато…»), история Патриархии, метание топора, математика…

Ну что ж, пора было идти на съеденье. Он еще раз осмотрел себя, поправил воротник свитера, подтянул белые шелковые чулки, отряхнул сюртук и вышел в коридор.

6

По коридору бегали, прыгали, ходили на головах, а может, и летали невысоко. Как обычно. Илья шел, лавируя. Продираясь. Классный журнал он нес, выставив перед собой, как икону, чтобы еще издали могли увидеть: «Учитель идет, раз-зойдись!» (В смысле: пропусти-ите убогого!)

Но по засевшей в мозжечке школьной привычке он все ждал, что вот-вот кто-нибудь с уханьем прыгнет сзади на загривок и придется, кряхтя, бросать его через плечо, а потом треснуть по голове (журналом!) и убегать… Скользя валенками по паркету. Да, школьная перемена не претерпевает перемен, скажем так.

Илья прошел мимо молельной комнаты — там шло бдение, из-за высоких мозаичных дверей доносилось стройное бубненье православных мантр, шерстяной шорох свитка с «Толкованиями» и периодическое постукиванье лбами то в пол, то в коврики. Далее он заглянул в трапезную, куда как раз вносили с улицы большой короб, полный собранных Х-ради кусочков. Дежурные служки, гремя кружками, разливали из бадьи снежевичный кисель, пробивали гвоздем дырки в банках сгущенки и расставляли кушанья на столах.

Миновав светлую рекреацию с цветущими в горшках лишайниками и аквариумом, в котором ручной песец, шевеля щеками, забавно лущил шишку, Илья подошел к толстой железной двери с табличкой — 10 «В».

Рядом, примостившись с ногами на гладком мраморном подоконнике, сидел уже знакомый мальчик.

— Слезь с подоконника, — строго сказал Илья.

— А он чистый, — ухмыльнулся мальчуган. — С тех самых пор, как на дворе был воздвигнут новый заветный сортир, у нас куда попало не вляпаешься!

Илья вздохнул, взялся за массивную ручку в виде Вульвы-страдалицы, держащей в зубах кольцо, потянул — дверь открылась, и он вошел в класс.

Никто, конечно, при этом не встал, никого там еще не было. Влетят по звонку, а то и после — рельса нонче не услышали, суставы опухли, сани опрокинулись, десны кровоточат, вожак захромал, а вы оценки нам в журнал будете ставить или понарошку?..

Печь в классе, видимо, с утра топили, было тепло, уютно. Илью даже слегка разморило, с умилением вспомнилось: «Взять цибик «красного песца» и жменю «зеленого дракона», смешать постепенно на медленном огне, три раза прочитать «сгинь отченаше» и намазать этим стул учителя — тут ему и конец, а кто слушал — молодец». Сладко позевывая, Илья принялся готовиться к уроку. Прежде всего принадлежности. Вот они. Наличествуют. Верный белый мел и старая добрая мокрая тряпка. Сколько зим!..

Доска тщательно навощенная… В отрочестве что ни день, бывало, вызывали к доске и допытывались: «Перед лицом своих товарищей… Ты кто по нации?»

Он высыпал на стол из мешочка разноцветные счетные камешки; разложил загадочные, так до конца и не расшифрованные четырехзначные таблицы — заинтересовать ребятню! Выдвинув ящик учительского стола, обнаружил там сломанную самодельную пращу и сморщенный использованный песцовый пузырь… тьфу!.. Возле доски стояли большие деревянные счеты на ножках, и Илья задумчиво перебросил несколько косточек. Легкое их скольжение, дружеское математическое пощелкивание всегда как-то успокаивало, наводило на мысль о разумной расчисленности сущего. Он откусил кусочек мела и задумчиво пожевал… Раньше вкуснее был.

Ну ладно. Значит, холодновато- или даже ледовито-деловито: «Здравствуйте, садитесь, меня зовут Илья Борисович, я буду вести у вас математику, откройте тетради, запишите число, период (с утра, помнится, керахнозой был), тему урока…»

Нет, это диктат, тиранство рутинное! Тогда суматошно-проникновенно-восторженно: «Доброе утро, ребятки, отложите свои тетрадки и перышки, сегодня они вам не понадобятся, я просто расскажу о том, какая занимательная штуковина эта самая математика, о, это не примитивные догмы древних чучмеков в рваных хитонах и драных бурнусах, не мономахова «рихметика в хитрадке», но как бы лишь чудесная проталина в закопченной наледи на очочках, отважные попытки лупить зенки, мохнатые от инея, просекая гармонию в окружающем хаосе…» Ну и так далее. Тоже квело, конечно. Учителишка. А ты чего хотел — причисленья к лику?

Топот. «Кони»? Инок? Приближается звук! Голоса приближаются!

Плавно отворилась (а не отвалилась с грохотом и лязгом) дверь, и они явились ему, вежливо пропуская вперед девочек. Десятивэклассники.

Мальчики в серых гимназических рясах, подпоясанных широкими кожаными ремнями с блестящими заточенными бляхами, и девочки, одетые по-монастырски изящно и строго.

Они вошли спокойно и все вместе, как будто ждали друг друга возле школы. Организованное какое пришествие, удивился Илья.

— Здравствуйте, — сказал он. — Проходите, садитесь.

— Доброе утро, Илья Борисович, — отвечали они дружно, улыбаясь ему.

Илья тоже улыбнулся:

— Вы уже знаете, как меня зовут?

Ну слава тебе Адонай, подумал он с облегчением, кажется, разумные существа, не одичалая отрицаловка. А он-то боялся, что начнут «встречать» практиканта — в смысле «Бей жида-физрука!» (или там химика, или математика).

— Итак, ребята, на сегодняшнем уроке мы с вами… — бодро начал Илья.

— Простите, пожалуйста, — поднял руку ясноглазый светловолосый отрок с первой парты.

Неужто все же начинается, усмехнулся Илья. Традиции?

— Простите, Илья Борисович, насколько я понимаю, вы хотите обучать нас математике — то есть таинствам устного счета, или как правильно ставить геометрические значки на святой пасхе и мерять циркулем Иордань? — Отрок вздохнул. — К сожалению, в нашем расписании нет такого предмета. Как, впрочем, и многих других, упрямо нам зачем-то навязываемых.

— Вот как? Нет в расписании? — Илья спокойно раскрыл классный журнал. — А как же тогда быть с этим? Пройденный материал, контрольные работы, отметки…

Хилые какие-то розыгрыши у нынешней детворы, отметил он кстати, нехватка каши в организме, вот мы бывалоча…

— Журнал, который вы держите в руках — декоративный, — любезно объяснил светловолосый. — Да, скорбно, да, увы… Но времени у нас не хватает на всю эту заведомую белиберду, Илья Борисович, а ведь Время-то воистину невоскресимо, и мы всего-навсего остов его… Дела ж надо обделывать, до потехи ли тут! Посему из всего многообразия мы выбрали главное — язык и компьютер. Это нам нужно. Ну, язык нам преподают, есть тут один кудесник из здешних. Хоть и по жалкой школьной программе, на уровне плебса, просящего хлебца, ну да ничего, ничего… А вот с компьютером совсем тускляк и ничего не светит! Так что осталась одна надежда на вас, Илья Борисович! Рискну даже предположить, что вас нам сам Бог послал!

— Как вы сказали — ком-пью-терь? — изумился Илья.

Он закашлялся, пытаясь сдержать смех: Вечная Котельная, Бесснежный Человек, самосчетная машина…

Илья укоризненно покачал головой:

— Пригрезится же… А ведь уже большие ребята, пора бы, казалось… Давно же установлено, что там внутри просто лежал сиделец и дергал за рычажки…

— Да вы не волнуйтесь, Илья Борисович, — успокаивающе журчал светловолосый заводила. — Заниматься придется вовсе не со всем классом, вот тут списочек…

Он достал аккуратную тетрадь в кожаном переплете с надписью древней вязью на обложке: «Компьютер» и вручил Илье.

Илья отворил тетрадь: «Волокитин Антон, Волокитин Никита, Воробьева, Доезжаев, Карякин, Милушкина, Михеев, Пименов, Попова, Савельев, Телятников, Федотова…»

Какое же все-таки звучание — ощущающее, живое да великорусское! (Это тебе не: «Миранда Антоний, Миранда Виола, Флейшман Моисей, Шленкер Лена» — зыбкие тени с другого берега подсознанья, унылые звуки, зазубренные, видимо, в предшествующих жизнях: Дан Ефрем, Гад Рувим…)

— Всего двенадцать учеников, Илья Борисович, — ласково заявил отрок. — Хорошее каноническое число. Говорят, при этом оптимально усваивается.

— А что ж не всем классом наброситься изучать этот самый, как его… не выговоришь-то… кампутер? — иронически спросил Илья. — Остальные, выходит, будут дремать и бить баклуши?

— Другим — другое, — ровно отвечал вьюноша. — Куиквэ суум. Вряд ли представляющее для вас интерес — бой в толпе, например, или искусство приятного разговора при заварке.

Илья повертел в руках тетрадь и решительно отпихнул ее от себя:

— Ну ладно, ребята, пошутили и будет. Какой там еще компьютер! Неужели это вы серьезно?

Он подошел к доске, взял мел, чтобы написать, наконец, тему урока, повернулся к классу и замер.

— …обряд «брит-мила» прошел в том же году, элула месяца пятого дня… — монотонно наизусть стал зачитывать отрок. — …происхождение: из Скотников…

— …оседлость: снята условно…

(Отрок читал «Дела Его», хранящиеся, как всегда предполагал Илья, где-то за семью замками.)

— …служба в Рядах: старший хлеборез запаса…

— …образование: допущен к учебе…

(в кощеевом яйце — разрубай и выбрасывай!)

— …тавро: на левом предплечье семисвечник, обвитый колючкой акации, с надписью «Житель Иорданской Долины»…

— …временно разрешенное проживание: ула Маклаянная, хоромы 503, каморка 90…

(а яйцо в ларце, а ларец в песце!)

— …приспособляемость к Руси: оказал успехи…

— …компьютерная грамотность: хорошо грамотный…

— …декан: Синеусов Ринат Рюрикович…

— Достаточно? — тихо закончил отрок. — Сапиэнти сат?

— Как тебя зовут? — устало спросил Илья.

— Ратмир. Я староста класса, — ответил юноша, поправляя узкую ленту, охватывающую через лоб его длинные прямые волосы.

Илья вспомнил неприметную покосившуюся избушку компьютерного отделения на задах обширной семинарской усадьбы, винтовую лестницу в темных сенях, под отодвинутой кадкой с моченьями, уходящую бозна насколько вглубь, в бездну, истертые сырые ступени, шмыгающих под ногами хвостатых, чадящий потрескивающий факел, а уж внизу — мягкий фаворский свет из матовых плафонов в потолке, хлопанье дверей в коридорах шарашки, тамошних ярыжек, спешащих с бумажками, вышитые половики на свежевымытом полу…

Он как бы снова увидел доходящего преподавателя, «Иван Иваныча», в обсыпанном перхотью лапсердачке — как тот, присев перед печью на корточки и помешивая кочергой, невесело усмехается:

— Как сказал один старый еврей: «Постепенно я достиг некоторых успехов в качестве истопника». А звали его, чтоб вы знали, Норберт. Да-да!.. А у другого старого еврея на камине было написано: «Господь изощрен, но не злонамерен». Этот был Альберт. Пламя, можете поверить, напрямую отождествляется с божественным познанием…

Тут преподаватель захлопывает печную заслонку, встает, распрямляя плечи и сворачивая кочергу обратно в узел. Голос его крепнет и разносится далеко:

— Иудейская нация, должен вам доложить, сызмальства любила теплые места и вела борьбу за огонь! Издревле ихние жрецы подползали поближе к костру. Как ни придет добрый человек сушить портянки — а они уж обсели кругом, не подступишься!

Из коридора на огонек, заслышав родную речь, заглядывают праздные и вольноотпущенные — слушают, разинув ротовую щель, шевеля жвалами, отходят на цырлах…

7

Илья тряхнул головой, отгоняя воспоминания. Класс сидел смирно и терпеливо ждал.

— Странный какой-то урок у нас получается, ребята! — сказал Илья сухо. — Ну, грешен, ну, сталкивался я с компьютером, доводилось (неспорящий — необорим)…

Ратмир, а за ним и все остальные дружно зааплодировали. Недоросли радостно оживились, задвигались, посыпались вопросы:

— Вблизи видели?

— А сами управляли?..

— Даже зачеты сдавал по материальной части, — признался Илья. — Забор красил.

Поскольку урок явно пропал, надо было нечувствительно переводить его в классный час «Как на духу о сокровенном» — хоть проку клок!

Илья расстегнул тугой верхний крючок сюртука, ослабил узел галстука, хотел даже выпустить рубаху из штанов, да решил, что не поймут, — гимназия-с!

Он вернулся от доски к столу и присел на его краешек в вольной позе Учителя-Братца (снидешь — возвысишься):

— Чего-то не врублюсь, люди, а на кой ляд эта компьютерная ересь вам-то потребна? Вы, судя по всему, ревнители актива — «тела в делах», угадал? А это ж так, — Илья пошевелил пальцами, — узоры на стекле, предивное миганье лампочек, забава для посвященных…

Он с любопытством уставился на Ратмира:

— Это же никогда вам не пригодится!

— Да, — согласился Ратмир. — Все правильно. Никогда не пригодится — тут. Тута вот. Но мы и не собираемся здесь прозябать. Мы хотим уехать.

И тотчас же класс как прорвало:

— Сколько ж можно в сугробах мыкаться! Отродясь и до скончанья!..

— Только и слышно — бей жида да пей до дна!

— Надоело печь клубни в золе! — кричали с последней парты Волокитины, близнецы-братья. — Натаниэлев идеал!

— И ловить песцов, заливая их норки водой!..

— А потом менять шкурки на одеяла…

— Да и одеяла-то вечно колючие! Походи-ка в таком, завернувшись! — вопила девочка в пушистом белом свитере.

— И куда ходить-то — сплошь на каток?..

— Легко сказать — уехать! — забормотал Илья, ошеломленный этим натиском. — А дороги занесенные, а дураки, пошаливающие вдоль, плюс опять же в конце пути наших дрог — непременный дракон… Разве доберешься! Рогач-Косноязыка на три дня отпрашивался — и где он сейчас? Вон сколько уехало, отчаянных, и никто не вернулся!

Он подумал и тихо добавил:

— В родную Змеевку.

— А может, они просто там остались, в Зеленом городе? — засмеялся Ратмир.

Все, все там остались! По ту сторону Реки, перешедши! В Заводях! Сидят сейчас на полотенце, лениво пересыпают песок сквозь пальцы, солнечные блики на воде, книга заложена расческой… И вряд ли рвет их тоска по родной березовой каше, дикой здешней каше в мозгах и вечной раскисшей каше возле метро.

Илья откашлялся.

— Зря, — сказал он хрипло. — Пропадете ведь кто где когда…

Ратмир встал из-за парты и вышел к доске — бодрый и уверенный, явно несущий надежду.

— Был такой закрытый эксперимент «Шесток», о нем мало кто знает, Илья Борисович, а суть такова — десятый класс перед выпуском попросили предсказать свою Судьбу после школы. Целая группа подвижников бродила по домам выпускников — в лаптишках, рубище, с переметной сумой — сидели на кухнях, исподволь расспрашивали. Опросили, — постукивая мелом, Ратмир вывел на доске, — 1) самих учеников; 2) их одноклассников; 3) учителей; 4) родню (включая говорящих домашних животных). А через срок, Илья Борисович, проверили — кто же точнее оценил. И оказалось — одноклассники! Зачинщиков эксперимента, конечно, постригли, забили в колодки и посадили в ямы по дальним монастырям — дабы неповадно было баловать с Провидением. Но слово «Одноклассники» уже было сказано, уже вылетело и засияло! Да, да, именно мы знаем, чувствуем и вычисляем друг друга, как никто другой. Почему же это должно таять бесследно?!.

Он положил мел, девочка в расшитых бисером сапожках подала ему глиняную чашку с талым снегом, и он погрузил туда пальцы. Вытирая их поданной той же девочкой промокашкой, он продолжал:

— Так вот, Илья Борисович, проанализировав все, что мы знали о шатунах-первопроходцах, все эти слухи, сказанья, жалобы соседей, мы уяснили следующее: каждый уезжает в одиночку и далее ермачит по принципу «сотвори себя сам». При этом некоторые действительно выживают, выкарабкиваются, выплывают (сбросив грубый панцирь), покоряют, шевеля усиками-с, достигают определенных успехов — но обязательно еще рыща протекции, обрастая личными связями, плетя паутину знакомств, этцетера. Но зачем, напрягаясь, тужась, с шишками и кровью, знакомиться, ежели есть действительно давняя дружба, а уж она не ржавеет! Если рядом братва по духу! Тридцать Знающих Друг Друга!

Он поднял сжатый кулак с тяжелым шипастым браслетом на запястье и выкрикнул:

— Возлюби же однокашника!..

— Как самого себя! — взревел класс.

Ратмир присел на учительский стол рядом с Ильей и удовлетворенно хмыкнул:

— Ну ладно. Известно, что старец-духовидец Лев Николаич в своей сельской школе лучшую ученицу сажал на шкаф. Хорошо. Но мы все хотим на шкаф — сидеть там, нагорно болтая и шалтая ногами! Всем классом, всей командой!

— Кома-анда! — протянул очнувшийся Илья. — Ага! Это-то нам очень знакомо, как же…

Он рассматривал браслет на руке Ратмира — металлический обруч охватывал круглую выпуклую пластинку, так называемый «щит пращуров», на котором были выбиты какие-то цифры, кажется «XV».

— Понимаете, Илья Борисович, — проникновенно говорил Ратмир, — класс есть единый организм, универсум, экипаж на всю жизнь. Братство! Групповое накопление желаний, слиянье воедино, взаимозаменяемость, как бы последовательное расширение границ Троицы…

— Да что вы, ребятки, — испугался Илья. — Куды!.. Пресвятые Доктор, Физик, Координатор! И потом, неужто вы вправду считаете, что можно практически не расставаться? Ведь как обычно после школы: друзья разбрелись, разъехались, разбежались. У всех свои заботы и свои забавы, в своем кругу, по своим углам. Другой раз так тебя препояшет… и поведет, куда ты не хочешь… Это жизнь, это неизбежно, как снег.

«Зачем это я им? — подумал Илья. — Экое, значит, знание света. Или это я себе?»

— Считайте, что бродит в нас детское стремление сбиться в кучку, — улыбнулся Ратмир. — Роевой инстинкт! Остаются же всем классом в родном улусе! А мы хотим вместе навострить лыжи. Мы даже собираемся принести несомненную пользу окружающим, — Ратмир оскалился, — хотя бы тем, что, выходя из окружения, не повредим им флажки… И, главное, очень надеемся, что нам поможете вы — дав необходимые знания тем, кому это нужно.

Он мягко впихнул в руки Илье тетрадь с нуждающимися:

— Естественно, мы не останемся в долгу, будем вам бесконечно признательны и постараемся еще пригодиться…

— Да уж спасибо, да не надо… — уныло отбивался Илья от домогательств говорливого отрока.

— Ну, скажем, — небрежно обронил Ратмир, — мы гарантируем вам беспроблемную практику…

— Директор-то у нас вот где! — здоровенный парнишка, сидевший возле двери, добродушно предъявил Илье огромный кулак.

— Травки вареные владыка любят жрать, — вежливо объяснили откуда-то из угла. — Грибы нюхать… Не оторвешь!

— …А кроме того, — продолжал Ратмир, — домой целым вернетесь.

Глаза у него на мгновенье поледенели, застыли.

— В каком смысле? — вздрогнул Илья.

— В прямом русском смысле — невредимым. Да это все потом, это неважно, главное — вы теперь с нами.

— Что б мы без вас делали, отец учитель! — загудели с разных сторон.

— Хоть ложись и замерзай…

— Ой, Илья Борисович, миленький!

— Просто выручаете…

— Ну ладно, — пожал плечами Илья. — Если уж так приспичило, выпестую. Подтяну по сей дисциплине. Только как же я вам стану объяснять — на пальцах?

— Зачем же, — скромно сказал Ратмир. — Есть у нас компьютеришко. Откопали. Как положено, в подвале стоит. Может, сейчас прямо и осмотрите? Да? Ну вот и отлично, а мы тут пока свои дела вершить будем.

— Во сне не летаете? — собирая принадлежности, на всякий случай осторожно поинтересовался Илья.

— Только с крыши на чердак, — холодно ответствовал отрок. — Мы реалисты. Евпатий, брат мой, проводи отца учителя!

Громадный детина, объяснявший, где они держат директора, выбрался, сопя, из-за парты и пробасил:

— Айда, пойдемте, отец учитель. Ваде мекум!

Илья, признаться, рад был поскорей унести ноги из дружного класса, а в коридоре он даже начал подумывать, а не сбежать ли прямо сейчас из странноватой реальной гимназии, этакого Братского монастыря, но смущали узорные решетки на окнах, братан Евпатий с выбритым по-монашески затылком, косолапящий рядом, да и за ворота не уйти, догонят и поволокут по снегу…

— Вот тоже еще какие-то стремные поверья, бабкины табу — что, дескать, обязательно надо хранить сию счетную махину под землей! Невнятица! — бурчал, вольнодумствуя, Евпатий. — Какого рожна?! Это же не клубни… Где разумное внестремное объяснение?

— Говорят, от сглазу, — неуверенно объяснил Илья.

— Ну, а зачем храмы обязательно на пригорках ставить? Чтоб на салазках кататься? — иронически вопрошал верзила. — Вообще, все эти затеи настолько простодушны, что мыслящему человеку… — Он махнул рукой и сплюнул: — Может, наша Книга — для начальных классов?

Тем временем они спустились в подвальные помещения и зашли в тесно заставленную ящиками и мешками кладовку, где на горячих трубах были навалены бушлаты, а на них сладко спал замызганный мужик.

— Какой-то запах тут, — пробормотал Илья.

— Да это у нас… — Евпатий быстро взглянул на Илью. — Сушилка для грибов.

Он подошел к мужику и легонько подергал его за кольцо в ноздре. Мужик испуганно вскочил, тараща глаза.

— Что же вы, — укоризненно сказал Евпатий. — Разве так можно, веслами об лед! Пересушатся ведь.

Он заботливо оттащил несколько мешков подальше от труб.

— Вот ведь весь труд так насмарку, Илья Борисович. Ничего же нельзя доверить никому. Оглоблей бы огреть, да ладно… Идемте, идемте, не вдыхайте глубоко.

Мужик, сокрушаясь, что-то жалобно мычал вслед.

— Это кто же был — школьный сторож? — спросил Илья, когда они топали дальше по гулкому бетонному тоннелю.

— A-а, да нет, это как раз наш учитель языка. Хворает он, варенья перебрал, — Евпатий выразительно щелкнул по кадыку. — Событие же отмечалось — Сретенье Успенья, помните, еще тогда подтаяло маленько…

— Да это когда было-то!

— Вот, с тех пор… Здесь держим, настоями отпаиваем. Так-то он тихий, а бывает — кидается. Зеленоватых песцов, говорит, видит — как идут они у него по завязанному рукаву, помахивая хоботами…

Евпатий вздохнул и процитировал Илье из какой-то стародавней летописи: «Учителя пили дико и свирепо, и забывали подтяжки в публичных домах».

Осмотр компьютера, или, говоря по-книжному, индрика занял у них не много времени.

Стоял тот посреди просторного каменного мешка и был очень внушительный, на колесах. Индикаторы мигали, шкалы там разные светились неугасимо, рычаги торчали.

Илья обошел его кругом, потрогал фанерные борта, постукал валенком в тугие скаты. Тумблеры, панели — все было выпилено, как надо.

— Он самый, — с уважением констатировал Илья. — Вылитый индрик.

— Смастырено на совесть, — подтвердил Евпатий. — Теперь бы узнать, куда чего совать и на что нажимать… Научиться бы!

— Постепенно, шаг за шагом, обязательно все узнаете, — успокоил Илья. — Всему свое время под снегом.

«Как бы не оставили меня здесь, в подвале, — подумал он опасливо, вспоминая жалобное мычанье учителя словесности, — а то прикуют за ногу к компьютеру и вынудят ходить по кругу, налегая впалой грудью на рычаг, и таким образом приносить пользу, что-нибудь молоть, грибы ихние, например…»

Но Евпатий вдруг почтительно осведомился, завтракал ли носитель знаний, отец учитель, и, узнав, что завтракал, но давно, предложил немедля отправиться в трапезную («Такой строганинки с душком в другой школе вы не отведаете!»), а то ведь сегодня их ждут еще нелегкие испытания — прогулка в Лес, и надо подзаправиться перед дальним походом.

8

Усталый (объевшийся!), но довольный, выполз Илья из трапезной, вытряхнул кости из рукава и, мурлыча:

«Ты нас трапезой насыщаешь И нам в Сионе зиждешь град»,

неспешно двинулся по коридору в направлении учительской.

И пища оказалось обильной и вкусной, и застольная беседа тонкой и приятной: мягко спорили, когда организму полезнее молиться — перед едой или сразу же после (сошлись на том, что главное — не мешать железными налокотниками ближним и тщательно пережевывать для пущего пищеварения).

За окнами мело. В коридоре было тихо и пустынно. Навстречу попался только все тот же отшельничающий, наверняка отлынивающий от занятий мальчик, активно зато ковырявший в носу.

— Не ковыряй в носу! — размягченно попросил Илья. — Пожалуйста!

— А он чистый! — пробормотало дитя. — Там нет ничего. Это у меня манера мыслить, задумываться…

В учительской директор Иван Лукич в фиолетовой скуфейке, стоя за трибункой в красном углу, проводил ежедневную проповедь. Учителя — в основном пожилые тетки в телогрейках и шерстяных платках, хмуро сидели на лавках, уронив натруженные руки с грубыми, почерневшими, потрескавшимися от проверок тетрадей пальцами.

Илья пристроился возле двери, где на стене висел переговорный аппарат надежного дедовского образца. Пришла дразнящая мысль рискнуть, протелефонировать Люде. Он тут же принялся крутить ручку, снял наушник и приглушенно в него заныл: «Барышня, сударыня… Пожалуйста, дайте квартиру Горюновых… Позвать Люду… Заранее вам благодарен».

«Ту, ту, ту, ту», — закапало в трубке, как в летнюю оттепель.

— Номер занят, — деловито пропела трубка. — Повторять будем?

— Будем, — вздохнул Илья.

Тут Илью заприметил златоуст-директор. Прервавшись, он некоторое время внимательно в него вглядывался — кажется, был удивлен, что на практиканте после близкого общения с детьми нет видимых повреждений, потом покинул трибунку, подошел к Илье и ободряюще похлопал его по плечу: «С почином вас, Илья Борисович!»

Наклонился к уху и добавил: «Дрожишь, жиденок? Сдрейфил, бейлисрался? Видал подвал? Трепещешь, жидова?»

Одобрительно подмигнув, он снова воротился к трибунке, зашуршал листочками «Толкований»:

— Так на чем бишь мы остановились… Ага, вот… Как Василий Ново-Блаженный мимолетно писал-то: «Сладенький жидок. Жидки вообще сладенькие. Они вас облизывают. И вам так приятно быть под их теплым, мягким, влажным языком. Вы нежитесь. И не замечаете, что поедание вас уже началось».

Директор зажмурил глаза и восхищенно помотал головой:

— Вы только вслушайтесь, почувствуйте фразу! «Жидки сладки». Какая внутренняя музыка, эвон какие глубины! «Поедание началось». А все мы знаем новину, как Андрюша из младшего класса вот так пошел гулять — и поминай как звали! Схавала, конечно, снагилила, говоря по-ихнему, в сугробьях банда этих человекообразных зверей в белых маскхалатах!.. Съели его, мамочку, жиды. Ритуальное это у них…

Директор провозвестником Грядущего Хахама горестно поднял палец:

— И ведь никуда от этого малого народца не скрыться! Куда ни плюнь — все скиты скуплены, все светлые обители обгажены, все святые иконы — в Абрамленье! Блины-съедены! Ох, недаром наш народ-терпигорец отразил пархато-пейсатое иго в безысходно-печальной поговорке: «На дворе вьюга, а на Москве евреюга»… Кстати, Илья Борисович, вы почему в грязных валенках сюда вперлись? Где ваш мешочек со сменной обувью? Немедленно переобуться! Ах, не-ету? Тогда, милости просим, в одних носках у нас походите! Надеюсь, они у вас не слишком рваные и пахучие!

Учительские тетки одобрительно зашумели:

— Сымай, — кивали они. — Разболокайся, паря!..

— Ходють, топчуть, грязищу разносять!

— Без второй обуви! Лба не перекрестят!

— А клубни русские едять…

Дверь в учительскую приоткрылась, и заглянул Евпатий.

— Иван Лукич, — позвал он робко, — можно вас на минуточку, тут у нас вот…

Директор, по-отечески сурово насупившись, прошествовал в коридор, но дверь за ним неплотно закрылась, осталась щель, а Илья сидел рядом и невольно увидел происходящее. Видел он, как директор в коридоре слабой рукой стучал в грудь, пытался рвать на себе власы и все норовил пасть на колени, но его цепко держали с боков браты Волокитины, а Ратмир, вразумитель и каратель, укоризненно качал головой. Откуда-то снова возник Евпатий, не теряя дорогого времени, ловко накинул на голову директора мешок, придвинул ногой небольшую табуреточку…

Все было почти как в балаганчике на Семеновском плацу, знаете, под Рождество, очень забавно, и Илья с интересом смотрел. («Щас они ему язычок-то укоротят да по губам надают!»)

Но тут Ратмир нехотя что-то процедил и директора зачем-то все-таки отпустили, сняв мешок, обшмонав, быстренько дав целовать крест и слегка двинув под зад табуреткой.

Директор вернулся, пошатываясь, тяжело дыша, выкатив глаза, потешно разевая рот, аки подледный песец с бояном во чреве, мученически улыбаясь. Он втиснулся боком в учительскую, низенько поклонился Илье, стянув скуфейку (от директора остро пахнуло), и побрел потихоньку на свое место, задевая за скамейки, изъясняясь знаками, впав в ничтожество.

Внезапно Илья почувствовал на себе чей-то взгляд. Оказывается, сидевшая совсем рядом тетка размотала свой платок — русая волна плавно легла на плечо, освободилась от телогрейки, оставшись в обтягивающем черном платье с высоким горлом. Красивая молодая женщина, чуть улыбаясь, спокойно его рассматривала. Удивительно яркий синий взор…

— Василиса Игоревна, — представилась она, подавая руку.

Голос был приятный, рука тоже, и Илья с удовольствием поцеловал. Она широко раскрыла глаза с какой-то чудесной поволокой, медленно отняла руку.

— Ну как вам у нас? — спросила она тихо. — Нравится?

— Нравится, — совершенно искренне ответил Илья, подъезжая. — Вот прямо сейчас, с сей минуты… А вы, значит, тоже преподаете? И какой предмет?

— Я завуч. Расписание, методики… Кстати, открытый урок не хотите у нас провести? Ах, ха-ха, если только на западном холме, в Верхнем Городе? Боюсь, не поймут нас с вами! А вообще-то я историк.

Она чуть придвинулась к Илье, коснувшись его круглым гладким коленом.

— Вы уж не обращайте внимания на него, — Василиса кивнула на директора. — Дурачина он, русофиля простодырый… Дома там жена с нарушением опорно-двигательных функций, дочь с отставанием в развитии… Да и саму избу у них сейчас забирают под какой-то Дом Собраний, а жилье дают с земляным полом, где-то в таборе. Иван Лукич очень переживает.

— А у вас дома?

— А у меня… У меня все нормально, — она снова улыбнулась. — Мужик мой пьет, сынок курит. Цветок на окне посадила, думала — померзнет, а он расцвел…

Задребезжало телефонное устройство на стене. Илья схватил трубку.

— Горюново вызывали? — лениво спросил женский голос. — Ждите. Набираю.

Василиса Игоревна легко встала, прощально шепнула: «Пойду прясть свою пряжу» и направилась к двери.

— Мы еще увидимся? — поспешно спросил Илья, отрываясь от трубки.

— Обязательно, — улыбнулась она.

— Ау, ждущий! Никто не берет там, не подходит никто, — заявила трубка. — Может, таятся, а может, там и нет никого на проводе. Хотите, просто дам послушать.

«Ту-у-у, ту-у-у, ту-у-у», — пурга гудела в трубке. Илья сидел и слушал.

9

Тем временем дало о себе знать обильное пиршество. Желудок, привыкший к мирному перевариванью отварной шелухи и выковырянных из клубней глазков, буйно взбунтовался из-за внезапных излишеств.

Накинув тулуп на плечи и бормоча: «Вот удел грешного, определенный ему Богом», Илья выскочил на двор и торопливо пробежал по тропинке в сортир. Школьная фаллическая символика, вырезанная на скрипучих дверях: справа неудь изящно изогнула шейку, слева — уд торчал, как кол заледенелый. Нам сюда!

Внутри — потемневшие доски старого письма, проступающие суровые лики «Оправления с Креста» (как схватило жида поперек живота), колеблющийся свет потрескивающей свечечки в позеленевшем трехсвечнике в углу, листки псалтыря на гвоздике.

Место уединенного размышления, очищения от шлаков земных. «Ибо нигде более мы не предаемся столь сосредоточенному созерцанью», как сморозил горбатенький богомаз. Спина приятно чесалась — заживала, так выходит, от третьеводнешних батогов в деканате — память вбивали, чтоб не забывал за ученостью, что есть никто и звать никак, Тетраграмматон подери. Илья, сидючи на стульчаке, почесался об угол аналоя. То-то, право, славно…

Снег падал на голову через широкие щели.

Илья покинул дом радости умиротворенным и брел себе обратно, когда увидел, что высокие створчатые ворота, ведущие на улицу, распахнуты. У ворот стояла упряжка — здоровенные лохматые вожаки, позвякивая бубенцами, жадно рвали юколу.

Гимназисты сноровисто перетаскивали вглубь двора какие-то корзины, туески, лукошки, соты, панты, ворвань в бидончике, дубленые кожи, воск, большущие зубы, пеньку, мороженые тушки.

Огромный мужик в полушубке, стоявший спиной к Илье, распоряжался разгрузкой.

— Илья Борисович! — позвали со школьного крыльца.

Ратмир, дожевывая на ходу шаньгу, спешил ему навстречу.

— Пожалуйста, пойдемте, поможете нам, чай вы геометр, — он весело потащил Илью к воротам. — А то вечно нас обсчитывают! Думают, раз гимназисты…

Мужик у ворот обернулся, и Илья замер. Это был утренний страшный ездец, «дикий архангел», усатый батюшка двухсотник из Армии Спасения Руси. И нагайка была при нем, вон она за поясом.

— Здорово, атаман! — закричал Ратмир.

— Здорово, пастырь! — захохотал мужик. — Вас, удалых, обидишь, как же…

Он оживленно кивнул Илье:

— Зим добрых! Мы с вами, земеля, кажись, уже виделись сегодня? — Он протянул сильную большую ладонь. — Павел.

Покрытые снегом гранитные многокрылые ангелы, оскалив клыки, лежали по бокам ворот. Илья прислонился к полированному твердому крылу, добросовестно пытаясь пересчитывать штуки уносимых припасов. Ратмир давал указания:

— Это тащите в ризницу! Это прямо в наш класс, под парту, это малышам подшефным… Евпатий, ты осторожнее, браток, так все горшочки побьешь, ты лучше бивни носи…

Батяне двухсотнику вынесли в миске поесть на скорую руку, добавив с поклоном еще пиалу соуса. Он стряхнул снег с постамента и аккуратно расставил все это дело между каменных когтистых лап. Потом добыл походный бурдючок, отвязал крышечку, отмерил дозу, чуть-чуть выплеснул на снег — пращурам, пробормотал: «Ну, лиха им!» — и выпил. Крякнув, степенно принялся за еду. Макая куски в соус, облизывая усы, неспешно беседовал с Ратмиром.

— Это все от Авериных? — спрашивал Ратмир, чуть хмурясь. — Не густо нынче…

— Не-е, только от Аверы-младшего. Старший божился, что фарта не было. Не идет прохожий человек и все тут! — двухсотник снова захохотал.

Ратмир пожал плечами:

— Значит, передай ему, что грев за ним — столько и еще полстолько…

— Э-э, Рат, лепо ли, возьмет сдуру да и пожалится на тебя Игумену, что не чтишь заповеди. Пришлет тот пару семеек — с десяток послушников…

— Песца за пазуху! Твой Игумен с амвона «И пользы не надобно» читает по слогам, у него мозг давно замерз, это же общеизвестно.

— Брось, брось, он в Законе Божьем! — примиряюще сказал «архангел». — Две ходки в Святопусто Место топтал. Живет по Уставу.

— Вольно ему… Он ведь серый, как гриб. Ибо как родился в сугробе, так и поныне весь там, на задворках. Мы же для него сроду были Неслухи — поперек лавки, ан поперед батьки, — шибко грамотные. Но вот себе ты заруби, Павел — кто в Духе, тот не под Законом…

— Эге, все гультяй-смутьянствуешь да потакай-жидовствуешь? Знамо-ведомо! — одобрительно загоготал двухсотник. — Швобода, раввинство, братство!

— А не колышет! Как видишь, снег не перестал. А вот из Игумена уже помет сыплется… катышками…

— Вообще что-то с ним… — «архангел» неопределенно покрутил головой. — Какой был ненасытец, лез во все, в какой-нибудь последней старушке сам участие принимал. А тут как отрезало.

Двухсотник, сдвинув папаху, почесал за ухом:

— Озаренье, что ли, ему было? Из дому, почитай, не высовывается, такой затворник стал… Ухожу, говорит, от мира, удаляюсь постепенно… Отмотал свое. Благости рыщу…

— Сани у него все те же?

— Сани у него теперьча разные, иной раз и на розвальнях простых прошмыгнет.

— Чует, значит, старец.

— На лавре в подъезд сам не заходит, чернецы сначала все обсмотрят, обнюхают, следы на снегу разберут… Сторожится!

— Ну, Бог ему вохра! — махнул рукой Ратмир. — Пусть себе… Согласись, что Игумен, как собственно настоятель, уж не зело полезен. Поскольку заколебал! Многие и многие им давно недовольны, хотя сами же — новопричтенные примитивные угоднички — кричали «Любо!» — Он усмехнулся и пхнул «архангела» в бок: — Как то: ты. Из них…

— Зато уж тебя он хвалит! — заржал «архангел». — Есмень-смена, говорит, подрастает… Последний кусок изо рта… Дай Бог ноги, говорит, каждому… Как он тебя назвал — алчный волчец?

— Волчец, Паша, не может быть алчным, — рассеянно отвечал Ратмир. — Волчец, по Книге, это репей. Жалкий такой, цепляющийся, волочащийся…

Он внезапно остановил одного из десятиклассников, прущего жестяное ведро с мороженой ягодой:

— Эй, Телятников, братишка, давай его сюда! Ставь… Это вам, Илья Борисович. Берите, берите, будете на святках москвень-цимес варить. На целый кагал хватит! Ты вот что, Максим, снеси-ка эту тяжесть в учительскую и оставь пока у завуча в тумбочке, скажи — отец учитель домой пойдет и заберет.

«Архангел» вежливо заметил, обсасывая хрящик:

— Ребятишкам спасибо, конечно. Но я бы вам, зяма, посоветовал самому ни в коем случае не возиться, а отдать ягоду здешним бабам, повелев испечь пироги на поду… — Он конфиденциально понизил голос: — Получите за одним разом два удовольствия, все девять блаженств! Я вам отвечаю. Хотите, мы с вами могли бы…

Ратмир лениво вмешался:

— Перезимуешь! Бородатого давно влику зрел?

— Какого Бородатого? «Коня», что ли? Дык… елы-палы… как-то попадался под ноги…

— А точнее — намедни, третьего дня?

— Мнится, вечор. Кстати, борода прицепная, истинно говорю, по нашим астралам пришло, да и остальная волосатость сомнительная. Лысак беглый, что ли…

— Из этих? Хара-хара? Их же всех вроде тогда… с «голубыми песцами» вместе… отлучили?

— Ну, выкарабкался, бывает, крышка отошла, отлежался… А чего он, хара, — неблаголюбец, некротец? Отвьюживать не хочет?

— Секи, Павел, в гордыне своей заявляет — максимум десятина, вот что по божеским понятиям вам ломится! Где-то что-то вычитал… Булла, мол, была… Все-таки излишняя грамотность вредна животным — прав, ох, прав был Герберт Джордж. Разинул варежку: мы, мол, вам не степняки — с нас каймак драть, ну, знаешь, все эти разговоры отмороженные…

— Метелить пора, лед ему в рот!

— Да я надеюсь — оттает еще. Ведь вот так поговоришь по душам, загнешь салазки, внушишь — он и внемлет.

— Он, хара, вообще-то на Реку тырился, конка у них там намечалась, — раздумчиво вспомнил «архангел». — Представляешь примерно, где обрыв лесной? Это чешешь от Нижнего Носа, минуешь заимку, а там через два капкана забираешь вправо и дуешь мимо Ясных Пней… Место глухое. Поговори, там удобно.

— Лады. Теперь насущное — надыбал?..

— А как же! Естественно. Притаранил, как сговаривались.

Двухсотник осторожно снял с нарт мешок, тщательно укутанный брезентом, поставил на снег.

— Зырь… — мужик сунул туда руку и принялся звякать, греметь железом. — Тут тебе и катанки, и чесанки… в масле еще… с пистонами… и кремневые есть — с кольцом на большой палец… Снежатина! Прямо с караулки.

Ратмир, близко наклонясь, смотрел.

— Баско! В дугу, — выпрямился, довольный. — Петро! Савельев! — крикнул он, повернувшись к школе. — Где у тебя Доезжаев? Уже внизу? Ну, давайте, братухи, выносите добро…

Десятиклассники резво принялись таскать к воротам туго набитые плоские мешки. «Архангел» возился, укладывал их, присобачивал, постоянно сбиваясь со счета, то зачехляя брезент, то снова в сомнении под ним копаясь, шевеля губами и загибая пальцы. Иногда он швырял гневно рукавицы себе под ноги и орал Ратмиру: «Ты мне снегиря не лепи!» Призвали, наконец, Бога и Илью в свидетели, и все благополучно разрешилось.

— Крепкое хоть зелье-то, с придурью? — отдуваясь, спросил напоследок двухсотник.

Ратмир пожал плечами:

— Сами не балуемся, ты же знаешь. Но дегустатору, «анима вили» нашему, этот сорт очень по вкусу. Буроватенький такой.

— Ани, ма, ли… Язык точишь? — уважительно молвил «архангел». — Дело! Я своего оболтуса силком заставляю, шестопером тыкаю — повторяй, Серафим, глаголы!

Вынырнув из-за крыш, над головами низко зависла «вертушка» Армии Спасения, защитно размалеванная святыми ликами.

Люк был откинут, и на порожке, свесив ноги наружу, сидел патрульный в клювастой скоморошьей маске и вывернутой наизнанку шубе. На коленях у него лежали расчехленные перуновы стрелы.

Двухсотник весело погрозил ему кулаком:

— Наши катаются! Опять за зипунами собрались!

Патрульный что-то крикнул, за гулом винта неслышное, помахал рукой, сбросил вниз пачку листовок — они, кружась, разлетелись по снегу. «Вертушка» поднялась выше, развернулась и улетела.

Илья подобрал прокламацию. Это было известное воззвание: «Миссионер, смирись!» (всем потайным проповедникам всех ответвлений, бросившим сие грешное дело, перешедшим в истинную веру, гарантировалось Прощенье. А так — секим и аминь!) На обороте в «Памятке Русскому Человеку» предлагалось нераскаявшихся ловить и варить в кипятке. Тут же приводились рецепты:

«…когда миссер сварится, воду слить в крюшонницу и подавать ее на стол. Тушку обложить морошкой, выставить на мороз и подавать попозже в холодном виде».

«Архангел» Павел, вытирая руки о листовку, попрощался с Ильей:

— Ну, зяма, удачных трудов вам, хороших мозолей! Надеюсь, увидимся еще, попадетесь. А про ягоду не забудьте…

Хлопнул Ратмира по плечу:

— Прощай, всадник божий!

— До завтра, — кивнул Ратмир.

«Архангел» лег на нарты, гикнул, особо свистнул, звери понесли.

Взметнулся, закружившись остывшим белым варевом, снег, и батька двухсотничек исчез с глаз долой, как лист перед травой.

— Пойдемте в школу, отец учитель, — вздохнул Ратмир. — Верхний Нос не замерз у вас? Будем в лес собираться.

В классе заканчивали сборы. Кто-то, забившись в угол, торопливо дописывал весточку и сворачивал треугольник конверта. Гриша Доезжаев, обвешавшись снаряженьем, подпрыгивал легонько — проверял, не громыхает ли где чего. Евпатий, вытянув богатырские ноги из-под парты, полулежал, закрыв глаза, настраивался, поглаживал молот-пернач у себя на коленях. Девочки наспех что-то доштопывали, перекусывая торопливо песцовые жилы зубками, переглядывались весело, поглядывая на Илью. Антип Прохоров рассматривал сегодняшнюю наледь на подоконнике — по форме и цвету определял погоду на вечер.

Возле доски висело свежее «Послание». Илья подошел поближе, пробежал глазами. Боевой листок! Журили Михеева, который, погнавшись сразу за двумя «конями», бездарно, с треском провалился под лед, схватил простуду и выбыл на время из борьбы, нанеся ущерб общественному здоровью, делу класса, Единому Организму.

Жучили Евпатия, который явно несдержанно ведет себя за столом — аж за ушьми трещит! берковец ходячий! — увеличивая, таким образом, постоянный Общий Вес, из-за чего кто-то должен за него отдуваться, сидеть без сладкого.

Имели место Страсти по Елисавет Воробьевой — «Пресветлый образ»:

«Он вошел, и в классе сразу как-то посветлело… О, ты прекрасен, возлюбленный мой, ты прекрасен!..»

(Илья с изумлением обнаружил, что песнь посвящена о. Учителю, Илье свет Борисычу).

Радовало глаз изящное эссе Федотовой Капитолины: «Убожество интеллектуальной культуры в Древней Руси».

Наконец, было большое Откровение Ратмира «Лесные богатства. Экономический обзор», к сожалению, перегруженное цифрами и написанное на гимназическом арго.

Илья подошел к окну. Идти походом не особенно хотелось. На улице — слякоть. Шелег пополам с гешем. И девушка стоит рядом, белый свитер, тонкое лицо. Синеглазка. Хорошо так стоять, прижавшись лбом к холодной слюде окна, а руки положив на горячую батарею. Девушку звали Лиза Воробьева, и была она из тех, кто обязан был овладеть компьютером. Да пошто он ей, постылый?! Грубый шлемофон на изящной головке, руки вечно в смазке… Ей бы пластику там какую-нибудь, мелодекламацию, возникновение из пены… Хотя, кто ее знает, резонно подумал Илья, ведь снаружи снежно и сложно. Вот подкрадется сейчас сзади Евпатий да и рявкнет: «Сто рупьев, отче! Помните у тонкого охальника Ивана Алексеича, старче?..»

И мы едва… схватить ее за… в непродолжительном времени перейдя через границы…

10

Электричка объявила: «Платформа Нижний Нос», открыла, зашипев, бронированные двери, выпустила их и ушла. Только лязгнули, клацнули колеса, мелькнула кольчуга кондуктора на последней площадке, и стальная махина уползла за поворот.

Они спустились с пустынной заснеженной платформы и грозной боевой колонной влились в Лес. Ратмир и его ратники были в тяжелых, дубленой кожи куртках, и у всех на левом рукаве пониже плеча была вделана металлическая пластина — «щит пращуров» с начертанным знаком «XV».

Илья двигался как бы в обозе, опираясь при ходьбе на сложенный меховой зонтик, захваченный на случай весьма возможного снеграда. Было неожиданно привольно и хвойно. Толкотня, суматошное движение, скрип шагов и визг полозьев, крики каюров, набеги, смог, стресс, пик и все, все, все — остались дома. Вкусно пахло смолой, которую никто не лил на тебя сверху, несусветно бранясь. Стукнешь зонтиком по стволу — сыплется снег.

Цепочки полузаметенных песцовых следов — отпечатки трехпалых лап и бревна хвоста. Веточка игольчатая хрустнет — и снова тихо. Славно!

Докучал немного только известный уже подшефный мальчик-гридень из младшей дружины, тоже напросившийся в поход, обещая хорошо, тятенька учитель, себя вести. В основном он двигался рядом с Ильей, чинно держа его за рукав, но время от времени принимался вдруг скакать с резвостью меньшого братца, норовя сколупывать с коры застывшие прозрачные капли — так называемую «жуйку» и совать, немытую, себе в рот, прикладывать к снегу ухо, по храпенью разыскивая под сугробами впавших уже в спячку снежных червей-зимничков и складывать их в тут же найденную ржавую консервную банку с обрывком этикетки «…сайРа с ею».

Так что Илье приходилось хватать его сзади за шарфик и погонять перед собой.

По обеим сторонам тропы тянулись причудливо изогнутые, стелющиеся над снегом корявые стволы берез, карликовые осокори, низкие кустарники, замерзшие болотца, поросшие торчащим из-подо льда папирусом — привычная подмосковная топь, зябкие хляби. Дикий зеленый шум побегами пробивался сквозь снег — Илья сорвал, с хрустом разгрыз дольку, выдохнул родимый отпугивающий запах…

Попадались гигантские валуны, вынесенные и отполированные ледником еще до Второкрещения. Выбитые на них узловатые знаки, праписьмена — «черты и резы» — никто прочесть не мог, хотя, говорил, в полнолуние на Антиоха Зимника они оборачиваются в православную речь.

Стояли над лесом в обжигающем ледяном воздухе радужные столбы Верного Сияния. Миновали горелое неживое дерево, увешанное дощечками с пожеланиями — очередное «Древо Плача народного» (в основном, по обычаю, желали, чтоб у соседа пеструха сдохла да песцы нестись перестали). Здесь тропа разветвлялась. Слева тянуло жилым духом, подгоревшей кашей, вареным топором, казалось, даже доносится поскрипывающая музыка сушащихся на морозе портянок — заимка была близко. Сюда и повернули. Мальчик оживленно принялся вспоминать, как Патриарх, скитаясь в снежной пустыне, питался, как известно, котлетами из снежевики с грибным соусом.

«И нам велел!» — облизываясь, бубнил егоза.

Скоро из-за деревьев показалась заимка — бревенчатая избушка с узорными ставнями, резными воротами, плоской крышей с загнутыми кверху краями, на которой лежал деревянный раскрашенный крылатый чешуйчатый зверь с усами, вьющимися кольцами. Пряничный домик! На кольях изгороди — скукоженные от мороза, припорошенные черепа.

— Ветеран, значит, живет, — удивился Илья. — В такой глуши!

— Три черепа — то есть Полный Кавалер, — с гордостью пояснил мальчик. — Мало что ветеран, еще и инвалид! Ногу ему отгрызло.

Хозяева — старик со старухой — уже вышли на крылечко и смотрели из-под руки на приближающуюся колонну.

Десятиклассники, скандируя:

«Железные снега Мели им в лицо, Но они прорвали Кольцо врага И взяли Яйцо!» —

промаршировали через ворота на подворье.

Старички радостно приветствовали их двуперстием, подъяв указательный и средний палец рогулькой — как бы казали громовержцу «козу».

Старушка была маленькая, в нарядном черном плюшевом жакете, личико имела сморщенное и ласковое. Старичок, как и подобает отставнику, находился в кальсонах и гимнастерке с медными пуговицами, на которую наспех накинул епанчу. Обут он был в калошу на босу ногу (правая калоша, как отметил Илья, по лесному обыкновению на левой ноге), другая нога оказалась деревянной, с костяными инкрустациями и потертым темляком за «храбрость». Вид на диво бравый. Выправка чувствовалась легендарная. Усы у него вились, спускались колечками — в точности, как у резного зверя на крыше.

Ратмир стащил с головы шлем-шишак, поклонился:

— Здравия желаем до ста двадцати лет! Принимайте гостей, бабушка Пу! Простите капитан, что нарушили распорядок, — шли мимо, решили зайти.

— Да что вы, внучатки, такое говорите, да мы ж вас всегда ждем не дождемся… Радость-то какая! Проходите в избу скорей, замерзли небось, — заголосила старушка.

Старичок сурово откашлялся и отчеканил:

— У нас на Юго-Западе так бают: «Незваным гость придет когда — похуже будет он жида». Но вы у нас гости жданные, желанные… Эй, эй, мерзляк, — возмущенно обратился он вдруг к Илье. — Р-разберись там, подтяни брюхо! Одно слово — ополченье!.. Ну ладно, слушайте и внимайте: спр-рава по одному в горницу — бегом марш!

Ратмир и его собратья оживленно и привычно рассредоточились по двору и дому. Хозяйство было основательное — теснились множественные: сараи, амбары, клети, вешала с вялившимися песцовыми щупальцами, поленницы дров, высились бревна, составленные конусом для просушки. За домом виднелась расчищенная от снега делянка, где под навесом в особых корытцах-грезаэрках вызревали грибки.

Хотя Илья всегда держался вдали от нюханья (слава те, Яхве, иже еси на Руси!) — не тянуло, он, тем не менее, слышал, что в грибах надо было понимать, разбираться. Существовали приметы, когда и где искать их, как не спугнуть, накануне чего срезать. Таинство грибной ловли. Ходить по!..

Поговаривали, что кое-кто, быстрый разумом, не чурается богопротивно выращивать их на укромных плантациях. Таковые (и сами шустряки, и плоды трудов) вроде бы подлежали беспощадному корчеванью. Однако же, вот они, пожалуйста, цветут себе, распускаются…

— Вторая и третья «звездочки» — воду таскать, Евпатий со своими огольцами — дровишки бифуркоцать! — весело скомандовал Ратмир. — Остальные множества — кто во что горазд!..

Илью Ратмир повел в дом. Было натоплено, пахло свежевымытыми полами. Тикали ходики. На стенах салфетки с вышитой надписью: «Хранись сей дом от шумных сивонистов». Старинный тихогром стоял в углу, чернел ободранным полированным боком. Когда-то носили его по Руси на спине с крюковым пением — люди поклонялися… Девочки на кухне уже вовсю шинковали, месили, сновали в погреб и обратно с соленьями и маринадами, уже что-то, аппетитно шкворча, лежало на печи.

Илья, отец учитель математики — был представлен хозяевам. Бабушка Пу робко подала ладонь дощечкой, улыбчиво мелко кланяясь.

Старичок Филемон Ахавович по-гвардейски щелкнул деревяшкой и пренебрежительно буркнул, что поставлена Москва без математики, на том стоит и стоять будет.

Оставив баб на кухне, он повел Илью с Ратмиром в задние комнаты смотреть пушнину:

— Вглядись, вот… А вот!.. Или вот еще… А?!

— Ух ты! — улыбался Ратмир, перебирая разноцветные хвосты. — Даже нет слов, капитан! Это за такой короткий срок так всласть дело поставить!.. А битую дичь тоже несут?

— Так точно. Тащут почем зря. Просто класть некуда, весь ледник забит, оживают уже на припеке, ползают… Вывозите скорей.

— Вывезем… А вообще как на фактории, тихо? Шишей, татей, варнаков не наблюдалось?

— Никак нет, ничего такого. Порождения Тьмы, правда, к обеду наведывались, я им остатки выносил, обгладывали на задах — всегда они там топчутся, в дом не заходят…

— Жаль… Ну а грибки родимые — растут?

— И растут, мил-друг, и ловятся. В этом году будем с грибами, — уверенно заявил дед. — Ежеутренне, как и завещал ты, бабка отделяет их от плевел, а я же, сидя на веранде, зарисовываю процесс роста. Кстати, совсем забыл, икону вам хочу старую подарить. В классе повесите.

Филемон Ахавович засунул руку куда-то за сундук с мехами и выволок темную небольшую доску.

— Вот, — сказал он растроганно, стряхивая с нее пыль, — старая!.. Старая моя работа. Сейчас я в этой манере уже не мажу.

Ратмир поднес доску к свету, рассматривая.

— Ох, капита-ан! — восхищался он. — Какое деяние! Как же вы добились, что снег так сверкает под луной, и чернь дерев, и запрокинутые морды святых… И текст понизу замечательный: «Живем в Лесу, молимся Малому Колесу».

— Филемон Ахавыч! — закричала бабушка с кухни. — Хватит гостей заговаривать, стол накрыт!

— Идем, идем, расшумелась!

Старичок пошкандыбал переодеться и к столу вышел в чистом подворотничке. Ратмир торжественно вручил ему кувшинчик, плотно залитый сургучом и завязанный тряпочкой:

— Это от Павла, дедушка. Помните Павла, двухсотника?

— Ну, Павка, как его не помнить! Такой бугай влесов! Я же в калоше его хожу. Справный мужик, почвенник. Его мальцом, бывало, дед бил-бил за дело, обушком… Я и мамашу его знал.

— Вот, просил вам сей сосуд передать с поклоном. Сам, говорит, гроздья давил, по старой вере — жомом. А казенную он на дух не переносит — ну ее, говорит, к скотьему Богу, они там с грязными ногами лезут…

Илья примостился было на лавке возле окна, но пришлось ненадолго привстать — расположившийся ошуюю старичок Филемон Ахавович мановеньем десницы поднял торопыг, степенно прочел над столом «И брашна примаются рушать», и уж затем дозволил сесть и, наконец, вкусить.

Ратмиру подали расписную братину с пенящимся кумысом, он отпил глоток и пустил чашу по кругу. Филемон Ахавович тем временем, содрав печати, вскрыл кувшинчик, потянул носом содержимое, причмокнул языком и негромко хлопнул в ладоши. Тут же бабушка Пу, недовольно бурча, сорвалась с места и поднесла ему потир — кубок, сделанный из позеленевшей стенобитной гильзы. Он плеснул туда из кувшина, поперчил, взболтал, посмотрел искоса на Илью и хмуро предложил:

— Примешь маленько?

— Да вы знаете… Ну, давайте… — нехотя согласился Илья. — За компанию.

— За компанию и Иуда удавился! — подхватил старичок. — Вот за что я вашу популяцию уважаю, так это за компанейство, за иудавизм этот!

Илье принесли ковш, старичок бережно набулькал туда из кувшина, плеснул чуток под стол — пращурам, и они, достойно кивнув друг другу, выпили.

— Столичное… питье… Выморозки! — выдохнул дедушка, понюхав корочки ветеранской пайцзы, выглядывавшей у него из бокового кармашка.

— Давай закусывай, — обратился он к Илье. — Накладывай побольше, вон бери коржики с салом… Оскоромься, ништо! Сгуби кошерную душу!

Он вновь разлил из кувшина, заглянул, сколько там осталось, горько усмехнулся:

— Кушать ваша вера не все позволяет, а пить, конечно, — только подставляй!.. Тоже к вам перейти, что ли…

— Филемон Ахавыч, не болтай! — махнула на него бабушка Пу. — Почечуй тебе на язык! Несет не знаю что…

Филемон Ахавович улыбался, сидя на своей лавке. Кравчий такой старичок, громокипящий. Выпили. Заговорили.

— По мне, жид — понятие растяжимое, — рассуждал дедок, значительно подняв вилку и смакуя жирную винную ягоду. — Есть, ты понимаешь, жиды, ну да не о них речь, а есть просто так себе евреи. У меня у самого ездовой был еврей — рубаха-евреюха. Корифан! Лихой рубака — самолично «коня» аннулировал, тот и крякнуть не успел! И притом душевный человек, даром что тухлым песцом вонял, на дудке играл — заслушаешься, бывало, так и стоишь, раздувши горло, в слезах, покачиваясь… Ну, это уж известно — Иван пашет, а Абрам пляшет!

Расплескивая, он щедро наполнил емкости:

— А ты, значит, отцом учителем придурился? Учишь не знаешь чему… Молодца! Вот у нас на курсах младших старшин тоже все учили: «Жидивска, мол, экспаньсья нэ мает кордонов!» Теории разводили! А после курсов — драную папаху на голову, ржавую пику за спину, плеть допотопную за обмотки заткнули (сапог в помине не было, мне смешно, когда на картинках воинство в сапогах, то брехня) — и «За обиду сего времени! За землю Русскую!» — по-пластунски в пекло! Тут уж, в плавнях армагеддонских, вплотную столкнулись, дрючки скрестили — за веру православную! — полетели клочки по закоулочкам! Влет бил и в лед вбивал!..

Старичок исступленно рванул гайтан на жилистой шее, доставая нательный железный крест и, зажав его в кулаке, сунул Илье под глаз — обороняясь…

Десятиклассники, по-детски быстро сметя все со стола, бесшумно вставали с лавок, благодарили Бога и хозяев, и двигались помогать по хозяйству.

Илья же с дедом сидели, пили и общались.

— …ну а темником у нас был Зиккурадт Карла Карлыч, из коптских дворян, с таким, знаете ли, моноклем в одном глазу и черной повязкой на другом, — рассказывал Илья, делая маленький скромный глоточек. — И кокарда у него была на папахе, вот не соврать, с кулак — горит! Ввел он, как положено, палочную дисциплину, муштру, шагистику, песни под барабан, за что его любили. К солдатам обращался исключительно: «Ну, малыш…» Кличка ему была Папахен.

Дед Филемон, воспламенившись, вспоминал Великую Общественную свару промеж племенем Белой Глыбы и людьми Алой Дыбы, воскрешал в памяти боевые эпизоды решающего Стоянья под Москвой-товарной, когда уже казалось, что все, кранты — штаны полны, мешки набрякли, хватай хоругвь, вокзал отходит, — но тут в дело были брошены резервы Третьего Белорусского и Первого Павелецкого!

— …Одно в нем было: в пьяном виде призывал к себе в ставку, прижигал железом и просил совета. Также и жена его, породистая баба, очень донимала баловством. И не отнекаешься — щипалась с вывертом. Ну, кто Илья, посудите, и кто она — жена Бесконечного Существа, Воинского Начальника!.. Кстати, пал он впоследствии за Русь — полез в прорубь подводный колокол испытывать, да сигнальную веревку не так дернул, ну, бултых, отпустили его…

— Засадный заградотряд Дмитрия, ты понял!.. — стучал кулаком Филемон Ахавович. — Генерал Мороз! Для сугреву дубравы жгли, рогом перли, дым стоял небу по колено — в тот день мы Ему, штафирке, бороду-то подпалили!

Он схватил кувшин, принявшись лакать через край, расплескал и с шумом стал слизывать со стола.

Илья выглянул в окно. Там мальчики с радением и тщанием кололи дрова. Силушка в них играла, поэтому они успевали еще и бороться, катаясь по снегу, а то принимались метать топоры — кто дальше, накидывать аркан на кол, прыгать через сани, стоящие у ворот.

Филемон Ахавович, гулко глотнув и облизнувшись, щедро вручил посудину:

— Давай прямо оттеда, хвати лишку!

Потом, несколько ошалев от выпитого, старичок-фронтовичок принялся объяснять Илье, так как же все-таки отличить жида от еврея (се он, а не иное) — ведь, казалось бы, все на одно лицо и любят друг друга…

— Уши, уши у этих не такие! — отчаянно втолковывал он. — У этих они значительно больше, чем у этих, мясистые, оттопыренные такие. В полевую сумку этих девять штук влезает, а этих шесть с трудом запихиваешь, и те торчат…

Старый воин снова припал к кувшину, а оторвавшись, икнул и мрачно уставился на Илью:

— Молчишь, ибо благоденствуешь? Нам хрен с таком, а вам хала с маком? В баньку бы тебя сводить… Там ориентировки и особые приметы враз проявятся! Там-то не смоешься!

— Лавой ходили, ты понял, отец? — заорал он, хватая Илью за грудки. — Известью засыпали, понял, учитель?

— Ну, расшумелся, расшумелся, — прикрикнула на него бабушка Пу, полоща в лохани миски и вытирая их своими волосами. — Залил глаза… Иди, я тебе в чулане постелила.

Филемон Ахавович не удостоил.

— Встать! — грозно скомандовал он Илье. — Головные уборы надеть, огнем не дышать, выходи строиться!..

Тут он с грохотом опрокинулся с лавки, и все бросились его подбирать, увещевать и под белы руки уводить укладывать.

Илья тем временем положил гудящую голову на стол, намереваясь в одиночестве прикорнуть.

Но на место старичка тут же опустился мальчик-гридень, хрумкающий коржик и болтающий ногами.

— Умаялся дедушонка! — снисходительно сообщил он Илье, раскачивая лавку. Он наклонился поближе и зашептал:

— Житие-то его не баловало… Хлебнул лиха с лихвой! Если б не Ратмир… — он махнул рукой. — Их ведь с бабушкой Пу злые люди уже совсем было отправили в приют, да наши по дороге отбили. В приюте — там сиди на койке да клей коробки. И еще в какой попадешь — в ином побегай-ка с баланом на плечах… А так они здесь, у нас, в острожке, на свежем воздухе — достойные гриболовы, ищущие и выращивающие! И клюкающие!

— Ледорубом тебя!.. — заорал дедушка в чулане. — На Чертов остров!

— А как они познакомились!.. — мальчик причмокнул и принялся вдохновенно врать. — Романтичнейшая гиштория! Бабушка Пу одно же время была подслеповатая, и вот бредет она, слепня, с корзинкой и предлагает в пространство: «Купите цветочек, кэптен!» Ну, а капитан наш после каперства с финтерлеями трюх-трюх следом… Ну, потом она уриной Богоматери исцелилась — пила истово…

— А за что в приют? — поинтересовался Илья, с трудом отдирая голову от стола.

— О Совете Ветеранов слышали когда-нибудь?

— Но ведь это… бухтина…

— Какое там, — зашептал мальчик.

Здесь Илье пришлось прослушать длинное сказание о Совете Ветеранов, мрачной организации беспощадных матерых снайперов, которые, постепенно вымирая, вели в сугробах вокруг Города свою долгую и страшную охоту.

— Это что касается дедушки, — закончил мальчик.

Про бабушку Пу он выдал, что она — ворожея. И дальше понес с три короба. Оказывается, прополов грибы и соответственно надышавшись, она возвращалась в избу, садилась как есть — в душегрейке, на нетопленой веранде и, обмакнув калям в тушечницу и обтерев о голову, вся светясь, выводила двустишия, потом сбывающиеся:

«Уносите, россы, ноги — Дов выходит из берлоги. Кац от блюдца с молоком В горло вцепится броском. А Ципора два крыла По-над миром простерла».

— Да вы их, наверное, знаете, все эти складухи, пророчества немудрящие, пиитические воззрения славян на природу вашу — они же запротоколированы…

— Стоп, — твердо сказал Илья и, пошатнувшись, встал из-за стола. — Мне надо выйти.

— На рытье рвов тебя, рыло! — внятно пожелал дедушка из чулана. — И на закапыванье!

Держась за ускользающую стену, совершая небольшие привалы, Илья постепенно выбрался на крыльцо. Мальчик двигался следом.

На крыльце Илья какое-то время постоял, опираясь на резной столб и заглатывая свежий воздух.

— Пройтись хочу, — объявил он мальчику. — Подышать.

— Можно-с, — с пониманием отнесся малый, бережно придерживая его за талию. — До ветру, как говаривала Пресвятая Дева Мария Поппинс!

11

Они вышли со двора и вначале мерно топали по тропе, но потом Илья завидел удобный раскидистый куст и, проваливаясь в снег, зашагал к нему.

Пока он, плавно покачиваясь, хватаясь левой рукой за колючие ветки и распевая «Ваши взоры, ваши с инеем глаза…», облегчался под кустом, мальчик, бормоча: «Нам бы ваши заботы, отец учитель», терпеливо срезывал с сего куста ножиком веточки и плел какой-то походный венок. Затем, насупившись: «В дороге все пойдет впрок», положил его в холщовую сумку, висящую через плечо.

При возвращении обратно на тропу Илью чуть было не затянуло в снежный омут — хорошо мальчик-поводырь схватил его за хлястик и с силой чудодейственной выдернул из чавкающей сугробной воронки.

Пришлось передохнуть. Илья, вздрагивая всем телом, сидел на утоптанной безопасной тверди, пытался нюхать соль, разбросанную для подкормки здешних песцов, а мальчик, отечески ворча, стряхивал с него снежные ошметки. Затем снова побрели вглубь леса. Илья старательно перебирал негнущимися ногами, выдыхал пары, тер уши, ожидая заветного просветленья. Мальчик семенил рядом, готовый подхватить ежели что, и оживленно рассказывал, как большие ребята ушли в школу, а его оставили на хозяйстве, с девками — и что из этого вышло. Мальчик шибко смеялся: «Поддевка — тресь!», клялся шапкой, крутил головой. Надо, правда, признать, что самая суть от ослабевшего Ильи ускользнула.

Тут-то он и увидел между деревьями телефонную будку. Она была настолько невероятна, невозможна в этом суровом заиндевелом лесу, что Илья на минуточку почти очухался и печально подумал: «Ну вот, уже и мерещится всякое, уже превращаюсь в хронического преподавателя…»

Но тут и так-то смутный разум опять застило и осталось одно желание, дикое и неотвратимое — звонить, звонить, сейчас же звонить! А как же, спросим мы себя, Василиса-матушка?.. Видите ли, это совсем другое — спелость локтя, круглые клубни колен, а тут только бы услышать, только бы голос донесся!

И Илья, рыча, кинулся к будке.

Он бежал по удобной, тщательно проложенной дорожке, окруженной елками и можжевельником, заботливо расчищенной от снега и валежника, подпрыгивая от предвкушенья.

— Стойте, отец учитель! — кричал мальчик вослед. — Подождите, Илья Борисыч! Фестина лентэ! (Тоже язык учил, с малолетства). Да стой же ты, лбом об лед! — вопил он где-то далеко за спиной.

Илья рванул дверцу, влетел в будку и… провалился в глубокую сырую яму, стукнувшись при этом головой о что-то твердое.

Сколько пролежал он там без памяти, Илья не знал, но, очнувшись, залеживаться не стал. Охая, хватаясь рукой за осыпавшиеся земляные стенки, он попытался встать. Удалось. Ощупав себя, убедился, что в основном цел. Особо потрясен он не был, чего-то подобного, видимо, подсознательно и ждал от этакой жизни. Голову ломило, но это еще неизвестно почему, пить надо средственно.

Под ногами хлюпала талая вода. Яма же, в которую Илья сверзился, была, как он убедился, вполне сносная. Обычного кола посреди нее не торчало, наоборот, имелась врытая низкая деревянная лавочка (об нее он и треснулся) — сидите, мол, и ждите, когда вас вызволят. Натыканные в стенки гнилушки мягко светились. Интересно, рассказывают, что гнилушки эти — колонии микроорганизмов, которые светятся, лишь собравшись в миньян (то есть десятком тыщ), а порознь — никогда. Да-а… В общем, светло, тепло и сыро. Не хватало только чтива.

«Вовремя зажженная свеча Да свежий нумер «Евреев Руси» — Что еще нужно путнику на темной дороге…»

Правда, противно заныла от сырости левая рука, в прошлом году на Благовещенье порубленная в отдельных местах до кости. Это тогда соседи с верхних этажей, оскудев, вломились стрельнуть до заговенья пяток ефимков (вроде как они у Ильи под полом в горшке зарыты): «Дай, а то хуже будет!» Хуже… Оригинально! Хорошо коридорчик узкий — тут их Илья и сдерживал, пока не надоело им рубиться, отхлынули, отлив на стену из озорства, пахучую метку оставив, ушли… Ну, рука не культя безмясая, заросло все, как на песце. Да вот, побаливает…

И беспокоило, что мальчик куда-то исчез (он парень шалый) — бросил отца У одного, убежал, шельмец, отрекся.

Однако пребывание в яме оказалось недолгим. Чья-то косматая голова закрыла небо, наклонилась, всмотрелась и исчезла.

— Эй, дражайший! — закричал Илья.

Наверху заговорили визгливыми тонкими голосами. Илья терпеливо ждал. Наконец, в яму сбросили узкую веревочную лесенку («С собой они ее, что ли, таскают по кустам, избавители?» — кисло думал Илья, карабкаясь, и вечные мрачные предчувствия охватили душу).

Угрюмые люди в грязных свалявшихся шкурах окружили его. Были они все плотные, одутловатые, с безволосыми лицами. Некоторые держали в руках дротики с костяными зазубренными наконечниками. Илья подумал, что он забрался в порядочную глушь.

Откуда-то подтащили войлочную кабинку на носилках.

Человек без одного уха впихнул Илью внутрь: «Лезь, голубок!», задернул шторки, крикнул что-то вроде: «Лед с гор!» Понесли бегом.

Тряска была ужасная. «Полковник Ю прислал нам паланкины», — вытряхнулось при болтанке что-то из другой жизни.

Илья подпрыгивал на камышовом сиденье и размышлял: «Хроники скупо свидетельствуют… хотя и горазды приврать…

Недавнее давнопрошедшее время (введен сей термин в славянскую грамматику при Федоре Михалыче) воцерковления Руси…

Тогда еще благость была разлита, и свинчатки и кистени проверяли при входе в школу, и, ежели вдруг нет у тебя, всегда последним поделятся…

…тем лютым летом, когда II-я Вселенская Смазь Соборища исторгла приснопамятные «Толкования»…

…и воспоследовавшей затем отменой Савеловского эдикта… и Мытищинского чаепития… разрозненные толпы еретиков и непослушных в страхе бежали за Кольцевой Ров… бросая на Сходнях скарб…

…в окрестный Лес, где и залегли — зарылись в землянки, попрятались в зимовья…

Вопрос: интересно, кто же из множества причудливых разновидностей лесовиков его захватил и тащит неведомо куда, в чьи конкретно лапы он попал?»

Пока Илью не распознали и не изгнали (пригрозив напоследок ободрать кнутом) из Добровольного Народного Вечернего Ополчения, он аккуратно посещал закрытые семинары (клубню некуда было упасть, сидели на ступеньках в проходах, поставив секиры между колен), где им начитывали курс «Лесные бригады». Дремать было нельзя, ибо Зверь из Леса, того и гляди, мог выползти!

Разноверы дробились. В чащобах плутали, учащенно дыша, раскольники, недовольно таращась на след босой ноги на снегу; бродили, держась за бок, по темному бору иконоборцы; сидели где-то на торфяниках самосвяты. Сновал в снежных зарослях расстрига Радонеж-солнцевский, прибивались к нему всякие добрые люди — беглые отлученные да потерявшие гармонию, да лишенные сана. Строго ночами, утверждалось, все эти печальники, двигаясь пучком, выходили искать пропитания.

Но сейчас-то день! Вона, светило висит, вмерзнув в льды небесные! Значит, не они. Другие, выходит. Из дополнительного материала. Вспоминай, вспоминай повадки…

Существовали еще одинцы, утверждавшие, что Книга — она одна и есть, остальные — изводы. И надо плясать вокруг, и чтить, и прокалывать Ея. А все прочие бумаги с каракулями, считали одинцовские, можно сложить в лукошко да истратить. Или велеть понаделать из них пыжей. Но эти были вроде бы мирные, жгли себе костерки, путников не трогали…

Портшез внезапно остановился, носилки накренились, и Илью бесцеремонно вывалили вверх тормашками в сугроб.

Вокруг стояли мохнатые ели — одичавшие домашние растения, на одной еще сохранился красивый стеклянный шар и старинная поздравительная открытка на ниточке — со звездой над хлевом, тремя какими-то вахлаками в снегу и древлянской надписью позолотой: «Хрста ради!» Как же его, бродягу, кличут-то — Хрст?.. Сразу пахнуло Весенним висеньем, смолистой хвоей, вознесшимися пряниками и нынешними шишками.

Одноухий похититель пихнул ближайшую пушистую елочку меховым чоботом, она легко упала, обнаружилась деревянная крышка люка и скобы лесенки, ведущей вниз.

Илью подтолкнули:

— Лезь, тварь божья!

И услышал Илья, и пал на лицо свое. Страх вошел в его душу и трепет в его кости. Это был схрон. А значит, попал он к скопцам.

Внизу чадили плошки с жиром, дым тянулся вверх, к прокопченным балкам потолка. Пол в узилище был устлан вытертыми коврами.

Со словами «Приляг с дороги!» на него скопом, толкаясь, накинулись, грубо повалили на широкую низкую лавку и накрепко приторочили сыромятными ремнями.

— Лежи, блин горелый!

Хотя, обращение было, скорей, гуманное. Глазищи не только не выбили, но даже и не завязали. Ушей не лишили, головой можно было осторожно вращать. Так что молчи-радуйся, думай о душе, вспоминай прегрешения и Предвечного.

А что горелым обзываются — так действительно личность у Ильи местами паленая, частично лоснящаяся, как бы лишаястая. Это с запрошлого года — сморчок один, совсем дикий, из глухого угла, приехал на Преображенье на каникулы посмотреть Красную Прорубь и, столкнувшись нос к носу с Ильей в подземке и увидав такое впервые и ошалев, — выхватил из печи головню и ткнул Илье в самые усы…

Ну ладно. Итак, уже несомненно — скопцы. Они же — чтецы «Голубь-книги». Не повезло! В отличие от разных пришипившихся и затаившихся, эти были активные. Хорошее нужное общее дело спасения Руси они, начитавшись, понимали своеобразно — как очищение от плотской грязищи и воплощение чистокровной духовности. Поймать человеков да отчекрыжить у них оба-два — спасти, значит, от греха — вот их любимое занятие. Называли они этот процесс убеленьем — ну, операционная белизна снегов, белое мужское, так сказать, безмолвие, под самый корешок.

Вообще пытлив русский народище! Вот фрагмент из армейских лет. Когда Илья так уже обжился в хлеборезке, что оборзел вконец и даже мацу там выпекал, пришел к нему раз из медсанчасти ученый лекарь (ну, мочу он обычно анализировал, лубки накладывал) и очень просил, клянчил прямо (на плече вон отметина от его зубов) кусочек свежеиспеченной — чтоб определить у нее группу и резус. Стремился к знанью (вакцину варганил?), вгрызался! Но не успел! Забили его назавтра в больничке урапаты-шкилеты, косившие от отправки в запас — урыли за неверие в мощь — спицами всего утыкали и гипсом залили…

Коптилка над скамьей тускло освещала бревна стены. Здесь, в схроне, в этом жилом погребе, и до Ильи, видать, сиживали! На бревнах было вырезано: «Жизнь, паства, разнополосна — то постна, а то фаллосна», «Русь, ты вся, короче, поц на морозе!», «Как я рад, что я кастрат», рисунки какие-то малоприятные…

Тем временем скопцы-душеспасители переоделись в домашнее. Были они теперь в черных строгих костюмах, белых сорочках-крушеванках с узкими галстуками. Холеные холощеные мужики. На пиджаке у каждого была прицеплена фанерка с надписью «Старейшина такой-то».

Одноухий, например, имел табличку «Старейшина Хох».

«Ох, хох, хох, — тоскливо думал Илья. — Неужели ж подшефный мальчик все-таки сбежал? И искать меня не станут. Пропал отец учитель, ну и снег с ним, задрал кто-нибудь… Ура, ребя, уроков не будет, Учителя распяли!.. Илья? Борисыч? Не помню».

Скопцы привычно построились в затылок друг другу, левую руку положив на плечо переднему, а в правой зажав короткий широкий нож, полуприсели на корточки и двинулись по кругу «песцовым шагом», враскоряку — вокруг скамьи с Ильей, в ужасе замершим. Данное ритуальное действо называлось «выходить на Круг» — такой брачный танец скопцов, церемониал принятия в Большую Семью (прямо со скамьи). Илья это дело определил сразу, у него в старых конспектах даже схемка была зарисована — кто за кем расположен, какое движение что означает: впереди дежурный Резник, за ним — Первый Любимый Помощник, и так далее. Кстати, впереди всех плясал как раз Одноухий Хох, за ним какой-то «Старейшина Шмутке», а там и остальные душегубцы — сужают круги, приближаются с ножами!

«О Ты, Слово Из Четырех Букв, которое мы чтим! — мысленно воззвал привязанный Илья, пытаясь хотя бы обозначить раскачивание, обязательное три подаче челобитной. — Спаси, а главное — сохрани! Заин шель захав!»

И вы знаете — было услышано.

Крышка люка внезапно приподнялась, поддетая бердышом, и сторожевой скопец сверху крикнул:

— Базилевс с прогулки!

Все без промедленья пали ниц. Показался, застив свет, толстый зад, обтянутый полосатым ватным халатом, — такой очень самодостаточный, автономный Зад, по чину никак не меньше упразд-майора — и, сопя и кряхтя, принялся спускаться в родимый зиндан. Достигнув дна, Зад распрямился и оказался моложавым убеленным жирняком в сарачинской шапке, с мучнистым лицом, узенькими припухшими глазками и тонкими висячими усами в виде подковы. Посапывая, он вальяжно устроился на высоких подушках под широким, во всю стену, изъеденным ковром, изображавшим взятие Измаила на кораблик. Тут же к нему подполз рыжий старейшина Шмутке и с поклонами стащил с него промокшие чувяки:

— Гуляли, базилевс-башка, проветривались? Ножки, гляжу, промочили…

Он моментально приволок сухие шерстяные носки и узорные тапки с загнутыми носами.

Еще один рыхлый обрюзгший скопяк с надписью «Старейшина Убеляр», странно выстриженный — с одиноким чубчиком на темечке, поднес пиалу с чифиром. Базилевс принял пиалу растопыренными пальцами, крепко посолил, размешав длинным грязным ногтем, и стал отхлебывать. Пахло топленым песцовым жиром. Хлопцы-скопцы для увеселенья спевали — тонкими голосами тянули тоскливо: «Чому ж я не хочу…»

Базилевс дохлебал, рыгнув, кинул пиалу в угол, высморкался в край халата и принялся разглядывать Илью.

— Это кто ж такой, станишники? — пропищал он недоуменно.

Одноухий Хох-дежурный выступил вперед, приложив ладонь к персям:

— Так что новичок, базилевс! Новоспасенный, зараз поймали. Чечако!

— Какой-то он хилый… — с сомнением бормотал базилевс. — Да пятнистый… Чего-то он мне… Глаз-то у меня наметанный.

— Явный москаль, базилевс-башка, обратите внимание на форму очковой оправы, на окрас…

— Сам вижу, — брюзжал базилевс, пялясь на Илью. — Неудачный экземпляр. А подвид какой? Промеры делали?

Старейшина Шмутке сорвался с места, извлекая на ходу из наколенных карманов матерчатую рулетку и бронзовый штангенциркуль. Он измерил длину носа Ильи, высоту горбинки, поскреб колючую желтушную чешую, подул зачем-то ему в ноздрю, сверился с какой-то замасленной таблицей и изрек:

— Жидец одногорбый чешуйчатоносый.

— Ну-у, это зачем же нам такое? — заныл базилевс. — Это что же за добычу вы принесли?

— Не вели казнить, базилевс-башка! — хором завыли скопцы. — И детям закажем!

— Да вы сами поглядите на него — это же мерзкая нерусь, у них же семь пальцев! Господь не желает их спасенья. И нам не надобен! Пусть как есть остается, гибнет… (Илья обмяк от радости). Пояку науськано: «Спасай Расею!», но там же: «Изжог жидов!» Еще не хватало ейную расу разводить!

— А куда ж его, базилевс, ежели использовать нельзя? Куда прикажете?

— Да чего с ним чикаться, ну отправьте на станцию Березань, к Мелкину… — башка повел дланью. — Старейшина Кугель, распорядитесь!

Илья задрожал членами. Вот и каюк! Вот сейчас и потащат, сатрапы, выводить в расход, на корм песцам. Привяжут по обычаю к верхушкам елей да отпустят.

Но в эту минуту разверзся люк и стражник сверху нерешительно доложил:

— Не гневайтесь, базилевс, тут из лесу, понимаете, пахнет нехорошо. Чую я.

— Точнее!

Стражник громко потянул носом:

— Человечьим духом, базилевс… Я бы сказал, не к ночи будь помянуто, — семенной жидкостью, причем, вы знаете…

Он вдруг завопил:

— Эге, да вон же они крадутся! Вижу живчиков!

Илья взволнованно заворочался на лавке. Не-ет, мальчик не сбежал, а — сбегал за подмогой и привел наших к логову!

— Атас! — решительно завизжал базилевс.

Скопцы с ножами в зубах один за другим быстро карабкались вверх, хватаясь за скобы, и исчезали в открытом люке. Оттуда немедленно понеслись боевые крики, звуки месива, лязг железяк — звоны битвы.

Ох, вовремя подошла помощь, подоспели песцы гнезда Ратмирова!

Тут крышка люка, кем-то задетая, снова захлопнулась, оставив связанного Илью наедине с толстозадым верховодом.

— А ведь желал единственно добра и исключительно мирным путем! — горько пожаловался базилевс, умащиваясь на подушках. — Так разве ж оценят, взять хоть вас, например, — зашли погостить, чай да соль, приятно беседуем. А нешто они поймут, юнцы эти — со льдом в очах и сердце, эти грибные исчадья в гимназических шлемах… Чуть что не по их — сразу крушиловка!

Последовало долгое невнятное жалобное бормотанье и скуленье, по смыслу — «и кастраты чувствовать умеют».

…Крышка погреба с грохотом отвалилась, и шум и ярость внешнего мира ворвались в подземелье с задавленным криком сторожевого скопца:

— Крышка! Братва ломит! Спаса…

Он подавился, рухнул головой вниз и застыл, раскинув руки на пыльном ковре.

Базилевс резво подскочил, проворно отшвырнул мягкую рухлядь в углу, содрал со стены ковер со взятием Измаила, встал на четвереньки и, жалобно пискнув, нырнул в открывшуюся черную узкую дыру.

Илья изо всех сил завертелся, пытаясь освободить руки, но никак не получалось.

— Отче, вы целы? — услышал он знакомый глас свыше.

— Илья Борисович! — громче крикнул Ратмир, беспокойно вглядываясь в подвальный полумрак.

— Не могу встать, к лавке привязан, — слабо отозвался Илья.

Ратмир немедленно прыгнул вниз, пружинисто приземлился — как учили — на четыре лапы, выхватил из-за пояса добытый в бою скопцовский тесак и одним махом перерезал проклятые путы.

— Ну, успели, теперь — наверх! — зеленые глаза его посверкивали.

Едва они выбрались на поверхность, как Ратмир что-то извлек из-за пазухи, произвел быстрые манипуляции, швырнул эту штуковину вниз в бункер и задвинул ногой люк. После чего оттащил Илью в сторону и повалился с ним лицом в снег, закрывая голову руками. Грохот потряс лес, сугробы вздрогнули и осыпались, крышку схрона сорвало и отшвырнуло через ели, язык пламени взметнулся к небу.

— Разрыв-траву бросил, целый пучок наверное, — объяснил подшефный мальчик, неслышно возникший подле.

Он помог Илье подняться и отойти от греха подальше.

Схрон горел, трещал, что-то там в глуби лопалось, летели искры, сыпалась сажа.

— А скопцы где же? — нервно спрашивал Илья. — Все полегли?

— Иные изранены ушли, — охотно отвечал мальчик. — А многих побили, царствие им… (он перекрестил ножом подметку). Как они, значит, выскочили, вояки горемычные — ну, пошла потеха, приняли их в кулачки да всыпали с пылу горячих, — едва по твердому насту утекли в лес, кто в чем, которые и без сапог, обмаравшись конфузно… Хор-рошего песца им отвесили!

— Меня не было, — пожалел Илья.

— Давно мы до них, негожих, добирались, — рассудительно говорил мальчик, явно подражая в своих речах Ратмиру Мудрому. — Сколько они, остолопы, грядок у нас потоптали, сколько корыт поразбивали, грибниц извели — дьяволово, мол, семя — это ведь ни в сказке сказать… А сколько грибонош-одиночек сгинуло в этом урочище!

— А теперь?

— Что ж, лежбище мы ихнее разорили, — с удовлетворением отметил мальчик. — Теперь пропадут, будем верить, в сугробах — заметет к утру али задерет кто…

— Жалко, Главный Скопец ушел, базилевс-башка-заде! — азартно сокрушался Илья. — Не взяли!

— Ничего, не печалуйтесь! — успокаивал мальчик. — Он же в катакомбах прячется, а там… не очень… Следы древней канализации… Ходы узкие, зад, как успели заметить, выдающийся. Помните, в Книге — притча о страданьях Застрявшего?

Схрон догорал. На месте стойбища осталось пепелище.

Головешки постепенно заметало снегом.

Гимназисты деловито собрали походные переносные врата, воздвигли их на месте бывшего схрона, и Ратмир в окружении своей братии — к вящей славе десятивэшной — торжественно прибил к вратам «щит пращуров» все с тем же заветным знаком «XV».

И дале они пошли.

12

Шли и шли артелью и пели «Свечную», как все терялось в снежной мгле.

Дозорные с Евпатием во главе на легких лыжах бежали впереди. Подшефный мальчик-ординарец не отходил теперь от Ильи ни на шаг, то и дело хватал за рукав, но и этого ему, видно, показалось мало, он заявил, что ножки устали, и Илье пришлось тащить его на закорках.

Сразу вспомнилось: «Детство. Тогда для евреев еще было рабство. Я маленький. Горло в ошейнике. И папа вот так же, на плечах, везет меня, посапывающего, стылым утром, в бойцовник, в младшую группу…» Там они перед своими драками «на кулачках» гоняли прутиком по замерзшей луже маленький круглый клубень с колючками. Да, это было хорошее время, когда все только начиналось, когда Рогач-Косноязыка еще только замышлял Ледяной Бунт, подбирая в свою ватагу каждого, кто может носить меч, времечко прозрачное и поцарапанное, как лед той канувшей лужи…

Между тем мальчик, взгромоздясь и несколько успокоившись, счел необходимым развлекать Илью разговором.

— Сказывала мне школьная почасовица, учительница беспросветной судьбы, — затянул он у Ильи над ухом, — что у желтопузых косоглазых сынов Рыбников есть День Любованья Цветущим Снегом. Устраивают же себе празднички, съезжают с горки! А у нас, стало быть, нонеча — Денек Брожения Глухим Лесом. Хоть пройтись, подышать, послушать тонкий голос тишины… А то ж скоро грядет трудовая седьмица — о-опять стоять на ящике у алтаря, вытачивать там чего-нибудь для Руси…

Мальчик сумрачно плюнул Илье через плечо:

— Естественно, отец учитель, возникает желание расслабиться, вырваться из этой тягомотины, узреть незримое! Это как, помните, девочке родичи талдычат, что ангел принес ей братца: «Хочешь посмотреть братца?» — «Не-ет, — отвечает канашка, — я хочу посмотреть у ангела». Потому что хочется — необычного! Надо старательно пахтать хаос, и внезапно вглядеться, и тогда сквозь узор ветвей и угловатую форму снежинки, тающей на ладошке, проступает, — как на образке в детской, над кроваткой, скрытая картинка «Найди иудейчика» — какой-то тайный, дополнительный, глубинный смысл…

Мальчик уселся на Илье поудобнее, призадумался.

— Русь, скажем, мы обрели уже покрыту льдом, а что допрежь того было — лужи? А в них — кишащая жизнь?.. Или вот нисан — почему такое? Откуда идет? Это старина. Исконное. На санях, значит, еще ни-ни — завязнешь. Только пешедралом. По-книжному, конечно, ему другое прозвище — снежинь…

Илья двигался ровным шагом, поматывая головой, иногда слабо морщась, — свербел свищ, образованный неправильно сросшейся левой ключицей, сломанной давненько уже, на Масленицу, когда Илью по обыкновению возили по дворам в железной клетке и тыкали его через прутья вилами и палками с гвоздями.

Умненький мальчик постепенно затих и только бормотал что-то тихонько сам себе, кажется, на ходу учил заданное на дом:

— …в зиму невозвратно мелькнувшего моего детства немало льда тому назад было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту из-за дозорной Горы следы разрушенных Ворот и Башня да-да и тот самый Свод и лишь один песец седой в шатре мездра што сода…

Дозорные издали размахивали, сигналили лыжными палками, сообщали что-то, но Илья эту азбуку плохо знал, он улавливал только отдельные слова: «…рек…ле…блестеть». Однако мальчик-наездник проворно спешился, ловко соскользнув со спины Ильи, выволок из-под тулупчика укороченный самопал и, грозно щелкнув, взвел курки.

— Убери немедленно! — растерялся Илья.

— А он чистый! — ухмыльнувшись, успокоил постреленок, похлопывая по вороненому. — Не засвеченный… Этот ствол на дело со мной еще не ходил.

Деревья постепенно расступались, переходя в густой кустарник. Показалась серая лента замерзшей реки, черневший лес на другой стороне. Дул холодный ветер, нес снежную крупу по льду.

Они лежали в кустах над обрывом и смотрели вниз. Там, на шероховатой глади реки, сидели, стояли, подпрыгивали, шевелились — согнанные в кучу — юродивые, убогие, блаженные, попрошайки, нищеброды, побирушки, сироты, калики перехожие, культяпые, непарноногие, шелудивые. Кое-кто тряс веригами, кто-то приплясывал на льду босой (говорят, детки, полезно), выпевая:

«Месяц светит, Котенок плачет, Завтра встанем, Утром поужинаем».

Вокруг неподвижно стояли «кони», опираясь на бамбуковые копья. Несколько конвойных костоломов в черных наглазниках — от снежной слепоты — бдили, озираясь, поодаль. Надменно подбоченясь, торчал, как на юру, главарь шайки — голощекий Белобородый. Белая борода его была заплетена в косичку и переброшена через плечо, обветренная физиономия вымазана зеленой целебной грязью. Невнятно цедя слова, он принялся что-то втолковывать толпе, до обрыва долетало: «Пялься сюда, нищенски синий и заплаканный люд московейский, разморозь уши… взнуздать гордыню… затянуть пояса потуже… на пирах вставать из-за стола слегка голодными… отстегивать отныне половину…»

— Как же — половину, милостивец? — плакало сборище, утираясь ветошкой. — Когда всегда треть была!

Сброд этот, насколько Илья знал, составляли люди все больше степенные, сурьезные, чумазые, устойчивого среднего достатка. Нахрапом их было не взять. Разом же падать наземь и подставлять выи были не в их ухватках.

— А отныне — половина! — жестоко ухмылялся Бородатый. — И присно, ну, а там дальше посмотрим. А то ведь дверцы в подземке хлипкие, можно и выпасть на полном ходу, толкнет неведомо кто — и все полушки растеряете…

— Эк Бородавочник разливается! — с восхищением качал головой мальчик в кустах, неосторожно сплевывая вниз. — «Конь», об лед!

У озорника — видимо, от азарта ожидания — напрочь пропали из речи спокойно-размеренные ратмировские интонации, зато положительно появились разбойные манеры — он цыркал слюной сквозь зубы во все стороны — благо замерзало на лету, и непрестанно бранился. Потом он впихнул Илье в руки какой-то пенал:

— Это ваш складной меч, отец учитель, именной складенец, берите, берите, я его всю дорогу за вами таскал, да вы не нюхайте, мороз трескучий, это там чьи-то святые мощи в рукоятке…

Сейчас мальчик лежал в сугробе возле Ильи и нетерпеливо грыз край шита.

«Не грызи!» — хотел сказать Илья, но смешался. Чего уж рацеи читать… Хороший ведь такой, безобидный шкет — руки в цыпках, сопельки под носом примерзшие — покорный кнехт и холодный оруженосец, а попутно, видимо, и исследователь простейших реакций Ильи. Илья со стыдом вспомнил, что они были удручающе незамысловаты (не ешь, не сиди, не ковыряй) и небось мальчик хватался за голову: «Он мал, как мы…»

Он ободряюще пожал проказнику варежку.

— Песцовья сыть, травяной мешок! — снисходительно поругивал мальчик Бородатого. — Нажевался и выступает. Так они ему и отсыплют медяков! Щас!.. Клювы разверсты, ан клубни развесисты… Мы-то их, слава Ейбогу, изучили… Костылем со стилетом ка-ак двинут промеж лопаток! Ого! А жестяная тарелка с медными грошиками, край отточенный, как бритва — метательная — по горлу целят и не промахиваются!

— …А теперь для доходчивости и понимания нового распорядка, — объявил во всеуслышанье Бородатый, — изблевав из ваших рядов некоторых — по гримеру сорока мучеников, постоявших за веру голыми на льду, — мы ими соответствующе займемся! Ста-ановись!

Нищие, зябко переступая с ноги на ногу, сдвинулись в две шеренги.

«Что у него за манера такая неприятная — раздевать на морозе, — морщась, думал Илья. — Давеча меня, хара грязнозеленый, хотел в проруби скрестить…»

Оцепление подняло по команде копья, тесня оборванцев. Толпа шарахалась, давя друг друга, раздались стенанья.

И тут по-звериному молча метнулся с обрыва вожак Ратмир. И кинулась вслед остальная стая.

Илья, будучи разумным, но стадным, тоже воинственно привскочил и попытался сломя голову ухнуть с крутизны, но мальчик был начеку и крепко схватил его за штаны:

— Сидите уж, отец учитель! Без вас там… И так мне за вас влетело.

«Кони» в панцирях сноровисто выстроились тупым куренем и свирепо устремились вперед, казалось, сметая гимназистов: вот-вот врежутся и раздавят, но те, расступившись, налетели оравой с боков, да под микитки — и началось побоище!

…Послушай, далеко-далеко, у озера Чуд, где Желчь, превращаяся в реку, течет — бысть сеча ту велика…

Воины Ратмира, обрушившись с обрыва на лед, исполнишася духа ратна, грянули на врага. Такого Илья никогда не видел и не представлял даже, что нынче такое возможно — это была древняя «буза», «пляски под драку» — страшная система пагубы пустыми руками, основанная на языческих еще наговорах и медитациях, когда «дух входит в кулак» и человек превращается в чудовищную боевую машину.

Мальчик забыл про Илью и нетерпеливо все канючил, оборачиваясь к кому-то:

— Брат Саша, дай метательный снаряд… Дозволь шваркнуть…

Ему сунули в руки снежок: «Каляй!» Он радостно оживился, размахнулся и умело, по высокой дуге швырнул его на лед.

— Илья Борисович, если вас не затруднит, передайте ему припасы, — тихо попросили сзади.

Илья послушно доставал из тяжелого ящика снежки — твердые, смерзшиеся, чем-то начиненные — и подносил мальчику, потом пополз куда сказали, притащил, волоча за собой, еще один ящик, а мальчик все кидал и кидал, заледенев лицом, как тот заколдованный, в которого попали осколки. Снежки холодным беззвучным пламенем разрывались на льду, и там вспыхивала звезда-полынья, лед под ногами «коней» вспучивался, проламывался, увлекая в темную трещащую выплескивающуюся глубину.

Тут, увидев как дело-та поворачивается, вступили в битву и нищие. Слепцы, неслышащие, мычащие, лишенные отдельных конечностей, вся эта толпа безжизненных калек — в жажде отмщения гнали угнетателей. Лупили в хвост и в гриву! Уже и Илья (и аз воздам), отмахнувшись от мальчика, сорвав малахай и нахлобучив, примяв, боевую «кипу», пристегивающуюся к волосам роговой прищепкой, цепляясь за кустарник, гремя топором и мечом, сверкая сталью, издавая грозный кровный рев: «А-зе сто-зе!», скатился с обрыва — давно он хотел поучаствовать в благородно-освободительном безобразии, и вот довелось.

Загнанные «кони» (ох, не вернуться уже им в родные кочевья, ждет их иное Коньково) разрозненно метались по замерзшей реке, подвергаясь постепенному истребленью. И, наконец, последний, захрипев, лег на бок и затих…

Все завершилось. Радостно тащили Бородатого, его поймали почти на исходе, кинув перевес — ловчую сеть. Нищие оживленно галдели, шумно обсуждая сражение и показывая друг другу язвы и раны.

— Пер аспера ад бестиас, Илья Борисович! — приветствовал его разгоряченный, с закатанными и все равно забрызганными рукавами кожаной куртки, Ратмир. — На шкаф, отец учитель, на шкаф!

«И лестница туда крутая, скользкая, — привычно заныл про себя Илья, — или даже раскачивающаяся, веревочная, на ледяном ветру… Лесом до небес!»

Тут поблизости снова возник подшефный мальчик и повел победные речи.

— Доконали «коняг»! Покончили с ними разом, — распространялся шалун, небрежно дуя в дуло самопала. — Взяли на шпагу да об угол! А то ишь — расшмыгались, вскачь пошли! И разрушители они, прям, и кромсатели… Эдак каждый… А собирать кто будет?!. Достали уже, супостаты пустоголовые… И вот — виктория!

Юродивые солидно посовещались с убогими, и из их рядов выдвинулся благообразный лощеный нищий в дорогом вретище. На груди его широкой висел вырезанный из жестянки наперсный крест, и опирался он, согласно сану, на тирс с набалдашником в виде песца-двуглавца.

— Спасибо, кормильцы, поспособствовали! — сдержанно и достойно принялся благодарить он гимназистов. — Господь вам подаст! С миром ступайте, старших почитайте да падающих толкайте… Успехов в учебе!

Ратмир, не тратя утекающего времени на пустые разговоры с неинтересными людьми, от которых ничего не зависит, негромко сообщил:

— Дарить теперь будете нам — треть, как и раньше. Больше вас никто не тронет. Куны складывайте в борти, дымари заберут. И помните притчу о пчелах неверящих.

Отвернулся и стал подниматься по откосу. За ним карабкались остальные ребятки.

Преображение витязя в мытаря («Успехов в учете!») не шибко поразило Илью. Тут даже если бы сейчас из сугроба восстал Патриарх и — оц, тоц, первертоц — вытащил из митры за уши живого песца, Илья бы только вздохнул. Чего уж там…

Скребя в затылках и вообще почесываясь, нищие побрели по зимнику, постукивая клюками и посохами с железными оконечниками. Слышалось их протяжное и заунывное: «Уж мы лед усеяли, усеяли…»

Дошел черед и до Бородатого. Накладные волосы с него сорвали в пылу, всколоченная борода-мочало трепалась на ветру. Расхристанный, спотыкаясь о трещины почвы, тащился он на обрывистый лесистый холм, его для порядку потчевали сзади тычками в шею: «Съел, брат?»

Наверху гимназисты уже заканчивали монтировать и устанавливать раздвижной столб с перекладиной. Бородатого стали крепить к столбу, быстро и молча, причем — без единого гвоздя, как издавна ведется на Руси. Бичевать предварительно не стали. Звук этот неприятный на морозе… обойдется…

Тут бабка какая-то в меховой кацавейке, простоволосая, нищенка, кинулась к ногам повисшего, обхватила. Хотели было (святая простота!) оттащить, увещевая, но оказалось, что ушлая старушка просто ботинки с коньками снимала, чего добру пропадать, еще послужат — по замерзшей воде аки посуху.

Мальчик-подшефный достал из походного ранца загодя заготовленный колючий венок (вот и сгодился!), взобрался на плечи Евпатия и возложил венок Бородатому на лысую макушку.

— Кумполу, конечно, неприятно, дискомфортно — это ж не ушанка! — объяснил мальчик Илье. — Но чтоб впредь неповадно было! А не ерепенься, не самовольничай, исполняй требы!

— Славь гегемона! — говорил Евпатий и тыкал Лысака легонько под горло лыжной палкой.

— Хай виват интеллехт! — послушно вопил с креста Лысак, тряся косматой бородой, похожий одновременно на ожившее Хайгетское чудовище и на Волковский бобок.

— Огонь бы хорошо под ним развесть на снегу, — вздыхал Илья, — да мокрой шерстью обложить… Протопить по-протопопову!

Гимназическая братия, закусывая куличами (и Илье поднесли кусман, разноцветно намазанный), одобрительно кивала, лениво советовала Евпатию: «А вот ткни его еще знаешь куда…»

Бородатый бушевал:

— Каюсь! Обращаюсь! Виноват, исправлюсь! Примаю иночество и отныне прозываюсь Архип! Веру в пазухе несу!

Темнеть начинало, уж наверное и на позднюю молитву прогудело, пора было возвращаться восвояси из ледового похода.

Бородатого, посмеиваясь, отсоединили от столба (пояснив Илье, что грешно утверждать: «Он хищен и злобен», но — «Одержим был и прельстился», с кем не бывает, знамо дело — леса лысы, работа адовая будет сделана и делается уже, и тогда соблазнятся многие), он с клекотом рухнул, обвалился в снег. Ему раздобыли огромные лыковые снегоступы, и новоявленный инок Архип убрел по сугробам, горячо разговаривая сам с собой, божась, размахивая руками и запрокидывая лысую голову к небу. Валил белый снег, расстилался, заметая следы заблудившегося — в середине нисана, в чрезвычайно холодное время, под вечер…

13

На затерянной в сугробах маленькой станции пришлось долго ждать электричку. Ее все не было. Тоскливо выли песцы в снежных нивах: «сно-у-у!» Зима Господня…

Вечерняя платформа была пуста, пустынна. Темень — ни зги с вязигой. Евпатий подошел к предполагаемому краю платформы и пробурчал, что вот так можно ждать и ждать до второго Спаса, а потом кто-нибудь вырвет из себя орган свечения, посмотрит вниз и обнаружит, что рельсов вообще нет и все обросло льдом. Или, скажем, сказочным колючим растением.

Появился, размахивая фонарем, здешний смотритель, делающий обход. Охая, повел озябших детей и их учителя к себе в будку («как-нибудь потеснимся…»), напоил их теплым горячительным из чайника («с морозу на пользу…»), рассказал, что звезды говорят: уехать отсюда в этот период трудно — поезда, заразы, то долго не появляются, то сразу три подряд идут, передвигаются стадами. И все равно проносятся, не останавливаясь, переполненные. В лучшем случае удастся детей устроить в ящике под теплушкой, а уж отцу учителю придется трястись на крыше.

— Уедем в нормальном вагоне, — уверенно шепнул Илье мальчик. — Вот увидите. Так что не тряситесь заранее.

«Что же это за средство у них такое для очищенья вагонов, — думал Илья, — наговор какой-нибудь?»

Смотритель, распустив нюни, долго жаловался, что в лесу не стало мочи — множественные недруги бедокурят, то и дело совершают налеты на его сторожку, не отбрасывают тени, просят пить, так и до разбоя недалеко. Попутно посетовал, что вот, в принципе, загнали русского мыслителя в глушь, в тьмутаракань, а своих цадиков, вы простите за нехорошее слово, за пейсы тянут — все в теремах, звездочетами! («Ну, это от века — жидам водить, нам прятаться…») И одна надежда — на Сверхновое Крещение, — когда вспыхнет куст синим пламенем, и они уйдут туда, сложив аккуратно одежду на снегу, и сгинут, а мы останемся…

Немало дивился — станция на отшибе, вдалеке от троп, и как это они, бедолажки, сюда забрались, заплутали, видно?

— Мы едем в сторону, — нехотя отвечал Ратмир. — Разве вы нас не узнаете?

Смотритель, заслышав книжную речь, только сейчас подслеповато вгляделся в «щит» на его рукаве и отшатнулся в изумлении. Знак этот явно был ему знаком.

Евпатий рукой в железной перчатке достал из печурки уголек и аккуратно вывел на побеленной стене «XV».

— Отныне будет тихо, даже скучно, — объяснил он смотрителю, следившему за ним с испуганным почтеньем.

— Чертовски, дяденька, хочется уехать! — задумчиво произнес Ратмир. — И, может быть — эх, мечтать так мечтать! — все-таки внутри вагона, при свечах, с луной в стекле, а то, как Пришедшему и Непонятому песцами в ермолках И.Х., иногда что-нибудь хочется сделать — не могу: темно, темно…

Смотритель останавливал электричку всеми средствами — подавал знаки фонарем, разложил костры на платформе, хотел даже маленько перегородить пути бревном (отговорили — канитель), звал Илью, как взрослого человека, помочь открутить несколько гаек на рельсах, но мальчик не пустил: «Вам это нужно, отец учитель, как дыра в голове!»

Электричка — огни ж в глаза! — озадаченно притормозила. Смотритель мгновенно, сорвав какие-то пломбы, открыл своим ключом дверь последнего вагона и запустил их внутрь.

— Это прицепной вагон, исповедальня на колесах, — быстро объяснил он, прощаясь. Мигнул в последний раз его фонарь, и состав тронулся.

В тамбуре в самую душу взирал с алтаря равноапостольный образ Железного Монаха, сидящего у себя в избенке лубяной под дыбой. Это сразу настраивало на доверительный лад.

В вагоне-исповедальне было не слишком свободно, но сидячие места имелись. Пахло излитым русским духом — сивушными маслами, прокисшим квашеньем, мочой в проходе, блевотиной под лавкой, сухим дерьмом по углам. Это формула выведена веселия Руси, там все через ϖ выражается… (А так называемая Лже-История Государства Российского просто-напросто, судыри вы мои, физиологический очерк нравов.)

Кое-кто бродил, шлялся по вагону, кочевряжился. Те же, у кого, по выражению древнего автора, «хмель был незадорного свойства», мирно дремали. Шибко храпящим засавывали в рот портянку, чтоб не храпели.

Илья уселся возле окна на свежеоструганную, с ободранной кожей, скамейку. На замерзшем окне начертано было, что нам кычет Сова-страстотерпица: «Прашу падергать эсли не аткрывают». Неразлучный мальчик, пристроившись рядом, достал кусочек тетрадки-онфимки, очинил перышко и зачал делать домашнее задание, прописи, высунув язык, выводить буквицы — зверь с рогами, дом, зверь с горбами, дверь…

Потом мальчик нарисовал на полях человечка и, подумав, подписал: «Зверь Я».

Электричка тряслась и дребезжала, пожирая пространство. Прицепной, шестьсот веселый, вагон качался и скрипел. Скамейка норовила выскользнуть из-под Ильи. Вокруг гомонили:

— Православие как корпоративная этика, по сути, третьесортно. И это смущает. Трудно пережевывается. Все время в нем какие-то щепки попадаются — это что же, зима священна, с крестом рубили?..

— Ты слышь, друган, все мы в оны годы лезли через забор в соседскую церкву — там, как говорится, и свечки слаще! Но пора бы, набравшись окаянства, уже и остепениться, прозреть, что краше своей веры — исконной, пуповинной — нет нигде! А православье — лепешка насущная, детское место. В нем хорошо и уютно, можно свернуться в клубочек. Сказано же в Книге: «Крошка Русь… и воды отошли…»

— …называется Державная икона Божией матери, кстати, рекомендую сходить, раз пятнадцать помолиться — сеанс! — так вот, у нее на маковке макитра, а на ней — стародавнее изображение солнышка, крючковатое такое. Эх, выйдет, выглянет крючковатое солнышко из-за туч, разгуляется!..

— Точняк! В акафисте, накострянном на основе древних кондаков, так и читаем, частим по утрянке — «Коловрат около кола!»

— Ржа лож! И лжа рож ихних! Ал-лчные! В фартуках, с молоточками, обступают, тянут когтистые лапы — хочут хряснуть по коленке!..

— Да-с, множество жидья! Такое впечатление, что забыл про нас Господь! Положил как-то в морозильник и забыл…

— Кому зима, а кому мать родна. Им везде рай, чай — причитания наши изучают, плачи классифицируют…

— Поедом поят, силком вливают — хочут, чтоб крест пропили! У них и буква есть такая — «пей»!

— …нужен переход Руси из жидообразного состояния к ледяной твердыне — Великий покаянный канон! Всеконечное Решение!

— Вот как их отличить, выделить в толпе? «Плюнь в сугроб, смешай со снегом, протри энтим глаза — прозреешь!» Но это же нельзя понимать буквально… Надо бы жидишек как-то метить.

— А полы у них в дому, доски — струганой стороной вниз — чтоб не посклизнуться! Тем и выдают себя. По домам пройтись…

— Учили же старые люди — на отчество, на отчество тоже надо смотреть! В корень зловредный!

— Знамо, замешали квашню да на жидовских дрожжах. Вот и ешь пирог с еврейским фаршем…

Илье хотелось снять шапку и треснуться головой о стенку вагона. Когда же это все кончится, шипы в боку, все эти разыскания о начале конца Руси, упреки во всем, окромя погоды, когда же я перестану, колючка в глаз, все это видеть, слышать и обонять, когда же, а?

Илья с содроганьем вспомнил проклятый День первой бреши, этот жуткий День пролома, когда покрытые жесткой шерстью тела их хлынули из града, словно оползень, захлестывая снежные поля и ближние веси, как они бежали, перебирая обмороженными лапками, как их гнала, гнала в концентрированную тьму страшная музыка дудящего, наяривающего на сопеле чудовища. Это с люльки засевшее в подкорке кошмарное: «Трохи с жидочком побалакаю!» — и брызжущая пенящимся ядом, шипящая, хэкающая пасть размером с печь… Да, да, вся жисть моя — вечный пост и узкий мост между скорбями, и не надо бояться! Не надо! Не на-адо-о…

У вас нет другой Руси? Я хочу обязательно Русь, но без этого всего. Она пьет и бьет — значит, любит.

Тем временем в вагоне возникло какое-то ощутимое напряжение, выкристаллизовалась группа особо злобных и агрессивных особей, рычащих русичей. Лаясь на чем свет стоит, шатаясь, харкая и пихаясь, в красных рубахах, с битами для лапты, эти мордовороты двигались по проходу. Не сильно уж они были и выпимши жженки (где-то примерно на семитку), просто нарывались. Добрые люди на скамеечках срочно засыпали, утыкались в окно, не обращали внимания, отключались, закрывали глаза ладошками, это была естественная, здоровая реакция — Господи, идол ты наш, за день так устаешь, да и предложите что-нибудь конструктивное!..

Илья в бессильном раздражении лишь сжимал обросшие щетиной кулаки.

Но он заметил, как переглянулись его десятикласснички — ох, нехорошо они переглядывались, эти умники-разумники, «несмирные дети», был, был такой термин в гостомысловой педагогике. Они же готовы, понял и вздохнул Илья, они собраны и сосредоточены. Всегда и везде. Как на непрерывной тренировке. «В сугроб они меня вгонят, — уныло подумал он. — Эта их вечная вечерняя охота…»

Вот неуклюжий Егорша Карякин, привстав рассказать что-то поучительное брательнику Пименову, несколько (достаточно) загородил витязям проход, вот его, пьяно взревев, пнули: «Пош-шел, сопледуй!» — и только ухарски размахнулись вдарить раздолбая дрыном по башке…

…серой стремительной тенью мелькнул в проходе Ратмир — с застывшими, ледяными глазами, уже рассмотревшими всю тупость, никчемность, бессмысленность призрачного существования этой покачивающейся требухи. Бабы на скамейках не успели заголосить, а мужики посоветовать не связываться. Быдло смяли, прихватили, поволокли и вышвырнули в тамбур — в замкнутое заплеванное пространство, и «отбивной холодец» вовсю пошел заливаться, а на ближайшей остановке расквашенный студень шмякнулся на перрон, и слышно было, как там истошно завопили: «Это что же такое делают-то? Живых людей бесчувственных выкидывают! Снегом, снегом скорей засыпай их!.. Авось отлежатся».

А гимназисты, учинив очередное кровопролитие, свершив еще один шажок по «лествице из тридцати ступеней», скромно вернулись на свои места, к девочкам-одноклассницам и премудрому отцу учителю.

«Это как раннеправославный обряд инициации — посвящения в мужчины, — объяснил себе Илья. — Уводили в Лес и бросали — подвергали испытаниям — слабые гибли, сильные возвращались и начинали ходить на охоту и размножаться, эволюционируя от отцовской орды к братской общине. Все мы, в конечном счете, из Лесу вышли — был сильный мороз… Сам-то как яро бил бельков по носу окованной дубинкой на замерзшем заросшем пруду — в счастливом сопливом детстве… Забыл, стало? Я тебе напомню!»

Ребята тихо пели, перебирая струны:

«Будет все, как мы хотели, будет долгий звон хрустальный, Если стукнуть лыжной палкой ровно в полночь по луне…»

«Будет все, как они хотели, — думал Илья. — Это я теперь точно знаю. Убедился. Где вы, простые и понятные прежние бунташные времена — мускулистые, рукастые и мордастые двоешники и, как водится, очкастые, головастые, хилые отличники (как на той же Луне) — ау, увы!

Новая генерация нашего смутного Ледниковья — заводные такие божьи снежинки. Школьники-ушкуйники. Что ж, свежо! Эти возьмут свое… выбьют при свечах… под звуки музыки старинной… Они будут, как ком, отважно скатываться вперед и вверх, навстречу взвешенному и расчисленному, на глубокоуважаемый шкаф… Высоко вползут уж!

А я? А — Я?! Все и вся в этом жалобном промежутке… Останусь в подножных снегах — собирать снежевику, варить в тазу и есть ложкой в поте лица своего. Вечерами ходить на станцию и со сладкой тоской глядеть на санный след…»

Я никогда не Дозвонюсь-До-Люды, — понял Илья вдруг. — Это как в сказке: некий землемер очень хотел попасть в Замок, из землемеров в небожители, но никак не мог, хотя ничего ему вроде не мешало. Не дано по определению. Не вположняк, заржал бы батюшка двухсотник, а Ратмир вежливо пожал бы плечами: «Предначертано».

Приблизился Евпатий, обратился бережно:

— Илья Борисыч, мы тут у нашего дира изъяли нынче бумажку с написанным. Может, нужное?

Илья с содроганьем принял дар, принялся разбирать кириллопись ябеды. Директор на куске старых обоев, необгрызенным пером, с росчерками и кляксами, доносил в деканат: «…понеже наш жидовин пока жив, чаю покоя едва будет… взаберясь же на крышу школы, читал оттуда вслух православную Книгу справа налево и звуки при сем извлекал премерзостные, и раскачивался, но, увы нам, не сверзился…» Ай-яй-яйхве! Как же мне не плакать…

Ратмир-воевода сидел насупротив Ильи и читал какую-то хронографию.

Вот он, повелитель бурь, снежных мух и всех единомыслящих полипов острова Буяна. Бодрый создатель анаграммы «Отчизна? Ни за что!» Ему все ясно и почти все понятно. Наколка красивая на щеке — ладья под парусом во льдах — склонен к побегу, значит. Вокруг шатия — товарищи, с которыми вместе, сплетясь, боролись. Хорошо!

— Скажи, Ратмир, что ты читаешь?

— Это, Илья Борисович, «Лекции» одного галла, он тут пишет: «Детей должно будет так воспитывать и обучать, чтобы они знали, как им действовать в человеческом обществе для того, чтобы быть счастливыми…»

— Интересный пергамент, — пробормотал Илья.

— Полезный, — тихо уточнил Ратмир. — Не просто — как выжить в общежитии, а еще и быть счастливыми. Не из-под палочки… Мне нужно. Я ведь хочу стать учителем.

Он заложил пальцем страницу и наклонился к Илье:

— Вы поймите, Илья Борисович, мы же не закаляки какие! Мирные гимназисты, вынужденно принимающие форму сосуда. Что толку в гуманности, прости Единый, если окружающий гумус таков… Сугробная жизнь, правила игры! Помните, юный ап. Павлуша осознает, что «полные баллы» от Учителя (сиречь — от жизни, от судьбины) получает не самый способный, а тот, кто быстрее всех подаст треух. Мы же еще и скорректировали, усилили — у нас самый способный и подает треух. Не переломится! На общее-то благо… Но мы ждем и ответной реакции, ходов навстречу — Сверху (вы будете смеяться, но кто-то там все-таки, видимо, есть). Это же ворожба, метанье бисера — для тех, кто понимает. Поэтому нужна уже не училка с тетрадками, а компьютерный многознатец — вот как вы, Илья Борисович, Большой Побратим, который так нам готов помочь…

Ратмир благодарно поклонился Илье и вздохнул:

— Каков поп, вдалбливали нам, таков и приход. И что Русь — внутри нас. И что движенья нет, по сути, ибо пространство повсюду однородно — заснеженная Великая Степь, а к чему кочевать во Времени?.. Сиди на печи, а уж она едет! Теория дрейфа печи. Так что, каков Уход — нигде ничего не сказано, приходится доходить самим. Мне вот часто снится какая-то огромная тихая купель, прозрачная голубая вода залива, лед сколот, пышная зелень на берегу, белый песок, и мы с брателлами зачарованно смотрим с высокого борта струга, и солнце напекает латы… К чему сей сон, зигмунд его знает!

Ратмир решительно скатал свиток в трубку и взмахнул им, как мечом:

— Пора, пора проламывать лед и покидать первичный бульон! Выберемся на край Тарелки единым организмом, дерзновенно ползя на цепких формирующихся конечностях по скользкой, в цветочках, поверхности… Что уж там движет нами — свойственная ли Руси тяга к исправленью карт, стремление ли к самосовершенствованию? Вон стоялый праведник Федор Михалыч носил Дома сначала по восемь кирпичей, а потом аж по пятнадцать стал перетаскивать!..

Лицо Ильюши: горбоносое, вытянутое, подслеповатое (мое, значит, очкастое лицо в его простой оправе) выражало какую-то тупую, болезненную заботливость (о, как он угадал!).

«Правда, штольц, обрести новые небеса и новую землю? — лениво размышлял Илья, ковыряя заплату на валенке. — На вывод, в дивное дикое поле, с табунным резонансным топотом? Там, слышно, — невидаль! Не надо будет больше пробираться к кучам мерзлого угля, откалывать, озираясь, куски и тащить в наволочке, по пути подбирая щепки для растопки. Не потребуется ходить с ведрами на саночках за водой, спускаясь к проруби по проклятому обледеневшему откосу с вмерзшими дохлыми песцами (а ведь есть, говорят, такие ведра, что идут домой сами). Хочется, наконец, сидеть возле оттаявшего окна, завешенного тонкими прозрачными одеялами (говорят, есть такие), а окно приоткрыто, и ветерок (не пурга, смутно представляете?) надувает и колышет их… Причем сидеть не на привычном старом ящике с торчащими сучками, а на ящике мягком (говорят, существует), под лампой, которая светит, вблизи батареи, которая греет, — и держать на коленях не Книгу, а книгу, а на стене — полки из гладких блестящих досок (говорят!..), а на полках книги, книги, книги, и письменный стол, как советуют, придвинут вплотную, и самопишущее перо под рукой, а за окном скита не вечнозаснеженная помойка с обрыдлыми пирамидами, а что-нибудь, я даже не знаю… другое! В ином инее… Хочется также большей предсказуемости при выходе из подъезда, какой-то хотя бы последовательности («один из них Утоп…»). А то вместо обещанного острова канцлера из морозного тумана все время выплывает остров доктора…»

— Но с другой, с другой стороны, с родимой, так сказать, сторонки! — смиренно встрял Внутренний, скорей даже Нутряной Голос. — Отродясь жить на Руси, в теплой ее шерстке, худо-бедно в сытости и оседлости — и вдруг уходить из избы, бродить, скитаться, неизвестно где паразитировать — на чужой стороне, за чужим столом — неблагодарно, даже неудобно как-то. Да и ухо с детства шилом проколото — знак рабства навеки… А тут милый знакомый подъезд с его домашними запахами, родная речь-матерь, ласково вопрошающая: «Яша, хочешь щец?» А куда к лешему девать врожденную здешнюю способность различать десятки оттенков цвета снега?..

— Эх, было бы все очерчено, тут формула, тут геометрия, а то у нас все какие-то неопределенные уравнения! — горячо отвечал себе Илья. — Уехать-остаться, ать-два… Уехать и, таким образом, — остаться, уцелеть?.. Русь и «Я». Помнишь это знаменитое сравнение с замерзающими песцами? Ну, как же — замерзающие песцы, как правило, жмутся друг к дружке, но при этом инстинктивно выставляют колючки — и, естественно, отскакивают, да холод опять сгоняет воедино… Но уж этот мне гимназический общий котел, пресловутый коллективный разум! Деликатнейше подтрунивавшему Антону Палычу, скажем, общий разум мерещился, представлялся какой-то студенистой массой, вроде холодца. Не хотел он туда вливаться, в их штербень…

Илья, покашляв, печально обратился к Ратмиру со строками Книги: «Не падайте духом, провождая время с жидами и маршируя в грязи, уповайте на будущее, и, если вам невероятно повезет, вы может быть, и выйдете в один прекрасный день из Леса и увидите впереди Длинное Чермное Болото».

— Хучь в раббины… — начал Ратмир, улыбаясь, но в этот момент вагон дернуло, заскрежетали колеса, электричка резко затормозила. Многие попадали со своих мест, но как-то равнодушно, без оторопи.

Народ, кряхтя и охая, принялся собирать разлетевшееся имущество, родное рванье, хмуро переговариваясь:

— Чего там — опять пути впереди разобрали?

— Шпалы на идолов, рельсы на Царь-ботало…

— Да нет, судари, это банда Василисы…

— A-а, лесные Воительницы пошаливают, весталки-встаньки…

— Снегини, тудыть им клубень!

Илья осторожно выглянул. Вдоль вагонов на низкорослых мохнатых горбунках скакали крепкие ядреные девки-православки в ватниках, с боевыми рогатинами. Вздымали горбунков на дыбы, свистели люто. И среди них, отдавая приказанья, ехала предводительница — русоволосая, русскоглазая Василиса-краса. Илья машинально облизнулся.

Через малое время двери тамбура слетели с петель, и в вагон лихо ворвались снежные весталки — румяные, разгоряченные, пахнущие хвойной свежестью и нежным потом. За ними, свиристелками, неспешно и строго вошла Василиса — в какой-то невиданной, в морозной пыли, роскошной шубе, а уж рогатина у завуча была серебристая, с блестками. Оглядела притихших людишек, нахмурила пушистые брови и вдруг улыбнулась, глаза протаяли:

— Ну, конечно, зима священна, десятый «в», и, как всегда, в полном составе!

— Здра-а-асте, Василиса Игоревна!

— И обновка у вас, я гляжу и вижу — новый Учитель? Вечер-темец, Илья Борисович!

Пока Илья решал, повалиться ли в ноги или достаточно отвесить поклон, слегка подпрыгивая и помахивая перед собой малахаем, Василиса спросила:

— Как успехи, вэшки? Успеваете?

— Да-а-а, Василиса Игоревна!

— Как Учитель — не балуется?

— Не-ет, Василиса Игоревна…

— Похвально, душа моя, — обратилась она тогда к Илье, — что вы нашли контакт с нашими детьми. Вникли в массовую душу. Это, милейший, и редкостно, и радостно. Я же их вела когда-то, еще несмышленышей, начинала… Есть, значит, в вас что-то свыше! Вы пока спрячьтесь под лавку, чтобы не видеть происходящего, а как мы уйдем — вылезете.

Под лавкой оказалось тихо и уютно, как в темнице, глухо доносившиеся звуки можно было трактовать разнообразно, посещали дорожные мысли: «Я знаю теперь, что все люди в езде равны… и братья!», и Илья, лежа на боку и с интересом позевывая, уже было начал задремывать, убаюканный, когда раздались дикие прощальные посвисты и прогремело:

— Доброго снега вам, Илья Борисович! Опосля еще увидимся!

— Масса учитель, вы целы? — с беспокойством спросил Ратмир. — Вылезайте. Можно уже.

Выбравшись из-под лавки, Илья заметил, что простору в вагоне значительно приросло. Зияли очищенные места. Он тут же прильнул к окну. При свете луны увидел он, как Василиса, сидя бочком в седле, небрежно махнула рукавом кому-то на паровозе — пшел, кыш!

Получив отпущение, электричка задымила, запыхтела, медленно тронулась. Всадницы возвращались обратно в Лес, гоня перед собой небольшую колонну зачуханных, основательно отмутуженных мужичков со связанными за спиной руками, в каких-то бабьих тряпках, наверченных на голову.

— У нее огромная усадьба в посаде — такая микулишна! — объяснял Ратмир, тоже глядя в окно на Василису. — Надо же кому-то возделывать сей сад. Кайло в зубы, в обед — сухарь из кулича. Очень хваткая баба. Сущая грушенька — везде поспевает! Мешками на торг возит. Песцов откармливает. Вы, кстати, обратили внимание — вечно от нее паленой щетиной несет?..

— Ратмир, тут братки гипотезу выдвигают насчет одной каверзы… Давай вместе обмозгуем, — позвал Евпатий.

— Иду. Извините, Илья Борисович…

14

Электричка набирала ход. Вокруг дремали, закусывали, усевшись калачиком, разложив на коленях тряпочку — лупили сваренные вкрутую клубни, посыпали крупной красной солью, разглагольствовали:

— У нас ведь как. Встань, кличу, русский богатырь-муромец, раззудись башка! А он мне: «Не подходите, не подходите: вы с холода!» Ну а бесам самый шабес!

— А надобно в Духов день вывести их за хвост на главную артерию (или лучше сказать — вену) нашего городища, да носом хорошенько потыкать в оскверненное — и пущай щетками трут обледенелый булыжник московский!

— А вот, чтоб копыто их раздвоенное не ступало на святую землицу, у нас на окраине народ давно средство придумал — ходули им, мерзлякам, осиновые! Диво нехитрое! Видишь, ковыляет на ходулях, возвышается, отрыгивает жвачку, колеблет свой треножник — ага, бей, не промахнешься!

— Однако ж серебром их не пробьешь — что ты! Только черной костью…

— И ведь что люди городят — они, мол, вроде как тоже даже боль чувствуют, и когда их рубают — звуки издают…

— Вот и послушаем. А то вся Москва от них, пришельцев чужеродных, желтой травой заросла, уже из-под снега лезет…

— Зато на огородах хоть шаром покати — одни муаровые гряды!

И проч., и проч.

Илья задумчиво водил пальцем по стеклу, протаивал дырочку. «Все эти разговоры — инерционные, вслед, — думал он вяло. — Вторение задов. Исконно местное маханье на лестнице. Никого уже нет, и трава таки проросла на пороге. А на траве дрова, на носу очки, а в душе — зима. Спина уезжающего арамея излучает сиянье… Я — один, яхвезаветный, последний из изь, размазня-шлимазл, и моя тень так крепко примерзла к этой земле, что я никак не могу ее оторвать. Голота галутная, сухая листва под здешним снегом… И я никогда не дозвонюсь до Люды».

«Яникогданедозвонюсьдолюды, зелен дол юды, — пробормотал он, — и помер бедный рабуног». И грустно вспомнил, что вот у них в группе Маша Кац — желтобилетница и отличница — постоянно старается на лекциях сесть рядом с ним, подсовывает свои аккуратные конспекты, приглашает в гости по поводам и без — тут разночтений быть не может!..

Маша Кац: папа имел свое дело — покупал селедку, счищал ржавчину, резал на кусочки и продавал дороже; мама вела дом. Милые усталые интеллигентные люди, всегда такие благожелательные. Они потчевали его чтивом, подсовывали альбомы лубочной живописи, глиняные свистульки, отлакированные шкатулки, навязывали даже расписные подносы («О, нет!..»), и приглашали обязательно заходить. Он набивал всем этим рюкзак, гордый самец-поскребыш, утрамбовывал и, сопя, волочил прочь.

— Уж, пожалуйста, и подносик вместе возьмите, — подмигивая книжничал папа, провожая в прихожей и помогая навьючить рюкзачище.

А мама, тихо улыбаясь, собирала со стола в гостиной хрусталь и серебро, шепотом, в стихах, пересчитывая вилки. Он им нравился, это же всегда чувствуется.

У Люды мать пахала звеньевой, а отец вкалывал углежогом. Он регулярно поддавал, но, как равнодушно говорила Люда, не колобродил, сразу приходил домой, в панельный их курной сруб, ложился в сенях под вешалку и засыпал. Илье доводилось осторожно перешагивать через него и видеть откинутую в сторону руку, державшую закопченные очки с дужкой, прикрученной веревочкой.

Конечно, это все не главное, все это зола, пепел. Но, согласитесь, все же окружение формирует… А как оно, въевшись, влияет!

У Маши родители готовились к отъезду. Давно уже готовились. Перекати-поле еще те! Кунктаторы… Не спеша собирались, педантично и аккуратно — ну там, два ножа, сухари, компас («Русь обрастает мхом с северной стороны…»), увеличительное стекло для добывания огня. Так, может быть, как бы это выразиться, — женихов берут? Тук-тук, пустите меня в теремок, пока Телемак не закрыл на замок. Да-а, Маша Кац. Фельдкуратская дочка. А что? Скорей всего, нивроко, судьба не есть жестко закрепленная система и возможность слабо трепыхаться присутствует. Сказочка про бабушку и зеро: «Садись поближе к печке, Малыш!» И вообще — из-за леса, из-за гор варяг Серен утверждал: «Как бы ты ни поступил — все равно пожалеешь». Или — или: однофигственно!

Печальными нежными голосами пели девочки в вечерней электричке — как большой песец порвал сети, опрокинул баркас и никто не вернулся назад, не спустился с холмов… И здесь нечего больше ловить…

Электричка мерно катилась. За окном, опережая, бежала упряжка, звеня бубенцами в морозном воздухе. Илья поскреб стекло левым мизинцем, скрюченным навечно. Это в бытность его бедным студентом старушка одна, Аленушка, укусила — чтоб пил по-человечески, по-русски, а не цедил, морщась, тварь, яд рожащая…

Илья смотрел в проталину на затуманенном стекле.

Лес кончился. Начиналась городская свалка, места богатейшие, но осваиваемые варварски и поверхностно. Какие-то фигуры в ватных стеганках ковырялись в мерзлой земле, искали в культурном слое что попадется. Вдоль путей брели в кольчужках лыжники с заиндевелыми хоругвями, возвращаясь с крестного хода. Проехали Дачные Пустоши, Ближнее Запустение, замелькал городской частокол. Пошел уже собственно город — буераки в несъедобном бурьяне, косогоры в снегу — град мал, древян, занесен по самые крыши и наречен Москва. Виднелись полуразрушенные зубчатые стены, обвалившиеся башни — там, где был сход снежных лавин. Так все и брошено было с тех пор: чего укреплять-то — по Книге — на погибель?.. Вдали, за городскими чертогами, как яишня с луком на старинных росписях, золотились купола Царь-церкви (по слухам — тож у них на посылках).

Показался утыканный горящими факелами ханский Курган. На вершине его громадная каменная баба-синильга, распахнув хлебало в матерном крике, занесла огромную метлу над обуялым страхом городом: «Ратуйте, крестославные! Идет орда рогатая, очередная! Шеломы блестят, шаломы слышатся… Прибудет много жида и пребудет их царствие…»

На соседней скамье бархатно, успокаивающе повествовали:

— Э-э, батенька, вспомните Русское Ханство — экая катахреза! — а ведь было же… Так и Московская Синагога, сей злой оксюморон… «И желтым звездам на забаву даны клочки твоих знамен…» Так что, брат мой, усталый, страдающий брат, — не падай душой! Сгинет все несметное, канет, распашется, как поле, — а Русь останется!

Илья уткнулся лбом в стекло и обозре очима своими семо и овамо. Далекие светлячки ночных церквей, лампадки в окнах домов. Там живут. Там не спят, спорят до посиненья, что огненней — пещь али геенна. Там дрожат всенощно возле ржавых ледяных радиаторов от ужаса грядущей Парниковой Напасти, напущенной злокозненными мудрецами-опарышами известного роду-племени.

Желтенькая, жалкенькая звездочка, я повторяю имя — звезда Кац, висела над Москвой — мерцающе светила, пульсировала, колядовала — гори, гори, не надо ора, все к лучшему в этом христианнейшем из скотных дворов других миров. И пусть даже дадут по тебе мешалкой, ан печатные пряники все-таки снимают со шкафа, влезая по лесенке приставной…

А электричка, наконец, докатилась, устало раздвинула двери, и все высыпали на морозный перрон. Скитаний пристань, Рим-Три. Вновь твердая родная почва под ногами — асфальт («жидовская смола», как убеждал толковый падаль Владимир Иваныч).

Они шли по перрону сплоченной дружной бригадой — Илья и его десятый «В», распевая «Почуй себя снежинкой в общем паде…» Симбиоз крепчал! Ах, мой Яхве, братание бродило в стылой крови. Это, кажется, у Пятачка или у самого Святаго Пуха висела над жилищем скрижаль: «Посторонним В». Своим В! Ибо и братья десятого поверили в него!

У спуска в подземный переход сподвижники и их Илья остановились.

— Пора домой, — вздохнула Лиза Воробьева. — Приближаться к человеческому жилью.

— Метро закрывается. Архангелы расступаются, — прогудел Евпатий. — Вот теперь, вдосталь погуляв, свежими и отдохнувшими, и можно приступать к выполнению домашнего задания.

— Надо еще зайти к подшефным, в пятый «В», — напомнил Ратмир.

— Передавать опыт и знания? — не удержавшись, ощерил рот с огрызками зубов Илья. — Как грамотно обложить данью приготовишек?

— Нет, — покачал головой Ратмир. — Мы просто учим малых сих Братству. Пусть они начнут раньше, чем мы. Больше шансов. Авось воздастся…

— Хорошо бы в ночное успеть, Павлуша зовет, — озабоченно заявили братья Волокитины. — Помочь просил патрулировать, трясти разжиревших лавочников. Только уж больно нынче холодно, опять ларьки жечь придется…

Илья вспомнил батьку-«архангела» и поежился.

Ратмир, внимательно смотревший на Илью, протянул ему круглую выпуклую пластинку — все тот же «щит пращуров» с выбитым «XV».

— Это значит: десятый «V», — объяснил он. — Победный! Не потеряйте, Илья Борисович. Лучше всего повесьте на шею, вот тут дырочка для веревочки. Это опас, пропуск. Всегда и везде, в любую погоду.

Разбитная Капитолина Федотова, внезапно зардевшись, сунула Илье записочку: «Элия + Капитолина. Дав. вмес. делать уроки!!!»

Евпатий приобнял доверительно:

— Род-то ваш древний, от Сына Звезды, вот уж был бой-воин… Может, предания какие сохранились, приемчики?

Мальчик, хныкая, извлек из отрепьишек зеленый леденец на лучинке:

— Хотите лизнуть на дорожку, отец учитель?

— До свиданья, Илья Борисович! — заговорили все. — Вале! Всего доброго! До завтра!

— До завтра! — помахал Илья.

Он стоял и смотрел, подбрасывая опас на ладони, как они сбегают по ступенькам.

«А как же я? — хотелось крикнуть ему. — Позовите меня с собой, братца-прозелитца! Я стану бродить по классам и учить, что основа мира — Единое. «Возьмите веник, — буду говорить я. — И слушайте притчу». И, кстати, я тоже хочу постоянно выигрывать, а не изредка выпрашивать».

Хотенье такое принесло неожиданный результат. Откуда ни возьмись, возникнув из вокзального охлоса, возможно, слепившись из белка падающего снега и желтков лунного света, — на Илью налетела Василиса — в той же разбойничьей, невероятной роскошной шубе до пят, схватила его за руку:

— Ты здесь… Где ты ходишь, я вся обыскалась, пойдем скорее…

Она повлекла его в какой-то грязноватый, пахнущий мокрыми песцами подъезд, куда-то вниз по темной лестнице, заботливо стряхивая по пути с его плеч снежные хлопья. Илья машинально семенил по ступенькам.

«Шо? Шо такое, Яхве? — перепуганно метались мысли. — За что завучиха меня тащит? План Урока вовремя не сдал, проповедь игнорировал… разъяснение вышло «Нащот жыдов», так ахнули, опомнились, самокатчик наказ привез: считать евонную заранее обдуманную педагогическую деятельность растляющей… и посадить на цепь… по месту обнаружения…»

Вот и лестница кончилась, под ней была запертая на ржавый замок дверь пытошной подсобки, рядом валялись метлы, колодки, сломанные стулья, лопаты. Василиса прислонилась к столу без одной ножки и распахнула шубу. Приятная неожиданность — она была совершенно голой. Праздник, что ли, сегодня какой-то славнославянский?

— Ну, Илюшенька…

Он чуть подсадил ее на край стола, лихорадочно копаясь в своих меховых штанах, рвя примерзшие крючки, расшнуровывая ширинку, доставая своего заиньку… И вот — сладостное вхожденье в обволакивающую нежность, нырянье в теплую мягкую норку, в милый уютный тоннель. «Здесь, здесь, не сам костер, но его отблеск… волосатое пещеристое тело… огнь чресл сокрыв в стволе, вошел я в лабиринт, где нет Исхода, и семя отворит твою пустыню…» Она откинула голову назад, выгнув спину, часто задышала, глаза закатились. Илья уткнулся губами в сладкую грудь, русые волосы облепили ему лицо.

«Ру-у-усь ласковая, — летело в буйной его головушке. — И я на ней, родимой, в ней, горяченькой, наконец-то, с Божьей помощью, тону в мокром щастье, пру, рву, хлюпаю — вот и выгреб, выгреб, выгреб! Спа-а-асся! Уф-ф…»

— Василиса Игоревна! — позвал женский голос сверху через перила. — Вы у себя, под лестницей? Там из управы звонят насчет детских утренников…

— Ничего не бойся теперь, — быстро говорила она, прощаясь, и целовала Илью в лоб, в щеки, в глаза (очки он суетливо сорвал и сунул за голенище валенка). — У тебя теперь будет все, все благополучно. Я твоя Берегиня! Опосля еще увидимся…

Облизывая губы и механически ощупывая, все ли у него застегнуто, Илья медленно поднялся по лестнице, толкнул дверь подъезда и вышел на улицу. Детские утренники да жертвенники, чтоб им! Плестись в свою берлогу, к месту правожительства совершенно не хотелось, желалось остаток дней лежать, обнявшись с Лисанькой, под чудесной лестницей на хромом столе, изредка лишь плавно передавая друг дружке баклажку из выдолбленного клубня — хлебнуть хорошего… Эй, эй, а как же Люда? И бесплодные доселе старанья — дозвониться до?..

— Здра-асьте! Снова по многоскрипучему снегу пришли мы на остров! — раздраженно возник Нутряной Голос и потребовал: — Сними-ка, брат, с меня пальто… Чего ты надоедливо долбишь в одно и то же место — очумел? Где еврейская сметка, жидовская жилка? Увеличь разброс. Проведи эксперимент — поищи свежую будку, смени комбинацию цифр.

Илья двинулся по тротуару. Проносившиеся машины швыряли снежную грязь из-под колес. Осиянно сверкали витрины Елисеевских, спешили под липким снегом прохожие. Через дорогу горели огни «Макдональдса», и громадные буквы бежали по крыше: «Сам сунь» — реклама какого-то Надмирного Банка, предлагающего сунуть свой хвост в прорубь и ждать.

В ближайшем киоске Илья купил хот-дог с кетчупом, баночку «колы» в зашел под пластиковый навес троллейбусной остановки. В углу, рядом с урной, валялись окурки и апельсиновые корки. На стенке, под джинсовым пастушком с плаката «Мальборо», на фоне глянцево сияющих снегов («Посетите Ратмирову пустынь!») серела старая ободранная листовка: «Хотите похудеть? Русь, опояшься мечом!»

«Вот будь сейчас здесь, на этом самом месте, телефон — позвонил бы Машке! Ей-Яхве! — помышлял Илья, с урчанием прожевывая сосиску. — Смех смехом, а песец кверху мехом!»

Направившись к урне — выкинуть пустую жестяную банку, он поскользнулся на банановой кожуре, взмахнул руками и чуть было не грохнулся на шейку бедра (прощай, практика!), но, к счастию, был подхвачен под локоть маленькой, но крепкой рукой. Это был все тот же мальчик-снежачок — явный подшефный и тайный опекун, сторож брату — в яркой «дутой» курточке и лыжной шапочке.

— Все мечетесь, Илья Борисович? — сочувственно спросил мальчик, притоптывая сапожками-«снегоходами».

— Эксперимент ставлю, — угрюмо пробормотал Илья.

Спаситель покивал:

— Надо думать, это «экспериментум круцис», «опыт креста», в смысле — решающий эксперимент. Название, как известно, восходит к тем крестам, что ставились на распутье, указывая разделение дорог. А он чистый, эксперимент-то, помех нет?

— Как же им не быть, — бормотал Илья. — Хочу вот позвонить, да сам не знаю… Ходить, искать…

Мальчик, размотав пушистый шарф, извлек из внутреннего кармана куртки «мобилу»:

— Позвонить? Ну что же, позвоните, Илья Борисович.

Илья вздохнул, положил телефон на ладонь, махнул рукой и решительно потыкал в кнопочки.

И номер был не занят, и сразу ответили — жда-али…

Конец первой части

 

Часть вторая

НЮРНБЕРГСКИЙ ДНЕВНИЧОК

 

Тетрадь первая

В начале, или Врата Овира

21 апреля, понедельник

Обычно я просыпаюсь легко. Меня, как кого-то из джеромовской Троицы, достаточно разок-другой хорошенько пихнуть веслом — и я уже на ногах.

А нынче ни свет ни заря на меня набросились со всех сторон. Сначала за стеной ожил телевизор — щелкнув, включился, изверг, и сразу вкрадчиво зашипел: «Бандерлоги, хлопцы! Хорошо ли вам слыш-ш-шно?!» — то ли всенощное бдение транслировали, не могли уняться, то ли сосед Рабиндранат крутил любимые былины — вид древних джунглей с утра заряжал энергией, готовил к выходу за дверь, в жуткое наружу.

Потом нижний соседушка Юмжагин пришел в движение — запрыгал по жилищу, принялся метать топор в потолок, разминаясь.

И тут же раздался стук в дверь (так судьба, утверждают, так, так…). Я осторожно прокрался в прихожую. Дверь у меня неоднократно выламывали: однажды по ошибке — бухие грибники обмишурились, вроде у них на малине такая же ободранная и сучковатая (после ломки, поостыв, даже извинялись); другой раз ночные патрули — на спор, сапожищем с разбегу — «Кто не спрятался?!» А как-то, помню, совсем уж поутру… какие-то… ранние христиане…

Последний раз дверь навесили вверх ногами, глазок оказался у пола и к нему стало удобно подползать на четвереньках. Смотришь всегда с интересом, ожидая наконец-то узреть, облизываясь, стройные голые нежные ножки, круглые коленки. Но раз за разом отплевываешься — то смазные сапоги и поддевка квартального охотнорядца, наносящего дежурный визит, то ряса старшего по подъезду, выгоняющего на расчистку домовых свинарен.

Сегодня наблюдался какой-то неопределенный плащ, какой-то брезент колыхался. На всякий случай я поскребся с разбегу в дверь, заразительно похохотал симбирской гиеной (многие держат), потом закричал, как бы отгоняя домашнюю зверюгу: «Брысь, брысь, Вовка!», с грохотом откинул засовы, приоткрыл щель и выглянул. Небольшая неопасная бабка в замызганной плащ-палатке топталась на площадке. Судя по толстой сумке на ремне и ржавому велосипеду, который она взгромоздила за собой на третий этаж, — почтальонша. Бабка, отдуваясь, достала квиток и принялась разбирать написанное:

— Улица Миклу-ха-Маклая, скотландского яврея, правильно… Домина 503, обитель 90, здеся…

Тут она, запинаясь, выговорила по слогам:

— Юд-штейн-ман-сон, что ли ча? Язык сломаешь с вами… Илья Борисович?

— Да.

— Пляшите!

Делать нечего. Я засунул большие пальцы в прорези жилетки и заплясал присущее.

— Достаточно, — сказала бабка. — Вы и есть, вижу.

Она извлекла из сумки плотный пакет, завернутый в клеенку, и вручила мне.

Я с благодарностью подал ей медный грош, она сунула его куда-то за пазуху и побрела вниз по лестнице, громыхая подпрыгивающим велосипедом.

А я вернулся в свою крепостцу, с трепетом вскрыл толстый, крепко зашитый нитками пакет и извлек пачку разноцветных листов. Белый — главный, с печатями — лист гласил:

«Добрый господин! Узник! В этот знаменательный день, на исходе празднеств и торжеств, мы рады сообщить вам, что власти Великой Германии предоставляют вам право постоянного проживания на всем готовом. Приезжайте, Ей-Богу! Для получения вечной визы вам надлежит явиться в наш Консулят, имея при себе смену белья, ложку, кружку и заграничный паспорт».

В других листах была уже конкретика: «Планета — Земля, земля — Бавария, город — Нюрнберг, адресок — Фейхтвангерштрассе, 33…»

Заранее строго запрещалось являться нагим и босым, слоняться под окнами и приводить с собой домашний скот.

«У ворот Нюрнберга сидит прокаженный нищий и ждет. Он ждет тебя», — сразу радостно забубнило в головизне.

Гм, искушение… Это будет тебе дорога к Пуст-Озеру, а Заманиловки никакой нет… Я, право, на месте барыни просто взяла бы да уехала в Штутгарт… Ведь недаром в утопическом будущем Израиле — «Альтнойланде» Теодора Герцля — все говорят на немецком.

Вечный в наших палестинах, родимых равелинах вопрос: и что делать? Там: влачить, христарадничать, сотрудничать в газете «Беднота»? Тут: проскрипционные списки по домоуправлениям давно разосланы, крестики мелом на дверях обновлены, вагонетки в мерзлоту и те, говорят, подогнаны, ждут…

«Ехать, ехать вдаль, надолго, непременно ехать!» — как призывал один опытнейший эмигрант. Натянуть башлык на картуз и поручить себя провидению! Тем паче плакать, сидя на полу, по мне некому. Я одинок, увы (ура?), и сам стираю свой хитон.

Из баллад о заграничном паспорте хорошо известно, что на поиски его отправляются в Овир. Все Овиры с некоторых пор располагаются в подвалах всех домов (как некогда — на чердаках). Обретение паспорта, или, как в Овире говорят, — добыча, дело трудоемкое.

Сказано же: «Врата Овира мрачны и замкнуты». Облы, узорны… Не лаяй, не кусаяй…

Пошел в подвал. Овир закрыт на заутреню. Узкая каменная лестница, ведущая вниз, была основательно истоптана грязными башмаками — чувствовалась, ох, чувствовалась когтистая лапа Неотвратимости. Сырость, решетки. Так, вообще, чистенько. Народу немного, но есть. Я занял очередь, дождался следующего, объяснил, что у меня тесто подходит, и побежал домой греться. Скоро снова пойду.

Ходил. Овир закрыт на уборку.

Наконец-то — открылась лавочка! Чинно ожидаем в посыпанном хлоркой коридорчике на стульях вдоль стены. За дверь, обшитую стеганым коричневым дерматином, вызывают по одному. Сидящий рядом со мной мужичонка — низенький, рыжеватый, рябоватый, лысоватый (в общем, типичный мастеровой, ходивший под знаменем Башмачкина) — ныл и кряхтел, что вот собирается он в Соединенное Королевство, есть у него задумка — переписывать Островную энциклопедию своими словами, да боится, в ихнем офисе начнут под килем протягивать, скажут — осади назад, официальная формулировка: «На ваше лицо аглицких бритов нет».

— Не впустят и не подкопаешься — что мы, рыжие? — сумрачно вступила в разговор очередь.

— В каждом видят беглого сипая… С зашитым в шапке письмом Григория товарищам…

— Да не больно и надо. У них там, пишут, хрислам и сухой закон.

— Бардак да кабак! — смачно сплюнул кто-то под ноги. — Жемчужина у моря!

— А на Русь гадят, дизраэли, давно отмечено…

— То-то я гляжу… Просвещенные мореплаватели!

На стенах в коридорчике имелись инструкции, учащие, как заполнять анкету для скромного временного загранпаспорта и для желанного Пашпорта на Вечную Носку, то есть для отъезда на постоянное теплое местечко жительства. Также разъяснялось, что вот, оглоеды, ежели кто продаст мать родную, рванет с концами, а потом вдруг решит вернуться на родное пепелище — пожалуйста, господа, все простим, вот образец для податия соответствующей челобитной. И там же висел плакатик: «Кричали и плакали на корабле, им вторили с берега, и все это сливалось в надрывающий душу стон. Тут только я понял, что это корабль с ссыльными, осужденными плыть в американские колонии. Р. Стивенсон».

Дошел черед и до меня. Я пхнул брюхом забухшую дверь и вошел. За столом в дальнем углу сидели, как мне, слабовидящему, показалось, Бабушка и Красная Шапочка. Подойдя поближе, я обнаружил, что Шапочка была юная, круглолицая и носила погоны старшего прапорщика. А вот Бабушка оказалась знакомой уже бабкой-почтальоншей! Все в той же плащ-палатке она хмуро громоздилась рядом, вытянув из-под стола ножищи в кирзачах-гуанодавах, заляпанных подъездным навозом. Оробев, я затоптался посреди залы.

Шапочка грациозно вышла из-за стола — ладные полусапожки, юбочка до колен, полевая сумочка через чудесное плечо (а в ней — явные пирожки! Ну и села бы мне на пенек…)

— Уезжать зашли? Надумали? — ласково спросила прекрасная овирщица.

Она непринужденно взяла меня под руку и подвела к столу.

— A-а! Очухался? Дотумкал? Пришкандыбал? Напекло? — удовлетворенно процедила бабка, угрюмо покачивая головой.

Я испуганно молчал.

— Не хотите с нами разговаривать? Вас кто-нибудь обидел? — деликатно вопрошала Шапочка.

— Плетей дать ему — враз заговорит! — пренебрежительно бросила бабка.

— Вы наслушались злых, нехороших людей, — горячо говорила Красная, поглаживая меня по шерстистой лапе. — А у нас довольно давно уже в железа не заковывают, всем вольную дали, вам разве Манифест по дворам не читали? Сейчас требуется только разрешение от соседей, что они не имеют к вам претензий, потом сниметесь с учета в военкомате и выпишетесь в домоуправлении, заполните анкеты в двух экземплярах, приложите шесть фотографий альбомного образца, припасете пошлину и все это добро доставите к нам. И мы вам сразу по истечении отведенного срока выдадим паспорт, видите как хорошо…

— Ну, хватит нитки на нос мотать! — свирепо заорала бабка. — Аггел Джойнта! Сделал дело, подточил святыни — и домой, в Абвер?!

Она легким движением сбросила с плеч брезентовый плащ — пуще прежнего старуха вздурилась! — и предо мною, пораженным, заблистал золотым шитьем мундир штабс-ротмистра Отдельного корпуса Овира.

— Вот вам бланки анкеты, — деловито сказала добрая фея-Шапочка. — С вас трояк, если можно, без сдачи. Спасибо… Знаете, как заполнять?

— Там же русским по белому написано! — с ненавистью застонала карга-ротмистр. — У тебя русские в роду были? Нерусский, что ли?

— Вы в коридоре хорошенько изучите, где крестик ставить, где прочерк, ладно? — улыбнулась юница.

Тут ей попала в глаз соринка, она принялась тереть глазик. Я было взметнулся — набоко-ковским ко-кобелем — выгрызть, вылизать слизистую! Однако бабка строго рявкнула что-то среднее между «Кругом!» и «К ноге!» — и поджавши… несолоно хлебавши… уполз я…

В коридоре я, конечно, задерживаться не стал — сколько этих анкет на моей памяти поперебывало (чего там заполнять — спин у меня, как у всех, ну там четность, странность, время жизни… Секундное дело!) А двинулся я, побежал собирать бумажки — занятие, тоже знакомое сызмальства, еще в летнем детстве, в скаутско-приходском лагере приучали нас, малолетних, собирать бумажки вокруг корпуса.

Итак, сначала поскребем по суседям! Сосед Рабиндранат Сбокуживущий пробирался к двери на мой стук сквозь звенящие заросли пустых бутылок, крича: «Иду-у! Вот, отворю перед тобою дверь и никто не сможет затворить ее!»

— Здра-авствуй, человеческий детеныш…

— Слышь, Дрон, тут такая шунья-мунья… — начал я скороговоркой (главное — не дать Дрюне закурлыкать: «Карма, она действие оказывает… Кругом себя оправдывает!»).

— Да я, в принципе, знаю твои дела, — задумчиво сказал Рабиндранат, почесывая босой ногой спину. — Претензии? Да ты вообще-то вел себя хорошо… Бутылки, правда, после использования не всегда аккуратно за дверь выставлял, да удавалось спасать их потом на свалке. От неведенья все! Пошли, да поможешь мешок до пункта дотащить, очистишься…

Заручившись моим согласием, Рабиндранат отправился надевать тапочки и собирать мешок с тарой (она у него, скопившись, уже выползала из комнаты, как вечный хлеб). А я спустился на этаж ниже, откинул полог из шкур, прикрывающий вход, и вступил в жилище Юмжагина. Как раз из туалета, грызя съедобный корень, вылез сам Юмжагин, почесал свои спутанные черные космы, гневно пощелкал выключателем олгой-хорхоя, плюнул и раздраженно засопел:

— Вот, полюбуйтесь, Илья Борисович, как всегда — огонь умер! Воды же со вчерашнего утра нет. А стул-то не ждет! Под стол ходить прикажете?!.

Я поздоровался московским присловьем:

— Зима здорова!

— Холод большой, — кивнул Юмжагин.

Пока я излагал дело, Юм терпеливо слушал, узенькие глазки на лунообразном лице непроницаемо помаргивали.

— Вызов пришлете? — внезапно спросил он. — Припру к вам в киббуц ишачить, собирать сладкие баккуроты.

— Не туда еду, — объяснил я.

— Ну, тогда навоз у бауера месить. Тачку пригоню, — мигом сориентировался нижний сосед.

Он взял у меня бланк, в графе «Претензии» вывел иероглиф «Дань сдан», и вложил мне в шапку заранее заготовленный ярлык со своими данными для вызова.

— Буду ждать, — обнадежил он с лукавым, добродушным, всем на Руси осточертевшим (за столько-то лет!) прищуром. — А то сам нежданный нагряну! В Европах-то я не был, не дошел.

…Ухая и оскальзываясь, волокли мы позвякивающий мешок по мерзлому насту. Моросил мелкий колючий снег. Рабиндранат в тапках на босу ногу производил печальное впечатление…

— Аж дух захватывает! — сказал я ему.

— Дух не стынет, — кротко возразил Рабиндранат. — А в нем-то все и дело! Вот, бревно на снегу — и ты легко, косолапо по нему пробегаешь. А возьми это же бревно над пропастью, мостик как бы Кроля Людовика Святого — и мы, впав в коллапс, запланированно проваливаемся (и потом долго еще ошеломленно отряхиваемся), ибо кролики мы, это еще братец Юниппер приметил, а ведь просто надо собраться с духом в связку, взять себя в руки, а бревно в хобот…

За занесенными снегом развалинами капища «Витязь» («Слава Тебе, Господи, что ты искоренил этот дом идолов»), под белокаменными стенами чудом сохранившейся «Диеты» («Слава Те, Го, что Ты длишь свой гнев над злыднями») притулилась яранга, где принимали стеклотару. Возле нее виднелось немало груженых нарт. Хриплый лай псов, отчаянные крики чаек над близлежащей помойкой, дикие вопли лезущих без очереди и изгоняемых людишек — далеко разносились в морозном воздухе.

Рабиндраната здесь слишком хорошо знали. Все тотчас обратили к нему свои отмеченные экономией мышления лица — с выбитыми передними зубами, гнилыми обрывками веревки на шее, хорошо разработанными кадыками. Алчущие сдать пустопорожнее и махом налить зенки — затихли, какой-то отключившийся старец все просил, чтобы ему помогли приподняться и узреть Яво.

— Драный явился!.. Драный! — уважительно прокатилось по рядам.

— Свами с нами!

— С нами, як с тибетскими братами!

Рабиндранат сел на снег и принялся извлекать из мешка бутылки и расставлять их перед собой, ге-ге, образуя сложный замысловатый узор, во-во, что выглядело, как некая тайная, да-да, доведенная до виртуозности игра. Бутылки были все чистые, омытые. Некоторые сосуды он неярко раскрасил, в иные вставил стебли растений. К нему стали подходить по очереди, и он оделял каждого бутылкой, сообразуясь с человеком, — кому редкостного зеленого стекла с дымчатым отливом, а кому и просто с немножко отбитым горлышком, зазубренными краями, мол — «пес, лижущий пилу, пьет собственную кровь»…

Мне, мыкавшемуся неприкаянно поодаль, Рабиндранат, сжалившись, нарисовал в углу бланка солнышко (по-своему, по-санскритскому) — отпустил на свободу, значит.

Хорошо-с. Скитальцем пойду я теперь по земле с моим посохом. Следующая забота у нас такая — военкомат. Бе-егом, арш!..

Серый бетонный куб военкомата стоял на пустыре, где улочка Маклая плавно переходила в Берег Миклухи — когда-то там высились бушменские университетские поселения, стучали там-тамы, кипели кум-кумы, бурлила жизнь (до сих пор под снегом находят столь крупные яйца, что каков же тогда был эпиорнис — можно себе представить), а сейчас лишь мела поземка у железных ворот. Я проник внутрь, в тепло. Дежурный по военкомату, белобрысый есаул, сидел на лавочке у входа-вертушки и стругал шашку. Я сказал, что уезжаю и хочу сняться с учета. Есаул доброжелательно объяснил, что их благородие обедают, так что надо обождать.

— В Ташкент едете, конечно? На паровозе? — спросил он вежливо. — Маленько покушать урюк — и цурюк?

Я вздохнул неопределенно (акум-простота!) и уселся рядом. В подобных заведениях — мобилизационных чумах, сборных пунктах, гарнизонных инквизициях — всегда приходилось долго ждать. Обычно я коротал время, осмелюсь доложить, по-солдатски — размазывая прикладом сопли по полу. Но нынче не решался.

Есаул, стругая, тянул задумчиво:

Шпацирен, шпацирен, Зольдат унд официрен, Гуля-я-яй, казачий дон…

На груди его позвякивали вырезанные из консервных банок кресты «За взятие Степана и Флора», «За освобождение негра Джима» — стреляный, значит, гусь!

Тут снаружи снег заскрипел под полозьями, хлопнула дверца возка и вошел военком.

Есаул, стряхивая стружку, поспешно нырнул под лавку и, закрывая голову руками, отчаянно закричал:

— Ложись, смир-на!

— Нишкни, — успокоил его военком, высокий степенный мужчина крепкого сложения. Значительное лицо, шинель на песцах.

— Противогаз заштопал? — спросил он у есаула. И укорил: — А хренотенью занимаешься…

Мы с военкомом потопали в его кабинет — он впереди, я, поспевая, бочком, бочком, чтоб не затоптали. По длиннющим коридорам, бойко постукивая коваными каблучками, сновали грудастые девки-регулировщицы с папками. Допризывники, проходящие комиссию, прикрывая срам, перебегали из кабинета в кабинет. Кучковались в углах угрюмые, дочерна загорелые на склонах ледников, участники последнего Крестового Похода — в сбитых на ухо беретах, пятнистых маскхалатах — грызли макуху, поплевывали — брезгливо пришли за очередной жалкой юбилейной щепкой от гроба Господня. Толпились старички-ветераны, явившиеся получать бархатные подушечки под ордена. Запахи Прощеной Пехоты, конопляного масла, крепкий смачный военкомат, крики: «В котором году?», «Которого полка?»

Попутно военком экспонировал развешанные по стенам на гвоздиках лубочные картинки:

— Царь (во время сильной грозы, пожалте, говорят, гражданин Р. в подвал — фотографироваться), Царевич (н/у), ну, это Шофар (трофейный), Шафаревич (дважды академик-и-герой), Сапожник (в сапогах, усах и оспе, И Стал — отсохни рука, подпись Бога на земле), Портной (Рот его!..)

Наконец входим в большую просторную обитель отчетливо блиндажных очертаний. Я по всей форме представился и испросил разрешения обратиться. Когда я кончил докладывать, Отец Солдатам поинтересовался:

— Обедали? Шрапнель сегодня хор-роша, рассыпчатая! И тушонка отменная, нежилистая. Компот, правда, подкачал — костистый…

Он задумался:

— Значит, в самое логово перебрасывают? Май, значит, встретишь в Берлине?

Военком полез под дощатые нары, застеленные шинелью, достал флягу и бумажные стаканчики. Разлил из фляжки:

— Давай! «По сто грамм — и на Курфюрстендам!» — как говаривал священник у нас в полку. Боевой поп!

Мы испили. Сказывали, сказывали мне старослужащие ребята, что военкомы пьют амброзию, не верил я, а зря. Сушит только сильно.

— Ведь что врезалось в память, — заговорил военком, выковыривая из зубов застрявший кусочек стаканчика, — широченные витрины магазинов на первых этажах домов — и все разбиты! Вдребезги. Естественно, шли бои за каждый дом. Постепенно образовался у меня металлический ящик бритвенных лезвий «Альберих». Да-а, тебе не понять, что это было по тем временам… Помню, прибегает мой наводчик Васька Чуркин: «Товарищ поручик! — кричит. — Там фрицы в метро! И на всех — «котлы», бочата!»

Военком любовно посмотрел на свисающий у него с руки старинный часовой механизм с неугасимо светящимся циферблатом.

— А потом?

— Потом нелепейшее ранение в мягкие ткани, попал в госпиталь, и свои же ребята в обозе все потырили, растащили. Время было суровое, — сухо закончил военком.

На стене за его спиной строго серел плакат «Выдай казаку носки!» Там же висела карта полушарий, на которой Область Всевеликого войска Донского занимала чего-то очень много места, охватывая не только, скажем, Москву с городками, но и почему-то гирла бассейна Амазонки.

Воинский начальник, перехватив мой дивящийся взгляд, тоже посмотрел на карту, почесал ногтем за ухом и крякнул:

— Эх, младший по званию, все мы немного того, фру-фру… В смысле — казаки. Иногда за день так намаешься, что руки-ноги из стремени забудешь вытащить.

Он вздохнул и пояснил:

— Вот ты, к примеру, казак бердичевский, или же — иерусалимский. Есаул, что при дверях, — ямало-немецкий. Несть ария и иудея. Да-а… Так что, с учета тебя снять? Ну давай свою книжку нижнего чина.

Военком взял у меня потрепанный военный билет, выдрал оттуда все листы, красную липкую обложку уважительно («В чем это она у тебя?») бросил мне обратно и предложил: «Ну, по единой» и, опорожняя, потряхивая флягу, наполнил стаканчики.

Мы спели псалмы «В далекий край товарищ улетает», «Едут, едут по Берлину наши казаки», вручен был мне памятный «Набор уезжающего бойца» (вышитый кисет, варежки с одним пальцем, карманная инкунабула Эренбурга), после чего мы торжественно прошествовали к выходу.

Обняв за плечи, военком вывел меня за порог, прощально перекрестил, спихнул с крыльца и до-олго еще палил вслед из «вальтера» поверх головы, пока я петлял по сугробам…

В центре нашего двора, возле детской площадки с вырезанными из дерева скульптурами сказочных персонажей с крючковатыми носами и загребущими лапами, исстари раскинулись шатры Домоуправления. С нашей домоуправшей Гюрзой Джалябовной мы были добрые знакомцы. На утреннем обходе, когда, открыв дверь своим ключом, она вваливалась ко мне со своей вечно пьяной свитой сантехников-электриков, и присаживалась на мою кровать, отпихнув горшочек с ночной мочой, — мы беседовали о том, какая из методик тейлоризации Руси все ж таки продуктивнее («Где сарт прошел, там жиду делать нечего?»), важна ли вежливость при соковыжимании и потогонии, рассуждали, что мясо белых братьев лучше не жарить, а провяливать, нарезав ремнями… Иногда, в пылу спора, в солидной домоуправше проклевывалась бывшая дворничиха-отчаюга Гуля, ходившая с рогатиной на мангусту, и тогда неслось: «Поганой метлой!.. Сорную траву!.. Щас живо Батуханова вызову, насидишься под помостом!»

Люди свиты, напоминающие капричос, галдели и поддакивали. После их ухода обязательно чего-то не хватало — или прокладку из крана сопрут, или лампочку выкрутят, а бывало и коврик из прихожей утащат. Кисмет!

В кабинет Гюрзы Джалябовны надо было заходить на карачках, пролезая сквозь ярмо. Ключница наша сидела на пыльной кошме, под лозунгом «Православие. Домоуправление. Народность», и сушила ичиги свои у самовара.

— A-а, д. 503, кв. 90! Слышала, покидать нас надумали? — спросила она оживленно. — Поздравляю! На запасную нору? Мудрое решение для вас и для всего вашего клубка в целом. Алтын-копф!

Она спустила со лба очки, хорошенько зацепила их за дряблые уши с погремушками и не спеша извлекла откуда-то из-под себя толстенную домовую книгу в гладкой блестящей коже. Поплевав на пальцы, Гюрза Джалябовна принялась перелистывать засаленные страницы:

— Та-ак, Чертаново, Беляево, Неурожайка тож… Посмотрим, посмотрим… Ага. Ну что ж, платили, отмечено, исправно, недоимок за вами нет, квитанции нанизаны. На сходах не отмалчивались, выступали, причем выбирая выражения — без излишней картавости. Слободских ходили бить… Похвально! Если в кране нет воды, слесарей всуе не вызывали — удовлетворялись естественным объяснением. Достойно!.. Ладно, что с вами делать, Дом вас отпускает.

Она взяла вставочку, окунула в непроливайку, сняла ногтями с перышка какую-то бяку и принялась заполнять листок убытия в дальнее небытие. Потом пододвинула к себе мой поношенный внутренний паспорт, раскрыла на страничке регистрации прописки-выписки и медленно, маленькими буковками, высунув от старания чуть раздвоенный язык, вывела: «Прощай, и ежли навсегда, то навсегда прощай», оттиснула свою печатку, промакнула, посыпав песком, полюбовалась и вручила документики мне.

— Езжайте! Квартиру свою закроете, двери крест-накрест заколотите и мелом напишите… да что душе угодно, то и напишите… «Выгнали в Израиль» или «угнали в Германию», кому какое ежовое дело, это ваши личные проблемы! А сейчас берите вон в углу кайло, лопату, пойдемте наружу, дерево на память будете сажать возле подъезда.

При нашем приближении из подъезда, гремя цепями, выскочили здоровенные дворняги — Полкан и Жучка (Шарик улетел), узнали, зашлись в радостном лае. Держали их на первом этаже, возле железного дупла, куда клали газеты, чтоб не залез кто чужой.

«Ух, ух, ух-х-х, — размышлял я, долбя мерзлую дворовую твердь. — Саженец уж больно хилый, прутик какой-то дрожащий… Интересно, что это за древко? Вырастет оно большое-пребольшое, будут к нему стекаться жильцы — снежком укутывать, отгонять серых хищников, скачущих погрызть коры, и назовут это место, как водится, — Илюшкин дрын…»

А саженец обещающе шелестел на языке родных триффидов: «На первом же суку-у-у…»

Итак, к сумеркам все бумажки были собраны, надлежащим образом свернуты в трубку и обвязаны ленточкой. Оставалось снести их в Овир и получить вожделенный мандат на приобщение к мировому логосу — с приятным ностальгическим привкусом лотоса, сказывают!..

К бумажкам я приложил шесть фотографий, разнообразно надписанных («Если любишь, то взгляни, а разлюбишь, так порви», «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар», «Запомни эту фразу — не люби двух сразу»).

На уплату госпошлины я уготовил бочонок чернослива семилетней выдержки, завернув его в рогожку. Пошлину редко взносили сухими, в конверте, обычно расплачивались дровами и пищей. Привозили на возах сушеную птицу, ершей сопливых, моллюсков в меду, паюсную муку, шкуры моченые с яблоками.

Я выглянул в окно — уже вечерело, краски тускли. В домах напротив кое-где и светец зажгли. Служилый люд возвращался с работы — привычно горбясь, устало потирая двумя пальцами переносицу, брели бечевой от метро, где добывали мрамор. Грязно-болотной, недогоняемой черепахой ползла вдали вечная колонна мехзавода, тащила мягкую рухлядь, спешила к вечерне. Все больше лыж, воткнутых в сугроб возле подъезда. Лязг отпираемых засовов, скрип половиц, мирная домашняя связующая брань, доброе, с устатку, звяканье стекла. Кто-то из простолюдинов с посвистом и реготом съезжал по перилам, торопясь в овошенную лавку.

Живу, как на юру! Прустовские стены, обитые пробкой, пушкинские потолки, оббитые пробками. Запахи Петрушки и Миндального Печенья…

Я спустился в Овир. Дверь закрыта, но из-под нее сочилась тонкая полоска света. Свет, значит, и служба идет! Я приник ухом, прислушался. Из-за двери доносился голос милого старшего прапорщика Шапочки, разговаривающей по телефону.

— Нет, не я. С капитаном у нас был флирт, — ворковала Шапочка. — Правда? Где же это он, бедняжка?.. Тут не рому надо, а марганцовкой… да… и спринцевания… Нет, в Бискайском мне не понравилось — ветрено, представляешь, к мачте привязывалась, загар слезает… Да… Прошлым летом во Флориде… Так, ничего… Да…

Я осторожно постучал в дверь ногой, руки у меня были заняты бочонком с госпошлиной.

— …Извини, тут ко мне пришли.

Она положила трубку, но дверь и не подумала открывать, шуршала себе чем-то — то ли юбками, то ли бумажками.

Я снова робко стукнулся в дверь.

— По голове себе постучи! Не видишь — на ужин закрыто? — визгливо закричала Шапочка.

— Да я только документы хотел оставить, — проныл я.

— Под дверь просунь.

— Дак пошлина же еще… Не пролезет, — растерялся я, жалобно поскуливая.

Шапочка недовольно приоткрыла дверь на цепочке.

— Ах, это вы! — улыбнулась она, поспешно сбрасывая цепочку и распахивая дверь. — А я, вы знаете, думала, опять эти немцы-колонисты… Лезут целыми хуторами, в каких-то волчьих овчинах…

Она была в летнике цвета травы с полевыми погонами. Одна-одинешенька. Старой грымзы-почтальонши не было — то ли черные метки по квартирам разносила, то ли ушла сидеть с товарками на обледеневшей лавке возле подъезда, грызть железными зубами подсолнухи и плевать вслед всякому проходящему.

— Только, извините, не прибрано у меня, — сказала Шапочка. — Садитесь в уголке, обождите.

Помещение было заставлено ящиками и коробками с пошлиной. Я с трудом пробрался в угол. Шапочка принесла ведро талого снега, тряпку и, засучив подол, принялась возбуждающе шваркать по полу, распихивая узлы и корзины. Я, подобрав ноги, сидел на лавке и, как учили схимники, разгорался. Но как-то вяло, тлеюще. Меланхолично слишком. Потом, хорошенько подумавши, я нежно хлопнул ее по чудесному оттопыренному месту. Никакой реакции! Я хлопнул еще раз — уже сильней… (Всю трепетность моего отношения к прекрасному полу вы поймете, ежели я скажу, что любимым моим литературным персонажем является гоголевский штабс-капитан Шамшарев.) Шапочка, не отвлекаясь, как будто так и надо, старательно терла пол. Тогда я аккуратно подтолкнул ее к еловому столу (к себе задом, к лесу передом), невыжатую тряпку мягко отобрал и зашвырнул за печку, ведро, расплескивая, отпихнул ногой.

«И поворотил он к ней и сказал: войду я к тебе. Ибо был весьма похотлив» (Бытие-Житие, 38:6-16)

И пока я, сопя, шуршаще задирал, шелковисто стаскивал, разгибал зубами застежку, старательно нащупывал, хлопотливо впихивал — она сносила все это кротко и терпеливо. С тихим снежным спокойствием. Когда же я, запыхтев, приступил к фрикционным движениям, милая овирка принялась внимательно рассматривать лежащие на столе мои бумаги, деловито подчеркивая кое-где карандашиком.

Я тыкался носом в ее загорелую бархатную спинку с нежными розовыми прыщиками, на которой была вытатуирована церква с тремя куполами и синела наколка: «У Палм-Ки Он получил, что Ему причиталось».

…оголодав и вожделея, Серый приплывет, по-темному алея, и ухватит за бачок (малограмотные темные Алеи!), и всучит, чудище, цветочек — милая, милая Шапочка, именно она (пусть сварливо возникают из пены) и есть влекомая коньками Венера (целую ботик!), как ее писал Боттичелли, в морях натрудивший сие полотно, — Марена, зимняя богиня, боярышня Морозова взятого городка, ночная дочь иных овиров, ледяная Снежная Королева, и я, мальчик слева, успел прицепиться к ее саням, запряженным грифонами… Результ… самые утешит…

— Побыстрее бы, оформить бы, — страстно шептал я, слабо пошевеливая фал, стараясь замедлить, продлить сладостный процесс заверте. — Может, можно?

Шапочка, застонав, выпрямилась и, не поворачиваясь, впилась ногтями мне в рогожу штанов (на ногу я ей, что ли, невзначай наступил?), крепче прижимая к себе. В стонах этих явственно слышалось: «Не горюй, евреюшка, не печалуйся, ступай себе с Богом, утро вечера мудренее, я тут приму меры, завтра явитесь, зайдете без очереди, все будет готово, отпущу тебя на волю…»

— Коробчонка сластей и румян с меня, — пообещал я.

— Лучше — киш мир ин тухес! — застенчиво попросила она.

Что тут оставалось делать? Конечно же, с удовольствием чмокнул на прощанье!

Доплелся к себе. Взбежал. Уф-ф… Устал я нынче, намаялся, нагорбатился. И был вечер, и было утро, день один заключен был порцией холодной верблюжатины с тушеной колючкой.

22 апреля, вторник

Но для всякого правоверного нынче, конечно, субботник. Шаббатник, уточнил бы Бланк («…а ваш дед, сэр, старый Исаак Бланк…»). Так что — за работу, товарищи! — как любил приговаривать Бланк-внук, в соответствии с жуткими мифами пожирая баранов в пещере — в Шуше, у подножья Алтая.

Проснулся я оттого, что по лестнице в подъезде ходили славить, при этом носили ритуальное бревно, — двое держатся за талит, а третий размеренно ударяет комлем в двери.

Хорошее утро. Эволюционное вполне. Станем прямостоящи! Встал и иду. Сошел в Овир. Обшарпанные стены со следами соскобленных инструкций, полустертые надписи, позднейшие напластования. На дерматине двери уже вырезано «Отпусти народ!», и вата торчит из обивки. Хотел я было, как наставляла Шапочка, зайти без очереди, готовый уже к крикам в спину «Самый умный что ль? Самый избранный?», но сразу понял, что без очереди не получится, потому что никакой очереди сегодня и нет (ну, настроение с утра не то!), все сгрудились ватагой. Хмурые опухшие морды, нетерпеливо бурчат, клокочут. Того и гляди начнут заместо ушанок напяливать, расправив ленточки, бескозырки и закричат: «Гой да, робята, ломай ворота!»

Но тут наконец дверь приоткрылась и в щель пропищали:

— Мужчины, заходите!

Разудало ввалились, отчебучивая каблуками «яблочко».

Несколько тружениц в погонах торопливо дорезали и раскладывали по тарелкам зимний салат. Остальные батальонки поливали блины маслом, украшали тешку кружочками лимона. Накрытые столы представляли собой символ плодородия.

Окна в подвале распахнуты — чтоб, значит, по обычаю, из распаренного Овира — и сразу в снег!

Когда все расселись, в красном углу из-под икон встала старая добрая ведьма-ротмистр, оправила плащ-палатку, откашлялась и произнесла:

— Вот, отщепенцы, и наступил этот волнующий день! Вот Бог, а вон там видите, маргиналы, — порог… Мы желаем вашему выпуску всего самого, самого, самого! Перед вами теперь, бегуны, открывается большой мир! Не забывайте и нас, мякина на ветру, мы всегда тут, на страже… Наш виноградник у нас при себе!

Торжественно выкликались фамилии — смущенно чеша за ухом, подходили, получали паспорта. Перед бабкой лежал кремовый каравай, и она оделяла подходивших отрезанным ломтем. Я вдобавок получил и грамоту «За примерное поведение пьяного педагога, выходящего из кружала» — вероятностная задачка для матросни мятущейся, хожденье по доске Судьбы.

Паспорт пах кислым (щами?). На обложке выткана птица двухголовая какая-то… Халзан? Сип белоголовый?

Народ, закусывая, довольно переговаривался:

— Раньше справку об освобождении выдадут в зубы — и пошел!.. А теперь и паспорт оставляют, теперь ты гражданин!

— Все равно, подержать над огнем не мешает, мало ли чего, помню, мне в дипломе симпатическими чернилами приписали: «Истребить не медля». Ну и являюсь я, значит, по распределению…

— А пугали нещадно, мол «Врата Овира суровы и безгласны». А тут!.. «Овир добр», сказал бы Иешуа.

— Врата, врата… Чешуя все это. За ними-то сидит все то же русское бабье с генетическим стремлением приголубить…

— А уж душевнее русой синеглазой!..

— В Овире эта прелесть мне и говорит…

Потом откуда-то с потолка грянуло «Прощание славянки». Нестройными рядками мы стали покидать помещение. Кричали нам вослед:

— Ну, не подкачайте там! Не посрамите! Оденьтесь потеплее, поприличнее! Шарфик обязательно!

Красная Шапочка бежала вдоль этапа, хватала меня за руку и спрашивала:

— Но ты вернешься? Обещай мне! Из тюрьм выходят иногда…

Раскрасневшаяся бабка заплетающимся помелом несла:

— Русская земля крепка березой! Коленкой под зад — и за границу!

Уходя из Овира, хлопнул я раскрепощенно дверью и вытащил из обивки кусочек ваты — на память.

Паспорт обретенный упрятал под тулуп, ближе к херцу. Теперь надлежало колонной по одному марширен нах Консулят, дабы получайт добрую немецкую визу. Забежал на минутку домой, ихние бумаги с посулами сложил в ранец, туда же — хлебца на дорогу, ребристые тяжеленькие «кедровки» бережно рассовал по карманам, «машку-шешнашку» свою повесил через плечо дулом вниз, пошел. Спускаясь по лестнице, глянул окрест — и не обрадовался. Грязно-то как, вонюче, неопрятно. Глаза открылись! Ошметки, огрызки, окурки, очистки, лушпайки. Следы кострищ на подоконниках. Запахи дикой конопли и помоев. Как жил среди этого?.. Рептилии в мусоропроводе — утят таскают, в соседнем подъезде буйвола уволокли (сказывают).

С трудом выбрался на улицу, дверь с натугой еле открыл — придавил ее снаружи пьяный сторож с бердышом, замерзший на самом пороге в позе эмбриона.

Валил хлопьями густой липкий снег, задувал резкий ветер. Лицо кололо, как иголками, платье сделалось мокрым. Кстати, в Москве, как ни крутись, а все время — лепит в очки да метет в морду. Выталкивает инородное тело!

Путь до Консулята был не близок и труден. Вокруг лежала занесенная снегами Москва («Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек…» Гляциолог!), поделенная Божьими группировками на приходы-околотки, во главе коих стояли Надзиратели, обычно набожные и безжалостные. У нас, беляевских, — естественно, Беляш, где-то Свиблый, Черт, Ясик, Кунц… Оружия басурманского из-под снега столько накопали!.. Чуть подтает, идешь, глядишь — торчит. Тайваньские пластиковые автоматы, формозские разноцветные карабины, сянганские винчестеры, гонконгские лучеметы, шанхайские бластеры… Ох, времена наши — времена самозащиты! Последняя по времени заповедь гласила: «И вот, значит, как его, если кто ударит тебя по левой щеке — не убий, но ваще щека за щеку».

Многое зависело от того, какими дворами пробираться. Местных-то я всех знал, росли вместе, у Беляша младший брат в нашей школе кантовался. С кем-то я на плавание ходил, барахтались в открытом бассейне, держась за битый лед (у известного Гундосого хронический насморк как раз оттуда). Про других слышал разное. Здоровые обалдуи с Большой Кандидовской были не слишком опасны — у них хоть существовала своеобразная галаха (наваливаться не более, чем трое на одного, по очкам и почкам сапогами не потчевать). А вот на улице Аптекаренка Ягоды — та-акие гады, иезуиты!

Общественным же транспортом я как-то не пользовался.

Только, знаете, захватишь место, усядешься, прикорнешь мирно в уголке, подпрыгивая на сиденье на ухабах, как раздается над тобой ветеранское звяканье медалей и хриплое старческое сипенье: «Встать, ублюдок! Меня четыре раза сбивали, я дотягивал до своих!» И получаешь клюкой, клюкой по загривку. Каково!.. А ведь для нас, беляевских, особенно из первых домов от метро, честь — это все! Уж лучше потихоньку, своим ходом.

Я обогнул дворовую церквушку Николы-островитянина, протиснулся в щель, образованную выломанным сгоряча православными колом, и выбрался на улицу.

По обеим сторонам Миклухо-Маклаянной тянулись почерневшие от времени и снега сборно-щитовые многоэтажки. Я бормотнул обычное: «Дома надменных разорит Господь». Да-а, как же, им хоть кол на голове теши!..

На балконах блестели спертой где-то пленкой теплицы с вызревающими клубнями, курились с плоских крыш дымки кострищ — песцы там ходили на выпасе. Взревывая, с разбойным свистом, проносились явно краденые ярко-красные снегоходы с мешками поживы, поднимая снежные буруны. Проскрежетал угнанный откуда-то гусеничный тягач, тащивший на тросе связку свежесвистнутых пустых металлических бочек, они жизнеутверждающе громыхали.

Там, где улица родная спускалась к распадку, я сел на ранец и скатился по обледенелому склону, радостно вереща, въехав в результате в сугроб. Выбравшись и отряхнувшись, я снова навьючил ранец, перебросил за спину свое автоматическое ружьишко, чищенное кирпичом, свернул на утоптанную Тверскую и побрел вверх, преодолевая сопротивление ветра. Мостовая становилась булыжной, усыпанной стреляными гильзами, я спотыкался. Навстречу плелись люди с вещмешками, похожие на согбенные каменные фигуры «Очереди в печь» на Низкопоклонной горе. Однако, в отличие от истуканов, люди оживленно бранились в отца, сына и духа, а из карманов ватников у многих торчали бутылки с горючей смесью (насобачились ее пить) — богомольцы тащились от Иверской, с заутреннего камлания. Студено. Холодрыга. Среброснежная зима — запирайте етажи! Вдоль Тверской скакал бухой в сивку хорунжий в белом бешмете, на всем скаку зубами поднимая примерзшие к земле окурки — навострился, стервец! Вон красноносая старушка-синюшка, наша суровая леди Винтер, дыша духами и сырцом, тащит музейный пулемет на колесиках — веселее, бабка! Нажравшийся мужик в кроличьем треухе, истово прижав молоток к груди, бежит, пошатываясь, куда-то (за хоругвями?..) — анклойф, кролик! У подножья памятника Баскаку Ослобонителю, на приступочке, прямо под бронзовыми копытами, присел заросший небритый лешак в бекеше с трехлитровой банкой медовухи, прихлебывает и читает упоенно, расстелив на коленях, длинную ленту электрокардиограммы — чудь, дичь, быль, поросшая быльем!

Было заметно, что город постепенно оправляется опосля прошлогоднего потепления, таянья снегов (по-народному — абляции) и затопления Москвы, когда между домами плавали в долбленых бревнах. Хорошеет, жирует. На хлебозаготовках за осьмушками особо не давились.

Я миновал булошную отца Александра, где за светящимися, заложенными мешками с ситным, витринами приказчики лениво играли в свайку. Громыхнуло где-то негромко. Еврей-меняла высунулся из своей лавочки при храме и спросил: «Уже?»

Протопало отделение защитников Родного Очага — в мешковатых шершавых шинелях до пят, размахивая рукавами, шаркая стоптанными сапогами. Отделение гнал кривоногий сержант со злобным дегенеративным лицом, хромовые сапоги у него были смяты гармошкой, с какими-то висюльками на голенищах, каблуки подкованные, обточенные. Ох, кошмар, кошмар… Пузыри земли русской!

Я перелез через узорную чугунную решетку и пересек редкий кедрач Тверского урмана. Справа, окруженный поваленными фонарными столбами и обрывками цепей, нелепо торчал засыпанный снегом опустевший постамент («Вознесся!..», как Он, главою непокорный, сам и предупреждал). На углу, на месте взятой народом и разрушенной Проклятой Котлетной, скрипело под ветром и раскачивалось хлипкое сооружение — Памятник Третьему — разлапистая шестиконечная звезда, сварганенная, во-первых, из трухлявых бревен использованных православных крестов, а во-вторых — из сломанных серповидных крышек от мусорных баков.

Пока я бил поклоны, скакал вокруг Звезды, хохотал, вспомнив (вдруг!) возвращение Ершалаима (всесилен!..), тягуче пел: «По-оле, русское по-оле, я твой тонкий шибболет», они вышли из-за прошлогоднего высокого сугроба и стали вразвалочку приближаться. Были они кряжистые, бородатые, в лохматых меховых шапках.

— Так. Шибболет, значит… — мрачно произнес один, державший в ручище дряхлый комбедовский обрез. — Сам-то галаадский? Или ефремлянин?

— Да нет, из Беляева мы, — честно ответил я.

— Забрел! — удивился другой, направивший мне в живот заржавленную трехлинейку.

Третий же Тырь Бога, вооруженный пугачом (стреляющим, сколько я знал, пробками с селитрой), аккуратно обошел меня и встал за спиной.

«Кто ж это такие, — думал я, искательно улыбаясь, при этом соображая, как ловчее ухватить свою винтовочку и уложить их очередью, — похоже, местные фермеры-кержаки, выкопавшие ружья и вышедшие промышлять жида, благо сезон ловли всегда открыт».

— Ты, беляк, за волыну-то не хватайся, не надо, — прогудел первый. — А то живо… жаканом жахну…

— Шагай вперед, — подтолкнул меня штыком тот, что с трехлинейкой. — Да не балуй, шмальну без разговору.

Я только варежками на них замахал.

— Руки попрошу назад, — неожиданно вежливо попросил последний. — Уж потрудитесь!

Повели меня!

Мела поземка, ветер волок вдоль мостовой оборванные троллейбусные провода. Я шел в испареньях мерзлого тумана, переживал, морщился, все-таки, согласитесь, как-то неудобно, могут подумать, что песцов крал. Но никто из прохожих и не вякнул! Потом пригляделся — батюшки, да ведь многих ведут, кого-то даже к прикладам привязав, просто раньше взгляд как-то не останавливался. Какой-то мещанин подошел и сунул мне в рот полкопейки — на перевоз — на, несчастненький!

— Как там в Беляево, небось, в мыслях убирают уже? — спрашивал меня мужик с обрезом.

— Снега бы сейчас поболе, — хозяйственно вздохнул другой. — Ноздреватого, со слезой… Матерьялизма!

— Хорошо взойдут грибы, — мягко включился в разговор вежливый с пугачом. — А вот травку подмочит.

Мы спустились к Моисеевской площади, где сходились Моховая и Миклухо-Маклая. Посреди площади высилось изваяние: могучий заснеженный каменный Моисей — нос горбатый, сам пархатый, снежком напхатый, борода лопатой — опершись на посох, извлекал занозу — увлекал за собой кучку каменных же сородичей, по пояс занесенных сугробами — из русского плена брели.

Из Охотного ряда несся запах куриных боен, резники в грязных фартуках палили тушки. Сверху, с Мало-Тымовской, везли убоину на возах. Мы прошли сквозь мелкий нищенский пихтовник и, отряхивая с ног налипший пух и перья, вошли в большой кирпичный, когда-то, видимо, красивый дом цвета бычьей крови. Сейчас он чернел дырами выбитых окон. Обвалившиеся колонны, облупившаяся мозаика на стенах, лестница с выщербленными ступенями. Хрустя по битой штукатурке, мы поднялись на второй этаж и зашли в какой-то нетопленый кабинет. Там стояло глубокое кожаное кресло, застеленное газеткой, полированный стол, на котором были разложены в жирной смазке детали водяного пистолета, тумбочка у дверей, двухъярусная железная койка в углу. Под потолком тлела пыльная лампочка на голом шнуре. Стеклянный круглый плафон от нее стоял на подоконнике.

Винтовку мою, автоматку, с меня деловито содрали, с треском разломали об колено («Стрелок, туды же, Богров-внук!»), наказали: «Сиди здесь», — и вышли, прикрыв дверь.

Сесть в кресло я не решился, на полу дуло, и я уселся на противно заскрипевшую продавленную сетку кровати.

Немного темновато — окна наглухо забиты старыми стендами с правилами разборки-сборки, подъема-отбоя — но читать все-таки можно. Верный своей привычке на новом месте сразу хвататься за имеющееся чтиво, я извлек из кресла пожелтевшую газету. Это оказался «Информационный бюллетень» (сколько штыков в строю, сколько примкнуто) Общества Свидетелей Бланка — некогда грозной военизированной секты, ставящей своей целью свержение существующего времени года. Эти самые Свидетели («сами мы не видели, но люди говорят») считали, что неисчислимые беды Руси — от нескончаемой зимы. Поэтому бланкисты назойливо звали на штурм всего зимнего, собираясь, как я понял из «Бюллетня», растопить снега путем перманентного разрыва теплотрасс.

Я поскорее постелил страшную газету на место, чтобы не могли облыжно прищучить («Кто ел с моей газетки и помял ее?!»), и с новым чувством оглядел кабинет. Ага, это у них, видимо, была изба-молельня. Со стен проступали древние пятипрофильные лики, какие-то рожи-глыбищи, неразборчиво намалеванные на ободранных обоях. Вон и Старик-основатель виднеется, иконописная лысина! Яка кака!

«И вопрошали Его:

— Где бы тут кипяточку набрать?

— Пойдемте — покажу!»

Долго скучать мне не пришлось. Дверь распахнулась от удара ногой, и в комнату ворвался наверняка начальствующий сектант. Я только глянул и сразу узнал — ба, сержант с Тверской, сержант кривоногий в сапогах с висюльками! Был он уже без шинели, в коричневой полевой форме с блестящими металлическими лычками на эполетах, обшитых бахромой. Он подскочил к кровати, пнул кованым каблуком меня в валенок и злобно заорал:

— Нюх потерял, салага? Оборзел вконец? Не видишь — старик перед тобою, дедушка!

(Милый дедушка вошел с мороза, нечего сказать!)

Он дунул в сигнальную дудку и завопил:

— Дневальный!

Притопал явно разбойный человек с головой Ясна Сокола — рябая рожа, хищный нос. Пластмассовый маузер в деревянной кобуре колотил его по бедру.

— Салажня борзеет! — пожаловался ему сержант. — Объясни ему, дневальный, кто я буду и какое во мне звание.

— Вы есть старослужащий старообрядец старец Терентий, — заученно прохрипел Сокол. — А звание у вас гуру-сержант, а достигли вы до этого Учением. И дважды в день вы ядите белый хлеб (дневальный внушительно помолчал, чтобы до меня дошло), в обед щи с мясом, а каши несчетно, а по воскресеньям — банку сгущенки.

— Теперь, салабон, резко осознал, кто я есть? — строго спросил меня сержант. — Свободен, — бросил он дневальному, и тот скрылся с глаз.

Сержант небрежно развалился в кресле.

— Ты, я вижу, службу еще не понял! — сказал он мне угрожающе. — Придется тебя погонять… Ну-ка, мухой, слетай за пузырем. Служи, служи!

Я было старательно вскочил, но тут же в растерянности затоптался на месте, озираясь.

— A-а, очки, не видишь! Да вон же он, на окошке, — радостно заржал старец Терентий, тыча пальцем в круглый стеклянный плафон от лампы. Плафон сказался до краев наполнен мутноватой жидкостью с плавающими маслянистым пятнами и несколько резковатым, на мой нюх, запахом. Шибало в нос.

— Привыкли мы, беляк, из такой посуды пить, — оживленно делился сержант, водружая искомый шар на стол и нарезая добытое из потайного ящика стола сало. — Офицерье, эти маленькие зеленые человечки, нагрянут, все тумбочки перероют — пусто, голову-то задрать не додумаются, на звезды поглядеть, уйдут — а к вечеру все наши в лежку!..

Он достал из того же ящика две мензурки, дунул в них.

— Ну, сидай, молодой, — сказал снисходительно. — Черпаком будешь.

После первой склянки сержант заговорил:

— Ты, сынок, главное, бланк, службу пойми, ндравственный закон. И тебе, бланк, Истина откроется…

Речь его была, возможно, излишне эмоциональна, само собой, уснащена, и, естественно, изобиловала. В традиционном же изложении звучала так: «Все сугубо просто. Зима статична. Сугробы вечны. Продажные околоточные Надзиратели морят народ холодом. Народ, верноподданное топтыгоподобное, традиционно сонно сосет лапу и терпеливо катается, чтоб выбить пробку, — весны не будет, и не надо. Но Надзиратели умеют лишь авторитетно учить ложноножками, органчик у них не варит. Они и вообще деревянные, оловянные, восковые — снеговики бестолковые. Однако при каждой персоне Надзирателя есть свой евреяшка (ты чего, беляк, вздрогнул?), и вот они-то, лепилы эти, и дергают за ниточки с мясом, всем делом и заправляют, творят, чего хотят по фаршированному щучьему веленью. Народ доедает мороженную брюкву, а они потирают передние лапки, хихикают — устроили себе Яффу-на-Яузе. Мы-то, бланк, зна-аем!.. Нам известно, кто сигнальные костры на снегу раскладывает, кому по ночам апельсины сбрасывают, жуют потом под одеялом. Боятся гешефтмахеры (ты, беляк, пей, не вздрагивай!) русской правды, Пестеля нет на них, Павла Иваныча, но всех не обвешаете! Евреяки — мировое зло, темное, мистерхайдовское начало, нечистая половина («Пара Ноя», бормочешь, беляк? Образно!). В каждом из нас сидит евреявол (кстати, дед нашего нынешнего Исправника играл на скрипке во Дворце Пионеров) и искушает — Владимир в свое время, только спьяну спутав, не выбрал подсунутый иудаизм, а, слава Богу, крестил Русь. Владимир II, Кровавый (Палкинд), будучи одержим, уничтожил православие, аки класс, приказал поставить свою статую в Храме и местах гуляний, и собирался уже ввести научный иудаизм, как государственную идеологию, буквально все подготовил, открыл пасть, но тут его хватил апоплексический удар!.. Надо по капле выдавливать из себя жида (эй, беляк, колбу уронишь!), после чего тщательно мыть руки. Изгонять Их из русского тела («Зима. Христьянин, торжествуя…»). И сразу же — растопит солнце снег долин, зажурчат ручьи, и зацветет земля».

Сержант тщательно вытер засаленные пальцы об штаны.

— Форма у нас, как видишь, коричневая, под цвет древнего русского православного медведя — они, докопались мы, бурые были. Это теперь, снег те в ухо, вся Русь у них под майонезом. Сгубили гады-аиды русскую природу! Раньше не то было, старики сказывают (он поклонился темному лику на стене) — дубравы шумели, звери рыскали, птицы порскали, рыбы плескали. Зеленавки хрющали порой. Старики сказывают — выйдешь утречком на кухню капканы проверять — песец, однако! Долбанешь трезубом, положим, в водную гладь — глядь, щучье вымя, гипсовая форель! Старики сказывают, в те годы и Весло стояло…

Старец Терентий внезапно вылез из кресла, кряхтя, взобрался на тумбочку и затянул: «Старики, спокойной ночи, Путь наш стал на день короче…»

Он выкинул вперед руку и провыл: «Старики, день прошел! До Трубы осталось всего ничего!..»

После этого он камнем рухнул с тумбочки вниз. Но не убился, а привычно встал, добрался до стола, принял кусочек сала, запил и обратился ко мне:

— Давай, салага, шапками сменяемся! Все равно твоя тебе больше не понадобится.

— Простите, это почему? — забеспокоился я.

— А мы тебя в жертву принесем, — просто объяснил Терентий. — В день рожденья Вождя мы всегда так. По уставу положено!

Он треснул ладонью по столу и гаркнул:

— Дневальный!

Влетел все тот же небритый Ясный Сокол.

— Дневальный, готовь станок шамбальный! — загоготал сержант.

Дневальный оживился:

— Куда прикажите, старче? На колоколенку, на раскат?

— Погоди… Стражу вызови.

Степенно вошли три знакомых мужика-кержака, загасили «козьи ножки» о косяк, стукнули прикладами в пол, встали у дверей.

— Товарищи дозорные! — обратился к ним сержант. — Выдайте ему вещевое довольствие — одну рубаху и пару онуч. Потом уведите его Туда, и там бросьте.

На прощанье старец содрал с моей головы теплый малахай и нахлобучил взамен старую ушанку, надписанную хлоркой «Савланут Улаев, 2-й отряд».

И вот опять ведут меня. Гонят! Куда это — Туда? Яхве его знает! Бросят в яму братишки, на съеденье христианам…

Шли мы сквозь гулкие лабиринты подземных переходов, где в нишах стояли мраморные гидры с наганами, опоясанные пулеметными лентами, и бронзовые бундовцы в буденновках, строго подъявшие палец. Карабкались к свету по давно не работающим эскалаторам с массой отсутствующих ступенек. Ноги у меня после сержантского угощенья плохо слушались, разъезжались, нарушилась плавность движений. Подпираемый сзади штыком, двигался я скачками. Мерещилось множество крутящихся дверей, дядьки с люльками склоненными в моем качалися бедном мозгу.

Наверх мы выбрались у подножья Холма Весны. В лицо сразу швырнуло снегом. С близкой широкой реки, по которой шла шуга, тянул порывистый ветер. Красный Сфинкс, раскинув каменные крылья, лежал на вершине Холма. Мы поднимались туда по пологой гранитной лестнице, обсаженной голыми деревьями. Головной убор, дар старца Терентия, был мне мал, стыли уши, снежная мошка лезла в ноздри.

Прошли между высоких плит-горельефов с выпученными картинами битв титанов с фреонами, мимо вылезающей из земли громадной каменной руки, высоко поднявшей каменную же печень, откуда когда-то вырывался огонь, а теперь намело небольшой сугробик, миновали гранитные стены-свитки, исписанные именами героев и полубогов. Иду, еле ноги переставляю, норовлю ползти на четвереньках — как и подобает, «утром на четырех ногах». На вершине открылась окосевшим глазам площадка, поросшая ельником и покрытая брусчаткой. Вблизи Сфинкс оказался цвета минотавровой крови. Крылатое окаменевшее чудовище с головой льва (Давидыча), понимающе прикрыв глаза, казалось, чуть улыбалось потрескавшимися губами. Дверца между когтистых лап вела внутрь. «Прощай, старичок», — извиняюще сказали мне и торопливо, со всего маху, втолкнули туда.

Я чуть не стукнулся лбом о какого-то малознакомого деревянного кумира в тускло освещенных сенях, но, выставив вперед руки, успел его обхватить. У высокого порога валялся закопченный чугунный чайник, видимо, брошенный кем-то в ужасе. Я по обычаю коснулся мезузы над дверью, ведущей в покои, и поцеловал кончики пальцев. Потом основательно высморкался, вытер руку о шишковатую голову кумира, толкнул дверь и вошел.

Мягкий полумрак. Пол под ногами странно пружинил. Я пригляделся — весь пол был устлан красными китайцами. Ходи терпеливо и тихо лежали косичками вверх. Я стал ступать осторожней, бормоча: «Извините».

Гроб стоял посредине на небольшом возвышении. Высокие восковые латыши стояли в ногах и в головах. Я подошел и посмотрел. Мертвый лежал спокойно. Веки зашиты железными нитками. Слеза не катилась. Возле тесного дома его была навалена домашняя утварь, кой-какие доспехи, конская упряжь вкупе с извозчицким тулупом (верхами не ездил). Дымно было от плохо работающего жертвенника в углу — давно не прочищали, да и жреца не наблюдалось, видно, сел старик.

На стене стала проступать и, наконец, загорелась надпись:

«Но прежде чем взошла заря, Ыбарвалг зарезали царя».

Я поскорее достал из ранца фломастер и, от греха, очертил вокруг себя шестиугольник.

Мертвый приподнял голову, сел, потом спустил ноги за борт, посидел недолго, постукивая штиблетами друг о дружку, и рывком вылез. И вот он уже идет по помещению, беспрестанно выбрасывая вперед то одну, то другую руку, выговаривая мертвыми устами страшные слова: «Как… нам… реорганизовать, раб, крин…»

С усилием я стал вспоминать молитвы, но что-то не вспоминалось, в голове все время играла гармошка и неслось:

Вдруг прикинувшись Кассандрой Друг с «Массандрой» предсказал Николаю с Александрой Путь в Ипатьевский подвал. А жидовская кагала разменяла адмирала — Она, она масонская была!

Мертвый подошел поближе и стал на самой черте, однако же не переступая ее, решительно размежевавшись. И на том спасибо.

— Как там снаружи, товарищ? Воет? — спросил он тоскливо.

— Да вы знаете, такое впечатление, что только Спасителю вышку дали, а остальных всех разом отвязали и выпустили, — признался я, почесывая покусанные снежным гнусом уши. — Такая калиюга на дворе!

— Ну, сказавши «В», непременнейше надо сказать «Г» и «Д», — бодро разъяснил оживший. — Теперь полетит весть от меня, прямо на Капрею, самому Максимычу!

Он вперил в меня мертвые, позеленевшие глаза:

— Товарищ, как товарищи сообщают, — беляк? Ве-ли-ко-лепно! Целую лодку настреляю, бывало… поздней осенью, с Сосипатычем… Элегию потом написал: «Расширение функций расстрела».

Он двинулся вокруг шестиугольника, глухо ворча:

— Приюты буржуазии подожжены? Медяки из церковной кружки реквизированы? Брюкву не стоит рвать руками, лучше послать мальчика, чтобы он дней десять потряс дерево…

— Как вам тут, не скучно, не одиноко? — вежливо поинтересовался я.

Набальзамированный с бешенством клацнул зубами:

— В сутолоке я живу довольно-таки изрядной, даже чрезмерной — и это несмотря на сугубые, сверхобычные меры предохранения от сутолоки! А ведь как, казалось бы, хорошо — без Веры, и, что в первую голову важно, без Надежды!

— А Любовь?

— Слава те, не безрукие, — солидно ответствовал восставший. Похлопывая себя по покрытым звездной сыпью бокам, он издал крик петуха и пошел укладываться. По пути, видимо, что-то вспомнив, он, размягченно улыбаясь, произнес:

— Приведите сюда этого… М-м-м… Милордика приведите сюда…

Скоро раздались тяжелые шаги, звучащие по склепу, — бонч, бруевич, бонч, бруевич, — и увидел я, что латыши ведут какого-то человека. У меня вышел из головы последний остаток хмеля — с ужасом заметил я, что лицо на нем было Железное!

И все, сколько ни было, все сонмище — рабочие, крестьянские, солдатские, казачьи чудовища — кинулись на меня. Грянулся я на землю и…

Темнота. Теплая тишина. Кто-то мягко касается меня. Голоса. Хрипловатый бас:

— Настоящий еврейский организм. Я думал, они у нас уже не водятся. Я встречал такое, странствуя на Юго-Западе, там, возле метро, в отрогах… Посмотрите сюда… Да не туда! Я понимаю, дорогая, ваш узкоспециальный интерес, но крайняя плоть отсекается и в других кочевьях… А зато вот это, вот это, вот я приподниму ему морду, а вы отведите кучеряшки и пальпируйте, осторожнее, та-ак, это кожные складки, проникайте, ну, нащупали местечко — ага, моргает, чувствуете — ресницы щекочутся… Поражены? То-то. Да-с, на затылке! Почему к ним и не подберешься — задом чуют…

Нежный голосок:

— А судя по шапке — тюрк какой-то, Савланут Улаев некто.

Хриплый:

— Какая ж тут загадка природы? Шапку украл. У другого такого же вора-нехристя… Однако пора его будить, разоспался. Где там жаровня? Раскалите железо. Прижигание пятки очень хорошо выводит из состояния сна.

Я закашлялся и попытался вскочить, но не тут-то было — руки у меня оказались заведены назад и привязаны ремешками к спинке широкой деревянной кровати, на которой я лежал совершенно голый, прикрытый, правда, какой-то простынкой. Двое в белых одеждах склонились надо мной.

— Очнулся, — нежным голосом воскликнула синеглазая… сестрица?..

Обладатель хриплого баса — черно-щетинистый, седовласый, с висевшими на шее хирургическими щипцами (врач? фелшар?), удовлетворенно всматривался в меня, смоля самокрутку и, видимо в целях ингаляции, пуская вонючий дым мне в ноздрю.

— Где я? — слабо спросил я. — Я заболел?

— Вы в монастыре, в странноприемном отделении, не волнуйтесь, все будет хорошо, — ласково отвечала сестра.

— Вы валялись на свалке снега у Крымского моста, в сугробе мусора, — добродушно объяснил лекарь. — Вас нашли рубщики прорубей и понесли вас топить, но по дороге, видимо, плюнули и бросили. Тут же, на дороге, вас подобрали возчики дров и повезли вами топить, но тут, на ваше счастье…

— Простите, — простонал я, — подождите. А как же Красный Сфинкс, а мертвый, вставший из гроба, как бы камердинер Труп, новые заветы…

— Мда-а… — протянул коновал, попыхивая самокруткой. — Клистир-то мы вам с песком не зря ставили!

— Ну, такое пить, да такими дозами! — обратился он к сестре. — Конечно, если сивуху квартами потреблять, то никакой еврейский желудок не выдержит, просто не рассчитанный… И третий глаз тут не поможет!

— Верните одежду, — попросил я хмуро.

Врачеватель замотал головой:

— Вы будете баловаться.

Он затянул покрепче ремешки на моих руках и повернулся к сестре-синеглазке:

— Значит, дорогая Лидия, я пошел. Вы следите, если температура будет повышаться — пузырь со льдом… И, пожалуй, снежком растереть…

— Хорошо, Крезо Кирыч.

Мы остались вдвоем. Я озирал келью — беленые стены, православные рассохшиеся доски с подвешенными к ним цветами в горшочках. Кучи золы, пустые ведра в углу. Моя одежда, сваленная грудой под узким высоким окном.

Сестра Лидия, присев рядом на стульчике, заботливо поправляла простынку. Потом, оглянувшись, она приподняла ее и дрожащей ладошкой погладила меня по шерстке, спускаясь к мохнатым корням. Я, жмурясь, тихонько заеврейкал, заелозил, заворочался. Тогда Лидия, задрав свое белое монашеское одеяние, вспрыгнула на меня, села на мой растущий, наливающийся колосок и принялась медленно, плавно раскачиваться на нем, взмахивая рассыпавшимися волосами, полузакрыв глаза и покусывая губы… Я скакал с чудесным всадником на себе — блаженная езда, пронзающее наслаждение, дряхлая кровать гнулась и скрипела («О, твой нефритовый стержень!»), ну, ну, еще немного, и все — заверте!.. Гнилые ремешки, которыми были привязаны мои руки, внезапно лопнули — свобода! Тут уж, твари, не до печали!

Кубарем скатились мы с кровати, Лидия, дико взвизгнув, вылетела из комнаты, а я кинулся к своим вещам. Главное — как там бумаги! Я схватил свой ранец — пакет здесь, никто не съел, слава Богу. Спичка не успела догореть, как я был одет, обут, снаряжен, бирку с ноги оторвал и выпрыгнул в окно, благо первый этаж, прямо в глубокий снег. Свечку не успели поставить, как меня и близко не было от этого Страстного монастыря. Перевалил через ограду, оставив на кольях клочья тулупа, и так понесся, петляя, по Петровке, что прохожие азартно оборачивались, с трудом удерживаясь от желания всадить в меня заряд соли, а для верности — так и серебра. Наконец я остановился на углу возле водяных часов и перевел дух. Тело приятно ныло. Потрудившийся родной мой, нечуждый чарам, нефритовый… или графитовый?.. как там она его обозвала?.. вертел? рашпиль?.. покоился, опавший. Хотелось есть. Вода в уличных часах замерзла, но, судя по высоте наваленных сугробов, был обеденный час. Народ сновал из казенки в казенку. Ветер доносил сладкий запах жареной на песцовом жиру картошки. Однако же надо было спешить в Консулят, выправлять бумаги и, шатаемый ветром, я двинулся дальше.

Консулят размещался в Немецкой слободе, на улице Яши Блюмкина, пионера-героя. Дорога туда, до Кукуя, была накатанная, протоптанная. Бывали случаи, так загорались, что и обмороженные ползли по снегу до Консулята, и ничего, достигали.

Да вон уже и показался высокий бетонный забор, а за ним мрачное серое здание с красной черепицей на крыше — Штальконшулят! Рядом заброшенные шахты метро, куда, если верить слухам, сбрасывают неугодных и особо назойливых.

Я прошел через сквер с каменным Яшей, устремленным вперед со связкой гранат, и приблизился к забору. «Русккий человекк! — взывал бред на заборе. — Восстань и виждь: жидва одолевает!» Русккий порядокк…

Возле контрольно-пропускной будки на истоптанном снегу мерзло множество людей. На дверях — мордоворот-охранник с пищалью, свой, вологодский, демобилизованный ушкуйник в выглядывающем тельнике.

Люди ждали. Пар шел изо ртов. Притоптывали, сунув руки под мышки. Некоторые держали термосы с горячим, у других за спинами висели скатанные спальные мешки на пуху птицы Рух, кормящей птенцов своих, кажуть (брешут?), рубленой еврейской печенкой. Невдалеке жгли старые картонные ящики и, греясь, прыгали через костер.

В толпе слышались слова: «Александр фон Гумбольдт», «Цивилизация», «Шапиро», «проволока». Рассуждали, дуя на замерзшие пальцы, что принимать надо вообще всех желающих, случайные люди сами все осознают и отметутся в процессе («…хучь одна эмигрантская слезинка!..»). Тут же ходил подвыпивший мужик без шапки, в резиновых ботах, с разбитым в кровь малоинтеллигентным лицом, пихался и кричал: «Что, гады, немцев ждете?»

Из будки вышел, наконец, молчаливый чиновник, невооруженный, только тесак висел на поясе, пальцем отсчитал каждого пятого, увел за собой за стену. Мне повезло — сразу попал!

Шагаем за чиновником, тихо гомоня, оглядываемся, дивясь. Ну, тут начинался порядок уже на порядок повыше! Дорожки расчищенные, мощенные щебнем со шлаком, прожектора по периметру, на вышках по углам гансы-пулеметчики. В глубине двора прозрачный жилой купол персонала. Накрыли фрицы своих вилли от снега и ненастья. Аккуратный ряд велосипедов у крыльца. Внутри — тепло и сухо, виднеется дымящаяся кухня на колесах, маленькая кирха и даже крошечные тезисы у нее на дверях можно разглядеть. Из-за дверей вкусно, трогательно пахнет — ванилью, корицей, братьями Гримм — там явно печется штрудель! Кое-кто из нас достал хлеб с луком, принялся на ходу закусывать, вдыхая запахи, бережно подставляя ладонь под крошки, привычно вздыхая — ничего, дай срок, штурмом возьмем унд дрангом.

Достигнув здания Консулята общей группой, далее мы разделились. Для евреев был отдельный, очень удобный вход — надо было обогнуть здание и через кочегарку пройти в маленькую темную сыроватую комнатушку с какими-то вентилями по стенам и множеством изгибающихся над полом труб, на которых сидели в ожидании. Сопровождавшие нас сторожевые овчарки, добродушно помахивая хвостами, остались ждать на улице.

На дверях комнатушки не было никакого «Чур нюр фюр юден», просто по-русски было написано: «Товарищи иудейского вероисповедания». В углу виднелась еще одна дверца, куда запускали по очереди. Там проходило собеседование, проверка документов (оттуда доносилось: «Мы сами установим, кто еврей… Так отец ваш, говорите, говорят, был сириец… Та-ак…») и выдача, если повезет, визы. Надпись уже на этой двери гласила: «Консулят делает свободным», детской рукой было добавлено: «от еврейчиков».

Дошла и до меня очередь, вошел, согнувшись. За дверью оказалась каморка, разделенная перегородкой с окошечком. В окошечке сидела белобрысая девица в кожаной куртке и элегантных круглых очках, этакая Эльза Кох. Я с перепугу громко запричитал: «Шма, герр Исраэль, Адонай элоев, Адонай морлоков…» Девица выпростала откуда-то плетку и погрозила мне в окошечко: «Не задерживайте». Я быстрей подал свое «Прошение о Визе», она пробежала глазами листы. Со мной все было ясно, чистокровно. В графе «Вирулентность (еврейская инвазивность)», где имелась сноска «заполняется работником Консулята», девица, окинув меня цепким опытным взглядом, поставила какую-то закорючку. Остальные мои бумаги она аккуратно рассортировала, что-то соединила скрепками, что-то наколола на гвоздик, часть просто бросила под стол. В мой паспорт она вклеила, предварительно облизав, красивую разноцветную бумажку, блестящий с отливом фантик — Визу! Я принял освященную книжицу двумя руками, задрожав.

— Вы дайте нам расписку, что не хотите ехать в Израиль, — деловито сказала Эльза. — Сядьте там в углу и быстренько напишите. Обругайте его хорошенько, укажите, что грязный он, вонючий, драчливый, ортодоксальный. От себя что-то можете добавить.

Я ввернул на обороте: «К Элизе. Крытый толем, битый молью, бедный пыльный Тель-Авив — серый, сирый и сырой…»

Когда я вышел за ограду Консулята, то увидел, что многие, уже получившие свое, стоя под забором, сморкаясь, хмуро рассматривают свои визы, пытаясь по слогам разобрать, не указано ли там: «Выписать русской свинье вместо визы пинка под зад». Пока я, жадно глотая холодный воздух, тоже разглядывал свою бумажку на свет, прилично одетый господин, выгуливавший поблизости небольшого волкодава, приблизился, плюнул мне в глаза и сказал при этом следующее:

— Бежишь, червяк, сокращаешься? Успел? Но знай — не все из ваших сумеют доползти до границы!..

Я, конечно, извинился и ушел.

По дороге домой заглянул на почту. Уж очень немцы просили, как определюсь, сообщить в Нюрнберг время моего прибытия и вид транспорта. Чтоб, значит, они успели комнату подготовить, прибраться. Ла-адно. Потратился, выдумал депешу, отбил: «Въеду весной осле». Там у них ушлые сидят, сразу поймут, тупоконечные яйцеголовые, с кем имеют дело, уровень интеллекта!

Добравшись до дому, я достал со шкафа свой фанерный чемодан. Он был склеен из крышек от посылочных ящиков, в которых добрые галилеяне присылали мне к специфическим праздникам мацу в шоколаде. Я сдул с чемодана пыльцу и приступил к сборам. Не раз у разных авторов встречал я признания, что исключительно интересно читать список снаряжения, съестных припасов, единственных отрад, прочего барахла — смакуя, следить, чего там отважные герои собирают себе в дальнюю дорогу — в Пилигвинию с Зоорландией, или, скажем, на индейскую территорию. Успокоительное перечисление жратвы и инструментов.

Итак, прежде всего я погрузил в чемодан Книги, офеня, набил почти доверху (очень хорошо, что они небьющиеся!), а оставшееся пространство заполнила всякая мелкая дребедень — пяток зачерствелых носков, кусок жареной баранины, подвязка, жалованная барыней (итог езды в остров любви) — эт Цетера, Итака далее…

Дохлебал тюрю из кастрюльки — напоследок! — уложил в кузов пуза, сидя на верном колченогом табурете и задумчиво глядя в привычную стену перед собой. Скоро, об лед, перемена блюд! Что уж теперь ждет, что там — впереди? Тут-то вон как тихо, уютно возле плиты. Знакомое пятно на клеенке — сам посадил, выросло-то как…

А там — туман, туман вперемешку с мраком. И уже подаст ли кто манто?.. Ну, поживем — увидим, чему быть, того не миновать. В общих чертах, конечно, все известно заранее — Берлиоз поскользнется, а Моби Дик ускользнет, белея, уйдет на дно — мел в ил, это же читается… Да, вот еще что, не забыть бы — русский язык я возьму с собой, похищу. Все равно большинство местных мычаньем изъясняется, перемежаемым блеяньем (Воловьи Лужки испокон веку были ваши, верю), — и не заметят.

Дверь свою я за собой захлопнул, ключ бросил в снег — только рябь по поверхности пробежала. Двор вздрогнул, затих. Фирс с ним! Взял свою поклажу и пошел на вокзал. По дороге в лавке у одного из своих родственников поменял российские белы куны на синюшные ихние рейхсмарки.

Вокзал был опять оцеплен — искали адские машинки. Обученные псы зарывались в глубину, в пласты слежавшегося снега, фыркая, разрывали сугробы лапами — чуяли, служебные собаки. Рослые стрельцы-православцы в новеньких полушубках с иконами-оберегательницами на груди методично бродили по путям. Это были отголоски рельсовой войны с языческими пригородами, где молились Колесу и Влесу, украшали насыпи истуканами Снежбога, ходили в черной коже адских машинистов и носили ошейники из желтого металла.

Прежде чем допустить меня к билетным кассам, чемодан мой вытряхнули на снег и каждую вещь потыкали особым щупом. Потом подвели к двери с надписью «Дежурный по вокзалу», сказали:

— Зайдите, извинитесь за все, покидая.

Я вошел. Хоть вина и коллективная, да ладно… Сидевший за столом человек устало поднял глаза от компостированных бумаг и посмотрел на меня строго и недовольно.

— Можно? — искательно улыбнулся я.

— Выйдите, постучите и зайдите как положено, — холодно сказал сидящий.

Пожав плечами, я опять вышел на заметенное снегом крыльцо и постучал в дверь. Молчание.

— Вы позволите? — громко спросил я.

Тишина. Снег сверху слабо падает. Может, стук должен быть какой-то особенный, условный?

— Разрешите войти? — крикнул я. — И обратиться?

Снова нет ответа. Я заглянул внутрь. Комната была пуста. Я подошел к столу. Бумаг на столе не было, лежал только колпачок от ручки, обгоревшая спичка, а под стеклом — прошлогодний православный календарь, вырезанная из журнала картинка «На погосте» и образок Михаила Архангела. Кроме стола, ничего больше в комнате не было, даже стула. И никаких других дверей или окон. Я снова вышел на крыльцо, постоял немного, вдыхая холодный воздух, еще раз (резко) заглянул в комнату, покашлял: «Эй, есть тут кто-нибудь?» — паутина в углу заколыхалась, я прикрыл дверь и отправился за билетом. В общем-то все было понятно — и слушать не хотят, и видеть не могут, и не простят никогда… Ну и не надо.

В пустом, гулком, выложенном малахитовой плиткой билетном зале все окошечки были заколочены, кроме одного. Я наклонился к нему и с наслаждением небрежно бросил:

— До Нюрнберга, пожалуйста.

— Это какая же зона? — удивилась тетеха-кассирша, откладывая вязанье. Она придвинулась к компьютеру, врубила обмотанный синей изолентой рычаг и принялась нажимать бренчащие клавиши, при этом напряженно всматриваясь в экран. А уж виднелось ли там что-то, на том экране, в принципе было ли включено в розетку?.. С привычным пессимизмом думалось, что экран вообще намалеван на обороте старого холста.

На расписном потолке Жора-Победоносец в развевающемся макинтоше длинным шилом щекотал пузо какому-то гаду — гарпунил на скаку!

Корчащиеся черти по стенам гнали, поднимали на вилы, сыпали махру в тесто, варили в котлах и запекали в золе. Это все меня, чужака, не касалось — другое измерение, иная плоскость веры.

Хорошо вижу — детство — мы с отцом в занесенной сугробами Первой Градской синагоге, отец держит меня за руку, вокруг все, раскачиваясь, молятся о ниспослании снегов на поля.

— Папа, — шепчу я и потихоньку тяну его за талес. — На улице же и так снег.

— Это не наш снег, — сурово отвечает отец.

Хорошо-с, ну а помните, граждане, как я поступал в Университет, на Факультет? Гоем буду — не забуду гнусную морду мордвы-экзаменатора. Как он умело влепил мне «пару». Осторожно зарезал еврея, не забрызгавшись. За что?! Матерь моя Божья, Елизавета Смердящая, я ж твой сын полка Ваня, тьфу… Мишка Юдсолнцев… Безобидный! Я и молоток-то держу, как дядюшка Поджер — сразу себе по пальцу попал, и меня, косорукого, вообще от столба отогнали… Эх, чего стонать на трапе — я уже почти уехал! А для вас умер! Кончились все дела!

Кассирша недовольно пересчитала мои замасленные, потертые ассигнации, бурча что-то о политости людскими слезами, и выбросила мне в окошечко билет:

— Через Егупец на Прагу, а там уже и до Нюрнберга рукой подать. Вагон хороший, теплый. Сено в купе, ковры. 40 человек или 8 иудей. На просторе доедете!

Она высыпала еще какую-то гремящую мелочь:

— Это жетон на одеяло, это вот талон на наволочку — рукописи для набивки с собой надобно иметь, это крестик — спасаться от дорожной нечисти, а также свечечки — над полкой своей прилепите.

Я сгреб все в карман, вышел и, первым делом, крестик с прочими причиндалами — в сугроб, в сугроб… Защитнички! Без вас найдется кому за меня постоять, заступиться, поспособствовать: серебряный магендавид из кальсон, из потайного кармашка — сей же час! — на грудь, в самую курчавость. Сразу же на сердце потеплело, как бы искорки какие-то пошли. Жизненная сила поперла — энтелехия Аристотелева, грецкая. Все, ребята, счастливо оставаться — копайте, копайте до корней, авось отроете пару земляных орехов!

А мне теперь: сутулый хребет — распрямить, плоскостопость — отставить, р-разговорчики о том, как складывать персты при крестном знамении («Инстинкт истину-то подскажет!» — поддакивая с серьезным видом) — прекратить, губы слюнявые отвисшие, рот вечно приоткрытый, нос шмыгающий, вытираемый рукавом, — больше не надо. Пора принимать истинное обличье! Хотя нет, рановато пожалуй, надо еще в поезд сесть да подальше отъехать.

Народ тем временем стали пускать сквозь загражденья на какое-то неожиданное для меня гулянье. Разноцветные потешные огни, с треском взлетая и рассыпаясь, загорались над перронами. Начиналась раздача памятных кружек, платков, пряников, пошли народные забавы — поиски гармонии, гнутие рельс, карабкание, снявши сапоги, по скользким обледенелым столбам с перекладиной. Что за праздник нынче такой? Именины чьи-то праведные? Божья Давка?

Ага, вон транспарант полощется: «День Благодаренья за избавленье», угу, ага… Я вклинился в людское скопление, нещадно пихаясь чемоданом, но скоро завяз, потому что стояли стеной — молчаливо, благостно, сняв шапки, покрещиваясь. Крест на шее и кровь на ногах!.. Да и на руках! Они стояли плечом к плечу, все вместе — угрюмые, облапошенные христопродавцами-арендаторами фермеры из Черносошных Бригад; мастеровые-технократы из «Союза Борьбы за Организацию Освобождения»; неусыпная интеллигенция — подслеповатые пасынки надзирателя Вонючкина; бабы какие-то, лотошницы — московские скво в кокошниках и грязных фартуках поверх тулупов, ребятишки с замерзшими под носом соплями. И появился расчесанный надвое, умащенный деревянным маслом Благочинный, таща за собой на веревке небольшого ведмедя — косолапое животное с древних икон. Ведмедь сел на снег, раскрыл пасть, зевая. Благочинный выдвинулся вперед. До меня, притаившегося за спинами, доносилось:

— …ибо в «Послании ко Евреям» сказано: «Пошли вон!» Возблагодарим же, дружбаны, Вседержателя нашего за очищение земли зимней попранной от некрещи суетливой, расплодившейся…

Вокруг переговаривались:

— Так, может, набьем, глядь? — азартно спрашивали. — На дорожку, глядь? Ведь вот стоит себе нагло, — прирожденный, глядь, русский литератор — с набитым чемоданом, не скрываясь…

— Хитро скроен да юрко сшит! И сам ушел, и сундучок унес. Врежь ему промеж вежд!

— A-а, мараться, пусть катится… Подобру-поздорову. У всех один Бог-то!

«Бог-то один, да размеры разные, — подумал я строго и подергал Его за большой указательный палец. — Скажи, Яхве».

Видя, что никого на радостях драть не будут, народ постепенно разочарованно расходился. Увеселения возобновились — массовое лопание блинов с кутьей, катания на перронных тележках, театрализованное представление на вокзальной площади «Проводы Зямы» (все три головы — Зяма, Изя и Шлема улетали с плеч долой, с родимой льдины в те еще теплые края, — прощевайте, пингвины! — общее ликование, радостные взвизги, сжигание чучелка, вождение хороводов). Люд гулял — еврея провожали!

Дрожит вокзал от пенья, а он ид, иудей, забоялся (а что же вы предлагаете — сидеть и ждать, пока придут резать?) и вот дождался — поезд подают. Грязный измазанный поезд — подползай, ты обязан! «Седьмая платформа, тринадцатый путь!» — рявкнуло в небесах. Эшелон медленно втягивался под стеклянные вокзальные, с витражами, вокзальные перекрытия — у! у! у! Туда спешила толпа с узлами. Возле вагонов Благочинный водил ведмедя, неслось просветленное крюковое пение: «От нас уехал, от нас уехал!..» Бригадир поезда в черном кителе со шпалами в петлицах и серебряными ведмедями с молоточками на погонах подошел под благословение, его окропили снежком.

К паровозу подвезли на дрезине заводной ключ — значит, скоро уже поедем. Пробибикают два долгих задумчивых гудка — ту-у, би-и, ту-у, би-и — и в дорогу! Хочу-у-у, чух-чух!

Эх, сесть бы на свой фанерный чемодан, с тарахтеньем подняться в воздух и мигом улететь отсюда! Поездом-то не враз…

Я побежал, оскальзываясь, спотыкаясь, ища свой, осьмой с хвоста, вагон. Народ с любопытством следил за мной:

— Бежит, бежит-то как, братцы!

— Знамо дело воля. Волю почуял.

— Слобода, значит.

Да-с, господа, все ж таки в русской школе русскую же лит-ру проходят основательно, вгоняют во все ворота!

Перед моим вагоном уже стояли патрульные — лениво плюющий себе на кончик сапога (для блеску) налитой лейтенант и два поддатых бойца в дубленых шкурах с большими металлическими бляхами на груди. На бляхах — поднявшийся на дыбы Ведмедь, «Зверь Веры». Рядом с ними сидел на корточках, покачиваясь, красномордый, хоть сейчас в Разбойный приказ, проводник.

Офицер без особой надежды пнул ногой мой чемоданчик — не загремит ли чего? Мин нет?

— Стоять, блюх-мух. Ваш билет, блюх, паспорт, мух.

— Пожалуйста, билет… паспорт…

— Недоволен, блюх, что ли?

— Доволен, что вы! Все нормально.

— Не было ли каких притеснений?

— Нет.

— Проходи резво, блюх-мух.

Я поблагодарил кивком и, протиснувшись между бойцами: «Простите, э-э, пропустите…» — вступил в тамбур («Двери прикрывай, гад!» — закричал проводник с улицы) и, перешагнув через кучу угля, вошел в натопленный вагон. В купе я оказался один — действительно на просторе. Полка была тоже одна и почему-то наверху, туда вела шаткая лесенка. Я уселся на откидное сиденье возле окна, чемодан сунул под столик, раздвинул шторки и выглянул. Снег летел под редкими вокзальными фонарями, там метались бьющие в бубен, подпрыгивающие длинногривые тени, метя асфальт рясами. Поезд дернулся, заскрежетал и медленно тронулся. Из репродуктора в купе полилось «Прощание славянки»:

Три-и юных пажа покида-али На-авеки свой берег родной…

Уф-ф… Наконец-то уезжаю я. От всех этих бед и тревог. От вечного несчастья. От ежедневного убожества. От сорока сороков напастей. Как не съели меня в собственном соку, сам поражаюсь — ушел! Эх, жисть-жестянка, а Русь — росянка! Каменный цветок. Толоконный лоб. Снега, снега, снега, а ночь долга, и не растают никогда снега. Так провались они пропадом со своей могучей тягучей писаниной и горючей Центральной Патриархальной Библиотекой им. Повара Смурого!

Тут обледенелый снежок, швырнутый из вокзальной темноты, остервенело влепился в окно купе, размазался брызгами… Хорошо стекло не трухлявое, толстое, выдержало. Доброго пути!

Поезд полз через вечерний город. Окна светятся (стада, значит, уже в хлевах), а на улицах тишь, гладь. Мрак, жуть, йо-хо-хо. Только мигают огоньки световой сигнализации на снегоочистителях. Да доносятся смутно какие-то попутные вопли, так сказать, под непогашенной луной — так сказать, мункрики: «Мы теряем его!..» Мелькнула за окном, уходя навсегда, башня Большой Ледокольни с квадригой игуанодонов на крыше, бывал я там на чердаке, в Малом зале… Крикнул паровоз, дал гудок, и как бы в ответ прощально долетел, завис в снежном мареве монотонный торжествующий рык муэдзинов с московских минаретов.

Прошли по вагону проводники — здоровенные православные люди, все пальцы в выколотых крестах — зажгли свечи, заварили крепкий до черноты чай, предупредили всех:

— Запритесь в купе на засов и никому не открывайте. Будут ночью звать человечьим голосом: «Отопритеся, отворитеся» — никому не верить.

Я заикнулся насчет постели. Проводник принес матрас, бросил на пол:

— Энурезный? Смотри, завтра проверю!

Я затащил матрас на полку, пристроил под голову тулуп, улегся и, прежде чем задернуть шторы и опустить ставню, еще раз выглянул в окно. Как раз миновали заставу. Я оглянулся на исчезающие огни и почувствовал радость. Затерянный во льдах град Глупов, таун, увы, Даун, больше известный как Москва, уплывал взад.

И был вечен, и было утло, день второй.

Ужинал, возлежа на полке, облокотясь на левую руку. Пора привыкать. Рабы не мы!

На ужин — напоследок! — редька с квасом из термоса.

23 апреля, среда

Я проснулся, потому что в купе шуршали и разговаривали. Привскочив на полке, я в ужасе глянул на дверной засов — засов был на месте. Зато люк в полу посреди купе, где, как я думал, хранится уголь и постельное белье, был откинут, оттуда высовывался по пояс давешний проводник. Он был в каске с лампой во лбу. Сломав замочек на моем чемодане, он копался в его содержимом.

— Ну, скоро ты там? — недовольно раздался из подпола голос другого проводника. — Нашел чего?

— Да ничего… книжки одни… божественное…

— Ну и брось, поехали дальше.

Проводник, отпихнув чемодан, сплюнул и погрузился.

Приоткрыв ставню, я увидел, что на дворе уже серое утро. Мелькали чахлые деревца, покрытые ледяной коркой перелески, пустые полустанки, пятна грязного снега, всяческая муть, грусть и Русь. Сегодня вырвусь. О, сладкий день, о, день блаженный. Удалите из Среды себя, истребит их память моя… День памяти же.

Спать я уже не мог и слез вниз. Приложил ухо к люку в полу, послушал. Гул какой-то, постукивание. Возможно, там проходила старая подземная железная дорога, по которой когда-то переправляли на Север черных курей.

В соседних купе тоже не спали. Слева через стенку ехала, видимо, чета с младенцем, оттуда доносились приглушенные бубнящие голоса и детское скуленье — ребенок, вероятно причастный тайнам, плакал и плакал. Справа — явно двое мужиков, там звякало стекло, булькало наливаемое, слышалось: «Ну хватит! Черт с ним, с пиджаком! Зато, чтоб, слышь, благополучно добраться!»

Я повесил на шею полотенце, взял мыльницу и вышел в коридор. Он был пуст. Где-то в дальних купе громко радовались, что хищные Пригороды ночью удачно проскочили — никого не угнали и пробоин мало.

Мимо закрытых купе я прошествовал в конец вагона. Туалет был занят. Я сел на крышку мусорного бака и стал ждать, глядя в окно. За окном проносились сплошные свинарники, свинюшники, свиноградники, свинофермы, свиноводческие комплексы, откормочные цеха, разделочные комбинаты, колбасные фабрики. Паслись вдоль насыпи длинношерстые, с могучими бивнями кабаны — рылись задумчиво, искали нечто под снегом.

Однообразная эта картина подействовала на меня своеобразно — озарило. Постиг! Тотем-то, Руси-то — свинья! Не колокол-без-языка, как чудил скорбный автор «Философических писем», и не горькие луковицы московских церквей по утверждению Воющего Метелью Вога-а-у. А — свинья-с! То-то дух тут особенный…

Слушайте меня, люди добрые, шевеля опаленными ушами. Я буду говорить о свинье. В этом слове такой магический смысл! Я хорошо знаю жисть по книжкам с картинками, перечитав кучу, и смею утверждать: встает, пошатываясь, из прихваченной ледком лужи образ русской хрюшки — грязноватого (загаженность ейной широкой души с узкой прорезью в спине); прожорливого (своих же детушек-сатурнышек, кольчатых!.. И грамоту!); глядящего дворянином (в разбитое корыто); неопалимого (ощетиненного); пьющего, как лошадь барона М. (эх, мех с вином!); временами летающего (боров); ленивого (устойчивый рефлекс к пинку сапогом в бок); тупого (радостное хрюканье при сем пинке); дерзновенного (буйство мысли, никаких шор и буйков — заплывшие мозги); лубочно-кичливого (рождественский поросенок — весь сияющий, в яслях из дуба — вмещает с кашей весь трепет затепленных свечек в субботу, с первой звездой над хлевом); протухше-крестового («крести» воздвиженские — «трефы», что на мертвом языке — «падаль» — Хр. Хр. Спасителя!); православного (давайте, право, назовем это «словоблудием правой руки» — чего вы столько уже лет мастурбируете историю, случившуюся не у вас и не про вас, не ваше всеядное дело… Вырастет из Сына евин? В книге «Шульхан арух», то есть «Накрытый стол» — что-то вроде «Книги о вкусной и кошерной пище» — говорится: «Как внутренности свиней похожи на внутренности людей, так и телосложение православных походит на человеческое») существа, которому нечего терять, кроме своих цепней.

Человек-свинья-гиена со Скотского Острова Оруэллса (ну, гиена — это аглицкая, для экзотики, а свинья наша, родная, и хавронья). Как учили-то: «Русь ерническое рыло зарыла в снега и застыла», «Держи смолоду голову в тепле, а ножки в холодце». Бывает, случается наткнуться на активного вепря, свирепого секача (тут надо успеть задать стрекача, бормоча, что, раздери Адонис, угораздило же родиться в трефном нужнике), гневно чавкающего во всю ивановскую, что их — с-свиномать! — оказывается, пасут, да еще по всемирному плану, сдвинув ермолку на затылок! (А вы что же, хряхи, чушки этакие, себе думали? Мир скроен по еврейским лекалам, и он значительно сложней вашего хутора и корытца, откуда есть пошла русская земля).

Кстати, вот очередное свинство — сколько можно сидеть в сортире, занимать?!

Я встал с мусорного ящика и, мягко напоминая, пошевелил вверх-вниз дверную ручку туалета. Оттуда слышалось: «Потри спинку», невнятное пенье и плеск воды. Кто это там шалит? Нашли термы…

Я снова, более настойчиво, подергал ручку. Дверь приоткрылась, и выглянул полуголый проводник, закутанный в банное полотенце, из-за плеча его высовывалась мокрая голова его собрата.

— Чего надо, варвар? — спросил проводник, надменно выпячивая нижнюю губу.

— Может, давай его? — предложила голова, обшаривая меня взглядом. — Хочешь пассажирского тела, песчатины? Для разнообразия…

— А ну-ка, бука, в попку не больно, — начал выбираться из туалета проводник, сворачиваясь кольцами, блестя мокрой, как бы татуированной кожей.

— Лови его, деревню, дави! Тримай, Толмай! — крикнул второй, но я, сорвавшись с бака, заверещав, кинулся по вагону к своему купе. Двери остальных палат, мимо которых я бежал на ватных ногах, были распахнуты, но все они были мертвенно пусты — ни людей, ни вещей. Во многих окна были выбиты и снегу намело по колено. За мной тяжело скользило, часто топало, догоняло. Едва я успел заскочить в свою клетушку и набросить крючок, как в дверь стали ломиться — заскребли пыхтелками, сопелками, клешнями, застучали многими ногочелюстями:

— Чай будете пить?

— Не буду! — крикнул я дрожащим голосом.

— Не будет он, — объяснил один проводник другому. — Арамейщина же, провинция… Орус, орясина… Ну и поехали дальше.

Я проворно вскарабкался на свою полку, забился под потолок, обхватив двумя руками чемодан. Мыльницу потерял в коридоре, а ведь какой в ней обмылок здоровый оставался, заветный, бережно хранимый — семейная память!

В соседних купе за стенками издавали звуки, слева — шлепали, укачивали, раздраженно объясняли, что пеленки снизу, под горшком; справа все пили во имя сугрева, звали: «Слышь, скорей иди сюда, погляди, вон та, с коромыслом… Слышь! Такой бабе я дал бы себя отодрать на конюшне!» — но я уже знал, уже понял, что там никого нет, манок да морок. Клюм, вакуум.

Спустя время нужда все же выгнала меня в коридор — терпежу же никакого не было! Сначала я, конечно, прислушался — никто вроде в коридоре не ползал. Тогда я решился высунуться из купе. Тишь. Мыльница моя, целехонькая, с камушками на крышке, валяется. Подобрал, сходил облегчился в продуваемом стужей промежутке между вагонами, стоя на железном качающемся дребезжащем листе.

Вернулся к себе, улегся. Глядел сквозь занесенное снегом окошко. Боже, как грустна ваша Россия. Что ни прорубь — везде колдуны с мертвым взором… И названия-то все какие жуткие — Кистеневка, к примеру. В подъезд идешь, как в Лабиринт. А уж в поезд!..

Ехали мы и ехали. Переправлялись через реку — из будки на мосту вышел и печально помахал вслед письмецом Разводящий Раввин. Закусывал холодным пирогом и жареной бараниной. Слышал, как по коридору возили тележку с судками, судя по запаху — с ботвиньей.

Картина за окном постепенно менялась — на голой ледяной равнине с редким катящимся кустарником стали появляться трещины в толще, кое-где уже проглядывала болотистая черная земля, стелились кривые уродливые деревца с белой пятнистой корой — здесь кончался материковый лед, мать его — приближались Рубежи.

Показались селения из двух домов и развалившейся кумирни, друиды вдоль дороги, начались бабки с пустыми ведрами, мальчишки с бреднями и пиявками на куканах. Видел я, как возле переезда стояло небольшое рогатое жвачное, привязавшись к колышку, объедало на ходу катившиеся мимо кустики и смотрело на наш поезд выпуклыми неглупыми глазами.

Из черного кружочка радиоотдушины, чтоб подсластить расставанье, играли мне на самогудах и читали увещевающим голосом:

Сколько ж мы будем терпеть Всю сивонистскую рать?! Сколько же робко смотреть В жидокровавую пасть?!

Кто-то бархатно подхватывал:

С сивонистом — только силой! Кол осиновый им в бок! Православье и Россия! Встаньте, люди! С нами — Бог!

Прямо поэты. Затейники. Кукольники.

Пока слушал лютни, затекла лядвея. Но вот уже потянулись ряды спутанной колючки вдоль дороги, появился обнесенный низким забором длинный бетонный блок таможни, обросший сосульками, свисающими с крыши до сугробов, за ним — склады, пакгаузы для хранения отобранного добра. Станция Красные Могилы — граница Руси с сопредельной Сечью. Поезд замедлял ход. По коридору пробежали, стуча во все двери:

— Заполняйте декларации, сдавайте анализы!

Анализы у меня давно были приготовлены, из дому захвачены — в бутылочке и спичечном коробке. Оставалось декларацию заполнить. Я взял со столика стопку листочков — я-то думал, что это нарезанная бумага для туалета, а это, оказывается, бланки деклараций: «Жизнь, свободу, стремление к счастью — везете? Иную собственность: топоры, иконы, прялки, ходики, святцы старопечатные — тащите?!» Заполнил кое-как, искренне.

В дверь тихо, вежливо постучали костяшками пальцев. Вошел худой печальный таможенник в старой фуражке. Рваное кашне. Ввалившиеся щеки, запавшие глаза, покашливанье. Веточкой омелы похлопывает по сапогу.

— Комиссар таможенной службы Землячкас.

Дела у них тут, видно, шли не ахти — комиссаровы сапоги настойчиво просили каши, а из левого так даже высовывался желтый, неприятно изогнутый ноготь, царапая паркет купе.

Комиссар взял мой паспорт, вяло полистал, попросил:

— Снимите очки. Нацепите опять. Снимите. Нацепите. Прищурьтесь. Не моргайте. Пошевелите ушами. Так, хорошо. Похожи.

Выпавшее из паспорта разрешение на вывоз сумм он поднял и разобрал вслух: «Не трогайте этого юродивого. В вере тверд и каждое воскресенье бывает в церкви». Брезгливо поморщился. Анализы понюхал и, завернув в декларацию, положил в карман. Чемоданом моим не интересовался. Мешочек с песком только взвесил на ладони и вернул.

В действиях таможенников всегда присутствует, знаете ли, некоторый свойственный им примитивизм — разрезать, ощупать, разгрызть, надорвать, с гоготом вывалять в снегу. А тут — ничего подобного, мягкая предупредительность. Прямо из Капернаума! Возвращая мне паспорт, вскользь доброжелательно заметил:

— Партикулярный пашпорт-то, фальшивый.

Словом — молодец! Глаза вот только у него какие-то… Мутные, полузакрытые.

Комиссар вдруг прислушался к чему-то, вздрогнул и, не прощаясь, вышел. Я выглянул в окно — по утоптанному снегу перрона спешили от других вагонов таможенники, везя на тележках конфискованное и заграбастанное — старинные подошвы, уникальные глиняные черепки, бабьи тряпки ручной работы. В купе ко мне вкатился, запыхавшись, небольшой, розовощекий с морозца мужичок в синей куртке с блестящими пуговицами (выменял на старопечатную «Азбуку»?:

— Вашу декларацию, голубчик, будьте добры.

— Уже проверяли же.

— Кто?

— Да комиссар же ваш, только что…

— A-а, этот… — с досадой покачал головой мужичок. — Опять вылез… Дохлятиной пахло от него? Землей как бы, сыростью?

Я осел на столик и молча уставился на ласковое лицо таможенника.

— Мытарил, конечно, допрашивал… Долго он изгилялся?

— Да, — хрипло выдавил я, — порядком.

— Вижу, вижу, голубчик, что вы у себя в бурсе по биологьи не успевали… Окститесь! Комиссары когда уже исчезли с лица земли, вымерли. Не укусил он вас?

Я слабо покачал головой:

— Декларацию забрал. Все анализы…

— Ну, забрал и забрал, шмон с ним, за всем не углядишь. Давайте-ка лучше посошок на дорожку, а то что-то не нравитесь вы мне, бледноватый вы какой-то, свалитесь тут, а у нас такой эскулап, что…

Он махнул рукой и достал фляжку:

— Такая тут хирургия! Чуть зазевался — на ходу орган срезали и тебе же загнали!

Мы выпили с таможенником клюквенной, я несколько оживился, пошел красными пятнами, проводил его к выходу, постоял, вытирая слезы, на ледяном ветру и, покачиваясь, вернулся в купе. «Может, еще остаться? — мелькнула шальная мысль. — Допьем… Выпрыгнуть в окно? Скажу, был мне голос: Тпр…»

Но поезд уже пошел — плавно, плавно, набирая ход. Русские железные дребезжащие дороги здесь кончались, заканчивались также заносы, глоссолалия, ночь, метель. Отцеплялся страшный паровоз, отопляемый, как пишут, сушеной рыбой (в смысле — рублеными иконами?). Заново заводили пружину, набирали воду. Бригада проводников тоже сменилась — сели бойкие парубки да дивчата, хлопочущие по вагону. На далеких холмах множественно белело — но то были уже не сугробы, а хатки в цветущей кипени садов. Сечь!

Чудовищная банька с пауками навсегда оставалась позади. Прощай, немытая стихия! Мелькнул мокрый от снега, хлопающий на ветру транспарант: «Православье — последнее прибежище православных!»

Блеснула на черном солнце кольчуга стражника на крытой вышке, проползла за окном засечная полоса — опутанные ржавой проволокой противохохляцкие ежи, рвы, доты, полосатый столб с висящим на нем чугунком из-под щей… «Ру-у-усь», — завыл надрывно паровоз.

Все! Выехайте! Выехаем.

И вот я уже, представьте себе, за границей. Выкарабкался из котлована. Можете поздравить. Вырвался из Холодной. Другая страна. Я понимал, конечно, что и тут могут внезапно подойти и заехать в ухо где-нибудь у Попова Лога, но тут все ж таки было как-то повеселее.

Травка по холмам зеленеет, солнышко уже начинает припекать, овраг весь в черемухе. Хрущи над вышнями гудуть! Я даже второй свитер снял, пальцы в валенках отходить стали. Тут ноги, видать, потеют, а не ампутируют!

Водой на лютом морозе на Крещенье обливать не будут до опупения — уже прекрасно.

Прошли местные хлопцы, лениво («Хиба трэба?») шлепнули мне в паспорт транзит, здешний трезубец. Гуляй-Дон. Козачья вольница. Сечь!

Вскоре после Касриловки меня из купе перевели — вошли набычась, расставив ноги, заложив руки за кушак, по-доброму предложили освободить место парализованной старушке с грудным дитем и черной оспой. Зараз!

Так я оказался в тамбуре, верхом на чемодане. Доносились до меня крики из бывшего купе: «Во клево, чумаки!», «Оцедило!», «Нема жида, нема пана!..», постук стаканчика с игральными костями, смачные звуки щелбанов.

Путешествие оборачивалось и пахло не тишью-гладью, а угольной пылью, дырявым ведром с окурками, качающимся тамбуром… Помните же — тамбуром, а не гладью!

Но, между прочим, и в беде нужна удача! Был такой реб Пиня, видимо, из Пинска, человек с головой, так он утверждал, что еврей всегда должен твердить: «Все к лучшему!» В конце концов, скажу я вам, самое интересное — ехать в тамбуре. Ходят люди, с тобой разговаривают, ты не сидишь один, как сыч, под потолком. Везет мне здорово — не сглазить бы! Мне хорошо.

Мы проезжаем карликовые атаманства, минигетманства, крошечные бандитства, козолупства, батькивщины, минуем обработанные морилкой и зачищенные шкуркой территории зеленых. На станциях из вагонов выносят глечики с молоком, миски с медом, вареники с вишнями, награбленные у пассажиров, грузят на тачанки.

В тамбуре, кроме меня, еще трое — курят, прислонившись к стене, сплевывая на середину. Ближе ко мне суетливый, вертлявый, этакий продавец воздуха. На нем лимонный жупан и белые чоботы на высоких каблучках. Рядом подпирает стену высокий осанистый дядя в сером казакине, судя по густым усам — горький ницшеанец. Возле дверей трется хмурый коротышка в красной свитке.

Тот, который в лимонном, принимает позы и размахивает руками, оселедец подрагивает у него на макушке — да, он живет, можете поверить, дай вам всем хотя бы вполовину так, да что вам, брунейский султан — черт бы его батьку взял! — был бы доволен, имея десятую часть той жизни. Усач в казакине солидно вставляет словцо. Коротышка помалкивает.

Опустив двумя пальцами окурок в ведро, лимонно-жупанный говорит, что ему надо «отлучиться на пару минут в сераль», и скрывается в уборной. Возвращается он оттуда, почему-то промокая рот платочком, и подступает ко мне:

— И что вы сидите себе на своей чемодане, я не знаю, когда у меня тут в соседней вагоне такая замечательная ямочка (он целует собранные в щепоть кончики пальцев), так прямо пойдемте, я вам справлю удовольствие.

Вот ведь сутенерище! Европой запахло, телкой, интеллектом. Там девочки танцуют полые, там дамы в соболях с Аляски…

Я пошел. Взял, смущаясь, чемодан, идем. Приходим. Купе какое-то запущенное, загородкой перегорожено, за загородкой — коза ходит. Потасканная, пожилая уже, Гейзиха. «Вот сюды, сюды перелазьте, а мы занавесочку задернем». Чего?! Кого?! Я пошел. Ну зачем уже так орать, клиэнт, а кого тебе надо, слона, тут не зверинец, тут поезд. Я пошел. Стой, клиэнт, я обещал, значит, все будет — давай меня, если не жалко. Я пошел. Стоять! Что значит — пошел? Хорошенькое дело! Он говорит мне — «пошел»! Заплати, клиэнт, и иди куда хочешь. Чего?! Я пошел чемоданом на таран — мы еще повоюем, черт возьми!

Жупан присвистнул. Вошли два шкафа в гуцульских шапках, с чабанскими посохами, замысловато связанными между собой. Это уже мало меду, уже тесно, не протиснешься.

— А ну-ка, возьмите у клиэнта чемодан… А ну-ка, откройте… Что это — книжки? Это по-каковски написано?

— На языке моего народа, — ответил я кротко.

Сутенер вгляделся и по слогам прочитал: «Вот раз по-шла Ма-ша в лес…» Ну, интересно. Ладно.

Под книгами, в старом носке он нашел мешочек с песком. Подбросил, ловко поймал — тяжеленький! Развязал, высыпал щепотку на ладонь, радостно погрыз:

— Из Старой Песочницы, зуб даю!

Подмигнул гуцулам:

— Фарт попер! Ох, Москва, моя Москва, стольная планета, двенадцать месяцев зима, остальное — лето!

Когда, вытолкнутый, я уносил ноги по коридору, из купе уже доносилось злобное пыхтение, толкотня, сдавленное рычание — фартовые делили добычу.

В тамбуре по-прежнему курят высокий усач в казакине и коротышка в свитке. Идет ученый разговор. Мелькают имена мыслителей Богдана, Симона, Нестора.

Высокий, пыхнув люлькой, скосил на меня глаз:

— Боярин с Москвы? Так, так. Посещал! Кой-какую торговлишку ведем… Едешь, бывало, с вокзала — узкие улочки раннего утрилло, прогромыхает телега констебля, мост этот, эффект тумана и насморка… Вечные мысли о Моне, покинувшем лавочку и приезжающем из местечка оседлать столицу, объехать на козе. Сам-то я мелкий рыботорговец…

Я вспомнил мороженные брикеты гигантских щук возле Красной Проруби, продубленные стужей, шелушащиеся лица торговцев — с крючками в ушах, со шрамами от зубов и плавников, их ладони, серебристые от навечно въевшейся чешуи, высокие резиновые бахилы с разделочными ножами за голенищами, их грозные голоса, требующие от одинокого прохожего за рыбу деньги. А здесь у них тут, в теплых Сечах, наверное, буколично — вяль на веревочке да щелкай на счетах.

Высокий выбивает люльку в ведро, подходит ко мне, осматривает оценивающе, просит пожать ему руку изо всех сил (а рука у него — что лопата), улыбнуться, поприседать, будьте ласка. Сам же при этом стоит у двери, считает вслух мои приседания и посматривает на проносящиеся мимо пейзажи. Иногда задает странные вопросы («Салфетки сам не ткешь?»).

Внезапно он хватает меня за ухо (я как раз присел), поднимает и тащит к окну — поглядеть.

— Вы только взгляните, разуйте глаза — какой стог сена на возу! Это его, его стог, сына лавочника! Узнаете?

— А воз чей будет, ванакенский? — бормотал я, пытаясь деликатно высвободить свое ухо. — Вон сады какие вокруг жуткие! Навоз небесный! И вот эти вот… черненькие, ужасные, типа крокодилов…

— Радикалы… — значительно разъяснил высокий.

Он снова выглянул наружу, увидел широкую забетонированную полосу, уходящую вдаль, тянущуюся прямо через поля, и заторопился:

— Подъезжаем… Кабцанск… Пойду прогуляюсь.

Стояли мы недолго. Усач вернулся довольный, расправил вислые усы:

— Ну, поездили, покатались и будет. Не без труда, правда, но продал я вас, и довольно удачно! На плантации сахарного буряка. Тут придет чоловик с цепями и колодками — то по вашу душу… Что вы таращитесь так, Черту же проехали…

Он недоуменно пожевал ус:

— Я же вам говорил — работорговец я. Мелкий — там одного, тут другого… Предупреждал же. Смотрю, вы сидите, не убегаете. Ну, думаю, сам стремится, на хлеба…

— Вольную можно выкупить? — немедленно задал я естественный вопрос. Полез в чемодан, нащупал в тайничке последний мешочек, развязал и, издавая небольшой плач иудейский, высыпал до крупинки в ладонь-лопату. После чего получил от усатого негоры дощечку вольноотпущенника. На ней было выжжено: «Этот чист. Не чапать. Данько».

Усатый, рачительно подобрав с полу крошки и отхлебнув со мной из фляжки фруктовой перцовки — для миссурийского компромиссу! — тут же убрел искать моего покупателя и улаживать недоразумение, а я остался в тамбуре вдвоем с невозмутимо курящим коротышкой в свитке. Некоторое время мы ехали молча, потом я спросил, стоя у окна и глядя на плывущие мимо печальные картины:

— Что это все разоренное такое, выветренное? Чьи это земли?

Коротышка щелчком отправил окурок в ведро и вступил со мной в разговор.

— Господина Тарасова, — сказал он пискляво.

Между тем за окном — чем дальше, тем нище. Залитые водой обгорелые имения. Бедность да лохмотья. Голодомор у них тут был чи шо? Градобой с засухой?

— А это чьи владения?

— Господина Тарасова.

Едем. Совсем уже сказочные места — просто голое ободранное пространство, бродят какие-то… явно без тазовых почек… Сверху вроде костяная крупа сыплется.

— А?..

— Тарасова.

Коротышка мрачно вздохнул и подтвердил:

— Янкеля Тарасова.

Замолчал я, затих. Коротышка же со знанием дела, чертя пальцем на стене, рассказал, как грабят поезда, налетывают из-под лесу. Больше всего он пугал какой-то Самообороной, которая припархивала, как железная саранча, и крушила безжалостно. Вообще без разговоров — лишь хэкала как-то по-своему да шмекала.

Время от времени с откосов, из ближайших лесопосадок в поезд швыряли камни. Скидывали глыбы, чуть ли не жернова.

— Люди Степы Мюнхенского балуют, — говорил коротышка, осторожно выглядывая. — Камнями — это их метод, их манера. Лесные мельники.

Поигрывая блестящей зажигалкой в виде пистолета, он пожал плечами:

— Что за атавистическое стремление — сбиваться в гурты, разбойничать отарой…

Он решительно передернул затвор зажигалки и упер ее мне в брюхо. Теперь только я осознал, что это, пожалуй, не зажигалка. A-а, трясця твоего песца!.. Что же мне еще надо, чтобы начать уже разбираться — голову дверью тамбура защемить?

Молча полез я за самым последним мешочком и попытался всучить налетчику. Коротышку передернуло наподобие затвора:

— Я, милостивый государь, не половой! Извольте не забываться! Я сам все возьму… Мы, индивидуалисты-синдикалисты, действуем всегда в одиночку, — говорил страшный карла, снимая с меня тулуп и бережно его сворачивая. — Но тащим все сокровища в коммунию, в дуван, потому как…

Он не договорил и, приоткрыв рот, уставился на запертую дверь вагона. Ручка на ней потихоньку поворачивалась. Коротышка замер. Дверь толчком открылась, и на ходу поезда с подножки в тамбур один за другим стали запрыгивать люди. Я не успел особо их рассмотреть, они сразу же бесшумно проскальзывали вглубь вагона. Какие-то блестящие латы, береты, сдвинутые на ухо, загорелые сияющие лица, величавая осанка.

— Самооборона! — взвизгнул коротышка.

Влезший последним статный красавец в прекрасной броне и сползающих очках, без лишних слов легко взял коротышку в охапку, хорошо, видимо, зная, что это за птица, с трудом оторвал от моего тулупа, поднес к двери и вытряхнул под откос — только сдавленный крик донесся. Тулупчик славный обороныч, еще раз на всякий случай встряхнув, отдал мне.

— Ми ата? Кама зман ата по? — спросил он ласково и ободряюще похлопал меня по плечу. — Леат-леат. Ийе тов! Аколь беседер.

Где-то когда-то я слышал эти приятные уютные звуки, давно, очень-очень давно и не здесь.

В тамбур заглянул один из чумаков, занявших мое купе, ухмыляясь, поманил меня финарем:

— Пошли, абраша, проиграл я тебя.

Самооборонман стоял сливаясь со стеной, так что его не было видно, и когда чумак угрожающе подался вперед, немедленно страшно ударил его по переносице ногой в тяжелом шипастом ботинке. Потом открыл дверь наружу — ворвался ветер, пыль — и столкнул ногой дохлятину вниз. Захлопнув дверь, он посмотрел на меня, скорчившегося на чемодане в позе «была у мя избенка лубяная», видимо, быстро все понял, мгновенно оценил и спросил только:

— Эйфо?

Я робко показал в направлении утерянного купе. Грозно процедив: «Ахшав анахну…», оборонсон ринулся разбираться. Я сидел и ждал. По вагону разносились звуки как бы лопнувшей струны, летело там все, швырялось, лупилось. Потом затихло. Потом ходили, хрустя, по битому. Потом волокли что-то, утаскивали. Проводницы пылесосили дорожку в коридоре, пришли выбрасывать окурки, подметать тамбур, прогнали меня в купе, ворча: «Раскурился! Не продохнуть!»

И вселился я обратно. Хорошо-то как, тихо. Полка моя наверху осталась, столик у окна уцелел. Сел, смотрю в окошко, зевнул даже сладко.

Постепенно пейсы на людях за окном становились все длиннее, а полы лапсердаков просто волочились по земле — это уже был еще не Запад, но все же… Из сулей, сидя при дороге, пили много реже. Появился кипяток на станциях! Конные разъезды сопровождали нас, гарцуя вдоль насыпи на сытых битюгах, окруженные кривоногими свинорылыми псами.

— Собачки у них специально натасканные, — объясняли в соседнем купе. — Чуют нацию. Тю, мол, еврейко! Ну, которые Животрепещущие Души — выходи! Выведут в поле, на простор — и давай травить. Чистый Веспасиан!

Ох, вот и Упс — конечная станция из трех букв. Упавший пограничный забор, заросший бурьяном. Как мне и описывали — покосившаяся мазанка таможенки, старая вишня перед ней, цыплята в пыли. Очередной конец света. Опять рутина, тягомотина эта — проверка вагонов, тыканье штыком в багаж, выявление беглых.

Дверь отъехала в сторону, и ко мне в купе впорхнула солохая молодайка в бархатной юбочке и белой прозрачной рубашке с погончиками. На кармашке у нее было вышито блакитное сердечко, а под ним имечко — «Христина Кишкорез».

— Личный досмотр, — сказала она строго.

Прикрыв дверь на защелку, она подстелила газетку, опустилась предо мной на колени (я — как сидел, так и застыл), нежно, ничего не прищемив, расстегнула мне «молнию» и, облизнувшись, припала. Очи ее затуманились!

За окном раздавались дикие крики — у кого-то чего-то нашли в заднем проходе и сейчас сажали злыдня на специальный кол, установленный посередь перрона. Христина тихонько урчала, причмокивала. Я поглаживал ей грудку, почесывал за ушками, одновременно просматривал газетку на полу — «Сечевой Колокол» за прошлый рик. Таможенница жмурилась, приникая. Вот ведь язычок! Такое, тоже очень славное, заверте.

— Нет, не можно, — лениво басили в коридоре. Топот ног, свист аркана, грохот падающего тела, радостные хрипы:

— Врешь, не уйдешь! С Сечи выдачи нет!

Я повернул голову. Прямо под окном таможенники-атаманцы протащили беглого. Из дорожного мешка у него сыпались книжки с библиотечным штампом, брошюрки:

— Херн, зеленые ноги, блятекарь!

Поезд колыхнулся и медленно пошел. В окно затарабанили:

— Христя, ты шо там с жидюком вожжаешься?

Выдоив меня, Христина сладостно сглотнула, все тщательно вылизала, очень же полезно для здоровья — мед, травы, семя — все натуральное! — и спрыгнула на ходу, ударившись о землю и обернувшись кем-то, уж кем именно — врать не буду, не имел возможности разглядеть.

Как всегда после занятий заверте, меня неудержимо потянуло в сон. Но поспать не дали — началось Воеводство, вихри враждебные принялись то и дело грохать моей дверью:

— Hex пан приготовится. Сейчас будут ходить проверять паспорта. У пана нет сигары?

Через пару минут (другой!):

— Проше пана, идут проверять! Пан даст спичку?

Спустя минуту (третий, сухо):

— Пришли проверять! Пся крев у пана на анализ сдана?

Целая свита шляхты. На мою российскую паспортину с надпечаткой «Еврейский выезд» и впаянной намертво немецкой визой (один шляхтич тщетно пытался ее, пшеклентую, отколупнуть) глядят, как в афишу козак: «Курва боска, холера ясна, да что же это — оседлость сгинела, жид разъезжает!»

За окном пашут на лошаденках узкие, в ладонь, клинышки земли, сеют какую-то пыль. Голь, рванье, смитье, хибарки, убогие полуготические замки, сложенные из старых картонных ящиков — Ржечь за окном, бардзо исповедующая принцип нестореющего мистера Дизи: «Ирландия — это единственная страна, где никогда не преследовали евреев. А вы знаете почему, сэр? Потому что их сюда никогда не пускали!»

А ведь с незапамятных времен жили на этих посполитых песках премудрые корчмари, пугливые портняжки, тихие игрецы на скрипочке. Но процессы, процессы — и все они перегнались, испарились. И лишь серые хлопья остались, пашущие на кобылах. Помните сказку Д-вского «Гадкий полячок» — о чудесном превращении мерзости в пакость?.. Ну и клюйте себе навоз, эволюционируйте, а мы с вами больше не водимся.

Ушедшее из купе паньство стащило у меня четвертку чистой бумаги да вывинтило стержень из авторучки.

Промахнули Воеводство, въехали в Чихай. В Злату эшелон пришел в сумерки. Каменистые склоны с торчащими гигантскими корнями. Цветущие сливы, цепляющиеся за землю на откосах. Поющие в колючих зарослях ореховка с груздяком.

Когда вы по подземному переходу попадаете внутрь вокзала, то сразу идите налево, мимо богемски застекленной справочной, спускайтесь на уютном эскалаторе на первый этаж — и вот там-то, направо, и будет туалет. Смело заходите (две кроны на тарелочку сидящей бабушке, а если в кабинку — пятак), проходите прямиком (уж давайте шикнем!) к кабинкам, причем рекомендую вам третью от входа, потому что когда будете тужиться, перед вами на дверце будет глубоко и художественно изображена, вырезана Задница, к которой приставлена лестница, а по ней взбегает Передник. И пророческие строчки по-русски: «Рыщем руно, но обрящем Га-Ноцри». Посидите, подумайте.

Выйдя из туалета и переступая через лежащих всюду вповалку грязных и никем не гонимых Цыган со сверкающими перстнями на руках, вы шагайте, не сворачивая, к кассам — сидящие в окошечках девицы говорят и по-русски, и по-немецки — и везде просите билет до Нюрнберга. Вам подадут. Потом, если до поезда есть время, можете погулять по вокзалу и возле. Расшпилить заколотую булавкой подкладку, извлечь хрустящую бумажку с вечным стариком. Поесть кнедликов, попить пива.

Хрустальные двери вокзала покорно разошлись при моем приближении и выпустили меня в вечернюю прохладу.

Старые морщинистые деревья, асфальтовые дорожки, скамейки, и на всех — бородатые, косматые бомжи — во множестве. Пузатые высокие бутыли с дешевым вином у их ног. Они не только сидят без дела. Вот один трутень движется по дорожке, аккуратно обследуя встречающиеся урны, глядь — а навстречу ему уже другой пытливый шаромыжник. Труд, труд и труд!

Справа в сквере памятничек, облезлая скульптура — два целующихся взасос «голубка». Причем один с букетом, это понятно, но на груди у него почему-то висит старинный автомат с круглым диском. Василий и Йозеф? Павел с Силой? Мы все-таки встретились у Филипп?

А налево пойдешь — там на постаменте зеленый от тины времени мерин, держащий на себе Вацлава, местного святого. Рядом бродит полным-полно немцев с кодаками, жующих связки сарделек и пускающих ветры. Фрицы с серьезным видом обмениваются фразами — размышляют, как экономичней поднять все это дело на воздух — то, что праотцы не успели!..

Темнело постепенно. Я вернулся на вокзал и поднялся на второй этаж, где было прибито на стене светящееся табло отправления-прибытия. Взял в буфете бумажный стаканчик с кипятком, опустил туда за хвостик пакетик заварки, приобрел, подумав, еще и копченую сардельку с кнедликом. Стоя за высоким круглым столиком, зажав чемодан между ног, прихлебывал, жевал, опустив голову, чтобы не видеть алчущие, хищные глаза вокруг: «Ого, ковбасу жрет!» Чуть-чуть выставил локти, оберегая.

Но вдруг мой поезд зажегся на табло, пришел черед. Пришлось все бросить, бежать, только кнедлик успел в платок завернуть и в карман уложить. Видел я, как к столику кинулись со всех сторон святоплуки — допивали мой чай из моего стаканчика, доедали шкурку от сардельки, обсасывая прокопченную веревочку.

Состав был всего из нескольких вагонов — серебристые, обтекаемые теплушки пулевидной формы. Суперфлю. Места сидячие — по шесть в купе, наглаженные отутюженные проводники в белых рубашках и галстуках. Чух, чух, чух — плавно заскользили в 21:38 — на закат!

Вагон набит не доверху, в купе я опять один. Убрал подлокотники между креслами, попробовал — вполне можно улечься. Стянул наконец-то валенки, пошевелил затекшими пальцами. Верхние, теплые портянки даже размотал — у них тут, поди, так не носят, чтоб шубу на пальто, теплынь. Обернул их вкруг валенок — сушиться. Какая-то громкоголосая шваль с рюкзаками шлялась по коридору, заглядывала, выискивала, куда приткнуться. Спешно задвинул тонкую хлипкую прозрачную дверь в купе, задернул занавески, выключил свет. Грозно переместил валенки ближе к двери. Пшли мимо!

И был вечер, и было быдло, день третий.

На ужин — засохший кнедлик (тяжелый вареный хлеб, а водку, злодеи, подают к десерту, как жаловался простодушный Аркадий Тимофеевич, тут и слегший).

 

Тетрадь вторая

И вот имена, или Оптимизм

24 апреля, четверг

Проснулся я от бьющего в глаза луча — светили фонариком мне в лицо. Загораживаясь рукой, я спустил ноги с кресел и сел. И не спал-то я как следует, не успел. Так, задремал немного. Ночь еще в начале. Слышал краем уха вдалеке, по вагону, лающую речь, копытный стук сапог — идут, идут люди с песьими головами. И вот — пришли.

— Аусвайс!

Рвалась с поводка, хрипло взрыкивая горлом — гаупт, гаупт! — немецкая уже овчарка. Я включил ночничок. Два таможенника в чем-то черном, неотчетливом, со шмайсерами. Были они высокие, светловолосые и голубоглазые — истинные монголы по Гумилеву Льву. А с ними третий — лысый, снявший потрепанную шляпу и положивший ее на столик, мужчина неопределенных лет, с поволжским оканьем сказавший:

— Попрошу документики.

Толмач-долметчер. Я протянул свою шифс-карту. Один из таможенников принялся рассматривать кожаную, домашней выделки обложку, другой внюхивался в купе, подняв белесые брови, выпучив глаза, какие-то, видимо, у него ассоциации возникали (домик паромщика на Стиксе?..) — ткнул переводчика дулом в бок, тот кинулся открывать окно в коридоре, проветривать. Таможенник шлепнул мне в паспорт зловещую черную печать, как кляксу поставил, — прямо на радужную визовую фольгу. И присовокупил отпечаток своего жирного немецкого пальца. После этого медленно и важно заговорил. Переводчик рассыпался говорком:

— Господин фельдфебель говорит, что признает историческую вину…

Не меняя интонации и не делая паузы, он вдруг добавил:

— Бегите отсюда сломя голову, не мешкая, пробирайтесь на восток, через Судеты в Силезию.

— Господин фельдфебель говорит, что ощущает постоянный жгучий стыд и свербящий позор, весь чешется… Уходите по снегу в горы, в шале, к нейтралам.

— Господин фельдфебель говорит, что испытывает глубокое раскаяние… Вы не представляете, что вас ждет.

— Господин фельдфебель говорит, что желал бы довести ваше поголовье до уровня тридцать третьего года…

Оба таможенника при этом, сложив перед собой ладошки лодочкой, часто мелко кланялись. Овчарка, понуро поджав хвост, улеглась и, не зная куда глаза девать, уткнулась мордой в лапы, жалобно поскуливая.

Переводчик гугнил:

— …казалось бы следовало, согласно тевтонову обыкновению, Зигфридовым мечом вскрыть себе брюшную полость, дабы оттуда выскочили живыми и невредимыми многие и многие, но увы — надо исполнять свои обязанности…

Оттарабанив покаянную, видимо, трафаретную речь («Прости, мил-недочеловек!»), таможенники разом зевнули и отрыгнули. Я подал им заранее приготовленную въездную мзду — немного. Подумав, прибавил собаке, на орехи. Чтоб уж было кратно восемнадцати. Они еще раз поклонились и, пятясь, поводя дулами, вышли. А вгляделся я — оборони, Яхве — у собаки-то и задние лапы коленками вперед!..

Переводчик, впрочем, почти сразу вернулся — забыл шляпу на столике.

— Нарочно оставил! Сахару у вас нет, российского, натурального? У них тут все заменители, эрзацы пресные. А я им в кофий подбрасываю… Авось сдохнут быстрей! Как там у нас… на Волге? Матерланд… Мостик не завалился? Вы же смотрите, на вокзале в Нюрнберге в трамвай «девятку» не садитесь ни в коем случае — сгинете… Скрывайтесь под землю, там бан будет, линия У-1…

Его громко звали из коридора.

— И рост измерять не давайте! Заставлять будут — не соглашайтесь…

В коридоре, кажется, спускали собаку-оборотня. Он отчаянно махнул рукой и убежал.

Я снова пах в пустом купе. Было около трех часов ночи. Подъезжая к Нюрнбергу, с меня слетела напускная невозмутимость. Я грыз ноготь и напряженно вглядывался в испещренную огоньками темную гущу за окном, тщась угадать грядущее. Конечно, какие-то знаковые штучки в купе присутствовали — скажем, намалеванные на стенах пляшущие человечки (плясали, по-моему, фрейлехс вприсядку), или всюду разбросанные, хрустевшие под ногами, сухие апельсиновые зернышки (привет с Яффы?), а также обнаруженное мной под сиденьем в углу блюдечко со сгущенкой (наползавшись по отдушинам, всегда возвращаешься туда, где тебя ждут…) Сразу вспомнился сладостный домашний москвень-цимес. Освен-цим, освен-цим, стучали колеса.

Леденящий душу крик раздался в соседнем купе! Я кинулся… И что же? Оказывается, очень важную картонку, дельце № 666 у них в Праге сперли — видимо, при посадке. Диван, чемодан, саквояж — все на месте, а жестянку с картонкой — цап-царап, позаимствовали! Ну, бывает… «На вокзале в Праге всегда крали и будут красть, без этого не обойтись» — эти слова их классика им бы надо выбить на фронтоне.

Из ночного мрака уже выплывали тяжелые громады Нюрнберга. Множество переплетающихся железнодорожных линий, длинные составы с цистернами, какие-то мрачные кирпичные здания — заводы, склады. Пустая, безжизненно чистая платформа без огрызков, плевков, махорочных окурков, живописно разбросанных средь шелухи солнечного цветка — у-у, эти бычки Гелиоса! (это не бычки — это воши) — зато с пластиковыми навесами и целыми скамейками через равные промежутки. Причем нигде на спинке не было крупно вырезано «Нюра» — видать, сюда Чума еще не добралась. Поезд уходил дальше, к молоку с шоколадкой, на Берн — в Швейцарию навечно, в тамошние Скворешники… А я остался. Было 3:24 ночи. Надо было ждать утра, когда начнет ходить городской транспорт.

Жалко, никто меня не встречал. Ну, пусть не Верховный гауляйтер по делам беженцев, гуманист и мыслитель из штабных, сентиментальный изобретатель особой маски на еврейскую морду, дабы защитить немецкую душу от специфического выражения глаз доставляемых, но хоть кто-то мог бы прийти, какой-нибудь маленький чиновник в рваных штиблетах…

Я взял чемодан и через гулкий пустой подземный переход, где опять же никто не носился на дощатой низенькой тележке с железными колесиками, жалобно воя, опираясь на культи и делая кульбиты, — прошел внутрь вокзала. Там было тихо, снова стерильно чисто («прямо можно есть с пола», как сказано в Шолом-Алейхеме) и почти пусто. Спящие магазинчики с погашенными витринами. Закрытый ватерклозет, на котором висит табличка «Abort». Разноцветные пластмассовые сиденья вдоль стен.

Я сел на синее и положил чемоданчик на колени. Невдалеке от меня устроилась компания панков — воочью! — страшненькие, в кожаных куртках с заклепками, с крашеными высокими хохлами-гребнями на бритых головах. Примостившись на мраморных ступеньках, они пьют по очереди шампанское из высокого красивого тонкого бокала. Я надеялся, что, допив, они грохнут его о мозаичную плитку пола. Не-ет, они аккуратно уложили бокал в бумажный пакет вместе с пустой бутылкой, донесли до урны «Glas», где извлекли стекло и опустили, а сам пакет, смяв, отправили в урну «Papier». После чего удалились, покачивая гребнями.

Так. Все. Приехали. Добрался. Вот она, культура. Донесло нашу пьяную лодку. Пора втыкать весло в землю — и на боковую. Я расслабленно отпустил чемоданчик и поставил его на пол у ног. Покорила меня умная нация. А Россия свинство, повторюсь.

Из туалета, закончив уборку, вышли два негра в оранжевых курточках, со швабрами через плечо, пританцовывая, направились куда-то вглубь вокзала. Рядом со мной сейчас стоит (застрял? отдыхает?) поломоечный агрегат, тихо жужжит и ласково мигает лампочкой. Разумная машина!

— Ну вот, явлюсь я утром, ну вот, поселят меня куда-то, запихнут, — вздохнув, поделился я с поломоем своими переживаниями. — А вот вбежать бы, как Мережковские в Париж, — открыть дверь своим ключом и войти в привычную, собственную квартиру — как бы вернувшись с дачи, а не вырвавшись из жути…

Однако прочь мечты, надо было узнать, как доехать до назначенной мне Фейхтвангерштрассе. Я принялся было изучать висящую на стене огромную карту города, но сам не доник. Пришлось обратиться к сидевшему тут же за барьерчиком, у компьютера, зевающему служащему вокзала. На своем приходском пиджин-инглиш я объяснил, куда хочу добраться. Служащий-информатор на канакском английском отвечал, что меня раскусил, в смысле — понял, что надо ехать на трамвае девятый номер до остановки «Земля рабочих» или, сложнее — на подземке по линии У-1 до станции «Длинная Вода», а там выйти и сесть на автобус № 666, а тот уже привезет.

От трамвая я, помня пророчества и наставления, отмахнулся, и тогда служащий объяснил мне, что метро заработает в 5:30, а проезд стоит 3-30. Цифирь читать могешь? Потом он научил меня, москву необразованную, как пользоваться билетным автоматом — засунуть бумажку в десять марок в щелку и нажать кнопочку, тогда сам собой выползет билет и вывалится сдача: полюбуйтесь! Но сразу возникла новая проблема — как правильно совать в дальнейшем этот билет в турникет метро, ведь служащий не захотел меня сопровождать, надоел я ему — бросил, сбежал обратно за барьерчик. Ну что ж, надо не гнушаться спрашивать, буду наблюдать за людьми, как они суют и куда, учиться пойду!

Вот и 5:30 выросло зеленым на черном табло. По каменным ступенькам бегом вниз, а там уже метро отворилось, люди стекают туда, в подземелье, потоком с пригородных электричек. Шибко спешат, драпают. Косяком пер немец — молотить на обухе хлебец! Пер Гюнтер, скакал Клаус, шаркал Иоганн. Наблюдаю — что я видел — никто никуда ничего не сует, то ли у всех проездные, то ли просто не платят. Да и то сказать — нету рядом затянутых в тугие ремни старушек-харибд с кобурами, не видно было и сцилло щелкающих пропускных капканов.

Банный вагончик плавно покатился. Я развалился на кожаном сидении и довольно мурлыкал: «А дело было на бану, в Нюрнберге, а не на Дону…» Вкрадчивым шепотом объявляли остановки. На стене имелась схема пути-дороги — в отличие от многохвостой кляксы московской метрошки, здесь был четкий аккуратный отрезок, Роршах бы заскучал. Я трудолюбиво читал со словарем названия остановок. Сейчас я вам их перечислю, авось пригодится. Это у Грина (который Степаныч) есть один рассказ, который начинается так: «В Лондоне, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка…» Ему, сказителю, и не надо было знать названий — там, на углу, за тридевять земель…

А я вам все подробно, по-нюрнбергски документально:

Порт-Саидаштрассе, Университет, Дом Бывших Офицеров, Дюжиныповешенныхштрассе, Парк Культуры, Научный Городок, Площадь Возрождения, Длинная Вода…

Моя остановка! Бился я в дверь раненым песцом — не открывалась! Мигом понял, что здесь у них, в этих пещерах, никто за тебя не откроет, все надо самому, благо вот и кнопка прямо перед носом. Я нажал, и створки раздвинулись. Выйдя из первого вагона, вы по ступенькам поднимаетесь наверх, а там автобусное кольцо, стоят во множестве — длинные, умытые, мерцедесные. Садитесь в ноумен 666-й, к окошку, и он поедет.

Входили, выходили пассажиры, нажимая на звоночек возле сидений. Шофер время от времени что-то бубнил в микрофон, познавательное должно быть, жаль, могу только догадываться:

— Посмотрите налево — памятник Дяди жестянщика Шиллера; направо — Новый Переулок, где Бланк под личиной Петроффа-Мейера шерудил свои брусничные, с искрой, делишки…

Проехали Площадь Павших Борцов, Разрушенную Мюллерницу, Аллею Героев с Вечным Огнем, Бывшую Синагогу, нынче грязелечебницу, с мемориальной дощечкой, миновали поворот Хайдеггера и свернули на Фейхтвангерштрассе. В автобусе вдруг запахло знакомым (своих мы верхним чутьем — за версту) — из окон курочкой несет поджаристой! Вот и циклопический — я насчитал свыше десяти этажей и сбился — дом № 33, слева от него огромная чаша Франкенштейнштадиона среди зеленеющего парка, еще дальше — сверкающее под утренним солнцем озеро.

Я позвонил в колокольчик, сигналя шоферу. Автобус, мягко зашипев, раскрыл двери, при этом пол возле выхода вдруг плавно накренился к земле, как бы образуя удобный пологий спуск — не надо прыгать с подножки. Я только головой покачал — что за дивная механика!

Территория вокруг дома была обнесена высокой бетонной стеной с колючей проволокой наверху — лезли, наверное, маршевыми колоннами желающие — из орды-то в орднунг! Что ж, простительное (объяснимое) стремление к ясному консерватизму и мясным консервам. Закрытые широкие железные ворота с надписью, которую я перевел примерно так: «Перемена места — перемена счастья». Рядом узкая калитка, кирпичная будка привратника со стеклянным оконцем и переговорной щелью. Я сунул в щель документы и со словарем пробормотал, что я здесь. Прибыл издаля. Пригнался. Привратник выкинул мне назад мои бумаги и, не чертя на лбу моем никакой семисвечности, нажал что-то у себя в будке, и калитка отъехала вбок.

Я вошел во двор. Сама громадная четырнадцатиэтажка была, как я понял, жилым корпусом (на балкончиках сушилось исподнее). Возле нее находилось скромное двухэтажное административное здание, в котором размещалась также и столовая, оттуда несло капустой — готовили габерсуп. Двор был полон людей — курили мужчины, судачили женщины, бегали дети, кричали младенцы в колясках. Посреди двора торчал массивный литой, из орихалка, столб с выбитыми на нем какими-то параграфами.

«Сделай изможденное лицо!» — сказал я себе и страдальческой походкой беженца, хромая на обе ноги, проследовал в домик администрации. Там меня уже ждали (привратник звякнул).

Чиновник в серой униформе провел меня в кабинет, усадил на венский, приколоченный к полу стул, сдвинул у себя на столе в сторону кофейник, молочник и прочее тевье, и разложил мои папирусы. Прежде всего он осведомился, шпрехаю ли я. Ах, нихт! Ваше слово, Каспар, на хрен, Хаузер! Тогда разговор у нас пошел на языке жестов и нечленораздельных звуков, только что чечетку не отбивали и не попукивали, как у Воннегута, и не щелкали по лбу, как у Беккета. Вот расшифровка нашего диалога (Семь Сорок против Восьмидесяти Восьми):

— Приехали?

— Приехал.

— С приездом!

— И вас также. Воистину воскрес.

— Холодно сегодня.

— Да? (Тебя бы под Москву!)

— Вы находитесь на территории приемника-распределителя. Отсюда вас будут рассылать по стогнам нашей земли Баварии — туда, где есть места и условия содержания. Вот эта зеленая карточка — ваш пропуск, как внутри распределителя, так и при выходе в город. Чтобы в городе вы не потерялись, я вам сейчас, за разговором, нашью на рукав желтую звезду — вас всегда обнаружат и приведут домой.

Я взял карточку-пропуск, на ней был выбит длинный незапоминающийся ряд цифр — отныне мой номер. Внизу рукой было приписано 13–09. Чиновник объяснил, что в жилом корпусе на первых двенадцати этажах располагаются воротившиеся из России немцы (он помахал как бы крылышками), а на тринадцатом этаже (сделал рожки) — присосавшиеся евреи.

— У вас тринадцатый этаж, девятая комната.

— А на четырнадцатом что?

— Там (какие-то энергичные движения) процедурные кабинеты.

Чиновник еще раз пролистал мои бумаги, вздохнул:

— Когда вы заполняли «Прошение о Визе», то вот тут, в графе «Денежные средства» вместили сказ о блохе на аркане. Очень трогательно написано, что денег у вас в обрез, только на дорогу… Прилгнули? Сознайтесь, плутократишка! Хотя, вообще-то, у вас, евреев, денег никогда нет (подвесить бы вас за ноги — враз золотые изо рта полезут!)… Жаль нам вас. Вот вам отрывные талоны на питание в нашей столовой. Отъедайтесь. Только с ходу-то не набрасывайтесь, нужен плавный переход от столярного клея…

Кроме талонов, чиновник вручил мне отпечатанные на машинке инструкции, правила Распорядка, строго поднял палец:

— Соблюдайте заповеди Его, чтобы иметь право выйти в город воротами.

Он жалостливо посмотрел на мой чемоданец и посоветовал:

— Багаж сдайте в камеру хранения — как выйдете, направо, в тоннель.

На прощанье чиновник попросил меня расписаться в гроссбухе учета прибывших — толстой книге с цветочками на обложке. Последняя запись там гласила:

«Берш Ершович Ихуимудсон, канд. рус. — мат. наук, с дщерями».

Естественно, я написал: «Илья Борисыч, русский мыслитель с чемоданом».

По наклонному бетонному тоннелю я попал в камеру хранения. Гулкий каземат, тяжелые двери со множеством пломб и запоров. Зарешеченное пространство с полками, обитое жестью окошко приемки. Техник-хранитель в белой рубашке с черным галстуком, азартно играющий на компьютере в блицкриг, победно взревывая. Он с неудовольствием оторвался от экрана, натянул перчатки, взял мой чемодан и кинул в угол, в кучу других таких же, выдав мне пластиковый жетон. А на полках, на полках-то у них, скажу я вам, сплошь — ношеная разномастная детская обувь. Все забито! Это что же — собирают гуманитарную помощь в Анчурию?.. Я поспешил уйти.

Пересек двор и вошел в четырнадцатиэтажный жилой корпус. Внизу в стеклянном закутке сидел вахтер-охранник — багровая рожа, выпирающее из-под ремня брюхо, веснушчатые красные лапы в рыжем пуху. Вот это, простите за выражение, Фриц! (Карл — тот строгий, в круглых очках, занимается по утрам геноцидом, а Ганс попроще, с закатанными рукавами). Я предъявил ему свой зеленый пропуск, и он выдал мне ключ с биркой «13–09». Крутя ключ на пальце, я направился к лифту. Фриц вдруг крикнул: «Хальт!» — вполне, впрочем добродушно, с интонацией — «Погодь!» Я остановился. Людоед-охранник, покряхтывая, выбрался из тесной конурки, подошел и шутливо ткнул меня своим толстым пальцем в живот: «Хенде хох!» Я поднял руки — жалко, что ль! Фриц зашелся смехом, хлопая себя по жирным ляжкам. Потом поманил пальцем: «Ком!» Захватив у входа легкую металлическую тележку, мы спустились на цокольный этаж. Фриц отомкнул дверь склада и доверил мне таскать и укладывать картонные коробки с сухим пайком для прибывающих. Я краем глаза заглянул, чего там такое, — вздувшиеся крошечные консервица, обгрызенный пряник в фольге, ореховая скорлупка, пакетик зубочисток в бисерном чехольчике, все обложено ватой. Париям от ариев — наше угощенье!

В глубине склада находился огромный, мягко гудящий холодильник. Белоснежная его поверхность была вся в каких-то засохших бурых пятнах, вызвавших мое понятное любопытство. Тут как раз Фрица отвлекли, позвали сверху:

— Отто!

Что-то толкнуло, заставило меня схватиться за ручку и открыть холодильник. Я заглянул туда и в ужасе отшатнулся — в морозильную камеру было втиснуто скрюченное, с выступающими ребрами, посиневшее тело. Я завороженно смотрел — застывший иронический оскал, редкие зубы, должно быть, из евреев Севера, петербуржец, скажем, Замерзавец!

Я тихонько захлопнул дверцу холодильника, с трудом оторвал пальцы от липкой ручки и на цыпочках выскочил из склада. Прямо навстречу возвращающемуся, спешащему Фрицу. Он пристально посмотрел на мое, видимо, перекошенное лицо, заглянул в склад и погрозил пальцем: «Ферботен!»

Двумя руками, как вагонетку, я вытолкал груженую тележку наверх, получил от Отто-Фрица свою сухую пайку и, взяв коробку под мышку, скорей вошел в лифт и нажал кнопку «13». Лифт тронулся. Я поднял глаза и, задохнувшись от страха, вжался в угол — в стенку кабины был вбит ржавый крюк, и на нем висел голый худой человек со скрученными назад руками, с густой седой шевелюрой и высунутым распухшим посиневшим языком. Судя по ороговелым подошвам — еврей-труженик средней полосы, еврей-емельян — водохлеб ярославский, самаритянин. С него ало капало, на полу натекла багровая лужа. На груди у висюна качалась табличка с надписью: «Жида будет всегда время повесить, когда будет нужно».

Я вывалился из кабины на своем этаже и кинулся к девятой комнате. Трясущимися руками вдавил ключ, влетел в комнату и захлопнул за собой дверь. Уф-ф… Вроде никто не гонится, все тихо. Да… Какое-то время понадобится, чтобы привыкнуть, — чужой монастырь, свои дела. Я тяжело опустился на стул: «Прими усталого раба, Господь, в селениях счастливых!»

Огляделся. В комнате — облупленный умывальник, треснувшее зеркало над ним, шаткий пластмассовый стол, такой же стул, разрисованный нюрнбергский домик на стене, откуда выскакивала кукушка-репродуктор. В углу шконка — двухъярусные деревянные нары, на которых лежит поролоновый матрасик никакой толщины и ветхое стираное бельишко. На матрасе несмываемо выведено: «Дембель неотвратим» и «Мы вернемся», на простынях штампы «в/ч 51666», а на столе глубоко нацарапано: «П.Н.С., Е.Б.Ж. ЗГВ».

Я подошел к окну. С тринадцатого этажа открывался вид на окружающие густые нюрнбергские леса. Рядом проходила железная дорога, виднелись застывшие на станции товарняки. Из высокой трубы котельной валил черный жирный дым (у нас горит Беня? Уж восемь дней, что чудо, безусловно…). Я печально отвернулся, взял выданные мне листы со здешними инструкциями, вчитался:

«Догогие дгузья, управление Временного жилья для переселенцев приветствует Вас сердечно в Нюрнберге и желает Вам приятное время пребывания здесь. Соблюдайте следующие правила в Вашем и Нашем интересе:

1. Слушайте нашего персонала.

2. Храните ночной покой с 22.00 до 06.00 часов.

3. Соблюдайте тишину между часом и тремя ежедневно.

4. Броссайте муссор только в муссорные контейнеры.

5. Не вешайте белье на балкон.

6. Не сажайтесь на умывальники. Они оторвутся и этот ремонт обойдется дорого.

7. Не берите с собой никаких предметов потребления (вешалко, зеркало, подушко), которые Вам предоставлены для пользования ими здесь. Помните, как Вы были рады этим вещам. Такое действие было бы нечестным по отношению к следующим переселенцам, и кроме того — это воровство.

8. Пользуйтесь туалетами в коридорах.

9. Применяйте, пожалуйста, туалетные щетки.

10. Перед отъездом верните ключи от комнат.

Большое спасибо. Ваше Временное жилье для переселенцев».

А вот примечания: «Как вести себя при сирене. Закрыть окна глухо, замки на дверях не ломать, продвигаться по особо обозначенным путям бегства, харонять спокойствие…»

Тут кукушка вдруг высунулась из домика и грянула железным голосом, я аж вздрогнул: «Ахтунг, ахтунг! Важное сообщение! В здании администрации открылась столовая!..»

Ну что ж, хорошее дело. Сходить, что ли, отведать разносолов, тем более талоны надо использовать.

Вниз я спустился пешочком, по лестнице. Заставить себя войти в лифт с висюном я не мог.

Я только было ступил на крылечко столовой, как меня ласково схватили за плечо:

— Ты куда — баландой травиться? Новенький, что ль? А мы уже третий день загораем, патриархи уже, к Богу в райх… Да тут, на пересылке, долго не держат, завтра грозятся всех разогнать.

Передо мной стоял веселый кучерявый крепыш в мятых спортивных штанах и выцветшей майке с надписью: «Welcome to Holocaust». Вокруг него клубились жены, дети, тещи с опухшими ногами, тести в пиджаках с орденами, друзья дома — так называемая мишпоха.

— Мы, как приехали, поели разок ихней ледяной свинины, как будто дома этого добра мало было! — радостно говорил этот, как я его обозначил, Чубчик Кучеявый. — Так бегали потом всю ночь, такое отторжение шло!.. Пошли лучше с нами, погуляем.

Он как раз выводил свое племя на прогулку, за ограду. Я согласно пожал плечами. Выбрались за ворота и двинулись по направлении к стадиону имени Франкенштейна. Я брел в окружении всех этих бородатых, горбоносых, большеглазых, галдящих. Много их было. Имен я не запоминал, все равно завтра разбежимся. (Имя им, как уже отмечалось, Легион).

Повсюду — вдоль дороги, на асфальте вокруг стадиона, в аллеях парка — шумела местная толкучка. На траве, прямо на земле, на немецких подстилках были разложены шмотки. Недобитые сервизы, резиновые влагалища, тутошние украшения, пытошные инструменты, искусственные пенисы, туземные бусы, ценные пенсы в нос, музыкальные шкатулки из Эдо, оловянные игрушки, домашние тигли, всякие яркие и блестящие вещички. Веселый ярмарочный гам — явно не последнюю рубашку продавали.

По дорожкам парка катались на роликовых коньках — подростки, взрослые, старушки, мамы, толкающие перед собой коляски с киндерами, негры в саронгах — все проносились лихими кругами, закладывая виражи, с ветерком обгоняя. На скамейках и на газонах, на солнышке и в теньке — сидели, лежали, обнимались, слушали карманные шарманки, пили из баночек, закусывали, разложив снедь, — эдакая нюрнбергская питательная смесь Снайдерса с Мясоедовым, Ганса с Саксом.

Теплый воздух. Озеро за деревьями. Сегодня четверток, четверг. Я вспомнил Торо — человека, который был Четвергом (Thursday), а окружающая среда — его Пятницей. Как он жил в приятном одиночестве возле такого же вот озера. И он учил, неприхотливый: «Нам не следует обзаводиться новым платьем, пока мы не совершим чего-нибудь такого, что почувствуем себя новыми людьми… Наша линька, как у птиц, должна отмечать важные переломы в нашей жизни». А ведь сегодня как раз такой день, его безусловно следует отметить белым камешком. И я решился — натурально обменял на толкучке свою овчину, валенки и лапсердак. Обмен происходил под неумолчный вспомогательный гвалт мишпохи («Камрад, посбавь!», «И вы нам еще вкручиваете, шо с вами Готт?!») и оказался весьма выгодным. Я стал счастливым обладателем немного потертой кожанки, почти новых джинсов и еще крепких кроссовок. Так вот они какие — альте захен!

Мы вышли к озеру. По нему плавали лодочки и водные велосипеды. На пирсе имелся прокатный пункт. Сам владелец — старый мореход, густоусый, с серьгой в ухе, с головой, повязанной синим платком, этакий корсар моржовый, Билл Уиппл, — оделял билетами, засекал время и хриплым голосом грозы Северных Морей (в Южных-то тепло и не очень простудишься, разве что грогом из холодильника) отдавал команды своим людям.

Чубчик Кучеявый быстро с ним сговорился. Хозяин гаркнул. Персонал немедля подогнал прогулочный баркас. Мы набились туда, как селедки, и поплыли по водам.

Озеро сверкало и пускало зайчиков. Нюрнбергское озеро, назову его, обозначу — и не ошибусь. Не Ванзее — уже замечательно. Как по растаявшему зеркалу, расталкивая жидкость, скользили мы на его середину. Вода свисала с весла серебряными струйками. Гребли по очереди. «Всю жизнь такая гребля, — размышлял я, размашисто шлепая веслом, — такие бестолковые старания. Выдолбить Большую Лодку, выловить Большую Рыбу…»

Мохнатая зеленая водоросль пыталась цепляться. Из глубин, с живого дна, как бы из озерной школы, шевеля плавниками, запыхавшись, спешили влажноглазые рыбешки, тоже участники действа. Тут же принялись возиться, плескаться — вордс, вордс, — взбаламучивая озеро. В небесной чистенькой выси валялось на брюхе маленькое взбитое облако. Мирным маяком мигала добродушно башня нашего странноприимного распределителя.

Вольно пахло йодом. Я подумывал, скрипя уключинами, что прав был старик Джузеппе, когда предлагал всю эмиграцию посадить на бриги и, чем побираться, лучше плавать по окиянам. Никого не беспокоя и не обременяя своим присутствием, учтиво покачиваясь вдали, морганя мачтами на горизонте. Безобидный плавучий нелетучий Израиль. Серая жестоковыйка. Эх-ха-хе… Так ведь обязательно же поймут в том смысле, что — всех на баржу, да на середину реки вывести, да трюмы задраить…

Мишпоха радовалась вслух, как все-таки удачно угораздило нас угодить в Нюрнберг, теперь бы угнездиться поблизости, в тихих пригородах, и начать существовать. Ругали Гамбург. Ох, как он им не нравился, Гамбург! В Гамбурге, говорят, не успеешь приплыть на фелюге, а уже в баню гоняют, как арестантов. А селят сразу в портовых борделях — вот тут ты, а за занавеской клиента принимают… Гоморра, говорят, щенок в сравнении с Гамбургом! (А я ведь, между прочим, давно мечтал совершить путешествие туда, в лавку еврея Гевелиуса).

Дул легкий ветерок. Из озера медленно вылуплялись крошечные волны, как ступеньки на эскалаторе. Тут-то он и всплыл, прямо перед нашей лодкой — разбухший, обрюзгший, посиневший утопленник, и закачался на волнах.

— Топляк, — знающе заговорили все. — Это топляк. Как пригреет, они и всплывают. Ткните его веслом, пускай к берегу прибивается…

Его отпихнули от джонки — он колыхнул пузом, жовиальный южный юде. Хрупкий замерзавец в холодильнике, истекающий висюн в лифте, теперь — этот, Топляк Озерный. Для одного дня многовато!

Благо хозяин уже свистел, сигналил с берега, что время вышло, грозил абордажным крюком. Шаланда пошла к причалу.

Высадившись на берег, мишпоха двинулась вглубь зарослей — обследовать какие-то загадочные карусели и отведать мороженого.

Тут уж я от них отделился и потихоньку побрел обратно, в направлении Временного Жилища. В снятом с колес маленьком фургончике я купил сосиску и ел на ходу. Это была моя первая Немецкая Сосиска. Что-то божественное — формы!.. Вкусом же — как лепешка с медом!

Идущие навстречу люди ритмично жевали нюрнбергеры. Через дорогу виднелись развалины старого стадиона. Заросшие травой каменные, изъеденные временем, осыпавшиеся трибуны. Отсюда, во-он с того места, ночами кричал Он народу своему. Орал до рвоты про триумф воли. Чадили факелы, топтались колонны, ревели глотки, просящие кол.

Одолев сосиску, я взошел на трибуны и сел на теплые, покрытые мягким мхом камни. Стянул с себя рубашку. Дал солнце народам меня, да, да. Согрелся. Чувствую себя, как у Христа на елке. Нос и шея, кажется, обгорели даже.

Вокруг все было исписано краской, мелом, фломастерами, в основном по смыслу — «Фак, шит» — по-русски, на иврите, на каких-то неведомых мне языках.

Я чуть прикрыл глаза. Блаженство… Влачу кайф. Вот сижу я здесь, на солнышке, вечный изгой, бедный гонимый, а где вы, где вы все? Фараоны, императоры, фюреры, иосифы-висс — все эти фекалии давно и шумно в Стикс стекли… Как дым унесло все, что было. А не надо было приставать! Чего вам, недалеким, не хватало? Чего вы, зверюги, неизбежно до нас докапывались? Страсть к саморазрушению?.. Эх, раньше вас мы пришли и позже уйдем…

Маленькая серая ящерка высунулась из расщелины, увидела меня и испуганно юркнула обратно. Напрасно. Я такой же, ютящийся. Хвостиком махнувший. Но неистребимый, вестимо.

День клонился к закату, когда я, небрежно предъявив зеленый пропуск, вошел в распахнутую калитку, вернулся в кораль. По двору бродили продубленные немцы-поселенцы из глубины руд, ковыляли пахнущие конским потом и ковылями немцы-степняки, слонялись статные горские евреи в развевающихся бурках, их смирные собратья с равнин (однако же с носами орлов) — вся эта тьмутаракань с раскосыми и жадными глазами, напоминающая абитуру, набившуюся одно время в Смольный Институт. Вертикальные варвары культпросвета, как сказал бы Ортега-и-Гассет.

Я прошел мимо двух телефонных будок, возле которых скопилась уже небольшая очередь, а изнутри доносилось: «Да, все благополучно, да! Уже устроились! Погода замечательная! Уже купались!»

Я храбро проник в лифт и нажал выпуклость «13». Лифт был чист и светел. В углу, совершенно по Башевису-Зингеру, на куче грязного белья сидел огромный негр. Нам что, по дороге? Тоже еврей, папуас этот?

— Здрав будь, — хрипло сказал негр. — Приехал уже?

— Приехал, — сказал я.

— Ты отколь — из Москвы? Ну, как там в закон-тайге? Лютуют гои?

— Да как всегда, — пожал я плечами. — Как последние две тысячи лет.

— Погромы, говорят?

— Да как всегда, в общем. Вот калиточку на даче кто-то сломал.

— Метастазы здесь сдавал уже? — задумчиво спросил зулус.

— Э-э… нет…

— Ну, удачной тебе эвтаназии, — пожелал черный человек.

Лифт медленно возносился на тринадцатый этаж, негр согнутым пальцем стучал себя по лбу и крутил у виска, бормоча: «Эфиепы!..»

Я вышел, а он поехал дальше, на крышу.

В коридоре на меня налетел Чубчик Кучеявый:

— Бегу, бегу — за шнапсом! Ближайшая лавка, где он водится, — аж за стадионом, из вредности загнали! А того не ведали, что нам три версты не крюк! Вечером заскакивай, посидим миньяном, закусим. У нас семнадцатая камера…

Чубчик мог бы мне и не называть номер своей комнаты. Вечерний звон бутылок, позвякивание столовых приборов, гул голосов, смех, вырывавшиеся оттуда, разносились далеко по коридору. Постучав, я вошел под крики:

— Рот фронт! Штрафную!

Всю семью застал я вместе — дома… Уставленный снедью столик был вплотную придвинут к двухъярусной кровати, на которой все и размещались. Сверху свисали ноги, не очищенные от носков, но никого это не смущало. Подумаешь — ужин в постель! Сколько попито в гораздо более неотведенных для этого местах! Или нам, чаю, не пить! Помню, свадьбу армейского друга Абдулина играли почему-то в коммунальном сортире — ржавые трубы, капающая вода, соседские крышки от унитаза, выстроившиеся вдоль стены, шампанское, охлаждающееся в бачке. Невеста сидела на стульчаке и курила. Запомнились также висящие над головой санки. Да, было.

Внесенный мной, как лепта, сухой паек был куда-то деликатно вытряхнут, а мне навалили тушенку, сгущенку, налили стакашек, сунули палку сухой колбасы — грызи! В углу я увидел огромный рюкзак, из которого выглядывал картонный Ящик Шнапса, притащенный неутомимым Чубчиком. Всем поклонившись, со словами: «Давно хотел я выпить простой баварской водки», я выпил. Вот дрянь-то, откровенно скажу, вот хлебнул горя! У нас в рабкоммуне у Сидоровны-Эльпит самогон слаще. И чище.

Пир шел горой, тринадцатым этажом. Все шумели и отдыхали намахавшейся душой. Со смехом вспоминали родную Ахею («Ах, Ахея!..»), где сейчас опять, наверное, шел снег, покрывая каштаны и баштаны, и белело, громоздилось льдами море за бульваром, а к теремам-многоэтажкам вели протоптанные в сугробах тропинки, пацаны лепили снежную бабу, тянулись трудовые будни, варились свиные студни, носились дворцовые сплетни, имелись свои проблемы — в песцах на улицу вечером не выйдешь (сымут), тачку возле дома страшно оставлять (раньше спокойнее было, раньше, говорят, приковывали к ней), или, бывало, едешь в общественном транспорте, то есть в подъемной клети, к себе на этаж, и обязательно начнет кто-нибудь орать: «Ду-ушно! Кругом одни, не люблю я абрамосар крючконосых!», а тебя, орясина, никто и не заставляет нас любить, твое дело, Потапыч, прийти, когда позовут, прочистить унитаз, получить рваный чирик и косолапить чесаться о клен заледенелый, но вот обидней бывает, когда ввалятся друзья, ну, не друзья, а коллеги, деловары, с которыми вместе уродуешься, посидят хорошо на крыше с шашлычком под пулечку с коньячком, а потом расходятся и каждый раз гугнят, что вот, хорошо посидели, всем хороший мужик имярекштейн, отличный мужичонка, жалко только — абрамосар, так что в конце концов не выдержишь и сверху в лестничный пролет опустевшей бутылкой в них запустишь — ничего, все вернутся опять, хвосты завернув в колечки, — нужда пригонит, экономические законы, хотя, признаться, когда иногда этакое слышишь, сразу ощущаешь себя не бородатым и бодрым амбалом, а маленьким и беззащитным, сидящим на горшке в темной комнате и ждущим, что сейчас из-под кровати кто-нибудь выползет, а кстати, как вообще из тихого вежливого создания, больше всего любившего стишки и сказки, сформировалось нахрапистое двужильное существо, — а все Андерсен Г. Х., у него где-то прочиталось — да, говорит, я прикован цепями, но я прикован ими к хлебному дереву, эх, неужели ты право, Хайгетское Чудовище, лишь торговать, вишь, удел иудея, эмпирическая его сущность, о, нет, потихоньку-полегоньку, вира помалу, преодолеем земные тяготы, свершим путешествие из Нижних Нар в Верхние…

Настроение у всех присутствующих было приподнятое. Общее состояние — парящее — так летают они вечерком! Не слабо брезжит, а прямо брызжет, эякулирует надежда, свет эйфорический: «Не пропадем. Игорный притончик открою. Жена будет гостей завлекать. Не пропадем!» Народец же подобрался к земляным работам инертный — в основном носом рыли. Прожекты и першпективы так и мелькали перед глазами, кто-то даже рукой пытался поймать. Словом, ренессанс лабарданса!

— Вкалывать — пусть немец вкалывает, работа немцев любит! — захлебывались вокруг. — А нам все дают, всем обеспечивают, потому как — ефто их долг! И мебеля! И пособие! И ко всему (и это важно) — нас не едят!!

Нашелся и засевший где-то в углу паучок-пессимист:

— Но простите, может у них пока просто мясопуст…

— А какая чистотища кругом! И причем, заметьте, никакого принудительного мытья ног, всяких там прививок, дезинфекций, вошебойки. Никаких насильственных медосмотров!

— Но простите, зачем осматривать перед термической обработкой?.. — не сдавался тарантул. — Вы же возьмите все эти лжеинструкции — куда бежать при пенье сирены… Загонят, а там…

— Эдем!

— Простите, и Эдем не мед…

Эх, Гесперидовы плоды, Гесиодовы трудодни! Находясь, как и большинство, в состоянии тяжелой эйфории, я, тем не менее, полагался только на себя. Сам выскребусь! На Яхве надейся, а сам… Идеи чучхе-Яхве. Будучи учителем математики, я планировал со временем куда-либо приткнуться (благо математика, как и музыка, не нуждается в переводе) — каким-нибудь мелким зюссом, подручным ассистента. Где-то я читал также, что они тут крайне нуждаются в решении уравнений Максвелла. Чем сможем — поможем! Ну, верю я в светлое воскресение, ну что поделаешь…

Вокруг пили и соглашались друг с другом, что шнапс убог, но немцы — миляги («миляга» — das ist «господин фельдфебель»), и пора оставить эти местечковые суеверия, что немец двурогий — к морозу…

Пока они гнули свое и умилялись, я вдруг вспомнил чего-то и как карбидом в лужу зашипел:

— А шо, шо это за трамвай — девятый номер?

— У-y, это летучий трамвай, — наперебой принялись меня просвещать. — На вокзале возникает.

— Типа омнибуса гоблинов.

— Навроде чугунки нибелунгов… Приедет такой Мойша с мешками, погрузит, влезет и — исчезнет, поминай как звали.

Тем временем сгущавшаяся за окном тьма подействовала на настроение вечеряющих, все что-то заерзали, забеспокоились, стали шепотом рассказывать, что по ночам со Штадиона исходит как бы свечение — Вождь ползает по дорожкам, но за пределы выбраться не может, скармливают Ему туда, младшему командиру, говорят, некоторых из новобранцев, кто нарушает Распорядок.

А тут и с верхнего, последнего этажа, куда вела вечно запертая массивная железная дверь, донеслись до нас звуки странные и жутковатые. И я снова, как из поджига, жахнул:

— А что там — на четырнадцатом этаже? Запретный Город?

Все замолчали, как будто я сказал за едой что-то очень неаппетитное, антисемитское. Кто-то громко предложил послушать музыку, включил радио. Оно сообщало: восставшие рабы Гамбурга по-прежнему вели ожесточенные уличные бои с полицией, никак не могли угомониться.

— Выключите сейчас же! — закричали с разных сторон.

Решили сами петь народные песни. Исполнили: «Раз пошли на дело Ру и Рабинович», «Три дантиста, три веселых друга», самозабвенно, со слезой, проревели: «Увижу ли Баварию до старости моей…»

Я понял, что с меня довольно, и направился спать. В дверях Кучеявый Чубчик, покачиваясь, тихо поцеловал меня и всучил на прощанье чуть начатую оплетенную поллитру местного пойла:

— Допей в своей берлоге!

Я сунул бутылку под мышку и убрел по коридору.

Сижу у себя, мирно прихлебываю из горлышка. Слышно, как в тишине замершего громадного дома — лифт поднимается. Остановился, двери разъехались, шаги. Идут к моим покоям. Подошли, постучали. Кто еще, кого несет, какого надо…

— Вэр, сэр? — рявкнул я четко, выучил уже.

— Рост измерять. Собирайтесь. Возьмите самое необходимое, зубы наденьте и выходите.

— Почему ночью-то?

— Меньше погрешность измерения.

— Рад бы, но не могу (памятуя предупреждение переводчика в поезде!). Когда дощечка сверху по темечку стукает — сразу плохо. Категорически не могу.

— Ну вы же взрослый человек, что за капризы, что же нам у вас под дверью стоять, вон и посторонние подходят, прислушиваются, вы же всех перебудите…

Я бесшумно отошел в угол и сел на кровать. За дверью ждали. Потом ледяной, страшный, равнодушный голос прошелестел:

— Хи-и-итрый… Догадливый… Все равно не уйдешь.

И они ушли, постукивая коваными сапогами. Зашумел мотор лифта, и все стихло.

Шустрые какие вийхельмы, якобы каннибалы простодушные — выходи! Как не так!

Да с моим родимым въевшимся опытом меня разве из раковины выковырнешь! Эх, счастливое детство, дом на улице Крохмальной!.. Фрейда штудировали, помним: «Нюрнбержцы никого не вешают раньше, чем заполучат его в свои руки».

Х-хосподи, Яхве, как мало я хочу — чтобы ко мне не ломились в дверь. Ведь всю жизнь мою пещерную, всю дорогу страданий — бух, бух… Больше я ничего не прошу, я даже готов сам не переступать порога, питаться сальными огарками и летучими мышами.

И пил вечер, и били утро, день четвертый.

На ужин — допил, что осталось.

 

Тетрадь третья

Воззвал, или Печь аль моя светла?

25 апреля, пятница

Проснулся я от железного каркающего голоса кукушки-репродуктора: «Ахтунг, ахтунг! Всем встать, одеться, совершить утреннее омовение, свернуть коврики (нас с кем-то путают?) и с вещами спуститься в здание администрации, где будет проходить распределение».

Распределение, ага… По ветряному свею, по тому ль песку… На селекцию — становись, эй-цвей…

На стульчике возле кровати странно светились мои расплывшиеся часы — остаточные, невыветрившиеся явления памятного проезда через Сечь. Шесть утра.

Согнав себя с лежанки, я подошел к окну. Непогодило. Под моросящим дождем ежились окружающие железную дорогу леса. Лес был сырой, рельсы были хороши. Они внушали уверенность, что только движение может дать нам немножко судьбы. Рильке. И он же — одиночество очень похоже на дождь.

Совершая утренний туалет в коридорном клозете, слышал я бодрые клики проснувшейся мишпохи: «Внимание, внимание, говорит Германия, сегодня под мостом поймали беженца с хвостом!»

Промыл глазенапы, очистил зубы от наиболее крупных наростов и несколько раз разминочно улыбнулся перед зеркалом. Тщательно оделся (чистая рубаха). Это же Шопенгауэр утверждал, что большинство окружающих — безнадежные идиоты, поэтому они и встречают, и провожают по одежке, да и в промежутке ведут себя соответствующе. Приходится учитывать.

Спустился вниз. Перескакивая через лужи, уже бежали к столовой. Я тоже отоварил свои талоны — получил миску с брюквенной похлебкой, хлебец из отрубей, кружку желудевого кофе и пакетик хрустящих свиных хрящиков.

Распределение проходило на втором этаже. Очередь жалась вдоль стен, вперед не шла. Добровольцы из немцев-переселенцев с повязками «шутполицай» на рукаве, нахлобучив колпак, звеня бубенчиками и подпрыгивая, поддерживали порядок, помогали пожилым и с детьми, а когда над дверью загоралась надпись «End», заталкивали туда очередную партию распределяющихся.

Рядом со мной задушевно шептали:

— Говорят, землю дадут…

— Да-а, землицы бы не помешало! Вспахал и жни себе!..

— Да нет, я говорю — землю дадут не Баварию, а похуже, отправят «нах остен» в вагонах для скота, куда-нибудь за Дрезден, под налеты…

Я вздохнул. Не переношу я подобных мероприятий. Состояние подвешенности, неопределенности. «Монета кружится в воздухе», как выражался Свифт в своем вигиторианском «Дневнике для Стеллы». Что выпадет? Куда загонят? Самое нудное — ждать и надеяться, бегать в мешке. Грусть вошла в меня на мягких лапках и села в уголке. «Без сил, без денег, без любви, в Нюрнберге…» Нюрнбергская тоска. Время тянулось, словно на мосту через Совиный Ручей.

Меня всегда смущала изощренная покорность ожидающих. Ведь тут он, ров, вот-вот, ан нет — стоя-ят, переминаются с ноги на ногу…

Почему все так неестественно терпеливы? Вон и автобусы внизу уже поданы — увозить на закланье, греют моторы, полосуют дождливый туман фарами… Силищ моих нет! Я отшвырнул ближайшего охранника, двинул какого-то доброхота, сдуру пытавшегося оттащить меня за волосы, и ворвался в кабинет.

— О, вы очень вбежали, еврейский беженец! — сказала чиновница в сером, поднимая глаза от бумаг. — О, вы волнуетесь очень зря, это не страшно.

На полу посреди комнаты была расстелена большая карта Баварии. Чиновница привычно опустилась на четвереньки и принялась ползать по карте, ища что-то известное лишь ей. Когда она, гуннька, в процессе поисков поворачивалась ко мне крупом, туго обтянутым тонкой серой юбкой, в моем застоявшемся мозгу вскакивало: «Германья на коленях! Готова к употребленью! Но все же, согласитесь, скотоложество ужасно…»

Наконец, чиновница ткнула куда-то ногтем, проделав в карте дырку:

— Вот он, Азохенвейден. Вам сюда.

Я приблизился и недоверчиво посмотрел. В дыру попал, чую, в негодящий городишко. Это уж закон черствого старикашки Бутерброда (а вот бесшабашный дядя Сэндвич всегда падает удачно).

При посадке в автобусы разыгрались душераздирающие сцены — раздавались рыдания разрушаемой мишпохи — то ли мать-старушку сплавляли в приют, а отпрысков отдавали в учение к хромому бочару из Гамбурга, то ли друга семьи продавали в низовья реки. Стенанья, мутные дождевые струи, стекающие по очкам, прощальные крики из забранных решетками автобусных окошек. Полицаи уже не стесняясь, распоясавшись, пинками разгоняли по местам. На механической тележке вывезли из камеры хранения наш багаж, брезгливо — «Рус фанер!» — засунули его куда-то под днище автобуса, в сырую щель.

Немецких агнцев-переселенцев от нас отделили. Им были уготовлены уютные коттеджи с жасмином, вощеными полами, вышитыми салфетками на стенах и музыкой Шуберта теплыми вечерами. Нам — свое, имманентное (как сказал бы Шуберт-Зольдерн).

Автобусы двинулись. Низкое, серое, как зад чиновницы, небо, обложенное тучами, нудное стучанье капель по крыше, шлепанье шин. Тянущееся вслед улюлюканье муэдзинов с нюрнбергских минаретов. Четырнадцатиэтажная махина Чистилища таяла, пропадала в тумане, за пеленой дождя.

Вот уже и за Нюрнберг выбрались. Маленькие ухоженные поля, стриженые деревья, регулярно возникающие набоковские бензопои. Ровная тоскливая немецкая поверхность. Бунинский ухабистый лед Москвы — где ты?..

Давно замечено, что всякие концканцелярии и K.-лагеря надо строить в сельской местности — там воздух чище…

Ехали мы дорфами, ехали городками, натыканными друг возле друга, как зерна здешнего кофе на дубу. Проезжали Регенсбург (Даждьград) — как бы ихнюю центральную усадьбу. В автобусе выкликнули фамилии, вывели отозвавшихся («Юден раус!»), выбросили в грязь их чемоданы и большие матерчатые сумки. Поехали дальше. Еще какой-то мелкий бург, высадили пару-тройку с вещами. Едем, едем. Опять городище, опять вышвыривают очередных, одного на инвалидной коляске.

И вот на развилке читаю в дождливом тумане табличку «Azohenweiden». Автобус свернул на указанную дорогу и ввез в небольшой поселок городского типа, заштатный штадттишко. Едем на самую окраину по Мясоедовштрассе. Нет, не забыт полковник Мясоедов, стариннейший германский шпион! Мясоедовская улица моя, домишко 140-а.

Виден длинный барак посреди асфальтового пустыря, обнесенного со всех сторон ржавой проволочной сеткой. Распахнутые ворота, висящие на одной петле, развалившаяся будка охраны. Кухня на отшибе, интегралящийся над ней дымок. Старые казармы. Ныне же — жилище жалких беженцев, ожидателей чудес в решете. Убежище. И маленькая аккуратная чистенькая избушка у въезда — какая-то явная конура смотрителей этого загона.

Меня с чемоданом выпихнули в мрак и туман. Автобус развернулся, с наслаждением обдал с ног до ушей на прощание грязью и укатил.

«Казарма нумер такой-то, — услужливо всплыло в забубенном моем оглавлении, пока я очищал очки. — Кубического содержания воздуха столько-то. Помещается каторжных столько-то. Двор чисто подметен; ни отбросов, ни луж от помоев. Эта примерная чистота производит хорошее впечатление».

Из тумана вышел немец — невысокий, толстенький, в коротких, до колен, штанах в обтяжку, в кожаной шляпе с перышком и широком синем плаще, наброшенном на плечи. Кивнул мне:

— Грюс готт (мол, и грязь, и грусть… весь год…)

— Шалом, — отвечал я (да, погода, погода, как говорится…)

Немец, трудно выговаривая, произнес:

— Хлеб да соль, голова — два уха, ноги в руки! Марш, марш!

«Где это он так насобачился говорить по-русски?» — думал бездомный я, двигаясь следом за немцем к жилым огням барака. Над входом в барак виднелась надпись — неожиданно славянской вязью: «Не ищи жида — сам придет».

Ну, внутри вообще пошел сплошной алейхем («воняет хуже, чем у нас», как верно писано было про Германию). Длинный тускло освещенный коридор, вдоль которого тянутся обшарпанные двери комнат. Возле каждой двери картонные ящики и пластиковые пакеты с разнообразным мусором. Устрашающие ряды пыльных пустых бутылок. Множество велосипедов, по большей части старых и ободранных, прислоненных к стене. Распахнутая дверь общего (поди их различи, червей еврейских) туалета, совмещенного с душем, там же дрожит гудящая стиральная машина.

Немец подвел меня к двери, на которой было нацарапано «5», долго ковырялся в несмазанном замке, наконец открыл и приглашающе бросил:

— Марш!

Комнатушка-развалюха. Без излишеств. Старый стол, старые стулья, старые продавленные койки. Чьи-то обноски в стенном шкафу, заплесневелые объедки в холодильнике. На отставших от стены обоях написано карандашом: «Здесь была Аня с красивыми глазами». Осыпающийся, в трещинах, потолок. Вообще заметно, что Юмжагин прошел.

Две койки небрежно застелены грязными покрывалами. На третьей, у окна, лежала стопка застиранного белья. Немец-управдом швырнул туда на белье ключи — значит, моя. Строго достал из шкафа висящую на плечиках полосатую пижаму с такими же штанами, извлек из их заднего кармана полосатую же шапочку:

— Тут носить.

Выволок из-под кровати грубые деревянные башмаки:

— Тут ходить.

На пороге, уходя, он обернулся и добавил, абсолютно чисто, с мягким сарказмом:

— Не лакать водку языком — разве вы не люди?

Я поставил мокрый чемодан к теплой батарее — сушиться, а сам отправился первым делом обследовать отхожее место, замерить уровень тутошней цивилизации. Хотя и так уже все понятно!

Сортир не блеснул нежданным великолепием. Он был един для всех — баб, мужиков и андрогинов. Мечта Рабиндраната! Хлипкие стенки кабинок, заляпанные пальцами, которыми предварительно подтирались. Несказанно грязный унитаз, над которым наверняка трудились специально нанятые люди, любители Дали в июле, потому как дилетанту так не суметь. Эстеты, падлы, мирискусники! Повсюду окурки в помаде, огрызки в томате, вата в кровавых сгустках… Не-ет, только в ведро, в личное, домашнее, комнатное ведро! И ночью на улицу выплескивать, под шум дождя.

Я не стал засиживаться среди миазмов и выскочил в коридор. О ту пору из своих комнат высыпали аборигены. Эмигранты имманентные зашуршали в камышах! Повыползали из нор и щелей корявые старушонки, дожевывающие небритые квазимоды в болтающихся сзади подтяжках, патлатые засаленные бабищи. Все это воинство, окружив меня, плоскостопо топталось, размахивало лапами, глазело и галдело.

Косоглазая усатая дебелая женщина-мать, за подол которой цеплялся рахитичный кривоногий олигофрен, звалась Полиной. Мужик ее, как успели мне тут же нашептать, затерялся в процессе переезда. И теперь она, озверев, лютовала в местах общего пользования. Коренастый жлоб с перебитым носом и расплющенными ушами откликался на звук Лева. Жинка его с выводком сидела на хате, в Могилевской губернии, а он тут топтал крытку, сшибал марки. («На хозяина работал? — спросил он меня сипло. — Давно откинулся?»). А также: лысый, малость свихнувшийся Сеня, собирающий на помойках выброшенные телевизоры и уже заставивший ими всю свою каморку до потолка (задарма!..), супружница его бородавчатая Елена и сын их Женька-дебил, как Иов — весь в нарывах. Хромой Самуил, торговец неходящими часами и сломанными велосипедами — седовласый пройдисвет с ликом библейского пророка, непрерывно несущий сущие глупости. Некий одетый в халат бывший житель Ташкента, которого все так и звали — Ташкент, на прошлой неделе совершивший в ближнем супермаркете кражу банки сосисок ценой в 1 марку (был застигнут, связан и доставлен в лечебницу, ныне отпущен и ходит, приглядываясь, на свободе). Заикающийся массажист Юра, в прошлом филолог и стихослагатель, с волосатыми руками душителя (чуть не померший с голодухи в Харькове, а теперь, в этом дворце, отжирающийся и прячущий под матрас, а главной его пищей, надо полагать, стал плод с мучнистой мякотью, заключенный в трехгранную скорлупу). Бородатый тучный Иосиф из Бендер, купивший автомобиль за десять марок, посадивший в этот драндулет своих братьев и немедленно свалившийся в кювет, почему и залеплен пластырем и ходит на полусогнутых, волоча руки по земле. Какие-то бесформенные тетки с Черновцов, жрущие пальцем смалец из кринки и лепечущие о нашествии на общую кухню в третьем году от Приезда мохнатых рыжих пенисов-летяг, так и бьющихся в окна. А также Сашка Первый, великий и ужасный, «первый из жидовин, сюда завезенных». Он, как старожил, уже обжился, выучился читать по слогам, встал на ноги, имел арбайту: когда важный местный Рихард работал над железом, гремел почем зря, он переворачивал ему листы, подтаскивал инструмент, бегал за пивом. По ночам Сашка вламывался к новоприбывшим, садился на них и ехал в сортир, где делал свое дело, а они должны были его ждать, держа в зубах рулончик туалетной бумаги. При этом он поучал: «Нас никто не баловал. Все должны в дерьмо попасть и похлебать! Варум? Дарум!»

И многие, многие другие рожи, хари, морды, кружащиеся и скачущие вокруг меня в диком хороводе. Это что же — приют какой-то?

Хватая своими цепкими, противными лапками, они потащили меня на кухню, которая располагалась во дворе. Сварив или поджарив что было, надо было тащить домой котелок али сковородку под дождем — бегом через двор. На кухне — сальные, закопченные газовые плиты, заплеванные кастрюли, липкая грязь под ногами, старые использованные баллоны из-под «Циклона-Б» в углу.

Мне показали мою конфорку — не приведи Господь на другую поставить! Здесь же висел график уборки кухни, мытья коридора, чистки туалета, выноса мусора, зажигания свечей. А уж мусор выносить — специальная инструкция — все перебирать надо педантично, стекло отдельно, бумага отдельно, пищевые отходы в особый бак… Они ведь, готфриды, потрошители известные — сроду монады дифференцировали.

Уродцы злорадно объясняли мне:

— Дежурить будешь, гадюка! Вот мы тебя! Понаехали сюда! Ты у нас зубной щеткой подраишь!

Переваливающаяся при ходьбе косая Полина злобно визжала:

— Проверять будем! Платочком проведем — чтоб чисто было!

Тетки гундели:

— Приперлись! Они едут, думают, им тут ртом презервативы надевают!

Взял я ближайшую ко мне сковородочку, размахнулся и въехал, особо не целясь, кому попало, оказалось — трудолюбивому Сене-Телевизору, тут же и отключившемуся. Под руку попался Сашка-Старожил, и ему досталось — ногой сначала под дых, а потом, когда скорчился, — под зад. Видите ли, Беляево, где я взрос, это все-таки не Черновцы — не та, как сказал бы отец Тук, ипостась масти. Милое лесистое Беляево, где с младых когтей шла свирепая борьба за бациллу и вообще за существование! Выработались полезные рефлексы, закрепились странноватые навыки и всяческие умения. Куда там эти жалкие кухонные иудейские войны…

Следующим на моем пути встал Лева с Могилева (кстати, не эвфемизм ли это, вроде штаба Духонина?) Что-то он там, ложкомоешник, шипел, ща попишу, мол, перышком, отмахивался разделочным ножом, пока я не надел ему на голову кастрюлю с чьим-то жирным вонючим варевом. А когда уже я график дежурств принялся рвать зубами, народ просто хлынул из кухни, давя и топча друг друга.

Так что я быстро познакомился и определился, хотя и дистанцировался. Барак наш был беззаветно ковчежен. Тут жили пожилые каторжане — правозащитники с Привоза, интеллектуалы из балагул — испитые смутьяны, свету белого не видевшие (в Потьмах сидели), жмурящиеся борцы с режимом. Шарашили зиждители-образованцы, путающие брит-милу с бригадмилом. Обитали расплывчатые личности, во времена стагнации трудившиеся ингибиторами. Сновали старатели-авантюристы, звонари синагогальные, готовые хоть мыть гальюны — абы на галеонах! Айболитствовал свой пилюлькин, который прилюдно уповал на прививки: юдофильский укол в филе — и вот уже все пасутся вперемешку, благожелательно покусывая лотос. Содержался в чулане прозелит гипотезы, что мы, евреи, привнесены извне — пришельцы на этой Земле, почему всем и чужеродны. А вот когда мы все соберемся вместе — за нами и приедут. Прилетят такие шестиконечные рабиноиды из созвездия, надо думать, Жука.

Функционировал в коридорном аппендиксе Клуб Боевых Подруг, оттуда слышалось шамкающее:

— А тогда призыв был «Молодежь — на паперть!» Я одной из первых села…

— Розалия Самойловна, да мы землячки!

Чур меня, чур! Топор, жаль, через таможню не пронес.

Как утверждал Главный Рабинович, вся эмиграция делится на два куска: одни, чтобы заработать на жизнь, берут лопату и идут на улицу разгребать снег. Другие тоже готовы грести снег, только чтоб его им принесли на дом. Остатки былых комплексов!

Давненько это происходило. Он не знал еще о третьем пути — Сидящих на Пособии. Нынче здесь все были Сидящие. Они, нахлебники, вели преимущественно малоподвижный образ жизни, занимались привычными сварами, наушничеством, евсекцией, выпускали стенгазету, она вывешивалась, и я ее видел (потом из нее, кажется, делали бумажных синиц для полного еврейского счастья).

Там было и запомнилось:

Раз Бронштейн, Розенфельд, Апфельбаум Захотели расейскую бабу. Но Апфельбаум, Бронштейн, Розенфельд Не имели достаточно гельд. И Розенфельд, Апфельбаум, Бронштейн Были выгнаны ею взашей.

Старые бланкшевики, усмирители Бунда, вели свои дискуссии в коридоре подле сортира (влекло их туда по привычке, как бедного из «Медного» — к Параше). Гутарили про конформизм Иосифа и конфликтность Мордехая: «пли в губернатора!» или «при губернаторе» — что разумней? Часть старичков считала, что евреи сами виноваты — нечего было в свое время лезть не в свое дело, пятой спицей в Красное Колесо. Другие старперы строго полагали, что лезть надо было — и более решительно, не останавливаясь на жалкой процентной норме первого правительства, а чтоб сплошь! Чтоб всю Ниневью наизнанку повывернуть! Третьи тиранозавры изрекали и пороли свое… Метеоризм и империокритицизм! Все эти некогда неистовые дюрандали и карающие экскалибуры ныне пришли в упадок и разрушение, страдали амнезией и ревматизмом и передвигались потихоньку взад-вперед.

Я их не забижал. И когда какой-нибудь замшелый грибок, мимо которого я вихрем проносился, ну слегка задев, нагло кричал вслед: «Илюша, шо вы прете, как лось!» — я останавливался и с недоступной плесени иронией спрашивал: «Какой именно Лось? Мстислав ли Сергеевич, инженер, Сын Неба? Абрам ли Исаакович, гуляйпольский врач батьки Махно?..» Только вежливостью их, мухоморов!

Они и мне (мне!..) пытались что-то внушить, когда я казенные деревянные башмаки привязал к хвосту всеобщей любимицы ученой крысы Инессы, живущей в дыре под умывальником (ох, как она, dear friend, пустилась в пляс!), а обязательную полосатую пижаму разодрал на тряпки, отмыл ими пол в своей комнате, а потом вызывающе постелил возле порога.

— Глупо сопротивляться, когда Кошельков требует у вас кошелек, — дребезжаще убеждали меня. — Порядочек есть порядочек. Если в Багдаде на базаре на вас напала Каплан, нет смысла бежать в Басру. Не можешь бороться — надо смириться…

— А ну пошли все отсюда на процедуры! На меретих! — косматый старик в грязном белом халате вышел из туалета и величественно застегивал ширинку. — Вервольфы позорные, коллективные! Товарища Ларсена на вас нет!

— Не слушайте вы их, — обратился он ко мне и сунул твердую ладонь. — Доктор Коган. В Евангелии от Анны сказано: «И когда Он готовился к экзаменам в Кокушкино, в липовой аллее, то дал вкопать в землю скамейку и стол». Вот оно, то самое — «дал вкопать»! Труженик, в ухо-горло-нос! Он всем потом дал вкопать! Мало не показалось!

Прогнав людишек, доктор раздраженно пожаловался мне:

— Такие тут жиды, что порой даже жутко делается, прямо в магенгазенваген подсаживают!

Он неожиданно спокойно и тихо заговорил:

— Вот вы приехали… А вы знаете, что у немцев царит антисанитария — даже вода не хлорируется? А большая скученность — после родных-то просторов — приводит к тому, что до восьмидесяти процентов новоприбывших выкашивают эпидемии. Да, да, еще днем человек бегал по коридору в пижаме, жарил яишню, многие видели — волок с улицы сковороду… А уже вечером за ним приезжают… здешние врачеватели…

Доктор Коган устало потер висок:

— Ну, обживайтесь. Соседей ваших по комнате я что-то давно не встречал. Ну это вам даже лучше, такие были, знаете, Фимы-Собаки!.. Ничего… Посмотрим… Первым делом вам надо сходить в канцелярию к Артуру, пусть Фридрих выпишет вам направление в Социал и налепит маршрутный лист до Гемайнда…

Я попросил уточнений, и добрый доктор Коган подробно мне все растолковал. Артур и Фридрих — это местная власть, управляющие Убежищем. Сидят они в канцелярии — видели такой чистый домик при въезде на территорию? Фридрих толстый, общительный (это он меня встречал), умеет говорить по-русски. Причем на обычные, бытовые темы — с трудом, натужно, коверкая слова, а вот свои заумные речи произносит очень чисто, утверждая, что в нем «просыпается знание». На самом же деле, по слухам, это у него просыпается вторая голова, а есть еще и третья, здорово играющая на губной гармошке. Растут они у него на плечах и обычно прикрыты плащом, то-то он все этот синий плащ который год носит, не снимая. Артур тощий, жидкокостный, нелюдимый, вылитый Кощей (лампочка перегорит — не допросишься, тычет, ирод, в параграф о четвертовластном корне закона достаточного основания, вы еще столкнетесь), по-нашему — ни бельмеса, но нудно разучивает на флейте «Треблинка, Треблинка, Треблинка моя», донимая обитателей барака, и гуляет регулярно с громадной белой овчаркой Атмой, можете часы проверять. Далее. Социал — это отдел в ратхаусе, тутошней ратуше, где занимаются беженцами. Там будет такой Густав, говорить ничего не потребуется, надо просто подойти, отдать направление и низко поклониться. Получите жалкие крохи на месяц. Уж как водится — два крейцера в руку да два пинка в гузно! Гемайнд — это здешнее отделение еврейской общины, землячество. По-простому — Жидовник. Встанете у них на учет, вам присвоят порядковый номер. Что еще? Маршрутный лист — это такая липучая бумажка, которая лепится беженцу на лоб и позволяет передвигаться по городу в означенное место. Застукав вас без маршрутки, любой законопослушный гражданин, печник гадкий, сообщит куда надо, даст команду зондеркоманде, и вас увезут на съезжую. Донос же, как известно, у фрицев в херце, они не заснут, если не позвонят! Недаром гестапо вылупилось именно в этой стране…

— И еще я думаю, — закончил доктор Коган, — что Германия должна быть разрушена. Сровнять ее, заразу, с землей и плугом провести три коротких глубоких борозды, предавая проклятию и злым духам.

Тут доктор со мной попрощался и отправился на кухню попробовать, хорошо ли едят люди.

А я, вооруженный знанием, двинулся в канцелярию. Оба управляющих были на месте, столы их стояли напротив друг друга, и я по-буридановски замешкался, не зная к кому обратиться — к страшно отрешенному и тощему гидальго или к пузато-рациональному бюргеру с думами о насущном? Выбор софиста — потрясать копьем иль нарезать бекон?

Тут я заметил на стене список жильцов и обнаружил, что уже вписан в пятую комнату — в пятой клеточке стояло «I. B. Fesvitianin», сиречь — Илья Борисыч Фесвитянин. Ну, пускай хоть горшком называют… А вот две другие фамилии там были чем-то аккуратно замазаны. Соседи канувшие! Отдельное жилье получили, что ли? Мда…

— Вы, горюшко мое, так зорко не всматривайтесь, не надо! — услышал я вкрадчивый голос Фридриха (ну точно, знающая голова проснулась — голос шел у него откуда-то с правого плеча, прикрытого плащом). — Если слишком пристально всматриваться в бездну, то что ей, бедной, остается делать…

Артур же деловито вышел из-за стола, одним ловким движением наклеил мне на лоб маршрутную бумажку и произнес длинную поучительную фразу.

Фридрих перевел: «Для тех, у кого воля обратилась вспять и отрицает себя, весь этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями — ничто». Он хихикнул и подмигнул мне на Артура:

— Вы, воля ваша, что-то нескладное придумали…

Вручая мне направление в Социал и рисуя на обороте, как туда добираться, Фридрих приговаривал:

— Необходима предопределенность к тому, чтобы существовать в лабиринте, по ту сторону Севера, льда… И новые уши для новой музыки…

Тут я увидел, что Артур извлекает из стола боевую флейту, и скорей выбежал под дождь.

Выйдя за ворота, я с отвращением отлепил со лба проклятый маршрутный горчичник и бросил его в лужу. Дождь был продолжительный, сырой, он пилил и пилил, зарядив надолго. Никого на улицах не было, все попрятались, чего там делать, когда затеплен апрель обильными такими выделениями… На пустынных перекрестках аккуратно загорались светофоры, и редкие машины послушно останавливались в водах на красный свет. Я же, амфибия, топал себе, не обращая внимания на разноцветные огни и видел в окнах ближайших домов прильнувшие к стеклу и искаженные гневом и изумлением рожи. Звоните, звоните, Кнуты-кроты! О, даль свободного Дальтона!..

К остановке, разбрызгивая лужи, подкатил автобус и, гостеприимно зашипев, открыл двери. В нем горел свет и никого не было, но он педантично ждал. Когда я поравнялся с ним, автобус заговорил. Мерзкий, холодный, равнодушный, уже слышанный в ночной тишине Распределителя голос выполз из микрофона:

— Садитесь, юде. Поедем взвешиваться.

Хотя пугали меня заранее только измерением роста, а про взвешиванье ничего не говорилось, я все равно не поддался. Мало ли… И в пророчествах бывают прорехи…

Автобус заговорил по-другому:

— Та сидай ты, чуде, охота тебе под водой бегать… Майн готтентот, разве ж смоешься!..

Я рысцой отбежал подальше от остановки, маневрируя меж луж. Автобус не унимался, пленка крутилась, репродуктор упрямо вещал:

— Юде, садись!.. де-садись… де-садись… де-садись…

Я побрел мимо добротных домов, крытых красной черепицей. Мокла ухоженная трава в палисадниках. Белой краской на воротах было написано, чтоб ни одна сволочь не смела тут парковаться, собаки лаяли из-за невысоких заборов, лезли лапами на ограду. Как высунулась одна такая — с глазами с Круглую Башню — я аж отшатнулся, чуть не упал. Чтоб вам в дупле жить, хундам окаянным, за глинобитными дувалами, да и по логике-то — у разбитого корыта! Ох, хоромы какие все богатые! Вот тебе и немцы, вот тебе и антропофаги, охотники за черепами… Справные хозяева. Важно живут.

Насвистывая «Страну ты эту знал вполне, изготовительницу трупов…», я прошел под мостом, свернул налево, миновал хорошо сохранившийся Старый Город, основанный в 1666 году аж, вокруг которого и разросся нынешний Аз, и вышел к ратуше, перед которой фыркал фонтан в каменной чаше — это было странное зрелище под дождем (тщета и проч.). Толкнув тяжелую стеклянную дверь, я вошел в вестибюль с растущими прямо из пола зелеными насаждениями, креслами красного дерева и черными кожаными диванами (один еврей-священнослужитель прилип однажды к подобному дивану).

Мне указали, где сидит Густав. Кабинет был сверкающий, свежевымытый, отдраенный — ну, ясно, умучили кого-то передо мной и теперь спешно замывали. Умные морды компьютеров. Крутящиеся и катящиеся стульчики на колесиках (сразу вопрос на засыпку — доедет такое до Цугундера?..).

Сам Густав встретил меня, возвышаясь посреди кабинета, выставив вперед ногу и заложив руки за спину. Грозный такой, громовержущий. Родился, видать, из головы богини. В детстве катался на пони, возившем вагонетку в душегубку. Государственный взгляд его не задержался на пришельце из варварских краев — не в шкуры одет и ладно, значит, средства на летнюю одежду можно зажилить. Густав двумя пальцами взял за краешек мое направление, просмотрел и строго гавкнул. На мою удачу тут же терлась знающая старушка, видимо, из беженок, что-то вымаливала, она перевела:

— Барин говорит, вы должны пройти врачей — терапевта и зубного, это здесь на втором этаже, и только после этого вам выдадут деньги.

Октавиан Густав опять клацнул зубами. Старушка-драгоман боязливо добавила:

— Эти деньги даются вам не просто так, вы должны будете их отработать. Вы будете обязаны ходить на отработки — с пяти утра до девяти вечера убирать мусор в общественных местах, грузить баки, причем первые восемь часов — бесплатно, зато вторые восемь часов — уже за марку в час! Это будет хорошей прибавкой к пособию. Кроме того, вы получите оранжевый комбинезон Мусорщика с широкой черной полосой и орудия труда, которые обязуетесь беречь. Из выданных вам денег вы также должны оплачивать свое проживание в Убежище и покупать моющие средства для мытья полов, раковин и унитазов. Герр Густав отныне ваш куратор, и он будет следить, как вы стараетесь. Если вы будете плохо стараться, вас лишат пособия и переселят на Аппиевштрассе. Сейчас вы пойдете к врачам, а потом обратитесь в особое окошко с нордической надписью «Kasse», где получите деньги.

Ну, деньги — я ни слова, я немею (кесеф — святое для еврея слово), я возьму. Надо пройти врачей — пожалуйста.

Вежливо отдав салют, я послушно вышел в коридор. Старушка выплеснулась вслед за мной и прицепилась (старушки — мой бич!):

— Ежели не секрет, чем зарабатывали на хлеб и зрелища в прежних жизнях? Только не лгать!

— Профессор математики в приходской гимназии, — буркнул я мрачно.

Старушка пожевала губами.

— Приемлемо… Битый… Хотя у нас придется начинать разнорабочим (вольеры чистить, лужи на арене толченым мрамором посыпать) — и, видимо, им же и заканчивать, когда покалечат. Предупреждаю — кормят на убой.

— Да пожалуйста, — сказал я растерянно. — Я не претендую…

— Сперва вы должны составить свою трудовую биографию и переписать ее десять, двадцать раз, как эпос, пока ваши смутные похождения не обретут ясной формы. Самые гадкие моменты — с красной строки! На основании этой писанины потенциальные наниматели будут решать, стоит ли им приобрести вас. В тексте надо точно указать свою профессию — бестиарий там, или кто другой, сообщить возраст, вес, рост, количество зубов, откуда привезен. Торговаться сразу не принято. Если наниматель заинтересуется вами, он позвонит или хлопнет в ладоши, и…

— Простите, — подал я голос, — я так к врачам не успею и касса закроется…

Старушка захихикала, потирая сухонькие ладошки, и в ее сморщенном рыльце все четче проступали черты ведьмы из Овира (вот на кого охоту бы организовать!).

— Слушай внимательно, — строго заговорила странная старушка. — Ты станешь маленьким, горбатым, у тебя отрастет огромный нос, как Башня Ливанская, и ты будешь убирать крючьями убоину всю оставшуюся жизнь! И никогда — слышишь, никогда — ты не увидишь ни книг, ни сугробов на солнце, а только вечный дождь, грязный барак и вонючий чулан… Лауфен!

Кинулся я бежать со всех ног и по лестнице в коврах взлетел на второй этаж. Опять лианы, орхидеи, порханье какое-то, журчанье струй. Уютно! Запыхавшись, я вошел в дверь с табличкой «Arzt Angst», за ней оказалась приемная, где девушка в белом халате взяла у меня мои бумажки и усадила подождать. Репродукции дегенеративного искусства по стенам — шагаловские домишки, терезинские акварельки, «Деревушка» Хаима Сутина, «Буковый лес» Исаака Исраэлса. То есть сунули головастика в банку — и туда же набросали ракушек, кинули водоросль, создавая привычное окружение. Я выглянул в окно. Дождь шел по-божески, осторожно ступая по-над лужами худыми длинными лапами. Дрожь дождя вдруг передалась мне. Тут позвали к врачу.

Доктор Ангст занимался мной основательно. Заполнял множество листов, заносил что-то в компьютер, покрытый кожаным чехлом тонкой работы с вытисненными якорями, восходящим солнцем, головками вождей. Попутно ловко сковырнул мне прыщик на губе. Сдавив ледяными пальцами мои щеки, запихнул в рот таблеточку, от которой язык вдруг вывалился изо рта на четверть метра, и доктор свободно заглядывал мне в пасть, в неизученные глубины. Долго брал кровь из пальца, не люблю я этого дела, даже глаза закрываю. Чуть приоткрыв их, я увидел, что герр Ангст отхлебнул набуровленного из пробирки, облизнулся и продолжал давить мой палец, расширив глаза за стеклами очков, продолжал высасывать так, что аж жгло… Выписал мне кучу рецептов, направление к патологоанатому, пробормотал «Апотек, апотек», то есть получить в аптеке, и, как мне показалось, с сожалением — отпустил, так и не впившись в горло.

Потом меня повели в соседнюю камеру с надписью «Zahnarzt Entsetzen». Там ждало множество жутко позвякивающих блестящих инструментов. Зубной врач Энтзетцен, уколов меня в щеку грязноватым шприцем, назойливо и долго ковырял в зубах, ругаясь на средневерхненемецком, постукивал, переставлял, безнаказанно выдирал и утрамбовывал. Наконец, сомкнул мне челюсти и, отдуваясь, достал искусно выделанный кожаный портсигар с вышивкой «Привет с Аушвицу!» Неужто еще «козьей ножкой» будет работать, мелькнула ужасная мысль. Но доктор, оказывается, уже закончил труды и просто закурил что-то, пахнущее жженой костью. Выплюнул я кровавую слюну в металлическую чашку на длинной ножке и, пошатываясь, ушел. Отстрадался!

Держась за обе щеки и сплевывая на пол, доковылял до кассы. Бесцветноглазая кассирша с насурьмленными бровями сидела за стеклом и изучала результаты обследования меня. Еще раз пытливо взглянула — не лишаястый ли, и просунула в щелку четыре синих бумажки, на которых была сова Афины, и четыре же тяжелых серебряных монеты-пятака с изображением галеры. Итого 420 рейхстетрадрахм. Мало. Думаю, что в желтых окнах засмеются.

— Ваши увлечения?

— Отныне — собираю марки.

Опять вышел в мокрядь и сырость. Хорошо хоть, что старая нюрнбергская кожанка, пусть и на ребьем меху, оказалась с капюшоном, а то неприятно, когда дождь стучит по голове. Вот хлынуло-то как, барабанит! С детства приучают смеяться над Беликовым, а ведь он просто не по-русски практичная, предусмотрительная личность. И Кьеркегор всю жизнь ходил с зонтиком и писал о трудности быть индивидуумом, когда так и тянет слиться в единый неразумный организм.

Вон как льет. Побредем, что ж делать. С такими деньжищами за пазухой — прямая дорога в орден отцов-францисканцев. Смотреть из-под нищего капюшона, как в готическое окно, что-то такое у Честертона.

Неподалеку от ратуши увидел вывеску «Altstadt — Apotheke», толкнул мелодично звякнувшую дверь, вошел, отряхиваясь. Владельца заведения звали Ежи Лешек. Об этом говорила черная пластиковая табличка над нагрудным карманом его белоснежного халата. Внешность отталкивающая — какая-то арийская помесь. Откормленный, с розовой лысиной и гладко прилизанными редкими светлыми волосенками, он стоял за прилавком, облокотясь на компьютер, в окружении вращающихся стеклянных шкафов с лекарствами и листал глянцевый журнал с рекламами пипеток против заражения сифилисом от евреек. Сладко улыбнувшись, он взял рецепты и благоговейно вчитался, что там паны из Большого Дома от него требуют. Тут же одним пальцем пощелкал на компьютере и направился в заднюю комнату. Я слышал, как он толок там в ступе, переливал с бульканьем, и вскоре вынес пузырьки и коробочки таблеток. Объяснил мне на пришепетывающем русском, что вот это — перед сном, этим стены обрызгаете, а уж если не подействует, тогда на рассвете (с опаской) — вот это…

Он уложил лекарства в прозрачный фирменный мешочек, вручил мне в качестве премии фирменный же отрывной блокнотик с надписью на обложке «Altstadt — Apotheke. Ezi Leszek. Turlgasse 2. Azohenweiden» и вытеснил на улицу: «К своим, к своим жидуйте. То вже около, бо они кругом».

Тем временем дождь усилился. Он низвергался, словно назидание Его. От неба отваливались пласты и рушились, крошась. Тяжелая вода. За шиворот попадали брызги, я поправил на шее заветную цепочку с талисманом. Магендавид по Юнгу — это знак падающей мокрой и холодной «кукхи» и потрескивающего вздымающегося «ахру». Но что-то ничего, как назло, не вздымалось тепло и путеводно, и темна была дорога до Гемайнда.

Я спасался от ветра, пробираясь вдоль домов, мимо магазинчиков, фруктовых лавчонок с навесами, крошечных кондитерских. Наконец углядел ориентир — светящуюся витрину «Sex-shop». За стеклом была видна белокурая немочка, делающая педикюр (не более) темнокожему курчавому Асыке, мирно жующему пирожное. А в двух шагах от этого секса и кекса — маленькая железная дверца в стене. На двери изображен семисвечник — менора. Над дверью прибита мезуза — такой пенальчик с вложенными внутрь священными текстами долговых расписок. Входя, надо коснуться мезузы кончиками пальцев, а потом поцеловать их. Так разносится зараза. Сбоку имеется кнопка звонка. Это и есть Гемайнд — община, приход местных доходяг. Тут же, не отходя от кассы, расположена азохенвейденская синагога имени Святополка Изяславовича, который первым евреев начал разводить в вяло отбивающемся Отечестве, за что и получил свое отчество.

В Гемайнде («царство ему немецкое!») — все та же непреходящая убогость, нищета, изможденные лица, дрожащие двойные подбородки. Унылость и тоска. «Рваная карта Палестины на стене и заплатанный письменный стол», как описывал подобное один старый гебраист. Какие-то бесконечные конечности на ходулях, длинные клыкастые клювы, уши ходячие, головы в дупле. Пугливо-осторожные расспросы, поспешное бормотанье: «Касса у нас плоха, наша касса сейчас очень плоха». Запыхавшееся прятанье в кладовку затхлых тюков ношеной одежды, коробок с гнилыми яблоками, присланных для раздачи. В глазах читается — «Воровать пришел?»

На стене листки с объявлениями: «Желающие поехать на экскурсию в Дахау записываться у Наташи», «Чтобы сделаться человеком, надо перестать быть жидом. Рихард Вагнер». На столе старые подшивки мюнхенской газеты «Еврейский инвалид».

Служка провел меня в закуток к старейшине. Это был средних лет мудрец, что-то подсчитывавший на обороте старого конверта, мурлыча под нос: «Два вышло, три на ум пошло…» Вид у него был, как и полагается, утешительный и угнетенный. Тут этот Наум поднял голову и увидел меня.

— Гутен таг, — печально сказал он на языке угнетателей.

— Слабого ветра! — по-марсиански (если верить Шекли) приветствовал его я.

— A-а, вот это кто, — нахмурившись, произнес мудрец на нормальном русском языке. — Пожаловали…

Он неодобрительно покачал головой:

— Не успели приехать — уже погром устроили… Мы тут сидим тише воды, ниже травы, чтоб нас отсюда не вытурили, строим отношения — и вдруг целый тарарам! Пижама вам не нравится, распорядок не устраивает, общим туалетом, говорят, не пользуетесь — что за барские мармеладовские замашки у московского меламедишки?! Немцы — нация культурная, музыкальная, с ними можно договориться, у нас столько точек пересечения… Нам надо показать, что мы уже не те оголтелые фанатики, что мы исправились. Что все эти безобразные массовые самосожжения и изуверское травление себя газом в самом центре цивилизованной Европы больше не повторятся-с! Что мы не буйные… И тут вы заявляетесь!

— Лех бенемат, — пробормотал я на древнем диалекте. — Почеши-ка мне, батюшка, пониже спинозы…

— Очистите помещение, — оскорбленно сказал старейшина, поднимаясь.

Вышел я из Общины, до того тошно — немедленно живот схватило. Ну, сел под какой-то мокрый декоративный куст, испражнился. Хожу по нужде своей, Германия… Использовал выданный в Гемайнде листок учета. Шероховатый документ! Выругался: «Кошерфолькишербеобахтер!»

Рядом из-за кустов виднелись приоткрытые ворота маленькой колбасной фабрики. Выдраенный дворик, ухоженные клумбы с пышными цветами, даже дождь не очень их прибил. В фургончик грузили металлические ящики с колбасами, пахло копченьями. Слюноотделение началось! Стал я приалчен, сиречь есть захотел. Дома, в бараке, меня вряд ли ожидали с ужином, надо было что-нибудь купить по дороге. Я зашел в маркет и приобрел стеклянную баночку с плавающими там кусочками селедки за 1 рейхсмарку 21 рейхспфенниг и пакет с пятью булочками за 45 грошей. Я подвез свои покупки в металлической тележке к кассе, где был встречен гоготом немецких окороков-покупателей с набитыми доверху телегами и снисходительной ухмылкой жирной кассирши. Сгорбленным и зазябшим существом пауперизма я поплелся к выходу и там был тщательно ощупан (и ущипнут) деловитым засидевшимся охранником.

Изнурительное броженье под дождем подействовало на меня раздражающе. Поэтому возвращение в барак вышло, боюсь, несколько шумным. Я шествовал к своей комнате, путаясь в развешанном поперек коммуналки мокром белье (сушилка в стиралке сломалась), рыча «Прижухли, пхенцы?!», задевая и опрокидывая коробки с мусором, при этом с лязгом и дребезжаньем пиная перед собой вывалившуюся смятую жестяную банку — бей в барабан! — дабы слышали и разбегались. Кроме того, я громко декламировал: «Койка у нас есть!.. Похлебка полагается!.. Отхожее место под самым носом!.. Во всем виден прогресс!»

Я с грохотом отшвырнул прислоненный к моей двери чей-то задрипанный велосипед, тщательно вытер ноги о пижаму, постеленную у порога, и вошел в свою треклятую Пятую. Там, в прошлой жизни — тоже под пятой Пятой, сколько уже раз — пятый…

Мешочек с лекарствами бросил в угол с прогрызенными обоями, поскольку, скорей всего, крысиного яду мне выписали и намешали. Устало сел у окна. Шаткое седалище. Продавленное лежбище. Мое убогое Убежище. Выматывающий душу дождь долбил по подоконнику, стучал в стекло. Томление! Надоедливый ной в коридоре: «Шо ты мене текел?.. Шо, а? Ну, шоа?»

Зубы сводит от этих звуков. Надо же, сколько аидов сразу — полный барак! И язык-то ведь мертвый, и народ его… И меня с этими зомби замуровали. Клаустроюдофобия! И какие же они все противные, один доктор Коган хороший. У-y, сыны Аама!.. Ядовитые мухи Гох! То ли барак их сделал такими, то ли встречал я их поодиночке, в рассеянье… А сейчас, скопившись, среди своих, по-домашнему, чего им таиться, втягивать жала в хвост!

Вечные тучи вечера пятницы на мгновенье раздвинулись, и в разрезе мелькнула, показалась первая звезда — явилась царица Суббота — курносая, зубатая, голая. Когда темнеет, тянет писать, что-то царапать. Бумагомаранье помогает от мрака. Это древний молитвенный инстинкт — кто его знает, уцелеешь ли к утру? Все дневники скорее — ночники. Письма брату Тео. Я достал блокнот — дар аптекаря, стал отщипывать от него листочки и покрывать их знаками. Потом приоткрыл скрипнувшее окно и принялся пускать эти бумажные кораблики в дождевые реки — Илия грядет — они плыли, уносились, впадая в сопливо всхлипывающие решетчатые ноздри водостоков.

И я писал: «Дно дня. Темно и сыро. Сижу, слюнявлю карандаш. Снимаю устало очки и ихней оглоблей чешу себе переносицу. Тоска, кручинища. Хрусть, как фрикативно плакался Коровьев киевскому дяде. Хрусть и печаль. Хочется продать Богу душу. Все у меня допрежь было, как у всякого русского еврейца — детсад (где был я цадик), школа (дразнили, дрались, драли краль, участвовал в олимпиадах по математике), институт (впустили — выпустили), гетто (свое, маленькое, уютное, скиния на кухне). А тут соплеменники явно достигают уже критической массы, того и гляди придет Мессия (и всех разгонит!). Волхвы из Кельна подтянутся… Куда ж бредем мы чередой, схватившись друг за друга? Куда гонимся, к какому яру?.. В эмиграции имеется, наверно, рацзерно, но навозно, и… передайте глаз, пожалуйста… и что это там брезжит впереди, светлеет — никак свежепобеленный тупик?.. Какая странная сила притащила меня сюда, на край Ойкумены, кинула в грязный барак и заставляет торчать в пятом номере под лестницей, как должное, под бормотанье дождя?.. Жажда Познания! Без нее мы бы и посейчас счастливо сидели на ветках, махали волосатым кулаком и кричали — хох, хох… Желание Нового поселяется в низовьях извилин — и вот уже ты, обезьяна под дырявым зонтиком, отважно идешь с котомочкой от ледяного белого моря к Беловодью, а уж идти я привык с детства, в огромном большинстве случаев — все вперед и вперед, а в детстве, помнится, замышлял стать хирургом, а потом капитаном нескольких кораблей. Так что же сидеть сложа руки! Раскалить полено и одноглазой Полине — в лоб! И бежать из этой пещеры… Вспять, а там — в ноги, к милосердным коленям припав. Так и так, позвольте искупить малой кровью — выдать пособников, начертить детальный план барака, графики уборок. Ну, дадут ремня (39 плетей), ну, сошлют в Медведково, к самоедам, ну ничего. Жид прощеный — что вор крещеный. Дома-то, в Москве-то сейчас хорошо! Вечер, тепло, снежок… Хрустит. Аннушка уже разлила и поднесла с поклоном, с соленым огурчиком, с кусочком черного хлебушка. Откушаешь, перекинешься башкою в лебеду, в прохладе полежать, прикрывшись истлевшим пиджачком — отдохновенно! Ох, и зачем я полез на эти галеры. Пришел человек к раввину и пожаловался, мол, знаете, ребе, плохо я живу. «Езжай в Германию». Эти мне советы! Да еще и как трудно-то было сюда добраться, попасть — порядка попасть в джинна финиковой косточкой, убить Гриффина лопатой… Ж-ж-жалко, что евреи не летают, разбомбил бы сейчас канцелярию, обгадил, с воем пикируя. А тут еще зубы разболелись от сырости. «Блюм, блюм», пускает пузыри дождь.

Улисс Лисс у Грина Дублина резче.

Да, да, портовый городишко из раскрашенного картона временами более осязаем для меня, чем смутные размытые джойсо-дождливые потоки. Я даже брожу по нему, как всякий кошке, как желейная кошка под дождем, которая гуляла сама по себе («Какая странная прогулка!» — вскричала бы Алиса) на раскаленной крыше. Лужи у печки стоят. Лужи, лужи, целый океан луж, хлюпающих, может быть, даже мыслящих. Интеллектуальные возможности луж надо оценивать по шкале Кельвина (солярисного, конечно). Большая дождика. Ишь, громыхает! Это, вестимо, Хендрик Гудзон с командой своего «Полумесяца» режутся в кегли, стуча шарами. Так я вижу и слышу, и чую, и что поделаешь. Кусочки прочитанного, осколки скрижалей, впились мне в очки и желудочки. В стране ли Оз, на озере ли Одем — нет разницы, где жить, лишь — что читать. Как Эразм хвалил маразм, про монизм Спинозы и мудизм общины, или как поссорились раз Гегель со Шлегелем, а Гунька с Незнайкой… Чтоб были книги (красная, зеленая и желтая), было тихо и никто не лез. Пусть и вечером не приходят петь и играть, ну их, избавьте. Милый Яхве, сделай божецкую милость, возьми меня Отсюда!..»

В дверь постучали.

— Вэр? — крикнул я.

Нет, не дадут в этой жизни ни свету, ни покоя.

За дверью что-то невнятно пискнули. Морщась от зубной хвори, я извлек из-под кровати ржавую велосипедную цепь, намотал на руку и пошел открывать.

Девушка стояла на пороге.

— Простите, пожалуйста, — сказала она голосом робким и мелодичным. — У вас не найдется заварки, а то, оказывается, все магазины уже закрыты…

Правильные, хотя и чуточку грубоватые черты лица, стройная фигура, яркие синие глаза, широковатые, пожалуй, плечи — с такими девочками я когда-то занимался плаванием. Обритая наголо нежная голова.

— Заварки, кажется, нет, — буркнул я, освобождаясь от цепей. — Я только сегодня приехал, не успел еще… А вот кофе могу предложить.

На подоконнике осталась от соседей стеклянная банка растворимого, там просвечивало больше половины.

— Вы сегодня? А я на днях. Тут так странно… — она несмело посмотрела на меня. — Говорят, со мной еще девушка живет, только ее давно никто не видел. А все вещи на месте… И расческа, и косметика. Я что-то одна растерялась. Родители должны подъехать, мама приболела перед самым отъездом, вся эта суматоха подействовала, и она еще очень сильно переживала, и я улетела одна.

— Давайте кофе пить. Проходите, — пригласил я.

Она представилась:

— Виктория.

— Илья.

Присела на краешек стула, поправила короткий халатик с пуговицами в виде клубнички. Я взял пыльный белый пластмассовый электрочайник и пошел в сортир за водой. Вернувшись, увидел, что Вика уже прибрала на столе и принесла домашнее печенье — «мама пекла в дорогу». Я выставил свою селедку и булочки. Чайник уютно фырчал, заглушая дождь за окном.

Вика успокоилась, повеселела. Хорошая такая девушка Вика — из семейства бобовых, хлебателей чечевицы. Лысая только зачем-то. Я слушал ее щебетанье, как она перед отъездом ну никак не могла сдать последний зачет, а все потому, что еще на первом курсе остановила этого преподавателя в коридоре спросить, какой тушью обводить конспекты, а он как раз страшно спешил в туалет, прямо подпрыгивал, и с той поры выработалась у него на Вику устойчивая отрицательная реакция. Или как они с девчонками организовали на факультете «Лигу куннилингусиц» и записали в уставе, что, в конце концов, один раз не считается…

Я, солидно покашливая, рассказал, что как-то лично видел срамной сон — Единорог покоряется девственнице. Весь мокрый проснулся, загнанный. Да-а…

Во рту у меня свербило. Мягкий кусочек селедки катал меж щек, не решаясь куснуть. Расковырял мне этот социальный зубодер там все до основания, дорвался.

— Спасибо вам, — сказала, наконец, Вика, и нерешительно добавила: — Я пойду…

Иди, иди, милая. Ступай. К себе в Ветилую. Какое-то прямо равнодушие к юным девушкам (а и то сказать — чего с них… Шерсти клок в нашейный медальон?). Синдром Шоу. Хотя он, парадоксов друг, и признавал, что и среди молоденьких попадаются хорошенькие.

Я выключил свет и прилег, не раздеваясь, заложив руки за голову. Барак затихал. Постепенно прекращалось шарканье в коридоре, хлопанье дверей, шлепанье босых ног в сортир и обратно. Навязшая в зубах боль то уходила, то вновь накатывала, и я тихонько мычал. Содой бы пополоскать, да нет тут у них в маркетах соды, уже жаловались мне ветераны с изжогой.

Слышно было, как подъехала машина, свет фар метнулся по потолку. Хлопнули дверцы. Я встал и выглянул в темень. Это был фургон с высокой закрытой будкой и зарешеченными окошечками. Мотор его работал, ровно гудел. В коридоре раздалось уверенное топанье сапог, неясные голоса, грубый стук в чью-то дверь. У меня в локоть вдруг начало отдавать, свело пальцы. Я с трудом разжал их, но они словно сами сжались, стиснулись в кулак — и хр-ряп по подоконнику! Широкая каменная плита треснула, а отвалившийся кусок рухнул мне под ноги. Потом я зачем-то указательным пальцем ткнул в середину стола, пробил насквозь, поднял стол на пальце и задумчиво покрутил немного. Что-то окреп я здесь значительно. Слез с печи?

— Илья! — раздался задушенный жалобный крик в конце коридора. — Илья! Иль…

Я бросился к двери, толкнул, и она упала, слетев с петель. Коридор был пуст. Я нагнулся и подобрал оторванную с мясом пуговицу-клубничку от Викиного халатика. Внизу взревел мотор, я выбежал под дождь в тапочках — фургон с погашенными фарами, расшвыривая грязь, рванул с места. Я догнал его в прыжке, вспрыгнул сзади на металлические ступеньки, вцепился в поручни. Зарешеченное окошечко будки находилось прямо перед моим носом, но было изнутри закрыто шторкой и разглядеть ничего не удавалось. Дождь хлестал в лоб, лупил в спину, заливал уши. Я держался одной рукой, а другой протирал очки. Ехали недолго. Разрезая лужи, как волны, фургон пронесся под мостом, свернул налево, проскочил несколько пустынных, с выключенными бережливо фонарями, кварталов и влетел во двор знакомой уже колбасной фабрики вблизи Гемайнда. Широкие ворота сразу бесшумно сомкнулись за нами. Фургон, теперь уже медленно, вкатился в тускло освещенный ангар. Я соскочил с подножки и присел за ржавыми дырявыми бочками в углу ангара. Из бочек несло тухлятиной, что-то там настырно, джим-хокински, копошилось. Я не видел, кого выволакивали из будки фургона, сколько там было этих несчастных, но уже примерно представлял себе их участь, да и свою тоже. И зубы мои ныли все сильней и сильней, такое впечатление, что они росли, прорывались.

В ангаре наступила тишина. Я выбрался из угла и увидел, что часть стены отъехала вбок и оттуда идет свет — это был проход прямо в цех, на рабочие места. Я осторожно завороженно смотрел. Все, все они были здесь — и бельмастая Полина, и мордастый коротконогий жлоб Лева, и дебиловидные Сеня с Еленой, и все остальные баракки. Они трудились. Перетаскивали из холодильников мерзлую мертвечину, зацепляли крючьями, грузили на тележки. Тщательно выгребали из печей пепел, ссыпали в ведра и выносили во двор удобрять клумбы с жирными цветами. На этой колбасной смерть-фабрике строго следили за качеством — все выбракованные, больные, безусловно, сжигались, а в дело шли только отборные, откормленные чесночком. Надсмотрщиков не было видно, да они и не требовались — тут были все свои, полезные. Звучала нечеловеческая музыка, шеоловы арфы.

Внезапно толстая броневая плита скользнула на место, и проход закрылся. В спину между лопаток мне уперся ствол, и не раз слышанный уже равнодушный холодный голос прошелестел:

— Са-ам прише-ел… Говорили же, что не уйдешь…

Я медленно повернулся. Вот и Надсмотрщик. Стоявший передо мной был в защитном шлеме с опущенным дымчатым забралом, в пятнистой зеленой форме и высоких шипастых ботинках. Черный злой зрачок бластера смотрел теперь мне в переносицу. Пятнистая тварь кончиком ствола, развлекаясь, зацепила на моей шее цепочку с магендавидом, дернула, но святынька выдержала. Жаба засмеялась под шлемом:

— Бедняжка… Спасатель… Вымок весь. Мог бы и внутри доехать.

Ствол толкнул меня в грудь:

— Ну, пойдем, пойдем, мой милый юде. Сначала измерим рост, узнаем вес. Потом тебе вырвут ногти, нельзя, чтобы они попадались в доброй немецкой колбасе, это не есть хорошо…

Зубы, казалось, выскакивали у меня изо рта. Рот заполнила желчная горькая слюна. Рука моя вдруг стремительно рванулась вперед, пальцы обхватили ствол и, сжав, расплющили его. Я легко вырвал бластер и прикладом несильно ударил по дымчатому пуленепробиваемому забралу. Надсмотрщик молча упал, приклад пробил шлем насквозь и вышел через затылок. Я выдернул этот окровавленный кол и ногой откинул забрало. Крошево и месиво вместо лица, распахнутый застывший синий глаз… Вика. Знакомый голос. Печенье робко принесла. Бритоголовый монстр, диббучка, брунгильда-анидаг. Наверное, многих и многих до меня…

Зубы взвыли. Я ударил растопыренными пальцами в бронированную дверь, ведущую в цех, пробил ее, как фольгу, и раздирал дыру, комкая и отшвыривая тяжелые куски с зазубренными краями. Потом просто выбил плиту коленом и вошел, взревев, шаркая тапочками. Запомнилось, как хрустели хребты у меня под тапком, как рушились, проваливались стены, оседал, обваливался потолок…

Очнулся я в своих чертогах, в бараке, лежащим на кровати. Старенький доктор Коган сидел рядом на стульчике и протирал ваткой место на моем предплечье, куда только что сделал укольчик.

— Оклемались? — добродушно обратился он ко мне.

— Что со мной было-то? — слабо спросил я.

Говорить было трудно, язык не ворочался, тесно ему было как-то.

Доктор успокаивающе объяснил:

— Они вам, начальнички, когда коронки у вас в Социале выдирали, по небрежности зубы дракона посеяли, занесли. Злаки зла! Ну, а «голем»-дискета у вас во лбу с рождения… Такой компот ананасный получился! Развалили вы им там все, теперь пока-а снова соберешь… Вот вам и хваленый их порядок!

— Лису в развалинах не видели, не выбегала? — обеспокоенно спросил я.

— Песца им в дышло! — засмеялся доктор. — Не возродятся уж… Между прочим, когда извлекали вас из-под руин, вы все норовили что-то на блокнотном листке написать и в гильзу затолкать. Интересно было бы, знаете ли… Бессознательные реакции…

Листок оказался зажат у меня в кулаке. Доктор с любопытством расправил смятую бумажку и вслух прочитал: «Люди, будьте таки немножко бдительны, вся немецкая колбаса — кошерная!»

— Ну, спите теперь, вам поспать надо.

Он подоткнул мне одеяло и, напевая «Я спотыкался о тела и вдаль скользил в кровавых лужах», ушел. Я улегся поудобнее, зевнул.

Хорошо, славно. Спа-ать, глаза сли-ип… сли-ипаются…

И был вечер, и будет (да?..) утро, день в Пятой. Ва-ажно… На ужин… Какой уж тут ужин, не до жиру, дожить бы до светлого завтрака.

 

Тетрадь четвертая

В пустыне, или Ясные сны

26 апреля (1 густава по новому стилю — аве, Социал!), суббота

Проснулся я потому, что мне приснился сон. И во сне меня славно огорчали (это Герцен угостил ямщика шампанским, тот насыпал туда перцу, выдул и сказал: «славно огорчило!»). Какая-то печаль припоминается, выступающие слезы, и вместе с тем — бодрящие пузырьки грядущих перспектив, дальняя дорога, теплый ночной воздух, пальмы прямо возле взлетной полосы, сразу охвативший уют возвращенья… И рыбка печеная с медом!..

Проснувшись, я продолжал лежать. Вставать не хотелось, свершать привычный бедный обряд — множество мелких утренних движений.

Превратиться бы у себя в кровати, вкусив уксуса, в спокойное насекомое… Обрасти коконом, погрузиться в спячку, а потом ка-ак вылупиться! Могучим, гордым, расправившим крылышки!

Я поворочался немного и опять заснул. Мне приснилось, что я мандарин, которому снится, что он еврей, достигший исполнения желаний — собирающий апельсины вдоль дороги из аэропорта Бен-Гурион в Тель-Авив. Только приехал — и сразу за работу! Жарко. Сезон дождей недавно закончился. Колючие ветки при отдирании плодов царапают голые руки. Я пою тонким голосом:

И не любили мы Исая Фомича За то, что он всегда сосредоточен.

Потом я отдыхаю — лежу на спине под деревом, подложив под голову узелок с больничным бельем, и, покусывая святую травинку, гляжу в чистую, гладкую, отмытую, словно эмалированная мисочка, многомерную высь. Синева своих начал — вот она какая, не N-того эллина! Шум проносящихся по шоссе машин, гул взмывающих, убирая шасси, махин стихает, глаза закрываются, я начинаю похрапывать.

И видится мне, что поднимаюсь я на верхотуру по широкой белой лестнице, и каменные ступени уходят в облака, и рядом движется еще много людей, и отдельные даже ухитряются толкать перед собой набитые длинные дорожные сумки… А уж наверху, уж на Шкафу имел место, подпирал ворота некий — абсолютно не похожий на пухлого гнома от Лукаса Кранаха или на Ваньку-ключника Василия Шишкова — не-ет, типичный такой, в ермолке, с изначально печальными глазами, стоял и всех монотонно спрашивал:

— Что у тебя в руках, еврей? Кто-нибудь что-нибудь передавал, а?

— Что именно? — пугались все.

— Я знаю?.. — отвечал печальный. — Что-нибудь.

Он пожимал плечами, и у него под мышкой оттопыривалась кобура, набитая яблоками.

И вот уже я сижу возле очага в какой-то Котельной на перевернутом ящике, а рядом со мной пристроился на корточках человек в старом рваном халате, и я знаю, что зовут его, скорее всего, Клаус и он Истопник.

— Напатофа йок? — спрашивает он меня гортанно.

Я развожу руками.

Клаус повертел в руках кусок угля, вздохнул:

— Хорошо. Каменноугольно. Стабильно. А у меня «Деревню» в библиотеке сожгли.

Он отодвинул заслонку и стал подкладывать внутрь брикеты исписанной бумаги. Разодранные переплеты валялись на полу — произведения Зисмана и Тодеса, книги мыслителей Виленкина, Лифшица, Перельмана, мудрые строчки Брадиса — все летело в костер! Листы корчились в топке, и пламя хватало их липкими пальцами. Оттуда высунулся наружу Управляющий Фридрих — три его головы, разевая пасти, высовывая длинные языки, пыша жаром, уставились на нас. Тяжелый чешуйчатый хвост бил по стенкам котла, и он гудел. Мелькнул в огне, проехав, Дапожалуй Немец верхом на Верховном Саламандре.

Клаус сплюнул:

— Одни же гансы вокруг… И кюхельгартенно, и тошно…

С улицы, хлопнув обитой ватой дверью, вошел рыжий дворник, хмурый, чем-то недовольный (обычно их раздражает сенаторская оппозиция), бросил в угол, где хранились метлы, широкую лопату, повалился в ноги:

— Приветствую вас, Илья Борисович. Здорово, Клаус, пес механический, все губишь культуру, выжигаешь заразу…

Я повелел ему сесть. Дворник, однако, лишь повернулся спиной к камину, грея покрытый сосульками зад.

— Силюсь осознать, — обратился он ко мне почтительно. — За что мы вас так?! Огнем и метлой, а то и на лопату, как нынче…

— А что — опять? — оживился Клаус.

— Опя-ать! — махнул рукой дворник. — С самого утра только и учу ихнего брата правильно сидеть…

Умный дворник высморкался в котел, разгладил свою рыжую бороду и продолжал:

— И прихожу я к выводу, что всем этим мы обязаны книгам. У меня же все время звенит в голове гоголевское «Шнелль!», он же неустанно изгонял жидов, будучи окружен ими посреди божьей церкви, стряхивал их, завязших, щелчками с сюртука, а превращение пана в ведьму, омертвение описывал ключевым словом — «ожидовел». Или мефитический Федор Михайлович, царство ему небесное, вышедший — ну за что он так не любит Исая Фомича, «домашнего» жидка? И театр тот обожает, и баньку, безобидный… И всего-то один у них! А уж у Сумасшедшего Солнца-то нашего все ясно — непременно жид-возница привозит погибель на горюхинскую Русь!

— Погодь, Лионыч, не барбарось, — встрял Клаус. — А как же ученые земноводные евреи от Адамова и Беляева — всякие там Моти Гинзбурги, Мараты Бронштейны? «Еврей добр и мудр, — учит детская фантастика. — Он маракует в бездне и егозит на благо». А выползая на сушу — работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными…

Дворник скривился:

— Запе-ел, менгеле-соловей! Нет, подчеркивал, подчеркивал нам романтический Мастер, влюбленный в Нюренберг: «Затхлая православная рвань с густой примесью евреев».

— Ну, его можно понять, — примиряюще вступился Клаус. — Привычно ставлю себя на его место — вот попал он в барак, полный мухоедства: Кальсонеры мельтешат, Швондеры шляются, Пружинеры запрещают писать на печке… Тоже не цукер! Не ругайте его, он раскается! Voland volant, master manent.

— Нет сил скрывать, — сказал я взволнованно, извлекая из-за пазухи тетрадки со своим Дневником, — я тоже пишу и даже не сжигаю — если вы хотите, я вам сейчас могу…

Тут дворник с истопником очень испугались, засуетились, вытолкали меня за дверь Котельной — больше читайте и познавайте жизнь — и вослед погрозили кулачищем.

Да я уже все читал, а жизнь познал где-то в восьмом классе! И потом холодно тут, небо в звездах, ветер из степи, снег валит, а я в каких-то сандалиях. Занесет же! Пустите на порог — погреться, повечерять, прикорнуть, принести пользу. Эх, чего уж скрывать — снова выгнали меня, как с Руси. Недотыкомсон! И в Дневнике своем несуразном — при побеге к бегству — я бестолково ору, как баба на пожаре. «И пропали при сем случае тоже два пятака с глаз».

Я сел в Котельнический сугроб, черный от угольной пыли, и сладко задремал, заметаемый. Вижу, как брожу, выползя, жаждою томим, на снежных простынях словесности российской. За окном утро. Погоды никакой нет. Хрустит снег на задворках Коровина, блестит разбитое стеклышко пенсне Коровьева — о боги, боги, вот вам и законченная нескончаемая лунная ночь, а также брошенный лунный свет в разбитом окошке чердака на Васильевском острове в 16-й линии, а Блок еще называл эти линии изгибами — «пять изгибов сокровенных» — это пять линий, по которым Любовь Дмитриевна ходила с курсов, а я-то по подростковой испорченности думал, что это о прекрасных формах Дамы, да, да, все Параскева путаница — Россия, Зима, евреи, и горько повторять: даму — утопить, собачку — под поезд; и бес Петруша, получив пятерку, переходит из второго класса в первый, и Бланк с четверкой по логике получает тройку-Русь, а Маргарита, потеряв даренную Воландом подкову, восклицает: «Боже!..», и голос арестованного Босого хрипит в унисон гласу босого арестанта, и все вокруг кишит извлечениями из, которые неприхотливо переплетаются переплетами, хвостами, хоботами, надоедливо облепляют, жужжат вокруг граната и налезают на кита.

И чудится мне, что достаю я из-под подушки свой Дневник и поглаживаю ему помятую спинку. Записки изгнанника, скорбные письма с понтом самому себе («Здесь я варвар затем, что я никому не понятен и российская речь глупому Гете смешна»). Я перелистываю пожелтевшую, облетевшую листву:

«Начинаю дневник. Дай-ка я напишу, а все прочтут. Вожатая Мойра одобрила. Да и Цой разрешил, просил только показать потом капитану, чтоб не выдать секретов. Это какой такой капитан, это ротенфюрер, что ль, видимо?..

Задумал разводить в бараке пчел. Хотел в комнате на подоконнике, а потом решил в общем туалете. Всем будет приятно и интересно. А радикулитным даже полезно. У нас на Руси об эту пору, на Зосиму-пчелозаступника, ставят ульи в омшаник, готовят их к зиме, собирают мед и отдают его в пространство.

Баб нет. Который (третий!) день без бабы. Горький бобыль. Некого взять за грудки! Хорошо человеку не касаться женщины. Но хреново. Нос мой готов уже отпочковаться и автономно скакать с визитом куда-нибудь в ригу, на сеновал. С немками разве вконец оскоромишься, не та ментальность — я для них существо странное, по-другому пьющее и поедающее, издающее непонятные звуки, инако пахнущее и не туды случающееся. Свобода у них тут, равенство, равенсбрюкство!

А какие русалки были в учительской семинарии — там, в заснеженном плену египетском — русые да синеглазые, Ниловны!

Да-а, ежели б у Клеопатры был Нос (на ночь, приходящий) подлиннее — то-то история была бы…

Живу всухомятку, как в пустыне, как бей алжирский, под самым Носом — уже шишка.

(за набивкой Табаку)

В Гемаре написано, что в раю есть три вещи, «имеющие смысл»: солнце, суббота и секс. А в Германии — по аналогии — дождь, понедельник, безбабье. И ску, и гру, и не к кому с плеткой сходить!

Превращаюсь постепенно в великого русского мечтателя — поручика Кувшинникова. Ах, женщина в песках — бабаабэ пелись губы…

(ночью в постели)

Нос имеет крылья, дабы взлететь на ветку, где уже сидят в ожиданье кудрявые героини пушкинской сказки (так-с, очередная сальность).

А может, опуститься (Орфеич!), зажить припеваючи, отбить у Сени его Ленку-лягушку — представь трагедию! Да было уже подобное, происходило — эллин сбондил Эллен.

(на ведре)

Вышел декрет: всем евреям сдать велосипеды, не ездить в трамвае и автомобиле, покупки делать только с трех до пяти часов. Сидеть в расселине (клюфт по-здешнему) и клюв не высовывать. Кто не слушается, тех журят. Я слышу из коридора: «Ты, гад, сдал лисапед? Говори, гад, куда фарад сховал! Жать будем так, что не видно будет того самого, кого жмут, — а возьмем!»

(за утренним чаем)

День ото дня беспокойство мое усугубляется. Изводит меня это лающее матерное блеяние: «Я-а-а, битте! Я-а-а, битте!»

(на улице)

Матка, млеко, яйки, ссало. Валгалище.

(на извозчике. Милай!..)

Недешево достанутся мне эти мои четыреста двадцать марок в месяц: я расплачиваюсь за них этими отвратительными снами.

Тут — пивное. Там — квасное. А опреснокам — прячься?!.

Читаешь у Генриха Белля: «Столик был заставлен рюмками для яиц…» Ну, немцы же, ну, нелюди! «Германию — в 17-й нумер!»

«По ком звонит Газовый Колокол?» — спросил бы Замятин.

Русские еврейские люди и немецкая неволя. Ихние четыре «к» — кухня, киндеры, кирха, ну и Катастрофа.

В Гемайнде нынче лекция: «Не бороться бы Иакову, но договориться» (из цикла «К праотцам»). А потом танцы скелетов.

«Эйн-соф» — Бесконечность на иврите, имя Бога. Яволь, герр Эйнсофф!

Матрас мой набит чьими-то очень жесткими курчавыми волосами. Сплю беспокойно. Наступает ночь, и из стен вылезают чудовища. Я лежу, прижав одеяло к подбородку и, дрожа, гляжу, как они бродят по комнате, слепо тычась в углы. Дневник свой я прячу в сапог — боюсь, что они возьмут его у меня на проверку и изгадят: «Читал постороннюю книгу», «Балуется», «В принсипы не верит, а в лягушек верит», «Слишком много цитат».

«Всуецитатность суицидальна», как писал мудрый безродный скиталец. Воистину! Цитата есть цикута (sic-так, sic-так).

Мне хочется ставить эпиграф перед каждой своей фразой — столько окрест чудесного поспевшего чужого, тянет нарвать. По корифеям, ех-хе, евреи водятся в библиотеках, где Тлен и банная мокрота, да дьякон-идеалист. Под языком у них червячок, и речь их напоминает ход книжного червя: «В начале была Реминисценция». Не сочинители, но переписчики, Жидяты. Мудрецы с медным колечком на мизинце.

Записки интеллектуала: «В волостных писарях».

Ремизов о Розанове: «лучше Ничше». Да уж, наш-то поскоромней будет!

Свинчивая сие Списание, я всеми силами стараюсь, чтобы не произошла разгерметизация, не упростилось бы, упаси тоже, восприятие, ибо влечет тайна неслыханной сложности, этот вересковый мед, текущий по усам — в пасть, как вереск! Я помню, помню, с завистью облизываясь, что для понимания «Дневника улитки» Гюнтера Грасса надобно знать известное письмо Егора Федоровича к Ротшильду о падении йены и феноменологии иронии Рони-старшего, а для глубинного прочтения «Льва и собачки» — дневник секретаря Толстого в вегетарьянских Телятинках. Когда мы, отложив очередные весла, свешиваемся в книги, то иногда дно видно, а иногда — фиг. И остается подслеповато, с чувством, бормотать: «Они дивные, дивные, дивные!»

«Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного! Иные слова понимаешь — и то слава богу!» (И. Гончаров)

Уже второй день суббота, потому что завтра воскресенье. Вчерась с Аврелиевых ступеней я даровал евреям Франции право гражданства. Сильный ход! Никаких семи лет ожиданья, никаких «беженцев» и отработок! Вы — граждане.

Отправил дворне, на кухню, депешу: «Быстро сварить обед и маршировать на Ашдод».

В пагоде уже годами не был.

Оказывается, чудовища, которые приходят по ночам, раньше жили в этой комнатке номер пять, они просто хотят кушать и ищут, чего пожрать. «Ночью приятно парного поесть мясца» (Гессе). Когда-то они плохо вымыли туалет, и капо, блоковой, урыл их за кухней. А я-то еще думал, что это там за холмики! А там лежат львы, и им снится Старик, Великий Корчмарь… Теперь буду ходить туда и молиться изредка, когда буду думать, что, может быть, сейчас суббота.

Тризна капо — слеза Пятой. Подсчитали пали — прослезились. Попал в каббалу. В «Туле» со своим самоваром.

«Я бы двух долларов не пожалел, чтобы мне все это разобрали и прочли…»

(И. Гончаров)

Внезапно враз осознал — Слово слоено, сдобно, текст — это не так просто и не просто так! Пример навскидку — в русской народной драме думный дьяк говорит щелкающему едлом народу:

«Да сжалится над сирою Москвою И на венец благословит Бориса. Идите же вы с богом по домам, Молитеся — да взыдет к небесам Усердная молитва православных».

Это-с акростих — призывая вроде бы толпу к послушанью, а Бориса пиарствуя на царствие, на самом деле думец крутит динаму, взывает: «Ди-иму!», то есть, значит, убиенного Димитрия. Да услышит!..

Или — в четвертой книге «Зоар» («Реви Зоар») есть эпиграф: «На зеркало неча пенять, Коли рожа крива». Это жа латентное определение кривизны николаевского державомордного пространства! Несколько сырые, мрачные изгибы зазеркалья, глухие скрипучие колидоры, уводящие в поприщину. Имеющий уши…

Гроза в Ершалаиме. «…с ударом, похожим на пушечный, как трость переломило кипарис…» Это Мастер оплошал?

Не проповеди надо читать, а комментарии. Да и возможно даже — Он был нем. Говорливые Петры и мычащий Христиан, только и издающий имя свое «Ие..», что на иврите — «Будет». Да и сапиенс ли Спаситель?

Бьюсь об заклад (серебряную папиросочницу), что никакого И.Х. просто не существует. Да, Новый Завет есть естественное продолжение Ветхого, но никакого Александра Ивановича не было. Это коллективный псевдоним группы древних, скорей всего, греческих бродячих психологов.

У доктора Когана, по слухам, татуировка на задах: пеликан с рыбой в клюве — это христианство, пожирающее свой хвост. Обернуться б хасидом, бормочущим «мутабор»…

Не дай мне Ях… Уж лучше Песах и сума… грудь в крестах… «Ступайте Синедрионом управлять!» Я, признаюсь, смутился, вышел по-федотовски, в халате…

Не валяйте дурака — не ваяйте галатей, а лепите из песка замзазамки без затей. В третье сладко верится, хоть обед из двух, но ведь in vino veritas и in Vinni Пух. Мне кисло-сладко спится, медвяно — до весны! Светла моя темница, сны — ясны. (Из избранного, достаточно раннего — незаизвестковавшегося, во всяком случае — меня).

У Кэгэюнга, кажется: «А потом вы обнаруживаете, что поставили лестницу, по которой ползли всю жизнь, не к той стенке». Эх, стремянка наперекосяк!

Подходили ко мне в коридоре некоторые, взволнованно шептали (конспираторы) — мол, как вы, господин хороший, относитесь к зову: «Евреи разброса, интегрируйтесь!»?.. А никак не отношусь. Видите ли, еврей — это ex, его хоть интегрируй, хоть херируй, он — от псалмов царя Гороха до гороховых пальто, от И. Флавия до Е. Азефа — неизменен и невалентен. Это старая история. Насколько известно, все попытки жiдов жить мiром были пустынны, бесплодны и обреченны — позовите Герцля, старенького Герцля… Хотя, помнится, Бердяев и писал о непотопляемости утопий… Но вообще, учтите, еврейский мир — внутри нас, причем диаметром значительно больше наружного. Отстали, провокаторы.

Начитавшись очерков дяди Гиляя по физиологии москвичей, я допер, чем оперировал при закуси профессор Преображенский («что-то похожее на маленький темный хлебик»), — это горячие жареные мозги на гренках из черного хлеба, их подавали в «Славянском базаре». Таким образом, Филипп Филиппович и работая копался в мозгах — и ел их!

Когда я ем — я не глух! Я слы-ышу, как сосиски разговаривают обо мне. «Что у нас сегодня к обеду? — спрашивает Перец собственно Колбасу. — Опять еврей?»

Путем долгих метаний и прозрений, брожений по снегам в веригах — пригнался-таки на живодерню! Не заплутал. И тут ко мне со всем уважением, со всей шхитой (не путать с шихтой).

«А видеть во сне печь означает печаль».

(И. Гончаров)

Лимонаря 98 числа. О чем мечтал забившийся в парижскую нору утеклец — тишайший Алексей Михайлович Ремизов — чтобы было чем заплатить за газ, за свет, «…и гости на Елку голодом не уйдут, а выпрутся за дверь всыть, кликну вдогонку: на лестнице не пойте!»

Да как же нам на ней не петь, на всех 192 ступенях?! Уж сверкающая крыша Шамира… тьфу, Шкафа, видна, вся в снежной пыли… Ратмир-школьник, небось, давно уже там — в другом измерении, а я все тут корячусь.

Яхве! Веруешь ли Ты в мя?.. Бог, по Маймониду, — субботняя субстанция.

Левин-сон-лестница на всклоченный сеновал: пойдеть, пойдеть и придеть! «Чтобы по ней подыматься, надо быть жидовской мордой без страха и упрека», — петушился Веничка.

Стандартная грустная русская эмигрантская фраза: «Вдова (Гала или Вава) сохранила архив Вова». Взвихрения, кровоумытие, гологодье, прочие хреновости периодически стихают, и исследователь (он грамотен) лезет любопытным носом листать неспаленное, сует в хрусткие рукописи свой пятак, звеня и подпрыгивая. Скручу же и я, завершив сей труд, свой «Дневник» в трубку (представление окончено, кукол — в ящик) и запихну в бутыль из-под вишневого шнапса, осушенную в процессе письма, — и под кровать — памятником письменности, до лучших времен, до благодарных читателей.

Льет за иноземным окном. Читаю «Липяги» Эртеля. Мощно!

4 мая

Снег. Немец за грубость бит.

9-го ава

Дождь и снег. Немец бит по погоде.

Германия застыла растерянно. Испугалась! «В ожидании Жида». Узнает всяк фамилию Андре, как любил говаривать Селин.

Сегодня мы гуляли в парке. Убили ворону. Горе-то какое. Ну, в этот день мы больше не читали. У нас болит нога (колено).

Отколи коленце — кол изладь для немца. Все немцы на одно лицо — это киборги «оне механизмус». Точно по З. Гиппиус: «Черных роботов все больше, и все они омерзительные». Хотя и среди них есть непротивленцы, вегетарьянцы — призывающие не носить обувь из еврейской кожи и замши.

Уйти бы в Лес, сей партизанский парадиз — там, ходит слух, есть тайная тропа, навроде входа в Выход, дверца в Русь — да срежет в глаз нюрнбергский аргус враз.

Сплин? Сплюнь! О, тихий Тель-Авив с печальным перезвоном старинных колоколен… О, маленький еврей из Амстердама, дож дождливой страны! Докажи мне свою Пятнадцатую Теорему…

«Посторонним В». Думал над этим заветом. Кто же он такой, этот В? Вальгий-друг? («Ибо русская земля, друг Вальгий, круглый год покрыта неподвижным льдом».) Велимир-председатель? («Блуждаю среди гор, в вечных снегах — между Лубянкой и Никольской».) Владлен-бодисатва? («У нас и то парижское паровое отопление, тепло вполне, а у Вас руки мерзнут. Надо бунтовать!»)

Тоска По Руси. Сокращенно — топор. Ну ее, Русь — направо школа, налево больница… Сугробы судьбы.

Однажды, присев на корточки, наблюдал, как муравьи тащат дохлую стрекозу. Облепили и прут, пыхтя. И ведь все равно — кто-то трудолюбиво тащит, а кто-то суетливо бегает вокруг, видимо, обделывая делишки да читая книжки. Это они — муравейные братья мои!..

«Что за бесконечно цепкая воля к жизни, к сохранению своего рода и вида! Живите, евреи».

(И. Гончаров)

Хучь с учета меня сняли, на крючке я у Руси всеми мыслями и снами. Яхве, Оссподи, спаси, в смысле — коромысло это мимо пронеси!

Отрывок из отрочества: стою себе, кудрявоголовкер, на крутом косогоре, над могучей рекой, в косоворотке, в наброшенном на одно плечо пиджачке — каков простор! — внизу битые бутылки вмерзли в лед, поземочка метет — этакое утро мальчика в египетском плену… Как вдруг отвешивают мне та-акого леща под зад! Оборачиваюсь — крутится старичок с палочкой и молвит: «Хочу, сынок, чтоб запомнил ты этот день, и русскую красу, и зарубил себе на носу — ежели жида бить, он будет свечки зажигать!» Ох, и гнал я дедка его же дрючком, пока меня обратно в клетку не загнали…

Сегодня я открыл, что лишь Русь есть. Она состоит из снега и имеет ледяное ядро. Снаружи же флогистон ностальгии и нет жизни. Тяжелый кремний и германиево-органические структуры.

Чи 34-го, чи 302-го — бис его знает, веселого месяца гдао. The cruelest month! В Мюнхене сговариваются, я чую, провести надо мной в Нюрнберге процесс. Придут нынче в черном, схватят и утащат на чердак. Я приготовил свой фанерный чемоданишко со сменой книг, потому что джутовый мешок с дырками для рук и головы там выдадут.

Все время изучаю томик писем Петроффа-Мейера-Бланка. В нем таится разгадка всякого познанья и бред великого ума. Вот он строчит в Баварскую советскую республику: «Создали ли Советы рабочих и прислуги? Уплотнили ли буржуазию в Мюнхене?» Клянусь!.. Попутно же делает важные замечания о предисловии к брошюре «Поворотный пункт в еврейском рабочем движении». Волнуется! Я тоже что-то заволновался — а как сейчас в Германии с еврейским рабочим движеньем? Все ли в порядке? Пора подниматься, смыкать ряды.

Бунин о Бланке: «О, какое это животное!» Хвалит?

В предсонье — был же мне торжественный голос Левитана: «Голубчик, ударь его головкой по ложу ружья!» Жа-алостливые жиды…

Поджечь, что ли, с горя, кухню во дворе, расписаться на колоннах и на процессе все и вывалить — как тут меня забижают. Водку не пить, «Тумбалалайку» не петь… Туда не плюнь, сюда не кинь… Чистотища осточертевшая, кладбищенская!

«А где немцы сору возьмут — вся семья целую неделю кость гложет».

(И. Гончаров)

Как-то у Кокто спросили: «Что бы вы вынесли из горящей избы?» — «Огонь», — ответил тот. Конструктивно!

Немцев надо вынести из Германии, немцев — вперед ногами! Подогнать очень-очень много грузовиков, загнать всех немцев в кузов, вывезти на край земли — и там вывалить!

— Ну, что уж так уж — в кузов… Есть же и хорошие немцы…

— А хорошие — поедут в кабине!

«И впредь оных ни под каким видом в нашу Империю ни для чего не впускать».

Генетически-памятные вопли с улицы: «Жиды — шаг вперед!» Что ж… В эволюционном смысле… Сверхнедочеловек!

«Непрерывно упражняясь в искусстве выносить всякого рода ближних, мы бессознательно упражняемся выносить самих себя…»

(И. Гончаров)

Да, немчура, да — я жид! А вы, вы все — нежидь. Дранг на х..! «Велю сейчас расстрелять всех антисемитов» (Дионис).

Уложить бы их веером от живота. Лао-Цзы бы одобрил.

И вообще, сидеть здесь в бараке, по уши в шайзе, когда где-то ждет меня такой дрек, шит Давида! Где «земля вся синяя, как апельсин», как ляпнул Элюар, где белые домики Тиквы… Пора исходить. Где тут у них — «выдернуть шнур, выдавить стекло»? Домой, ужинать и в постель!

В «Гобсеке» у Бальзака: «Если тронуть ползущую по бумаге мокрицу, она мгновенно остановится и замрет». Опытный человек (венчался в Бердичеве), знает наши повадки. Нас не тронь!

Фрейд, чтобы ему позволили уползти, должен был подписать бумагу, что гестапо обращалось с ним вежливо и заботливо. Фрейд спросил, нельзя ли еще добавить, что он может каждому сердечно рекомендовать это заведение. Гестапо-папа! А потом слег на кушетку и написал свое «Я и Оно» (в смысле — гестапо).

А четыре сестры его остались и сгорели. Юдоль! Ой, ой, ой, ой…

Ну зван (в Германию), ну избран, ну образован (вс. гов. о неп.), ну обрезан… Ценят, стало быть, кто стоит за Бога! Но какой из меня, положа руку на чело, Еврей с большой буквы? Обычный чалдон московского копченья, нормальный отец учитель — по мере сил отлынивающий, нудно под нос бубнящий, пьющий (хотя и не вопиюще), а что дома на стульчаке читающий, а не под себя смотрящий — так это малое отклонение, можно пренебречь. Эх-ма… А Инородцев Вражек, влажный снег, синий троллейбус из последних, троллейбус троллей, и Сольвейг в спецовочке такой промасленной — где ты, где ты, Третий Рим?..

Когда солнцу нашей местечковой поэзии Хаиму-Нахману Бялику рассказали, что в России — переворот, стряслась Революция, он хмыкнул: «Просто свинья (хазир) перевернулась на другой бок». И поморщился, должно быть. Неразумные хазиры!

«Если только возлюбить Русскую Россию… — писал Гоголь. — К этой любви нас ведет теперь сам Бог…» Русскую Россию… Тут тонко! Слопала она Меня, как чушка глупого поросенка? Значит, заслужил. Плохо вел себя в домике.

Где твои корни, суффикс ты нерусский?

Жить можно и под Железной Пятой, даже удобно — утром, на подъеме, нужно просто об нее стучать, не надо и рельс вешать. Дин-день, ван-ден — звон на морозе…

Возможно, и не аскариды! Возможно — еврейская голова на славянском тулове. О скифской сфинкскости еврусизма писано-переписано — из двух углов да трех разговоров, угольком на печке, дегтем на Вратах Твоих.

«Bist do Jude?» — вычитал в разговорнике Нутряной Голос и запричитал:

— Так двигайся, шевелись, реэмигрируй! Назад, об лед, из огня в изгои.

В Иерусалим, в Иерусалим! На Русь! В Подмосковье, в божеский зимарь… Услышать постукиванье палки слепого по мерзлой дороге, отнять у девочки блюдечко земляники, увидеть голые черные деревья (числом почти семнадцать), серое небо, знакомую интеллигенцию у ларька — на тяге…

— Грачи улетели, — печально объясняет Фроим Давиду. — Где имение, а где ковчег…

— А вы что ж, орлы, засиделись? — вопрошаю. — Эх, профессура поносная! (Не слабо, братцы, про ихнюю «цию» сказано: «Кац — не мозг, а г… нации» — Бланк, из письма к Г…)

— Да ты очумел, Илюшка! Что мы там с немцами делать будем? Тут хоть место нагретое…

Всяк кулик!.. «Спаси, Иисус, микрорайон Беляево!» (Т. Кибиров). Скулеж по Китежу.

Существовал такой декабрист Григорий Абрамович Перетц (ну, никак нельзя без них, без спеТций!). Создал, как и положено, тайное общество с родным для русского слуха названьем «Херут». И вот, представляете, спрашивает Царь Небесный, оторвавшись на минуточку от шитья:

— Кто таков? Мещанин бездуховный? Хорош! А где бы вы, Григорий Абрамович, таки были 14 числа весеннего месяца нисана, если бы да кабы?

— На той самой площади, государь, — отвечаю просто и ясно. — Со своим народом.

Слышь, Яхве! Яхве, твою ж, Бога, душу! Дай мне брому! Бабу бы и мясной борщок со сметаной, и глянцевую канцерогенную корочку черной горбушки чесночком натереть…

В Иерусалим, в Иерусалим, в вечный Старый Город Будущего Года! Вон и русские избы виднеют, и родные колонны в зарослях акации… Слышь!.. Вишь ты, проклятый иудейский народ! Спаси твоего бедного сына! Матушка! Да сделай ты мне свиной сычуг!..

Уезжайте отовсюду. Тихо-тихо в пещерке. Слышно, как мышь пролетит».

Я проснулся от голода. Вечер уже опустился. Листки дневника с моей стряпней, выпавшие из ослабевших рук, валялись рассыпанные на полу. В желудке урчало, и там металось эхо. Тефтель бы в постель, да гарниру побольше. Сестра, утку! Доктор, яблочек! «Пошли мне, господь, второго!» — взмолился я, зевая.

И тут как раз дверь отворилась — это припорхал добрый ворон доктор Коган, большая взъерошенная еврей-птица. Он притащил пищу — миску с вареной картошкой (уже в статском), пару луковиц и селедку в целлофановом кульке.

— Проведать зашел, — объяснил он, снимая цирюльный тазик с головы. — Похавайте, Илья, это фитонциды, юдофилы, старые приятели.

Ах, док Ког, волшебник из страны Аз! Не вем — ангел, не вем — человек… Я распорядился насчет обеда — то есть помирающим голосом попросил доктора достать со шкафа очерствелые булочки — горький хлеб изгнанья, и включить электрочайник.

— Экий вы жиденький! Изморили вас проклятые немцовичи! — бурчал доктор, подбирая мои листки с пола и складывая их стопкой на подоконник. — Вижу, вижу, что давно вы не видели господина Лехема…

— Кого?

— Да того самого, который: «В лагере нам хорошо, кормят отлично, только давно не видели господина Лехема», — доктор постучал булочкой об стол. — Хлебникова, по-нашему. Вы писем-то отсюда отсылать не пробовали? И не стоит, все равно не доходят.

Доктор сидел за столом и насвистывая:

Авирон летит, мотор работает, А Дафан горшки с мясом лопает, —

разделывал на досточке селедочку с лучком.

— Знаете, — говорил он, поднимая глаза от лука и утирая выступившие слезы, — когда-то по еврейским местечкам разъезжали фуры, ловили детенышей и отдавали в кантонисты, выращивали крещеное пушечное мясо. А нас и ловить не надо, сами пришли. Прилетели на свет газа!..

Он задумчиво мял картошку:

— Я-то уж все прошел, везде побывал, все искал… правдоподобия какого-то… До самого Бухенвальдического ребе доходил, много народу было, пробился. Спросил его тихо: «А свиного сала не покупаете?» Усмехнулся тот, ответил: «Покупаю, только после». И уверовал я тогда — да, мы неистребимы. Надо только дела делать, а не бродить душой.

Я вставил с кровати, что вот стоял возле Ясной Поляны батальон и явились к старцу четыре солдата — за истиной. И из них трое оказались — евреи. Быль!

Доктор покивал:

— Тяга это у нас — беспокойно рыскать. Я объясняю это особым устройством ануса у иудеев.

Он придвинул стол поближе к моей лежанке и предложил набрасываться. Ну-с, как говаривал Анаксагор, приступим! Я перевернулся на спину перед едой и мигом набил рот милыми сердцу селедкой, цибулей и бульбой, давясь, откусил пахнущую полынью булочку. Салфеток, гадство, нет и даже некому жилистую ручку поцеловать взамен.

— А бежать отсюда нельзя? — невнятно спрашивал я, прожевывая. — Куда-нибудь в Сарепту?..

Доктор объяснил, что можно, бегут, но всех ловят (это вид спорта в Нижней Баварии) и выжигают на лбу «Беглый Беженец», так что он мне, как врач, не советует.

Доктор Коган, похожий одновременно на Иешуа и на его И-A, сидел возле моей кровати и смотрел на меня строго и печально:

— Вы вчера листки за окно бросали с письменами. Дождь унес их под землю, но там их выловили в свергающихся водах и расшифровали. Многое расплылось и множество толкований существует, но я для себя понял одно — вы зовете на бой!

— Э-э… с судьбой, — промямлил я осторожно (что это там в стоках за ловцы такие?). — Речь идет о сугубо внутренних проблемах, ну, знаете там — душевный город, хе-хе…

Доктор в раздумье почесал горбатый клювастый нос:

— Вы уже догадались, зачем нас сюда приглашают, свозят, задают корма. Основной, 96-й, тезис Мартина Лютера гласит: «Когда ты видишь еврея — ты зришь пред собой Сатану». Это та крылатая печка («чиста для употребления»), от которой они пляшут. А за ними Тод — задом наперед. Они не остановятся, пока окончательно не решат наш Вопрос. Они не остановятся никогда!

Доктор в отчаянье взмахнул широкими крылами рукавов.

— Выход только один — вернуться к ответу. Отвечать, — сказал он спокойно. — Убей немца. Сколько раз увидишь его, столько раз и… того… Главное — проснись раньше. Ежели каждое мгновенье прищелкивать по одному гансу, то где-то за пару-тройку месяцев как раз шесть мильонов и наберется. Весы сойдутся, воскресенье наступит. Мне поручено вам передать — вас ждут. Решайтесь.

— Да я, в общем-то, всегда готов, — отвечал я, поворачиваясь на бок и мечтательно подкладывая кулачок под щеку. — А вы, что же, выходит, посредник?

— Копай глубже, — усмехнулся доктор, топнув в пол. — Я министр заднего двора. Скоро спустимся — посмотрите, ахнете.

Потом мы пили с доктором принципиально голый кипяточек («Ну, сами посудите, Илья, откуда в Германии берется кофе — зернышки у людей в карманах остаются, а штубендисты их соберут аккуратно — и в банку»), и он мне признавался, что сразу меня вычислил — под субтильной внешностью распознал умелого бойца московской выучки, скрытого меченосца. «А эти безнадежные дожди, жидовствующие соседи, постылая каморка № 5, — вдобавок превратили вас, Илья, в совершенно иное существо, бродягу и бунтаря, — вы как бы перешли на другой уровень, это так называемый «скачок Кораха», он сформулировал его в период Исхода».

Так что, он, доктор, рад, что мы теперь в одной лодке, в одной галоше — готовится традиционное Рагу, и каждый должен внести свою дохлую крысу.

Напоследок, уже уходя, наставник колеблющихся решил меня осчастливить и сообщил по секрету, что Германия давно нашими подкопана, прогрызена, источена тысячами ходов. В нужный момент она просто провалится, как и суждено ей. Исчезнет в одну ночь, как Атлантида. И будет, будет так!

Я с удовольствием слушал. Да, может собственных Платонов…

— Гляди гордо! Нам сколько лет уже, птеродактилям запечным! — с клекотом подмигнул мне доктор от дверей. — Мы еще выведем их всех по радуге из подвала Канцелярии!

И був эрев, и будлануло бокер, йом шестой. Дыр бул щерба убещур!

Ужин же — как доктор Коган прописал — отдал в Рагу.

 

Тетрадь пятая

Вот слова, или Писк из-под пола

27 апреля, воскресенье

Не спалось. Я лежал у себя, в кошерном нумерованном рву Пятой щели, на подстилке из крысиных шкур, служащей мне постелью, и ждал, когда надо будет вставать на работу, идти на дело.

Вошел нибель. На комбинезоне у него была широкая желтая полоса поперек рукава — значит, Старший группы. Моих лет, ростом мне по плечо, с бледным узким лицом, бесцветными немигающими глазами. Длинная борода аккуратно заправлена под ремень.

— Ты готов? — сказал он. — Вставай. Есть работа. Мы идем.

Я торопливо вскочил, пробуждаясь к действию, скатал подстилку, снял с гвоздя свой трехствольный поджиг и повесил его на плечо.

— Сейчас ходить будем? — спросил я.

— Да. Нам сообщили. Мы успеем. Зайди к Натану.

Говорили мы на древнем языке. Здесь, у нибелей, он вспомнился мне сразу, достаточно было слизнуть с ободранного пальца каплю своей крови. Я и до этого подозревал, что всякий еврей знает язык (еще Аненэрбе это утверждал), видимо, обычно он дремлет у нас в темных омутах подсознания, лежит, обрастая водорослями и ракушками, а потом, когда надо, всплывает на мелководье памяти, тихо сияя, — почему нет?..

Я вошел в соединительную трубу и зашагал в Главную Контору к Натану. Тяжелый поджиг покачивался у меня на плече, я вежливо наклонял голову — «Мир вам! День добрый! Слушай деньги!» — здороваясь с идущими навстречу.

На мне был опушенный крысиным мехом комбинезон воина с узкой полоской новичка-практиканта на рукаве, на голове лихо сидела кипа — маленькая круглая шапочка, крепящаяся к волосам серебряной прищепкой.

Сквозь прозрачные стенки трубы я видел, как кипит утренняя жизнь в этом грандиозном подземелье — деловито спешат на работу рабочие-инженеры, задумчиво раскачиваются посвященные, погонщики гонят крысиные стада, рудокопы-гранильщики с фонариками на касках, вставив в глаз лупу, склоняются над камнями.

Сколько часов прошло с того момента, как я попал сюда через «колодец изгнания» — неприметный специальный люк (эти люки знают только Связные, и доктор Коган из их числа)?..

Помнится, молчаливый провожатый вел и вел меня по бесчисленным переходам и спускам, под ногами хлюпало, за шиворот капало, саднили ободранные ладони в мокрой ржавчине, я уже начал выбиваться из сил, когда вдруг тьма расступилась — и перед нами выросли справа на скалах Сладкие Сады, про которые слышал я в детстве, а прямо, на огромных холмах, все в зелени и зевеле — прилепившиеся друг к дружке причудливые строения, Щели, рвы, врата, какие-то башни, сверкающие купола.

— Что это за город? — спросил я.

— Масада, — ответил провожатый.

…Когда со звоном выбитых стекол ввалился проклятый Двугорбый Год и наступило время съеденья, наиболее мудрые и предусмотрительные, не веря, что дадут скрыться привычной побежкой, выпустят из лап, а также, естественно, не надеясь уцелеть, сидя дома, — взяли свои семьи и ушли под землю, в построенные заранее глубокие норы. Они прокляли Верхний Мир и его звуки. Древний язык стал их языком. Так возникла Масада, по имени легендарной крепости из волшебной страны. И они жили там, и умирали, и рождались дети, и дети детей. Так появились нибели — рожденные без солнца, и видящие, и слышащие, и чувствующие иначе. «Никогда больше, — учили они, — мы не позволим убивать себя. Да вы что!.. Ад наверху, в топках которого исчез наш народ, будет разрушен, а страшные существа, его населяющие — зигфридрихарды, — растают и развеются».

Я с ними горячо соглашался — помилуйте, неприятно, когда день и ночь эти исчадия топают сапожищами у тебя над головой, приветствовал лозунг «Зихфрида — в Суп!» и даже заранее предлагал без идиотской волокиты засадить пустошь, образовавшуюся на месте Германии, апельсиновыми садами. Иосафатерлянд!

В Конторе у Натана было шумно и многолюдно. Я был здесь не впервые, меня уже приводили на показ Повелителю — таково было звание Натана (его же уважительно называли Хозяин Горы).

Толпились рабочие-инженеры, пришедшие за советом; толкались вернувшиеся с дела воины; какие-то мудрецы в лапсердаках чего-то перетолковывали с рук.

Натан принял меня у себя в комнатушке. Был он очень старый, повыше прочих, почти с меня ростом, еще помнящий глазами траву и солнце. Теплый комбинезон на нем был сплошь из меха, а вместо знака различия на рукаве была повязана тряпочка со словами «Сила, Служба». Повелитель сидел на мягком, немножко потертом диване. У ног его примостились две крысы-кошкодава. Ух, крысы у них тут были, как из кошмарных снов, мясомолочной породы — черные, неестественной величины! Они подошли ко мне, понюхали — своим несет! — и отошли.

— A-а, это ты, — приветствовал меня Натан, задумчиво почесывая жмурившуюся крысу за ухом. — Я думал о тебе.

Он печально покачал головой:

— Или мир перевернулся? Евреи бегут в Германию… Ну, что хочешь?

— Ходить на вызов сейчас, — доложил я. — Скажи слова.

Натан, покряхтывая, встал, прикрепил мне на локоть и на лоб коробочки с первосвященными анализами и велел:

— Повторяй за мной: «Gott… Strafe… Deutschland!..»

Закончив древнюю молитву, он снова опустился на диван. Я помог ему подоткнуть с боков подушки. Над диваном повисал гобелен — черный коршун пикировал на колонну шитых белыми нитками лебедей, тянущих на прицепах тяжелые лоэнгрины.

— Извечная борьба Добра со Злом, — объяснил Натан, показывая на коршуна. — Это я в годы молодости.

— Нос такой, — согласился я, рассматривая картину налета.

Натан ласково предложил:

— Перебродившего сока ягод для храбрости испьешь? Можно попросить подать печенья…

— Дадут, да? — обрадовался я.

— Во всяком случае, существует некоторая вероятность этого, — смиренно пожал плечами Хозяин Горы.

Мы пили из высоких хрустальных бокалов, я хрумкал бисквиты, опустошая вазочку.

— Ты уж там потихоньку, полегоньку. Не круши… — внушал Горный Старец, накладывая мне апельсинового желе в розетку. — А то есть тут у нас один, доктор Коган такой, так он при словах «немецкая культура», ты не поверишь, хватается за голову… Просто буйный!

— Хорошая человек, — вступился я за доктора. — Другие там — сильно плохо.

Я имел в виду имбецилов барака и трясущиеся тени Гемайнда.

— Они пили из лужи и забыли прошлое, — вздохнул Натан.

— А где сейчас доктора Когана?

— Он на вызове, в Байрейте, — сухо отвечал Повелитель, поморщившись. — Опять наворочает, я уже заранее представляю… Навешает арфы по кустам… Ты, как практикант, должен прежде всего уяснить, что наши вмешательства, или «акции», как эти действия называют верхние, всегда необходимы и достаточны, но не чрезмерны. Умеренность во всем! Мы осторожно истребляем чудовищ. Тихо, незаметно, чтобы половица не скрипнула. Ведь нам же, нибелям, когда-то и придется это разгребать… А доктор твой милейший Коган, с его позывами, ему дай волю, с ревом все выжжет и вытопчет, камня на камне не оставит. Невозможный человек!

Послушно выслушав напутствия (ибо лишь послушание является путем к победам), я поблагодарил и распрощался:

— Спасибо вам очень много. Удачного вызова.

— Удачного вызова, — кивнул Натан, сменив гнев на милость, перестав сверкать на меня глазами. — Успешного вмешательства!

Теперь мой путь лежал в Дежурку, где перед выходом на вызов меня поджидали Старший и остальные труженики группы. Все-таки по дороге я забежал еще на минуточку к Фее — попрощаться.

Полное ее имя было Фейга-Лея. По обычаю нибелей нас свели сразу, не успел я сюда слезть. Когда после верхнего воздержания у меня уже Нос канул книзу, как назначил кто-то…

И я воспрял! Сейчас мы сидели рядышком на стульях посреди комнаты и разговаривали. Она была в белом комбинезоне и красных туфельках, и знала все на свете. Ей было лет так… этак…

Мой поджиг все старался соскочить у меня с плеча и свалиться меж нами, как изоляционный меч, но я не позволял. Изредка наши руки соприкасались, и я трепетал, меня бросало в жар, била дрожь — как когда-то, давно уже, за гаражами. О, неземная, подземная! Неужто вишни оставляют следы на ее губах — по самые помидоры?..

Она угощала меня печеными яблоками и говорила:

— Ты читал у Шмуэля Аза, как девушка полюбила немца — он был страшный, как смерть, дикий, рычал, пил черное пиво, отрыгивал, копался, перебирая, в собственном мусоре, и изливал семя свое не на землю, а в целлофановый мешочек. Но все, все победила любовь, и чудо произошло!.. Удачного тебе вызова! Я желаю тебе или мгновенного прекращения процессов в клетках, или небольшого механического повреждения тканей.

Я тоже сформулировал что-то вроде: «Сиди-жди, я туда-обратно», и встал:

— Удачного вызова!

Группа в полном сборе уже сидела в Дежурке, гоняла чаи под вырубленной в скале надписью: «Если вы захотите — мы приходим!» Все были на месте, все дежурные каратели — лысоватый одноглазый весельчак Орен с черной повязкой на выбитом в одном из вызовов глазу; косматый, хмурый, поросший дико- и всюдурастущей бородищей, мрачно бурчащий Арье; неразговорчивый, все время что-то флегматично обтачивающий, строгающий, сковывающий из обломков и обрезков Борух. И Старший группы, которого балагур Орен называл то Балабай, то Адон, а то и Эль.

— Вызов не ждет! — холодно напомнил мне Старший, постукивая по ладони плевательной трубочкой, оружием бесшумным и беспощадным.

При этом Орен лихо подмигнул мне зорким оком, Арье пробурчал, звякнув мечами, что неча по старым девкам шляться, а Борух промолчал, укладывая колчан в дорогу. Старший повернул на своем безымянном пальце массивное золотое кольцо, поднес к губам и произнес: «Дежурная группа готова».

— Удачного вызова! — пискнуло кольцо.

— Наверх! — скомандовал Старший.

И побрели мы. Лезть по коммуникациям, протискиваться в люки, карабкаться по узким скобам, вымазанным светящейся слизью… Обычно от двух до пяти вызовов бывает за дежурство. Сегодня три уже отпахали, это четвертый.

Первый вызов мне, естественно, запомнился особенно. Мы тогда завершили свое, говоря на жаргоне нибелей, Восхожденье, выйдя на поверхность аккурат посреди посыпанного опилками зала гнусной мюнхенской пивной. Законом о покаянии, как известно, пивные были запрещены, но, увы, эти забегаловки на каждом шагу существовали и процветали, а строгий Закон, осклабясь, разносил по столам кружки с пенящейся коричневой чумкой.

Тут мы и возникли, вылезли через переходной люк в полу. Пивной притон в этот ранний утренний час был пуст — ночь закончилась, посетители, насосавшись, разбрелись по рабочим местам, к печам и травильням. Краснорожий владелец в белом фартучке с вышитыми скрещенными молниями, сам напоминающий пивную бочку, подсчитывал выручку сальными пальцами-сосисками. Он так и выкатил злобные заплывшие глазки, когда пол посреди заведения стал вспучиваться, негромко треснул, и мы стали выбираться наружу.

Багровая физиономия колбасника разом побелела, когда он увидел черные защитные щитки, пью-иллюминаторы, на мордках нибелей, их седые бородищи, горбатые носы, мохнатые комбинезоны, крытые крысиной шерстью.

Он пытался, хватая воздух, разинуть гнилозубую пасть, но Старший, подпрыгнув, живо сгреб его за жирный трясущийся загривок и с размаху ткнул носом в стену. Так что владелец и не смог полюбоваться, как громили его вертеп, мечами крушили развешанные под стеклом майнкампфы, железяки, свастики, реликвии… (Про владельца известно было также, записано, что когда встает луна, он выходит из дома и бежит, крадучись, временами вставая на четвереньки, на что-нибудь близлежащее мемориальное и там сидит, разрывает землю, поздно ужинает и тоскливо воет). Сделав дело, мы направились к люку. Старший, как и положено, уходил последним. Уже свесив вниз ноги, он обернулся, достал свою страшную трубочку и плюнул хозяину в затылок жеваной промокашкой, пропитанной горным чесноком. Хозяин обмяк и с грохотом рухнул на усыпанный битым стеклом пол. Люк захлопнулся, мы ушли.

Это был редкий случай явного вмешательства. Обычно же акции производились скрытно — ну, свалился кирпич, ну, наехал трамвай, ну а уж если споткнулся на лестнице очередной Тысячелетний Рейхсвегетарьянец, терзающий зубами кусок сырого еврейского мяса — да, споткнулся — да так неудачно, что светлая голова между прутьев застряла — так это сам Бог послал!..

Второй вызов оказался ложным, зря перлись, совершали Восхожденье. Ну, было дело, кричал, брызжа слюной и размахивая клюкой, плешивый вредоносный старикашка, этакий фон Факофф — что надоть усех их, грязных тварей, истреблять, а места вонючего обитания сжигать вместе с жалким скарбом… Но не дослушали же, а это он и не про нас вовсе, а про сельджуков, действительно, надо признать, совершенно заполонивших рейнские земли. Так что все выяснилось, в последний момент разобрались. И старикашка не попал под ждущий его на тихой улочке автомобиль нибелей (а ведь я уже было завел — доверили! — серебряным ключиком пружину). Остался старый меретих пока что существовать.

На третий вызов меня, как новичка, не взяли — там требовались опытные забойщики. И я отдыхал, отлеживался у себя на подстилке, посыпался пеплом красной коровы, отплевывался, вычищал из-под ногтей верхнюю пакость. А группа трудилась. Как раз бритоголовые, накачанные пивом бесы, громко распевая «Хвост Свесил», загрузились в вагоны и весело отправились на очередное свое вальпургиево сборище, факельное мероприятие, но состав вдруг вошел в какой-то извилистый тоннель и все ехал, ехал, и тоннель все не кончался, а когда адский поезд, наконец, растерянно остановился посреди глубокой пещеры — нибели с бородами до пола, с боевыми, в зазубринах, топорами словно выросли из стен и ворвались в тускло освещенные вагоны…

И вот вызов четвертый. Я лезу и лезу, ползу, взбираюсь, карабкаюсь. Лестница все не кончается. Я думаю, что у меня болит печень. Ох, загонят они меня… на шкаф! Шкаф, как, кстати, и гроб, по-нашему будет — «арон». Солидное библейское имя.

Снова маета — перебираемся по каким-то держащимся на соплях сооружениям, по какому-то чертями выдуманному мосту, по жердочкам над провалами и пропастями. Спрашивается — ну куда, ну чего там еще? Опять кого-то жидом обозвали, а мы тащись теперь через всю Германию…

— Эй, Ор, — толкнул я посвистывающего тихонько сквозь зубы весельчака Орена. — Куда восходим?

— В детский сад, за детишками, — немедленно откликнулся тот.

Мрачно пыхтящий рядом Ар, Арье, буркнул:

— Какой, к Верху, сад… Лаборатория там. Гансы опыты ставят. Вон, Бор скажет…

Борух нехотя буркнул из темноты:

— Да. Так.

— Они заставляют их прыгать, — внезапно печально произнес Ор.

— Как это — прыгать? — не понял я.

— Да так, — зарычал Ар бешено, задыхаясь. — Как лягушки прыгают. Веди быстрей, Старший, быстрей, не успеем…

Старший ответил, не оборачиваясь:

— Мы успеем.

Дорога была заброшенная, давно не хоженая, и Старшему приходилось трудно — он то и дело вслушивался в кольцо, крутил его на пальце, и из кольца бил тонкий луч, высвечивающий стертые метки на отсыревших стенах, все пуще и пуще поросших густой желтой травой, свисающей до пола.

— Ага, — довольно рявкнул Ар. — Желтый коридор…

— А рвать ту траву надобно раскачиваясь, да приговаривать: «Отче наш, помилуй мя, Яхве!» — объяснял мне Ор. — И принести ту траву в дом, и если какого человека погромят али распнут — приложи к ране, и в три дня все пройдет.

Мы шли и шли, восхожденье уже вымотало меня окончательно — долгие подземные переходы и долгие подземные остановки по колено в ледяной чавкающей жиже, — когда кольцо вдруг зазвенело, почуяв выход. Старший поднял руку и привычным движеньем нацарапал на низком потолке кольцом круг — это, значит, будет люк, потом приложил кольцо как бы к центру и надавил — тяжелая крышка беззвучно распахнулась. Мы выбрались из темного безопасного подполья, из страны нибелей, и я, зажмурившись, снова оказался в проклятом кошмаре Верхней Германии.

Это была комната научного персонала — здесь они отдыхали после опытов. На стенах висели детские рисунки — до и после Опыта, для сравнительного анализа. Ор только взглянул, поднял свою узловатую железную палицу и заметался по лабораторному зданию, разнося все вдребезги. Ар, взревывая, топтал измерительные приборы, Старший, которому помогал Бор, быстро просматривал вываленную из столов аккуратную документацию — что-то рвал, а что-то запихивал в карманы комбинезона.

Хрустя по осколкам приборов, я подошел к окну. Большой красивый сад, ровные аллеи, беседки, фонтанчики, качели, разноцветные узорные сказочные домики, песочницы. А дальше — опрятные маленькие детские бараки, отделенные друг от друга рядами колючей проволоки. На бараках изображения цыпленка, вишенки, котенка, еще кого-то. По углам на низких столбах — будки охраны, там бдят фребели со шмайсерами.

То-то я детей в Азохенвейденском болоте практически не встречал. Вот они где все — здесь. И эти жабы заставляют их прыгать, как сказал Ор, передвигаться прыжками на корточках.

— Пора, — сказал Старший. — Надо идти.

Он раскрутил на ладони покрытую письменами штуковину, похожую на юлу, она тихо загудела, зажужжала — и сейчас же будки вместе с охранниками вдруг с чмоканьем стали проваливаться в землю, одна за другой, будто выдутые из жвачки пузыри втягивались обратно в рот. И не стало их, как и не было никогда.

Нибели перемахнули через подоконник и, переваливаясь на своих коротких ногах, побежали по саду. Я увидел, как Ар разрубил проволочные заграждения и в проход рванулись Орен и Борух. Но в тот же момент зазвенели зуммеры, заныла сирена — сработала сигнализация.

— Мы успеем, — сквозь зубы заклинал Старший, стоя со мной возле окна.

Однако что-то там происходило не так, растерянно метался Орен, беззвучно кричал Ар, а Бор вдруг пнул ногой в стену барака, и тот завалился, складываясь, как картонный лист.

Выла сирена, въезжали крытые брезентом грузовики, из кузовов сыпались охранники с лучеметами и громадными, остервенело лающими овчарками. Над бетонной оградой сада начал подниматься, смыкаясь, закрывая небо, защитный купол.

— Бараки пустые, обманные, — выдохнул Борух, когда мы со Старшим втянули его обратно в комнату. Следом обрушились на пол Ар с Ором.

— Где дети?! — страшно орал Арье, выкатив глаза и задирая растрепанную бородищу.

Орен, морщась, крутил головой, придерживая правой рукой бессильно висящую левую, задетую парализующим лучом.

Старший внезапно мягко и стремительно выпрыгнул в сад и заскользил, прижимаясь к земле — к пряничным игрушечным домикам возле качелей.

— А-а-а! — торжествующе оскалясь, взревел Арье. — Тихий час! — и кинулся за Старшим.

Ударил было лучемет из беседки, но Ар на ходу метнул свой короткий, странно изогнутый меч — тот со свистом рассек воздух, и лучемет разом угас, тускнея, а меч описал дугу и вернулся в кожаную рукавицу нибеля. Наперерез бежали охранники, и тогда Борух, стоя у окна, пустил на волю свои шипастые стрелы, выхватывая их пучками из висевшего на спине колчана, — и бегущие падали, захлебываясь черной кровью, с пробитым горлом.

Старший уже выводил детей. Они лежали там, в домиках, вповалку, связанные, с целлофановыми мешками на головах — у немцев это называлось «тихий час». Арье, рыдая и скалясь, срывал с детских голов проклятые пакеты. Малыши быстро шли за Старшим живой цепочкой, взявшись за руки, серьезно и ловко влезали в окно, подхватываемые здесь Бором, и их маленькие остриженные головы с пятнами от присосок электродов, следами ожогов кислотой и красными точками от уколов одна за одной исчезали в спасительном люке. Когда спустился последний из детей — это был лопоухий мальчик с царапиной на щеке, — вниз ушли и нибели.

— Твой черед, Иль. Надо остаться и завершить, — обратился ко мне Старший, перед тем как задраить люк. — Мы вернемся за тобой.

— Да, — сказал я. — Только успейте.

— Мы успеем, — улыбнулся Старший.

Крышка захлопнулась, на мгновенье стала вязкой, как бы залитой белой смолой, и исчезла. Люка больше не существовало. Я остался один.

Теперь надо осторожно, по-джордановски. Я на четвереньках подобрался к окну и сел на пол, спиной к стене, положив на колени мое неуклюжее оружие — тяжелый трехствольный поджиг. Как им пользоваться, мне показали, а как он действует — сейчас посмотрим. Только осторожно. Я, привстав, выглянул. По саду перебегали фигуры в черной форме, слышались голоса овчарок, лающие команды. Пусть поближе подойдут.

Я сидел на полу и совершал необходимые манипуляции. Восемнадцать заученных движений — и оружие в боевой готовности. Медленное такое, старинное. Поджиг. Пальнул и снова ковыряйся, не спеша… Да и добьет ли?

Голоса, однако, слышались совсем рядом. Дети уже далеко. Ждать было больше нечего. И я встал во весь рост, со своей ржавой трубой наперевес — и, как учили, нажал куда надо.

Огненный шар возник посреди деревьев и лопнул, и выросла громадной гребенкой, поднялась из земли стена огня, охватывая адов сад, вспыхнули лаборатории, страшно зазвенели, вылетая, стекла, пламя взметнулось до неба, разодрав защитный купол, и тут же раскаленный обжигающий язык надвинулся на меня и слизнул…

Я лежу в тихой белой комнате, у окна, на высокой кровати. Одет я во что-то белое и легкое. Рядом на столике тонкий стакан с желтым соком, какая-то книга, маленькая плетеная корзинка с абсорбцией. Вижу в окно верхушку пальмы, голубое небо с белым облачком в углу. Пахнет морем, свежий ветерок чуть колышет сдвинутые занавески. На полу валяется сброшенная банановая шкурка и апельсиновая скорлупа. Ощущение легкости, вылупленности. Я вернулся. Много лет бродил я вдали, скитался в снегу и рассеивался под чужими дождями, много-много лет, тыщи две…

Голубая с белым волна мягко подхватывает меня, уносит, я, Илья, закрываю глаза и начинаю Восхождение.

Да, да, все было, я, Элиягу, помню.

На ужин — сернистый левиафан, бык-великан съедобный и заветное вино.

Декабрь 1996 — апрель 1998 гг.

Волгоград — Нюрнберг — Москва

 

Часть третья

БВР

 

I. Зима. Вред

1

Зимний дождь заливал летное поле. Через мутный зарешеченный иллюминатор Илья видел вдали желтовато мерцающий купол аэровокзала — как перевернутая плошка со светящимся жиром. Поле окаймляли странные деревья с толстыми чешуйчатыми стволами и метелками наверху — сразу напомнившие детство при печке, скитания на санках в снежной пустыне, тихое собирательство в заплечный альбом, зубчатые квадратики давно исчезнувших диковинных стран…

Ровный механический голос возник с потолка: «Дорогие товы и временно допущенные посетители страны! Наш ледокрыл без огрехов произвел посадку в аэропорту «Френкелево» столицы Ближне-Восточной Республики городе — вечном герое Лазария. («Голос железный, а женский. Баба каркает», — догадался Илья.) Местное время — третья стража, первый обход. День от Бани второй, канун девятого поста. Погода за бортом — дождь. Пожалуйста, оставайтесь на своих местах до полной остановки завода пружины и завершения предварительного осмотра. Просим всех положить руки на подлокотники ладонями вверх и не залупаться!»

Народ вокруг, улыбаясь — долетели, спасибо, не грохнулись икаркой, вспомнить только болтанку, когда в облаках прорубались, тянули до посадочных огней, — зааплодировал, завозился в креслах, освобождаясь от пут. Илья прикрыл глаза, дважды прочитал про себя, шевеля губами, «Слышь…», и — что ж, будь по-вашему, — отстегнул ремни и послушно положил руки ладонями вверх на истертые плюшевые подлокотники.

Из стен плавно и торжественно, вызывая щемящее ощущение сопричастности, единения, нежной надежды — эх, слезы да мурашки! — зазвучала старозаветная музыка: «Мы дивный новый мир построим — в колонну по пять Лазарь поведет…» Прибыли. Впрямь. Расступились воды небесные. Аэропорт! Страна Из. Ближний свет. Попал в молоко и мед. Точняк-медуяк, кудык вывел Изход…

Крепкий смуглый местный чиновник, Смотрящий, — уже двигался по проходу, позвякивая шпорами на «пархарях» гармошкой. Был он по-зимнему — в пятнистом комбинезоне, шерстяной берет-шестиклинка засунут под погон, тяжелый штурмовой «бергер» — раструбом вниз через плечо. На шее шарф с вышивкой «За взятие Храмовых высот».

Ого-го, ерусалимский кавалерист, значит, иго-го, из Дикой Пароконной, а сколько ж их уцелело, меченных, раз-два и обчелся, горстка отважных, душ семьдесят, мясорубка жуткая, историческая, в Садах Иссахаровых, на Шестом Форте, сами полегли и тем ни пяди, постойте, батюшки, но это когда было-то, сколько йот тому назад… отцовский башлык донашивает, должно быть… у них это так, чтят…

Смотрящий остановился возле Ильи, тряхнул рыжим чубом и уставился на него пронзительно:

— Ну? Прискакал уже?

— Да, — кивнул Илья и добавил на местном: — Таки.

— Уже я вижу, хвала Лазарю, — процедил Смотрящий, буровя Илью темным глазом. К прикладу «бергера» у него синей изолентой были примотаны два пластмассовых рожка-магазина, а сам стрелковый прибор еще недавно был, видимо, укутан портянками для сохранности — попахивало.

— А чона к нам — подхарчиться ночами? Продотрядовец?

— Да нет, на симпозиум я.

— A-а, на тот самый сиппозиум, — внезапно ухмыльнулся, сверкнув железной фиксой, чиновник и выразительно прищелкнул себя по кадыку. — Вот что нас губит! Пришелец, стало быть, вы, выходит, в нашей обители. Временно допущенный, «вред»…

Он состроил серьезную физиономию, канун поста все же, шаркнул сапогом со шпорою:

— Рады приветствовать вас на святой земле Республики, родной и любимой! Желаю хорошо погужеваться! Полную цалахат ацлаха вам, с верхом!

«Тарелку удачи», перевел себе Илья, подивившись — понимаю дикие эти звуки, не зря зубрил.

Тушечница болталась у Смотрящего на ремне, в планшете нашелся набор игл. Грубой толстой иголкой, обмокнутой в красную тушь, он быстро и ловко — Илья и ахнуть не успел — выколол на левом запястье Ильи слово «вред», и рядом номер — пяток цифр (какая-то постоянная?). Подмигнул: «Держи пять!» и двинулся дальше, цокая подковками и цепко осматривая прилетевшую массу:

— Проверка на вшивость, шмокодявки недорезанные! Ваш мандат, пожалуйста. Благодарствую. А ты чего на нем вареный такой? И уши опущены… Ты кто таков будешь? Где там сбоку написано? A-а… Откуда? Всюду жизнь, в лаг, везде белок… О-о, кого я вижу, посыпь меня пеплом — корову рыжу! — лейб-эскадронски окая, радостно заголосил Смотрящий, раскидывая руки. — С задания? Ну как, на ять, прописал ижицу? Ускребся? И то… Но стекло натолок? А консерву вздул? Ой, вечный герой! Ну все, лаг, сверли дырочку…

Механический голос, идущий отовсюду, молвил:

— Дорогие товы! Будьте добры, на выход! И, если не затруднит, — с вещами!

Воздухоплаватели стали выбираться из тесных кресел и скапливаться в узком проходе. Какие там вещи, всё в багажнике. Просто фигура речи — мол, возврата нет, ребята, приплыли в Сяксюда, как насвистывал, бывало, рядовой Ким в осажденной хлеборезке.

— Помните о руках! — заботливо предупредил голос.

«Странность у них тут какая-то очевидная, долбанутость, — хмуро думал Илья, дисциплинированно выстроившись в затылок, руки держа как сказано — перед собой, ладонями вверх — и мелкими шажками продвигаясь к выходу. — Нумератора элементарного на батарейках не завели, вручную колют… Иголка, несомненно, ржавая, грязная. Рука теперь безусловно распухнет. Вот номер — я чуть не помер!» Он посмотрел на руку. И криво вдобавок. Не говоря о том, что считывать нечего — вульгарная цифирь, сразу в глаза кидается, как купола промеж лопаток. Это вот когда машиной по тебе выкалывают, с завитушками — поди распознай текст и масть! «Ла-адно, брат, — усмехнулся Илья. — Скажи еще спасибо, что знак «Г» на щеке не выжгли, как прежде наинизшим. Хуже другое — мобильник вдруг как назло не пашет, разрядился, верно…»

Он, плюнув на требования механической бабы, вольно опустил правую руку и потыкал в кнопки висящего на поясе аппаратика — набрал номер своей кафедры, оставить условное сообщение коллеге Савельичу, что дух в ажуре, долетел нормально («Свершилось!») — однако, увы, и к уху подносить не стоило, ничего путного — жужжание сплошное раздражающее, посторонние шумы кабыкали: «если», «еслить», «еслинно»… Стюард-баландер пихнул его сзади под коленки своей гремящей металлической тележкой на колесиках с грудой вылизанных за полет мисок, рыкнул: «Нуте-с! Пошел!» Илья молча посторонился.

Рыжий конопатый Смотрящий, притоптывая сапожками, стоял возле люка и для порядка выборочно оделял выходящих бедолаг тычками и щелбанами.

— Саечку, в лаг, за испуг! — хрипел он счастливо, и за версту несло от него чесночным вином. Илью тоже звезданул прикладом пониже спины: — Шевелись, вредятина! И грабки не распускай!

Вот непонятно было, как к эдакому отнестись — вежливо изумиться, отползти смиренно? Или же ожечь взглядом, выкрикнуть местное проклятие: «Да будешь ты иметь бледный вид!»? Коллега Савельич, скажем, не стерпел бы урона чести (он горяч), пригрозил бы дуэлью а-ля Николай Соломоныч и Евгений Абрамыч… Ну, будем надеяться, что и так аукнется, боком выйдет… отольются ужо!

Через низкий люк в хвостовой части, пожимая плечами и почесывая собственную хвостовую часть, Илья спустился по шаткому наклонному трапу на землю, на мокрые бетонные плиты. Была ночь, третья стража, было в основном темно, кое-где лишь виднелись слабые огни аэропортовских строений. Шел дождь, оказавшийся неожиданно теплым. Принесший их огромный четырехкрылый «ковчег» лежал брюхом в лужах. Потемневший мореный гофер корпуса, обледенелые тяжелые слюдяные крылья — Илья мимоходом потрогал — склеено с душой, на совесть. Народ кучковался вокруг, норовя забиться под крыло.

Илья подставил ладонь под капли дождя. Попробовал их на вкус — солоноватые, немного ржавчиной отдающие — и немудрено, коли вдуматься — место то еще, с Крыши течет. Итак, я здесь. Донесло. Наступает привычный этап — сейчас встретят в аэропортовской зале с табличкой-плакатиком «Илья Борисович сякой-то», самому не перепугать бы, подхватят под руки, отвезут в отель, на постоялый двор со старинными окнами, всучат распечатанную программку выступлений плюс пластиковую карточку участника с моим запечатленным ликом в сбитом на ухо картузе — задумчиво грызу дужку очков перед грифельной доской, испещренной знаками (фотку с кафедрального сайта сняли), пожелают здравствовать, почтительно откланяются, и тут уже легко поздно отужинать — и спать… Да, да, в постель, под хруст простынь, на одр сна, храпака, а завтра поутру — в рутинную симпозиумную канитель, докладать… Кстати, добытые трудом данные коллеги Савельича не забыть бы зачитать во первых строках, не то осердится старче, возопит, хотя точность, право же, мало-мало неоптимальна, где-то так примерно 235–238, экий разброс, да проследить, чтобы график на экране вышел как положено — вверх ногами, и потом сразу емелей цидулю скинуть на Кафедру за печку, чтоб поспели готовальню оттаранить на кузню… И главное, обязательно отлить в своем выступлении, так прямо и сказать им, охнарям несмышленым, что в том случае, когда сциллардий с харибдием, накопленные рачительно (так называемое «достаточное количество»), будучи содвинуты на заветное расстояние, подвергнутся одновременной фермической обработке — цепняк спонтанно ушкварится и наступят кранты. Все встают, ахают и поют отходную…

В проеме люка мелькнула довольная рожа Смотрящего, и показался подталкиваемый, последний видимо, пассажир — мрачноватый старикан в черном бушлате, увешанном медалями непривычной формы — весь в нашивках за раненья и укусы. Разительно напоминающий «лесного брата» деда Филемона (лесной великан!), оберегателя Грибной Заимки, — только о двух ногах. Правда, при этом он сурово опирался подмышками на два сучковатых солдатских костыля. Да еще, сколько Илья мог разглядеть, был с железным носом. Старый опытнейший хрыч, повидавший! Ба-альшие батальоны… Неужто железный дубосек? А сколько ж их было, парилось там и тогда, в «огонь-воде»? Как на Кафедре учили запоминать: «Ежели из известного числа мучеников вычесть апостолов, то и получишь дубосеков». Довольно малая величина. Но вот же один из них, вживе, «железный клюв» не ниже второго ранга, и шапка меховая на нем с положенными двадцатью восьмью хвостами. Ранняя встреча, надо полагать… Они о чем-то оживленно беседовали со Смотрящим, причем хищноносый хрыч норовил сунуть тому — под нос, обыкновенный, мясистый — свой жилистый кукиш и даже грозно замахивался костылем, пока Смотрящий не спихнул его ногой по трапу — и старичок, гремя костыликами, полетел вниз — прискорбное зрелище! Илья сунулся было — помочь подняться, отряхнуться, — но заслужил от дедушки смачный плевок на ворот куртки, а на закуску отведал острого костыля в живот: «Кыш, вредоносец! Ручищи прочь вовсю!» — и отпрянул.

Разделавшись с дедушкой по-свойски и убедившись, что все выведены, Смотрящий трижды поднял сжатый кулак — как бы выжимая гирю, — возглашая резким гортанным голосом: «Лаг всеблаг!», — после чего захлопнул, лягнув ногой, люк и, игнорируя трап, ухнул с верхотуры «солдатиком», треснулся коленом о бетонку, взвыл, но тут же сорвал с плеча «бергер» и с озверелым лицом заорал:

— Сели все! Руки перед собой ладонями вверх! Замерли, уродоналы!

Он водил дулом, крутя трещотку автомата, и ствол светился красным — интересно!

— Сесть, я кому сказал, поцанва! — окающе надрывался Смотрящий. — Всех, в лаг, покрошу!

Не желая, естественно, связываться с оглашенным тяжеловооруженным чиновником, все присели — кто, кряхтя, на корточки, а кто — подстелив плащишко — прямо на бетон: ноги калачиком, спина выпрямлена, руки ладонями вверх, глаза полузакрыты. Поза повиновения.

«С головой у них тут в Республике не все гладко, угу, — задумчиво размышлял Илья, наблюдая за хаотическими перемещениями зеленой автоматной мушки. — Самое правильное было бы зажмуриться крепко, посапывая слегка — в храпящих не палят, по слухам…»

Взбалмошный Смотрящий внезапно кротко вздохнул, устало прислонился к кормовому колесу «ковчега» и заговорил с каким-то бывалым человеком, сидевшим, свесив ноги, внутри колеса, на ржавой лопасти, спасаясь от дождя:

— Здорово, Глеб… Ох, досталось досыта… Заездили. Доконали…

Говорил Смотрящий теперь очень мягко, чуть печально, и старинное аристократическое оканье проклевывалось все больше. И штаны у него были разорваны при приземлении.

— Нешто страшное стряслось, Сол? Об чем печаль? — спросил бывалый человек Глеб, сочувственно похлопывая его по плечу клешневатой рукой (два пальца, средний и указательный, были умело отстрелены, что значило — «подчиняюсь непослушанью»).

— Да Мудрейшие совсем офонарели! Конем грозят… Осваивать, рекут, надобно — причем зряче. Тиресно, глядь. Душой сойти…

— Вот братцы Солнца и Луны! Ярилы ярэховы, кочегары ковчегов! Мудрят… А ты?

— Ну, возможно, я не совсем врубаюсь… и несколько, в лаг, уретрирую, га-га, но ведь это — жестокая триада — скакать, колоть, рубить? — Сол страдальчески поморщился, потирая мокрое грязное колено. — Вынужденно придется взять пальцами длинную палку с острым зазубренным оконечником и ткнуть в бегущее навстречу теплое, поеживающееся от ужаса (утверждается — вражье) тельце… Ведь он же вскрикнет!

Тут Смотрящий заметил поодаль какой-то непорядок, лишние движения и дико заорал, заокал:

— Пошто?! А поджопника хотца?!

Глеб, на что бывалый человек, а чуть не свалился с насеста, замахал руками.

— Боюсь показаться праотцам хлюпиком, — продолжал Смотрящий невозмутимо, — однако ж вот рассеканье вдоль и поперек и неизбежно сопутствующие жуткие звуки — когда огромная отточенная бритва, лихой клинок, смачно чавкая — чик-чак — курочит!.. У меня уже заранее стреляет в ухе… И самому ведь порезаться можно!

Славный ерусалимский кавалерист-непротивленец застонал, раскачиваясь, царапая шпорами по бетонке, легонький звон, молоточек во вратах:

— А ведь при этом еще надо сидеть верхом, удерживая равновесие, на несчастном животном, бить его ногой в живот узким острым загнутым носком сапога, рвать ему губы специальным устройством — кажется, удилами… Применять плеть… О, трензеля Лазаревы, как это все отвратно!

— Ссы не ссы, — философски заметил собеседник, — а последняя капля Иссы.

Вокруг Ильи тихо переговаривались сидящие на корточках людишки:

— Снова-здорово… Сколько ж организму можно сиднем сидеть… Весь извелся…

— Руки затекли…

— Раньше, при Моше, их Арон и Ор держали, шерстяные…

— Седер был! Служение! По струнке!

— A-а, дно одно… Наказано строго — подвозку ждать. Или пехом погонят?

— Весело ребятам бегать на морозце! — крякнул кто-то.

Из моросящего тумана вдруг бесшумно выдвинулось тупорылое неуклюжее нечто — махина на колесах, чудовищный грузовоз с железной клеткой вместо кузова. Что за напасть?

— Кича…

— Кича… Подкралась… — прошелестело в рядах.

Эге, подумал Илья, вот она какая. С виду самодвижущийся сундук сундуком, а плоскости зализаны, да еще сплошь в «чешуе». И каплевидность высокая.

— Кича, дорогие товы, причапала! — забеспокоились многие. — Линяем по-быстрому…

И увидел народ, и задвигались.

— Да не… Прокатимся просто, лаг благ, с ветерком! На круги своя…

— На раскат-губу…

Смотрящий повесил автомат на грудь, отхлебнул из согретой за пазухой баклажки, покрутил головой и дал команду:

— Сигай со всеми!

Все кинулись как на абордаж — навалясь пузом, переваливались, перетекали через борт, сноровисто карабкались, подсаживая немощных, — лезли в клетку.

«Сарынь-абрамь на кичу», — раздраженно бормотал Илья, ему по ходу сшибли очки (сам потерял — теперь ищи), отдавили сапогом ладонь и сломали старательно отрощенный ноготь на мизинце.

— Легче, легче, ложкодыры! — прихлебывая из баклажки, командовал Смотрящий. — Потихоньку-полегоньку, лаг-лаг…

— Ишь вохрячит… — говорили в толпе.

— Боевой, порох, — бурчали одобрительно. — Веселый, потрох.

— Тут будешь… Тут как насмотришься за смену тех или иных — и смех, и грех.

— Тяжкий пост. Аразы, те самые, так и лезут извне в леток. Уйма! Как медом им намазано…

— Кто, простите, лезет? — заинтересовался Илья. Вылетело слово или ослышался?

— Ты — вред, что ли?

— Ну-у… видимо, да.

— Заметно. Понаехало на нашу нишу… Ты давай, вред, стой тесней, молча, не издавай звуков.

Водитель кичи в нелепом головном уборе — что-то вроде толстой теплой шапки с торчащими кверху ушами — высунулся из кабины:

— Набились?

Илья размышлял: «…на Кафедре в волшебном фонаре виды Республики когда всяко рассматривали — ушанка поражала несказанно. Чего она вдруг? Как на древних росписях во льду в Каменной Пади». А это не ушанка, это у него шлем такой, смекнул Илья вдохновенно, мыча под нос, — шлем, устройствами начиненный. От этого… от энкаскафандра… разреженность же на вышках… И на гравюрах Пу у него рога, а это не рога, а — антенны…

Смотрящий, подтянувшись на руках, залез в кабину, хлопнул дверцей. Кичман беззвучно дернулся, плавно развернулся — поехали. Набившийся в кузов охлос с каким-то мрачным удовлетворением выглядывал из-за решеток — вот и дома! С возвращеньицем! Железный дедок на костылях был тоже вознесен в стойло, где сейчас ворочался и пихался — вовсю! — советуя шелупони по-хорошему освободить ему заслуженное пространство, поскольку: «Да я три раза к аразам за зеленую загородку ходил, разорял ихо зимовье — один, без кумовья!»

Кича мягко покачивалась и, кажется, даже не разбрызгивала луж. По-над!.. Илья с опытной целью плюнул вниз — и то больший эффект — хотя бы лужа вздрогнула. «Тряска исключительно низка, — отметил он, держась за прутья в мокрой ржавчине, — едем, как на подушке. А вот на душе неспокойно. Дождь валит и закапывает в глаза. Как писал старинный пиит — и виждь… Да уж вижу, не зря в очках — чего-то у них тут как-то… Не все дома? Оторопь берет. А телефон, сотовик, ну-ка еще потыкаем, кажется, не разрядился, а просто сдох. Хотя и был вовремя накормлен. Затих навсегда. Вот тебе и «рады приветствовать, Глеб да Сол» — медоточивые речи! А сотовый сдох! Мобильно они, шустро… Важная деталь. Не-ет, в гостинице не сразу ужинать, а поначалу — в ванну, в горячую, и напустить пены хвойной, кедровой, и залезть по горло, и полежать, отмокая, поразмыслить. И шишку погрызть…»

Они долго крутили окольными путями, маневрируя между застывшими тушами летательных аппаратов. Видели серебристые сараи ангаров и людей в телогрейках, мокнущих у потухших сигнальных костров, вороша в них палками — клубней напекли заодно за баловством… Илье сначала даже показалось, что кича заблудилась, но вдали все ясней рисовались очертанья полусферы аэровокзала, она постепенно приближалась, росла, и, наконец, они остановились, уткнувшись в широкие каменные ступени. Сразу же Смотрящий-порох повыгонял всех из клетки (прыгали в дождь, толкаясь в спины), приказал немедля построиться в обязательную колонну по пять («руки, сук-ки, перед собой ладонями вверх!»), бегал вдоль, стращал, бранился («сукка будду!»), заставлял запевать в строю «Щи да кущи», потчевал пинками и обещал линьков — напоследях устал, натешился и махнул десницей с автоматом — да ступайте куда хотите, в мандалу…

Побрели по ступеням к толстым стеклянным дверям. Внезапно Сол, словно что-то вспомнив, догнал Илью и вцепился ему в рукав.

— Простите, что задерживаю вас… отрываю… Лазарем и Семью Мудрейшими… хочу просить, — забормотал Смотрящий дрожащим голосом. — Вы, я гляжу, очкаст… знак высшего знания… сапер ведра… отмечены. Совета бы… знаменья какого… просто подмигните или ущипните даже — многое станет ясным… Вот, садитесь, да прямо на ступеньку… я оботру…

Он криво усмехнулся, жалко блеснув железной фиксой:

— Ради всех Семи, скажите не тая: что ж, мы действительно лишь мох на валуне, том, что парит над морем черной пустоты? Так как же можно с этим знаньем жить?..

Обшлаг комбинезона у него задрался и была видна наколка на волосатой лапище: «ПППФ», что могло означать только одно: «Пламенный Привет от Погранцов Френкелева!» Илья молча рванул рукав, высвобождаясь, и влился в плетущуюся толпу. Оглянувшись, он увидел, что Сол, Смотрящий и Мятущийся, тяжело опустился на грязные ступени и спрятал лицо в ладони. Толпа обтекала его, спотыкаясь.

Прозрачные створки аэропортовских дверей почему-то не разошлись сами в стороны при приближении Ильи. Замешкавшись, он стоял и ждал, пока его грубо не двинули сзади: «Рук нет?»

2

В просторном гулком зале прилета тускло желтели плафоны ночесвета. Пассажирский поток тут враз разветвлялся на четыре ручья к аккуратным будочкам-аквариумам с никелированными турникетами. Илья занял позицию и, потихоньку продвигаясь, осматривался. Обширное опрятное помещение. Хрусталя, алюминий. На стене, вспыхивая, мерцает надпись: «Остынь — граница!» Потолок расписан красиво — летающая над морем скала, а на скале — крепость… Что-то полузнакомое — детская игра в лапуту? Какой-то местный миф, который проходили на Кафедре? Под ногами на мозаичном полу разноцветно проступали в профиль — по колено в снегах — странно одетые люди с собаками. Слепцы, что ль? Илья машинально поежился, сунул руки под мышки, обхватив себя, притопнул, усмехнулся. Тут зима не зла… Очередь шла медленно, зычно толкаясь локтями: «Чтоб те попасть под дождь, струящийся из Его ушей!» (серный небось, думал Илья), бурча недовольно: «Экая чертова пропасть народу понаехала!» В брюхе бурчало тож. В полете окормили порцией вареных грибов с фрагментом рыбьей головы с одним глазом и подпоили сладко пахнущим травой горьким настоем. Илья маялся, переступал с ноги на ногу, борясь с искушением выскочить на середину эхоловного зала и отмочить на мозаичной плитке в одиночку «ковчегову кучу» — с коленцами Давидовыми, с раскачиваниями и кружениями, пускай и без бубна и озвученных терцин. Чтоб видно стало — экий спинозный туз нагрянул! Чтоб если и не ниц поголовно, лентяи тузимные — цин-цин! — так хотя бы устелили приглашающе поверхность коврами — этика! Он вспомнил читанные в отрочестве «Удивительные приключения короля Яшки» — как тот в захваченные городишки въезжал впереди войска — голый, верхом на параше — дурковал, закашивал, дабы пугались и смирялись. Вот бы так бы, забубенно, просветленным образом!

Искомые будочки близились, до них оставалось несколько локтей. В каждой сидело по горбоносой брюнеточке в защитной форме — Глядящие — паспортный контроль. «Ух, дурацкая человечья забава — огораживание, — унылилось Илье. — Обнести колючей веревочкой исконный (произвольный?) кусман пространства и гонять пришлых и чужаков: «Ты чо в наш двор лезешь?» Хоша, может, это попытка как-то обустроить Бытие и Время, алгоритмизировать хаос?..»

Неприступные паспортные царевны в аквариумах глядели из-за стекла на очередь, как из-подо льда, холодными чуточку выпученными глазами русалок. О, ледащие! В глазах их можно утонуть! А на носу повеситься — но это уже совсем на любителя, на лебедя. Та рыбанька, к которой в итоге с течением времени прибило Илью, была вылитая Машка Кац — соученица надцать лет назад, мы плыли на одном потоке, так и видишь его мутную гладь, — с черным нежным пушком над губами, огромными карими глазищами — как два тумана — с длиннющими ресницами и лакомым всем остальным. Она во время оно подсаживалась, бывало, к нему за парту перед сочинениями по матанализу, и он, придвигая тетрадь, позволяя сдувать реакции, прислонял свою ногу к ее, шелковисто-горячей, а руку опускал вроде бы себе на колено, но потом рука безгрешно переползала — постепенно и успешно, все выше и выше, великим шелковым путем — ап, дай-ка! — по старшеклассическим аршинам, хотя песнь про печального школьного «коня»-оборотня он прочитал уже позже. О, математическое ожидание блаженства! И сладкие тугие толчки родимого уда-юды, опадающего в мокром обмороке…

Илья с умилением смотрел на девушку в пограничном теремке. Ее волосы были покрыты тонким платком с серебряной каймой. Чепец с потемневшими от страсти взять в рост жемчугами! Над низким прыщеватым лобиком платок был свернут в этакую улитку с воткнутой большой гранатовой брошью — боевая цацка, трофейная, от мамаши досталась или от бабки-маркитантки, скорее, с передовой. Там, где брошка, там перед. Эх, Машка, прелестная крошка! С тобой и пост не сух… Всплыло слово — «краля». Было, было время чистое, идеальное, пещерно-платоническое… Как на иголках… Это потом уже пропитанная эротом Кафедра с ее ленивым матерьялистическим душком («— Знавали ль вы возвышенную любовь? — Это как же — рачком-с? Меняя дольнее на горнее?»).

Машка подняла на Илью свои чудесные гляделки, качнула ресницами:

— Доброй стражи! Ваш подорожник, пожалуйста.

Илья втолкнул в круглую дырку в стекле будки свой проездной документ — пачпорт чернеца Колымосковской Патриархии — на черной коже обложки вытиснен Двуглавый, кажущий когтями двуперстие. Глядящая раскрыла книжицу, полистала, послюнив пальчик:

— Прозвище тут ваше невнятно… Кличетесь-то как вы — Ю-цо? Через дефис?

— Можно просто Ю, — скромно заметил Илья. — Илья Борисович Ю.

Он рассматривал плакат у нее за спинкой. Небесно-голубое небо было на плакате, аквамариновое море, летающая над морем скала с крепостью… И парящей кваркающей чайкой значок квантора общности (перечеркнутая галочка) в верхнем углу, и надпись шла вязью по диагонали: «Мы — едины! В 54-м году Республики станем стараться на 4 и 5!»

— Цель приезда вам известна? — спросила Машка Кац.

— На симпозиум я, во Фридмановский институт. Прихожу днями со школы, а из почтового ящика на калитке торчит открытка с приглашением. У меня доклад про то, как Смотритель Маяка оглянулся на след жука…

— Вы — вред, — строго оборвала его Машка. — Временно допущенный. Впускаетесь в Ближне-Восточную Республику, родную и любимую, на… — она запнулась, — на семьпозиум. Такой срок вам отмерен по лунному календарю. Ваша обязанность, завидев Галахический патруль-облаву, за четыре шага до него застыть недвижимо, руки держать перед собой ладонями вверх и, глядя в землю, назвать патрульному ноумену свое имя, фамилию, нанесенный на запястье номер допуска, а также четко произнести одно из тридцати семи сравнений себя с пылью. Вздумаете бежать — зарубят на месте.

«Они тут просто немного тронутые», — взгрустнул Илья, успокаивающе кивая — уяснил, учту, знаю за облаву, а как же. Охулки на душу не положу, ребята, но обманчива прелесть-то, суетна красота.

Юница Кац достала из стола пенальчик, извлекла оттуда ластик, красный шестигранный карандаш и принялась возюкаться в паспорте с изображением Ильи — старательно стерла ему очки, зато пририсовала бороду: «Вот такой вы у нас будете!» — а снизу приписала: «54-й год от Изхода, зима».

Измалевав паспорт, Машка чем-то его, звонко звякнув, прогрызла и вернула Илье вместе с плотным листком серой бумаги:

— Это «Напоминания о повадках и нравах». Вызубрите и соответствуйте.

Она изящно просунула смуглую руку в прорубь окошечка и вдруг — цоп! — быстрым звериным движением схватила Илью за нос и притянула вплотную к будке. Растягивая пухлые губки в улыбке, Глядящая ласково прошипела:

— А будешь рыпаться — прищучим. Сотрем начисто. Что, обоссался? Пшел дальше, парашник. Всего вам самого светлого! Глядите у нас!.. Следующий!

«Не, не, не немного, а на всю голову они тут — того!..» — ошарашенно думал Илья, поправляя сбившиеся очки и протискиваясь в узкий проход между будками. Через горнила! Впрочем, может, и не обозвала, а обозначила — на языке пращуров «параш» суть всадник. Лети как бы, наездник небесный, моль из Шкафа… Кстати, Френкеля (человека и аэропорт) звали Нафтали… Полутонами же все, дрожанием воздухов — нефритовый стержень тебе и иди в яшмовую ямку! Он осторожно потрогал свой изрядно помятый хоботок (чай, не железный… или намекала — вот так, мол, без устали заголяется сталь), теперь я корноносый, что ль, поискал высморкаться в землю — по обыкновению москвалымской знати — и трубно двумя пальцами облегчил нос в глиняную кадку с удивительным растением, похожим на здоровенную зеленую шишку, из которой росли иголки — вот ведь елки-палки! Тайком оглянулся на кацеобразную тварь в стеклянной норе — не засекла ль, глядища, дочь камергера ночи, не ровен час заставит языком вылизывать… Ладно. Идем дальше. Установлено мною — 54-й год у них тут в БВР всего-навсего, полвека с гаком (а сколько вам нужно?) в узелках от Изхода… Такая вот длительность, время ихнего сознания… Нет «раньше» и «позже» (Савельичу на заметку). Нечетко даже, какой цикл-то нынче, Длинный Счет. Ясно одно — эпоха Пятого Солнца на закате. Я в городе зимы другой, с древнепархянским летосчисленьем… Ох, ближневосточные республиканцы, цари и судьи, родные и любимые («Люби БВР > ближнего!»), ох, скотоводы и счетоводы, чудилы грешные… Чую, трудно тут придется. Зима. Месяц ян… или фе… Дурные дни длятся. Хорошо еще, что галдели и писали вокруг на привычной великомогучей льдыни (вон табличка мефодицей: «Уясни — у нас не курят!»), а то ведь могли, очумев, и иероглифы рисовать тончайшей песцовой кисточкой или стилосом из норильского тростника, табачные листья покрывать знаками Эдо и складывать в коробку из-под Эйнема, а то и наскалища вырубать в толще квадратными буквами сзаду наперед. Вообще, оценивая тутошнюю пограничную ситуацию, сразу заметно, бросается в глаза, что подраспустились, бродяги, дали им рабство воли, отпустили вожжи… Осмелелые, вымытые, сытые. Лай речи беглый, свободный…

Откуда-то из стены вылезала движущаяся лента, и по ней плыли баулы с привязанными сбоку чайниками, вьюки с меновыми ценностями, пастушеские сумки, набитые камнями, камышовые корзины, свернутые в трубку холсты с сургучными печатями, большие цветастые узлы, туго набитые мешки (мощна у Мойши мошна!), картонные коробки, фанерные ящики… Илья в очередной раз подумал, насколько это напоминает детали какой-то огромной странной машины, гонимые на сборочном конвейере. Катились мимо чемоданы, заботливо перевязанные веревкой. На одном — потрепанном, старинной работы — было выведено белым: «Taussig Elsa, Blumauergasse 10/9». Неужто из «черной» серии с надпечаткой — пре, при, про — сдвиг друга мужа Эльзы Тауссиг… Редкость, антик. Номады, набежав, зорко вглядывались в ползущую добычу, каждый цапал свое, сличал бирку, взваливал и тащил — куда, не совсем было понятно, зал был огромный. Праздничные арки торчат какие-то… Видимо, в связи с моим приездом? A-а, нет, в честь челюстинцев… самсоновский прорыв… годовщина эона… Костриги — носильщики бачков с варевом — сновали тут же, настоятельно предлагали похлебать горячего. Канун поста, но ратник, путник, галутник может иметь послабление. Периодически звучал мягкий гонг и бархатный голос вещал о прилетах, вылетах и задержках. Если вслушаться — полная брехня, абракадабра, и названий-то таких нет. Вдалеке виднелась вереница новехоньких тележек для багажа. Тоже миражи, конечно. Или пластилин.

Илья снял с подрагивающей ленты свой кейс с лэптопом («лаптем» по-нашему, по-кафедральному) и скромный походный кожаный кофр с пожитками. Воссоединившись с багажом, он его внимательно осмотрел. Кофр немного испоганили, нацарапав сбоку «Вред — дундук», не беда, даже интересно, «штриховое письмо», как у Вильсона на этих его камерных набросках модели пудинга… Главное — как кейс? В порядке оказался кейс. Уголок летановый чуток отбили, когда швыряли, а так — ничего. Кейс стабильно попискивал. Кто-то ничтоже сумняшеся провертел в его коричневой обивке несколько дырочек, чтобы неведомые зверушки могли дышать. Чтоб вам, доброхотам!..

Илья помедлил с минуту в некоторой растерянности — почему-то никто его не встречал. Перепутали срока прилета? Или — не велика птица? А чего ты, собственно, ждал — пророков и патриархов? Он медленно, броуновски, одинокой корпускулой побрел по залу, посматривая по сторонам, не одернет ли кто строго: «Эй, стой, недостойный! Вред! Расходился! Тут нельзя. Посадим в карантин». Попутно он следил, не ковыляет ли навстречу, опираясь на палку, реальный дух математической физики, неокантианин здешних мест, автохтонный коэн, ге-ге, смотря в оба йехезкельских глаза, держа фанерку с его определителем — «Вот те нате, хрен в томате — дохтур Борисоффитч, если не ошибаюсь?» Но не было никого.

Илья достал всученный Машкой серый листок «Напоминаний» и пробежал глазам: «Вменяется… ну что… застыв столбом, помню… за четыре за шага, не жалко… это как в детстве пугали Черным Шуцманом — вот придет и заберет… ерунда, геттошь… А вот список нельзя никак: так, так… вот как?.. и это?.. и выбалтывать натощак…» Но встречать-то можно в аэропорту?! Ничего не сказано. Лишь примечание на обороте: «Веруете ли Вы как ученый в направленное движение электронов от «+» к «—»? Если да, пририсуйте как заблагорассудится — солнцеворотно или против — к плюсу четыре минуса. Ну-с, и что получилось?»

Ага. Не-ет, сейчас в гостинице никаких ванн с ужинами, подождут, а раньше всего — за стол, к экрану (научный, хе-хе, долг) и — отчет, четкий и ясный, только эмпирика («что я видел и трогал»), без эмовсхлипов, почемучек и провидческих соображений пальцем в молоко. Савельичу в реестр… А вот пото-ом уже, отвалясь от стола, заслуженно — горячую ванну, горячего же крепчайшего чефиря с лимоном и кусок хлеба… с чем? С креветками, пожалуй… И листок силоса. И спать, и ничего страшного, если просплю утреннее наукообразное сборище…

— Э, Ю?

— Я.

Двое стояли перед Ильей. Один туземец был высокий, худой, с ранней сединой в густой курчавости, в щегольской офицерской фуражке с натертым стручками козырьком. Другой — поплотнее, коренастый, с мясистым носом, с залысинами, в сдвинутой на затылок выгоревшей пилотке. Вдоль рукавов гимнастерок вились мелкие каббалистические значки званий, на локтях кожаной заплаткой эмблема — летающая скала-крепость. У обоих на шее вытатуирован бегущий человечек с копьем.

— Младший лейтенант Ландау! — представился высокий, предъявляя локоть и холодно глядя поверх головы Ильи.

— Старшина Лифшиц! — этот гадко улыбался в лицо.

До дрожи напоминали эти физические тела монстров Артура и Фридриха из страшных снов, когда когда-то замерзал во рву, припорошенном красным снегом, под надкушенной равнодушной луной, когда электричку раздавили льды.

— Можно вас на минуточку попросить… вот сюда… соблаговолите в эту дверцу…

Илья пожал плечами (может, лепту кому-то там полагается внести, обол сунуть?) — пожалуйста, пройдемте.

3

Комната была невелика, прямоугольная, без окон, с низким потолком, стены покрыты известкой, местами отвалившейся. У ордынцев такие пристанища назывались «дежурка». Тяжелая бронзовая люстра о семи свечах свисала с потолка, керосинила.

Сидел человек за столом и ел виноград.

— Мы пришли, Видящий, и привели с собой некоторого — рассмотри его, — чугунным голосом сказал Ландау.

— Я рассмотрю его, Ловчие, — торжественно пообещал человек за столом и выплюнул косточку в ладонь.

— Так мы тогда пошли себе?

— Идите себе.

Младлей и старшина четко повернулись и вышли, поочередно нагло толкнув Илью плечом.

— Временно допущенный? — улыбаясь произнес Видящий. — Подойдите поближе, не бойтесь, я должен видеть ваши глаза. Садитесь, пожалуйста. Да прямо на пол садитесь, что же вы стоять будете…

— Руки — ладонями? — хмуро спросил Илья, опускаясь на корточки.

— Ничего подобного! Это все там, на дворе… Любая вольная поза, которая вас устроит, — хоть ноги за голову. Один, помню, так-то оригинально переплелся, что потом пришлось даже… Нет, нет, чемоданчик свой с саквояжиком сюда давайте, досмотрим.

Видящий сдвинул локтем толстенную книгу с надписью «Опись» и водрузил на липкий от давленых ягод стол кофр и кейс. Он увидел их ручки, плетенные по-москвалымски — в три цвета — и протянул:

— Во-от вы откуда к нам заявились, господин хороший… То-то я на вас сразу глаз положил… Как это по-вашему-то «здравствуй» будет — ел кипалки, кажется? Как же, помню, въелось, крестная бабушка Рейзл учила, еще строганиной фиш кормила, напевала «Струг, нилуй». А «прощевай» — ял лабай, помню, помню, юн был, мал, глуп, голота галутная, ту снежевику в лесу, что никогда не сбирал…

Голос его стал задушевным:

— Ну что, друг, как оно там за шаломянем, в Беловошье — в отечестве пращуров? Гибло?

— Стабилизируются людишки мало-помалу, — нехотя отвечал Илья.

— Ну, а сама, сама-то прародина богоспасаемая, Колымосква-мурава — как?

— Сосредотачивается.

— Эх, колымать общу за ногу да на солнышко — греть нары! «Москвалымь — она на семи колах, и на том стоять будет!» — мечтательно вздохнул Видящий. — Какие были люди в белых тулупах, победители недр. Ледяные воители! Конные грабарки на бутару! Метро рубили в вечной мерзлоте…

— Уже за Аркагалу-кольцевую тянут, в Шаламово, до Кадыкчана.

— Тротуары бревенчатые… Их небось, как до раскола, — посолонь солят?

— Или! — сухо отвечал Илья.

— Ах, бедуля-пендуля, леванька с сережками, шадайка кудрявая, зело добрый месяц березозол, — вздыхал размягченно Видящий. — Хоть одним глазком бы… Рянда, небось, так и валит? Дряба заметает, сидит?

— Лепень-то? Лежит, чего ему… Белеет.

— Ах, вот как? Кстати, Вторая сучья война, слышно, закончилась, но пеллагра, сказывают, бушует?

— Нынче у нас другорядь-беда: пучки повылезали, лысь белоглазая — громят вдрызг подряд…

— А ботвынники куды ж смотрят, чем вохрячят?!

— Да вот… Коловратом против апиона…

— Маламуды хоть лаят?

— А то! Более чем.

— Ох ты ж, Белая Вошь, повелительница! А по реке, небось, уже сало пошло, вскрылась Река-матушка? Водосвятие… Здесь и слова такого нет в помине — какие тут реки… Матерь, глядь, ализм сплошь, фигли-мигли…

Видящий затянул старинное:

Снег порвался об колючку в клочья, Как моя пропащая душа…

Илья подтянул с корточек:

Мне на вышке срок тянуть нет мочи, Ты не пишешь — нет карандаша.

За спиной у Видящего виднелся плакат — низко нависшие над морем облака, от которых исходили наклонные лучи заходящего солнца, как на гравюрах Пу, а из облаков высовывалась могучая рука в бушлатном рукаве, державшая за шкирку хилого придурковатого очкарюгу — из карманов спецовки у него сыпались в волны формулки да рецептишки (рука Отечества оболтуса спасла!). В верхнем углу летала знакомая уже крепостная скала и читалась заповедь как бы вырубленными буквами: «Ты — вред? Становись в ряд! Принеси на общих пользу!» Илье плакат не понравился — дюрерь какая-то, и сам Видящий не понравился чрезвычайно. Говорил тот на классической москвалымской льдыни весьма худо (сморозил «снег сидит» и в цвете слова не уверен), да и вообще… «Сидит разумный человек, несет полнейшую, ад абсурдум, херень», — думал Илья, откровенно вглядываясь в Видящего, а меж тем бойко, не задумываясь, коанировал, отвечая на бредовые вопросы — сроду у него на кафедре по «пусто-пусто» был твердый «хор» с крестом. Видящий тоже как-то искоса приглядывался к Илье, потом пророкотал: «Пора, пора» — и ногой выпихнул из-под стола массивный сундучок (при этом обнаружилось, что Видящий-то бос — мелькнула желтоватая растрескавшаяся пятка с вытатуированным: «они из стали»). Большим когтистым пальцем ноги Видящий откинул крючок, крышка приподнялась и оттуда вылез карлик — он там спал на тряпках, устилавших дно. Жуткое существо — раздутоголовое, бесшеее, кривоногое, ручищи в буграх мышц, глазенки крошечные, горящие угольями и мрачнейшие.

— Попался, тусклый, — злобно обрадовался карлик, завидев Илью. — Сам зашел?

— Ребята поймали.

Карлик вытер нос рукавом телогреечки, подтянул клеша, харкнул под ноги Илье и шепеляво затараторил сквозь редкие гнилые зубы:

— Давненько я уже хотел вылезти, вырвать ему глаз, ан дисциплинка во главе угла, лежать, говорю себе, терпила, но уж как дорвусь, как наеду — не спущу, тут уже остерегись — ожгу…

— Охолонь, Смотрок, — поморщился Видящий.

Эх, хе, хе… Конгруэнтный карлик уже встречался в жизни Ильи. Уже было. Новое путешествие Лилипута. «Однажды мы с вами вместе в теплушке ехали, в одном тамбуре», — хотел сказать Илья, но раздумал: скорей всего, не тот все-таки, других времен, иных сундуков.

Карлик, переваливаясь, подковылял к столу, достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист и строго положил перед Видящим:

— Вам малява. К заполненью.

— Слушаюсь тебя, Сокол, — буркнул Видящий, разгладил мятый бланк, вытащил стило и, усмехнувшись, обратился к Илье: — Видите, приходится… Ну-с, приступим пули лить: день, год, место крещения, погода тогда, чин и прозванье восприемника? Не ведаете? Как же вы так… Ну приблизительно? Пишем — седьмого 5737 до нашей веры, по ветхому стилю, Храм-на-Росстанях, благость, бусенец кропит, тайный вечерник-двухсотник Павло Ловец присутствует, заставляя вечно богов молить… Имя отца? Борис? Уж не Маврикиевич ли? Варварски искаженное Борух, конечно, знаем эти хлебные дела… Как его забрали, помните?

— Смутно, мал был. Голоса слышались. Говорят, многие видят какой-то тоннель и яркий свет…

— Тэк-с. Дальше поехали. Родственников по колену в плену имели? Чего мнетесь, колитесь… Параноиков, шестипалых, сухоруких в роду нет? Оспа привита? Поверим. Образование? Высшее приходское, филоматематик? Сгодится. В артели состояли, старались?

— Нет. Я в науки ушел.

— Но их идеалы разделяете?

— Ну что — одеялы… простите, идеалы… Это так как-то… Истаеванье очей и изныванье души…

В памяти Ильи возник вечно хряпнувший безногий слепой военрук, который говорил в учебном погребе, сидя на мешке с песцовой шерстью: «И это зазря. Не спасемся. Будет Большой Взрыв и один шурф останется от всего этого дела», — и он обводил воспаленными невидящими глазами земляные стены с планами эвакуации.

Видящий расспрашивал тактично, Илья отвечал терпеливо, то послушно кивая, то отрицательно поматывая головой («Один на льдине? Ломом подпоясанный?»). Карлик подпрыгивал рядом и выл:

— Колокол льет, Эфраим, рябым буду! Лажу гонит, а сам шестипалый, небось! Умеющий отводить глаза… Под левенгуком бы его рассмотреть, морду шадровитую! Да огненной дорогой поводить, по уголькам!

— Не жги глазунью, Смотрок, — рассудительно отвечал на это Эфраим-Видящий. — Тут с наскоку нельзя…

— Запретное ввозите — напильники, курево? — вежливо обратился он к Илье. — Лучше сразу сознайтесь, без Дверей Страданий… Ах, не курящий? Тогда, значит, жуете, нюхаете, за губу кладете?

— И тут вынужден разочаровать — не сделал привычки… А что — напильники? — полюбопытствовал Илья.

— Так аразы же, те самые, хуцпырят! Ножи вытачивают по ночам с желобком таким жутким и костяными рукоятками.

— Да вы что!

— А что слышал!.. И это еще ничего, иные обузы жмут. Мне один Страж рассказывал, что они, те самые, не к ночи будь помянуты, вконец охуцпели — уже у себя в Городах-Садах траву по обочинам собирают, чубуки жухрачат и отвар сосут через трубочку — воскуряют… А когда драконы на моей подушке шевелятся — я боюсь того… Глаза велики! Ведь попади к ним в курень, не приведи Лазарь, сортовая махра-самокрутка… Сметут и вырвутся!

Видящий махнул рукой, качнулся в поклоне:

— Спаси нас Семеро! Эх, Борисыч, не горит свеча! Поговорим про Провидение, коснемся — вы-то лично чего у нас забыли и как в наши пенаты залетели: заплутали — а? умышленно — a-штрих? Кривич небось весь? С поджигательскими целями?

— На симпозиум я, — тоскливо ответил Илья, ожидая привычного уже: «На симфо-озиум? В концерт, выходит, на нервах наших да на костях… Щипач, значица, со смыком? Ну, сбацай ему, Смотрок, Десятую Огня — с выводом!»

Но нет, не так было. Видящий сразу как-то подобрался, постучал указательным пальцем правой руки по левой ладони и отчеканил:

— Сопроводиловку вашу попрошу предъявить на свет. Об это самое место. Кто кореш-поручитель?

— Кац-отец… тьфу, в смысле Папа Кац, — сказал Илья, протягивая свой черный паспорт с двуглавой решкой. — Вот тут пробито, что временно допущен…

— Ты нам эту филькину грамоту не суй, — заявил карлик. — Где четвертая печать? А может, ты каким-то макаром подло проник, пнимаешь!

— Так вы, оказывается, кацетник? Из поздних, видимо, из «живых дохляков» — отпетый? — уважительно удивился Видящий. — Кого-нибудь из Контролеров знаете? Сенечку знаете?

— Да я нет… просто с Папиной дочкой вместе учился… он мне паспорт и выправил…

— Фраерман! — пригвоздил карлик-ехидна. — Небитый до поры. Бросается в глаза!

Видящий тем временем провертел в углу паспорта шилом дырку, вдел проволоку, вышел из-за стола, шлепая босыми ногами по расшатанной каменной плитке, подошел к сидящему на корточках Илье и повесил паспорт ему на шею — «Ходи смело, вред!» — поверх почерневшей отцовской серебряной цепи с шестиугольной снежинкой и шипастого Ратмирова опаса на конпляной веревочке, сколько хроно уже хранящего в дикой москвалымской круговерти.

После чего Видящий, он же Эфраим, прошлепал обратно за стол, уселся, как сидел, и объявил официальным голосом:

— Вы рассмотрены. Ваш формуляр скитальца заполнен. За изменениями и дополнениями вы вправе обращаться в «Беседку претензий и недовольств», вот к нему, к тову Родосу…

Карлик, мерзко осклабясь, расшаркался.

— …а засим — всего вам наилучшего, не кашляйте. Увидите своих, так кланяйтесь нашим. Приступай, Смотрок, а то утомился я уже от него, роговицу намозолил.

Карлик хмыкнул, сплюнул точно на рукав Илье — меткач! — и пошел вокруг него вразвалочку.

— Звать меня Родос Меерыч, а в народе, гля, величают меня Глазастый, — говорил он, похлопывая по ладони куском резинового шланга, — и принимаю я у себя в тереме любого вреда безо всякого обеда… Завсегда!

— Встать, тля, гля! — рявкнул он на Илью. — Расселся, чтоб те во сне ослепнуть!.. Ты, парашня, совсем охуцпел? Взять шмотье, выходи на шмон!

Пихаясь шлангом, карлик подогнал Илью к столу, на котором сиротливо стояли кейс с кофром.

— Давай хватай, толстосум, тут тебе рикшов с кулями нет! Всё на своем горбу. Помню, несу это я раз корзину с кочанами… Тащи, алтынник. Ставь сюда, подле меня. — Он пнул ногой кофр. — Вскрывай кожан, сквалыга.

Илья хрустнул ключиком. Родос Меерович, оттолкнув его, погрузил обе ручищи внутрь и принялся потрошить.

— Одежды! — говорил карлик, с проворством покусника вытаскивая, тяня и бросая на пол. — Одеянья, глядь! В глазах рябит… А мы тут в одном бушлате два года ноги греем! Чего косоротишься, дохляк? Прижух, Раздолбай Иваныч?

У Ильи, бывшего буршака — «черешневой фуражки», побагровел, налился кровью старый шрам на лбу — след студенческой дубины.

— Меня зовут Илья Борисович, — разлепив губы, ровно отвечал он.

— Не-а, — загыкал карлик. — Ты — Раздолбай Иваныч Фраерман. РИФ. Такое погоняло я тебе даю.

Видящий за столом засмеялся:

— Называется назвал по имени! Акроним!

— Да ты погляди, — возмущался карлик и вращал глазами. — Еще целку строит, целлакант! Ишь, двенадцатиперстный, вынырнул… Прямо скарабейник какой-то! Натащил навоза…

— Гостинцы привез, — саркастически вставил Видящий.

— Щас рассортируем, — многозначительно пообещал карлушка. — Что в сортир пойдет, а что в чулан… Чего вылупился, глядюка, — буркалы колет? — накинулся он на Илью. — А вкалывать за тебя дядя Рабейну будет? Это тебе не в тростниках…

Видящий засмеялся:

— Обрати внимашку, у него в зрачках мышцы косые — один глаз в Акко, другой раком… Аккомодация!

— Эх ты, тундра-бунда, ссусумань, ресницы отмороженные! Мы из тебя, мистер-клистир, кишка слепая, вылепим профессора-ахулиста, лурьеата мистичкового… Ари-стократ, глядь, ицкатуха, посеребряное брюхо! Возьми аккуратно разложи — тряпки отдельно, стеклярусы отдельно, — снисходительно учил карлик. — Шапку свою самоедскую, малахольную — особо — в меха.

Илья копался в кучке, сопровождаемый едкими его замечаниями:

— Нахапал с миру по нитке, куркуль? Снискал, стяжатель? Все равно что резать сонных — обирать народ!

И еще:

— Нашкодничал, нувориш, шапка горит? Нащечил, ошара? Умей ответ держать!

А также:

— Дай часы поносить, скаред. Давай, давай, чего там — не налезет! Я их на пальце носить буду.

Колоссальный карлик! Родосский! Надо на Кафедру отписать — не-ет, в эту землю нам не войти, не сбороть — и зря только время потратишь, сустав вывихнешь, — когда такие люди!.. Из какой задницы этот наннас на нас выпал?

Родос Меерыч подобрал откатившийся от вещей в сторонку сувенирный флакон с желтоватой снежевичной настойкой, взболтал, взглянул на Илью с новым интересом:

— Нассал, что ли? Или — бухарик, прикладник к рюмке? Вышел, глядь, из запоя, залил шары — и сразу в путь, на нас рыковкой подышать?

Он споткнулся о папку с «Докладом», который Илья должен был доносить на симпозиуме, поддел ее носком:

— На раскурку?

Бумаги разлетелись. Илья кинулся их собирать, складывать листы в последовательности — Видящий очень смеялся. Карлик двумя пальцами выволок из кучи толстый глянцевый журнал: «Видал мигдал, Эфраим?» — и брезгливо перебросил его на стол Видящему.

Эфраим полистал близоруко:

— Мутный журнальчик… Новый «Остар» народился? Эх, корень наших бед!

— Просто реферативный журнал, что вы, — робко запротестовал Илья.

— А почему тут голая баба с двугорбым на обложке? Это что такое, это чей же знак, понятно? Тут глаз да глаз… — Видящий шумно потянул носом. — Кстати, пахнет там у вас в саквояже что-то на втором дне, я отсюда вижу. Неужто шамовка — горькая зелень изгнанья?

— Взял немного в дорогу, — признался Илья.

— Ага, погрызть, поглазеть… Голодарь прям, — скривился карлик. — Печень на шесть пальцев ширше, селезень отлетела… Забулдыга…

— Вынимайте, — решительно сказал Видящий. — Пищу будете получать в соответствии с разработанными нормами, а не варварски заглатывать. Не при калитализме, чай, не средь ванья. Все питание по Шкале распределяется — сколько делений-шкалимов набрал по рапортичке, столько питы и получи.

— Заболонь в шоколаде, — посулил карлик ухмыляясь. — Карие глазки. Хоть зажрись, крохобор…

Эфраим поучительно поднял палец:

— «Не малая пайка губит душу, но большая. Да не возжелай второй каши». Главное — горбатиться на четыре и пять, въяживать за дело… м-м… как там… от доблести до геройства, до опупения явленного, попросту говоря… Дорога до Миски во вратах раздачи, чтобы вам было понятно, — вот благо и красота!

Карлик ловким ударом своей резиновой дубинки сбил мобильник с пояса у Ильи и с хрустом наступил на него ногой:

— Передатчик, глядь, ручник! Трубка одноухая!

— Да обычный сотовый телефон, что вы…

— Там разберутся, — угрожающе заявил карлик, осторожно укутывая треснувший телефункен в засаленный целлофан и почему-то топая ножкой в каменный пол. — Вмиг расколют! В терцию! Там такие головы сидят! Огонь-ребята!

Он с очевидной сноровкой, встав на цыпочки, обшарил карманы Ильи (балагуря: «Ильин день у нас нынче. Придет Илья — принесет гнилья»), забрал записную книжку в переплете из ивовой коры с именами нумеров («Там — выяснят!»), изъял авторучку («Далеко бьет?»), отнял без объяснений с довольным урчанием портмоне («Вексель-моксель, лопатник-то весь в песке — нашишковал, скопидом? Чирик на отоварку!»), выволок носовой платок (бритву-писку протереть?), в который смело высморкался, после чего Илья ему его мысленно подарил. Без комплексов абсолютно карлик — бойкий такой касрилик, простейший Меерыч, хордовый.

Надев на узловатый палец наперсток металлоискателя, карлушка Родос внимательно прочесал весь организм Ильи, пригибая его к земле, раскурочил подкладку куртки, вытащив зашитую записку («Ага, авторитетов отрицаешь! Против Абраши, Изи, Яши скалишься!»), отодрал подметки у башмаков, выдернул меховые шнурки, но остался неудовлетворен и с пылающим взором замахнулся шлангом и потребовал:

— А ну, Раздолбай Иваныч, попрыгай — зазвенит!

— Остынь, Родос, — засмеялся Видящий. — Замылился зрак, крохотка?

— Клянусь Лазарем и Семью Мудрейшими, я его вижу насквозь, со всей его требухой! — оскорбленно вскричал ярый карла, подтягивая свои волочащиеся по полу клеша. — Он у меня на сетчатке впечатан, глаз на лапу даю! Это глаголю вам я, Глазной Сокол тайного терминала «Френкелево»!

Илье показалось, когда карлик подсмыкнул штаны, что вместо человечьих ступней у него были точно какие-то птичьи лапы — по три желтоватых ороговелых пальца с когтями. Что ж, очень может быть. Биомеханика, значит, развитая, выращивают. Роговица пятки, известное дело! Этот еще не полный золяк, пол-пепла, — мелкий экземпляр. Калеб. Друг человечка. Крупица зла. Мал золотник, да вонюч. А вот есть у них, странствующие товарищи рассказывают, некий «черный человек» (Шварцман, надо полагать), тот — да, тот — не приведи! Из тех пинхасов, что махайродусы. Кожу обдерет, как липку, аки акивку — и дело без зингера сошьет… Хват!

— Еще остался чемоданчик, Меерыч, — добродушно напомнил Видящий и подмигнул Илье: — Уже никто никуда не едет!

Карлик, отпихнув пустой кофр, обиженно швырнул коричневый кейс на стол. Понукаемый Илья, крутя колесико сбоку ручки, набрал код — свой день усекновения ангела.

— Рыжовье? — заинтересовался карлик, пробуя на зуб поблескивающий уголок кейса. — Захавнецо, накажи Бур!

— Нет, это не голдо. Это такой особенный самородный сплав, — Илья замялся, — в принципе недорогой…

Видящий комически потер руки — будем посмотреть! — и поднял крышку. Карлик — глаза завидущие — немедленно сунул нос внутрь.

— Не отсвечивай, Родик, — озадаченно отогнал его Видящий. — Вот тебе и вскрыли угол…

Подняв брови, он хмуро и напряженно разглядывал матовый плоский экран с рядом кнопок:

— Это что за конструкция?

— Компьютер походный, рядовой, — пожал плечами Илья. — Старой еще системы «Мокий Макинтош и вдова с сыновьями», видите — на камнях, с заводом.

— Угу-м, — играя желваками, согласился Видящий. — Рядовой, растак, необученный… и в дырку заводной…

Он попытался прочесть надписи на кнопках: «клава», «аська», недоуменно покрутил головой: «В лаг его…» и ткнул одну наугад.

— Не трогай, Фима, подвзорвемся! — взвизгнул карлик.

— Замри, Обрезок, — мазанув взглядом, сквозь зубы оборвал его Видящий. — Окосел, Сокол? Уже драпать, как всегда, собрался? Ходи под себя, отвага.

Глаза у Видящего превратились в черные точки на побелевшем лице. Он плавно закрыл кейс и одним точным толчком ввел его в большой дерюжный мешок.

— Сейчас отправим куда надо, там разберутся, — немного как бы запыхавшись говорил он, запечатывая мешок желтыми сургучными печатями. — Там по винтику разберут…

— Там, там внизу, Лазарь даст, разберутся, — торопливо поддакивал карлик-паникер, тыча рукой куда-то в выщербленную каменную плитку, устилавшую пол комнаты. Неприятной этой комнаты досмотра и отъема багажа, как выяснилось.

— А вам теперь, дорогуша, хорошо бы помыться с дороги, — благожелательно предложил Видящий. — Канун поста тем паче. День от Бани далеко не первый — второй… После пересылок этих перелетных, знаете, вдруг душ принять горячий — все микромандавошки смывает и бодрость сразу…

Дурные новости, подумал Илья, покусал губу. Чудны дела мои и худы, Господи. Смести и вырваться? Комната была без окон и без видимых дверей. В стену толкнуться, обрушить — первый позыв, неверный — то-то она такая ободранная, а под штукатуркой, глядишь, скала. Дело швах. «Пошли мне пешню, Яхве, — воззвалось в мозгу. — Я им сделаю прорубь в голове».

Видящий, не оборачиваясь, протянул руку и сорвал плакат у себя за спиной. Обнаружилась металлическая дверь с надписью белой краской «Душевая» — зачем-то готическими буквами.

— Попрошу не умничать и проследовать, — пригласил Эфраим.

Сопровождаемый карликом Родосом Мееровичем, Илья подошел к двери. «Без вещей на выход», — подумал он философски и толкнул ладонью холодный металл. Но дверь не поддалась.

— Илья Борисович! — негромко позвал вдруг Видящий.

Илья обернулся.

— У вас рукав левый куртки в мелу, отряхните…

Илья, сжав зубы, толкнул дверь плечом — с тем же успехом.

— Рахит, что ли? Просвирок мало ел? — осведомился карлик и с размаху пнул дверь ногой, она скрипуче отворилась. — Хрисдуй!

4

Теплая вонючая влажность навалилась на Илью. Тлела голая лампочка на перекрученном шнуре, какие-то неясные фигуры мерно двигались в парном тумане. Очки мигом запотели, и Илья их снял и спрятал в опустелый карман куртки. Видеть сразу стало значительно лучше, он различил почерневшие от сырости доски потолка, паутину в углу, самого паука, несуетливо притаившегося близ, и прочитал даже терпеливое ожиданье в его глазах, эх, вот чего нам, кафедральным так не хватает, всё торопимся, всё на скорую руку, на живую нитку, трах-бах…

К Илье подгреб здоровенный лоб — необъятная туша в лыжных штанах и фуфайке — здешний служитель-пространщик, буркнул буднично:

— Одежку с обувкой снять, кинуть на пол. Они вам не надо.

Видя, что Илья не спешит все бросить и выполнять указание, а хуже того — находится в ненужном раздумье, мордоворот ухватил его за рукав куртки своими граблями и так дернул, что оторвал рукав к ле-Шему чуть не вместе с рукой. Затем служивый со словами «Возникаешь, блюха?» — одним движением разодрал на Илье куртку сверху донизу — от песцового воротника до костяной застежки, добрался до свитера домашней узелковой вязки, сопя «Выступаешь, туха?», грубо сорвал с него кафедральный эмалевый «мастерок» Братства и наградную планку «За сноровку в науке», сам свитер проткнул пальцем и распорол до пупа, и уже очень скоро Илья стоял босой на мокром липком полу, почесывая ногой ногу, и размышлял о том, что в «гол как сокол» речь идет отнюдь не о птице: со-ратник, со-ученик, со-кол, то есть из одного с колом коллектива. Единица знанья.

Служитель ушел и уволок ворох его одежды («Одежонку — на прожарку!») — надо понимать, безвозвратно. Ботики войлочные непромокаемые, сносу нет, жаль до слез — прощайте! — в общее дело, до куч! А также пропали с концами свитые в свитер узелковые письма-конспекты, погорела философия. Илья подумал и сел на лавку, тоже мокрую и липкую. Тут же, как из-под пола, вылез лысый, отощалый, словно сейчас со схимы, субъект в кожаном кесь-напузнике на торчащих ребрах, с перекинутым через руку ремнем, на котором он правил, точил допотопного вида бритву. Местами субъект немало походил на одного шапочно и печально знакомого конноразбойника, принявшего в итоге постриг. На пальцах у него было выколото — «Сима».

— Обросли до безобразия, — сказал он с отвращением и брезгливо тронул Илью за косичку. — Стричься будем.

— Не лезь, — рассеянно отвечал Илья. — Недосуг.

— Осознания нет… Господские причуды… Скромные дезинфекционные меры.

— Сгинь, Лысак.

— A-а, так ты не хочешь стричься? Имеешь что-то против? Костенька, он имеет против!

Возник прежний Костенька-служитель — что-то огромное, голое, в мыле, големно качнулось в белом тумане, звуки оттуда:

— Чо-о, тухер?

— Да нет, что вы, естественно, просто, видите ли, как бы… Можно просто в кружок…

Лысый парикмахер умело извлек косичку Ильи из потертого кожаного, расшитого бусинками мешочка, отодрал присохшие банты и принялся отстригать красу, бормоча при этом что-то про съеденное вшами в ишуве. Илья в ответ рассказал ему, что староколымские стригольники называли вшей «божьи жемчужины».

— Мало, мало о голове думаете! — сокрушался цирюльник, в задумчивости пощелкивая ножницами над ухом, как бы в рассуждении асимметрии. — Вот вы когда там у себя в землянку входите, то обувь же снимаете и первым делом между пальцами выковыриваете? А на голову плевать!

— У нас это так, — соглашался Илья.

— А теперь, — сказал лысый, отряхивая с себя волосы, — пожалуйте на самообработку. Обычная гигиеническая процедура при въезде в Республику — под душ! Идите мыться.

— А вот, простите…

— Не разглагольствовать! Быстро тщательно ополоснуться и явиться в зеленую дверь вон в том углу.

— Но как же одеж…

— Пошел, пошел на омовения! Ступай!

В душевой кабинке, куда события загнали Илью, он снял с шеи шутовской паспорт, чтоб не намочить, и положил на мокрую липкую полочку, а серебряную цепь с шестибатюшной снежинкой и пеньку с опасом, на котором наросли годовые шипы, он много лет уже с себя не снимал. На черной коже паспорта, кроме дырки и пробоин, желтым сургучом было оттиснуто «к.н.» — карлик наш постарался, успел? «Ты ж у нас, Иван Иваныч, зыкадемик, кандидат науков… Думарь, глядь!» Хотя, скорей всего, это просто служебная пометка — «к ногтю».

Кабинка душевая была неказиста — со сгнившими щелястыми половицами, ржавым соском над головой, забитой волосами дыркой в полу. Серый огрызок мыльного камня лежал на полочке возле паспорта. Ни мочалки, ни губки, ни рукавички, ни утиральника. Все эти лишения следовало претерпеть. Как, значит, помнится, Ушан-Лопоух многословно пророчествовал: «Встань под душ, пусть ледяные струи пронзают тебя, но все же останься, жди, распрямившись, внезапно и нескончаемо вливающегося солнца». Развез, ламца-дрица.

Илья покрутил, регулируя, расшатанные краники — красный и синий. Вода потекла теплыми струйками, омывая. Итак, данность — совсем они здесь свихнулись. Поголовно (или, расширяя — поколенно?). Травы наелись, молвил бы, усмехаясь, Ратмир Гимназист. Но уж такая тут, брат-ах, трава аховая, дремучая, через пень-колоду, чем дальше — больше, сам посуди! «А ты будь выше! — научил бы Ратмир. — Войди надменно, отрешенно… И — скок на Шкаф!»

Илья осторожно потерся мыльным камнем. Кровь и гной текли у Ильи из незаживающих ран, расчесы на груди и животе зудяще ныли. На стене кабинки было выцарапано пером, возможно даже, с наборной рукояткой: «Души аразню!», а под этим: «Не ссыте».

Вода струилась, становясь приятно горячее, утешая душу. Уши, отмороженные навечно и намазанные на кафедре в дорогу песцовым салом, чтобы кожа не лупилась, — отмокали. Потешный рыжий Смотрящий, хамка Машка-будошница, всевидящий Эфраим и подпрыгивающий карлик Родос Меерыч, отрада и ужас прихожей, — все эти куклы плавно проплывали в потоке, шевеля плавниками, делали ручкой, ныряли под ширму, покидая память. Затем предстал перед внутренними глазами милый карий дружок — кейс-летяга. Илья, улыбаясь, представил, как поведет себя, расставшись, Кейс-в-Мешке в незнакомой обстановке — тихонько извлечется из мешка, издав смешок, наподобие «макинтоша ex machina», возникнет легче непорочного духа из Маши, помятой обуревшей Троицей, а там уже кой к кому подсоединится, мягко нажимая клавишами на подушечки пальцев, присосется, летун кейсатый, полезет в душу, взыскуя тайного, распинаясь, сымая ношу, — после того, как ты меня открыл, трудно теперь меня потерять — у-у, кейсарище щейваритовый! Илья потрогал плохо зарастающие дырки в правом боку, куда когда надо вставлялись выходящие из кейса трубки. Занятно, как я у них в картотеке буду проходить: «Человек с Коричневым Макинтошем»? Мда-а, победоносно… И «Доклад» мой в папке у них остался, я-то наизусть помню, до последней строфы, с ранними вариантами, а вот попадет ли папочка в правильные руки, ведь рваный свитер с письменами теперь нечитабелен.

Вода лилась и становилось легче. Жидкая липь под ногами постепенно размылась, развеялась. Чище стало стоять и поверилось, что все выстроится. И просияют купола!

Илья запел, приплясывая под водой:

Ледокрыл летит, Колеса стерлися. Вы не ждали нас, А мы приперлися!

Сверху постучали. Потолок был из прозрачной фанеры и было видно. Там, над головой, сидел лысый Сима-парикмахер — Присматривающий — в грязном белом халате и, оскалясь, как «санитар влесов», возился с каким-то вентилем. Илья шутливо показал ему кулак — обожди, гребешок, воду отключать, я ж только намылился. Сима раззявил пасть с двумя клыками и отдал Илье честь по-здешнему, двумя руками — приложив правую руку привычной пятерней, а слева бросив к виску указательный палец. Вода внезапно сделалась обжигающе-холодной и вдруг огрела тугой струей. Илья, охнув, отпрыгнул и принялся дергать краники, но они, декоративные, проворачивались вхолостую. Вода хлестала совсем уж ледяная, как из проруби. Илья с воплями метался по кабинке, но дуло душа, умело направляемое, поворачивалось вслед за ним и било по углам. «Сало жмут, — визжало в голове жалобно. — Салочки, салочки, ехал аврам на сарочке…» Паспорт с полочки смыло, унесло и с хлюпаньем засосало в дыру в полу. Дверь кабинки, в которую Илья долбил и ломился, норовя выбраться, была кем-то подперта снаружи. «Обернуть они меня хотят, — понял Илья, зажмурясь, с радостным ужасом. — Поворотить двояковыпукло!» Слыхал он про подобное раньше. «Ордалия, али Испытание водой». Сопи носом! История неэтичного Шлифователя Линз, которого мир выпер из общаги (а выделывал кренделя), и он обернулся в ледяной столп, — дуплилась здесь и сейчас, в душе-ловушке. Илья схватился за висящий на груди опас и с нужным криком взмахнул им крест-накрест, шипами раскромсав дверь. Дверь кусками вывалилась наружу вместе с измочаленным Ильей — накренившимся, рухнувшим на четвереньки и инстинктивно немножко проползшим. Возле душевой валялась губка (он сначала уткнулся носом, а потом нашарил рукой), что сразу напомнило любимые в гимназичестве «живые шарады» — «Душ и губка». Илья встал и вошел в предбанник. Испаренья мерзкого тумана рассеялись, но теплая барачная вонючесть сохранилась. Он знобко поежился. Никого уже в предбаннике не было, даже жуткого надсмотрщика Костеньки, и вообще никаких следов жизнедеятельности — то есть лупцеванья почем зря — не наблюдалось. Лишь простыня скомканная валялась под лавкой да зеленела дверь в углу, куда звали. На двери привинчена медная позеленевшая же табличка, на которой выгравировано «Сушильня». Культурная дверка. Может, там и одежду вернут? А если поклянчить, то и вещи? Верую и уповаю, отдайте всё! Жди. Ай да душ. Хорош. Какова же тогда Баня? День от Бани второй нынче, талдычат. Вторник по-старому, а он по Книге — лучший из дней творения. Ну-с, создадимся. На ком там стою и не могу иначе?.. Илья обернул чресла найденной простыней, неуверенно чувствуя себя чудищем заморским из чрева ионического, — а вдруг за переборкой сразу присутствие, канцелярские цадики в вицмундирах, чиновная чвань, кувшинная кость, канун поста, строгости (глядишь, чернильницей швырнут) — приблизился к двери, выдвинул металлические штыри из приваренных пазов — и вошел в.

5

Сушь. Су-ушь. Суш-шь. Зала впечатляла. Шероховатый цементный пол, серые бетонные стены, зарешеченное вентиляционное отверстие, мигающий свет длинных гудящих трубок под потолком. Малость казематно. И трубы, трубы — толстые, горячие, изогнутые, идущие вертикально вдоль стены и распластанные гармошкой посреди помещенья — и на них навалены бушлаты, телаги, ватники, стеганки — и на них сидели и возлежали люди — во множестве. Видимо, переместились из душевой наиболее естественным образом — перегнались. Некоторые изрядно отличались рубцами, шрамами, специфическими вмятинками от копытц где-нибудь под лопаткой — старая конногвардия, рубаки френкелевские. И входит Илья в простыне:

— Аве с салом, Лазарь!

Общество не то чтобы всполошилось, а так — переглянулось сыто:

— В рот бутерброд, всаднички, кто к нам приковылял!

Илья смущенно топтался у двери, краем глаза примечая. Здоровущие битюги все экие, как на подбор, будто сплошь из «посада рослых», где по легендам квартировал Легион. Имя им — Костеньки, колонисты висправительные, как шепелявил Ушан-Лопоух, цельный клан. Было это здорово похоже на бунташную гимназию гимнастов, приснопамятный «бойцовник». Умища пещерные, возжигатели кострищ из испещренной знаками листвы. О Брод-отступник, невпроворот мордоворотов!

Илья тихосапно двигался от двери «усталым песцом» — не поднимая подошв — подползал поближе. При этом он незримо, как учили, озирался. В одном углу компашкой уже постились — хлебали, кажется, сушняк, зажирая какими-то рисовыми колобками с кусочками щупальцев гадов. Бутылка у них хитроумная, с микродыркой в пробке (мотал себе на условный ус Илья), и посему не льется песней, а скупо капает стаккато в открывший пасть стакан (коллега бы Савельич, читая этакий отчет, черкнул бы синим на полях: «Не распоясывайтеся, коллега») — кап, кап, как с крыши в капель когда-то на Беляево, когда ты сидишь на кухоньке и, пригорюнившись, разглядываешь за окошком разноцветный ствол свисающей сосульки с кошмарными шевелящимися присосками — эх, эх… В другом углу — вернемся в Сушильню — два беспортошных мускулистых босяка с бицепсами навыпуск, склонясь над игровой доской, сражаются в «базилевса» — азартными щелчками сбивают с доски «фурманки» супротивника. Вместо девятой белой пешки у них — человеческий зуб с коронкой. Стена в засохших пятнах, на ней надпись углем: «Дави аразов!» Прямо перед Ильей на трубах сидел голый до пояса бугай в галифе с кожаными лампасами (из кофров трофейных режут, если не хуже?). На боку у него болталась, серебрясь, сабля-«селедка», что изобличало в нем низшее начальство — так называемого саблезуба, грозу и ужас рядовых конников-копейщиков. Бугай сидел и — видно, что музыкальный — за неимением смычка или палочки задумчиво постукивал концом шашки по трубам — чисто ксилофон, а трубы, трубы-то — ну, тада орган, — отбивая в такт строевую «Щи да кущи». Завидев Илью, он хищно и ловко, что твой жухрай с ветвей, спрыгнул с труб, приблизился, придерживая шашку, на расстояние копья и вступил в допрос-беседу:

— Какого? — спросил он лаконично.

— Простите, это в смысле — числа? Буквально же сегодня прилетел, только что вот…

— Какого, спрашиваю, явился?

— Да сказали войти…

— Какого ты сюда вообще, не понял! Тебя приманил кто?

— На симпозиум я, — выдавил Илья.

— Ты дерзнул, — покачал головой бугай. — Ты не то сказал.

— Сунь ему, Нюма, шашкой по ушам! — лениво посоветовали с труб. — Шоб юшка брызнула и знал вперед.

— Поешь «селедки»! — злорадно добавил кто-то.

Сразу несколько молодцов легконого соскочили с горячего насеста и устремились встрять в склоку. Задиристые обалдуи, смиренно оценил Илья, да при сем увесистые. Эвон какие орясины толстомясые. Ох, сухово мне, в лаг! И кругом тати в тату, живого места нет — на руках, на шеях, на ушах, даже на веках чего-то выколото. Однако ж окружали они осторожно — отмечался определенный опыт. Одинаково-сонное, как бы равнодушное выражение их морд Илью не обманывало, четко просвечивалось по-человечески понятное — загрызть. Свора. Зрачки горят. Кольцо постепенно смыкалось вокруг Ильи, слышались азартные голоса:

— Обходи оттуда, Косой!

— А ты заходи с тылу, Серый!

— А Косолапый куда?

— Косолапый сюда…

Живописная эта орава, демонстрируя здешнюю вольницу, была в основном босиком, лишь некоторые щеголяли в рваных опорках, чуть ли не чунях. А один голодранец, на взгляд Ильи, уже пережимая, был в сандалиях из лыка и в запачканных дегтем шароварах — Илья воззрился в изумлении. Но долго разглядывать не дали.

— Тю, да он вред, — радостно показал кто-то на номер на кисти Ильи.

— Вред — на колышек надет! — подхватил кто-то.

— Суши его!

Кто-то резко нагнулся, вроде как хотел схватить Илью за понизовье — пужанул! Все разом нехорошо засмеялись — а-а, зассал!

В круг, распихивая стоящих костылем, возбужденно ворвался знакомый уже дедушка Железный Нос, с которым вместе летели по небу. Как из-под земли вынырнул! Костыли у него, кстати, как, приглядевшись, определил Илья, были боевые, из эбенового дерева — таким ка-ак!..

— Внемлите мне вовсю, Видаки! — заорал дедушка, тыча костылем в Илью. — Вот он. Я его давно, блюху, заприметил, еще в воздухе. Смотрю, ест не так, не по-нашему, коркой не подтирает, ага-а, думаю, вляпался… И пьет всю дорогу из ладони — ну, думаю, вот ты и спекся… У-y, корк проклятый!

Он было замахнулся костылем, но его оттащили:

— Утихни, Нехемьевич!

«Из ладони — это он прав, — внутренне согласился Илья. — Привыкли же снег жрать… Это надо не забыть в память внести. И старичка учесть. Здравствуй, дедушка Вовсю, первый кнут, лауреат… На Кафедре внушали, что наиболее обсуждаемая и важная проблема пархидаизма — можно ли в принципе и как лучше доносить на доносчика… Прости и отпусти, Лазарь, что за народ!»

Главарь в галифе — Нюма — потянул шашку из пластмассовых ножен:

— Эх, отведает сабля мяса! А ведь мы тебя, господинчик, зараз, именем Скалы и Крепости, чик и отрежем! Высушим и выбросим!

— Щас разразит! — обрадовались кругом. — По сопатке!

— Своди его, Нюма, посмотреть на белую гречу!

Илья затравленно озирался, густая черная шерсть на загривке, на спине встала дыбом. Это всех заставило, подивившись, крякнуть:

— Ишь, смилгаш мохнатый, чего вытворяет, зверюга!

— На симпозиум я! — выкрикивал Илья жалостно. — А чего вы, право?

— Который тут, блюха, на симпозиум? — К Илье злобно подскочил кучерявый упитанный тип в черных очочках, с трясущимися жирными боками, бедра обмотаны кушаком, ножищи как тумбы. — Это ты, путна, на симпозиум? — забился в судорогах с пеною на губах, затопал тумбами, задергался, заголосил: — На симпозьум, туха? На симпозьм, мразь?!

Его увещевали:

— Не вейся, Слепень. Брось…

— Эй, демон, оставь! Притупи зубки.

Но тот, тяжело дыша: «На симпозьм, корк…» — все шарил с ненавистью в воздухе пухлыми лапами, хватал пустоту, никак не мог дотянуться до Ильи:

— У-y, уборь!

«Да нет, они не просто здесь поголовно свихнулись, не упрощай, они — взбесились! Эй-демоны, эй-хе! — уяснил Илья. — Дать бы им, конечно, раза — и вся недолга! Калигулой по тестикулам! Враз прозреют и костыли отбросят».

Пока, правда, ничего страшного не происходило — Нюма тащил, как невод, свою шашку из ножен, киклоп Слепень причитал (плач «эйха»), остальные остолопы стояли смотрели.

— Не могу, ребя, я под трибунал пойду, а его, туху, своими руками… — блажил черноочковый Слепень, топая тумбами.

Отвечали ему:

— Ты нам, Шмерка, политграмотку не читай, забыл уставчик?! Под трибунал, вишь, он пойдет… А под корешок не хошь?

— И руки свои укороти, тебе их отбить мало — вдруг гад в парше…

— Видите ли, на мой взгляд… — начал Илья мягко.

Тут уж Видаки зашевелились, раздались гамы:

— Шма, чмо! Какого ты тут раскосиорился, не понял!

— Тебе, путна, кто слово давал — перечить?!

— На симпозьм вознамерился, туха? Гадить по углам, святые колодцы оплевывать?

— А отправить его в штаб Генона! А то на ходу переобувается, трилисстник… Ату его!

— Мы из тебя, уборь, сделаем избушку на ульрих ножках! Загноим!

— Эрго, его — ров?

— Да-с, внушить надобно ему по ребрышкам… Вдосталь! Та еще стучка!

— Тухер, блюх, треугольные уши!

— Праздник огней впору устроить! Научим его, ребята, Республику любить!

Уже появилась кой у кого в руках известная плеточка-ежовка с вплетенными иглами, уже запели нестройно грозное: «Ягода-беда, ходим на врага», уже разнесся клич:

— К стеночке его притискивай! Ставь!

Вострубили, поморщился Илья недовольно. А перво-напервый принцип вреда — не навреди! «При ударе — падать, при пинке — сжиматься в комок и живот беречь пуще лица», — так Ушан-Шалам инструктирует строго-настрого. Нарушим, усмехнулся Илья, а как иначе. Видаки-ротозеи стояли правильным кружком, как на убой. Олухи, блюх. Амбалы, ан амебы. Здоровые, да дураки. Одноклеточные трехпалубные. Не видали, видать, еще ангела, слагаемого из глаз огненных, не клевал. Илья, неуклюже переступая, незаметно принял позицию «песец, изготовившийся для броска», зашипел внутренне, предуготовляясь. Жаль, ноготь бойцовый на правом мизинце сломал, когда на летном поле лезли в кузов кичи, но и одного левого хватит. Всех порешу, решил Илья холодно. Отправлю к курносой — подергать за косу. Как тогда, на Беляево. Тогда в дикую пургу (Илья как раз заступил дежурить по Кафедре), заметая следы, вышла из подземного перехода на тракт бригада Сережи Упрелого, все парни-гвозди, круглые отличники — и надо было как-то на них повлиять — загнать и обложить, пока не наделали делов. И сколь славно было стоять, исполнив, и пялиться остекленело на то, как текло вниз по ступенькам в переход, сворачиваясь постепенно, смешиваясь, окрашивая, с грязным снегом… Илья с удовольствием вспомнил, как Сережина голова с нахлобученным ведром долго еще потом красовалась на снеговике возле метро, таращилась замороженным оскалом… Попросту перережу всех, как колючку, решительно подумал Илья. Одним левым. Я им сейчас «кругаля» сотворю.

— В угол, в угол его загоняй, под шконку, — галдели тем временем Видаки-недотепы, опасливо поглядывая, не особо приближаясь. Один отчаянный, которому жизнь не дорога — лихой чубар! — прикрепил плетку на длинную палку и попытался ею достать, хлобыстнуть Илью по спине — легко Илья увернулся, но вшитые в плеть железные крючки зацепили за тогу-простыню, поволокли, простыня свалилась, и замахнувшийся снова — вдруг замер, опустил бич, осторожно ухмыльнулся… Видаки молча, не гогоча, стояли и смотрели на голого Илью. Потом заговорили:

— Во-она натура-то как того…

— Такое, значит, дело.

— …и воины схватили его, но он, оставив покрывало, нагой убежал от них…

— Неладно обернулось, прости Лазарь. Иссушающе.

— Ты это, друган, не серчай. Хочешь, нас вдарь… Вон его, Сохатого, вдарь.

— Погодите, хевра, но шо это доказывает? Лишь то, шо…

— Кто вам это сделал? — тихо и резко спросил Нюма. — Когда?

— Что?

— Ну, вот это, вон там. Крайняк…

— Не знаю. Всегда так было, — растерялся Илья. — Уродился такой.

— То ж я и говорю, шо бывали флуктуации от природы, — прогудел какой-то скептик, но его не слушали.

— Хватит нам, Видаки, чего мы действительно привязались… Харэ! Полно бить-тово!

— Все — уншлихт! — раздались благоразумные голоса. — Гамарник!

— Шо — ша? — протянул скептик разочарованно.

— Смирись, Куцый. Подстриги глаза. Наш он, обрезанский. Не на того напали. Хотя личину мохнорылую проверить не мешает.

— Точно — куда надо его, лазутчика. Доставить!

— Контрольный замер взять. На Вассермана отреакцить басурмана… Да анализ мочи на Горнфельда…

— Рассмотреть в оба!.. «Темную» Раппопорта ему!

Слепень мухой смотался куда-то и приволок дерюжный мешок со следами сургучных печатей — вроде того, в который сунули кейс, но с дырками для рук и головы. Нюма кинул его Илье:

— Одевайтесь.

Между сплетеньями труб в стене угляделась дверь — массивная, как от шкафа с Книгой в лесном Убежище, только там были снизу две дырки — большая и малая, — чтоб песцы пролезали, а тут имелись два глазка. «В один мы туда смотрим, в другой — оттуда на нас, — объяснили Илье. — Так оно пристальней». На косяке вкривь и вкось чем-то бурым было написано: «Раболатория». Видаки выстроились коридором, и Илья шел к двери меж ними, рядом с вожатым Нюмой, ожидая палок напоследок, но все только кланялись в пояс, раскачиваясь, и вежливо бормотали: «Лазарь в помощь. Заходите еще». Ох, народ! И Нюма был ласков:

— Обсушился немного, дружок? — спрашивал он заботливо, поправляя мешок у Ильи на плече, а заодно уж выдергивая медную серьгу у него из уха чуть не с мочкой, ибо намертво вмонтировали. — Хоть убейте, портит ваш портрет, торчит несолидно, как у коногона какого…

— Советую сходить, — нагибался он доверительно, кивая на лабораторную дверь. — Там вам, лаг благ, и пайку перевесят, и участь переменят.

И Нюма стукнул в дверь рукоятью сабли и ритуально вскричал:

— Какого надо?

Стукнул еще раз и произнес нараспев:

— Дак это мы по вашу душу. Глаз да глаз.

За дверью загремели ключами. Нюма тоже достал из штанов связку ключей и побренчал в унисон. Дверь тогда медленно-медленно приотворил…

6

— …ась?

— Оглох, что ли? Грамотный, спрашиваю?

Сальная свеча чадила в жестянке из-под сгущенки. Жестянка помещалась на тумбочке. Рядом с тумбочкой стояла табуретка, и на ней сидел говорящий человек. Свеча — огонь блед — выхватывала лежащую на тумбочке раскрытую прошнурованную книгу, написанную на полосках кожи. Книга была прислонена спинкой к кавалерийскому шлему из грубого сукна с кокардой — «летающей скалой». Остальное пространство терялось в местной мгле.

— Грамоте знаешь? — переспросил говорящий человек.

Заладил, как поп в клетке. Илья неопределенно пожал плечами, протянул:

— Ну-у, относительно…

— Релятивитязь, стало? В энтом разе читай формулу на доске.

И под нос Илье была подсунута дощечка, на которой было нечто накарябано.

— Я… или это «е» такое?.. плохо видно… потом две палочки лежащие… хве… Обведено в рамку. Е равно хве?

— Очень недурно, — похвалил говорящий человек. — Элитарий ты, растыка, взял планку. И рамку прочитал, доскональный, значит, словолов. А что внутри Яхве прорастает Х.В. — духовная энергия, ядрена хвощь — того вы не углядели покамест сквозь скорлупу, это еще придет, раскусите… Расслышите квар уже, как говорится, чаянья кварков… И вектер, и бестер… Выведете вексель… Но что ж это вы у себя, вне Республики, деградировали так — в потемках ни уха не видите?

Ну, видел Илья кое-что смутно, видел, да умел молчать (у мудрого глаза — в голове). Наблюдал он белые нити, особым образом свисающие у собеседника из-под кителя — Кисти Видения, и нитками же были перевязаны в пучки жидкие волосы на его голове — против злых духов Рудзу, а также красная ниточка обтягивала запястье — от черных мух Бух. Рассматривал Илья по-бабьи пухлое лицо, на левой щеке коричневая родинка с тремя волосками. Очки на носу-пятачке большие, круглые — в таких на снегоходах ездят. Пятнышко чернильное на правом указательном пальце, выцветший текст ветхой книги на тумбочке… «Прямо-таки настоящий кабинетный песец, — думал Илья. — И что он там на тумбочке читает? «Выбранные места из отобранного»? Исайкины сказки, скажем, к примеру, — «Колючкин и Патрикеевна»…»

Чу-у — заскрипели несмазанно петли в черной пустоте за тумбочкой, повеяло оттуда ветерком, пахнуло конюшней. Уж этот запашок, амбре амбарное, Илья вслепую бы, с прищепкой на носу расслышал — навоз, овес плюс вонь берез — три источничка, три составные части счастья москвалымского, в зыбучих снегах, эфемерного… Конский дом, кондом, как ржал рядовой Абдулин на КПП. Кто-то — конюшенный, конешно — вышел уверенной иноходью — топ, оп, топ в кромешности, то ленивая, то торопливая походка, потом вдруг — стоп, застыл, остался на границе мрака, дышал медленно, сопел тяжело (а может, у него сослепу сап?). И вот заговорил бархатисто-раскатисто:

— Почему это никого нет на тумбочке? Отчего никто не водружен и не совершается приношение? Жертвенник, жертвенник же, темные! Хоть глаз на голове выколи…

Пусть конюшенного было только слыхать, а не было видать (темно здесь, парфяне, как у мидян в димоне), но по звукам и отблескам вырисовывался облик — длинная породистая физия, наверно, атласная рубаха с отложным воротником, бриджи, высокие лакированные сапоги, как у «красно-желтых дьяволов» (неуж увижу и аж три лица на нем?!) из баек рядового Кима, — постукивающий по голенищу стек — хозяин-барин этакий, раббин-бугор, вот-вот повелит ввалить батогов, кедрила. Но смотритель свечи нисколько не задрожал, а сказал с иронией:

— Тоже мне Верховный Жрец явился, глядь, Начальник Хора…

Конюшенный смущенно хихикнул и заговорил по-свойски:

— А ты чего нынче один дневалишь? Вы же ночью вдвоем обычно?

— Аминадав отпросился. В Ягодное намылился, в пойму — за моллюсками рванул. Там их прорва.

— Отлично-с. Наваристые! Ужремся. А вдогон раковин нюхнем… наслушаемся в сирень… Меня призови, не забудь. А я это с кухни топаю, с копыт валюсь, натаскались снизу, с боен, дай, думаю, зайду — осталось?

— В таблетках только, сухой.

— Ну, давай… хоть так…

Причмокивая и посасывая, конюшенный заговорил невнятно:

— Чего читаем? A-а… Это полезная книга, побольше бы таких. Вырви мне там пару страниц похлестче, переворошу…. А это что за конь в мешке? Не троян случаем?

Илья насупился — та-ак, снова начинается по кругу, конь абово, и не кончается конец…

— Да Видаки втолкнули, — объяснил дневальный. — Буквально перед тобой. Тихий господин.

— Господа все в Генисарете… Нарушитель? Посягнул? Поносил Республику?

— На нем, обрати внимание, написано, что симпозный — из временно допущенных, на распыл… Слой проссышь… По мне так — слепец обычный, дикий, малость грамотный, азов по верхам нахватавшийся. Но Видаки мелют прощупать его на Раппопорта, примерещилось с сухаря… Да делать им нечего. Мыслители. Вруби там рубильник у тебя под рукой.

Яркий белый свет хлынул с потолка, из подвешенных матовых шаров. Илья зажмурился. Вот она — лаборатория. Очередной, конечно, проходной двор. Глаза разбегаются. Обитый жестью стол, на нем крючковатые блестящие инструменты (для ча? неуж? вздор, вздор), серые папки от бумаг, кувшин с засохшими желтыми цветами. Что-то эти цветы должны были означать, кажется, тщету усилий, забыл… Две табуретки — по описаниям обычно их больше и числом нечетно — очевидно, в его случае остальные приносить не надо, хм, хм, уменьем управятся… Сбитый из досок настил, так называемые «козлы», уставленный допотопными приборами вроде компьютера — только экран у этих был маленький и круглый. Печурка остывшая, тигли с подгоревшим варевом. В углу на полке под стеклянным колпаком — весы в хлебных крошках. На стене портрет какого-то световида-волосана в пенсне, с бородкой, строго уперевшего в тебя острый палец: «И тот, кто не обрезан, да будет отсечен от народа». Невооруженным глазом было заметно (по каминным щипцам с присохшей прядью, по погнутой кочерге), что у них тут активными методами ведутся разработки, исследования приезжающих. Так вот они какие, искатели! Пытливые физии. Кстати, на свету оказалось, что с габитусом конюшенного Илья оплошал — да та же, что и у дневального, круглая безволосая ряшка, чуть ли не однояйцевое лицо, только очков нет и взгляд позлобнее, исподлобья, из-под дуг. Был он в чем-то… нижнем, решил Илья, черно-белой расцветки, как у речного песца-полосатика, босой — прямо Орден босых у них тут! — разлапистый, ремень свой он намотал на руку и тусклая бляха с летающей скалой угрожающе свисала — Лютый!

Дневальный, шумно задув свечу, взял с тумбочки и нахлобучил на себя кавалерийский шлем, и Илья сразу мысленно обозначил его — Шлёма. Пухлым указательным он подозвал к себе Илью (всплыло забытое выражение «мигнул пальцем»).

— Ложитесь на кушетку. Мешок ваш можете пока снять, не унесут, — добродушно обратился дневальный к Илье.

— Вам по тыкве дать или так послушаетесь? — прибавил, лютуя, конюшенный.

Оголенный Илья молча улегся на жесткий неоструганный деревянный топчан («Кочаном в ту сторону!»). Доски были холодные. Одно отрадно — не у скопцов в схроне. Может — рутинный медосмотр? Появится вот, покашливая, здешний эскулап с зеркальцем с дыркой, дыхнет этилово: «Что, жучара, пообжег крылышки, подкосились лапки? Спинное яблоко воспалилось?» Лютый своим ремнем прикрутил Илье ноги, чтоб не взбрыкнул.

— Глаз, что слева, у вас, случаем, не вставной? Чего-то он у вас не бегает почти. Свой, но такой? Жаль… — бурчал он, явно ища поживы. — Почки обе-две у вас? Обе, но отбиты напрочь? Жаль…

— Сдается мне, что вы — университант, — оживленно бобонил в свою очередь Шлёма, подсоединяя к различным частям голого организма Ильи датчики и колокольчики. — Перстень выпускника вот этот бронзовый зрю с приязнью у вас на указательном пальце — признаю, что кастовый, носителя разума, но его таки придется снять, потому как хаотические токи наводит он, а ежели врос, то удалить надлежит вместе с фалангой…

Лютый без разговоров, лихо — йех! — сорвал с Ильи перстень, прищемив кожу, и напялил его себе на мизинец: «Во, глядь, впрямь вид ученый!»

Провода от Ильи тянулись в разные стороны — к приборам на деревянных «козлах», к хлебным весам на полке, даже к стоявшей у печки кочерге, которая, когда на нее насадили жестянку из-под сгущенки, стала похожа на антенну. Провода тихо шуршали, приборы мягко жужжали — эксперимент, надо полагать, попер. Шлёма и Лютый, оба в белых лабораторных фартуках, склонялись к Илье с двух сторон одинаковыми харями, всматривались, озадаченно переговариваясь:

— А действительно странно… Зуммерит… Хруст хрустальный в зрачках.

— Мобыть, аномалия природная? Оно и того?

— Ты как Видак какой-то… Теоретик!

— Тада чо же — метисация, привой?

— Тогда… не знаю… Посмотри весы.

Лютый кинулся в угол, к весам, и крикнул оттуда:

— Ага!

— Аба небесный! Парадокс Хаккабута… — прошептал Шлёма. — Но поверхностно, поверхностно лишь… Эпителий покамест. Погрешность велика есть.

— Зашкаливает, в лаг… Тут сверлов-метод нужен. Проходка под кору…

— Э-э!

Близнецы заторопились. «Пока свет не оттрубили», — бормотал Шлёма. Илье («Лежите, лежите!») споро выстригли макушку, присобачили на темя липучий электрод, рот разинули, закрепили специальной распоркой и вывели трубочку. Потом Шлёма круглой серебристой пластиной принялся плавно тереть Илью по шерсти над сердцем.

— Слюна отделяется? — спрашивал он напряженно.

— Течет, — кивал Лютый. — Аж на пол капает.

Шлёма внезапно бросился к приборам, приник к изогнутой железяке со стеклышками, потряхивая ее и вглядываясь, и наконец радостно завопил:

— Ешу! Ешь твою ж, стучи мой рыжий пепел!

— Йеху ма!.. — потрясенно выговорил Лютый. — Тот емит абу!

Он нагнулся, пошарил в тумбочке и сунул под язык бело-голубую облатку. Зажмурился, выдохнул, понюхал косточку указательного пальца. Стал словоохотлив.

— Так выходит, глядь-поглядь, — в натуре? Выходит — наяву имеет место? — задавал он вопросы, слегка икая.

— Тот вид! — твердо отвечал Шлёма. — В последней стадии… Три креста!

Как-то сразу наступило, разлилось спокойствие. Шлёма мыл руки под медным рукомойником, нажимая ногой педаль. Последовательно вытирал пальцы суровым полотенцем. На правой ладони у него был вытатуирован глаз с ресницами — желтый, а у Лютого на левой лапе — глаз красный. Зоркие!

— С огромной долей уверенности, надо полагать… — тщательно подбирая слова, обратился Шлёма к Илье. — Эмпирическим путем, отцом всякой достоверности, вкупе с иррациональным расчетом… согласитесь, этак сподручней, охватней… и зрачки расширяет… Возможность ошибки практически исключена. Да что тут долго рассусоливать! В общем, выяснено — вы парх. Поздравляю.

— Свой элемент вы оказались в доску, — подтвердил Лютый, отдирая от Ильи датчики и распутывая мотки проводов. — Молоток! Молот грома прямо! А Видаки, пеньки с глазами, не вросли поначалу, не прочухали, что вот — ниспосланный… Помутнение нашло. Поучить отца решили сухари сушить!

— Добро пожаловать в стан избранных! — торжественно произнес Шлёма, помогая Илье подняться и облачиться в белый полотняный фартук, расшитый желтыми цветами. — Нет, кроме шуток, тайная «босота Френкелева» приветствует собрата! Показатели у вас завидные… Ай-кью — ой-вэй… Согласно сану, отныне обращение к вам — тов — от древнего «хорошо».

Он коснулся пальцем серебряной снежинки, висящей у Ильи на груди («Отцова? Вижу…»), шипы на опасе потрогал осторожно, перемолвился с Лютым:

— Адамант, по всему, не так ли?

— Орихалк, точняк-медуяк, к Гере в Пещеру не ходи! Кронсплав, скол серпа перворезника. Всплыл…

Зоркие синхронно взяли Илью под руки — часть ритуала? — он послушно волочился ногами по полу — и подтащили к «козлам» с приборами.

— Лабораторный анализ вас наглядно доказал… — говорил Шлёма.

— Да щас сами углядите, своими лупетками, е-е, — обещал Лютый, деловито разворачивая один из диковинных приборов экраном наперед и подкручивая фитилек настройки.

Илья вперил взгляд в экран. По экрану бежали волны, там цвели полосы, «шел снег». Волшебный прибор! Было на что посмотреть. Шлёма давал пояснения. Лютый влезал с малограмотными комментариями, тыча в экран отставленным мизинцем с перстнем.

— Обратите внимание, как клетки без ядра, так называемые прокариоты, трансформируются — и на наших глазах зарождаются эукариоты, уже с ядром…

— Гля, гля, а вон уже искариоты поперли, повылезали из клеток! Хвать, ядро те за ногу, да в омут! Тоннельный эффект… Крути дальше.

Двойная зеленая спираль на экране приятно светилась и плавно поворачивалась.

— Видите в глубине, в туманности, небольшое такое желтоватое сгущение, пульсирующее, — нечто вроде звездочки с шестью лучами? Это и есть так называемый «гекса-ген»…

— Зырь, зырь, клякса шестиногая — прыгает как бы, желтяха, скачет, как бы танцует… с шиксами… с красной веревкой на шее… Узреваете?

— …он же так называемый «е-ген». Безумный вопрос: «Время е?» повлек за собой гипотезку «пространство-е» — ну, далее везде…

— Е-мое, от то-то и ото ж! Наш он, еген-то, не спутаешь, на-аш, родимчик… Чисто маген! Доминантный! Такое пятно не ототрешь!

— Лакмусов кусочек… «Раз жолта звезда — аз есмь парх тогда» — дается определение в старых лабораторных тетрадях. Интересно (забавно), что Агицын обнаружил «желтый ген» совершенно случайно, рутинно исследуя остаточные явления жизнедеятельности моэлей, так называемые микросрезы… А Левин-Стефенсон открыл его «на кончике пера», сидючи с запором в своем «депо идей» в «желтом доме». Они независимо друг от друга практически одновременно опубликовали результаты, но там, где они их опубликовали, никому и в голову не пришло их читать, да и странно было бы… Впоследствии Раппопорт, у обоих отщипнув и обобщив, просто ввел в ученый обиход…

Илья слушал этот лепет, клевал носом, пулился на экран во все глаза, продирая, хоть спички вставляй, а также шевелил губами, но — молчок! «Что он там лепит? — думал он сонно, морготно. — А также порет и гонит без остановки… А я яко обрабатываемая деталь, ползущая по стоящему конвейеру». Прекрасно Илья видел, что приборы были из картона, а которые и слеплены из глины, с пыльными, давно не мытыми экранами. Провода веревочные, разлохмаченные, никуда не тянущиеся. «Как же они, всуеплеты, здесь звезды даже свои желтые исчисляют, буквы в небе? — размышлял он желчно. — На песке сквозь пальцы, что ль, густобрехи? В умишке?»

— Ну все, нагляделись… Отходи от окошка, — скомандовал Лютый.

— Понимаете, мы с вами одной… в одной… как бы это сформулировать… — волновался Шлёма. — Ну, одного поля, что ли. След в след, пятка к пятке…

Глас его стал напевен:

— Не знали вы доселе сего, блукали в потемках не зря — а надо было зреть! Силос лотоса хрупали… И всех озирающих, между прочим, с панталыку сбили, катарактыш вы этакий… Но спала пелена и отверзлись зеницы! Вы же, возликуем и порадуемся, — парх-Золотые Уши, сын Завета! Желток жестоковыйный! Бело-голубая кровь!

— Так точно! — согласился Лютый. — Крепко от него пархом пахнет. Духом! Интелехтом шибает, с чесночком… Свой хлопец, корневая раса!

— Мы вас сейчас испытаниям подвергнем, — порадовал Шлёма. — Простая формальность. Там и присягнете заодно на верность Республике. Здесь рядышком, за стенкой… Видите входное отверстие?

Илья вспомнил сказ о пацане, который провалился в песцовую нору и должен был, ориентируясь по узорам на стенах, пройти через 613 дверей, чтобы воротиться восвояси, на Трассу.

— Е-вижу, — вздохнул он.

7

Стул был шаткий, жесткий, неудобный. Илья ерзал. И они еще называют это креслом («Располагайтесь в кресле, как царь. Прямо устроен самый настоящий трон, э?»). На левую руку выше локтя ему укрепили черную коробочку и обмотали руку ремешком-электродом, трижды захлестнув его вокруг ладони. Такую же коробочку прикрепили на лоб. Причиндалы эти назывались «филактерии». Это уже были не лабораторные фанерные декорации, розовая туфта — тут Илья лишь пытался дернуться, так коробочка так сдавила череп обручем, так локоть сжало — только пискнул «ай, ай, сдаюсь» — эк, жестоковыйные механизмы!

Стул-кресло украшала грубая резьба — профили идущих друг за дружкой бородатых людей с длинными клювами вместо носов, поднявших меч и костыль, — видимо, картины битв. Сильный стул. Само же помещение, пространство меж четырех стен, которое, судя по надписи на тетрадном листке в клеточку, прикнопленном к обоям в синий цветочек, называлось «Зал Сути», было вполне симпатичное. Отделанное скорее со вкусом, чем роскошное. Одна стена — перед Ильей — зеркальная, с плюшевыми портьерами, как в поселковой чифирне. Другая стенка увешана стендами, полками с книжками, как в приисковой читальне. Имелось вон панно на стене — мохнатые лошаденки по брюхо в сугробах (снега Исхода?), всадники в щелеглазых шлемах с рогами, в черных ватных потрепанных куртках-кирасах, с пищалями — как их, бродяг, — конкистатары? Трещина на штукатурке в простенке смутно напоминала силуэт бегущего песца. Вот и добежали, добрались — огромная летающая скала-крепость над бушующим морем — молнии сверкают, валы вздымаются — во всю оставшуюся стену, нависает. За стеной неуверенными пальцами играли Гендельсона — «Этюд Иуды». «Кстати, по стенам ни одного образа — дурной знак», — хмыкнул про себя Илья. Вопрос, так сказать, из зала Сути — как же они опыты-то ставят? Он вспомнил, как в отрочестве, в урочные дни «ламед» и «шин» ходил пытливо к иконе Колымской Божьей Матери — пускать мышь за стекло… Наблюдал метания, метоболизм… Усмехнулся размягченно.

Два существа присутствовали здесь же, в раздражающей близости. Это были перекочевавшие из лабораторных лабиринтов прежние ряженые — дневальный Шлёма и конюшенный Лютый. Но маскарад закончился (или длился?) — они оказались вдруг в черных мундирах с серебряными петлицами, в черных пилотках с серебряной скалой (правда, упорно — босиком). Чернь с серебром. И ушки на мундирах у них были со скалой-крепостью.

Шлёма поправлял спадающие очки и лыбился — Душка! Лютый грыз глазом, хрустел зубами и дергал щекой — Злюка… Случайные черты их стерлись и стало понятно, что это просто хорошо очищенные категории.

— Капитан Теллер, — тоненько представился Душка.

— Капитан Теллер 2-й, — прохрипел Злюка.

Испытания представляли собой некое странное действо — Илья сидел посередь на пыточном троне, а капитаны прохаживались кругом да около, как бы беседуя, эдакие перипатетики, тары-бары — вроде бы и перекрестный допрос («Чем, сучара, отличается эта ночь от других ночей?»), но вот ответов от Ильи не ждали — и не требовалось?

— Вопрос задается, дабы получить на него вопрос, — успокаивая, благостно объяснил Душка.

— Поял, пала? — ощерился Злюка.

Расчисленное манихейство сих хмырей, их беспримесная нечистая парность, заученный дуализм «Д» и «З», примитивное зауряд-капитанство — живо напоминали предколядкоционные посиделки на Кафедре, когда играли в «ручеек категорий». Запало в душку. И вот сидит Илья в этой перипатетической тронной зале, на злостном стуле — в фартуке, обвешанный коробочками — а эти юроды, ученая челядь, ходят вокруг него, хороводы водят, караваем идут — и рассуждают.

— Да, — приподнято говорит Душка, — труды принесли плоды, экспериментальная грязь дала результат, но надо ж внятно его теперь объяснить, завести дело до ума…

— Наслоения щупануть, подтеки, — хмуро бурчит Злюка. — Внутряху свой, а на ряху — ой! Шерстью зарос, клейма некуда… Ровно сглазили.

— Да-с, задумчивости у него в лице маловато, пархатости во взгляде, грусти присущей…

— Щас за ребро подвесим — появится!

Илья непроизвольно дернулся, ремешки впились — он охнул.

— Да вы не вертухайтесь, а слушайте, — улыбнулся Душка.

— Нонча здеся ты у нас как есть все выложишь, как пить дать, — мрачно пообещал Злюка. — Правдой умоешься и утрешься. Мы от тебя глаза-то оторвем!

— Да, по ходу дела, — Душка стал серьезным. — Утверждали вы, и записано за вами, что явились вы с неба и на симпозиум. И давно эта навязчивая мысль у вас появилась? Сон не нарушен? Арийцев с копытцами, рунических, по ночам не ловите по углам, под кроватью не мерещатся хронически?

— А когда подписуешься, заместо своей птичьей лапы двойную молнию норовишь начертать, мне уж доложили, так?!

— Да вы, может, расскажете нам по случаю что-нибудь занимательное из своих прошлых жизней, снимите груз с души, — вкрадчиво предложил Душка. — Вы, к слову, кто по званию будете?

Злюка:

— А когда в путь тебя, сироту льдов, всем орденом провожали — ох, и наплясались с факелами вокруг ясеня, «коня Одина», так?!

— Вотана, Вотана, на копье намотана, — прихлопывая в ладоши, пропел Душка.

— Чарку «желчи юдки» на «дорожку песцов» с клинка нотунга клятвенно пил, было?! Арктическую арку Тита из снега лепил, так?!

— Кстати, просто интересно, кто там у вас в сатрапии сейчас кошевой эрл?

— В яслях прорубь посещал, окунался? Старшую Эдду в младшей группе с табуретки зачитывал, книжечку с картинками «Ося и Обо» про кровинушку нашу на горшке конспектировал, так?!

— Вы, между прочим, что заканчивали — Сусуманский Технологический? Нуклеоник? Хорошист? Там действительно у вас при входе в растворную лежащая фигура Зельдовича из черного льда? Вель-ликолепно! Практическая истинно экспериментальная, надо понимать, теория космического…

— А месяц, куме, тогда был — квитень, и ты с хлопцами во Саду распинался та говел, руки в гору, чув? Ёрмунганд-тугарин ранки прижигал, так, гнат?!

— Ай, Ылля Батькович! Фрейе и Одину зигу в экстазе вскидывали, йа? Венсны невинные резали?

Невнятные темные речи этих двух капитанов томили Илью, от черной коробочки, прикрепленной ко лбу, ломило затылок. «Они тут слетели с катушек, — думал он вяло. — Их надо вязать. Иного не дано». Долетало до него:

— С зелеными инфузориями ручкались, конечно, а потом умывали ночью на дворе?..

— Шашни с аразами водил — черный корпус, белый парх, так?! С мировой аразией якшался?! Говори, глядь!

Илья отрицательно покачал головой. Стул-детектор заскрипел под ним: «истинно говорит».

Злюка подошел ближе и, заглядывая в глаза, сказал душевно:

— Терпи, парх. Лазарь даст, Стражем станешь.

— Минуточку внимания! Сфокусируйтесь покрепче, — посуровел Душка. — Сейчас недолго будет неприятно. Мы вас перекуем.

— Кадима! — рявкнул Злюка, явно заклиная. — Пади, пади!

Коробочка на левой руке, вздрогнув, зашевелилась и выпустила желтые листки-ворсинки, клейкие листочки, жадно впившиеся в кожу локтя. Илья закусил губу. И вторая коробочка ковала свое дело — лоб горел, кололо в висках, глаза заливал пот. С притопами, прищелкивая пальцами, Теллеры в черных мундирах двинулись вокруг стула.

— Колдуй баба, колдуй дед, колдуй серенький медведь! — выли они. — Вред негожий Илья ныне превращается в Стража, верного сына Республики, родной и любимой, чтоб она уже была здорова…

Замерев, слезящимися изумленными зекалами видел Илья себя в зеркале-стене — неужели вон тот — это я? — как у него клочьями осыпаются власы — медленно ниспада-ают, словно плюхается снежный пух — пэххх, — повисая в воздухе, — он сдувал их с глаз, — обнажая шишковатый череп, на котором постепенно зримо проступали, как переводные картинки, татуированные знаки — разноцветные замысловатые иероглифы, мефодица льдыни, черные квадратные буквы аббревиатур — вязь, вещающая о его прошлой жизни и обрисовывающая будущее. Наблюдал он немигающе, как толчками, скребясь, вылезает на щеках и подбородке железная щетина — видимо, так называемая «брада добра». Это что же, как диагностировал бы доктор Коган — очередной «скачок Кораха»? Скорее уж, фазовый переход Паро — расступись, старче! Ощущения — заново родился? Наконец добрался — добрел до? Вон струпья сшелушиваются с рук — осыпь! — ушла, смылась наколка «вред» — кожа становилась гладкой, смуглела… Он не подивился бы, если бы вдобавок вдруг покрылся до хвоста костяными бляшками панциря и гребень перепончатый вылез бы из трепетного позвоночника, разрушая стул, и закачался колюче, когда он, взревев, встал бы на массивные когтистые задние лапы — рыцар-р-р… И как тут не съуринировать под себя, ура, ура закричав, истинно Урусалим халдейский…

Под черепом возникли голоса — грубое, гортанное, с придыханьем, шипящее многоголосье, гвалт («говорите по трое!» — взмолить бы) — заглушая мягкое, внешнее, текучее, с флавизмами, бубнение Душки со Злюкой:

— Глаза бы ему еще хорошо покрасить…

— В чего?

— Красным. Во тьме светятся этак, свят, свят, свят — ворогу и страшно!

Глаза у Ильи между тем все сильнее щипало, слезы стекали по щекам, он зашипел сквозь зубы:

— Ш-ш-ма-а…

— Не забыл позывные, — обрадовался Душка. — Очоч! Очи очнулись!

— Шары на лоб лезут, ага, — подтвердил Злюка. — Зачалось очищеньице. Как этот тогда сказал — вот, я сыму пленку с твоих глаз…

— Шелуха и Ломка Сосудиков… Облетают покровы… Обновимся и возрадуемся, — вдохновенно дундел Душка. — Чувствуете зов, начинается? Голоса как бы хриплые, иакающие слышатся? А это Прозревание, это из вас парх пошел. Окропивший семя…

— Чуешь глас? Это зерно тебя клюет, полезло.

— Озарение Откровения, — не унимался Душка. — Вот я сейчас палец себе отворю… вот так, вдоль… и вам лоб тельцами красными помажу, и за ушами, да не дергайтесь вы… во-от… Вы теперь сокровник, Посвященный.

— Раз пошло такое дело — режь и мне! — вскричал Злюка, подставляя палец. Он вымазал Илье кровью губы и ноздри и удовлетворенно заявил: — Ну, своячок, теперьча ты в любую лузу без мела влезешь, потому как — Зрячий, отвечаю Семью Светочами!

Илья лениво шевельнул загорелыми гладкими мышцами — «круглые руки» — всплыло откуда-то, и вспомнилось вдруг, как его в гимназии за уши поднимали — «колымоскву показывали» — усмехнулся криво — ну-ну, посмотрим… А действительно — которые тут на наших нарываются? Почему бы, право, не шугануть, отколошматить? Въехать, проповедуя истину — и по репе!

Однако какая-то часть замутненного сознания Ильи, какая-то илинка, поднявшаяся со дна души, не то чтоб не одобряла обряд, но привычно пугливо протестовала:

— А как же, упаси вас прогневать, — симпозиум? Просто, думается, несколько неожиданно… Я вроде туда намеревался…

У Злюки задергались губы, закаменели желваки на щеках.

— У-y, буриданова шкура! — выругался он. — Шаг вправо, шаг влево — побежа-ал ссать кругами… Очко стонет, кендалонет…

— Вы, любезный, не испытывайте нашего терпения, — вкрадчиво посоветовал Душка. — Это вам обойдется. Дался вам тот симпозиум, сия безделка скучных зим… — Он досадливо поморщился. — Вы вообще знаете, что «сим по сим» на древней фене означает? И не надо… Ваше счастье… Не благо, но гибло! Да поймите, упрямец эдакий, вы бы там долго не протянули, не протягивают там долго, на графите…

— Ты покайли грифель-то, — мрачно заметил Злюка. — Да потаскай на горбу стерженя к распадку… И не заметишь, как на облучок сядешь и в свинцовом бушлате окажешься! Ка-анешно, у кого две головы, можно сорваться, пуститься наутек, но — холодно…

— Действительно, холодновато будет бегать босиком на цыпочках по цементному полу из угла в угол, когда изморозь, знаете, и царапины от ногтей по стенам в «шубе»…

— А тебя, сироту, дубасят по голому хребту прикладами…

— А потом аккуратненько занозы из распухшей спины извлекут — и под ногти!

— А хавка в охотку — шлюмка из магары? И ту в шапку получают, вшивота… Котловое довольствие — на измор кормят! Там есть стряпка Лизка Мейтнер и при ей плетка-треххвостка на добавку… Хочешь именно вот этого, красного, красного?

— Намек ёмок? Да вы своими глазами подумайте… Ну и потом, это все игрища для козлищ — для заблудших вредов…

— …хитромудрых! А ты жа парх — геройский сын горнего гетто! Гадский лепила Чистюля живо бы тебя на небо отправил, к енохам!

Душка (кротко):

— Агнцостицизм! Разве себя познаешь… Ибо для каждого, кто не гад, — иная дорога в Города-Сады… Не помню, говорил ли я вам об этом, но вы, братец, — из пархов. А если и говорил, не грех еще раз будет послушать. Пархи! Потомки царей и архиэкономистов! Гордое племя раскачивающихся Мудрецов и незыблемых Стражей!

— Могучие, пахучие! Не скрещивающиеся! Зримый след прогрызли в истории…

— Но в то же время, будем разумно смотреть в глаза, Республика буквально по веревочке бежит над пропастью, — закручинился Душка, перебирая нити, свисающие у него из-под кителя и, видимо, связующие с Верхом.

— Да что с ним, боякой, долго разговаривать! Обабился, фетюк, робкое дыханье! Ему все божья роса, желтопупу! Домик в Колоне! Враны питали! Очи не выест! — заорал Злюка. — Да понимаешь ли ты, что аразы под стенами хуцпырят?!

— Меодко хуцпырят, — значительно поднял палец Душка.

— И на тебя вся тиквашня!

— Ну-ну, я бы не стал столь категорично, но в какой-то степени — действительно — опора на подхвате… Лопни, но держи! Мы же должны иногда полагать душу за братьев наших. Тут главное — определиться, принять внутреннее решение.

Илья вспомнил, как в детстве, во дворе, когда тряпичный клубень гоняли, частенько спрашивали, делясь на команды: «Ты за Сушу или за Море?» Всегда он задумывался, и за то его бранили. Редьку в глас! Суд над знанием — проникало в запретное… Он хрипло кашлянул и спросил осторожно:

— А вот аразы, значит, утверждаете… э-э… хуцпуют… Хотелось бы уточнить…

Оба Теллера заговорили наперебой:

— Они, те самые, кромешь, ты поял, по морг жизни!

— Вы вообразить себе не в состоянии простым глазом, чего от них можно ждать в принципе… Просто диву даешься! Просто же какой-то кошмар — действительно, моргнуть не успеешь!

Отважные капитаны деловито подложили под ножки трона-кресла кусочки сальной шкурки и подкатили сидящего Илью поближе к стендам. Здесь стояли раскрытые на каких-то важных параграфах и уложениях казенного вида книжки, лежали тоненькие брошюрки типа «Зараза за зеленой занавесью», имелись пособия «Как самому распознать араза» (судя по всему, сделать это было нетрудно, так как на обложке был изображен чудовищный кривой на оба глаза чучмек в балахоне до пят, с номерами на лбу, груди и на колене, в нелепом бабьем платке, опоясанном уздечкой, и с кривым ножиком в таких же кривых зубах), а также предлагались руководства — «Как нам их извести».

— Аразы… Те самые, да Придут за ними до срока! — вздыхая, завел Душка. — Кто-то, кажется, еще Викжель, утверждал, что семантически прозванье восходит к древнему — «аравийские захватчики» (он приводил запись плача: «Аравушка проклятая, обсери берега!»). Антропологически же — это другая ветвь человечества — гнилая, засыхающая, тупиковая. Чужая. Кстати, у них, говорят, зрачки поперек. Молва и роговые наросты на черепе им приписывает — с завитками. Эти существа и не кромолюди, строго говоря, — хромосом лишку, завидки берут, — им надо до пяти раз в день опускаться на четвереньки и застыть, задрав зад и уперевшись лбом в землю, а кроме того, выть с каменной, фаллического вида вышки-менорета, взойдя на оную, — «орать с конца» — это физиология, как жратва, сон, испражнения. Тирания воплей! Аразы — вечнозеленеющая амба для всего сущего и изредка мыслящего, хана для милых семисвечников и трогательных шестигранных галерей. Резервуар зла, страшная выгребная яма, каверна скверны. Их озверелое, воспаленное, смердящее, гангренозное расползание… Адский оползень.

— Смотри, — Злюка схватил с полки «Атлас Вселенной» с пирамидой из черепах на обложке и ткнул его Илье под нос. — Вот карта, вот это — мы, вот полоска вдоль моря, узь землицы, ногтем веду, мы тут, короче, на одной ноге, свернулись в камень, а вот зеленая линия, опоясывающая Республику — то Хаос ихний начинается, и окрест ширь зеленая — это мразь аразская, хуцпырня, и тут они заполонили, и вон там вылезают, как больные сопли… Зимой и летом одним цветом, в грязных халатах. Скопления целые, халактики. И получается, что БВР — часть суши, со всех сторон окруженная аразами, надо же так неладно. Ночной горшок ручкой внутрь. Теперь внял, как лаг устроен? Вот тебе и весь ликбез.

— Особенно опасна система функционирования этих инфузорий — так называемый «слам». Аразы — сламщики, друг дружку тянут (во всех, простите, смыслах). Системный фактор! Ум хорошо, а умма лучше. Всеобщая многотуфельная повязанность…

— Араз один не может ни черта — токмо всем кагалымом! Йошка-Предтеча как начертал-то: «Араз что крыса — силен стаей. Бей поодиночке!» А в одном месте он прямо наставляет: «Хищноват хуцпырь, быват? Дак поставь его на нож Иего…»

— И там же, дай лаг памяти, кажется: «как вдруг прыг коварная инфузория мировой аразии… м-м… костлявой рукой в огненном кольце…» В общем, пришла беда — затворяй ворота! Естественно, необходима внутренняя блокада, своеобразный, так сказать, «добрый забор». Так вот-с, мы, Привратники Республики, стоим на стенах порога и, как поется: «Здесь ворог не пройдет, не пролетит, не проползет — изгоним торжествующего зверя!» Потому что миссия у нас такая — стоять на стреме и рвать им когти, месить нечисть…

— Аразы, погань, лезут полчищами, а мы, погрань, их не пущаем. Ни пяди, глядь! Порубежный пост «Френкелево», поял? Ближнее пограничье, гляди в оба, а зри — в тр! Пост № 1. А сколько таких постов нам заповедано, знаешь? Считалка даже есть такая: «Первый пост — кто знает?»

— Теперь вы примерно представляете ситуацию… И, надеюсь, естественное побуждение — ополчиться, войти в раж? Филактерии супротив инфузории! Взять ее, супостатку, за шкирку и сокрушить — вывести паразитов шуйцей сильной и мышцей простертой. С глаз — долой, из сердца — вон! В канун девятого поста-то… Наслажденье и долг!

— А ты мешкаешь! Ты жа Страж! Который есть лихой объездчик сивки-Республики, родной и любимой! Мы же тебя не в погонщики мулов сватаем… Без тебя, ирода, народ неполный! Что ж мы одни должны вражью напасть гнойноглазую отражать и гнобить? — как-то даже растерянно вопрошал Злюка. — Без тебя, осляби дряблого, аразийскому инфузорью рубать рога и жала?

— Ну, набросился… Привык с плеча, — заступился Душка. Он серьезно и немигающе уставился Илье в душу. — Да будет вам известно, что клетки верхних полушарий — нейроны — имеют множество входов, дверей-дендритов, и лишь один выход — аксон. Аксон у нас один! Будь ты физик-мистик иль там грамматик-прагматик, ан путь парха — это тропа Стража. Это вечный Обход. Ох, грозовое постукиванье его колотушки — как булатный молоточек зубодера при окончательном досмотре… Аразам наперекор противуставляются властные и оглушающие громы! Шагает, шагает известно уж за что борющийся — да аразов истребляющий — отряд! Давненько замечено: «Лучшие из цветов — охряные, во внутренних покоях. Лучшие из людей — воины, охранители покоя». Вот во что мы вас втравляем… Надеюсь, не забздите? — Он слегка усмехнулся. — А, сладкий? А, Илья Бар-Борис?

Илья замялся, заколебался: не-ет, себя не переломишь, может, хватит (с меня) уже битв и страданий, плетью хаоса не, да и аразы представлялись в виде страхолюдной инфузории с огромными зубами, как у электрона, ну их. Он выдавил:

— Право же, вообще как-то не хочется поднимать обоюдоострый… Меч. А зачем?

Душка пожал плечами.

— Ай, бросьте. Ничего свежего вы не изобрели. Это пресловутое Объяснение Второе из «Девяти доводов конного дезертира»: «Потому как вместе со мною канет (падет, скопытится) целый мир, так нешто я… глупство… etc».

— Тудыть твою, так и будешь вечно смотреть из-за бочки, зарывшися в сору, выглядывая в щели?! Ты перешедший Реку али нет?! Или, может, ты — перешед вал, отступник, тыкрест, славщик бар-шуб, сборщик дровишек по шуботам? По-хорошему, так вывести тебя из стана да побить кицкиными лапками, забросать каменюками — будет тута пирамидка, так?!

Злюка, ухнув, выхватил из рукава отточенный финяк и без замаха ткнул Илью подсочельник, да Илья, не вставая, уклонился с разворотом и сам было локтевым «бригадиром» того в лоб огрел, да тот умело ушел, верткий, и залыбился, схаркнул довольно:

— Натасканный, вижу…

Душка мягко поаплодировал, поинтересовался:

— А топором владеете?

— Метаю так-сяк.

Злюка полез в верхний карман кителя, порылся, шурша, потом в нижний — вытащил пригоршню песка, пробормотал невнятно что-то вроде: «Нема зману… Кончай госет…»

Теллеровы капитаны торопливо подступили к Илье.

— Фартучек мы с вас снимем… И погремушки эти уберем. А обрядитесь вы теперь… — Душка сбросил на пол со стенда книжонки, раздвинул створки обнаруженного встроенного шкафа и выволок набитый мешок с лямками. Злюка нагло ногой, как дед Метелица из армейских сказов, пихнул мешок Илье:

— Получай, сынок, доспехи, «одежу Стража». Напяливай.

Илья оделся. Пуговицы на кальсонах были костяные, вырезанные искусно в виде воина с махоньким мечом и крошечным щитом. Рубаха оливкового цвета с аккуратными дырками под мышкой — чтоб денно, в пекло, тело дышало. Штаны из «божьей кожи» он заправил с напуском в тяжелые калиги — сапоги с открытыми пальцами. В таких пимах по пескам — в самый раз. Легкая ватная куртка оказалась впору («Тут, видите, в рукавах имеются варежки на специальных резинках — нощно-то на барханах стыло — колотун!»).

— Осталось, милейший, слегка пометить вас.

— Подставляй лапу, в лаг, красиво нарисую.

Какой-то штуковиной, вроде серебряного паяльника, Злюка старательно, как в школе по фанерке, прижег Илье запястье. Илья взвыл.

— Ничего, ничего, не скрежещите. Боевой шрам, скажем так, прекрасно-с… Сопутствие грусти.

— Заживет, как на песце!

Илья подул на свое тавро — шестиугольный щит, сдобренный коротким мечом.

— Это, изволите видеть, мощный щит Да и разящий меч Ma — вместе исконный символ Стражей…

— Позарез полезно такую чучу на себе иметь! Зачнет, к примеру, аразня тебя на куски рвать, ремни резать, обезображивать — а все равно по клейму определим, кто ты был, хоть и канитель, и воздадим почести.

Илья с симпатией рассматривал себя в зеркальной стенке — эх, потух, истек профессор кисло-сладких щей — загорелый татуированный череп, курчавая борода, холодные бесцветные глаза, налитые плечи, выпирающие из ватника, — страж стражем, Доб-молодец! Стой, кто идет во тьме — с той, что летит во сне… Пароль — Скала, отзыв — Крепость…

— Ну, Элияху, собирайте бебехи. Вот… — Душка поискал глазами, отодрал кусок васильковых обоев и принялся писать на обороте, слюнявя карандаш. — Вот вам выписано проездное свидетельство до Якирска, окончательная подпись…

— На юга поедешь — там сейчас самый изюм-симпозиум, ага.

Злюка достал косушку — как раз на три шкалика, нормалек, пограничная доза, скусил пробку:

— Поехали, куды глаза глядят! На посошок! За прирезание земель! Всяк исак — полезай в кузов!

Душка всосал, выдохнул:

— Глиссандо мироощущений!

Илья отхлебнул свое, подхватил тощий рюкзак — там погромыхивала какая-то мелкая амуниция, такое можно было и в зубах тащить, задумчиво прокряхтел:

— Эх-ма, нет у мя ничего, окромя того, что глаза видят…

— Шевелись, квелый! Нечего тут… Разрассуждался! Катись на Стражу! Легкой пороши! А не хочешь — научим…

— А не умеете — ученые заставят. Диво нехитрое, метода отработана. Стража бы-ыстро исцеляет тех, чьи сердца сокрушены, у кого воспаление хитрости… Республику не получают в подарок! У утонченного Ялла Бо в двустишиях так сказано:

Скушай кашу до дна и не спрашивай много, Есть к свободе одна — трудовая дорога.

И, между тем, заговорились мы, а сваливать пора — там для вас давно транспорт подан-с. С ветерком доедете!

— Шаркай шустрей, кулёма! Мотор ждать не будет.

«Не хочешь, артачишься? Не хо-очешь… На заставу, — думал Илья, двигаясь к последнему уже вроде бы выходу из капитанства «Френкелево». — А надо. А не умею. А тогда иди (вали) и учись! Верой-правдой. Ты жа Страж, вынь да положь».

Капитан Душка, провожая, учтиво взял двумя руками под козырек, отдал честь-«шестерню»:

— Твердого наста вам! Кремнистого пути!

«Там посмотрим, — повторял про себя Илья. — Вишь, напустили туману… Там видно будет».

Капитан Злюка с лязгом отодвинул проржавевшие засовы, отвалил тяжелую железную дверь, осторожно выглянул наружу, в мокрое, поежился — бр-рядь, дож-ж, джу-удь — примерился и мощным пинком вышиб Илью на улицу. Вслед за ним вылетел его рюкзак, шлепнулся в свежую лужу, и дверь захлопнулась.

8

Эко сыро. Сразу охватила прелость. Зато вроде свободен. И кости целы. Эрго — ино истчо побредем. Чо ist чо, я внял. Вели миловать, о, нескончаемый аэропортопытошный конвейер «Френкелево»! Прощевай, скрипящий в ночи!

Шел дождь не переставая. Он в три ручья лил, лил и лил — квантулил, как сказанул раз энергично, как в лужу, учитель языка, носитель забытой культуры. Частицы водяной пыли волнами накатывали сверху, и ветер их остервенело разбрызгивал. Лупило по голому черепу, стекая по щекам и за шиворот. Объяли, во! — ды, до, ду — шипами лужеными вдалбливал дождь — ужо, ужо, струились водяные змеи (не зря по-нашему, на ионском, дождь — громошипящий клубок «гешем»), а в голову пришла трава морская. Поодаль виднелся навес пустынной остановки. Светильник, скрипя, качался там на горбатом столбу. Хлопал прибитый жестяной лист, покрытый рядами цифр, — записи эти можно было понять и истолковать. И там же стоял и мок заляпанный по все три высоких колеса грязью старинный автозак-внедорожник с брезентовым верхом. Как такие самобеглые повозки ручной сборки назывались, какое-то смешное уменьшительное слово… Приоткрылась дверца, водила в кожухе высунулся, махнул лапой:

— Эй, пархославный, аника-воин! Псст, сюды! Рысью — в «айзик»!

Точно — «айзик»! Не тазик, не газик, не козлик… Колымосковская колымага, три веселых колеса… «Айзик», надо же, когда-то волочил подобное оравой на веревочке — лямочки накрест на груди… А в младшей группе на крестинах к такому колесу ставили, измеряя рост…

Илья подобрал из лужи сумку и, согнувшись, полез в кабину, на заднее сиденье.

— Дождь, — пожаловался Илья, ворочаясь, ища ремни, упряжь безопасности. — Пристегнуться?

Водила грузно обернулся и посмотрел внимательно.

— Сидайло спокойно, — нелюбезно проворчал он в густые усы. — Без того всё бренно.

Кожух на нем был распахнут и на мохнатую грудь свисала желтая крученая цепь с шестиугольным камешком с дыркой. «Айзик» затарахтел, задрожал, взревел гонимым песцом и стронулся. Они вырулили со стоянки, чуть-чуть промчались, разбрызгивая лужи, по бетонным плитам и остановились у внезапно возникшего шлагбаума возле «стакана» — двухэтажной остекленной дозорной башенки. В ней было темно, только на втором этаже горела свеча на подоконнике, отделяя немножко дрожащего света от тьмы. Вахта это. Рядом в боевой инвалидной коляске, накрытой по случаю дождя прозрачным защитным колпаком, сидел вахтенный охранитель — Око недреманное беспокойное в очках с толстыми линзами. Личико сморщенное, тельце тщедушное, ножки скрюченные, форма пятнистая. На коленях у него лежал клавишник (серьезная штука — дали поиграть?). Око ткнул пальцем в клавишу — коляска, лязгнув гусеницами, подпрыгивая скатилась по ступеням, подобралась вплотную и совершила круг, медленно объехав «айзик» — обозревая. По абрису и зализам Илья враз признал — та самая легендарная «меркава», сиречь «марковна» — железная аввакумова колесница, мерещащаяся и вычерченная старцем в яме на бересте. Старье. Была когда-то идея, чтобы весь народ на такие тачанки посадить, приковав к рычагу, да не выгорело… Сиделец снова пнул пальцем клавишник — выдвинулось из-под купола коляски дульце мушкета, заерзало со скрипом мушкой туда-сюда. Инвалид распахнул дырку рта, был продемонстрирован обществу обметанный толстый язык, затем возник глухой тусклый голос:

— Высунуться и показаться. Всем. А не то.

Дуло ходило ходуном. Ну, контуженные. Доверили винтарь. Ладно. Раздвинув плюшевые шторки, послушно вывалились чуть не по пояс из боковых окошек — смотри на здоровье… Дуло холодно поворачивалось вслед за. Вот он, известный из прописей и изустно — поворот «винта». Зябко. Неуютный асфальтовый плац и его владыка — цепкий паучок в колясочке. Тухер, блюх, паукер в банке. Очки сползли на нос сурово. Ничего не выражающие, безбровые, голые глаза, скользнув по водиле, уставились на Илью:

— A-а, аразишка? Вычленили? Осталась малая возня — вывести за скобки?

Водила встрял почтительно:

— Не совсем так, доктор Абр. Препровождается…

Существо в коляске криво усмехнулось, голос стал тонкий, писклявый:

— О-о, отпускаете, выходит, пожалевши, — попастись? Добренькие, вашу маму, сю-сю-сю… Нет чтоб крыла и члены ему перешибить да кверх ногами и распять на вратах аэропортовых!

— Да я его практически не знаю, Надзиратель, — оправдываясь, прогудел водила. — Сказано — свезти…

Очки вскинулись на место. Болезный плац-доктор осьмиглазо впился взглядом в Илью:

— Понимать же надо, ротозеи, кого везете — грибоеда обкуренного! Тлю травяную, козюлю зеленую! А вы глаза запотелые протрите — он, как жирку нагуляет на травке, удаль накнокает, так враз нас всех покоцает под орех и под лед в Коцит спустит, вспомните меня, зец-зец!.. Э-э, растяпы, крепости в вас нет, скалы в сердце!

— Да я его сам первый раз вижу, Окольничий, — истово выкатывая глаза, объяснил водила. — Клянусь Скалой и Крепостью! — он коснулся губами своего камешка на цепи. — В сущности, он — Страж…

— У-y, рекрут? Эге… То-то я гляжу, вектор у него набряк наш, желтушный. Тогда другой коленкор, нивроко. Тогда вези, чтоб не сглазить, да не растряси в дороге. Дело доброе. Помощь идет. Вези, вези… Авось не воротится!

Проворный инвалид доктор Абраша, «мозга-на-гусеницах», ткнул все тем же рабочим пальцем в должную клавишу, плавно переводя шлагбаум из абсциссы в ординату. «Ловко это у них, без осевых веревок, силою мысли, — оценил Илья. — Стоило бы схемку зарисовать — и в память, в ячейки: стояло «да», лежало «нет». Особ способ».

В это время в башне на втором этаже чье-то лицо на миг прильнуло к зарешеченному стеклу — при свете свечи примнилось нечто жуткое, безглазое, бородавчатое, со странными витыми косицами на щеках, с залитыми кровью пустыми глазницами — неуж сам Башенный, проголодался?! А говорили — пост на дворе, ни росинки во рту… Уф-ф, Ях-х, пронеси!

Шлагбаум поднялся, открылся Путь, как откровение, — черное пустынное пространство за околицей аэропорта — неиссякающая ночь, исступленный дождь, мокрое шоссе. Гром прогремел — раскатистый раам — и хлынули воды, и омыли раму неба, и мелькнул небесный Ерусалим, краешком. «Айзик» резво взял с места, повлекшись в волглую мглу. Наружу — из прискучивших за зиму нутрот! Небо, как закопченный потолок, затянуто тучами с просветами — в общем-то, очередной чулан. Удел, сословие, ступень? Странничество, взыскание градаций…

Невдалеке — приветливые огни. Где-то там мокнет Лазария — светозарная столица. Обрываются гроздья грозы, и огонь, полыхающий среди града, драит град, дробит базальт лабазов Бурсы с ее камнями драг, долбит гранит и малахит гостиниц — «железный жезл» Давидов, ожив, с яйцо — одаривает тутошних данай, омывает такое понятие, как конференц-залы. Пища, бабы, умы. В тепле затевается симпозиум. Но мы не туда, нам — в пустынь. И стражник усатый ему выдает, что дождик дризвонит и ввек не пройдет… Слово в слово…

Шоссе блестело. Рытвин тут было на диво мало, но на поворотах ездовой аппарат заносило и он скользил не хуже как сани по льду — там хоть песцы упряжки когтями тормозят. Дождь скучно стучал по низкой крыше-брезентухе. Батутно подпрыгивающая вода. Длилась ночь с выныривающими из-за туч светлячками принебесных селений — где селениты на полатях звездят о внеразумных братьях (коллега Савельич тут здесь неминуемо отчеркнет красным: «Сей пассаж — в стенгазету»).

Шоссе мягко подсвечивалось изнутри — возможно, равномерными вкраплениями гнилушек. В придорожных лужах, как триремы, плавали пальмовые листья — за ради одного этого — поглядеть — стоило ехать!

Илья обнаружил, что все еще рефлекторно сжимает в кулаке выданную на дорожку бумажку — проездное свидетельство. Он расправил скомканный листок с каракулями и заметил:

— Надо было, наверное, этому хворому, на проходной, всучить, предъявить…

— В анус, в анус, глубоко, — пробормотал водила. — Всё едино у него дислексия.

— Кстати, не представился, не успел, — сказал Илья. — Илья.

Водила гукнул в ответ неразборчиво — то ли он Грубер, то ли Гробер, то ли краше того — Гробцхман, по имени духа Верхней Воды. Ну, мало ли, а сам тоже хорош — сон Юд! Илья счел разумным (а то вдруг собрат заснет за рулем под монотонный плеск дождевой жидкости — бац, и уйдешь из этого рождения) завести приличный дорожный разговор:

— И куда едем?

Водила выпучил глаза, как бы на подвижных члениках:

— Закудахтал — куда, куда… Затвердила сорока Иакова… На кудыкину гору, к мошевидному гуру, ехуда махар тель-яд! В Якирск-городок, куда…

Ох, водила, ох, иглокожий! Топорщится… Видать, братья в аэропорту, отцы-френкельсканцы, ему велели — отвези в лес и сверзь в колодезь. А он прост. Исполнитель. Подносчик хвороста.

Проехали столб-указатель, тычущий куда-то вбок: «Старый Лод, 2 ки». Болтают, там у них подземные евбазы — кусок почвы отъезжает, и ступеньки металлические дырчатые вниз, а там — железяки пусковые… Познавательно взглянуть. Что ж, на два ки отклониться нетрудно (свернуть водиле шею да и поворотить!), но это лишний раз расщепит хью-Лучину и вытащит невод с искомой травою вареной — сиди у корыта, дыши йодом, пиши ученые записки об «уже не» рыбы и «еще не» двоякодышащих… И скока ни сетуй, развернет откормленную корму кармы проваленным носом — как выражался киничный донельзя рядовой Ким из хлеборезки с его вечно неуставно расстегнутой верхней нецкэ и самострочными сентенциями («Бамбук судьбы, прорастая сквозь нас, бьет больно по пяткам»). Уж пусть как есть. Тряхнуло на колдобине. «Порскнул песец из-под колес кибитки, — прыгало в голове Ильи, он усмехался, старая примета. — Та-та, и сбилась поступь рысаков… Собирались лодыри на урок, а попали ЛОД-дыри… Куда? На симпозиум, туха?» До-до-дождь неразборчиво подсказывал, бубнил заикающейся скороговоркой, проливно-но-ной (из пустыни вышел мальчик, из плотины вынул пальчик — предтеча прописал «слияние со Всем»), надоедливо барабанил по брезентовой шкуре «айзика», припевал: «на тугой муар бушлата, на натянутый шелк — щелк, щелк». Песцовая лапка на ветровом стекле очистительно раскачивалась. Фара на капоте, жужжа, вырывала из темноты обвалившиеся строения из огромных каменных глыб, поросшие косматой желтой травой, свисавшей пучками — имперские еще акведуки, времен Второго Мандата. Медленно мелькали по обочинам сторожевые «стаканы» — пусты и безжизненны — спят, пост же. Илья машинально их считал.

— Вот некоторые прыткие про себя воображают, что они-де вроде и не вред боле, а истинно Страж, — ехидно заговорил водила Гробцхман, скосив налитой, с яблоко, глаз назад, на Илью. — И тавро якобы на месте, и метка «хаим» на харе, и черепица вся в татурах, в натуре — хоть сейчас на красную вышку! Ан накося выкуси! Гольные грезы…

Гробер оскалил здоровенные, клавишами, зубы, заржал:

— Ну какой он Страж, когда сроду в жизни лошадь вблизи не встречал? И не нюхал! Та с него Страж, яко с юдки дьяк…

Тут Грубер сделался серьезным, посуровел даже:

— Его хучь чересседельником вытягивали на ложе — при Отборе? Ему, лже-Стражку, хотя бы смутно известно… — водила резко крутанул рулевое колесо, объезжая учуянную выбоину. — Известно ему, зачем у ломовых скакунов горб от природы? И уши до земли? А копыта мохнатые у коняшек почему исключительно розовой шерсти либо голубой (не путать, глядь, с кавалерией через плечо!)? А рог отчего именно «во лбу», а не «на лбу», а?

Ничего этого Илье ведомо не было. Не его сфера. Была у него, правда, Бурька на Кафедре… Ватная лошаденка… Да попутно из другой ойкумены, хихикая, выплыла потешная новелла-чумичка про подшефного мальчика-надсмотрщика: как все мужики ушли в школу, а его оставили хороводить с бабами («сонм девок, один я»), и как он этих ай-кобылищ охаживал — аж порвал уздечку! Да вспомнился еще, приплетясь, старинный казус, когда некий пиит, пытаясь нарисовать словами конный автопортрет, упал с крупа на стерню и сломал себе бабку — ан он грациозен, даже прихрамывая!

Водила, дергая рычаги, угрюмо ворчал:

— А есть ли осознанье того, что лошадь может облысеть на коленях? И как такую позу объяснить чужаку? («Хорошо кобылу любить, да целоваться далеко бегать!») Которому недоступно даже различие между «стрижет» и «сбоит», ибо у них там отродясь только на «колбасе» конки ездят… Да он, пришлый, не пришей шлея, вообще в седле держится?!

Ну-у (но-о), вот как раз в седло Илья сел с детства — савраска попалась смирная, краска с нее уже потихоньку пооблупилась, она вступала в стадию гнедко, на перевале к чалому. Рядом ехали по кругу деревянные песцы, покрытые попонками, — тоже народ послушный, не просящий камчи, только что — сдуть лепесток с гривы… Карусель поскрипывала, солнце, сугробы в рост окрест, стены монастырей со свисающими из бойниц сосульками… В седле, в седле, в седле, конь щебетал, снег, снег, снег.

— …Аразы страсть как боялись лошадей, — раздумчиво повествовал тем временем водила. — Ведь весь этот кровный край, куда мы вернулись из Послания, да-а… Ведь вся эта исконная земля Об (а в этой земле трудно достать лошадей — конница стоила слишком дорого) в свое овое время была вздыблена, перепахана, унавожена — на конной тяге, лошадиной силой. Старый битюг и в Новогодье годен — мед в яблоках. Кони огненные и тачанка, так скать, огненная! Ноздря в ноздрю! Эх, о конь на-гора! В Шмазь-Шестидневку ка-ак скинут потники, как рванут тельники на груди, рвясь на лошади в Божий дом — даешь врата Ерусалима!

Водила, автомедонт есседума, возбужденно подавшись вперед, нажал на педаль, как бы привстав на стременах, всматриваясь во тьму.

— Аркебуз аразы тоже страшились, — признал он. — Но лошадей больше, и даже со зла Соломонкины конюшни в подземную свою молельню, нечисть, превратили, устлав соломой. Они лошадей называли «цок-цок» и укус их почитали смертельным. Бежали без поводов под хлыстом их галдежа, как стая оводов, способных убить в болоте. А и то — гривастые чудища, забрызганы по самые наглазники — то-то те тех самых так-то даве втаптывали в гать — в шесть кнутов! Записи сохранились, нечто невероятное — живые машины — садишься, едешь, красота… Рассказать про конницу — голова отвалится! Черна земля под копытами костьми была посеяна… Укрепленные города занимали без звука, вступая на рысях по пустынной брусчатке приспущенных мостов, волоча по булыжникам улиц привязанных к своему хвосту — полчища накануне врассыпную разбегались, ища пристанища, потому что написано в свитке «Коган»: «Пугаются и ржут, и это бывает невыносимо». Конь бел и седяй на нем! Конармия Блед!

Водила покосился на Илью — проняло ли — и продолжал:

— Конечно, чего таить, аразцы, те самые, по мере сил зла пакостили по мелочам — там иглеца в сенцо, здесь сухожильице обсидианом — однако не так чтоб уж прямо совсем… Вспыхнуло как-то возбухание «зеленых лент» — горячее было дело, свара Ссудного Дня, много на кону стояло — ну да под нами шибко не попляшешь, всыпали по первое число!

Водила грозно засвистал «конское яблочко»: «Кубарями и ромбом, за любимым бар-кохбом мы коней боевых поведем».

— А потом — всё, — вздохнул он вдруг. — Потом, увы — всхлип, галопирующий закат. Накатили за ихи грехи желтые «злые дожди», прыгающая вода, — начались повальные моровые цыпки — «черная эммка» выкашивала коняшек целыми зимниками-станами. На Крещенье лошади пали… На телеги сваливались и везли, и зубчатые колеса скрипели, и возница звонил в колокол и клянчил на месопотамском мамэлошн: «Сносите сюда», а там клячи вскачь, до места, где Флегетона течь… Вона, вакурат, — водила ткнул корявым пальцем куда-то во мглу за окошком, какие-то холмы там проступали, со странной правильностью форм, кубы как бы. — Могильники, скотопригонье…

Водила горестно почесался.

— Ушли лошадушки в вечное Ночное, в Темные Луга, — объяснил он. — Двинули кони! Порою прямо с домашними седоками. Под уздцы — и в усыпальницы. Коня и всадника его ввергло в мор! Делир и ум. Все рядом лежат, не развесть водой, ой, вой. Белеют заоконно. Сбруя, сребро, чепраки, печаль. И местность эта желтым щавелем заросла…

Водила ретиво и умело плел былины, балабол. Вридло! Прямо из-под бушлата вытаскивал разномастные табуны на алтарь. Кобылица-небылица… Одна бабель наносила! А уж какие тут, к ле-Шему, лошади… Доподлинно известно было, что неполные скелеты находили в карстах и мелу. Все победы и названия боевых частей — позднейшая вставка навеселе. Ик-кони! Подпруги за уши подтянуты… Фальшь фальконегвардейских каменных олеографий… Эх, конские кости в кенотафах! Где, где — в узде! «Это смотря какая Конная, сынок!..» Хотя, возможно, такова кудрявая здешняя историческая правда с проплешинами реалий — превращение по пути, взмолясь под копытами — и зачем отвергать с порога, расковыривать агаду… «Куда по вскопанному (в смысле — по святому)!» — как обрывали при подобном на Кафедре.

Ливень, длясь, струился по течению своему. Словно нанялся. Отодвинуть бы его, как шелестящую занавеску. «Моченец. Вода по холки, — думал Илья. — Вертикальная река. Плывем под дождем». Водила ловко ворочал рулем, бурча и ноя, что тута не то что цивилизации и гуманности, хас вэ-халила, — климата порядочного нет… Вечно месяц хешвайн! Хлев на палубе…

Драндулет, вскачь уходя от ухабов, раздражал судорожными метаниями. А вдруг даст течь, как бот, — тогда что? Хорошо б не двигаться. Сидеть на сухом. Слушать, как рушатся воды — шлюп, шлюп. Ни шиша себе капель! Месяц затопления. Несли ненастья, возносили сны. Вспомнилось пронзительно и тоскливо — на френкелевской пересылке — прощальное напутствие капитана Злюки, что-то вроде: «Легкой параши!» Что ж, и это снесем. Вынесем все, и эту дорогу неадекватную (а ну как вокруг аэропорта сорок девять спиралей накручиваем?), и последующие этапы, щурясь устало, — и будет радужка в облаке…

— Чего дорога пуста? — спросил он.

— А кто ж ночью ездит? Это ж надо доду… — начал водила, и в этот момент их тряхнуло. «Айзик» швырнуло вперед и вверх, потом он грохнулся на все три лапы-колеса, встал косо и заглох. Фара слабо замигала и потухла. Илья ахнулся макушкой о мокрый шершавый брезентовый верх и прикусил язык, взвыв:

— Йобтв, блясу пиху! Ева Яхвья!

— Засада… Вверглись… Аразы… — сипло прохрипел во мраке водила Гробер.

Отвратительный, дерущий душу скрежет раздался — кто-то снаружи, какая-то большая тварь, да не одна — царапала обшивку, раскачивая утлый «айзик».

— Аразы… Одичалые, неуки… Бура не боятся… — Грубер прислушался. — Аукаются, призывают… Оголодали…

Он зашептал:

— В западне… Мне нельзя, грех… западло…

Он вдруг, перегнувшись с переднего сиденья, принялся толкать Илью:

— Идти, идти надо.

Прямо выпихивал за дверцу:

— Балласт… И отцепятся, Лазарь даст… Зря разве я за собой тащил, машину губил… — бормотал сомнамбулически водила, выдавливая Илью наружу. Илья даже и не сопротивлялся. Он тоже ощущал себя в иной тарелке.

— Кто пойдет для Нас? Вот я, пошли меня, — странным голосом сказал он и добавил, как в детстве: — Я пошел на улицу. Я иду искать.

Как-то окостенело он выбрался из колымаги. Кровь из прокушенного языка стекала по подбородку. Он слизывал ее.

Луна, луна на ущербе висела в густых тучах, слала тусклый желатиновый свет. Сгусток этого неживого снулого света — «желток» — облепил его. Илья зажмурился до цветных пятен, задержал дыхание и дождался — отлетело все, свернулось и внутри наступила тихая черная пустота — «пришел порожняк». Укатились сомнения, раздумья, двоичные заповеди. «Нет ничего, кроме вечных букв, — внятно сказал голос в голове, и как будто снег пошел там, падая в черной пустоте, ясный, чистый, ледяными иголочками. — Надо только правильно сложить кубики». И Илья старательно складывал: рука — кат — топор — рука — как учили… А потом Илья, иль нет уже — существо, лишь имеющее его облик, тяжело разлепило глаза, задвигало лапами, задирая морду к луне. Он больше не был Ильей Борисовичем, бойким кафедральным выкормышем. Не стало хилого халдея Илбора. Под дождем медленно, прищуренно озираясь, осматриваясь, готовясь, топтался Топорукий. Он увидел аразов, вдохнул их тошнотворный, зловонный запах. Они были в грязных белых балахонах, башки замотаны белой тряпкой, обхваченной уздечкой. «Уж вряд ли оголодали, — отметил он холодно. — Скорей, отъелись». Жирные, бесформенные, безлицые, с горящими прорезями глаз — Масленые Рожи слама. Кумысом бураковым вспоены. Странно белели их балахоны — как маскхалаты на страшных снежных оборотнях, хищных охотниках на снегу, всамделишные в обледеневшем Лесу, но бестолковые здесь, в Подлунке, среди серой каменистой равнины и чахлой мокрой зелени. Аразы издавали воющие звуки: «Алалаблбл!..» Они приближались, иногда опускаясь на четвереньки и двигаясь прыжками, окружая его серпом, полулунием, выбирая миг хиджры — кинуться урлой и растерзать. «Луна взошла изъедена, — мело в извилинах былого Ильи, — седая, будто лунь. Лунь — это ее самец, месяц? Холмы округ кубические. Могильники лошадиные? Столбы какие-то. От коновязи остались? Равнина меж холмов. Арена? На Этруси чли за честь подраться на могиле, погребальные игрища устраивали, гладь-бои…»

Луна вынырнула из моря дождей и хлынула пуще, просыпаясь, посыпалась хлеще, гранулами. Растр иосифа-марии лабал на барабане, и фас-лик был виден мелко. Сеть бредового сна, сотканная из нас, из той же ночной человечины, — опустилась сверху, словно ловя. И как во сне, движения его сделались плавными, замедленными, но он поспевал. Аразы вязли в лунных сугробах — спотыкались увальни, неуклюжие, переваливающиеся при догонялках и махаловке. Стремглав — не про них. То ли гоплиты, то ли гопники. Пыхтели, кидаясь слепо — бессмысленные! Злобно рычащая добыча. Сила луну ломит. Сделалось как кровь. Криво лил дождь. «Дождь по ихним верованиям — это на нас ссут сверху. Ничего святого. Аразы, они… с продождью… Пронырливы, как вода, изменчивы, как тени», — хрипло докладывал кто-то в мозгу, капая полузнакомым голосом. Обернулся. Трехколесный самокатный механизм, на котором ездят люди, бесполезно торчал у дороги, оттуда помертвело выглядывало лицо погонщика. Наблюдает. Топорукий успокаивающе помахал ему — всё нормально, справлюсь. Какая с убогого подмога? Еще под руку подвернется… Он привык охотиться один, он, Топорукий — беспощадный зверь из сказаний. И пахло сейчас от него, как от зверя, и двигалось ему бесшумно и хорошо — под дождем, возле заглохшей машины. Ребро ладони потеплело, стало горячим, оттачиваясь и покрываясь иззубринами, становясь как бы волнистым, — он знал, что такое лезвие на языке его племени звалось «язык пламени». И он приступил. Бил усердно, как он сроду умел, — обухом по темени, лезвием по светлыни — по узкому, заросшему щетиной, скошенному лбу, раскалывая, как клубень. «Стой, луна над долиною — я изолью на них зло их», — стучало в висках. «Ях, ях» — весело рассекалась «с подтягом» проклятая плоть — сочные звуки ухандоханья, сладостный холодок растекался по осердию. Красный снег заметал мозг…

Когда он очнулся, исторгая хриплое: «Проснись раньше, проснись» — ничего вокруг него уже не шевелилось. Никто не ушел, не уполз, зализывая. Тихо настало. Только дождь шуршал по камням и траве. Он стоял под дождем, воздев изуродованные наточенные руки к низкому небу, словно моля, вода омывала, струи текли по нему, он запрокинул голову и взвыл освобожденно, оскалившись, глотая крупные капли, — у-у, жизнь несущий, осчастливливающий ливень, о, Дверь Воды!

…Илья ввалился в «айзик» — мокрый, в грязи, лимфе — выдохнул: «Зец… Застукал. Удалил». Он был доволен — защитился — на кафедре бы черных шаров не накидали. Справно. Топо сапиенс. Там, снаружи, под дождем, осталось ненужное — мокрошево, как выражаются москвалымские ребя. Хорошо. Ну-с, а где же вожатый нашего ездового аппарата, этот, как его, Гробцхман? Цдох, что ли?

Водила, оказывается, сполз с сиденья и, скорчившись, сидел на полу, зажав в кулаке свой камешек-талисман на цепочке, и, бледный, скулил: «Услышь нас Семеро!»

— Дождик там такой, вымок весь, понесло меня, — оживленно сообщил ему Илья. — А чего стоим?

— Свыше часа тюкали вы их, я засекал, — трясущимися губами ответствовал водила. — Месиловка… Кусались?

— Кто, я? — спросил Илья.

Водила уселся нормально, подергал рычаги, включил фару и осторожно вывел «айзик» на дорогу.

— Вроде выкарабкались… — покрутил он головой. — Я уж, признаться, думал, воистину — зец, отпелись — к Давидке, в Циклаг! Кому рассказать такую вещь, ахнет — аразы, дикие динги, повыползли себе, зверозавры… Спаси Лазарь! Динг ан зихрона браха!

Он вздрогнул: «Как же они Пленку-то садовую заколюченную прорвали?» — и прибавил скорость. Илья выглянул в окно — небо над ним затянуло, луна ушла. И ничего нового под.

— Больше света, глядь, — бормотал водила под нос. — Еду в деревню…

Приятно было Илье после бучи и мокряди битвы при Холмах утопать в покойных подушках мерно движущегося механизма — плавать посуху необходимо! — и слушать это мирное бормотанье.

— …аще тщета и умножение скорби неделимы на восемнадцать, — гундел водила. — Из мрака вышли и во тьму уйдем на ловлю ветра, когда его нет… Бангуй, лингам им в дышло!

Время от времени он почтительно и ошарашенно оглядывался на Илью. «Чего он? — думал Илья. — Сам под дождь к ним, тем самым, выгнал, а сам теперь удивляется. Или он решил, я у них кусок плаща отрежу и вернусь? Тоже, есаул Саул…»

В сумраке «айзик» вдруг покинул асфальт и запрыгал по грунтовке. Убитая, мертвая дорога. Лампочка на капоте светила вполнакала. «И араза прокля-ятого, — затянул водила дребезжаще, — вечно бей не хочу, за родную Республику, за седьмую свечу…» Он крепче ухватился за руль: «Сподобил нааг-гаон… пути не взвидел… сквозь природу вовсю и как-нибудь… в сторону ну и баранку гну…», рванул рычаг — «айзик» развернуло, снесло в канаву, он бодро форсировал ее, чавкая колесными спицами — Илья только брови задирал и шепотом разговаривал с Яхве — и понесся, почухал по…

9

…неслась езда по кочкам! «Гони, гони на огни, на полную железку, ухватывай в укос», — верещал водила и, не разбирая, наобум Лазаря гнал машинешку подвернувшимися искривленными тропами. «Айзик» захромал и запрыгал как по стиральной доске Судеб. Хромь и прыжки дали заметить, что съехали далече с лихвой. Вокруг мелькало невнятное. Дорога скалярно исчезла — доскакалась навстречу! Сыра-земля тряслась из-за обилия в ней влаги и постепенно превращалась просто в топь. Колеса вязли, а как же. Наконец рыдван всхлипнул и затих. Застряли накрепко. «Эх, шват — кривые дороги! Потерпело крушение… гони…» — сплюнул водила в окошко. Оттуда тянуло сыростью, болотом. Вдобавок, кажется, еще и заплутали. Потерпело крушение… гони… Потерялись. «Заездило меня, — объяснил водила, мотая небогатой головой. — Лесов нету, так полевой кружит, лохматый фельдман без головы, искони нечистая сила… А сам Лазарь, сказывают, эка с пустынным боролся! Тот, по отзывам, парообразным был — через бедро не киданешь! Днем как бы облако, а ночью — огниво…»

Они вылезли посмотреть как выбираться. «Айзик» стоял посреди нищей пустой деревни — жилища, сложенные из необтесанных камней, вросли в землю, вместо крыши на некоторых — ребра двугорбых, обложенные дерном. Вокруг — непролазное болото, камыши.

— Это что за поселение? — озираясь, спросил Илья.

— Это ихний хутор, тех самых. Брошенный. Свод посреди вод. Предания гласят, что мы, пархи, тут отродясь жили, — вон углубления от мезуз-трилобитов, въелись — а потом разбрелись, так они, те самые, тут как тут, влезли с ногами, а мы пришли — вертай и уматывай, а они давай квакать, ну, задали им черного дрозда, заварилась каша, они куда-то делись. Так и зовут с тех пор — Аразов хутор…

Илья и очень вежливый, предупредительный водила Гробер с «меноркой» — самодельным фонарем из старой фары — шли по заросшей травой тропе между домов. Как-то неприютно было здесь, болотно. Не росли ели под окнами. Не наблюдалось привычных дольменов во дворах. Голь. Пустырь.

— Обиталища под стать, — говорил водила, приподнимая повыше тяжелый фонарь за ручку, светя. — Вы обратите внимание — каменные коробки. А в них дырки. И никаких, причем, коньков или наличников! Примитивная, плоская архитектура. Крыто, заметьте, чуть ли не соломой…

— А я где-то читал — шлакоблоки якобы, — усомнился Илья.

— А вы наплюйте в глаза тому сочинителю! — предложил Грубер. — Откуда у них на этой стадии… Это ж из серии — ехал протогород мимо мужика. Эх, лженаука!

Дождь припустил, запосейдонил — доселе сеял, опылял терпимо. Возлияние воды… Говорят, у нее память есть… Полыхнуло в тучах. Сейчас прогремит. Помню, как отец шептал, когда по обыкновению бежали с правожительства, спасаясь на Преображение, застигнутые (о, вид на то лето во время грозы!): «Тише. Слушай голос Его. Каждый звук — это знак, буква». Принять, что ли, обет послушания и начать переводить лютеферову книгу на льдынь…

Шагнули, пригнувшись, переждать в ближайшую лачугу.

— Ничего, чистит почву, — отряхиваясь, бухтел водила. — Все ж, глядь, лучше, чем метель-завируха, согласитесь…

Фонарь его выхватывал из мрака низкую лежанку со сброшенным сгнившим покрывалом, опрокинутый табурет, рассыпанные в спешке бусы, раздавленную игрушку у порога — весь покрытый плесенью плюшевый И-a с вылезшей пружинкой, выцарапанный рисунок на стене — Илья подошел поближе — крылатый змей навис над домиками и рядом кольчатой, червячной вязью что-то написано. Гробцхман, поднеся фонарь, прочитал:

— «Если ты придешь, СПА…» — ну, это понятно, страна ПА, Прекрасная Аразия — байда их грез бредовых, занебесное едвабне. А потом тут «нах…» или «накба…» вроде ба, не разберу, бессвязно, буквы слиплись, дальше оборвано — накажи батя, видать…

— Это значит — «разрази Отец», — авторитетно пощипывая бородку, разъяснил Илья. — Подобное сочетание сокращенки встречается в «Онфимкиных прописях».

— Как мы вошли, а они ушли — так все и валяется, — оглядывая избу, заметил Гробер. — Тогда как раз, позволю напомнить, Лудская сеча случилась — «ведь недаром всё злей и свирепей дул ветер из Луда», — так когда занялось, заполыхало, они, струхнув, побросали свои хибары и ну тикать, будто им пятки салом намазали, думали, что мы их на рога. Кое-кому накостыляли, конечно, но не под гребенку — иных миновало, пасховал Лазарь, да они потом в давке сами себя и отчехвостили, раздраконили, фафнирье облое, позорное… Жуткое ж дело — межаразская резня. Не токмо ложки — миски затачивают! Хаммунна! Их оставь одних, недовешанных мисгардин…

«Бежали. Из домов. В одночасье. Схватив, что под руку, — думал Илья, трогая шероховатый камень стены. — Нарисовали ноги. Унесли когти. Упустили, раззявы. А надо было в двойное кольцо взять — и лучеметом по хатам. Взгреть! Ах, прав был вахтенный доктор Абр — ох, атавизмы эти доисторические, добродушные: крылышки оторвать и отпустить ползать во облацех… Слабина, немочь очкастая. Напахали, хромоногие, нерасторопные. Сверхзверь безумный, впопыхах сжирающий собственное тело. Уж они б нам не спустили, возьми их верх, — они б нашу ветвь, по прогнозам («Ветки Завета»), на куски б, в лоскуты — отмстить! — срубили бы сук…»

В грубо прорубленную дыру в крыше (перед уматываньем прочь в одних носках эти пентюхи успели проковырять — такие жилища становятся проклятыми) вливался холодный воздух, пахнущий дождем, свежестью, сырыми травами. Илья слушал переливы воды, рулады каких-то существ на болоте — анубис вопит? Вообще, логично, чтобы на болоте шел дождь из лягушек. В выбитое окошко он наблюдал мерцающую эволюху и разруху болотных пузырей — они образовывались, вспухали, захватывали пространство, лопались — тухлые, многоцветные. Болото пузырячило. Страдало от газов. Наползало. Теплые места! Топос незамысловат — по знакомству топь блат — плато затянутых, поглоченных полисов. Как описывает Реувен Безземельный — сперва брусника прорастает сквозь брусчатку, а потом вода прибывает и захлестывает, затопляет эти бессвайные хижины, жалкие храмешки на пригорках, бронзовые фигуры злых идолов и брошенный скарб — все деформируется, расползается, превращаясь в единую Болотную площадь. И дождь одновременно заштриховывает картинку — водночас… Глухомань, безнадега. Зарнуга. Эсхатологический хуторок-то! Остров Трусь!

— Отсюда только гнилая гать ведет, — мрачно признался вдруг водила и заскрипел зубами. — Дздна… дна бездны достичь нам… Проклятие аразское наложено по углам: «Да пропади и околей со всей вашей деревней!»

Он поставил на пол фонарь, двумя руками горестно ударил себя по голове и зачастил, облизывая воспаленные губы:

— Илья Борисович, милостивец, не выбраться, завязли — вывозите…

«Вот те на, — подумал Илья. — Не было многия печали… Что ж нам теперь — обоссаться и не жить? И притом загорелось, наспех — абы куда. А там?»

Не зря на Кафедре возле входного отверстия стояла мраморная глыба с кредо золотыми буквами: «На рожон, но осторожно». Впитал.

— Карта есть? — спросил он, отодвигаясь, поморщившись, от ритуально хлопающего себя по голове и голосящего Гробцхмана. — Ну, такая штука, которую неверные варят в масле?..

— Есть, есть, — торопливо закивал водила, доставая из-за пазухи узелок с клубнями и разворачивая. — Вот, на тряпочке… трехверстка…

Илья расставил ингредиенты — вот это, значит, хутор, вот это мы здесь, вот это болото, а где гать — ага, тэк-с, да тут в деревянных гэта надо, семеня, или в скороходах из покрышек — и, быстро переставляя, задумчиво покачивая пальцами над — просмаковал этюд. Как выбраться, выскрестись? Оптимальней всего, конечно, асиндбадно — сесть на шею водиле и, руководя действиями: «Правей, правей ступай!» — вывести, не замочив ног своих. Илья хмыкнул — жаль, нельзя. Вот болотные сани были бы…

— Пошли, — сказал он решительно, вышел под дождь и зашагал к «айзику». Водила вился рядом, оскальзываясь, маша руками, невнятно причитая: «Выводи… хлебом по воде… кривая Яшар… вторая навигация… дай коры мне пироги тачать… тачанка потерял колесо… оселок сточен…»

«Айзик» стоял где застрял. Он накренился, сник, как-то печально нахохлился. Все три колеса наполовину ушли в грязь. Толку от него было чуть. «Чего они от меня ждут, менторы? — подивился Илья. — Что я им эту моторную трухлядь на своих двоих потащу — через зыбь, по узкой досточке, по символическим мосткам, сквозь долгую дождливую ночь зимы? Так колени уже не те, полетели колени, да и спина сорвана, еще когда колокол на Второго Спаса-на-Крови взносил, а вниз «золото» в бочке с ручками отволакивал… И вообще, как плакался коллега Савельич — куда мне опосля четвертованья!..» Болото шевелилось у ног. Не ластилось — явно было недовольно. Бурчало.

«Тени аразские, позеленевшие, в тине бродят шоблой, — думал Илья. — Духи их хищные хихикают среди коряг в давно сгнивший, с бородавками, кулак. Да дождь все с той же высоты — как бы от пролитых кислот… Вода с небес. Не к добру». Печаль первобытная, изначальная охватила Илью. А ведь вовсе недурно было чалиться во «Френкелево», в таможенном централе с его множественными диалектами — забавно, безболотно — совсем неплохо! Вохрячило, конечно, но так-сяк, не в доску. Мелкие распри не в счет. Свитер, расшитый формулами, мужественно содрали, порвав? Ну, нюанс дискутивный — сущность догмата не сразу открылась разуму. Быват, подумашь. Зато — свет, сухость, строгая староверческая неприветливость спервоначалу: «Ку-уда, гада?! Кружку тебе, крыжу?!» (а как же ты хотел, когда Те Самые хуцпырят, норовят впиться), однако потом, как распознали, чуть не родственность — кровиночка, сын Республики, пей хоть из ведра…

Илья вспомнил злобрых теллеровых капитанов-вертухаев — трезоркие, цепни! — их доходящий до братанья армагедонизм (как излучил бы Душка) — зачем, зачем не остался там, при них, на Входе? Опроститься, ходить босым, косить под… Или потом, на Вахте — возле тихого чудовища, доктора Абрашки в инвалидной колясочке — поселился бы в сторожевой Башне, питался обильно сырой печенью… прилетающей… Утучнение бы организму учинил! В окно выглядывал бы, рожи корча — страшный мальчик, грозный юдик! Все тамошние мытарства, хожения за те двери, по тем командировкам, некоторое количество разговоров, встреченные вблизи лица слились у Ильи в одно — мохнатое, смышленое — лицо Церруса, мифического песца-двуглавца, усеянного по всей шкуре разноцветными глазами и охраняющего, как известно из сказаний, вход в Ничто. Внимательный зверек! Верный. Такой не подведет.

«Ну, ничего, — сказал себе Илья. — И мы не лыком… Преодолеем застылость. Длину дождя. Дурную бесконечность погоды. Ничо-о, прорвемся. Лыком не мы! Они еще «прыгающих ледовозов» не видели — на Тракте Жизни, на колесухе, где просеки пихтовы… А тут — болотце, мелочишка… Пузырьки». Поначалу он решил, что проедет по настилу на переднем колесе, а два задних чтобы болтались в воздухе (ездовая поза — «калеченый песец»), — но вовремя смекнул, что водила перетяжелен. Что ж, тогда придется вздыбить, вздернуть «айзик» в позицию «песец, вставший на свой хвост», — и бочком, бочком по мосткам. Если только двигун сдюжит. Ох, тяжкий путь поз! Илья указал водиле подбородком — «На заднее!», сам не спеша сел за руль, подкрутил вертячее сиденье, устраиваясь основательно, попробовал педаль, пробежался по шероховатым клавишам приборной доски. Самодельное все, сучкорубы ленивые… Потом осторожно выжал зажигалище. Машина молчала, не заводилась. Илья откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза и дважды прочитал про себя: «Слышь, Ты — Тот, кто вращает колесо…» Бывало, выручало в трудные минуты, он знал. И ныне — мотор тотчас чихнул, фыркнул и замолотил понемногу. Илья уселся поудобнее, поерзал, вцепился в руль и ка-ак даванул педаль, как дал по газам — по-нашему, по-кафедральному — «айзик» закачался на месте, задрожал, потом его швырнуло вперед, он встал на дыбы — и двинулся. Густая грязь летела из-под задних колес, мотор взревывал, дряхлые доски старинного настила прогибались и трещали, болото хлюпало — боц, боц, — по обе стороны узкой дорожки — вы-ыбрались! Съехали на траву, на твердь. Вывалились наружу — ноги дрожали. «Крабом из рабов выбрались, — облизывая губы, повторял водила. — Спасибо Лазарю!» Он валко подошел к Илье и торжественно хлопнул его по плечу, как бы посвящая:

— Лады. Признать годным. Борозды не испортил…

Строго погрозил пальцем, устраивая разборку:

— Только в другой раз с места так не рви, а то «жучок» в предохранителе полетит… — Он зевнул лениво. — А без рук слабо прокатиться?

Водила Гробцхман, по всему видать, был весьма доволен (достало терпенья: «— Экзамен сдал! — Экзамен принял!»). Полез в бардачок, с умилением достал фляжку:

— Дорожная доза, «колесные»… Давай вдождим… Полагается с устатку. — Он отвинтил колпачок, загодя крякнул и подмигнул Илье. — Выучку-то не пропьешь, не скроешь! Хвати малёхо за окончанье испытаний!

Выдули наперсток-другой — лошадиная порция — да вновь поехали. «Ну, иордаем дальше тише — споконям!» — руководил водила, благо дорога пошла хороша — бетонка, гладь.

Светало уже — медленно, медянкой светило выползало из-за травянистых холмов — холодное, остывшее. Небо по-прежнему пасмурное, моросит дождик-снежок в состоянии растаяния, переворот воды. «Замолаживает, — молвил водила. — Быстло замелзает. Словалит даль». Все-таки как-то с души отлегло, отпустило, словно песцовая полость грела, — этот кошемар во всю ночь заканчивался, очевидно.

«Ночь очищает», — поучал водила. Он, суроволикий (и холод, и сеча ему ничего), теперь расслабился благодушно, да еще принял внутрь, на грудь — не так чтоб датый, а — на полувзводе… Сделался мил. Его веснушчатое извозчицкое лицо выражало приязнь. И никакой он оказался не Гробер, не Грубер и уж совсем, избави Лазарь, не Гробцхман. Ласково пробасил:

— Гирш.

Гришаня, выходит! Пел за рулем. Разное — и старовоенную «Жили-были, не тужили — джип, джин, джу», и походную «Снится мне, в родную землю мы войдем в огнях заката, с запыленною одеждой, замедлённою стопой», и просто насвистывал: «Как от майора Зеева отрекся майор Петров». Потом завел серьезный заинтересованный разговор об бабах:

— Зазноба ждет? Срам имешь?

Поскольку Илья поначалу отмалчивался, Гришаня похохатывал:

— Ты брось суропиться, зря кобенишься… В вашей стороне, в сугробьях, слышно, такие водятся ведьмачки, что — ведическая сила! — на ведмедя с голыми ногами ходят. И — берут… В соку, в цвету! Сдобняшки! Маком зима!

Нормальная беседа пошла. Илья скромно рассказал о москвалымских бандах училок-амазонок — волосы они броют и носят парик из конских волос. Водила ахнул и плюнул.

Дождь утихал, становясь как бы губчатым, — выжимки потекли. Предложу свежее: «Дождь моросил» — нэдорого возьму, слушай (Савельич, чти с конца да уточни Якирск по карте!). «Айзик» степенно летел по пустынной дороге. Легкость движений, дикие степени свободы. Вспомнился от противного колымосковский, в изморози, утренний пробковый Лес — когда обозы скапливались, цепляясь оглоблями, — не пробраться. И свист, свист этот свирепый с прицепом, из дупла…

Шоссе вилось меж округлых холмов, слабо поросших чем-то растительным — придорожные ковыли да чахлые рахели. По обочинам ржавели старые подбитые «колесницы»-броневозы, криво уткнувшие свои тяжелые двустволья в землю, — оставленные так, видимо, нарочно, на память. Рядом нанесло кучи размокшего мусора — картонные ящики, разноцветные бутылки из пластика, множественное тряпье, гниющие цитрусовые. Мусор был непривычно яркий, приятный для глаза, в отличие от вымытых москвалымскими ледниками мрачно белеющих мослов с остатками жил.

— Эх, дороги, буераки да херуаки! — бодро бубнил Гришаня. — С утречка перемещаться самое то — шемеш шарашит, гелиобатареи подзаряжаются.

Илья быстро отогрелся до костей, повеселел, заговорил складно:

— Тувас кабута немерзло, не чета нам там — ветр, хлад, Стод подери, дубарина, — поделился он наблюдением. — В оклюге крест целуешь — язык прилипает… Здебось — теплород!

— Не скажи, — покачал головой Гришаня. — Дело снова идет к зиме, катит в глаза. Хорево!

— Так вроде сейчас как раз — зима? Вроде кончается уже даже?

— Я и говорю…

Водила в зеркальце приметил, что Илья, морщась, всю дорогу ощупывает свою правую ладонь — она плохо гнулась, посинела, опухла. Пошарил в бардачке, сунул через плечо тюбик с целебной жижей: «Смажь». Илья поблагодарил, покраснев, — тот еще Топорукий!

Гришаня захохотал:

— Ох ты их и рубал! За милу душу! Отруби лихую голову — не придет он так же вот!..

Он прыскал, всхлипывал от смеха, и в горле у него булькало. Давясь, утер рукавом выступившие довольные слезы:

— Вам куском… кха, кха… или нарезать? Я, глядь, чуть не уссался… Да ты немножко нанеси и не лапай, дай засохнуть — до службы заживет!

Он внезапно отпустил руль и, взмахивая сжатым кулаком, проревел:

Даем аразам шенкеля, Рубаем гадов строго! Наследники Френкеля, Внучата Когана!

— Изрядные вирши, — одобрительно отозвался Илья. — Сами сложили?

— Народ.

— А правда, что аразы, те самые, траву по обочинам собирают и варят, и воскуряют? — вдруг вспомнил Илья.

— Чистая правда.

— А почему по обочинам?

— Наваристая. Тяжелых («чижолых», если точнее) элементов больше.

Илья доверчиво улыбался: «Ай, что делают…», кивал. «Ты мне вола не крути, волчара, — думал он, укачивая больную руку. — Сдвинусь — а дознаюсь! Больно тут у вас, в БВР, иллюзорно. Не Ближний свет, а некое проблематичное образование… 54-й год идет от фонаря, от Р.Х., редькиного хрена… Ишь, наивный Нави, встанька… На гиполошадях совсем зациклились. И аразы эти… Явно ведь — вымышленные существа. Чудища древнего мира. И дождь — эрзац, жолудевый. Безвкусный».

— Вам не кажется, что на свету как-то все иначе выглядит? — спросил он осторожно. — Аразы, которых я был вынужден нынче, ну… Неестественные они несколько, не находите? Глаза у них, заметили, рывками двигаются? И движения совершают, знаете, как на шарнирах, в киселе. Искусственные? Того гляди рассыплются…

— Еще тебя переживут, — сумрачно посулил водила. — Те самые! Хотя есть и такая бредовая гипотеза, нам она знакома, — что якобы слепили их из грязи в колбе и вдули им жизнь, то есть созданы гады лабораторно, в дугу на лугу, — нашими же ребятами… Сварганили органику… Для равновесия мира. Я не верю. Колотень такая, головняк… Проще всё, как всегда. Выкормят их спецом, это да, и выпускают — беги, значит, лоза, во все глаза, а потом ловят и рубают, беглых, — в рога трубят, в шофары… Аразы-то сдуру рады разгуляться — им кого на воле по ходу загрызть — раз плюнуть, известное дело… Но ты не ссы, сынок! — утешил Гришаня. — Когда Мудрецов, да благословит их Лазарь и приветствует, спросили сподвижники: «Сожрут нас аразы, как голодные псы?» — они, все Семеро, да будет доволен ими Лазарь, ответили так: «Число их, блюх, велико, но они подобны пене на волнах». Поскольку — Стража начеку! Стражем быть чем хорошо и славно, — рассуждал водила, небрежно крутя штурвал, — казенный кошт, лафа пайковая, добыча зарытая — для душка, ранняя соль пенсии… Проезд…

— На той ладье, — буркнул Илья.

Водила пожал плечами:

— Судьба и доля… Чаша Гораль… Ты думаешь, цель Стража — охранять двор и постройки? Не верно. Заповедь сторожевая стержневая, наиважнейшая — выжить. Уцелеть и продлиться.

Между тем окружающая местность постепенно менялась — холмы расплывались, становились все менее выпуклыми — пока окрестность не превратилась в поросшую жестким колючим кустарником каменистую равнину. Кустыня!

— Видишь, Илюха, все кусты красным обметало — то «аразова ягода», ядовитая. В ней принято наконечники вымачивать.

Илья в сомнении косился на проезжаемый пейзаж. Странная непривычная поверхность. Глазу не хватало застругов — снеговых взбугрений, обледеневших сплющенных сугробов, что как ритмичная рябь на белой шкуре Матери-тундры. Ну, снег сошел, ладно. Вечное таянье, читали. Лес свели. Но мох хотя бы должен быть, мох хвойный, лишайник еловый — в котором по поверьям жизнь наша тяжкая зародилась (как в Книге сказано: «человек елов») — где всё? Камень один, щебень, битый базальт, твердые породы. Скала! Вон птица какая-то точечно висит посреди воздуха, высматривает — упасть камнем. Из камней этого места изголовье изготовить — и спать. И видеть во сне, улыбаясь, лестницу, сладостно ведущую на Шкаф… Действительность, увы, плоска, горизонтальна. Бетонка под колесами «айзика» елозит выщербленная, рассохшаяся, в трещинах.

— Папаша, братец, кто строил эту дорогу?

— Клейменые… Те самые.

Ну, точно — искусственное все. Насыпное. И течь сверху оросительная, слишком частотная, сочится словно на цветки в горшках. Идет дождь. Это так же ясно, как то, что ничего нет. Почва пустая какая-то, нищая глина. Земля горшечника? А что там, дальше в лес — серые пески, суховеи, такыры, ковровые покрытия? Барханность, небось. Будь что будет. Арахны-цокотухи, пархи дряхлые, прядите — пустыня будет, тките так, девицы…

Светало уже шире, глубже — голубело с охватом. Дождь проходил в бледно-сером пальто, как шелестелось кем-то давно. Иди, иди с миром, дождь. И вот — прошел, оттарабанил свое. С неба как будто содрали мутную кожурку — оно очистилось, налилось по края синевой с белой пенкой облаков — словно ожили гравюры к Книге. По такой дороге под таким небом следовало бы двигаться неспешно, вырезав посох, и обязательно из лозы, узловатый (ибо любезно, когда жезл узловат), и чтоб в придорожной пыли носились прыжками, играя, сопутствуя, чсиры — мохнатые когтелапые демоны пустыни из горячечных пророчеств Исайки.

— Пыль по дороге совершенно прибита вчерашним дождем… — невольно пробормотал Илья.

— …и теперь ехать и прохладно, и приятно, — немедля подхватил Гришаня и захохотал. — Изрекаешь? Дело! Кни-ижник, — протянул он уважительно. — Я сразу понял. Просвещенные речи… Сразу глянул — гляжу, Книжник! Ох, думаю, ухарь, куманек… Под кровлей-то сидеть получше, чем под дождем шататься?

Вот тебе и водила! Сухарь, размоченный в чае ливня, помягчел, аморфился. Снова вырисовывался совсем другой человек, иное существо — разумелец, интеллектуал — Гирш! У него, как оказалось, в бардачке вечно были натисканы романы и он их ритмично глотал, испещряя пометками. Милейшая личность, читух запойный, записной…

— Вот, — сунул он Илье пожелтевшую, в оладьях масляных пятен, россыпь листков с оторванным переплетом. — «Туфли у порога, или Записки железной саранчи». Читани, просветись. Араз писал. Не сам, конечно, у них письменность не в почете, это при розыске из него лилось — добывали. Дознано…

Водила усмехнулся, жахнул как следует кулаком по баранке. На могучем волосатом кулаке его было выколото: «Не забывай двуколку».

— Я тут когда-то караваны броневозов водил, конвоем, — рассказывал он, тыча в окно. — Аразы лают, как кузнечики, — а мы идем! Входим и выходим! В хромовых! Судороги дорог, дроги родины! Это помнишь как у Грума Грома в «Чреслах и седлах» Йорам Забияка говорит санитарам: «За Иорданом для нас земля есть!»

— Еще бы такого не помнить, — сказал Илья. — От корки до корки… А как медбратья в этих их касках в сеточку ему докладывают: «Комбат, Самбатион форсирован! Храм взят!» А он им: «На ахерон, братцы, он нам сдался? Ложь взад!»

Гирш улыбался — точно, точно изречено… Есть правда! Потом посерьезнел:

— У нас, бойцов, промеж собой это баловство вообще-то не приветствуется — с чужого неживого голоса чтоб, некробибло — изрекать… Отклоненьице! У нас, учти, — что вижу, то и режу.

Он повернулся к Илье и, светясь добротой, посоветовал:

— Умный. Брось.

— Остановите поссать, пожалуйста, — попросил Илья. Вышел по-малому — оросить колесо, отлить в Иное — простая радость бедняков и жирняков (вассал и ссир), джик, джик, струишка. Уда Юдович, членистоносый — сморщившийся, свернувшийся на ночь — на свету оживился, набух, распрямил кольца, робко потянулся серой головкой к теплу, вслед за колокольцами Ярилова фаэтонца (Савельич, каюсь). Даже грустно стало загонять его опять в левую штанину тьмы.

— Долго еще пилить до Якирска? — спросил Илья, снова усаживаясь на нагретое сиденье.

— Да, — кивнул водила.

— Дак невесть еще когда и докатим?!

— Да.

Илья как-то жалобно закряхтел.

— Не стони, чужеземец, — успокоил Гришаня. — В наших крайотах, чтоб не расстраивать странника, на все его вопросы отвечают — «да». Так уж повелось. К реальности отношения не имеет.

Он подмигнул:

— Не журись, дядьку. Руах трохи утих. Ездохаться осталось — як на козе до Цфату… Два мойсеевских перехода!

«Айзик» взъехал на взгорок и притормозил. Вокруг виднелись те же тусклые камни, пожухлая трава, но на горизонте появилось новое — как будто цветные кубики Всемилостивейший разбросал в пустыне-песочнице. Водила — сидя — трижды качнулся в поклоне, чуть не утыкаясь мясистым носом в штурвал:

— Завидели, хвала Лазарю. Якирск.

Илья во все глаза уставился на маячившую радужную гряду. Ого — вот он! О, горы в тумане! О, неясное! О, туманное будущее! Теперь бы буквы с кубиков прочесть…

— Экое место, — покачал головой Илья.

— Место потное, — заметил Гирш. — А тут это, где мы стоим, — это пригорок Ликования. Когда наши конные разъезды — усталые, разбитые долгим походом и безводьем — с этого места увидели зелень олив, голубую воду озерца, камыши, птиц, — свет озарил лики воинов… И зелень впоследствии оказалась чахлая, и вода тухлая, и аразов из нор повылезло не счесть — ан так и осталось.

Он тронул рычаг, «айзик» двинулся, набирая ускорение. Дорога расширялась, обрастала вдоль столбиками с цифрами. Две обветшавшие, с отбитыми кусками, каменные колонны с кудрявым орнаментом стояли по краям дороги, как дверь в незнаемое — остатки Новых Ворот Милосердия. На одном обломке колонны примостилась совершенно москвалымская ворона-еловка, склонив голову, грызла нечто. Илья подумал, что давно уже, с полета, не пировал — за ездой не до еды. На Кафедре, например, как раз пробили склянки — приспел первый завтрак — Савельич строго собрал на стол, совершаются жевательные движения. Илья, чтобы отвлечься, стал вспоминать, что он учил о Якирске. Заложен в 5-м году от Исхода известным Иосифом Коганом на Холмах Стражи — как форпост Южного комиссарства Республики. В этом качестве подвергался частым набегам аразов — все кочевники были с удовольствием встречены и до единого загнаны. Типичное поселение-ловушка из мифов древних пархов. Впоследствии разросся, превратившись в так называемый Город-Сад…

— Проехали Жухлую Лощину, — оживленно доложил водила. — Уже, значит.

Возникли, множась, эвкалиптовые рощицы-оазисы. Потянулись тонкие оранжевые трубы водопровода, идущие над песком. Начались — аккуратными рядами, без всякой изгороди — удивительные деревья, словно круглое новогодье — золотые шары на ветках растут. Такого не развешаешь!.. Поморы, помнится, привозили на Елку такие плоды… «Приехали, — констатировал Илья. — Добрались. Без подвоха. Куды? В Сады!»

— Вот, говорят, Города, мол, Сады, — сказал он. — А Городов-Огородов у вас нет? Необходимо исхлопотать.

— Насмешки строишь? — покачал головой Гришаня. — А того не учитываешь, что в Городе — люди, а в Саду — гады… Насмотришься… Бремя это наше — неразрывное, нерасшиваемое. Вот что хорошо бы понять раз навсегда, — закончил Гирш.

Город тем временем нарастал и вбирал их в себя. Показались, пошли навстречу общественные постройки из истрескавшегося мрамора с лепными тяжелыми колоннами в имперском стиле — сохранившиеся после первопоселенцев. Потом вынырнул новый Якирск — деловые кварталы, золоченые купола, вышки, башенки, пирамидки. Возглавья-луковки Домов Собраний. Легкие, ажурные — уступами — жилые многоэтажки из белого ракушечника, зеленеющие балконы, террасы. Летящие детали словно от детского конструктора, будто выстроенные из цветной мацы. Цветущие клумбы с разноцветьем клубней, поющие фонтаны. Разумное отсутствие на крышах гранитных истуканов, поднявших копье или с натянутым луком — зато крыши сплошь покрыты как бы серебристой чешуей, а это солнечные батареи. Там же расставлены, вроде бочонков лото, цилиндрические баки водогреев. Огромная чаша на толстой бетонной лапе высится над городом — для сбора дождевой воды.

Они подъехали к длинному шестиэтажному домищу без балконов — вокруг ухоженные газоны, струйки воды из незримых краников разбрызгиваются по траве, жужжат мохнатые трудовые насекомые, пахнет медом — общага-казарма, «приют Стражи».

Водила бросил руль и потянулся:

— Конечная — Якирск. Оплот… Достигли, слава Лазарю!

Илья взял свой дорожный мешок и вслед за водилой вылез из «айзика». Теплынь. Цветами пахло незнакомыми. Пошатывало. Бездна вверху, бездна внизу, ключ при мне. Хорошо. Водила, правда, смотрел на Илью как-то неодобрительно, воротил нос:

— Изгваздался весь! Обляпался. А мылся меж тем. Душ принимал, мылился, жиры аразские переводил.

— Где вы видите? — пытался слабо протестовать Илья, но Гришаня не слушал. Схватил за плечо:

— Айда с дороги!

Он потащил Илью куда-то за дом — там оказался маленький открытый бассейн с проточной водой.

— Это — миква. Лезь давай.

Илья медленно опустил свой мешок на траву. Сел, стянул, кряхтя, с наслаждением, тяжелые сапоги, вышел из пыльных одежд. В исподнем по траве истово подошел к краю. В микве плавали листья на поверхности. Водила добродушно подталкивал:

— Ну, плюхайся в плескательницу! И чтоб мне окунулся восемнадцать раз!

Мокрый белый мрамор под ногами. Голубой кафель стенок. Из отверстия в стенке лилась горячая вода. Аква, миква. Ступенек не было. Илья прыгнул. Во-о… Ох-х… Хорошо-то… То-о-ово…

Водила стоял и радостно покрикивал:

— То-то! Давай-давай! Как звать-то — Илья? Давай, Илья, воду промочи!

Стало уютно, тепло и спокойно. «Сейчас он уедет, — думал Илья умиротворенно, размякнув. — А я останусь стражничать. Микрожаль, что водила уезжает, я уже немножко присох к нему, свыкся. Видно, не свидимся больше, Гришаня. Прощай, крошка на скатерке шулхан-аруха, я привезу тебе саблю видака Нюмы и парапан дождя». Тут махонькое медосборное насекомое с размаху налетело на Илью и с испугу ужалило его в щеку.

Гирш стоял, покусывал травинку и, улыбаясь, смотрел, как Илья, сопя и ругаясь, по скользкой наклонной стенке лезет из миквы, выбирается на сушу.

 

II. Лето. Страж

1

Летний зной заливал казарму. Лежавший в углу на нижней койке пошевелился, открыл глаза, поднял их горе́ — увы, ни голубой глыбы неба, ни даже достоверной равнины побеленного потолка не открылось. Лишь ржавая унылая сетка верхней лежанки и просачивающееся через нее трухлявое тело матраса. «А над той да койкой, — зевнув, подумал проснувшийся, — видимо-невидимо гнездится последующих, скрепленных горной смолой, ярус на ярус, кирпич на кирпич (раствору, твари! впрячь гнедка Свадильфари!), небо на небо, шарообразно, шамаимно, слоено, римано, Ярусалим небесный, тяжкая ярмолка Храма, сон на сон — такая выстраивается лестница на Шкаф, наш кафедральный тотем, мой амулет, прогнившие ступени, и что-то нацарапано на койне, топ-топ, на кой, спросил бы рав из Ляд, а почему нет, исполать».

Он запустил руку в стоявший возле кровати сапог и выволок оттуда тетрадь в черном клеенчатом переплете. Еще раз зевнул широко, раскрыл тетрадь и стал читать:

«Я, Иль, младший Страж, веду эти заметы почти полгода. Наконец, я решил объединить разрозненные клочки, наброски наспех, затрудненную скоропись, невнятные обрывки текстов — как вольный ётун-каменщик укладывает глыбки — дав зарок, переписав начисто в тетрадку, замкнув в клеточку, дабы позывы не истлели втуне. Я снизойду до несильных мозгом и буду удобен и распахнут. Амен уже. Внимайте.

Городок наш Якирск тихий, весь в Садах. Казарма наша стоит на краю крепости, «у самого Ваала», как выражается старшина нашей дружины прапорщик Ермияга. У него хриплый северный говор, обветренное лицо, строгие глаза, и ему случалось бывать в деле.

В казарме шесть этажей, она сложена из красного кирпича. Я люблю смотреть с самой верхотуры из окна на закат — солнце садится за Столбы, последние лучи плавятся в стекле. Небо опалового цвета. Время пламененья, багреца — неугасимого несенья Стражи.

Казарма наш дом, мы тут живем. Отсюда уходим в караулы — охранять Сады, сюда возвращаемся после дежурства. Мне всегда приятно возвращаться со двора, со смены в нашу казарму. Она представляет собой большое шестиэтажное здание. На первом этаже — цементированный плац, на нем происходят построения, так называемые «плинейки» (это был такой Плинер Старший, крупный организатор толп). На втором этаже — штаб и канцелярия, там располагаются наши командиры: председатель дружины полковник Леви, начштаба подполковник Товий, зампотылу тоже опять подполковник Рувим и замполит майор Авимелех. Это без преувеличения удивительные люди, но о них позже. На третьем этаже — столовая-триклиний, где имперскими рудиментами остались поцарапанные мраморные столы, с трех сторон окруженные ложем. Здесь мы принимаем пищу. Кормят, надо доложить, до отвала. В шутку мы даже называем столовую-триклиний — обжорка. Мол, хряем, лех-лех, в обжорку, похаваем взахлеб! Поглощаемый рацион по-настоящему вкусен и питателен, в него входят оладушки, голубцы, яичко вкрутую, сырники, запеканка творожная, лапша с зеленым маслицем поддонья, салаты из свежих овощей, кровяная колбаса, пироги с яблоками, требухой и медом, просто слюнки текут. Четвертый этаж отведен под бытовки, уголки для занятий, там же находится Лазаревская комната. Пятый этаж целиком занимает книгочитальня, вотчина замполита Авимелеха — харч духовный, освященное место. На последнем, шестом этаже, под крышей — спальные комнаты Стражей. Они небольшие, но уютные. В каждой комнатушке по две железных двухъярусных кровати, на них спят четыре человека — Крепкий Квадрат, «каковой образует при сжатии доблестное звено Сторожевой Цепи». Теперь с полным правом могу сказать, что одна из таких кроваток — моя.

Расскажу, как я впервые попал в нашу казарму. Это было зимой, помню, моросил дождик, я прикрывался мешком, меня доставили из аэропорта на машине, обмакнули в микву и завели в канцелярию. Я, признаться, думал, что придется долго ждать, заполнять палимпсесты, но нет. Меня только спросили, не хочу ли я покушать с дороги, уточнили — есть ли плоскостопие («Хорошо! Сподручней будет аразов давить!»), сразу присвоили «младшего Стража», указали мою комнату («Смотри, там будет нарисовано на двери схематически цветок-роза») и — гоп, гоп — погнали наверх, пожелав спокойной стражи. Я, волнуясь, взлетел на шестой этаж, перепрыгивая через ступеньки, мешок за спиной, язык на плечо, щека раздута от пчелиного укуса, протопал по длинному коридору мимо комнат без номеров, но с изображениями цветов и трав, и распахнул, запыхавшись, нужную хлипкую дверь: «Эвоэ, отважные!»

Посреди комнаты стояла табуретка, на ней сидел коренастый красномордый здоровяк в просторных цветных трусах и пришивал к синей форменной рубашке белую тряпочку. Завидев меня, он отложил шитье, воткнул иголку себе в мускулистое бедро и обрадованно развел руки:

— Никак, малой явился! Неоперенный! Ну, не обессудь, объяснять буду!

Он подошел ко мне вплотную, чуть не отдавив ноги, и прорычал:

— Ты хоть знаешь, микроб, из чего состоит подворотничок?! Строение его?

Я было отшатнулся в замешательстве, но из угла, встав с кровати, ко мне шагнул плечистый высокий парень в черной майке с надписью «Рази аразов!», доброжелательно оглядел меня и протянул крепкую загорелую руку:

— Матвей, звеньевой.

Кивнул на краснорожего:

— Марк, он занозистый. Горячность эта от желания помочь. Не бери в голову. Потихоньку-полегоньку. Будет хорошо.

Третий из обитателей жилища — рыхлый, неуклюжий увалень в обвисшей форме Стража, перепоясанный скрипящими ремнями, обвешанный подсумками, с открытой кобурой на животе — сказал смиренно тоненьким голосом:

— Когда в незнакомое помещение врываешься, по уставу сразу падать надо на руки и откатываться в угол, обнажая при этом служебный ствол, однако же не открывая пальбы тотчас, а лишь…

— Глуши, Яша, — перебил его Марк. — Это Яша Без Яиц, — ухмыляясь, представил он рыхляка.

Я сразу представил, как Яша закемарил обнаженный, раскинувшись, жарко же, а Марк, хамовит — горячий парень, вошел и, узрев, стал смеяться. Но вежливый Матвей разъяснил, что это просто присказка такая генитально-былинная — существовали легендарные «бойцы Блибейцим», мужики с придатками, известные дозарезу своей разумной осторожностью. Величественно висящие ядра — бей-беги, гля! А вообще Яша славится поразительным знанием наизусть целых талмудов сторожевых инструкций.

— Учить надо, — смущенно закивал на это толстый Яша. — Сидеть учить предписания назубок и блюсти.

Мне и Матвей, и Марк, и даже Яша-жиртрест сразу пришлись по шерсти — дружбаны! — и очень скоро я, как глаз в паз, вошел в Крепкий Квадрат, в звено «роза» охранно-истребительного отряда «Кол» отборной сторожевой дружины «Барак».

Обыкновенно день тек так — утром встаешь по горну, плинейка на плацу, подъем флага, вынос знамени, зачитывают «Свиток Героев» (не весь, кусочек), гаркаем наш девиз: «Днем на Страже, ночью там же», выходит, опираясь на палочку, полковник Леви, читает по бумажке, уложенной на дно шапки — речь его по-солдатски сочна и эзотерична: бокр тов, звероящеры, цветущие ветви, тыры-пыры, палки в дыры, что снилось, герои койки, защитники пайки, надеюсь, расстояние между небесами мысленно отмерено в пейсах, желаю хорошего бденья, зец, разбежались по постам. Чешешь завтракать в триклинку, речевку по пути чеканишь: «Кто идет? Мы идем, дружная дружина…» Потом, сытыми, развод в караул, в Сады, будь они неладны. Там начкар Гедеон расставляет тебя по вышкам, заботливо проверяет снаряжение — «заряд забил?» — и трусит к себе в Будку лишонить дальше. Храпит так, что земля трясется. А ты стоишь стоически, посматриваешь. Засим сменка, на обед — полуденное ядение. После обеда, естественно — тихий час. На спад — спать, потом — подъем. А дальше как Лазарь даст, вон график на стене начертан: или вновь на вышь, торчать до ужина (полдник с собой дают), или свободное время — на кружок ходишь, в читалку заглянешь, а то и на плац пойдешь — «прыгать». Я же, к примеру, боевой листок выпускаю. Свалилось на меня это так. В один из днищ я сидел в нашей спальне на кровати и листал взятый в читалке том «Чешуйчатокрылые и рдянознаменные Колымосковии». Постучав, вошел замполит Авимелех — молодой, энергичный, совершающий рутинный обход казармы. Я слегка поднял указательный палец — вижу, приветствую. Замполит опустился, придвинув, на табуретку и улыбнулся:

— Вы, тов, говорят, много читаете?

— Сколько оторву, столько и читаю, — отвечал я настороженно, в духе нашего Крепкого Квадрата (а вдруг заставит наизусть перед сном бойцам пересказывать?).

Но майор не обратил внимания на мой тон и молвил:

— Давайте знакомиться. Я замполит — зам по литчасти нашей дружины. Литература для Стража ох как важна — от ней все качества! Приспела пора создать «Слово» наших славных дел, этакую охранную грамоту о полку. Вы читаете, следственно, существует надежда, что и писать обучены?

— Случалось, кропал.

— Но небось по письму пять было? Значит, слогом владеете. Так поделитесь со своими товами москвалымским прошлым, резаните правду про то, как там службу тянут… Наши будни воспойте. Кстати, я слышал, в ваших палестинах звезды на сторожевых башнях из красного льда — и светятся?

— Это есть.

— Видите, как интересно. Это всем полезно будет узнать. Решено — начинаете делать боевой листок. И назовем его знаете как лихо? «На Страже»…

— Ладно.

Замполит придал, пригнал мне в помощь лохматого художника из соседнего звена «рододендрон», сказав про него: «Этот нарисует… Ваятель! Еврипид!».

— Онисим, можно просто — Нисим, — лениво представился художник, шлепаясь на пол рядом со мной.

Мы расположились с ним на ковре в отведенном нам под творенье углу просторного светлого кабинета Авимелеха. Там еще стол был палисандровый… ножки резные, вроде когтистая лапа, катающая шар, — хорошо, вычурно, сразу понятно… А для нас чернильные орешки были приготовлены, перья очищены — марай не хочу! Ну, стали мы выпускать. С картинками. Рисовал лохматуля Нисим, оказывается, как пещерные люди.

— Вот, Илька, — говорил он, чего-то накарябав на боевом листке. — «Белым клином бей зеленых!» Это наши гонят ихних, тех самых, похоже?

В мою задачу входило заполнить буквицами оставшееся место. Я прилагал усилия. Писал борзо обзоры про дозоры. Из листка в листок проводил сравнительный анализ — сперва, вздрагивая, вспоминал и описывал глад, хлад, смрад, разбой, извечное вечернее доносительство колымосковской Могучей Рати. Нисим иллюстрировал, примерно себе представляя («печати лилий на плечах печальных, ах, бело-зеленеют еуы», заунывно сочинял я своими руками с извилинами). У него выходили какие-то нахохлившиеся химеры, какой-то чудовищный мир вмерзших в лед монстров. Вылитые! Потом я, плавно переходя, баянил, сколь дивно здесь, в полку, в приюте Стражи («где на дверях пунцовыя цветы», я, я). Их вдох витьеват, частил я вторя, издох араз-гад!

Замполит контролировал труд — он был не чужд изящного. Тыкал, например, перстом: «Вверху справа текст недотянут, течет. Надо бы починить». Поговаривали, что майор Авимелех и сам пишет — то ли историю генералов («Я родился в, или В акре от победы»), то ли частные впечатления о схватках. Бывало, обхватит голову, бросит кратко: «Уйдем в воспом, углу в было» и сидит, дрожа, раскачиваясь, зажмурившись. Страшные мои сказанья про Могучую Рать, орденоносную орду, ему полюбились, он даже собирался переплести их и облечь в отдельную папку (кое-где еще сгустив дегтя) — для занятий в Лазаревской комнате. А я ведь всего лишь хотел описать, почему тебя охватывает тоска на вечерней поверке в преисподней. Где неделями ледяная крупа пуржит в рот, в роту, в рожу отмороженную, в жоцо… на плацу и повсюду… в те «выцветшие ночи», когда светло и отвратно, как днем. Показать я пытался проклятые ночи-альбиносы, сосновый бор — мутировавший, движущийся, ползущий… и залив, забитый падалью, а вдали — из заиндевевшего окошка — аэсовы развалины, снега, безнадега… Скромно пробовал передать раннеутренний рев зверя: «Рота, па-адъем!» (да — ад, он, ай!), когда с тебя срывают рваное одеяло («Залег, воин? Две сутки «губа»!») и сшвыривают с полатей, и гонят, гонят сапогом в зад в стаде тебеподобных на зарядку в сугробы — и мы полуголые, без нижних рубах, в одних подштанниках с обернутым вокруг пояса полотенцем и сапогах с лихорадочно и плохо намотанными портянками, бежим, оскальзываясь, по мерзлой дороге, по аллейке из елей, мимо черной гранитной «Плиты памяти» с выбитыми номерами и вечно горящим перед ней флогистоном, тупо топаем — бух, бух, нательные кресты болтаются на шеях, пар изо рта, а кто не выдерживает, сдыхает, падает, того топят в проруби — закаляют. После кросса обязательно — снегом обтираться. Положено! Тут же ссали на руки и протирали мочой лицо и шею — от фурункулов. А то та-акие повылезали фурункулы офуясывающие — крупные, твердые, красные, с гнойной белой макушкой — боровики! И вот, когда полуголая рота поутру плечом к плечу мочится в сугроб — лицом на восход, опустив глаза долу, племя свершает обряд — не мочится, но молится! — тут снова в очередной Ра понимаешь, что какое уж, к ле-Шему, единославие — это была и есть языческая сторонка, княжество Колымосковское, край снежных пирамид. В морозном воздухе застыл суровый зрак Ярила, и изошли из изб, и поклоняются ему. А истуканов своих они по-прежнему мажут жиром и кровью… Помню, сосед по тамошним ратным нарам все молился маленькому, вылепленному из снежного мякиша божку — просил прихода Дембеля. Да и другие не отставали — вечером перед отбоем как начнут доставать из-под матрасов богов, как пойдут класть поклоны и тарабанить молитвы — хоть беги! Один себе Храм в тумбочке соорудил, откроет дверцу — врата вроде — сунет туда голову и бухтит потихоньку. А зато на строевом молебне, когда ротный жрец-православец с наколотой точкой над бровью (на ратном жаргоне — «попка»), отбубнив в нос занудное «Веди добро хер», распаляясь и ударяя себя пальцами в перстнях по рясе, начинал с пеною кадить и призывать — все только зевали и хмыкали — «Ща!» — вбирая в себя вибрации ивангельских речевых конструкций, да тайком отплевывались. Хотя злобно потрясавший кулаками перед строем, грозивший неземными карами и «губой» жрец, раскосый скиф в скуфие, в какой-то мере развлекал. Одни находили забавной его гундосость, другим просто доставляло удовольствие послушать, как говорит барин — «Ишь громобой! Плешивый елисей!»

Однажды попье из полковой патриархии — кутейники в серебряных ризах и золотых стихарях — нагрянуло как снег на голову (по доносу неизвестно кого) в ротный барак после второго завтрака, прямо в дортуар, перетряхнуло все вверх дном, поотбирало идолов, свалило на сани, отволокло и пошвыряло в полынью, и рота бежала по снегу и жалобно выла: «Выплыви, выплыви!» Костяным ножом тогда меня некоторые (мнози, разом) пытались пощекотать за погибель богов — будто это я, заушатель, навел и съиудил (а то хто ж!) — да я бронзовый прут от оконной решетки отломал и башку самому активному проломил (огреб пять суток «губы») — отстали, осознав промашку.

Биться в Могучей Рати вообще случалось частенько. Стохастические процессы, происходившие в роте, неизменно сводились к мордобою. Угодив в Могучрать, в варварский воинский коллектив, некоторое время я был занят притиранием и окапыванием. Приходилось несладко. Отношения с насланными судьбой сослуживцами-идолочтителями складывались туго — последовательно ночью сперли сперва кокарду с шапки, потом саму шапку, потом рукавицы из бушлата, а там и сам бушлат. Все с боями отбил обратно. Тогда в сапог как-то нассали etc. Поверьте, не заносилось сердце мое, и не были, глядь, надменны глаза мои, но просто нельзя же так, вы меня извините, терпение лопается, когда серят тебе на темя. В роте было (сосчитал) 27 этносов, всяких племенных родов, и шумели они, увы, — как дубрава! Чухна белобрысая да чурбаны чернозадые! Шум раздолбаев многих! Рев племен!.. Дрались табуретками. Про ремни я уж и не говорю. Порой и поножовщиной баловались. И пороли их поротно вожжами на плацу, и по гауптвахтам распихивали — чубы по «губам», и в Железного песца сажали с раскалением оного — бесполезняк… По прошествии лет Могучая Рать представляется мне толпой дичайших, одетых в выдубленные шкуры первосуществ. Зубы дверью рвали… На богов надейся, а сам!.. Стоероссы! Из людей моей расы я был один. Окружающие сиволапые дегенератники (уо, ау! — золотое воспоминанье) как-то шустро между собой снюхались, хоть и цапались до лая, втихаря хлебали сиволдай, жрали ханку, общались друг с дружкой: «Эй, филон олонецкий!», «Ты, новгородская зобака!», еще были, помню, такие нивснхи, а я так и остался наособицу. Титульная нация была — орусы (от начала времен и ныне дикие). Ух, ярмаки! Сибирщики суровые! Иордань во льду, кучумай! Сержанты тупорогие из них выходили. Почвенники в основном — базлали одно уездное, судачили о родном улусе, чавкали про кровное Заволочье, где густой, аж оглобля стоит, суглинок да высокие гольцы — окоем, ёколоманэ! — какие там песцы — глазища с блюдце! Татищи костомарные! Баснословные предания! На меня смотрели косо, нелюбострастно, с остудой, выкликали на поверке злобно:

— Юдштейнмансон! Длинный какой, вишь, цаца… Пока из строя вызовешь!

А уж воеводы-троглодиты, командиры рот, ежовые головы — горе да беда! Пили аршинную горькую так, что портянки с себя продавали за ворота (вообще вся история Могучей Рати — сон упоительный пьяного корчмаря, а был один налейтенам — особо нагл — тот в уши воинам плевал). Спиритуальные тела! Человеческих слов не понимали априори. В один из первых дней заглянул я по мелочам в блиндаж комроты, робко скрипнул дверью, просунулся очками: «Вы позволите?..» Ржанье сидящих там и закладывающих за воротник ротных и взводных главарей помню до сих пор.

— Три сутка «губа»! — утирая слезы, просипел ротный наш руководитель Святополк Пибалко.

Да-а, дань судьбе я отдал сполна — то и дело «губа» (отнюдь не территориальный округ в древней Оймяконии, а полковая карцерюга) меня привечала. Встречаю, положим, плетущееся навстречу начальство, вытягиваюсь в струнку, чеканю шаг и вместо «Здравия желаю!» машинально ляпаю: «Мир вам, господин наш, господин Един!» В результате — семь суток. Было, было, через многое прошел… Когда подушку стырили, то спал, положив кирпич в шапку (как раз входит) — и под голову. Одеяло украли — укрывался тряпкой, пахнущей хлоркой. Спал на ходу, в строю, спал вповал днем, урывками, уронив голову на постамент в зале боевой славы, — ненасыпный! Иллюзии исчезли, изредка навещали поллюции. Изнемогал без укоризны в груде двуногих без перьев, без бумаги и без извилин (а от фуражки зимой следа нет). Коробило от обязанности изображать ползущую паровую машину («чух-чух-чух!») на ночь глядя для дембелюги-ингуса, чтоб слаще тому спалось. Манкировал в гордыне, сломали ребро, в санчасти сказали чего сачок пришел само срастется до свадьбы до невесты-субботы гагага, а потом, перемигнувшись, к кровати привязали и вату между пальцами ног закладывали и поджигали («санбенитку» устраивали), и еле я оттуда ноги унес, а еще перед отбоем в бараке на тумбочку загоняли, чтобы возглашал Приказ («дарование роте Торы» сотворяли), и я сравнительно оголодал и обносился, и один раз нашел втоптанный в грязный снег кусочек корки (Б-г послал?) и съел, и испарились рефлексии, пришел пропад, обветшал императив, осталось на хозяйстве только спать есть холодно и мокрый снег жуешь больно вкус крови во рту губа заплыла хазарин-выкрест чтоб отмстить разумным по скуле ублюдок смазал как вещь (за это я потом хазар наказал, когда попал в хлеборезку). Но хуже всего донимала невозможность писать. Верный своему стремлению запечатлевать быстротекущее бытие на обороте обоев, на оберточной бумаге с лакунами жирных пятен (кто повелел, что текст всегда линеен?), на коре дерев и обработанной коже животных — я рвался к перьям. Могучая же Рать напрочь отторгала писанину, почему-то ассоциируя ее со ссаками и безжалостно выкидывая из тумбочек на снег личные записи, выписки и прочую потебню. При этом, как примитивная культура, отдавая предпочтение скульптурным изображениям — крики «Иди, сука, я тебя высеку!» по сей день звенят в оставшемся ухе. Но, замерзая и задыхаясь на зарядке, засыпая на бредовом докладце в душной «информаторской», бредя в наряд на вонючую кухню и сидя там в мерзком фартуке на баке с помоями — я знай мечтал писать. Надраю, бывало, кастрюлю и при ейном свете читаю под луной — и так хочется содрать, выписать! Ан нельзя, мало ли, вдруг выдашь тайну. Тогда я стал зашифровывать, симпатически записывать прозу в виде химических реакций, обозначая стрелочками действие, сказуемость. Как вспомню трогательные переплетения, милые сближения этих элементарных цепочек, их маленькие муки и радости — эх!.. Все же и в этой земле меж битв сочиняю я строки, обвожу пустоту алфавитом! Еще я садился у окна, брал обтянутый мехом бубен и, постукивая, завывал: «Был страшный холод, трескались деревья. Мы трескали кутью в обед за обе. Стоял мороз и пробирал Озирис. Зимою веред — редкий дар для бабы». Младомелодекламатор! Впоследствии, обретя хлеборезку, я нашел и форму опуса — письма домой (взяв образцом «Аидские письма» Гедалье). Почта духов! И хозяйничая в хлебном чулане, торча в белом фартуке подобно мыслящей хлеборежущей гильотине под вырезанной на бревнах стены надписью: «Служи, сынок, как дед служил, а дед на службу уд ложил», я строчил на листочке: «Младший родичам привет. В двадцать пятый день месяца жора урожая. Здравствуйте, мои дорогие! Пишу эту весточку на голенище сапога раненного товарища… Пальцы стынут до костей ногтей… Грею руки, вложив их в его рану… Стужа выжирает мозг. Холодкост! Тот берег… У меня все хорошо. Я научился жить как в скудости, так и в изобилии. В принципе получил все и избыточествую…» А так оно и было. Трудновато, конечно, пришлось в Могучрати поначалу — нищим первогодком вольно скитался я на «губу» да в наряды, ибо человек обречен на свободу! Но потом нутро усилием воли взяло свое и, пройдя чистилище, припечек, я ушел ввысь — Сын Хлеба! — в хлеборезы. Уж как я туда попал — вне конкурса! — проник, прорвался — особая статья, даже целый трактат: «О поступлении в Хлеборезку». Новый императив сложил — «поступай так, чтобы ты поступил». Это вам не к булошнице сходить! Сколько всего… Вне добра и зла… Резал хлеб суровой ниткой… Зато уж потом зажил знатно — приятно вспомнить. Рядом обитали рядовые Ким и Абдулин — друзья ситные. Выстраивал их, пересчитывал, вручая каждому по полбуханки. Дашь хлеб — и человек преклонится! Куражился — накушавшись выдержанной наливки из прошлогоднего компота, под мухой слал нравственные письма-треугольники в генеральный штаб: «Милостивый государь неуважай-корыто! Любезный брат! Всякая душа да будет покорна высшему командованию, драть вашу рать, ибо нет власти не от комроты Пибалко…», шнурок в конверт вкладывал… В самоходы бегал к дриадам с камелиями — милые горбушки! — ловили меня… Ускользал, помазав по губам… Недурственно, стало быть, было, будет что людям рассказать. И показать, отворив «Бархатную книгу» — дембельский альбом. Такова, мол, Могучая Рать, сей мрачный исполин. Да-а, два Круга — отдай и не греши! — семьсот тридцать ступенек, трудная задача для лаптей, прошагал, распрямляясь с четверенек до Дедушки. Ррряз, ррряз, ррряз-два-три!

Но воротимся вновь в Якирск, в «приют Стражи», в наш солнечный шестиэтажный шатер… Целый цикл заметок в боевом листке состряпал я о людях и нравах нашей казармы. Ах, как легко дышится в нашей казармушке, объятой свеченьем любви и согласия! Здесь я ожидаемо обнаружил только своих, пархов — и не примитивно по крови (изжил себя этот метод-то!), а по массе параметров, ментально. Поэтому хорошо, тихо. Ни малейших раздоров. Отсутствие наливок. Никаких, блюх, дриад. Стража, учеба, отдых, питание. Книги, дискуссии. Настольные игры. Карманный бильярд. Идиллия! Райское прозябение! Кроме того, не забывайте, кто сопел под боком в Могучей Рати — соплячье несносное, желторотное, недопески. В снежки им баловаться да в хлеборезку ломиться — сахарку выпрашивать. А тут вкруг меня описанным Квадратом жили Стражи — серьезные, суровые мужики, старожилы, прокаленные пустыней и ответственностью. Силачи — за пейсы себя из песка вытаскивали! Хоть сейчас легенды слагай — зубами гири выжимают и разорванный провод соединяют. Естественно, устои. Сплочение. Коллективная значимость. «Сламу аразов наперекор — крепи сторожевую спайку!»

Непросто было разгадать строгий рисунок, красоту распорядка этой жизни, По кругу: в караул, спать, поел, выучил столько-то строк, в караул — всенощно бдеть. А когда же вы думаете? А мы завсегда думаем. Тяжелый стоячий труд. А банный ритм! Дни от помывки считали, как от катарсиса. День от Бани шмосьмой… Строем в микву! Я был «хадашонок» — новенький, несмышленыш, впавший в гнездо, но мною не помыкали, а всем миром радушно просвещали. Разве можно сравнить совершенно безумные безграмотные «информации» в Могучрати, обыкновенно по обычаю орусов-ломоносов заканчивавшиеся переломом переносицы («в нюх, по калке!») у оратора-татарвы — с интереснейшими, насыщенными общими беседами в Лазаревской комнате, где дух парит, попахивает. Здесь все свои. Все ласковы, на «ты», готовы помочь ради Лазаря, поддержать, подсказать. Родня! Чуть ли не пирожки пекут и угощают. Тут даже хлеб не режут, нет тут кислой чернухи, караваев черствых. Есть «пита» — такая мягкая лепешка, которую сворачивают в свиток и внутрь запихивают овощные очистки и мясные обрезки — скромную здоровую снедь. Доброта, пита. Товарищеское харчевание!

В казарме вообще царили дружелюбие и добрые нравы. Люди казармы — ух, эти милые, сердечные лица. Пархи-цветы — «прахим». Не зря и звенья так назывались: «незабудки», «лютики», «астры», «васильки». На дверях комнат были нарисованы они, где жили мы — стражи Садов, на здешнем жаргоне — садовникеры. На погонах у нас серебряные листочки и ягоды — звания. Мы ходим по сменам сторожить Сады от их обитателей. Нас пестует офицерство — отцы-командиры. Угловатая застенчивость этих немолодых людей, трогательная обаятельность, сердцеприимство, самозабвенный труд по выведению смены… Бывало, смотрю на дружинном смотре на личину полковника Леви — просто аполлонические лучи от него исходят. Свет добра вроде. А обращение!.. Человеческое, слишком (шибко) человеческое! Мягко сказал… Улыбаясь заметил… Иногда напустит эгиду суровости, да не выдержит и подмигнет: «Эх, жимолость, жимолость!» Или зовет меня зампотылу подполковник Рувим и — просительно: «Голубчик, не сочти за труд, сослужи службу, зашей мне карман». Показал — как. Я испоганил, руки-дырки. Утешил: «Да не казнись, сынок… Со всяким случается…» По-семейному так. В два часа пополудни в штабе играли на клавикордах. Повсюду читают вслух, ложки отливают, рисуют, выпиливают по древу — прямо телем-телемок! И писать — пиши на здоровье. Хоть на Кафедру, хоть куда. Этюды, опыты. Сколько влезет. Вдоль и поперек. Все дозволено. Никто не требует дневник, не грозит колом. И я пишу. Пишу, а зачем — все сгинет, пропадет… Никто мои записки коллеге Савельичу не передаст. Думаю, они оседают на полочке у замполита Авимелеха, он их складирует, подшивает (письма «на Кафедру»), может быть, раскрашивает эпистолы кисточкой и почитывает за вечерним чефиром. Да а кому вообще нужно то, что я пишу, эта «ильня», посюсторонние реляции, сей бедный бред с жалкими виденьями, выплеснутый на противень боевого листка, плохо пропеченное тесто текста… Один раз перепутал и просто пласт интимнейших цитат из сокровенного блокнота вывесил на стенке. Реакции — никакой. Прочли, почесались, прошли. Майор Авимелех содрал и уволок. Туда и дорога. Ну их к Храму!

Постепенно я совсем освоился в казарме — все стало привычным и знакомым, домашним даже, квазиродным (так называемый «казарменный оптимизм»). Безымянные места и вещи обретали различение и обрастали смыслами, Ребята меня уважали. Я был нарасхват. Со всех сторон слышалось, неслось:

— Милый Иль, ко мне!

— Иль, славный Иль, молодчина Иль!

— Тиша, дорогуша!

Тиша — это так меня дружески окликали, потому что официальное прозвище мое — Иль Тишайший. Возникло оно забавно. В одно из первых своих сторожевых дежурств взял я и полез к аразам за загородку — они там неположенно сбились в несложную кучку, шерстистые, плюшевые прямо, усиками шевелят — как бы переговариваются. Усоногие! Забавные зверушки, думаю, инфузории этакие, копошатся. Мной всполошенные тварьки! Дай, мыслю, рассмотрю поближе, Исава кусок. Понес им миску с кормом (объедки, огрызки) — много навалил, с верхом. Понесло меня! Расступились они как-то слаженно, ловко, а потом сомкнулись — я только за мечом потянулся, а они мне набросили сзади на голову какое-то вонючее покрывало и облепили, повалить норовят, меч вырывают. Миску выбили, все рассыпалось… Спасся бы я, один Лазарь знает, да на мое счастье наши ребята на вышках не совсем дремали. Здоровые были лбы из звена «анемоны». Сбежались, прикладами отбили. Суматоха! Сидел потом на песке, отхаркивался, дрожал весь. Ругался: «Ухтпечлаг!», кровь сплевывал, осколки зубов. Песок скрипел на зубах — это меня мордой возили. Пальцы тряслись. Хотел в лужу взглянуть — не поседел ли, — нет лужи. Песок один. Встал на ноги, шатаясь, огляделся — другие небеса! По-иному на мир смотрю. Глаза сузились, что ли?.. И зубы передние ребята прикладами вышибли второпях, одни клыки нижние остались. Попутно получил нахлобучку от начкара Гедеона — вышел тот, покачиваясь, из своей будки на бахче, поморщился брюзгливо:

— Засуетились, Иль. Полезли на трезвую голову, очертя, в одиночку… Помрачение озарило? И порвали б вас головорезы, кабы не верные товы. Грудь друга заслонила смело, сшейте спасибо, что зубами отделались.

А в казарме старшина Ермияга сделал выволочку. Прогудел сурово:

— Юп твою ж, ну куда не подумавши кинулся наобум Лазаря? Учу, учу, копыто араза тебе в глотку! Ну, ученые, етсы-китсы! Хорошо еще не погрызли, етсетера. И на коленке вон ссадина… Иди подую…

В общем, нагорело мне. Осрамился на всю дружину. Неудобно товам в глаза смотреть, стоя в углу, — провели на мякине, эх, архилох. Что называется, сходил к трифону! Полковник Леви, правда (старая тертуллианская гвардия!), объявил благодарность в приказе. А какой-то важный писец в штабе еще вскричал:

— Да эт прям непротивленец, глядь! Тишайший!

И — хряп — выдавили эти слова на смоченной глине и в табличку мне сразу занесли: «Тишайший». А в медальон кусочек пергамента вложили — «Тихий Страж», памятуй. В ходу у нас были всякие прозвища — Матвей Стерегущий, Марк Разгоняй, Яша Без. Кстати, они, ребята из моего звена, соседи по Квадрату нашей общей комнаты, к происшествию с аразами отнеслись по-разному. Марк, коренной республиканец, взрывной храбрец, выпускник Высшей школы им. Янкеля, считал, что тех самых, дефективных, теоретически давно пора пустить под нож. Ибо наше дело не стеречь их, а — стереть! Схоронить концы. И — зец, конец истории!

Бывало, лежим на койках после смены, в одних кальсонах — в казарме грозных «роз» не меркнет красота! — чешемся, рассуждаем, сказываем бывальщины, спорим, пока не сморит сон. Так Марк (он с бусырью) упрямо гнул свое, загибал филиппики — давал жару аразам заочно. Мое одностороннее отступление — «меч в песок» — он оценил на два с минусом.

— Без зазрения растерзать аразятину! Настрогать кружочками на сковородку! Для ча мы призваны — охранно-истребительный отряд, истребки?! — орал Марк. — Нету ж сладу! Аразяшкам только покажи палец, всю руку отхватят. Вон Иль-простак сунулся — пусть не возлюбя, но по-доброму — и пострадал! Полез — и был наказан. И мы еще его на совете дружины пропесочим…

Матвей — серьезный, звеньевой (закончил без отрыва Корпус Стражей), в своей оценке инцидента был более сдержан. Он напирал на то, что следует мягко признать примат пархов над тупыми приматами и что Страж, помимо всего, носитель лучей. Не зря отряд наш «Кол», что значит — голос, а дружина недаром «Барак», то есть молния. Голос молнии! Мы и есть. Стереотип же араза — да, безусловно, примитивный, лживый, вне морали. Темный, в крапинку. От лампочки прикуривает! Межушное пространство набито вакуумом. Инфантилизм, непросвещенность, вороватость. Сады эти — сплошное проблемное поле и неустанно нуждаются в пригляде и уходе. Однако «хождение во аразы» давно осуждено штабной наукой как бесперспективное…

— Это был — до тебя еще — один тут такой, Жора Отважный, — просветил меня Матвей. — Так он, дурашка, утверждал, что аразы нам вроде меньшие братья. Кузены как бы, без надела. Но он к ним близко не подходил. Издали доказывал. Потом его, глупыша, за разговорчики перевели в зоовзвод, а оттуда списали вчистую.

И у Марка, и у Матвея в дружине было немало сторонников. Приверженцы Марка — «выселенцы» — ратовали за то, чтоб восстать на аразов и выселить их всех, к Сету, в шмумерское царство, в Бур-тартар, на вечный дембель — спихнуть по лестнице из света, к 72 мокроцелкам, на 17-ю платформу… «Выселенцы» чтили заветы легендарных «Рассерженных Стражей», которые еще в начале Изхода метили очистить жизненное пространство — в аразовых Садах дабы не стать скотами, — и даже удалялись в добровольное изгнание подальше от соплеменных слюнтяев, провались они, жидкопометчиков. Апологеты же Матвея сетовали, что страсти по Марку с их аразоненавистничеством чрезмерно накладны, хлопот не оберешься гнобить, да и все действительно разумно заведено, не нам менять комбинаторику миропорядка, не Мудрецы, глядь, прости Лазарь. У этих все было заточено под разумный компромисс и звались они «разумники». Чью руку в этом споре держать, я никак не мог решить — оба хороши.

Яша Без тоже не остался в стороне — ахал, заслышав о моем проступке, робко присел на краешек моей кровати, погладил одеяло в ногах и принялся вякать, что по древним «Правилам для руководства ума» с аразами тогда лишь вступают в разговоры, когда Обойма кончилась («цинк отщелкал») и надобно перезарядить.

— В некоторых комментариях толкуют Обойму как чашу терпения, — смущаясь, пояснял Яша. — А ты вот, Илька, оказался нетерпеливый, непоседливый. В мысленный десант не сходил. Кольчугу под низ не надел. Ведь могло случиться худое — пырнули бы и на дереве подвесили, что грех для парха. И причем меч заранее не извлек. Четко же прописано: «Ежели кто хуцпырить начнет, не раздумывай — погружай по рукоять в брюхо и поворачивай дважды по часовой стрелке…»

Я понуро уткнулся лицом в подушку, долго лежал, вздыхая:

— Да-а… Легко советовать… Погружай…

Навестил замполит Авимелех. Милый ментор! Поставил розы в вазу, быстро прошелся по комнате, распахнул окно.

— Хандрите? Расклеились? — спросил укоризненно. — Вымазались злом? Полноте вам… Лучше опишите для боевого листка, как дело было, как пахло от них, тех самых, когда навалились, звуки исходящие, ужас охватывающий (кстати, краешком, потусладостно захером не мазохнуло, нет?) — очиститесь…

Нисим-художник, обряжая мою исповедь в свои образы (какие-то гигантские кости стоймя в пустыне, бредущая по пескам вилка — он с детства коган рисовал!), посмеиваясь, признался:

— Мы уж было решили, что ты — Хранитель. Ходишь, присматриваешься, нос суешь, на ладони записываешь… Однако ж как полез ты за загородку, к аразам, не-ет, поняли — не Хранитель, не ты. Таких гимпел-дурней там не держат!

— Какой еще Хранитель? — я, раздраженно.

А вот какой, оказалось. Существует, выяснилось, в бедовом пространстве БВР еще и ведомство Охраны Стражи — «лавка». И оттуда, как песец из мешка, вываливается на наши головы негласный контролер — Хранитель, он же зухтер.

— Зашлют, ты понял, такого зухтера из лавки незаметно, ну, внедрится он в казарму, присосется и живет — на Стражу ходит, аразов шмонает, трофеи копит, потребляет по маленькой. А сам, внедряк, смотрит — эка исполняется долг. Которые влипли, которые замарались… А потом ка-ак вставит фитиля! Полхевры — в резерв! Взыщет по полной!..

Заинтересовавшись, я стал расспрашивать Нисима-художника. Вырисовывалась картина. Охрана Стражи не являлась, насколько я понял, обычным ведомством, а была чем-то вроде тайного ордена ревнителей Республики. Такие курчавые всадники, защитники уставных идеалов. Поддержатели кудрявого порядка. Матерые асы-сикарии, что не пыряют, а на нож насаживают. Оберегатели традиций, дисциплинки, здравого смысла. Чтоб в сале дух не угасал, чтоб цепко меч рука держала. Затешется Хранитель в гарнизон и давай примечать. Кто хорошо себя ведет — того хвалят (подробности не даны, но очевидны). Кто нерадив — тому делают замечания и тот страдает («Хочешь, похоже изображу на холсте графически, утыкаю?» — предложил Нисим. «Нет», — ответил я.).

Напоследок я спросил:

— Нисим, а вот как отличить Хранителя?

— Говорят, у них уши шевелятся…

Наслушавшись Нисимовых басен, я не то чтобы напугался, но — задумался. Ходят меж нас, прислушиваются к дыханию… Не мешает выявить. Первое, что приходило на ум, это то, что тайное учение — хранителианство — давно нечувствительно охватило всех, заполонило казарму. И бесполезно искать Хранителя, и спрашивать, ибо все окрест уже Хранители в сердце своем. Все-таки я приглядываюсь к ближайшим. Вот, например, Марк — явный Хранитель. Гневен. Республику обожает, Мудрецов превозносит, аразов готов живьем съесть (они в него как-то гвоздем нарубленным кинули и попали). Подмывало спросить про Марка напрямик у Матвея, да вдруг сам умеренный Матвей — Хранитель?! Неудобно получится. Зато Яша Без — уж точно не он. Неуклюжий, трепещущий, прославленный своей осторожностью. Сугубо робкая душа. Озирается, моргает, беспомощно широко улыбается, обнажая десны. Возится неустанно, аккуратист. Личное оружие, автомат-пищаль «кузя» у него всегда тряпочкой протерт, блестит. Боек сточен тщательно, как положено, диск с пистонами накрепко приклеен. Служил на Севере, в Берманграде, где проходит защитная Стена, любит вспоминать о тамошнем озере — красотища, тишь, камыши, рыбешка восходит, луна плещет… Созерцатель, глядь! Хотя вот из таких-то… Глаза боятся, а уши шевелятся! А ну их к Храму всех!

Люди казармы… Такие тут типажи и темпераменты, дружные знаки стихий — слов не хватает… Землячество — не разлей Вода, Огонь и Воздух! А багаж знаний, а склады ума! А какие личности колоритные во главах! Полковник Леви (по кличке Лейба Эскадрон) — седовласый, маститый, кадровый рубака, балагур, батя. На коврике у двери у него вечно спит глуповатый порученец Шнеур-Залман, так полковник одним скоком через него перемахивает, а чтоб плетью — ни-ни, не осквернит. Уникальный калибр личности! Начштаба подполковник Товий — работяга, скромняга, на глаза не показывается (никто его сроду никогда не видел), только из кабинета вечно закрытого, с замком висячим, какое-то шуршанье раздается непрерывное — штабу и шаббат не писан (бумаги перебирает?), и шепот вроде, если ухо приложить: «Хорошо, хорошо». Отца не надо!.. Замполит Авимелех зато — всюду. Активный, задорный. Лег и растекся везде! Сама доброта и отзывчивость, он очень волнуется за полковника Леви — однажды я слышал, как замполит заботливо говорил по переговорному устройству (через кружку, приставив ее к стене): «Совсем наш старый диббук гавна стал. Видать, пора его на боковую…»

А взять старшину дружины прапорщика Ермиягу — настоящий же кусок Империи! Уже сколько лет, как Империя, клоака максима, саморазрушилась, сгибла («сгиббонилась», как выражается Ермияга и руками этак показывает — исторический сгиб словно бы листа Риманова в бараний рог), а в речи у старшины не счесть было имперских черепков — заклинал Аресом, поминал Минерву в семь слоев, ссылался на Юпитера («Юп твою!..»). Летосчисление вел «по консулам» — «А было это на хануку в конце третьего года правления полковника Леви…» В каптерке своей, говорят, занимался гаруспициями — толкованием по внутренностям жертвенных животных (используя подручный материал), и теперь стал весь пол липкий, даже каменную плитку не отмыть, присохло. Там же, бранясь, переводил напрямки «Вульгату» на арамейский, корпя над мертвой буквой и пленной мыслью. Вместо привычного разговорного «хуцпырят» грозный старшина-стражнюк хрипел пархаичное, с оканьем — «озоруют»: «Ох, аразы озоруют, клянусь кротостью эриний!» — звучало это, как строчка из баллады. Человек-легенда. По слухам, участвовал в подавлении возмущения «едоков картошки» в Хлебодомских плавнях, когда предъявляли претензии. Поджарый, сухой, костистый, как из плавника. Среди хунну слыл бы грубияном, а сердце золотое. И на гимнастерке у сердешного под горлом сияла «голдяшка» — золотая пуговка «За отчаянность». Зубы до корешков стерты — патроны скусывал. И приклад самострела у него весь в зарубках — столько, значит, аразов взял и задержал (а сколько еще злодиюк не довел!). Старой закалки пограничник-экзистенциалист — на свой, казарменный салтык. На плечах — серебряная пектораль с выбитыми битвами. Грудь в значках — «Отличник Охраны», «Почетный Страж», бляха с цифрой «5» — пять прыжков с вышки в гущу, «Вологодский крест» — знак снайпера. Да-с, не раз случалось ему араза завалить. Рассказывал. Делился опытом, фрунту учил, ратному искусству, дрессировал стрелять по-пархянски — улепетывая и, не оборачиваясь, строчить из-за плеча из «кузи», сторожевого автомата-козявки. И попадать, глядь. Много еще чему разному наставлял… Вообще, чувство счастия, происходящего от близости прапорщика, охватывало частенько, потому что выделял он меня и привечал. Служить тебе, радовал, как медному котелку! Правда, про мой «Боевой листок» прямо говорил, что муру эту заумную надо возложить на алтарь медленноногого Вулкана, дабы на дровах ее он сжег заклятых, а вот был у них в казарме один Осип, простой писарчук-садовникер, так сочинил тот из головы, миру на удивление, сторожевую мазурку «Брызнет зелени побег», ноги сами несут, вот это дело, бери пример. О мирах, которые покамест не в лапах пархов — за пределами Республики, — имел Ермияга самые фантастические представления. Так, например, он был уверен, что в Колымоскве песцы ходят по улицам и запросто заходят в дома, где пьют колокола. Никакие заверения, что не песцы ходят, а на них ходят, и если, упаси, песец вломится в дом, то домочадцам не поздоровится, а колокола вовсе не пьют, а плавлеными закусывают, не помогали, — старшина Ермияга лишь скептически опускал углы рта: «Пфе… Нас обвести легко… У нас здесь Римленд — окраина..» Да дебилоид, одним словом. Эконом мышления!

Симпатизировал мне и зампотылу Рувим — округлый тороватый хитрован, дружинный казначей, куратор продскладов и столовки-триклиния. Как и Ермияга, любил он делиться познанным, внутренним опытом. Зазовет меня, якобы по срочному делу — в строфах ведомости слоги подсчитать, — усадит, отодвинет счеты и книгу чисел, и давай беседовать. Маленький, толстенький, щетинисто-выбритый, с воспаленной синевой. Как бы защечные мешочки. Умные глазки-маслины. Буколический акцент. Крупный лавочник. На обтерханных погонах пластиковый листик смоковницы — подполковник. В кабинетике у него уютно, интересно. Вон том «Происхождения аидов», страница заложена странным ножом с двумя рукоятками — это старинный нож резника, на нем выгравировано — «по аразово пузо». Вот бумаги придавлены тяжелой фигурой фафнеровского фарфора — какое-то жестокое божество, свирепое плоское лицо, семь рук, несколько глаз. Рувим вывез этого божка из командировки на Вторую Речку — говорит, нашел случайно в желтой глине. Называет его Клавдий, любит пощелкивать по голове — и тот тогда ею забавно качает. В углу на трюмо кусок лавы с Горелых Земель (Рувим там был с карающей экспедицией, штурмовал с обозом крепостцу Аразов Палец) — прозрачный гладкий ком, внутри чье-то ухо запаяно.

Олицетворение всего доброго и круглого, окормитель и поец, Рувим повадился меня угощать. Побарабанит задумчиво короткими пальцами по столешнице, вздохнет: «Нет радости без вина», высвободит пару тонкостенных стаканов из казенных подстаканников и извлечет из-под стола запыленную амфору — кцатнем малешко! (Словам заодно учил праведным, жаргонным: «мале» — доверху, «кцат» — немножко.) Рассказывал, что освенцкие хасиды закутывали бутылку в тряпку, чтоб не видно было, сколько осталось, и печаль не охватывала душу. Быстро набравшись, собирался идти походом в непонятные мне места — то ли отвоевывать у аразов Западную Стену Гроба Господня («Пошли сходим!»), то ли топить в песках столичных комиссаров-диадохов («Умучили комиссиями, разгрызи меня Лазарь!»). Буквально шел вокруг стола вьюном, вприсядку: «Мордехай, давай закурим, ведь у нас сегодня Пурим…» Святки гладки! Я смотрел на подполковника Рувима влюбленно, а крепко выпив и отбросив условности, обращался к нему запросто: «Тов полковник». А чего в самом деле… искренне уважаю… материя ему подвластна…

— Тише, тов полковник, — уговаривал я. — Третьего дня тоже так-то разговорились, а потом за голову хватались.

— Не наступай мне на язык, сынок, — гордо махал пальцем Рувим. — Я ссал в суп всем комиссиям. Марвихеры эти, наедут из Лазарии, поднимут шухер… Лучшие друзья после Клавдия… Хуз на рыло! Наснимают проб с каши, напишут сказок… А мне — плевать с вышки, ибо много лет уже ужу рыбу в безводной реке, и ничего, все накормлены. Дальше Сада не пошлют!

Надо отметить, зампотылу очень не жаловал проверяющие комиссии из метрополиса, которые устраивали ему вырванные годы. По его мнению, ничего хуже этих комиссий и их комиссаров природа не создавала. О, Лазарь, эту лавочку прикрой! Вообразите, припирается на беду и сожаление очередной комиссар-кременьчуг, петрила недоделанный, и начинает за ним, Рувимом, с наганом в сортир ходить. «Ну, сунешь ему леденцов — на, пососи, сиротка… Одному я, не стерпев, красную рубашку подарил, да он не понял… Никакие аразы с этим бедствием не сравнятся!» Кстати, к аразам Рувим относился равнодушно, образно говоря — забил на них, воспринимая аразню как досадное недоразумение, из-за которого, вместо того чтобы заниматься свойственным и присущим — выкладками и выкройками, надобно торчать на Страже, меняя понятия (вслушайтесь — «Пришей араза!»).

— Аразы-шмаразы, — недовольно бурчал он. — Ты мне петуха над головой не крути! Сделали из дрека жупел… Жрать горазды — это да!

При этом зампотылу по-продскладовски сердобольно («расточитель с тысячью сердец», Богсек!) питал тех самых, снабжая кормовыми культурами, вечно возился из-за них с какими-то томами Списания, усушкой, таблицами недокорма. При этом же он резонно считал необходимым держать аразов в черном теле («Огнем, мечом и пряничком!»), приводя старинную поговорку: «Миру — мир, а кошке камень».

— Нехорошо взять хлеб у пархов и бросить его псам, — качал Рувим курчавой, с седыми кустиками, головой. — Пусть не привередничают, сукины коты, а лопают что дают.

Сам он часто повторял, что после того как в голодную годину ел добытый из мерзлоты хобот дикой лошади, любая пища кажется ему прекрасной. Я был растроган.

Поживший, повидавший, хитрохитрый, многомудрый зампотылу Рувим, увы, ни хрена не хотел писать в назидание простейшим, — даже мне, баловню, в боевой листок — ни строчки! — потому что считал в принципе невозможным изложение на письме интендантских таинств, эзотерического своего опыта. Зато наклюкается и рассказывает, причем не сбежишь, сразу: «Я тебе!.. Щас ухо засолю!». В основном разводил майсы про летейский штетл. Притчи такие незамысловатые, мидраши. Действовали в них обычно черти, мудрецы, искуны истины, учащиеся, кесаря («как у нашего Арона на башке сидит корона»). Поблескивая глазками, зампотылу сообщал:

— Все у них, подлиповцев, ундеров железноголовых как бы уже выгорело, уволокли чертяги почти что в Запечье, в замземелье, в дальше некуда, эггрегоры проклятые, да случилась одна запятая — вспорхнувшая запятая «юд»… Крестить нельзя помиловать… И — салют сразу, душа в рай из стада вон!

А то еще уставится в стакан, рассматривает там чего-то, как в волосяном хрустальном шаре, и бормочет:

— Когда уйду с поверхности земли, отринув злые зимы бытия — вновь в ров, нагой, на голый горький лед…

Вспоминал:

— Сейчас у вас, сырых, начинающих, вон какая казарма — цитадель! Красота, благолепие, прямо — Ближние Мельницы. Сверчки поют, горобцы скачут, вода из крана течет… А в начале-то времен — частокол из неошкуренных бревен, вышки камышовые — Стена и Башня — лезешь в дозор по стремянке из горбыля. Колодцы маячат высохшие. Аразы на пустынном горизонте на двугорбых гарцуют… Заря истории! А ты — в учениках, без меча. Релятивистское вексельное право — зачет сдаешь. Дадут тебе пакет отнести, нацедят фляжку влаги — и вперед, с Лазарем на устах… искать великое «Быть может»… Да еще три дня в обходную ноги бьешь, чтоб сухарей суточных поднабрать — под конец сам пакет и ешь… И опосля учения трудно пришлось — сунули мешочек с сиклями на обзаведение — и начинай карьерный рост! А какое потрясение было, когда меня Мастер в Конторе не принял, объяснил, что ожидает меня участь иная, вне Братства, но, претерпев, стану, мол, великим квестором… Так и сбылось.

Горевал, суча ногами под столом:

— Братовья мои, Шимон, Звулун, Иссахар, — где вы?!

Так стенал, что полковник Леви через стенку застучал:

— Да заткнетесь вы там уже… Между прочим, получили рис в дружину?

— Да, сир! И циновки для размышлений…

Покрутил пальцем у виска, приложил палец к губам и дальше шепотом рассуждал:

— «Другое время»… А что это? Может — другой дух, вставные клавиши, разросшиеся Сады? Или — тишь, безаразье? Или просто — другой ты, «господин времени»? Махди, их вейс! Масса времени — поди взвесь… оседает все… Наличные и отсутствующие… Мнение о предмете постоянно меняется, неизменно лишь колебание. Иначе мир застыл бы, замер. Вот все ищут опротивевшего Хранителя, и я ищу, да только это ловля от протейного, нет никаких Хранителей, у которых в голове есть идеалы, — всех волнует лишь сохранность ящиков тушенки и парадных комплектов пуримшпильного обмундирования, этих глупостей…

Да-а, вот уж кто-кто, а Рувим — истинный Страж. Керув! Оригинал. Полковника Леви он, кося глазом, странно называл: «отчаянный сын содомского губернатора» (петушиное слово знает!), замполита Авимелеха снисходительно именовал «повелитель воздуха» — суетится, сотрясает, а толку — пшик. А лучезарного Лазаря, да даруют Ему накал, величал — Следящий-за-почками, поскольку, по поверьям древних диагностов, мысли и совесть человечьих существ находятся именно там, среди камней.

Выпив основательно, достигнув уже верхнего окосеза, Рувим, качнувшись, прозревал Хранителя во мне, переходил на «вы» и лукаво подмигивал:

— Ла-адно вам, хватит прибедняться… Я вас умоляю… Пребольшой! Геркуле! Сделайте милость — шевельните ушами…

Я укладывал его на лежанку, укрывал старым теплым халатом в звездах прорех и уходил к себе. По сути он был типичный парх-алхимик — нестяжатель, перекати-поле, колбо-колобок. Очень живо зампотылу представлялся мне в ермолке, среди реторт и тяжелых томов протоколов в кожаных переплетах, ищущим закон превращения талера в дукаты. Чисто Ган-Эден! Идешь, как водится, со смены, а у него окошко на втором этаже обычно приветливо светится — сидит при огарке, считает серебрушки в узелке, посвистывает (будут наши!), на абаке костяшками щелкает, молится мамоне, Числобогу… Выводит в расход! Молодец, но приматериалист, земле земное, тот еще трисмегист, свинцовые мерзости трансмутации, жрец ендов, а сие не по мне, однова духа худо-бедно хочу, чтоб бух свинчаткой под дых и выдохнуло свингуя ввысь, под лестницу разверстую, пусть сон разрежен, влезь в Шкафандр, извлечь первичное из книг (а как, ах, а?), и, алчно мня, вечно читаю — на ходу, в койке, даже в сортире. Да, дорогие товы, не прекословьте, вот простое мирное удовольствие — зайти в просторное, относительно слабо засратое помещение, закрыться на крючок, достать обрывок папируса («Анналы»), размять, сесть на возвышение, ибо «не на ногах стоящему, но восседая надлежит вершить сию пирамидальную работу», как Раши, кажется, учил, и, тужась, пожурчать, прислушиваясь — струя сохранна? — и облегчить душу — все пять кишок. Да, главное, не забыв предварительно спустить штаны! Ах, славен наш казарменный сортир (он у нас в дому — лето на зиму!) — светлый, теплый, с каллами на двери — где стульчаки стачаны не из корявых пней, а из избела-голубых мраморов («их свете тихий цвета богоголубого», да, я), и писсуары орхидееподобны (поди скажи такое в Могучрати — решат, что обложил), где на вертушке укреплены рулоны вполне писчей бумаги, а стены сплошь в стихотворье («Благословен Ты, Боже мой, что мудро создал нас с дырой», да, не я). «Лирики, глядь, баталисты! Пиндары!» — ругался старшина Ермияга. Все познается «насравнении», как выражается он же. Незабываемы древние щелястые сырати — ватерклозеты Колымосковии, исписанные иксами-игреками-иванами краткими (о, слово из трех «и»!) — штурмуя которые, оскальзываясь, задирая тулуп, страшно отзывающий тухлой силурийской рыбой, чудо-орлом взбираешься на первотолчок. А тамошний обычай срать в голос — превращать пустующее жилище в обитель скорби по ушедшему! Помню строки восхищенного скитальца, воротившегося и взглянувшего на дом свой: «Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. Ледяные кристаллы кала. Непостижимо обильно испражнялись повсюду — в кастрюли, чайники, ящики столов. По стенам замерзшими струями желтела моча и сохранились пометки углем: 2 арш. 5 верш., 2 арш. 8 верш. Победитель достиг 2 арш. 10 верш. в высоту». Вот оно — озарение, полет души! А вот у нас в казарме, в туалетной уборной, неизощренней, попроще — от горшка два верш. — выложенные разноцветной плиткой и протертые влажной тряпкой полы, вделанные в стены полуторасаженные зеркала, пахнущие хвоей душистые полотенца. И никакой тебе нахарканной мокроты под ногами, никаких снежных мух над головой, и никакого, о Ио, мычанья, кряхтенья и шлепанья лепешек из женского отделения за перегородкой. Лишь тоненькая фистула регулярного стула… И главное — никто не долбится в дверь, чтобы скорее выходил, поэтому можно читать. Обычно я там читаю заложенный за бачком растрепанный фолиант под увлекательным названием «Устав…» Интересно! Такое вздыхающее интеллектуальное пиршество, неспешные наблюдения, печальная ирония, как бы заповеди в тихих заводях… Своеобразный свод правил, постулатов, поучений — о мире и аразах (Яша Без, слышно, зазубрил это дело от доски до доски, хоть ночью разбуди — не голова, а Дом Собраний!). Сидишь себе, серишь, словно дождь, хезаешь, стараешься — и одновременно лелеешь схолии, перевариваешь текст. Эх, страна Какания! Департамент! Самое заманчивое место переминать бумаги, учить Книгу, грезить о святом, не сря зря. Благодарить Его за то, что вставил в нас столь необходимые отверстия. Опорожнив пузырь и пузо, тут начинают пучить мысли. «Почему столь остоухожено? — задумывался я. — Нигде ни бумажки, ни перышка, ни соринки. Полы в чистотах. Казарма натерта подобно, глядь, паркету. А ведь никто не ползает в ногах на карачках, драя зубной щеткой выщербленную плитку, не скоблит вонючее очко стеклышком от личного пенсне. На кухне котлы вечно вычищены, блестят. В спальнях — беспыльно. Спросим: что такое? Может, какие-то славные ночные человечки это делают?» Стал я у ребят разузнавать. И оказалось — аразы! Замиренные, конечно, одомашненные. Они, оказывается, в подвале содержатся, в подсобках. Днем, лежебоки, отсыпаются, а ночью выползают, нехотя выполняют работы, «урок». В основном используются на уборке, выносе мусора. Пахнет от них не очень, их так и зовут — «чуханы». Шастают они по казарме почти неслышно, иной раз со сна привстанешь, приглядишься — зеленеют зрачки во тьме, — да и спрячешься обратно под одеяло. Устраивают на кухне свои посиделки — шуршат, собираются, сидят на противнях с ногами, испуская зловоние, постепенно распоясываются, даже петь норовят, этакие варварские хоры, только что в пляс не идут. Тогда является мрачноватый прапорщик Ермияга и всех разгоняет по местам. Стоит над ними и приговаривает на трех языках: «Три (драй) чище, жертвенное животное!» Они ухмыляются, лопочут по-нашему: «Начальничек, старшинка, быстро осталось, курнуть дай, да, спасиба-пожалуйсто!»

Мне это все не понравилось. Вот тебе и Дом Солнца на гелиобатарейках! А выходит — на аразах пашут (ну, в Колымоскве ледовозы тоже на чурках березовых ездят). Их на привязи держать, а они разгуливают! А один араз приводит за собой друзей! Они, чуханы, вылезают из подвала и свободно ползают, снуют по казарме, астральными тенями скользят по ее ночным лестницам — подвальные! — потом сходятся на кухне, пируют, чешут языки — хозяева, козявки! — чтоб на рассвете вновь вольно скрыться в подвале, запереться накрепко до следующей ночи. Такая дачка! Когда их надо в тумбочку засунуть и в окно выкинуть! Да-а, не зря, на взгляд некоторых, княжение полковника Леви было излишне мягким. Паки и паки.

— А оно не опасно? — осторожно спрашивал я у своих. — А то сперва чуханы, те самые, тихие такие — поверхность метут, портянки стирают — а потом незаметно нас есть начнут…

Ребята так и грохнули взахлеб, прямо покатились — ну, Иль, ну, дает, свалял Шнеура-Залмана!

— Это мы их едим, — просто объяснили мне. — По разрешенным дням, по праздникам или когда первая звезда… «Седло араза под соусом тартар» — пальчики оближешь! А копченый копчик!..

Разговор этот происходил как раз за общей трапезой в дружеском кругу в столовой-триклинке — за длинными столами, покрытыми клеенкой, разрисованной цветами. Мы в казарме питаемся от пуза — закладки здесь не жалеют. Это в Могучрати синело пюре на воде, размазанное волнами по люминьевой тарелке. Печальное такое, подавленное. Тут — грызи с серебра, до отвала. Я озреваю стол — и вижу разных блюд цветник! Стук мельхиоровых ложек, оживленные столовые толки о том, что про аразов шутка это, Иль, не слушай — седалищную мышцу вообще есть нельзя, Книга запрещает. Полощется плакат над раздаточной: «Стража — семья наша». Жизнь сообща. Живем в киновии, жуем в триклинии. Завзятые завтракожоры, обедолопы, ужиноеды. Шамаем охель (харч, значит), аж из зева лезет — набираемся сил. Чтоб обресть прыть лезть по лестнице в шамаим — на небеса. Потом — в отключку, на правый бок, до развода. Но мне не спится. Главное — найти себя, ворочается внутри. Войти в эту общую жизнь всем существом, кишечником. Понять, что суть — тут. Движение из Младших Стражей в Старшие — вот путь. А для этого надо многое знать. И я, исповедуя индивидуярь, от всех в отличку, таскаюсь в наше пустынное гулкое книгочиталище — кстати, такая лестница туда ведет замысловатая, с мраморными лаокоэнами в пролетах, трудновосходимая, как бы негодующе низвергающаяся. Взбираясь, вспоминаешь, что ступени, ведущие к Храму, были вырублены неудобными, разной высоты, дабы не взбегали бездумно, а имели время, неритмично поднимаясь, подумать головоного, сформулировать многооттеночно, отточить вплоть до отточия… На полках в читалке еще сохранились прилепленные пожелтевшие ярлычки с непонятными названиями, и стоят большие, как поленья, книги с тисненными золотыми буквами на переплетах, с картинками, переложенными прозрачной бумагой, — имперские реликты. Протерев пыль рукавом, я отваливал тяжелую обложку и по слогам разбирал чеканку прозаика из проконсулов: «Мир творим имперскими когортами». Горела зеленым аразовым глазом настольная лампа, и сидя под лампой, я перелистывал многотомные «Опыты Лага» — хавал культуру, искал смыслы в древней книге «Воохра»: «Годы чистить Ягоду и варить варенье, и время с этим вареньем чефир всегда пить».

Однажды, когда я увлеченно рассматривал старинное руководство «О метании дротиков с коня», внезапно возник замполит Авимелех. Он подкрался, вырвал книжку у меня из рук, мельком взглянул на название и кинул ее в угол.

— Зря разбрасываетесь, — заявил замполит Авимелех неодобрительно. — Разве чтение множества писателей и разнообразнейших книг не сродни бродяжничеству? Кто везде — тот, в угоду хаосу, в нигде. Во множестве книги лишь рассеивают нас. Я вас по-хорошему прошу, прямо Марром-язычником заклинаю — читайте лучше почаще караульную Вечную Книгу. У нее и так семьдесят ликов, вполне достаточно. Причем все ответы там в начале, а вопросы придут в конце концов — и будь здоров! А редкая радость творчества — торить пересказ в боевом листке своими словами! И посещайте регулярно, пожалуйста, занятия в Лазаревской комнате, а то уже шепчутся, что вы волыните и у вас пропусков много…

Сунул мне в руки «Устав» и ушел.

Эх, Лазаревская комната, учебка наша драгая! Пичкают там науками, пищей духовной — аж пальцем в горло проталкивают. Надо бы, конечно, позаниматься, подогнать. Все прахим туда смирно ходят, растут над собой, а ты чего… Кажется, еще бегущий суеты рядовой Ким капал о текучем понятии «водао», плел о нежелании не плыть не по течению… И Гилель велел: «Не делай» (о, не трудитесь продолжать!). Шевеля плавниками в солярном эфире казармы, я, Иль, трансформируюсь в существо незлобивое и светозарное, в принципе готовое тратить время на казенный идиотизм. Но — претит диктат! Хотя здесь скорее диктант от Лазаря: «Возьми и запиши слова, которые я тебе сказал». Старшина Ермияга тоже, кстати, советовал:

— Учись, глядь! Да на 4 и 5! Не то, неровен час, зашлют тебя в зоовзвод, где и зачнут с аразами скрещивать, с лягушкой венчать…

Рассудив хорошенько, я решил не хорохориться, плюнул на самость и стал прилежно забредать с однородными в Лазаревскую, принялся стараться, тянуть руку, а там постепенно и втянулся.

Лазаревская комната представляла собой залу для получения знаний. Большая, светлая, одними окнами она глядит на цветник, другими — на Сады. Под окнами миква — водоем, радующий глаз и слух. Струя воды, низвергаясь откуда-то, ненужно добавим — сверху, падает вся в белой пене в это мраморное вместилище. Пол в зале мозаичный, и выложены на нем красным и желтым костлявые лошади (действительно, жуткие ребристые создания), влачащие бричку на живодерню, аразы на запятках нагло пачки скалят. И наперекор — страшно сапогом наступать — могучие, строгие фасы Стражей, в одной руке свиток с двумя ручками, в другой — дубинка с привязанным слитком серебра. Это и есть Молот Грома — часть оборудования Стража (в основном на картинках). «Молот» некоторые трактуют как аббревиатуру «Мощь отдана лишь Одному Тебе (Господи)». Человеци с молоточком, отчаюги с палицей! Неспроста в аразских сказках Страж изображался как природное явление — Гром Господень. Золяция идет!.. На стене выдолблено изречение: «Вечно Лазарь ведет нас и учит, зорок глаз его, тверда рука». Тут же развешаны учебные плакаты («Стража в положении лежа»), пособия, наставления из главы «Левит» — как гнать колонну («Если вы будете поступать по Уставу — будете гнать врагов ваших… четверо из вас прогонят сто…»), как подавать голосом команды. Рядом в рамках лики — Тридцать Героев. В углу священная херугва белоголубеет навытяжку. Над доской, на которой пишут мелом, — мраморная маска Когана-Основателя. Это он еще в хедере дознался, что на уровне забытой родной речи «араз» значит — «упакован», сиречь некроть в ароне из сикоморы. Это Коган отметил в дневнике, что в «казарме» уже даже и фонетически таится араз, на погибель. И лучше не называть аразов вслух, а табуированно произносить — те самые. Сам же в своих ученических работах, так называемых «Поучениях», он называл их «зы». Он же установил «Законы зы» — систему основополагающих запретов, и сформулировал знаменитые «Пять постулатов». Вон они, привинчены под стеклом, учи и проникайся:

ПОСТУЛАТ ПЕРВЫЙ. «Араз пахнет, ибо вонюч, поскольку грязен от природы. Он гадит там, где жрет. Кроме того, он бросает наземь кожуру и шкурки».

ПОСТУЛАТ ВТОРОЙ. «Араз ленив, он не желает и не умеет работать. Он только гадит и храпит. Кроме того, он плодлив и прожорлив, как саранча».

ПОСТУЛАТ ТРЕТИЙ. «Араз агрессивен по сути. Он кланяется и клянется, а сам, гад, ить замышляет. Кроме того, при поклоне у него из-за пазухи постоянно вываливается ножик».

ПОСТУЛАТ ЧЕТВЕРТЫЙ. «Араз недоразвит. Он ставит свой шатер на ветках и живет так, уцепившись. Кроме того, он гадит на прямоходящих внизу».

ПОСТУЛАТ ПЯТЫЙ. «Араз кровожаден и набожен. Каждый божий день с ранья до поздна он гадким голосом «орет с конца» и мешает сосредоточиться. Кроме того, он подползает и крадет наши яйца».

— Вот тут непонятно, — поднимал я брови и показывал пальцем.

— Да чего, обычная аллегория, — объясняли ребята.

В постулатах проступала свойственная Книге простая грубая мудрость. Каждое слово как вырублено. Легко запоминалось. А вокруг меноры текста густой рамочкой, налетевшими мелкими буквицами-букашками — комментарии, гудеж разных праведников: «Это все правда», «Так оно и есть», «Верно, братцы, написано».

Помимо постулатов я выучил ходячие выражения: «Да станешь ты добычею аразов!» (произносится грозно, нараспев) и «Кому пироги да пышки, а нам сапоги да вышки» (это надо скороговоркой, плясать словами).

Хочу еще бегло описать, как у нас занятия в Лазаревской проходят. Сидим мы себе по звеньям, ждем звонка к началу коллоквиума, обычно вола околачиваем, слегонца травим баланду про есаула Саула и поручика Трахтенберга («Пришел раз есаул Саул на бал…»), но вот отворяется дверь и стремительно входит замполит Авимелех. Все дружно встают, гремя крышками парт. Он поводит ладонью:

— Охэй, конвоиры, воля!

Все садятся. Авимелех, постукивая стилосом из норильского тростника по столу, дожидается тишины и строго произносит:

— Некоторые из вас, может быть, думают, что летом ничего делать не надо, только гулять, но это неправильно. Стражи даже на лето не прекращают своей учебы, чтобы время не пропало зря. Вообще же надо круглый год читать Надкнигу.

Тут он просит каждого открыть учебник на стртристатри, второй абзац сверху, и начинает наизусть, и все повторяют, раскачиваясь: «Никто не может принять Завет случайно. Превыше личного желания сторожить, вообще независимо ни от чего стоит неумолимая необходимость Отбора, а уж он не признает ни смягчающих обстоятельств, ни милосердия. Мы, Стражи, — слуги меча Ma, сего шипа ран, свирепые рушители сил. Как соты в улье шестиугольны, Да-щитовидны, так же мы, Стражи — рой, жалящий и не знающий жалости…»

Потом Авимелех садился возле окна на табуретку, закидывал ногу на ногу и, поигрывая пенсне, вздыхал:

— Глушь у нас здесь, на куличках, беспросветная. Провинция, задница пророка. Жара. Аразы-с. А вот в древней пещерной Республике высшая каста была — Стражи… И сторожить никого не надо было…

Мы тоже вздыхали, хорошо понимая майора Авимелеха. Должность у него была собачья, сторожевой чин только 8-го градуса — замполит дружины, и ничего не светило. А хотелось, как всякому, большего, мечталось ухватить кесарево — превратиться в Звезду.

На занятиях в Лазаревской комнате многое, хотя и недостойному, мне было открыто: Адонаи есть имя сотворившего мир, знал я это отродясь, и, по-моему, это дано по определению; Элоим есть имя правящего всем, тоже общеизвестно, в зубах навязло; Лазарь есть имя Спасителя, вот это любопытно, привнесенная информация, надо записать. Учили меня прозренью, например, находить во фразе «Страж И ЕГО ВАленки» имя Шестиконечного. Принял я и модель мира: Лазарь на небе, на шухере, а Семь Мудрецов на земле, во главе, да даже не во главе, а просто — советуют… Судят-рядят…

Но вообще — скучища, болтология. Случалось, правда, прячась за спинами, задавали едкие вопросы с места:

— Откуда же свет сиял в первый день, когда пруд замерз?

— Почему вообще есть что-то вместо ничего?

— Если никого нет, а лишь имена, то кто же нам манну в песок подсыпает?

Но Авимелех был замечательный полемист и не спускал. Чуть что — подойдет, вырвет книжку из рук и замахнется:

— Да ты никак против Семи Мудрейших? Обезумел? Против Семи, а? Анти-Семитник?!

Временами на занятиях бывали учебные тревоги — выла сирена (о, звука зов из грез!), и по репродуктору начинали взволнованно орать: «Атас, атас! Полез араз! Все в укрытие!» Это тоже немножко развлекало. Толкаясь, кидаемся на выход, хватая с вешалки автоматы, грох, грох — сапогами по лестнице, кучно ссыпаемся, бежим, хохоча, ставя подножки — «кто последний, тот араз!»

Иногда приезжали выступать ушедшие на покой Стражи — полуувядшие бойцы, ветераны 2-й Панической — старички со значками. Им ставили мягкие стулья, они переворачивали их ножками кверху, сооружали нечто вроде блиндажа и рассказывали:

— Сидишь ты себе в окопе, а на тебя прет боевой слон!..

Порой в Лазаревской появлялся, одаривал своим приходом, колченогий штабной вестовой Шнеур-Залман, тихий дурачок. Сидел, старательно записывал в тетрадку, высунув язык в чернильных кляксах. Майор Авимелех погладит его по лысоватой головке, даст ломтик сдобной питы — тот и рад. На кой ляд Шнеур-Залман, бестолковое созданье, вообще существует в мире казармы — шарада! Мы с ребятами привязывали ему к хлястику пустую жестянку и тем вносили оживление. На переменках окружали его в уголке и требовали:

— Ну-ка, разиний, перечисли нам членов пира 12-и богинь — Тания, Мания… Да знай, за каждую оплошку — щелбан!

Шнеур-Залман пытался вырваться, преглупо ухмылялся:

— Гы-ы… Уйдитя…

В Лазаревской комнате я обрел солидный духолазный опыт. Постиг ступень «учеба ради Неба». Тут резко со дна нельзя — кессонная болезнь скосит. Потихоньку надо, по лестнице: пролет — площадка, пролет — площадка… Даже под водительством замполита Авимелеха настругал компилятивный труд «Лаз зла», где доказывал, что бояться Господа — значит ненавидеть зло, а вызывающий, казалось бы, унизительные коннотации Страх Божий на самом деле — именно что мужество, прыжок-освобождение от страха и кропотливое закапывание зла. Эк закрутил, сперев! Выступил с рефератом перед товами. Посыпались вопросы:

— Аразок пробовал?

— Тьфу!..

— Да не тьфу, а слушай старших… Чо краснеешь как пион?

Или:

— Вот у вас в докладе прозвучало «Забодай их Лазарь»… Это ты, брат, загнул. Что, Лазарь — из лабиринта вылез, что ли?

— Еще скажи — из пустыни отпустили!

Я парировал по мере сил, размахивая руками. Приходилось углубляться, рассказывать товам о существовании Вселенной вне и до БВР (не верили), повествовать о Колымоскве с ее бесскрижальными нравами и ледяным свернувшимся морем, объяснять внятно этим кретиносам элементарные вещи — как жить, когда денно и нощно этакая вроде белая холодная вата с неба валит. Да не «шнег», торопыга, дружок Шнеур-Залман, а снег!

Заменяя захворавшего педикулезом Авимелеха, в парадном лапсердаке, с подшивкой боевых листков под мышкой, я смело нес слово Лазарево, проводил семинар «Подвиг Республики петь есть благороднейший труд». Внушал: когда ты стоишь поутру на плацу, на торжественном построении дружины, взявшись за руки со своими товами из живого, прекрасного Крепкого Квадрата — Четыре (пять последних букв здесь лишние) Начала, составляющих шестиугольное одно — о, неразделимость и неслиянность, прибежище и сила, городок четырех! — плечом к плечу с остальными звеньями-цветами — ах, немеркнущие Стражи, Священный союз самоохраны, множество славных ребят из железных ворот БВР — когда вы стоите, обнявшись, лицом на восток, и свечи горят по углам в перевернутых касках, и горланите: Отряд «Кол»! Дружина «Барак»! — тогда только, блажен, чувствуешь себя в счастливом состоянии дружественного сотоварищества и взаимного доброжелательства… Когда мы стоим поутру на плацу, выносят в ларцах по нутру нам мацу, Рувим раздает и хрустим на ветру… А казарменный священнослужитель-левит тем временем «тянет Лазаря»:

— Отринь стремление к чинам, каждый оставайся в том звании, в котором призван, не отставай от дел своих и от стропотного пути своего… Дружина, ша-агом марш! «Шмонаэсре» запевай!

И как грянет серафическое пение — «Давайте возрадуемся!» — про горние луга, про солнечные дали и Ближние Мельницы, что мелют медленно, но верно…

Из окна Лазаревской комнаты, когда преподаешь и задумчиво расхаживаешь, накрутив пейс на перст, видны циклопические Столбы. Они испокон стоят на холме, который зовется Порог Неба. Незыблемые, могучие, дуборавные. Какого Лазаря их воздвигли, с какой целью установлены — неведомо. История Столбов темна и непонятна, как повесть, поведанная идиотом и полная шнеура и залмана. Кто-то мне сказал, что это была ранняя дерзкая попытка — под покровом рытья канав под Столбы — свести аразов на нет. Который столб на правой стороне, тот называется Сила. Столб, что на левой стороне, — Верность. А посередине — Истина. Я застываю у окна и гляжу на них. Вокруг меня гуртом, за партами, мои задушевные друзья — многомышцые парни из «мимозы» и «померанца», «жасмина» и «гелиотропа». Кто-то из них тихушный, хихикающий в ладошку Хранитель… Который он? Устал от нас и опустил завесу… Вот бы словить! Я как-то даже в боевом листке написал открытое письмецо Хранителю «Мелодия становится цветком» — мол, не то чтобы «вылезай!», но хотя бы — «отзовись!». Пришел мешок отзывов, все разными почерками, но смысл один — «во мху я-с!» Вот такие вот друзья. Таких друзей только в колизей. Да пошли они к Храму, вместе взятые!

Сейчас я сижу на крылечке казармы и пишу в тетради своей вечной ручкой. В лето от Изхода 54-е… месяц августейший… какое-то ава по-старому, скоро Новый Год (много меда принесет) — грядет встреча Головы Его, с хреном на блюде, наотмечаемся вдосталь, не случайно на рисунках Нисима грандиозные обглоданные мослы в песках — итог празднований в дугу… Вечер тихий, ветер стих (как у нас говорят — сломался), а то дул горячим из пустыни. Шемешко заходит, уже наполовину спряталось — захлопывается Алая Книга Западного Края. Высь местами краснеет спело, как свет из-за печной заслонки. Помочиться бы на небо (вот мечты), на угли его с вечерней молитвой — прошептать «закатную». Вон Стражи-садовникеры гонят стадо аразов с работ обратно в Сад. И те и другие, что в форменках, что в робах, — одинаково животны, да и я не чище-с. Аразы зовут меня Белоухий — из-за навсегда отмороженных локаторов-лопухов. Столбы возвышаются, как утверждение истины. Нерушимые. Хорошо. Хранитель проклятый сидит в голове, не выход…»

2

— Иттить те десять казней в душу! — внезапно заорали за стенкой. Лежащий на кровати вздрогнул и уронил тетрадь на грудь.

— Гик… ик… гиксосы ссаные! Пастушья сыть, язви ея! Их пасут, они крепчают! — продолжали охрипло.

— Ты не прав, милый друг, — отвечали рассудительно. — Такое кислое агаданье составляет только стыд твоей голове. Сутеха в том…

— Тфилин на пятку натяну! Трожь нож!

«Выселенец с разумником схлестнулись, надравшись, — подумал лежащий лениво. — Мозгодолбы непрошибаемые, начетчики вечные, записные. Все никак не поделят, что до́лжно — резать или стричь?»

Дверь-фанерка в комнатушку скрипуче приоткрылась, и в щель кривым боком пролез дружинный вестовой, он же так называемый попыхач — штабной шнырь Шнеур-Залман. Грамотно проник, осторожно — не распахивая, упаси Лазарь, дверь настежь, а то бы грохнулся сверху предохранительный чугунок с давнишней окаменевшей кашей — и по башке убогому. В разных звеньях всякие свои ловухи и причуды встречались — вдруг наточенный зазубренный штырь из стены выскочит или дымовой пистон над ухом бабахнет. Веревку тоже еще протянут у порожка, а на тумбочке самострел приладят…

Шнеур-Залман достал из штанов жеваную бумажку с каракулями, бережно разгладил и забубнил, запинаясь:

— Младший часовой звена «розы» Иль Тишайший озаряется светом Стражи вне очереди к радости сего числа сей же час…

Он бросил бумажку на пол, пихнул ее ногой под кровать и прибавил:

— Идитя… Сад сторожитя… Шама кличут со штабу… Бегма штоб, стрелой…

Иль зевнул и потянулся:

— Ты на кого питу крошишь, подчасок? — спросил он сурово. — Ну-ка, принял строевую стойку с двойной честью!

Но Шнеур не отставал, а неуклюже принялся дергать его за ногу:

— Тишка, вставайтя! Скореича…

— Какой я тебе Тишка?! — скривился Иль. — Сперва обувняк надрай, придурня…

Загнутые желтые ногти на ногах отрастил вкривь, как у орла, — хоть по Столбам лазай! Он с презрением посмотрел на пыльные сандалики Залмана.

Штабной дурачок с радостным упрямством тянул на себя простыню:

— Идитя… Тятя сменку сменил…

«Запустить в него сапогом? — подумал Иль печально. — Гореносец колченогий, подстилка Леви-полковничья… Шалишь! Я же только что с ночной вернулся, только лишь слопал засохший завтрак и прилег почитать пред тем как почивать. Так нет — по новой в конвой… День на ветер…»

Не пойду, решил он, не моя смена, не нашего звена черед, вечный здешний бардак, проделки председалища дружины полковника Леви. Тятеобразный полковник (малость уже ку-ку) часто тасовал расписание, причем так — ездил по коридору казармы на чем-то вроде табуретки с педалями, трезвонил в звонок и метал ножичек в двери комнат: «Все цветы мне надоели, кроме…» Куда воткнется, тем и выпадало тащиться на смену. А куда денешься. Хрисдуй и не греши! Утирай слезы несчастным!

Иль сунул заветную записную тетрадь под матрас, сел на кровати и, зевая, почесал босые ноги одну о другую — подзаряжаясь энергией. Как там в Саду нынче, интересно (да неинтересно) — сбежал кто или так обошлось. Аразы, возможно, опять за старое… Из Сада всегда новости. Например, вдруг Страж укусил араза. Он покряхтел: «Ох, битвы, битвы наши тяжкие». Потом, напружинившись, рывком спрыгнул с койки и махом, за положенные сорок пять секух, облачился — натянул штаны и рубаху цвета хаки с молоком (чистая шерсть пополам со льном), подпоясался витым шнуром, отделяя верхнюю половину тулова от нижней, нечистой, влез в сапоги мягкой красноватой кожи («красные ботинки», привилегия Стражей, песчаные чуни), на голову — круглую пилотку-«кипку», через плечо табельное оружьишко, бацбум — складной автомат-пищаль «кузя» (в домашних условиях ствол пробкой закрыт по уставу — ну так отвинтил споро, продул дуло). Пристегнул нагрудник из бронепластика, приладил набрюшник с песком. Ну, на боку — меч в кожаных ножнах, серебряная фляжка, губная гармошка (по замыслу замполита Авимелеха для эстетического роста на посту Стражу должно музицировать). На запястье круглый «командирский» хронометр с фосфоресцирующим в ночи циферблатом, закрытым днем специальной тряпочкой, чтоб на солнце не бликовал, а то аразы углядят да пульнут камнем — и пожалуйте в больничку… Одевался с привычным отвращением — каждый раз погружение, вливание себя в замкнутую, стискивающую форму, самохомут хакизма, с понуканием повелевать — рвать хочется… Расправил оливковые листки на погончиках, сдвинул «кипку» чуть на ухо, притопнул — готов!

Шнеур-Залман только ноготь грыз, сопя. Чрезмерно почтителен. Усердное ничтожество. Дать ему слегка пинка — вперед, на выход! Стали спускаться по лестнице. Лестница в казарме винтовая, железная, без перил — спускаешься спирально по дребезжащим ступенькам, как по нарезному стволу автомата «кузи», вглубь («Образно, солдатик!» — похвалил бы любезный замполит Авимелех). Вообще, конечно, заимствованная шаткая конструкция — подражание чему-то древнему, смешенно-башенному. Хлоркой на лестнице несло, как с аналоя — аразы-уборщики расстарались. Первое приходящее — потравить нас хотят, чуханы, напрочь, чтоб самим пировать на просторе. Еще гвоздей ржавых из ран столбняково гноящихся для верности понавтыкают в стену — все бока обдерешь. Иль спускался, прихрамывая, — на левую ногу второпях напялил сапог с правой ноги. Хорошо, портянки не перепутал. Шнеур-Залман ретиво сопел сзади, припевая «хака-дака!», чуть в спину не пихал. Пыхтел старательно, отвоевывал ступеньку за ступенькой — сам весь наперекосяк, а спуску не дает! Больно прыток. При этом Залман дополнительно зудел в затылок, рассказывал:

— Вот, послали меня за тобой — иди, говорят, и приведи его. Я говорю угу, слушаюсь, и пошел, и пришел, и давай тебя поднимать на врага, потому что в тетрадке учат — проснись раньше и пусти стрелу первым, а причем надобно учесть, что «проснись» здесь имеет четыре смысла, а он, Шнеур, знает и пятый, в рифму, но его за это раз сладкого лишили и чуть ушей перед строем не лишился, так надрали…

«Разговорчивый, шнурок, — мельком отметил для себя Иль. — Слишком боек». Матвей даже предупреждал — хлестнешь его кнутиком, просто из ласки, отпустишь подлещика, а он голову поворотит и смотрит как-то запоминающе…

Внизу в прихожке уже ждали остальные розаны из его родимого звена — надзорсостав, «розенлузеры», как приклеил ядовитый зампотылу Рувим. Сидели на железных табуретках, нарочно злобно раскачивались, царапая мраморный пол, портя добро, — вечно мрачный символ невротика Марк, мягкостелька-пройдоха Матвей, робко моргающий слабосилка Яша Без — вся ячейка в сборе, все эти донельзя надоевшие уроды. Бородавочники в касках с подбородочниками! О, отвяньте от меня, цветы-говоноеды о четырех лепестках! Грешной квадратный трехчлен! Нары-то в каморе рядом, впритык! Марк, зоологический аразофоб, заливисто храпит, как Берл Болезный в логове благом, Матвей гулко возвращает ветры («на други своя», — бормочет довольно), Яша кричит во снах: «За ноги, за ноги нижние его, сукаря, держи, краснозонника, погоны вырезай!» — что уж там ему, книжнику, видится?.. Эх, маразм казармы! Лежишь без сна, без деятельного бдения… Розарий! Вытащили их на смену кого откуда — у насупленного Марка волосы были всколоченные, мокрые, Матвей озабоченно ощупывал ширинку, проверял крючки, Яша Без дожевывал, давясь, питу с жирным кусом и облизывал пальцы. Всех согнали, никто не избег… «Любишь ближнего? Кушать люблю, а так не очень». У-y, живоглоты! Устав гласит — «розы» прекрасны по форме. Ага. Теоришка. Форма на них как раз мятая, немытая, в пятнах, погоны тряпичные, звездочки чернилами… И запах. Обонятельная луковица рыдает.

Тут пришла подвозка — небольшой фургончик на гусеничном ходу, размалеванный сторожевой символикой — скрещенными ключами да мохнатыми глазами. Этакое возло. Ездит на солнечной энергии, называется «солнух». Нехотя очутились внутри шарабана, хмуро расселись на ребристые металлические скамейки. Шнеур-Залман выполз на крыльцо, задергался в прощальном мановении:

— Хрисдуйтя с Лазарем!

Поехали. Город быстро закончился — ухоженные газоны, подстриженные кустарники, цветущая древесина, белые нарядные дома в зелени, узорные кованые решетки в парадном — жилища знатной административной обслуги — все внезапно обрывалось, как будто отобрали шмат сладкого. И начиналась пустыня — арава, красная зона, что засевалась и прорастала усобицами. Хмарь, красноватый, ржавый песок. Мостовая исчезла. Приятно не стало. Гусеницы заскрежетали по разбитым бетонным плитам старой якирской дороги, тянущейся через пески от Города к Саду, — и дальше прямиком в Горелые Земли, куда никто в здравом сознании не добирался.

Сквозь дыры в брезенте фургона было видно — туман, похожий на серую клочковатую матрасную вату, висел, киселился в низинах, поросших редким колючим кустарником. «Уж утро на, пора на Стра», — посвистывал Иль. И ведь суждено изо дня в ночь… Ибо бренно бревно бытия — бросить бы к Буру, брести налегке, достойно, пустынно, уминая манну…

Звезда Солнце зависала над подвозкой, палила, как, нехорошо сказать, печь-лихоманка. Балдоха пархова. Никогда не потухнет этот огненный шар, насылающий стрелы горячих лучей. Свет сверху, из огурцов. Средидневный вар! Денница, жараза, злосчастие. Сплошной негев, в лаг… И солнце разогретой манной кашей… Марево, комки марьиванны: «Не стреляйте в воздух — он дрожит, как может». A-а, чтоб вас разорвало с вашими аразами!

Рваный шатер «солнуха» трепало на утреннем ветру. Возло везло себе их. Снаружи несло песок, шурша, кидало в брезентовые борта. Внутри обрыдлые морды вокруг. Внутри вблизи — внузи… Внизу званий и брани… Повезло! Духота, как на первопаровозе, пот ручьем, сволочье недалекое подле. Скоты впереди, позади, рядом. Бы отломать торчащую из бетонки ржавую арматуру — и по макушке быдлусу! Из теснин взываю к Лазарю — милостивый, твоя воля, хоть бы уже быстрей на вышку — побыть одному… Если бы, как на картинках в «Уставе», на заставу ставили по трое — окаменел бы!

Иль опустил гудящую голову, обхватил ее руками и смотрел на раскачивающийся, заплеванный пол подвозки. Забиты пылью пазы и лобные пазухи. Солнце жарит, котелок не варит. У сеже лето бысть бездожые… Не-ет, нет мне просвета… Бубнят без устали, элементарные. Урка-частицы зубастые, прожорливые — мазоны. Борцы за бациллу! Беты с дельтами гаммы мурлычут. Гуммы распухают. Марк, безбашенный стрелок, по обыкновению чесал кулаки, грозился, что, дай срок, мы аразам, сим инфузориям, повальную циркумзицию учиним — круговой обрез головки головы! (Эх, монету бы к месту отчеканить «Arazea capta» и в рот ему засунуть — заткнуть). Матвей, мурло, вяло отбрехивался: «Обожди…» Борьба кислого с зеленым! Яшка-тюфяк туфтел, что главное — читать строем, а то вот вызовут тебя к Книге, а ты споткнешься, недорамбам, да недельную главу и перепутаешь. Жужжали впустую, хронофаги, изъедали ржой мозг. Царапали слух. Правили долото. Была жара, жара плыла. Лето зажато в корсет. Улей трутней, сужающаяся вселенность. Туга ум полонила. Дружеское сожатие, раздави их Лазарь! Жатва, лето. Пустобряцатели казарменные. Боже мой, Господь воинств, в ухе стреляет, за что терзаешь мя ими, отдели, дай прильнуть к безмолвию… И я аразов, эту язву, способен выжечь — случалось, было, и Топорукий тому порукой, но сколько ж можно блевать словами!

Хрипло залаяли, заперхали, захохотали вслед «солнуху». Иль приник к дырке в брезенте. Близ дороги несколько худых облезлых роа остановили свой бег, зашлись кашлем. Недобрые твари. Значит, течка слюны у них началась, слезли с нар, вышли из нор, добычу ищут. Ночью в песках такой кашель слушать и последующее чавканье — мороз по коже. Ну да днем мы им не по зубам — глаза на месте, не выдавлены, и потом много нас, шерстиловку не затеешь. Отхаркиваясь, запахнув телаги, поджав брюхо, роа убредали обратно в туман — утомленно, разочарованно. Роадостно! Замерзли, глядь. Колымосквы вы не видели, когда снег хлопьями на делянку, вот что. Там сидели бы на цепи и песцам кланялись… А вот, оскалься для интереса — каково было бы песцу в песках здешних? Мех свалялся, грива в колтунах, хвост облысел, удлинился… передвигается ползком, змеясь…

Иль смотрел на пустыню. Пустое поле столкновений. Вон двугорбые мирно пасутся, жуют колючку. Сказали бы вольному трудяге Ща Каменщику, дионисову сыну, что колючку жевать можно, в лаг, — то-то подивился бы, наивный Нави! Следы боищ, проржавевшие, полузанесенные песком остовы древних боевых машин с огромными колесами, с искривленными дулами, с распахнутыми люками — останки Железного Десанта, последние судороги Империи, корчи Ея… Державная ржавь. Отходы мрачные пехот. Мифцовые сражения из-за свежеиспеченных лепешек между лернейскими гидрами и синайскими пастухами («сина», сиречь ненависть), пока не ударили по рукам… Битвы убогого с бессильным! Нажевавшийся грибов москвалымский кутейник тако рек бы, покачав высокой горлатой шапкой: «Знатный гололед у них тут был — эва сколько песку навалили».

Сад возник как всегда внезапно, словно вырос из-под барханов — сгустившийся нежеланный мираж. Внешне вовсе ничего страшного, многажды виданное — высокая бетонная стена и в ней широкие тяжелые ворота. Стена густо разрисована красками, цветным углем, исписана словами и вычислениями. Поверх стены — клубки колючей проволоки, «спирали Бермана» — вроде как украшение, даже дюже гармонирует. О Сад, Сад, где священный сумрак… Жуткое, слаборасколдованное, эребанное место, на жаргоне Стражей — «зеленка». Несусветные растения росли в том Саду и неприятные обитатели там обитали.

Подвозка подвезла — как всегда, не вплотную, остановилась поодаль. Они вылущились из «солнуха», привычно построились в затылок — нагло-самодовольный Марк Разгоняй, и нашим и вашим Матвей Стерегущий, пугливый на всю катушку Яаков Без — все эти позорники, дозор «роз». Дорогие, блюха, товы! Выводок. Иль, само собой, замыкающий, спина нараспашку.

Подвозка тут же развернулась, скрежеща гусеницами по битому бетону, и, пыля, ухряла поскорее подальше от греха. Покандехали к воротам. Цветочные ворота! Этакие врата восприятия. Роспись настенная колера дикого, как после травы вареной, — числа пучеглазые в обнимку сидят в прозрачных пузырях, всадник верхом на летающей рыбе воздел вишенку на древке. Другое всякое — звери странные, плоды небывалые с начинкой из людей. Также нарисован огонь.

Перед воротами обычно валялись штабелем пойманные под утро бегляки — они пытались «оттолкнуться» от Сада, дать деру, да были загнаны, притащены и пропесочены. То есть освежеваны и брошены окостенелой, оскаленной мордой вверх «на песце пред вратами» — на ужас непослушным, чтоб корректировали, глядь, планы впредь. Но сегодня не было субботней убоины — ночь нынче, видать, выходит, выдалась тиха.

Ворота были глухие, с заклепками, с выпуклой шестирогой звездой посредине. Чтобы проникнуть, надо было ладонью прикоснуться к воротам, к теплому металлу (это не металл) и нащупать особую точку, нервное воротово окончание, жилку на виске, мезузово сплетение — и указательным ткнуть. Нажать. Поскрести. Возбудить. (Существует даже любительское исследование «О стуке у ворот в Саду».)

Иль, распихав недоумков, тыкавших корявые пальцы, сделал дело умело. И ворота тотчас растворились — их не стало. Створки заколыхались, задрожали, как горячий воздух, вместо вроде железа образовалось какое-то желе, из него вылепилось подобие губ, они приоткрылись, жадно вытянулись — первый раз жутко смотреть было, потом привыкаешь — и Сад всосал их.

3

Их выплюнуло из ворот прямо на грядки едучей ботвы, как и должно — рядом с начкаровской Будкой. Встали с четверенек, очумело отряхивая руки и колени. Уши заложило, как всегда при входе, — «синдром двугорбого». Раньше еще кровь носом шла… Иль сунул мизинец в ухо, поковырял. Остальные товы тоже трясли головами, ковыряли щепочками в ушах, делали глотательные движения, отплевываясь: «Любит лаг врата Садовы».

Вокруг такая пышная зелень подступала, эдакий юдохлорофил охватывал — в глазах ядовито! Как оно растет здесь, среди пустыни — Лазарь весть! Якобы к каждому корневищу подведена подземная трубка для полива. Хорошо, заботливо, а шо, орошение, да только, эх, голова пухнет — куда эти трубки тянутся, в какие выгребные провалы, из кого соки сосут — и думать не хочется.

В зарослях держидерева, в ветвистых кустах белела облупленная гипсовая фигурка легендарного юнца-Стража Миши Гордона-Когана, в тиаре, с коротким мечом — героя Резкого Подавления в первогоды, когда аразы, охуцпев, повстали и замыслили «погнуть колючку». Как известно, он, Гордон, сей славный Коган, не труся, закрыл собой амбразуру в заборе (это потом кругом бетоном обнесли), когда аразня выломала доску и рвалась вырваться. Пал. После его кончины остался юношеский дневник, блокнотик с надписью «Основы» — ошарашивший своим суровым видением мира, непреклонным максимализмом, страстной проповедью избранности, особой философской системой — так называемые Постулаты Зы. Чуть позже, отколов уголок Гордона, возник гордый образ — Коган-Основатель.

Гипсовый Миша грозно мечом указывал как раз на Будку — не медлите! Пошли к Будке. Ступать следовало с оглядкой. Кусачее все было, стелилось под ногами, ползучее. Ботва вон и та… хваткая… Желтые холокольчики, обвитые поржавелой колючкой-«егозой», позванивали без всякого ветра и повода. Еще водились в норках небольшие чешуйчатые шейлы, хвосты у них с костяными шипами — с ходу хлобыстнет и нырк! А ибо под ноги смотреть надо.

Вокруг Будки далеко тянулись заросшие чем-то нехорошим грядки, которые начкар Гедеон обозначал сочным словом «бахча». В идеале следовало выпалывать, да руки как-то не доходили. Тут же имелся выгон, опутанный колючей пленкой, — в землю были врыты неошкуренные бревна с приделанными к ним крюками, по-местному — вешалы, а на них в мешках сроду висели наказанные аразы, вялились на солнышке. Сегодня, правда, зрелища не наблюдалось — день, значит, вял. Жаль. А то идешь мимо, а из мешков раздается что-то вроде злобного ворчания — а то-то, будете знать. Мешки эти из вепряных шкур щетиной внутрь (пущай поежатся) начкар Гедеон шил собственноручно, называл «коконы» и утверждал искренне, что таким способом достигается выведение послушных, шелковых. Хуцпырить, в перспективе, вздумал?! Виси, сучара, неси кару, учи суры! Зубри вхруст, чтоб от клыков отскакивало! Долби дикдук, дундук! От звонка до позвонка! Сад начинается с вешал! Само это место на картах Сада именовалось корантин.

Вблизи становилось видно, какая Будка древняя, ветхая, сколько ракушек ее облепило, как изъедены зманом стенки из листового железа. Островерхая красная черепичная крыша местами соломенная, словно в Доме учения — для шику. На гнилом крылечке уже сидел, протирал штаны начкар Гедеон — вышел встречать, — расплывчатых очертаний мужчина, очень массивный. Корпулентная фигура! Каланча! Грабли, как лопаты. И пачка — ого-го! На коленях у него лежала фуражка с кокардой, он доставал оттуда небольшие темно-синие клубни и задумчиво их ел, выплевывая скользкую косточку. Увидев приближающихся Стражей, начкар заорал:

— Стоп-машина, кто гребет? A-а, служивые, матрозы… Притекли, обезображенные страхом…

Он напялил на себя фуражку и залихватски отдал честянку, как принято на галерах, — сорвал фуражку, хлопнул ее об землю — обернися бескозыркой! — и раскланялся. Экий с печки бряк! Ухарь ленточный! Явно набрался с утречка — принял грудничка, просолился, опять представляет себя на мостике: «Здра-авствуйте, господин Гедеон!» Хлебнул, уже, значит, ханыга, зачерпнул. Заложил за воротник, так сказать, за гюйс. Поставил себе за правило — успеть приложиться… Кстати, какой он там Гедеон! Это он однажды с бодуна ключ-«вездеход» от врат обронил и все ползал под светильниками, причитая: «Геде он?», ребята ржали до уссачки, так и приклеилось. Имя же ему было — Сруль.

Гедеон свистнул в бобок:

— Ну-ка, в Будку — на инструктаж!

Взошли, нечего делать, на крыльцо, с натугой отодрали, отдраили тяжеленную дверь, повалили внутрь. Вот он, в официальных бумагах «сучий куток» — по-простому Будка. Дом Гедеона — приидите и пойдем!

Каждый раз, попадая под своды Будки, Иль сравнивал себя с выкопанным снежачком в жестянке — душно, замкнуто, копошишься, дышать нечем, а окажись снаружи на Страже — о, ты лишь наживка для аразов… Всюду худо, глядь.

Гедеон же, наоборот, очутившись в привычной среде, оживился, захлопотал:

— Сесть смирно! Дифферент на корму! Что, жабры пересохли? Щас мы, косяком… раздавим…

Он ухмыльнулся во весь свой крупный рот, горбатый нос-красноперка предвкушающе затрепетал. Был Гедеон еще не в дымину — видно, лишь пригубил чашу-другую, промочил горло — только руки слегка ходили.

«До чего все-таки могучий организм, отъевшийся, — подумал Иль. — Комплекция редкая. Головной отсек у него, как котел. Прямо будка, скворешня!» В принципе благодушный дядька. Дубосек! Большой такой, бесформенный. Похож на вставший на ноги студень. Но двигается легко, ловко. Эх, было времечко — всполохи зарниц! — гулял Гедеон по казарме козырем, бравым кирасиром в ермолке набекрень, красовался, керосинил, загонял под шконку, давал всем проссаться, крушил мебель… Однажды из озорства прибил дневальному мошонку к тумбочке — отдирай, примерзло! Врывался на бровях среди ночи к полковнику Леви, хохоча: «Меня аразы забижают, вели их зарезать!» Пил крепко, ловил «белку», растекался до беспамятства, ну да все же грешны, прости Семеро! Шулхан-Арух о четырех ногах — и тот…

В казарме Гедеона долго сносили, но кончилось терпилово и наложили на него («Пьявки сухопутные!») херем с прибором за беспробудное пья. Резолюция была: «Подвергнуть остракизму, законопатив в Сад». Ну, так он удалился в изгнание, где занялся исихазмом в своей хазе при бахче. Присвоил себе титул «начальник караула», проводил в Будке «собеседования-излияния» с приходящими на смену Стражами (из караулки сотворил кирялку), ставил смелые опыты над аразами. Посадник! В отличие от выселенцев и разумников («И ты не прав, царь, и ты тоже не прав, государь») точило его, влекло редкое течение сторожевой мысли — перевоспитать. Селекция, улучшение породы, привитие качеств, методики монахов-кашкетинцев — известное «бирка-колышек»… Гаркнул — и готово! Гедеон, сей доморощенный генетик-крик, основательно вейсма накушавшись гороха, мечтал вывести новый штамм — «араз смиренный», чтоб стояли они перед нами, опустив глаза и сняв шапку, и говорили тихо. Уговаривали его: «Как ни корми, все равно не сошьешь, души в них нет, изошла душа», — ан он не слушал. Пытался. Взять хоть вешалы эти — никто не надоумил, сам их разработал и смастерил. Не попросту, прохрустово, распнуть, а — исправить! Больше гуманности! При Мандате-то с аразами не панькались, а просто вздергивали — ближе к звездам! — без затей ловцов и ловиц — цепляли «гаранинские галстуки»… Гедеон же, не жалея сил и ног, гонял аразню по зеленям — Сад был для него словно этакое отъезжее поле. Жил в восхитительном плену охоты! Умел аразов поднимать. Рассказывал азартно, как «слезшего» (поведенчески беглого, просто не кинулся еще) араза он «по брызгам погнал, удобычил и отторковал», а потом раскладывал достигнутое в мешки и развешивал на солнцепеке, и называлось это — «угодить на холодок». Орехами их, хамов, откармливал. Воспитывал на молоке. Он помышлял, водрузив аразов, в один присест переломить природу, облагородить гадов — но заблуждался.

— Я жду, — жаловался он, — что гряды мои принесут добрые грозды, а они приносят, глядь, дикие ягоды… Да еще щипцы (морды) воротят!

Эх, охотник за инфузориями! Аразы его прозвали «Худой Кум» (тут двояко) и подкарауливали периодически в сумерках. Широкое его жирное свирепое лицо было сплошь в шрамах — судя по всему, писали по нему. Выгоревшая гимнастерка Гедеона вся была покрыта засохшими да запекшейся. На мохнатых руках желтые пятна — ожоги от древесных мезуз, встречаются такие в зарослях, вроде наростов, стрекочут. Да и весь начкар был как бы с пятнышком, с изъяном, со странностями (поговаривали, что Гедеон — андрогин). Мозги пропил! Ни за какие коврижки, низашто Гедеон не вернулся бы в скушную казарму — он упивался Садом. Кожа даже у него позеленела местами — вот как на старой бронзе или брынзе, скажем. Эк, травокожий! Охеремный! Тем паче начкару начхать было и на начальство, и на аразов, и на Всякое Такое. Он жил в согласии с собой — с тем существом, страшилищем, которое таилось внутри него (оно представлялось ему — признавался — пучеглазой плоской тварью, похожей на скользящую по гладким трубам-кишкам кожаную, в узорах, подушку, катающуюся там).

Начкар был, конечно, со всячинкой. Если верить кривотолкам, мнил себя тысяченачальником. Сложная личность. Днем дрых без задних ног, а ночами варил и хлебал жирный кулеш под названьем «хаввах» — уж истощение ему не грозило! Под горячее пил мертвую — не дрожал: «Дальше Сада не пошлют!» Аразов мешком ловил — за задние ноги. «Литром прута» ожечь сердобольно — внести лептку! Напиток им давали… Добывал алко — голь на выдумки хитра — научился перегонять сок каких-то местных мерзких колючих плодов — вечно стоял у него жбан с мутной полуживой водой — по мнению многих, так и на вкус, как проволока. Забористая! Оборудовал Будку на загляденье. Хитрый домик. Сторожка блесника. Убранство славное — со свалки, что ли, натаскал? Светильники-коптилки из выдолбленных початков тикв еле тлеют, чадя. В углу жестяной рукомойник, едкое мыло на полочке, ежели перед едами плодов смокв надо лапы сполоснуть — так целая церемония, сперва одну оплескать, потом лишь иную. Посреди стоял круглый стол столовальной формы (для литья питья, значит, а не для письма знаков), вдобавок хромоногий — под ножку подложена толстая книжка с надписью «18-й том». Сиденьями служили черепа исполинских смилгов. Сидишь на белом, полированном, и два витых рога, как подлокотники. Стол застелен старыми, в неопрятных следах пищи, плакатами: «Тс, Страж! Ограда мудрости — молчание аразов», «Надзирать и наказывать! Лежебок — вскнутнуть, лодырей — за шиворот в работу!», «Все предопределено, но свобода дана». Но-но, да-да!

Пол и стены в Будке были выстланы чем-то мягким, пружинящим, чуть ли не сокращающимся. Илю даже казалось, что когда-нибудь Будка переварит их. По потолку с тихим топотом бегали маленькие серые с красной спинкой ящерки с изумрудными глазами, замирали на миг, шевеля горлом, изумленно вслушивались в несомое внизу и спешили дальше по почерневшим балкам перекрытий. Здесь самошептались строчки из древнего псалмья (переводил Ялла Бо): «Алон колонн и эрез перекрытий…» — ведь в Разрушенном, поют и пишут, перекрытия были сделаны из кедра, а колонны — дубовые. О, Будка — надежды символ!

Не раз ящерки, сухо шурша, сновали по столу, безбоязненно взбирались на плечо, перебирая лапками, вцепясь коготками, сидели домашне. Вот такая шушера вырастает потом до трех метров, встретишь под вечер в чащобе — и не опознаешь!

Гедеон старательно уставил стол яствами (скромными), усердно рассусолил по граненым стакашкам (а называется такой сосуд — «кос») хмельной напиток (скупо — так, влажность развел) и пригласил:

— Набрасывайся!

Мялись для приличия, медлили. Тогда начкар подал пример — подкрутил пейс (ну, чисто есаул Саул, краса красот) — и выдул кос залпом. Забубнил, отдуваясь:

— Перед тем как на пост заступить, на зябкую вышку взойти — надобно дерябнуть, выдернуть чекушку… Это даже не ритуал, а артикул! Сторожевая доза! До начала Стражи посидеть, раздавить — дело свято! А то ж свихнешься.

Он вздохнул:

— В Саду ежели не пить — иванушком станешь… Излучение так и щелкает. Поди знай, сколько харитон только на входе получил… Так что, Матвейка, выпивай порцию, чай пока не на поминках. Яша, садник бледный, хлобыщи без церемониев! А вот и чарка для мара Марка! А вы, Илияху Ученыч, чего сачкуете — в очередной раз ломаетесь, нос воротите? Брезговаете, из пузыря лезете, персонального кубка ждете? Там-то небось снег талый пил… Ка-анешно, у нас тут коллоквиумов с марципанами нету… Стакан простого вина да редька в меду — айнгемахц, крепкая народная закуска… Тов, давай сразу по второй, за Первую Звезду! За все шесть плавников!

Иль осторожно окунул губы в жидкость — ох, шмурдяк! И не диво — что еще в Саду пьют — естественно, зелено вино. Цвет отвратный и аразятиной разит. Самшитовка! Сумерки мозгов.

— По жаре хорошо уважить сторожевую «сотку», — оживленно говорил Гедеон, пипеточно отмеривая по второй (как в ухо накапал). — Мир духовитей делается, дружней сжимается… Жижа жизни! А бухла хватит, запаслись. Ну, чару за святость! Бди да оглядывайся! Прими пять капель — опентаграммься!

Иль с содроганием глотнул, словно субботний кидушный «ершик» внутрь впустил. Фу-у, гадость, жжение, харкня драконов… уф-ф, потрава аспидов, кумыс бураковый, куфияд вонючий… Роскошество из кизяка. Да и кошер сомнителен — через аразскую кость перегоняли… Интересно, какое у этой горючки октановое число? Грубо, вульгарно, мужиковато. Пятки пилигрима. Мокрота, глядь, и горечь тубероз. Того пошиба, что и вынужденное шумное окруженье. Таборетовка. О, другое горло! Плач подопечной печени. А им ништо, плевелам злачным, ништяк, лишь бы с ног валило и влекло. Тянутся Яхве кланяться… День, ночь, день, ночь, мы ползем по Саду… Посадские, пересыпь, жлобразованцы. Вырвиглаз! Игристое! Иль вспомнил распевы Кима Хлебореза: «Сакэ согрет теплом долгожданной встречи, нижняя нецкэ расстегнута нежной рукой…» Где там!

— Лей, не жалей, — гомонили вокруг. — А то плеснул, как со стенок натекло…

— И дна не кроет…

— Алевай, наливай! Опа, хва.

— А чокнуться?

— Чтоб нам не чокнуться, га-га-га!

— Чтоб меч огнем светился!

Чтоб вам, мысленно плевался Иль, прожорливцам. Закусывали не рукавом! Гедеон не был одарен чувствительностью — тем же тесаком, каким, возможно, аразов разделывал, живо он нарезал на досточке фаршированную шейку и накромсал брусок чего-то белого, соленого, со шкуркой — тающего во рту. Как в поэмах писали: «подстрекающая снедь». Щепотно брали дольки с блюдца, совали в отверстие в косматой бороде, трудолюбиво зажевывали, глядя перед собой, — унавоживали желудок, дабы жидкость прижилась в организме.

Потом заиздавали звуки, то бишь заговорили. Для затравки, для начала начкар обрушился на начальство — обложил иванами. Со словами «Вы меня слушайте, я плохого языком не скажу» Гедеон вылил ушат на казарменную элиту — Леви, Авимелеха и Рувима, обозвав их по-галерному «баковая аристократия». Стар- и младоперы, композиторы камбузные! Мужики с тайной мыслью! Урла из Ура! Всадники-огородники! Утонули в ура!..

— Га, Леви! — хрипел он. — Иегудушка известный… Властитель, глядь! Князь стад, носитель опахала… Светоч, сволочь! Повелитель падали! Барон Суббота! Самый из них говнистый, самаэлистый… А Авимелех — ви мозно поцинять цасы, еще, щенок, не понял, что весь механизм прогнил… В парше по уши… Думает, он царь царей — Политрук. Цидульку мастерит «На Страже»… Нас трахнут!.. Ну, Рувим — ходячая монета с горшком целковых, а вечно ноет про ломаный грош, скупина неопалимая, клянется, что ни шпинта за душой в загашнике, мол, беден, как синагогальная крыса, хоть по горло в песок закопай — у-у, минц из земли Уц! — да этот из скалы воду выдурит, извлечет. И морда вечно до того томная, довольная, как будто ему нынче крест кто-то пропил…

— На них Хранитель есть, — пробовал вмешаться Марк. — Суровейший, как подобает. Не сачканешь… На лету левитов ловит!

— Как еще он, кстати, на твои, Гедеон, вешалы посмотрит, — заметил Матвей. — Совсем, скажет, обалдели — висячие Сады на столбах развели — не тому подражаете, нашли игрушки…

— Замолкни, разумихинхер, — презрительно отозвался начкар. — Хранитель — не вам чета, у него глаз в тьму карат, со слезой, с подмигом, он букву Духа видит. «Возьми всех начальников народа и повесь их пред солнцем». Были, были иные буйные, злопыхатели несметные, что хотели меня с кашей скушать… И где они? Сметены и разжалованы. Буйволы их дохлы и поля их смыты.

— Аразы зато… — снова начал Марк, но неумолимый начкар перебил:

— Это нынешние ваши корешки из вершков виноваты, распустили — Леви-слабак поваживает. А те самые и рады цыбарить! Трубкурят по Саду почем зря, травкой шишки набивают, скоро заместо квч-колодцев, забитых декадентской падалью, клубы любителей хашиша потребуют — с дивами да с диванами. Они уже и ссут сидя — лень вставать. Вон на шестом участке нашли в норе мастерскую — «коляны», шельмы, клепали, выковывали — посасывать…

— Ни шиша себе! Ремесла, излишества…

— А нехай — скорей концы отдадут. «Как араза хоронить — на гармони меха рвать».

— Что — нехай, недоумок? А пахать кто будет — Раши? Пахать, пахать, хиляки, кто будет, Столбы выкапывать? Вы, что ли, параши, со штабной немочью?

— Кто тебе сказал, что Столбы выкапывают?! Ты давно, Гедеошка, из Сада за ворота выходил?

— Сивый начкаровский бред… Сиволдая перебрал…

— А я вот слышал — аразы пропадать стали, оно бы и пусть, хорошо бы совсем пропали, но просто интересно… В землю сами ложатся, рассказывают, и зарываются. Или слам им так велит?

— В комментариях к «Уставу» есть место «Об устройстве (наличии) черепных мозгов у аразов», там прямо говорится, что их не поймешь…

— А вы, Иль, чо молчите с начинкой, не высказываетесь речонкой? Или — портянку на ус мотаете, заложить хотите — вечеряют на посту, мол, во главе с начкаром? Увага! Готовь «телегу» летом, да? Молодец — возьми с печки тридцатничек… У-y, мусариют! Да тебя, гадлу, не этим столь тонким очищенным вином, а настоем на волосатых листьях надо напоить! Вишь, привык барствовать в рабстве, в ямах егупецких нажираться киршу до нилова, до мути… Да я тя, глядь, ябну об стену в ляпешку, в питу, чтоб не ябедничал зря! В меандр согну!

— Во-первых… ну ладно… Просто не совсем понимаю — а что именно, простите, вы хотели бы от меня услышать? А, вы?! А, тварь?! Ы-ы-ша-а-ать!..

— Так и знал. Ну-ка, братцы-цветы, разожмите ему руки… Начкар, дыши, ты что, дыхни глубже… Кадык ходит? Не выдрал, значит, не успел. А хотел… Иль, ну будет, ну отпусти ему глотку, вцепился…

— Давайте наливайте лучше. Да я сам налью, пока вы там…

— Давай… по второй в третьей, осьмую, кубыть…

— До дна, до седьмого колена!

— Кубарем пошла!

— За тех, кто в Буре!

— Мало выпить много не бывает априори…

— Правда ли, что аразы, те самые, Стражей крадут и режут?

— Не знаю…

— Слышно, дерево-людоед объявилось, дуплом ест. Сказанья, конечно, а вдруг.

— Это ерунда. Беда в том, что Сад в целом движется. Ученые головы установили — столько-то саженей за день. Рожковый, глядь! Вечно зеленеет! Сад с хвоста подкрадывается к нашим жилищам, городским очагам. Неровен час, аразы проникают за Заслонку — такой сандормох начнется, я себе уже представляю, точный карачун!

— Ибо близок к укусу День Господень, день пасмурный и туманный…

— А Коган-основатель когда еще постулировал: «Аразы вынашивают замыслы, поскольку изготовились».

— Втоптать в гать! Добить гидру в ее недрах! Отскабливать их, тех самых, от подошв наших!

— Да что вы, бездари казарменные, взъелись? Пусть себе обитают, разводятся — малыми дозами. Или они не зверье разве? Ведь писано задолго до Когана: «и создал зверей» — что ж, втуне возился Он, что научает нас чрез скотину земную?

— А я вот на досуге набросал «План полюбовного размежевания» — провожу идею сбережения аразов путем строительства Мягкой Стены внутри Сада. Воздвигнется этакая, понимаете ли, Стена Понимания. Хочу прямо Хранителю планшет представить, когда тот явится, возникнет.

— Хранитель не похвалит, — покачал головой Марк. — Мечтательные крайности, крякнет. Не нам, пархам, огораживаньем заниматься. Не пристало. Аразы — малосильны, порочны, ничтожны…

— И бунтовщики! — встрял Яша Без. — Ибо не беглое «Встань и иди от» было выхаркнуто ихним Сыном Звезды-над-Хлевом, а — «Восстань…»

— А надо их изнутри — стравить. Загнать в пузырек, прожорливых, — молвил Матвей. — Пусть самокрутят жернова в мучицу, в лаг. Араз за питу всех продаст, все краденые полцарства с перворовством. Бог ед! Так вот и подкармливать на будущее, накрошить…

— Слова не воина, но подполковника Рувима! Кухней пахнет… Осмелюсь все же напомнить, что, как ни форси, мы не доблестные скупщики фрукты чохом, а простые пархи — честные Стражи… И наш делибаш — рубать!

— Стражу всех рубать отрадно, кроме шила и гвоздя: шило колется нещадно, а гвоздя рубать нельзя!

— Креститель — парубок моторный, ан и он… Удел!

— Эх, хлопнем по единой за Стражу полиглазую!

— Штоб сквозь крышу видеть кущи! Сущности Сада…

— А сквозь кущи щупать звезды — на стаканном днище! Много званья!

Тут в крыше Будки открылась щель и там — глаз. Огромный, карий, глядь, внимательный. Неуж — Глаз Божий? Дан отдельно. Точно, он. А може и не. Посмотрел, не мигая, потом щель затянулась. Закрылся «волчок». Помолчали. Гедеон откашлялся и поделился — как это подходишь, бывает, к корантину и кричишь: «На букву А!» Шутишь тонко таким образом, развлекаешься. А аразы, дурашки, открывают, как один, рот и: «A-а!» Этому посмеялись, хлопая по коленкам. Затем заговорили, что с Горелых Земель забредают, случается, в Сад двухголовые аразы, и вот как осуществлять шхиту — с какой головы начинать резать? Или — обе одновременно? Казус!

Вздыхали:

— Недешево знание дается-то… мясо кусается…

«Ударило, значит, уже им в башку крепко, хватило через край, — понял Иль. — Разговоры эти по вопросам естествознания начались».

— А вот ежели у тебя, Страж, кончатся пистоны — тогда как? Что делать прикажешь?

— Зубами их, зараз, буду!

— Таки плохо. Ты что же думаешь — твои зубы в обойму влезут? Тут головой надо. Проутюжить Сад!

«Надрались в надир, — понял Иль. — Еще бы — хлещут за оба уха, засранцы. С винцом в груди, ибо кал опорожнен, как писал Савельич кирным барышням в альбом».

Ишь, взбудоражились, побагровели… Складывают пальцы в колечко и суют туда нос. Круговое пьянство. Но говорят, надо сказать насчет речи, культурно — все одновременно, грамотно резонируя, усиливая трепет гвалта:

— Ты на гору — а араз за ногу…

— Да и Гора — цена ей агора!

— Ты пойми, боец… Все пропей, а пропилеи оставь… Храни!

— Та я понял, командир.

Языки, правда, помалу заплетались:

— Роцэ лишьтот?

— Кэн, бэтах… Тьфу, слиха, цэ трэба!

— Лишь тот достоин выпить с закусонью, кто каждый день…

— Нахон, щоправда!

— Эй, розан, аль-цветок, накати огненной воды!

Иль пытался вяло вставить поперек, что хватит, глядь, переливаем из пустого в порожнее — пора уже…

— Замри и ляг! — рявкнул Гедеон. Значительно налил по новой, по полной. Посмотрел стакан на свет — «Сад видно, мочу не пью!» — и выплеснул на пол (тот зашипел недовольно). Слабоватый потому что, не крепкий попался напиток — жидехонек, подбавь гущи, со дна зачерпни!

Начкар сорвал со стены сочный спелый плод, обтер о свою гимнастерку и принялся грызть, брызгая семечками и благословляя Лазаря. Яша тут же по уставу попросил дать откусить, но Гедеон отмахнулся и еще пристукнул Яшу медным наперстком по затылку — вольно! Наперсток именной, дареный, за дело — подавление какое-то… Яша лишь пискнул жалостно. Начкар же, упившись до положения риз, начал поминать Василиска Ассизского (пытался произнести), задрал крючковатый нос, заговорил надменно:

— Всем, кого это касается: кличка, звание, личный номер? Начнем по порядку, с хвоста, с нашего барина… Что значит «брысь»? Упираетесь, Иль Тишайший, скрытничаете? Тогда я вас вычеркиваю и крестиком отмечаю — беспрозванный. Единственный трезвый среди Стражей, что ль? Чего молчишь — глухой, что ли? Ты отключь рот! Чего глаза сомкнул?

«Да чтобы вы не существовали… Вывел! — понял Иль. — Если имеется множество с числом членов (особей) большим либо равным двум, то из них хотя бы одна гнида неизбежно ко мне привяжется. Общая формулка».

— Ладно тебе, Гедеоха, какого ты к нему докопался? Видишь, закемарил, кирюха…

— А чо он, глядь?! Я ж ему покажу, держите меня Семеро…

«Пожалуй, некоторая некорректность определения — привяжется, — решил Иль. — Да, много лучше — докопается».

Гедеон внезапно рванулся под стол — достать из-под ножки книжку «18-й том», чуть все не повалил, но вылез в пыли, раскрыл на загнутой странице и громко зачитал: «Не ешьте никакой падали — лучше продайте чужеземцу, пусть ест ее».

— А смотри выше внизу, там четко сказано, хто есть чужеземец…

Вдруг показалось, что мир качнулся, что что-то лезет из-под пола — огромное, скользкое, жадное, какая-то гнусная масса — вдавливается в Будку из-под земли, как из тюбика. Чужеземец? Иль только вздохнул — хто есть… А эти-то три хтонических чудовища — Марк, Матвей, Яша — им хоть бы хны!

— Пора принять по паре молекул…

— Под «Марш горниста» Хмендельсона!

— Ну, мы будем уже пить или будем глазки строить?

Эх, киклопами пахнет… Мда, натрескались самопляса, окосели, стучат-постукивают колесики-стаканчики — кос-кос! — развеселились без удержу. Выпасу нет! Раскрасить нос, поссать и спать… Привратники Сада! Голова из скорлупы на ногах-корягах! Наигрывают на губных гармошках пронзительно, воют заунывно, всхлюпывая, как «на Горелые Земляны ушел последний караван», выводят тумбаалалаечное «Пусть песок метет, но ребе придет, что любим Им-Им». А уж когда ребята обнажили мечи и грянули боевую «У нас араз задаст лататы» и старинную «Молитесь, гады, чтоб прибрал Господь», Иль понял, что из Будки на сей раз точно не выбраться. Хорошо, Гедеон выручил — в нем вдруг, пошатываясь, очнулось галерное прошлое, он упоенно гаркнул: «Полундра! Койки вязать, свистать всех на молитву! Кортики к бою, ножны не забудь! Живо, салажня, не копайся!» — и, отшвырнув вцепившийся стол, первым бросился на выход, к Жертвеннику.

Жертвенник был сооружен неподалеку от Будки, в тенечке. Расчищенная площадка, в центре — грубо обработанный камень для заклания, а по краям еще двенадцать камней, в два ряда по шесть, схваченных древним замесом «на желтках» яиц роа. Здесь же заранее заготовлена жаровня, и ароматным дымком тянуло.

К Жертвеннику вела посыпанная золой дорожка в форме восьмерки — Тропа Неспешных Шагов. Заковыристо задумано, но поскольку ноги у всех после Будки и так сандалили петли, то правильно несли. Правда, сегодня нахряпались уже сверх распорядка — сразу обнаружилось, что Гедеон на задних лапах, так сказать, стоит, но поступательно не движется. Застыл. Перегорело у него, видно, что-то в организме.

— Смотрите-ка, затих Сруль, — забеспокоился Матвей. — Не наделал ли свойственного? Запаха нет?

— Не, не, заклинило просто. Бери его.

Матвей с Марком подхватили начкара под руки, а Яша, помогая, пихал в спину, и потащили как положено — чтоб ноги волочились по ботве. Уместный путь! «Повело бакланье на закланье, — думал Иль. — Отправить к Генону…»

Он шел со всеми, ощущая, как вращается в утробе пакостное колючее пойло, да и заедки пришлись не ко двору и рвались выйти. С трудом ворочая челюстью, он все же пытался отговорить бражников:

— Э… Ну…

— Не удерживай, — огрызнулся Марк. — Ибо надлежит нам исполнить…

— Да притом он камыш уже, — морщился Матвей. — И жрец, и жертвец. Не жилец!

— Камень этот ему лучше на шею бы, — хлопотал Яша. — Испытанный камень, надежный. Очистительно оно, жерново…

Гедеон взглянул на героев, трудно дышащих вкруг него, и вдруг произнес печально:

— Когда я утерял ключи от врат, то выточил новые, аутентичные, но они иные, лишь жалкое подобие идеала, нельзя дважды войти в одну скважину, и на ушко сказано — не пощажу…

— Иди, иди, адамка кадмон выискался! Старый бакбук! Ты б, начкарик, лучше пил не до затмения рассудка, соблюдал плепорцию…

— А то раскроим тебя от сих до сих — вмиг из Паха мужиком станешь, на одной ножке попрыгаешь! Родословно…

Приближаясь к Жертвеннику, куролеся, перешли на торжественный шаг, стройно запели «Запутался в кустах ицхак». Рассматривая несмываемые пятна на камне-возвышении, Иль с умилением понял истинность расхожего: «Тих, как парх, идущий на заклание». Да, да, когда подходит пора пронырливо явиться на бойню, — слышь, Ведомый! — все послушно стоят в очереди, готовно подставляют горло и даже слизывают кровь предшественника с ножа резника. Иль принял эту последнюю иронию, проникся покорностью неизбежному: когда вызывают к камню — прямо пойдешь…

Соратники разговаривали:

— Наша взяла. А за что мы его?

— За все хорошее.

— Что, Гедеон, гадюха, теперь ты у нас в руках… Будешь знать! А помнишь, как в Будке заставлял «песцовым шагом» вокруг стола маршировать, как по ботве босиком гонял?!

— Кончилась твоя сласть, начкар…

— А как бляху тебе на ремне зубами гнули и обшлагом попеременно начищали? Как Яша у тебя милости просил, а ты его ногой пнул?

— А себя по Баням велел целовать в плечо и бороду, и нестиранную портянку свою — «знамя целого» — требовал лобзать, встав на колено…

Иль морщился — жертвенность, жлобье, мелкие гекатомбные свары, сколько можно. Крики Марка: «Ну, мы будем уже приносить или будем что?» Иль подумал, что всегда думал, что «жарить спирт» — это действительно на полном серьезе поджаривать — изысканно, декадентно, с синим пламенем. Пресыщенность всесожжением овнов и туком откормленного скота… А эти — элементарно нажрались…

Гедеона подвели к жаровне. Он стоял твердо, уставившись вниз, вдыхая дым. Яша дрожащими губами прочитал текст «Брось» («…забвению все прегрешения, и возгорится гнев, и сокрою лик»), остальные пробормотали: «Верно». Яша захлопнул «Устав», поцеловал край книги и сунул ее за пояс. Гедеона отпустили. Он постоял задумчиво, покачнулся и упал рожей в жаровню. Обжегся, видимо, забил ногами. Придержали осторожно. Начкар ворочался, вырывался, обмочился по-большому, пошел дух. Экие у нас метаболизмы слабые, подумал Иль.

— Благоухание, угодное богогосподу, — улыбнулся Матвей.

— Поссы и иссоп смочи! Стрелу корневища! — гоготнул Марк.

— Давайте Будку еще подпалим! — предложил робко Яша. — Чему поклонялися…

— Придет черед, — успокоил Матвей. Он отряхнул руки и удовлетворенно заметил: — А говорил я тебе, Маркушка, что одолеем мы энтого алканавта в конце концов, в итоге, постепенно. А ты спорил! Продул, Маркел нетерпеливый. Два прыжка с тебя…

И Матвей вдруг крикнул:

— Прыгай!

И Иль увидел, как Марк, как-то покряхтев и пробормотав «Подними нас Лазарь и укрепи», подпрыгнул — и завис в воздухе, в метре над землей. Он висел, подтянув колени к груди, сцепив зубы до хруста, напрягшись, а Матвей считал:

— Раз, два, три, три с хвостиком… Виси, виси чище… Ладно, слезай!

Марк, весь красный, мокрый, обрушился на землю.

— Так и быть, зачтем, праздничка для, — великодушно сказал Матвей. — Не очень, конечно, — шагалишь сильно. Но я добр, и на сегодня хватит. Еще один прыжок потом, под настроение…

Марк в ответ показал ему локоть. Яша тоненько захохотал: «Подеритесь!», ему пообещали спустить шкурку, если будет квакать впредь. Знал их Иль хорошо. Погрызутся, потом помирятся, сцепятся мизинклами: «Мир вам! Огонь аразам!» — да и разлягутся на траве, начнут играть в кости на фунтик плоти, рассказывать идиотские поучительные истории… Хватит, в самом деле. Пора на вышку.

— Пора на вышку, — напомнил Иль. — Опаздываем.

Матвей всполошился:

— А кто там нынче на вассере стоит?

— Жасмины.

— Тогда пошли скорей. Эти раззвонят, развоняются… Бесчестно, скажут, своих же товов заставлять ждать и переживать… Выражала ужас мина!

Они вчетвером встали кружком, Крепким Квадратом, подняли кулаки, утерли ими нос, потом стукнулись прощально перед встречей Стражи: «Шай, Шай, вылезай, новенький кулючит!» — и разошлись на четыре стороны.

4

С надзорной площадки вышки Сад всегда представал разным. Украшенным чудесами. Это был совсем иной мир — с другой природой и законами этой природы. Вышки, скажем, были живые — хотя скорее растение, чем организм. Несложное кто-то. Иной раз Иль думал: а знает ли Сад, что мы — есть? Что мы шевелимся в нем? Были уже предложения — пальнуть в белый свет, дать очередь из «кузи» — среагирует? Рявкнет?

Порою Сад притворялся дохлым, безобидным — сплошной зеленый разлив, сладкий запах высоких, по уши, трав, медовой кашки с яблоками. Преображались тогда даже плотоядные деревья — ветви их, кривые и цепкие, покрытые хищными изогнутыми шипами, выпускали вдруг душистые, бледно-розовые цветки, а кроны, склоняясь, срастались, образуя тенистые тоннели — маня Стража в свои шатры, мороча.

В другой день Сад откровенно прикидывался чудовищным насекомым — многоногоглазорогим — пялился, уставясь, стрекотал злобно, без стесненья, разбойная Зеленая Инфузорька, поди ее попаси.

А назавтра сел я и диво — метаморфозы длятся — смотришь с вышки, а внизу пустота — этакое ничто, и как бы с огромной высоты, сквозь облака. Что уж понадобилось Стражу на сей высоте, вопрошаешь себя, заглядывая в душу, и чувствуешь гордо, что ты уже не обычный, как давеча, Страж-торчун, вышкарь подневольный, а — Сидящий-при-Облаках, и думаешь — кого бы молоньей пришибить, и как бы с легкостью и полнотой отворачивается небо — и видишь засаленную порванную подкладку, и там ползает клятое зло — пришлое из прошв прошлого — эх, не могу простить аразам, что они кишат… Жирные, мясгады…

Также один из Стражей, трезвого поведения, Сад увидел так — глянул он и обнаружил, что вышка, на которой он сидит, растет из большого глиняного горшка, а горшок стоит у необъятного — в небо — окна, и за окном, заполоняя все, сопит одинокий вселенский нос, прижавшись к стеклу, и из расплющенных ноздрей, что в добрые ведра, высовываются волоски — очень внушительные, со Столбы — извивающиеся, с крючочками в слизи. А с горизонта — небозема — вошло и приветливо движется нечто невообразимое — живая гора, шибко мохнатая (он даже решил, что это и есть ожидаемый Махамет). Мир закачался, затошнило. Ну-с, и как повел себя наш доблестный Страж? А как положено — лег ничком и закрыл глаза. Отпустило.

И много еще подобных историй исторгают… В общем-то, ничего особо страшного, но вышка, и Иль это чувствовал, побаивалась Сада. Ойкала, тряслась, аж вздрагивала. Кружка с водой — возьмешь попить — даже вибрировала в руках, и журнал наблюдений с полочки падал, гремя цепью. Потому что вышка — она (вона!) баба — стоит торчком, трепещет набухше, напряженно. На древней постбашенной речи (когда языки, змеежово шурша, смешивались в клубок) вершина — «пизга», а с пизги что взять, кроме пугливого анализа, с пизги не видать ни зги. Зато вот у Сада мужское начало — ого-го, вон какой омутяра, по шейку! Засосет и не спросит.

А вышка — она и есть она, была б дыра да пар валил, так кто умеет — провертел на площадке три дырки в слизистой оболочке, обозначил примерно где что — и употребляй в охотку, это вообще в традициях пархов — трахаться через отверстие в простыне, чтоб не видеть кошмара тела, как бы расширяя москвалымскую молотьбу о личике и платочке, там-то отроду дыромоляи жили, молились дыре в стене — деворадуйся, ессеи обособленные, это потом уже, известно, Х въехал и верх взял — Х встал с перекладиной, Х повис главою вниз, ессе Х, а не ключи от храма, Х товарищей не ищет…

А вышка, безусловно, — баба. Ну, а с бабами у Иля разговор короткий, потому как нет их как таковых. Бабы в казарму не заглядывают, клубятся по другим плоскостям, иными дорогами ходят — не столкнешься. Очень жаль. Ущемленно. Хоть ложись на кушетку и вой. Жать — одну гашетку, тискать — только роман из жизни Стражи «На бобах», грустную, дескать, аллегорию об бесплодных устремлениях (поползновениях) бобового якобы стебля, гля, пронзить (уестествить) млечность. Бабцы, бабешки — облаци, туманности лишь. Кстати, на Кафедре, помню, черные дыры трогательно называли «песцетки»… Коллапсары волосатые! И трактат имел хождение: «О возможности сверхтекучести разделенных в пространстве электронов и дырок при их спаривании». Мы, пархи, первы и одиноки на Вселе… Покинутые палочки без ноля! А тут еще встрепенулись всеблагие, призвали нас стражить — слезай мысленно с бабы, отрывайся от койки, бери ружьецо в сенях — плети-ись в Сад… Ан и в Саду баб нет, а есть атмосфера одна. И листопада тут не бывает никогда — никакая баба не идет, метя подолом по багряно-желтому ковру (помело распалось!), по засыпанной палым мокрым разноцветьем аллее ко мне, мечтателю, сидящему на скамейке в ожидании счастья, чертя кончиком меча на песке фрагменты девок в разрезе — не трожь, бабус, мои чертежи! Иной раз в пустынной пыли увидишь мучительный следок, вздрогнешь — приласкаться бы, приголубить пригожую, но… ничего, ничего, молчание… Так и сгнию на вышке, и даже не явится бабенция, не пригорюнится, не положит руку свою на глаза мои, не посыплет кости песком. Да-а, Сад, Сад — стыдоба — засадить некому… Разве что бабайка придет…

Иль вздохнул. «Мы бабаем всех на свете, кроме шила и гвоздя», — пробормотал он, вяло поглаживая вышку по нежному мягкому бордюру. Впрочем, бывали исключения, как то: похищение как раз дщерей Мосия Шило в виноградниках — дело доброе, дельно задуманное, с размахом. Я встретил вас — и на матрас! Трах — и Храм! На Колымоскве враз окручивают, венец подводят — ходи, изба! Сугробный домострой. Как мудрый рядовой Ким учил: «Руки в юкки — и лепи бабу!» Тоже же женщина… Галантерея! Кычут, зегзицы, у нас там, в Зангезино — наши, деповские, славные… Пути в ли, в милых верстах, в снежище… Далеко. Да и кануло. Не вздымается парус — дуют в зад зай гезунд. Бабья Лета. О, где вы, девы! Пусть все разрушится, сойдет на нет и минет, но лишь минет посеет семя в зев — зазолотится вновь… Взойдут овсы сочны, и зевсы изольются, тугие косы и песочные часы зазвенят. А тут — натощаках. Мда, туга-кручина! Уж не валяться в скирдах, к сожалению, не мять киприд!.. Отцвело, глядь, давно. Сиди на вышке и жамкай черствую пышку (а каков вариант — жмакай сдобную Пышку!).

Иль облизнул губы, вспомнив свою первую лю. Людочка, Людмилая… Влеченья младости безрадостной, бесчарной… Не точию сугубо, но многогубо… Где муза скажет «ля», толпа промолвит «гля»… Массовое чувство, увы. Толпа, между прочим, по-москвалымски — «людка». О, как легко комплексы выплескивались там, в снежной волости, где регулярно подносились к остановкам набитые под подвязку (оговорочка) транспорты в часы пик — сладкий экспресс-стресс по дороге на пахоту и вспять — пик-пак-пок, жмаканье, костеря обилечивание, талон на место у колонн, дам — постоять! Давка. Транспонированные танцы. Эх, колечки на затылке! Колымосковский трамвай нежной тяжести! Да, вываляться в народе, прижаться пахом к архетипу — в тесноте, да не в либидо — о-о! Горячо, липко! Аж два «о»!

В казарме-то просторно, не разгуляешься. Цветы мы бедные, пестики засохлые — тычнуть некого. Сухомятка! Отростки и придатки. Мускул же играет, наливаясь — садоводчеством нарастил! Жалка жизнь без женок. Сны одни и те же, цветны и офигенны — рядами идут, тяня ножку, загорелые юдифи в золотых юнифах — ах!

В казарме и изображений никаких нет (запрет), только у зампотылу Рувима на столе смело стояла карточка — сам, самочка с личинкой на руках, закутанной в одеяло, а за ними — скрещенные рельсы в снегу, какой-то вроде монастырь с башенкой за проволочной оградой — пришлое прошлое… А как засядешь в казарменной читальне, примешься листать про блудниц — сердце радуется! Описывается бал где-то в эмпиреях — бабы трудаются, скачут… по первопутку… закусив губу… Заманчиво. А в аразских сказках доказывается с цифрами в руках, что в дивном Будущем Саду, о храбрый крутой пацан, около 70 девственниц тебя ждут (немало), в хрустальный потолок кипятком писают. Недурственно. Ум короток, а — вот!

До того обрыдли в казарме множественные мужественные храпящие тела на полатях, одного поля ягода-голубика, такая бесполая владеет всеми злоба, что друг на друга кидаются, лезут! Налетают петухами! Прощайте, армии в пернатых шлемах и шлёпах! Это у фивских пацанов в обычае принцип эдип-папа, ревность горячая, вплоть до обструкции серпом по бейцам, а у нас, пархов, издревле такое чувство к братанам, «авельянство» (по Савельичу), особенно почему-то первородцев, верзил косматых, мы не перевариваем. Но поскольку тянутие лямки Стража отличается исключительной вонючестью и поразительной тоскливостью, то от нечего делать и друг с дружкой резво дружат, сторожко улыбку роняя. Вольноопущенники! Работать тазом, прикидываясь шлангом! Общество взаимного восхищения, отверзь верзоху! Храм Крови на задах! Красные башни родного Содома! Три креста! Под хвост! Птичку ставят! Встречаются — да сплошь напичкано! — и искренне склонные, осади Лазарь. Иль чурался, плюясь (прежде нежели пропоет петух ставленый — трижды отречешься от этих гавриков — за что же в самом деле я должен погубить жизнь с мужиками?!), хотя приходили, случалось, лже-сны с подвохом: волосатые ляжки, мускус их, мускулистых, ложесна… Плюс присовокупляющаяся лебедорастия казармы — приставанья эти с тылу, стоны подле — вроде никомед разбивает лед — вдруг подкузмит, клюнет жар-петух! — полунощные шепоты: «Легше, окаянный, шишки выпадают…» Горбатые ноздреватые носы, мокрые от пота бороды. Тяготы испарины и спермы, ибо ночью все «фиалки» — лядвенцы, как давно одарено… А уж «розы»-оборотни подавн! Гомодрилы, как говаривал старшина Ермияга. В белом лифчике из роз позади Абрам Эфрос! Тону в анусе, а тот — в тонусе. Прямо в шоколадный цех въехал. Мягкое место! В эдаком содоме и геморрой заработаешь… Сподобил Лазарь! Сплетающиеся, скользящие упитанно, с блестящей татуированной кожей тела — серпентарий казармы. И луна в стекле. «Имманентная жидкая лунность», поморщился бы мудрый рядовой Ким, что учил — какой счастье ходить в себя, там хороша. Сказано и в Книге Устава: «Утром сей семя свое, и вечером не давай отдыха руке твоей» — дрочи что ли ча (Савельич, не серчай, старче!)? А возжелавшему познать дев смачных сказано же: «Познай самого себя».

А что ж, аразки-полонянки — лучше, страшилища? Нет, ребята, куда краше родимая д.д. кулакова — хоп, и готово! Приходит наш точильщик, что точит всех тупых… Такие встречаются шкуркогонятели увлеченные — я палочку возьму сухую! — казарма огнем-ходуном ходит, когда синхронно кончают! Сыны иных начал — баиньки, заиньки! Сон в руку! А интересно, как то самое у аразов происходит (процедура, скажем, вязки у жабьих гнилозубов кем-то описана) — ведь напрашивается сравнение тех самых с бабами, пол у них такой, карахтерный, первым делом — бухнуться в пол и зад задрать, алла муллу чигирит в углу (ковырялка — коблу!), валит на кровать, вишь, вши аразские, скакуны ретивые развелись — взашей!..

Тут раздался столь дикий вопль, что Иль подскочил, очнулся, прервал приятные размышления (обычно этот поток токования нес его сквозь всю смену, время пролетало) и, перегнувшись через перила, глянул вниз.

5

Орал араз. Легок на помине. Распечатал уста свои! Да-с, вылез на подмостки, дорвался. Сегодня Сад ставил спектакль «Дас Сад». Давал понять! Все застыло, словно околело. Вон стоит палка с тряпкой, на которой намалевано «Сад» (будто у скоморохов площадных на Яблочную Плащаницу) — так тряпка и не полощется, не шелохнет. Штиль. Без речей, как отмечали в старинной ремарке. Картонные деревья с потеками клейстера безмолвно гримасничают проступающими корявыми ликами. Крапчатая ящерица размером с бревно замерла, задрав уродливую морду с носом-пуговкой — один угол зубастой пасти приподнят и ухмыляется, другой опущен плаксиво, и кусок ваты из спины высовывается.

И лишь араз в белом балахоне бодро, нагло, не разбирая дороги, движется к «запретке» — аразы грязи не боятся! Зато они, по поверью, боялись асфальта — запаха его не выносили, мерли на ходу, поэтому вокруг вышки трава была выжжена, а сама вышка окружена кольцом асфальтированных дорожек — «запреткой». Сюда аразам заходить лучше нельзя, мешать будут. Асфальт расчерчен на квадраты и начертано крупно: «небо», «стой, отправлю!» Кудлатая жучка Ахбарка, всеобщая любимица, бегала на трех ногах вдоль дорожки, охраняла «запретку», выписывала гренделя. Сторожащая чудовищ! Она очень испугалась, завидев араза, всполошилась, завизжала, опрокинув мисочку с косточкой, забилась в свою конуру — еще бы, когда такое на тебя Буром прет… Иль озабоченно подумал, не хлынет ли кровавый монстр дерзко сквозь «запретку» — на рывок, и почему-то вспомнил, что когда у бабы месячные, говорят — «аразы пришли».

Но араз вовсе не стал рваться, скромно остановился поодаль и поднял лапу — приветственно. Это был, как видно, авторитетный араз, ихний пахан-туфтий. Голова повязана, кровь на рукаве — с клыков стекает. Номер на лобешнике стерся от давности и притираний. Этакий заправский Баал в ниспадающих штанах. Ухмыляющийся ящерно — обкурившийся? В руках у него… это не трубка… в руках у него ветка. Возле его морды вился рой гнуса, мошкары какой-то, принимая замысловатые формы — смотришь, вроде горбунок, а на нем с мечом горбун третьеразрядный, а приглядишься — нет, навьюченный двугорбый… И араз веткой обмахивался, отгонял комаришек, орудуя ею, как рампеткой. Изысканный! Лисапедист! Рог у него был спилен — бодливый, значит, былой бунтарь, на щеке две зарубки свинцовым резцом — прожженный, глядь, кидался. На жирной шее шрамы от плетей погонщиков, язвы от колючего ошейника острога, ожоги от факелов Стражи, и даже окончательная борозда померещилась — примета буйноподвешенного. В зрачках у араза плескалась «зеленая вода», светились они нехорошо. Волосы расчесаны надвое посредине небольшой головы, как принято у хевронских приказчиков, намаслены. Брав араз! Приосанился, образина! Судя по осмысленному вою, чучмек кумекал по-человечьи, наблатыкался разговаривать по-нашему — то есть правильно размахивая руками. Чаще они по-нашему не рубят, но есть отдельные — «удобные аразы», — которые мало-мало медаберят. Во-во, мимика довольно схожа — корчит рожи, подражает, старается, ишь наловчился, «шестерка» облизьян зеленых. Теперь за пазуху полез — почесаться? Араз достал из внутреннего кармана балахона очешник, извлек роговые очки и нацепил их себе почему-то на нос. Матерый! Обскакал!

Заглядывая в зажатую в горсти бумажку, словно репетируя, араз пробормотал что-то вроде: «Да-с, рав сует в ель лики! Ить гад аль ветку дашь, херотень на плетень…»

Иль насторожился. Говорилось на староколымском диалекте — «нагайке», и говорилось чисто. Вёдро-произношение, явно кафедральный говор. Знал довольно на льдыне! Учился, что ли, тамотко, в снегах? Али — лингвист, взял языка?

Араз подошел поближе к «запретке», прокашлялся, отхаркнул и, помахивая веточкой повел речи:

— О, многомилостивейший! (Обычное обращение к охраннику.) О, услада Сада! О, могучий Страж! Ты лишь жалкий шпингалет на Великом Окне! Клянусь стоящими в ряд! И дважды клянусь теми, кто изгоняет из ряда вон, выталкивая! И теми, что творят молитву, — а по-хорошему вам бы впредь на вечерне не «Запирание» читать, а — «За грехи!» Пардес ваш пархастый — овражная «высшая область», ух, Стражи двух путей! Пусть отцветают сто «цветов»! Садовникеры-керженцы озлобые! На нетвердых, сухих ногах! В кровях по колена! А махен-давид — аки пасть разверстая (как Сади цадику сказал)! Их щиты, как серебро! Забралы! И желтых звезд жестокие приказы! Звезда Цаов — здесь спрятана овца! И казнями тут тезоимениты дни! О, «попки» с убойными «кузями» наперевес! О, хитрожелтые! О, форма торфяного цвета! Мы вам не перегной в горшочке! На ваши винты у нас Сад с закоулками! Рай в тени мечей! О, ведущие на распыл! Распылитель у вас еще не вырос! Толстая кишка тонка! О, вы, гипсовые кубы-каабы из рода Папье-Моше, гексаэдры БВР, не спасет вас ядоносный черный камень-асфальт! Дирбалак, бармаглоты! Ах, хабиби, — буджум вам! Ужо тебе, Сад заблуждений на глиняных столбах! Подвешенное состояние! Страж — это сто рож с оливково-оловянными глазами! Саддукеи досужие! Подсвешник о семи головах! О, Четыре Друга! Взгляните себе под ноги — вы стоите над бездной! Опусти народ мой! Вы, высокомерные часовые вышек, частицы изощренного Замысла, чей лапсердак запачкан в известку, — выпустите нас! На побывку! Безвозмездно, мздолюбивые! Не под закладные! Совсем оскудели, по альджебре не успеваем, абстрактного мышления лишились! Мыслимо ли! О, обладатели писания, облекающие истину ложью! Ой, желательно не по зубам! Сизнь груба, а мир — друсба! Сыны Пилы! Абсурден десятин асур! Двенадцатая сура совершенна! И шаг ваш стих! Ишак — ваш стих! Муллы не поверили, а диавол услышал! Шайтанише швайн! Зыкавыка! О, неподкупный подкумок! Услышь голоса наши! Отринь рукавичку! Скинь ярмо! Выведи из изолятора на развод! Согрей шинелью! Огрей шандалом! Зарой шпицрутен! Начальничку тада раба низкое спасиба за его сера-бура ласку! Прочей вохре — орхидеи в петлицы! Парху всласть, чтоб цацки на парадном, а еще он охоч, голоден до власти над Садом! Грядущий противобог! Облапошить — и в кусты! В надзирательскую! Стричь купины! Голден калган! Даешь барыш! Не вышкари, но шинкари! Змиемеры разводящие! Пьяный парх ползет прямо! Скверноприбытчество поработителей! Жизнь за наживу! Парх над простым продуктом чахнет, не говоря уже ого!.. О голодухе голдо! Жилы жизни! Хорошо у парха работать — он платит дважды и за все! На четыре кулака! У десяти пархов трех грошей не заработаешь! О, чванство пархов-прохвостов! Хлеба не сеют! Языком молотят! Подумаешь, важное кушанье — сыновья Авраама! Да мы из камней понаделаем сыновей Авраама! Камень отрицает иго парха — ура! Ежели картаво, то — уга! Дерьма-пирога-то! Храпаидолы! Пахари опахала! Самих их в Бур, дураков! Клянусь хвостом Бурака и кумысом его, и яблоками его! Ссыкуны горячие! Ирония иноумных, ибо парх столь же хитер, сколь могуществен, — он ведет себя по отношению к Саду как абсолютная хитрость, давая иным существам действовать как им угодно, не стесняя игру их страстей и интересов, но преследуя — и достигая — своих целищ! Мы вот однажды набежали их быстренько истребить, а они сочинили себе резервацию за забором, обнесли нас стеной, лишили куска, а мы страдай! Закуток окутан в ток! Эластичный гнет ихов! Порчу наводят! Ветхий навет! Заарестовать безрезонно! Дави заимодавцев! Не дают нюхать табак — и тем кормятся! Скупая слезу! Лихоимство! Попрать пархов! Ни за понюх! Пружина жизни вне расчета! Светильник для ноги! Не робей! Бей по карману! Исподтишка! Стращай! Мы, бригадиры мучеников, паладины Сада, — в крови и огне пали, еще дождь этот стучал по кровле сквозь дырку в ложке — в крови и огне восстанем! Опущенными звеньями! Я мыслю! Убоина — сила! Мы вам не фарш для вышек! Пищащая пища! Всех распархачим! Притащим в рай в цепях! Отпустите на покаяние! Допечь и насолить! Подстрекнуть к великодушию! Дождешься от них вспышки добра, как же! Максимум — отстучать пепел! Ультима туле! Бить будут! Притулиться к ноге! Притянуть к ответу! И во субботу после всенощной живой стеной под перезвон поплывут хоругви — тускло золото, сыро серебро, мутен жемчуг — будет, будет новая калька — бей железнобоких вражин! Обарзели! За нами не заржавеет! Реконкистадорторг! Превзойти учителей! Переплюнуть опостылых! Другим разом не полезут Ему за пазуху! Ионизация воздухов! Премудрые левиафаны! Ухи нарвать и наварить! А то что же — пархи нахрапом берут — кто юсуф, того и в суп! Раз дремуч — голова с плеч! Заместо замеса, слияния с запроволочной жизнью — пожирание, сатурнитэ! Подножный корм с рук! Врачи леченые — ух, о горло нож! Усечен сиречь обрезан — привит Завет! На вас саван — и лежи под скрижалью! А копни парха — найдешь араза! На «косяке» и то мезуза! А табачок врозь! Незримая нить! Глаз не выклюет — коготок завяз! Воззвание к знаменателю — придти в Долину равных, в зеленеющий кишмиш, из рабства — в запанибратство! Двумя зубами за! Рот не разевай! Калачом не заманишь! Кому надо — вылезай! Не любо — не слушай, авраамишка! Как мне забыться, алла! Ненавидеть парха в меру, так Мух велел, Повелитель! А мера в руке его! Эталон, омер кровной жатвы! Десятый сноп! Во снах мухлюют! Помолюся Муху — отольются парху, выписали плюху, повели на плаху! Отнюдь неплохо! Эвтаназия пархидаизма! Воздержись от идола, блуда, удавленины и крови! Единение взволнованных культур, устремление за племенные пределы, благодетельный интеграл геенома, софец династии Кац и эры сражающихся царств, геноссе по свободомыслию, синтез новейшей общности — «пархаз разумный», моисеева закона…

— А кровавых костей в колесе доху не хо? — подал сверху голос Иль. Он во время всего представления сидел на перилах вышки, подрыгивая ногой, — внимал.

Араз не смутился.

— Докука кумов-садовникеров — сребростяжателей в стальной чешуе! — возгласил он. — Ревнив Боже пархов! Шаддай-глитай абож паук сидел на Стене! Воздвигнется Храм менял! Полное их царство! Парханство! На Поднебесных шелках они вышиты иероглифами, означающими — «жадная обезьяна»! Вечная алчба! Будет день — будут деньги! Парх не силой силен, а тетрадрахмами смел! Биржевик человечества! Объеговить чужака! Давидово семя — кирпичами издаля! О, мнимый народ! Символ счета справа налево! Дряхлые кодификаторы элементарной мишны и обиратели вышней вишни! По ширме стараться! Себе — пуды, а всем — скрупулы! Извне испрашивать взаймы безнадежно! Взять в оборот! Пустить без штанов! Подсунуть на лапу азора! Радость сальдо! Дорого и сердито! Властители кредита! Пришел на вас истребитель! Свалился во сне! Плакали ваши денежки! Сыграли в Стеночку! Истлевшая в прах цивилизация пархов — Гарпагония, — нуждающаяся во встряске! Быв пальцем ткнута! Четыре всадника съехались! Затворить небо и скинуть их с земли! В одном Саду булгу поднять! Скор пион! Четыре возраста отжалило! Ягода сходит! Спровадить подобру-поздорову! Вкратце — в карцер! Полно вам по свету рыскать! Низвергнуть! Ад меавээсрим! Циклона б, газавата! Одер! Или! Очистить от дрожжей кухню, кирху и пространство жизни! Абер эйх? Бейжи! Дать по жбану! Аж мозг в ноздрях покажется! Айда на Малофонтанскую угол Аялона! Хотите угол? Сдай нам! Одчиняй! Бог есть (дан) хмель! Ухнувшая дубинщина! Предводитель верных! Колиивщина! Вилосемиты! Откопай картонный топор ропота! И для казни в Саду топорище найду! Парх пороху не нюхал! Восстание клиентов — патронов не жалеть! Чинарики стрелять! Грохнуть пархов хором, потому как вохра в них сидит, засела глубоко, справа налево! Прекратить препирательства, обелить обиды, ввести в обиход термин «белый араз» — проникнутый духом, полярный, чесночный, свой! Подвид! Держа в лапах поднос, уж так повелось, мы смотрим на полоску света из-под двери кабинета вашества — а распахнуть?! Ком! Не постучался презренный! Члк, пшл! БВР! Прожженная жилетная Кармания! Отослать нас! Гни шею и гони в три! Ганьба! Из эсавного парха — эразмный араз! С бубенцами! Околпачить! Окрас сменить — хоть бы хны! Красного, красного! Агарь-агарь! Всплакнем! Брататься! Вусмерть! Сточить мечи! Вы увидите, что дело дойдет до ножей! Штык в голую землю!..

«Земля и воля как представление, — лениво думал Иль. — Сценка. Эка он передергивает — на хвост нечист… А может, араз просто поехал умом — вон как перечисляет, тараторит… Тщеславится быстродвижностью своих челюстей. Что уж там у него под стрехой котелка сварилось, накипело? Наглая нагая речь — «нагайка» посадская, с аберрациями, конечно, но — несомненно она. И тезаурус у араза заурядный, зачастую заезженный, хотя навострился, зверюга, одомашнился — тирады порциями выдает, испускает. Плеоназмы, излишества — так и шпарит! Наслушался в людской… Сад, мол, сбалансирован — апория про козлищ, плевела и капусту. Ох, грамотный! Ахмеист!»

— …проанализировав базовые принципы, призвать к симбиозу! Сесть рядком, избегать совета нечестивых!

«Ты что несешь, чучело? — думал Иль гневно. — Как? Лазарь праведный, гордому Стражу участвовать в аразских замыслах! Пусть дымом пасть заткнет, аразище поганое! Да тебе жить осталось две затяжки… окурки хоронить заставлю… Намну бока! Довольно цацкаться! Что бы ему такое сурово льдинкой вякнуть, пару ласковых — чеканное, из Книги? Молчать или вы пропали!»

— …но деннонощно слышу «Ша», что чудится мне злобным божеством! Надежду льщу открыть зеленую дверь в Стене, плача…

«Рыдая, глядь! Скуля! — мрачно думал Иль. — Комедья идей. Какого шута ему надо? Что он тут — лекцию для нижних чинов читает? Я — грозный Страж, корень служения. Гражданин Мира-Жа… Гражданин Жары, Жалости, Республики… А вот ты кто, шмуцик?!»

— …я барабанщик Великого Освобождения, я шествую впереди…

«Так. С ним ясно. Кожу — на, и палочки берцовы. И что он там, отставной козы пархоборец, наверчивает — огни раскаяния? Туманы чистоты? Раскрытый веер веры? Вонмем заздравно. Расшатанный венстул, раздерганная кушетка… Ложись, два балла. Клянусь, задрав агнца, Зигфридом и Фреей — съели они за анализом здешнего полевого рава, напитались — зигфрей Моисей! За «корову» шел! Остались от Мошке рожки да ножки! Кадиш стоит обедни! Нравы-то — того-с… Каннибалуй пополам с каббалой. Дикое мясо с дробью. Скачи, лягуха! Неизбывная вина. Подкованные, приверженцы… Буберит и буберит. Вот ведь, глядь, — не совладать! Незадача».

— Вы бы, любезный, попроще, полапидарней, а то у меня ассоциативный ряд не очень, — попросил Иль.

Араз как-то неопределенно скривился, покивал. Был он в основном статичен, только ручищи вдруг разбрасывал хищно, будто желая обхватить в захвате, да тут же, словно опомнившись, сламывался, бил поклоны, сникая. Выказывал концы туловища, выражая готовность и преданность. Ранимый, глядь. Опытный работник! Первостатейный краснобай! Продувная белокурая! Чибиряк! В речи он точно четки чутко перебирал — то ругал гяурно, яро орал, бахвалясь, то рассыпался пахлавой. Прием этот называется «нанизываньем», знал Иль из кафедральных зим: выговаривая, кроя — тут же шито-крыто покрывать гладостью. Вроде славословит, словоблуд, суетливо ерсает, а одновременно — бранит истошно. Беснуется, ровно в него новые трихины вселились — припомнился скат величавый в пустыне! О, держатель речи! О, повелитель базара! Гладкий, сытый. Овна наелся. Вежливый, слихач. Честит на все корки избирательно. Дерет глотку крепко. Тертый! Гландами перемалывает! Расторопная голова! Сведений нахватал тьму. Пропустил через сито. Слам ихний учит так тырбанить — али бунтуй, али ибн раболепствуй. Слам — течение, по которому сносит в низовья сознания, а оттуда в никуда. Слам — листок сушеный, безуханный, из гебраистского гербария — горечавка, дохлый экспонатец, свисающий за изгородью Книги. Напоминая рылом о былом. Лишь оригинал свеж, а аналог в анналы не вхож. Духлятина! Слам — заносчивый словесный слалом при поносе смысла, бред прокаженного водоноса на пожаре. Раньше всего следует уяснить, что сам слам — это, собственно, тот же книжный пархидаизм, только изложенный неграмотным погонщиком двугорбых, причем больным эпилепсией, причем усвоенный им на базаре (обсценно, заинно, влача хрен через плечо), вдобавок от неродного носителя — то-то стилизованные куски Книги возникают в устах этих невежд внезапно, вне логики… Сказки матушки Агари! Плохая физика, хмыкнули бы на Кафедре, но айда сукин сын! Краевич ночи! Толковая палея! Поднаторел!

Араз тем временем затух — запыхался, курилка, заморился. Иссяк, хряк трубкозубый. Скис, злотоуст грязноязыкий. Дыхательный пузырь сдулся. Как же он на менореть свою по пять раз на дню взбирается утомленно? Мда, вид у него, доложу, какой-то утопленный, усопший. Полный упарсин! Не имамо другого… Жмурки духа. Страдает, темный зверь! А кстати, в лапах у него не ветка, это — стиксель. И он им гнус вокруг лица, мошкару вовсе не отгоняет, а приваживает, приручает. Вот рой искривился серповидно, следуя за мыслью, начались полумесячные… Араз заколыхался, будто бумажная букашка-ефрат, зашатался, затрясся — кто-то дергался там, внутри него, хотел вылезти. Ухмылка — атрибут интеллекта — тронула его губы в болячках. Иль вздрогнул — сквозь зрачок араза, со дна, холодо-зелено на него глядело Зло, древнее, изначальное.

Араз — поняв, что раскусили, — с надменностью, хрипло:

— Струхнул, парх? Содрогнулся? Слухай случай: встретили раз в Саду два парха двух аразов, смотри, мойша, говорит один Страж другому — их двое, а мы одни, бежим отсюда что есть сил! Так-то вот, господа пархи…

Иль, аплодируя:

— Вольно! Весьма! Передайте бутафору: закулисе — разойтись!

«Ишь, аразко… Огрызается… — думал он снисходительно. — Артачится… Стратопедарх в зеленом, глядь, убранстве! Ну что с ним, петрушкой, прикажете делать… Пронзить ему отважно шпагой подглоточный ганглий — нервный узел? Не впечатлит. Караул, заорет, чуть проволокой глаз не выкололи! Эх, Лихо!.. Разве что с вышки его причесать — пальнуть в тело… Вправить мозги, вышибив… У нас тут, милейший, не диспут, у нас сшибка — стариннейшая, от сотворения. Правила жития в мире! Тут уж — кто кого, свет или коготь. Поговорил, пустомеля, блеснул трюизмами — и затухни (без запаха, смотри), выключайся из цепи, гремя ошейником. Вышел к вышке омерзительный араз, но кишки ему не выпустишь, не выслушав вздор фраз, — устав суров! Пусть чешет, язычар, трень, брень, дашь даже затянуться напослед — таков устав. Дать прикурить! Алгоритм! Постепенность, шагистика. А араз первобытно нетерпелив, ему кажется: взмахни стакселем — и все рванет, впряжется, образуется. Это не так. Все должно делаться (идти) медленно и неправильно. Само сложится. Каждому — по соплям его. А он — с закидонами, это что-то с чем-то! Не-ет, надо его, кузена, все-таки для отчетности снять из «кузи», положить… Пиф-паф — и араз фраппирован, приятно поражен. Будет потом хвастать, что его Иль Тишайший поколотил один раз. Завяжет, во всяком случае, с фиглярством. Закается воинственно канючить. Каюк понятию секир-башка. Шахсей-вахсей, лишь бы был здоров. Вразумление!»

Иль ухватил свой бацбум покрепче, навел, прицелился, крепко зажмурившись… Но тут как назло араз удрал такую штуку — улетучился. Провалился, надо полагать, тауматург, магбел. Слопался. Прямо миражок с требухой! Внезапное издохновение! Испарился со своей лезущей в ноздри и уши мошкарой-аурой.

«А может, разумен был именно рой, а араз — так, разговорное устройство? — вдохновенно подумал Иль. — А звуки, которые он издавал, поток жалоб — возможно, просто несогласное жужжанье, которое в моем сознании складывалось в некую знакомую конструкцию… Выходит, не того бьем? Не тех прихлопываем? Что ж, надо в журнал дежурств записать: такого-то во столько было видение — явился мне араз. Говорящий, при этом. Рек бред, вокруг роился гнус. А может, это и есть двенадцатый имам — с «крытки» перекатихаджанувший?..»

Араз исчез, и Сад зашевелился. Хвощи зашелестели, папоротники вымахали и мастодонты повылазили — возникли на заднике, нарисовались, носатые. Экая элефантина! Громаднейший летающий ящер, медленно взмахивая кожистыми перепончатыми крыльями, шевеля свисающим до земли тяжелым шипастым хвостом, парил в проруби неба, средь кучеряво изображенных облаков, ворочал длинной мордой, всматривался угрюмо — есть ли клев, раскрывая усаженный зубастыми клыками клюв. Привет, приятель. Чего курлычешь — не спится, брюхо подвело? Хочешь араза в дар, полакомиться?

Иль вздохнул — у нас, вышкарей, свой удел, рутина — бдеть, а не уносить, и поплелся к полке взять, чтоб заполнить, журнал.

6

Иль снял с полки «Журнал дежурств и сторожевых наблюдений» — книжку, в которую записывают поступки — толстенный фолиант на волочащейся лиане-цепи — и шмякнул на стол. Стражи из разных звеньев вносили на сии листы крупицы знания (с три короба, обычно), старались, выводили палочки и знаки. Хроники Сада. Основополагающий символ священного опыта. «Идешь на Стражу, бери стило и дощечку, — учили древние. — И не вернешься пустым». Вот что было написано в журнале:

«Севодня светило исчезло, и пришла тьма, аспидная муть. Стало страшно, всякие звуки раздавались такие, что и вспоминать тошно. Ребята рассказали, что это называется — «зеленое затмение».

Седня кровожадные аразские саженцы учудили — чуть не откусили башку кому-то из «гелиотропов». Во, глядь, бедокуры, на нашу эту, на танахическую тахат!

Сегодня те самые опять делали недозволенное — вместо того чтобы творить добро (валить Сад и распиливать), они упрятались в теньке и принялись калякать, сиречь сладковатый дым пускать через волосатые ноздри, созерцая в виденьях зловещее дерево ююду с белыми цветками тютюна, которое дерево корчевать нельзя и подрубать тоже, иначе, по слухам, рухнет оно — главным образом на самих аразов — и всех под собой погребет. На замечания не реагировали.

Не унывай, Страж! Самаэлю по лопатке, а аразу — по сопатке!

Севодня по указу зампотылу осуществлял полевые исследования Сада. Исколесил весь куинбус флестрин (куннилингус фаластын!), вдоль ограды, аж взмок. Установил кривизну. Искал тектонические изменения и нашел — видел разлом коры. Заглянул — а там что-то похожее на сердцевину ореха и оттуда зеленая жидкость сочится. Ребята говорят, что это и есть Голова Садовая.

Седня уплел плодов несчитано — во, левкоево! — до полного отвала, но маялся потом животом. Подшивку боевого листка истратил на дары диареи, да и спал худо.

Последний раз предупреждаю, обосранцы, кто еще будет спать на смене на дежурном столе — доложу.

Сегодня аразы организовали в восточной беседке тайное общество «Ассамблея за проповедование и сражение» — экий пыл пыли! — собирались в скопища ввосьмером (на глаз), кричали и жалобились, что они забиты и мученики. Ругались невнятно — кусайзайн. Стонали истошно, а такоже блеяли, тыча друг дружку под ребра, подмигивали — звали Зло. Существует скорая вероятность того, что точно бешеные роа в кровожадном исступленье в горло вцепятся клыками, встанут лапками на грудь. Высокая концентрация повстанцев несомненно опасна.

Тоже мне себе повстанцы! Да это просто как бы каша из кастрюли лезет… Ну может каша восстать? Это же не плоть… На араза цыкни — он ляжет на диван и помрет.

Севодня с ребятами промеж собой толковали, что мы, Стражи, сверкающие стразы справедливости, строгие и мудрые Воспитатели Сада, заботящиеся о неразумных чадах-аразах, прививающие культуру горшка. Они там заспанно гукают что-то, слюни пускают, спиногрызы… А мы — Вечно Бодрствующие на стенах — розы иерихоновы! Пужай, но не карай! Звездчатая колючка над нами и правила ндравственного распорядка внутри — окантованы в рамке на вратах. Мы — «сыны Света», защитники, а аразы — «зеленцы Тьмы», зачинщики. Им хорошо в Саду. Они соответствуют ему колористически. Деревья их не едят, дикие звери не трогают, пища (спасибо подполковник-провиантору Рувиму) падает с неба — распыляется над Садом — только пасть подставляй! Коранарный хоботок, растягивающиеся сосуды желудка — сцепленные признаки сухого корма. Ребята объяснили, что аразы вроде как порождения самого Сада, их не согнали сюда, байстрюков, — они вернулись в лоно, в клоаку.

Ариэль летить, пахнет «розами», будем рыб кормить мы аразами.

Седня плюнул с вышки вниз — хотел в араза, а попал в пацана из «гиацинтов», шел на сменку. Прости, брателла гортензио. Вышка все спишет. Внизу — аразы, низость, а у нас здесь — астрал, служение, готовность. Замполит базлал, что в фольклоре Стражей встречается упоминание о Забытом («В энтом самом саду, тому уже много лет, жил один Страж…») — как забыли его сменить, так он и стоял, пока не засох, — во, олово! Бревно! Глина! Потом, правда, стал бродить. Срывать нашивки.

Садок вышневый холо кости грызет измором зверь-тризуб.

Сегодня слышу свыше: «Кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен». Да, по поверьям это необходимо. Куковать! Проникся, встряхнулся. Те самые-то не дремлют! Зане араз мутит, турбуется. Он ведь — существо вне природы и враждебное природе, его надо знать и брать со всеми почесываниями. Ловить — и давить! Чтоб хруст стоял. Хорошо. Но тут по добавочному снова: «Возложите свой меч на бедро свое, пройдите по Саду от ворот до ворот и обратно…» Да что я вам, Доб-молодец — болтаться туда-сюда?!

Все ходит, поц, епи кругом! Ежели Лазарь не охранит, напрасно бодрствует Страж.

Севодня зацвел сучар — «саулово дерево». Это признак недобрый. Очко не железное, караул не сталь! Ребята пугают, что вот как придет на смену такой хромированный железняк, не имеющий тени, пахнущий серой, прихрамывающий — Полтора Мессии, — будем знать! Все привстанем!

Седня опять пропал араз. Во смех! Что-то аразы стали пропадать. А это и есть — Сад разбегающихся тапок! Да-с, во всей ейной красе росянковой. Дай Лазарь и дальше так, ей-ей. Может, это свои же «шептунов» давят, чтоб не стучали лишнее?

И здесь, среди зеленолицых, так странны слиты Сад и твердь.

Сегодня внезапно осознал обескураженно, что аразы в моем сознании вытеснили все и вся. Забодали своей инакостью по самое не балуй. Загнались занозой. Завоевали мозг. Застряли костью («съешь скорее подкорку», дыхнул бы Савельич). Навязли в зубах шестеренок шариков полушарий. Аразы — само это слово, распадаясь на звуки — а-а-ра-а-зы-ы — вызывает рвотные спазмы, отвращение чрева с ионической повиликой кишок. Да еще, глядь, опечатка в нем, черенок с червоточиной — брачок, а не зрачок. Широк араз, я бы сузил пространственно — децимировал до размеров огурца! Время жаль. Трачу свои дни на дрянь. А ведь день, по Книге, — целый космологический период. И чем я занимаюсь, боже, изучаю «испражнение аразов» — пометки о их помете (а вдруг в нем кровь?), о слизи на следах… У, этот Сад — до оскомины зеленая долина! Кто кого усадил за колюху и кто кого сторожит — уже неизвестно. Условно оно как-то, размыто. Четко шиворот-навыворот. Сверху донизу — все рабы судьбы. Впрочем, это побоку, дребедень. А вот кто меня лично втравил в нынешнее тело на вышке, выпустил в этот Садик, один из отсеков вселенского Надсада, а?

А ты не вникай! А то один ученик не вникал, не вникал, потом вник и удавился!

Севодня стоял один-одинешенек на вышке, смотрел на птиц и полевые «лилии» — о, воин высоты! георгинский кавалер, лицо неприкосновенное! — окруженный тишиной кущей, посреди благоухающих летними травами лугов — паслись там мирно мирт, ива, пальма и цитрон — ух, запах Сада, благословенного Вс-вышним вышкарем! Пажить, глядь! И мы — Четыре Косаря при часах на заповедной дороге… Ребята шутят, что Сад — как луг в элуле, по которому ходят начкар-девять и тени. Только те самые мешаются — меккают, муллычат… Пусть лучше путешествуют из пункта Бе в пункт Me…

Раз грамоты аразы не разумеют — и от устных слов надобно отучить.

Седня установлено умниками из «пионов»: когда араз высиживает (отсиживает!) яйца (сыжу, куру), то экскременты выходят из него под давлением 0,5 атм. И отлетают в среднем на полметра. Во, наука! Гавним, двугорбые? Погибели пархов салютуем: hep, hep (Hierosolima est perdita) — ура?! Удаль карлика! Энергия «подавления» порождает культуру деструктивного типа (средь аразни вонючей, висячей, столбовой) — предлагал же Грюн-Ярок в эту инфузорию гвозди микроскопом забивать. Зеленая гидра. Оттяпать бы им мембрану по локоть!

Сегодня описал Сад. Феерическое зрелище — струя была туга, звонка и радуга возникла…

Если еще кто будет ссать с вышки, удозвоны, — накажу.

Севодня вместе с ребятами, всем кагалом, писали письмо о желательности введения кандалов для вящей эстетизации: «…и окромя того, приятное позвякиванье, несуетность движений заставляет задуматься о поведении».

Седня законопатил реферат (во даю!) «Высшая рефлекторная деятельность и зачатки разума у аразов». На свист, утверждаю, отзываются. Во, рецессивные!

Эй, бесписьменные народы! Если кто воще будет стоять обособленно и думать посреди производства — ославлю. Не ешьте розы с куста, ослы.

Сегодня я хочу обойтись без «рассказа историй» про аразов и даже без «рассказа о рассказе». Без утонченного ратного нарратива и простодушной чечетки притч про горчичное зерно зла. О, настежь разверстые погреба сознания, бочковая солонина наития, вольная сервировка слов… А потом перечтешь — гля-ядь, молотится все то же неисправимое монологичное пшено-красно! Ума колоды, хна блюдений! Эх, милка-вышка, башенка моя из песцовой кости… Дупло! Неспешное течение мышленьица, излучины извилин — там на перекатах у запруды та-акие голавли откровений берут!.. Думки вышитые. Сижу я однажды вечером на Страже и по привычке во всю глотку квакаю… Наконец познал, осилил глубинный смысл слова «буроватенький» — оно встречается в Книге только один раз — это от Бура (не к ночи будь помянут!) — геенома-карцера, оттуда ты, тупая аразяшка-деревяшка, выходишь стружкой, пригнетенный… Свободный полет щепок! Страдаю, что пусто у меня в графе фиксаций: «Сколько раз за смену вскрывали огонь? Как много аразов оным поражено, ухлопано?» — не оправдываю харчей, доверия коллег. Хорошо хоть, аразы чего-то сами пропадают — ходят толки о каких-то слоняющихся проповедниках справедливости из разжалованных Стражников, бродячих душителях-драбантах, смелых чекашах новой школы — хвать за кадык, и душа вон, в полет. Чу, не сбежите от часового, не доживете и часа вне нас, зуб вам за клыки ваши и гуля за взгляд исподлобья, за побег вам меч в зад с острым наслаждением, мы — Стражи Сада, и мы не уйдем никогда. Орды давно подошли к Иордану, мордами в воду мутили питье, света тут нет, а покоя подавно, ждем под дождем мы пришествье Твое. Даждь нам знать! Соленый дождь жары. Аразы горлом пульсируют, аки квазары. Ишь, расквакались! Война роз и лягушек. Стража амальгамирует, размазывает меня по Саду, по его искривленной, седловидной поверхности. Во, каков он — Сад. Ссадины и шрамы души. Напусти слюней и отмокай с расстановкой. Кругом вохра — и я люблю! Награда за Стражу — сама Стража. Как там грядущее — Стража построже, стянет уздой и пахнёт резедой? Ты подмигни мне звездою, о Боже, я все пойму, подмигни мне звездой. И тогда в твоем желудке заведутся незабудки. Стиши. Сад есть иллюзия. Задний проход Мандельбаума. Его нет. На самом деле мы все сидим спина к спине в вонючем закутке казармы, уставясь в стену, колупая в носу и бормоча уставные «сорок бочек».

Заглянул я нынче, чего ты, Страж-сменщик, загнул, и скажу прямо: «Будь проклят край, где вянут розы!»

Севодня я и реб…»

Дым давно и назойливо лез в глаза, ел. Иль закашлялся, отмахиваясь ладонью. Отпихнул дурацкий журнал. Встал из-за стола, потянулся, застонал жалобно и пошел посмотреть, чего там опять внизу снова.

7

Клубы черные, жирные поднимались с дальней окраины. Это горели Рувимовские склады. Сад был теперь собой — пасмурная унылая местность, усыпанная шлаком, серые бараки, обнесенные проволокой, на которой сушилось тряпье и мочалистые молитвенные коврики, проржавевшие рельсы, ведущие в какой-то заросший кустарником то ли штрек, то ли тоннель.

Возле бараков слонялись без дела аразы в этих своих белых балахонах и в головных обмотках, затянутых уздечкой — душат ею, говорят, в рукопашной. Шлялись, посвистывали. Эх, день сегодня был такой — не выводной. Без прогулки! Верно, добряки в штабе решили дать Столбам отдохнуть от назойливого копошенья у подошв, ковырянья кирками в подножье и криков: «Навались!» Так тогда за Столбы лодырей загнать надо было, на дальстрой, в кондей, в Горелые Земли — припахать. Пусть там хлопчатую бумагу собирают.

Да и в самом Саду делов невпроворот — возделывать. Существуют же извечные категории: повальщик древ, раздельщик баланов, сучкоруб-кострожог. Казалось бы, засучи у савана рукава, поплюй на ладони и заслужи сопряженное уважение, но из тех самых те работнички… Шаляй-валяй. Ствол хвойный себе на хребет свалят, преломив, и на тебя же и свалят — актируй! А ведь араз по натуре — хищное вьючное животное. Бревнонос. Однако чуть сигнальный бич щелкнет на работы, как тут же словно команда «замри» — цепенеют в замысловатых положениях. A-а, ладно, слов нет… Вон они сидят, наросты, — устроились полукружьем на корточках на вытоптанной площадке за бараками — лясничают, музычку слушают — ну, не дивертисмент Гендельсона, естественно, а свой мелос, заунывные завыванья, как пурга в трубе. А по осени есть у них месяц разговейного веселья, без рамок — «вдрабадан». Пиликала нынче у них гармошка, играл аккордеон: «Отан неба умм!» — голосили, обнявшись и раскачиваясь. Сумбур, развертка тальянки. Бесконвойка! Прямо погребок «Буфет победы». Духан! Курная изба. Часами так могут сидеть. Заодно воскуряют «коляны» — кишка такая с горшком — вроде клизму сосешь. Сплевывают, судачат. Иногда лист сучара жуют. Наводят марафет. Верят, если долго жевать такой лист, то явится трехногий зверь Жи и пожрет тебя (странное удовольствие!). Раздухарясь, вставали с корточек, брали заостренные палки с гвоздями на плечо и начинали маршировать перед бараком, высоко задирая колени — «иноходь двугорбая». Ох, уходят они нас… Эй, эй, воплощенья гнили, падалееды, куда полезли, чуть ли не к «запретке»?! Есть же четкий график движения тулова по Саду, вывешен. И объясняли спокойно, и побегом ползучей пальмы пороли их почем зря — все втуне, на ветер, мимо сознания.

Иль привычно вздохнул, покачал макушкой. Нехорошо. Зла им не хватает! Вон дубины какие себе вырезали. Так скоро и бронзу добывать научатся, выкапывать. Зарисовать надо, в сущности, оставить в дежурном журнале описание первотопорищ, да ладно, Лазарь даст, обойдется. Им, аразишкам, просто одну только кипу с головы пошли — присмиреют, разбегутся.

Сад тем временем ожил. В стороне от своих мужественных сожителей аразка — жеребая — с хлюпаньем стирала в ржавой железной бочке мужнины подштанники. Миазма млекопитающая! Другая супоросая (лето, отел — несутся несусветно! семьдесят две фурии!) лепила из ничего плоские куличики и раскладывала на раскаленных камнях. Припрутся повелители (оголодали, проглоты голохвостые!), слопают, копрофаги. Ползали вокруг обмурзанные бутузы-«небывальцы», которым не довелось еще кидаться, хотя ручонками уже все этак умеют — зеленый молодняк, неоперившиеся змееныши. Протрусил закутанный в грязно-белое араз верхом на вислоухом, сливаясь в полной гармонии. Так ездили совокупно и отец, и дед его — в неизменном своем абажуре, — рыскали, чего спереть. Где обоз разбить, где просто простокишу стащат, ищи-свищи. Цап — и спроворят. Жрать мясо, скакать на мясе, трахать мясо — все их радости. Вот он спешился, вынул свое хозяйство прямо на солнцепеке, журчит… А между тем в моче араза содержатся вещества, разрушающие структуру почвы, святой земли. Под дых бы, туха, да по сопелке, да на ухо наступить — тогда проймет, заслушается…

Выполз на полянку Старый Вожак — этому уже не до вольтижировки! — важный, жирный, беззубый (акшакал!), с ножом за кушаком, сборщик навозов — уселся на вшивую кошму, принялся катать со свитой на самодельной доске в какую-то идиотскую игру, кидая кубики. Им бы в Буру резаться! Тупо орудуют, семиюродные уроды! Кинжал и шашки суть члены их тела. Могутные леванты. Мыслитель древности сказал про них: «вялая животность, отсутствие моторики… редкое дебильство… пассивность». Ведь прямо под боком — кормушка, двор отбросов; рядом напротив — поилка, водопой, а все за руку водить надо. О, отребье в грязном отрепье, грызущее дурманные отруби! Аразы изначально грязны (известно из постулатов «зы») и навсегда пребудут таковыми. Спят вповалку, сцепившись конечностями. Сламщики дефективные! Питаются чем попало — видел раз Иль, как араз акрида в траве поймал и съел — живьем, голову отломал только и выбросил. Если к носу поднесут — хлебают из чана подношения подполковника Рувима — бай закатил той! — вылавливают пупки, это уж его «цдака» — десятина заповеданной доброты, суть ее — даваемое не парху раздели на десять, авось не сдохнет.

Кстати, если араз вдруг, зажравшись, загнулся, околел, то по отзывам исследователей хоронят его так — подвешивают на ветвях в балахоне-саване. И он, высыхая, лежит потом на дереве вроде диковинного плода или птицы, светится зеленым мерзко — свойство неживой природы, — а череп родичи забирают и на ночь кладут себе под голову вместо валенка. Заодно и пьют из него… В колымосковском-то космосе усопших с почетом укладывают в сани, укутав, и ездят по радиальным стойбищам и по кольцевой тропе, сажая их рядом у костра, ставя перед ними угощение. А тут иной раз глянешь с вышки — аразы на ветвях висят, тоска… Эх, думаешь, землянуть бы их!

Здесь, в Саду, наедине с собой, Иль должен был сознаться, что знания его об аразах, увы, по-прежнему куцы и поверхностны, основаны на россказнях и взглядах издаля — «вид сверху». А ведь на кафедре не зря предполагали, что «зы» — основное понятие тутошней философии, цементирующее пирамиду БВР: термин-кол, вокруг которого вращается (крепясь на нем же) вся система Республики. Еще небезызвестный первооснователь Коган еще когда говорил об «аразоцентризме», описывал тяготение «лю-не»: «врассыпную рассближались». Битвы пархов с аразами носили, по-видимому, эпический характер. Даже сомнение закрадывается — а были ли эти грандиозные сражения, неслыханные изгнания и проч.? Не плоды ли это былых боевых листков какого-нибудь древнего Иля-летописца? Уж кому, как не ему, знать, как делаются истории… Раб, мол, неверный, тварь аразья — тебе пою! Им — помыслы мои. Дни наши — им. «По мослам! Дать окорот! Искоренить сей наплевательский плевел, охуцпевший вконец…» (от Марка-выселенца). Мысливец! И впрямь, если аразы повылезут из нор — начнется всеобщее окисление. Надо бы чем-то опрыскивать Горе-Сады. Удивленные, глядь, растенья! Да удавить с концами… А то зацепятся отросшим рудиментом хвоста за ветку — и раскачиваются привольно. При этом трубку смолят с тютюном. А выработка хромает. Надо приналечь, лоб зеленкой намазать ленивцам. Пусть почувствуют! Ишь, злаки зла, мешки с вешаниной! Они должны под нашим призором лучковать двуручно и трелевать без продыху, а не утыкаться молитвенно мордой в землю, задрав зад и завывая: «Кто мы? Лишь камыши в песках…» Ребята, зубоскаля, задают вопрос — почему пархи с аразами вместе не молятся? А потому что как те загнутся — эти начинают раскачиваться… Ребята в шутку называют это — Города-Зады. Ну, в самом деле, выстроятся, шерстяные, шеренгой, расстелют коврики из засоленной вражьей кожи (в цветах?!), бухнутся на колени, «встанут омаром», демонстрируя грязные потрескавшиеся пятки — и бьются лбами в утоптанный песок, как бы зарывая голову от бед. Оправляют, глядь, обряд. Пять раз за день! Отличники. Сотворяют намазь ихнюю — лицо как бы лапами мусолят… По догадке Кошкерзона — «мазу держат». Взмаливаются, недоноски, на чем свет стоит, воздевают верхние конечности, изрыгая хулу, воют хуже роа в ночных песках. Жуткое же дело — пещерный роастризм! Уже звуки узнаешь постепенно, угадываешь — вот этот шакалий вой означает: «Смерть неверным табакам!», вот этот, пониже, позаунывней — еще что-то нехорошее… Тут держи ухо востро, треугольно! В «Рекомендациях Страже» четко прописано: «А как надоест слушать и сил нет терпеть, надлежит сойти, подкрасться и проучить хорошенько, стараясь при этом не вывихнуть большой палец ударной ноги». Мы жешь не смотряки равнодушные, по старинке в сторонке, греть овраг — наш крепк Квадрат, а враг у врат, коварен и нутрян, и парха зов ктулху в тревожную тыль зовет. А чего они первые лезут! Легендарный их главарь, старец Сулин-ага, которого не стало (рука из неба вышла, взяла его на ладонь и вознесла), сулил: «Ага, крой пархов!» У аразопитеков тогда было еще Время Незнания — поклонялися Старому Пню. Дичь! Сейчас — прозрели — Черному Камню. И желание у них зарождается — раз в году семикратно его обходить и обязательно облобызать. А он далеко, за Горелыми Землями, где страна Помирания — такая вот космогония! — поди доберись, да и кто ж пустит… Вот они без Камня и сатанеют помаленьку. Взамен менореты возводят, где могут, — складывая их из веток, глины и всякой хурды-мурды, которую подбирают всюду. Эвон они торчат, менореты пресловутые — колокольни суховейные, колодцы наизнанку, такие молитвенные мельнички со светильниками на маковке — «Мы смело шли дозором, а вослед — грозил костлявым пальцем менорет». С виду вроде не опасней прочей сволочи, а ребята говорят — от них самая тьма. И крылья у них — незримые, скрипучие. И даже не сами аразы эту пакость возводят, а повинников заставляют, Иль наблюдал. Редко кто слышал, что у аразов есть невольники, повинные, еще реже видели их. А они были. Светловолосые, голубоглазые апатриды, они обитали в стволах дерев, жили там, словно личинки мухи Бух в загривке человеков, изредка прогрызали кору и выглядывали оттуда, глазели — будто оживали работы Нисима Рододендронта, его «якирские картоны». В уставных текстах невольничью проблему почему-то обходили, не трактовали, увиливали — комплекс какой-то неясной вины чудился. Между прочим, несчастные батраки-«повинники» аж дрожали перед аразами, из кожи лезли услужить, мимезили, подражали в повадках — удивительно мерзкая и заразительная эта штука — слам! Нехитрые правила, уложения жизни их среди аразов назывались «зимма». Знакомые звуки!

Сквозь шорох приливающих мыслей Иль краем ушной ракушки слышал с вышки голоса вопящих внизу аразов: «Биляди, биляди!» (о, родина, родина!). Цепкохвостые, голова пирамидальная, морда выдающаяся вперед — ревуны! Толкуют сипло про право на замысловатое возвращение к родным овинам — араз задним умом крепок. Интеллект гельминта! Средь них как раз появился мальчик-имам лет десяти. Одаренный оратор, высокий моралист. Чумазый. Глазенки. Так и чешет, карапуз. Орет как резаный. И менорета не надо! Что-то несуразное о величии своего божества (благо бог его убог). Про Мух! Араз раскричался; народ собрался. Бес их путает против порядка! Вот тебе и «покорность»! Барабанят лбами. Что это они — бьют зорю? Так вроде поздно.

Иль посмотрел невооруженно, задрав голову, на купол небесный. Время — за час до вечера. Как быстро тянется Стража, скоро стемнеет — на клетку набросят платок. Иль хмыкнул, отломил от вышки щепку, пососал — кисленькая. Хотел спеть громко «Мы стережем наш Сад родной» — настроение не то. Он потянулся, зевнул — ску-ушно на вышке! Ну, взял бацбум, стрелялку — автоматик «кузя» — разобрал на пружинки. Неплохой прибор. Приклад даже оснащен открывашкой. Только открывать нечего… Затем опять собрал. «А теперь то же самое на время и с закрытыми глазами! — рявкнуло в голове окающим басом старшинищи Ермиягу. — Грузи мозги, пред тем как лягнуть спать! Взыскуй высокой обороноспособности! Вострудись, глядь, не за кашу! Нефеш делать!» Кышь, кышь из памяти, старшина ушибленный, хватит араза из души тянуть…

Иль взглянул, перегнувшись, вниз — как там копошатся аразы. Их тьмы ить… мы и кутерьма сих малых гнид… Из жалости на небо отрядить! Путь тупиков, Иаков, скажем, понял сразу и преложил спустить с лестницы… Есть в сторожевой топологии такой термин — «потоки Когана» — в Сад как бы вгоняют насосом потоки аразов, и он принимает форму сферы, причем шестимерной. А потом гуманно на ощупь шерстят, авогадро высчитывают числа — хоть отбавляй!

Эх, Сад, да не приселится к тебе зло! Я, Иль, думаю, что я мог бы жить на изъеденных норами лугах бок о бок с этими существами, разбив бивак от общества испытателей природы… Они так вялы и замкнуты в себе («аразы хороши в обороне», говаривал Лапидус Аравийский, овчар волчар) — я стою и смотрю на них долго-долго, безвредные в сущности тварюги, домашние даже, пришалашные, кущеглупые, спуститься к ним и выпустить на прогулку, взяв обещанье не озоровать… Но опасно. Раньше вообще перед дежурством в чистые рубахи переодевались. Иль задумчиво отгрыз кусочек ногтя. Отродясь он не был прекраснодушным, отлично он помнил кошмарные колымосковские Подземные Переходы с их вечным мраком, тьмой тьмущей, хлюпающей под ногами ледяной крошащейся жижей и хрипло догоняющими удалыми фигурами в лохмотьях, с ломами наперевес и фонарем в зубах: «Погодь, братан, обождь!» Но там зло было хоть и беспросветно, но сызмальства привычно — «знакомый дьявол» — оно ботало в родном регистре, выло, аукало с подворотными интонациями — глупая заглотная власть! — что снижало дрожь крючка. Да и гимназия вышколила как шелкового — шершавый стал, в колючках. А уж когда Илью приблизили к Кафедре, залучили в кучу и коронку поставили — впаяли «знак» в клык, тогда совсем пришла тишь — достаточно было в сумерках мертвяще-желто оскалиться, когда преграждали тропу в метро хищный иванов и поджарый хитрый петров. Здесь же, в Саду, опасность расплывалась. Не знаешь откуда чего ждать — и расслабляешься, обмякаешь…

Здоровенный голыш ударил в щит, висящий на борту вышки, вослед еще посыпались камни. «Пращи у них, — с неудовольствием подумал Иль. — Уже до пращей доросли. Эволюция, сучара, в цвету. Что же это дальше будет?»

Наглые хамские грубые голоса доносились снизу:

— Эй, парх, живая глина! Слезай, закуски нет!

— Слышь, борода жирная, сюда иди, да! Спой, золотой! Ссышь, псарь?

— Важная птица — Жар-Страж! Петушня на палочке!

«Сколько аразам ни внушай, глупышам, что они эвакуированы в Сад от большой беды, которая ждет их под открытым небом, нет, не доходит, — грустно размышлял Иль. — Поди им растолкуй! Возникло даже бедовое подпольное движение «выковырянных», как они себя обзывают. Жалобы на тяжкую среду Сада, требование реэвакуации, права на побег и пр. А куда аразу бежать — в пустыню? Так над ней бесшумные фанерные птицы парят — Стражи Небесные — опускаются и сетью с крючками захватывают. И в железных клетках по воздуху переносят в митохондрию — в «унутренний Сад», внутрянку с овчинку. Вроде шкафа в стене. И там клетки одну на другую ставят, так что вверху сидящая салажня, новички-неофиты — на нижних гадят, а это для араза неуважение к «дедам», старшинам рода… Так что вот так что пока что мы их…»

Разномастная толпа, размахивая лапами и воинственно выкрикивая, перетекала от бараков к «запретке» и обратно, волновалась как несомая в грозу параша, одурело бурлила. Смотр сил! Маскарад! Иль, прищурясь, пытался определить «цвет». Вон строгаля приковыляли, колодники — серьезная публика, у них «шпоры» вшиты — металлические шарики, кусочки рубленых гвоздей: «Всех возьмем на кракалыгу!» Тащат ржавые «палаши» — кремневые огнестрелы — домотканых времен Мандата, выкопали из выг-ям, еще в окаменевшем дерьме. Уязвительное оружие! Рядом «немые» — каста громил, губы закручены колючей проволокой: «Не хочу с псами-пархами разговаривать!» (какой-то, перехлестывая, глаз заштопал). А там что за сморчки в черных платках сопливых на лицах — неужто «фунды»? Группа в сводках проходит как распавшаяся, но, видно, на зиму залегли, поганки, и враз вылезли. Вот тот варнак у них с двумя связанными палками очень опасный, бузотеристый, заводчик делу — такой косиорг… Рабби Акива не зря утверждал, что всего страшней укус костистого осла, славящего слам! В задних рядах брыкаются, пробиваясь поближе, — то ли это «Преупрямые муллы», то ли «Мученики Сада», отсюда не разберешь. Эти в один голос исповедуют, что если вызвавшихся обкурившихся оголтелых мюридов обмазать жиром двугорбого и погнать голыми напролом через «запретку», то они станут невидимыми — и вырвутся. Сомнительно.

Нарисовались множественные раздробленные объединиловки, и стар и млад, брал на карандаш Иль. Подчеркиваю — гады не гомогенны, у них промеж собой своя грызня идет, усиливая внутриаразское давление, распирая Сад. Присутствуют скромно, не выделяясь, лояльные шакалады — наши прихвостни. Да, есть и такие, тоже разношерстные. Был такой Рогалик, страдал он, кажется, сколиозом — талантливая личность в своем роде, шестерик не робкого десятка, донесения придумал класть в дупло. Благодаря ему хитростью были добыты знаменитые подметные «дощьки исламбека» — дощечки с подлыми призывами: «…и то Садо, а такожьде поприе тое сожегнено, и прах и пупелы, бо крв оцы…» Так этот Рогалик у аразов выдвинулся даже. Между иными гадами иройски! Разрушал замыслы. Потом его зарезали…

Иль втянул ноздрями воздух. Дым в Саду, дым с гарью — как авраамов столб до небес над горой — светлеет в вышине. Беснующаяся вокруг вышки шобла. Причем шумные какие — решительно страх и ужас потеряли, будто последний костер раздувают. И пылающие склады, авуары Рувима. Почему горенье? Случайная искра (а жизнь-то наша вообще, эх-ма, биг-банг, гибь-гнобь)? Система зеркал у аразни заработала, довертелись? Но им же самим это не в жилу, им по верованьям с огнем сидеть нельзя… Странно. Обычно араз смирно пасся в массе, не помышляя о восстании. А тут такой госет! И почему сигналов нет с других вышек — где остальные Стражи, боевые товы, шантрапа из «гелиотропов», клоуны из «гладиолусов», все эти лошаки-обормоты? О, ослушники вислоухие! Первое приходящее: «Очередной фарс Сада, малый погорелый театр, вампука рутинная — отсюда и тишь с фасада кругом». Чуть позже, панически: «Уехали все, смылись, а про меня забыли, бросили на растерзание тем самым. А те самые набросятся, всадят в мякоть по рукоять — и уйдешь из Сада в Пустые Пространства, под Шкаф… И следа не останется. Ни холмика на земле, ни дыры в небосводе. В лучшем случае в журнале наблюдений поминально упомянут: «Иль Тишайший, участвовал в подавлении Якирского возмущения аразов в лето 54-е, сложил буйну голову…»»

Тут Иль увидел Яшу. Он не поверил глазам. Яша, служитель Стражи, обязан был быть на своей вышке, в другом углу Сада, но вместо этого — нарушая святость Устава! — находился внизу и яростно продирался сквозь заросли к ограде, целеустремленно волоча за собой по траве большой черный пластиковый мешок, явно тяжелый. Вот так прыть, удивился Иль, стырил что-то, хотя что тут тырить? Эк пластается, проказник… Яша на ходу совершал какие-то безумные подпрыгиванья и ликующие приседанья, и даже вскакивал на мешок и попирал его.

Перезанимался, решил Иль. Что вообще известно о Яше? Известен своей праведностью… ну, двуногий цитатник, при нем перевели «Устав» обратно на арамейский… осторожен до дрожи, почему и заслужил прозвание Без — ничего подозрительного, без сучка и упрека.

Высокая трава скрыла Яшу, сомкнувшись за его спиной. Иль, хоть и глупо, весьма взбодрился — все друзья здесь, никто не подорвал, выйдут на связь, припрут на подмогу верные товы, святогоры — смельчак Марк, разумник-звеньевой Матвей, служака Яша. Вся казарма сбежится — триста и еще восемнадцать. Справимся с невзгодами. Да и Лазарь велик, пособит, не даст сгинуть — как я бы сделал, будь я Он, — и создаст перекати-камень, и поднимет, и на аразов обрушит, и так не раз… Подопригора! А может, они и сами, шантрапа, пошумят и разойдутся — посидеть, подумать… Заползут под вязы, в прохладу…

Иль с опаской выглянул вниз. Там он увидел удивительное — аразы больше не были толпой. Ощутимо изменившись, они из стада стали колонной и двигались. Шли. Наступали тупо и неотвратимо. Садовые солдаты.

Колонна вдруг разветвлялась и охватывала клещами — вот-вот передние ступят на «запретку» и окажутся возле самого стебля вышки. Спилят. Перерубят. Отгрызут. Неважно. Мозгом спины, знобко и ясно учуялось: «Нет здесь страха божьего. Прибьют меня».

— Я — Иль, Страж Сада, — произнес он строго, нараспев, напоминая себе. — Я иду с мечем судия! Иди, отважный. Пошел!

Иль забрался на перила, постоял, балансируя, и с криком «Защити Лазарь!» прыгнул головой вниз. Прыгать с вышки — по ощущениям — как в детстве на Вознесенье грудью ложишься на санки и съезжаешь с горки, только тут горка очень крутая и спуск зело обледенелый и извилистый, и надо стараться, чтобы тебя не снесло из твоего желоба, по которому скользишь с неприятной скоростью, прижав руки к бокам. А то выкинет куда-нито… Этак вот прыгнет Страж, а на асфальт приложится чуть не через сутки, на четвереньках, весь в снегу, ногу подволакивает, халат рваный, голова пробита и кровавой тряпкой замотана, автомат казенный утерян, зато за спиной висит длинный кривой меч — занесло парнишку. Или, рассказывают, случилось: попал один внутрь необъятного сочного плода, ну, структура того мира, вроде тыблока — и год пробивался наружу, а там водились такие безглазые, без конечностей, конические, ходы проверчивали, он с ними немало общался, удивительная цивилизация, отмечал, богатый пластичный язык выемок, тяга к Высшему Выходу…

Иль возник, приземлился на запретной полосе в редкой для себя позе (делая «мостик»), тут же, кряхтя, распрямился и принял боевую стойку — взял «кузю» наизготовку. И увидел рядом Матвея и Марка — видимо, они спрыгнули раньше. Были они в сверкающих бронепластинах, тяжелых шлемах с гребнем, с блестящими щитами и выглядели полубогами — поверх кольчуг выпустили Стражи свои бороды! Стояли они — точно по Уставу — спина к спине (никогда не поворачивайся к аразу задом — прописное), сурово ожидая приближения вражья. У Матвея-звеньевого еще и защитное забрало было опущено, так что мир он видел сквозь узкую смотровую щель — совсем уже обалдел! — и двигался, вероятно, на ощупь.

Перед «запреткой», словно перед запрудой, слаженно шевелилась, набухала масса аразов, перетекала, деформировалась, как потекший сугроб, что-то пыталась из себя выстроить — аразы лезли на плечи и башки друг другу, сцеплялись, будто составляя какую-то сложную пирамиду — некий многоглавый и многоногий зверь возникал на глазах, гальванизировался, рыча бесчисленными пастями. «Так вот ты какая, инфузория Грюн-Ярока! — ахнул Иль. — Довелось».

— Лос! Лос! — азартно орали аразы. — Шнеллах!

Злохищная свора была уже на расстоянии пары стадий. «Вон жгутики у них какие жуткие, тяжелые, — невесело взвесил Иль. — Отрастают на глазах». Он вдруг вспомнил, как в казарме перед сном рассказывали, что аразы напильниками себе зубы затачивают. Зачем?

Трупное, гнилое, разъяренное дыхание долетело до него (пахло, как на Кафедре из подвала), и вдруг в его мозг вломилось, ворвалось чужое — ненависть жаркая, обжигающая, испепеляющая — она заполонила, захлестнула, сдавила череп. Иля отшвырнуло назад, он упал на колени, его вырвало желчью на асфальт. Стабильная эмоция! Поднялся, вытирая рукавом рот. А зверь лез. Волокся колонной, пигуанодон, полз — тулово постепенно покрывалось роговыми панцирными бляшками, горло противно пульсировало — заглотить! Впереди, бушпритом, выдвигался, нависал главный закоперщик, матерый аразище, явно уже отведавший человечинки, — опасный, как песец-людоед. Его следовало бить в глаз. Вбивать кол. Тот, кто не видел вблизи живого араза (да и дохлого), вряд ли может представить себе его страшную, отвратительную внешность, а то! Но где же верные, преданные нам особи?! Кстати, самые толковые из них знали (или догадывались), что «запретка» давно выдохлась и теперь полностью декоративна — могли и разгласить. О, аразская преданность, вошедшая в поговорку: «араз за питу глаз продаст». С потрохами!

Меж тем дым пуще пошел с Рувимовских складов. Густые клубы, но ведь там клубни, ну спекутся. Аразы, хватая дым зубами, задвигались как угорелые, взревели, потрясая поднятыми «палашами» и выкрикивая проклятья.

— Алл-л-л! — выли поспелые.

— Ахх-х-х! — подхватывали в хвосте.

Страшно, конешно. Иль, признаться, немного растерялся. А тут еще, словно по команде — спина к спине, раскорякой, вспугнутой перекатицей — быстро-быстро побежали к зарослям Марк и Матвей, вдруг распались, Марк, подпрыгнув, ухнул, кинулся в кусты, с треском, проламываясь молча, исчез. Матвей уронил автомат, застыл, потом, спотыкаясь как слепой, двинулся к аразам на голоса, простирая руки, увещевая: «Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Кто за Господина, пусть следует за мной!». С него сбили шлем, навалились, рвали кольчугу, он пронзительно закричал: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете? Я брат ваш!» — захлебнулся, с чавканьем поглотило…

Яша Без возник возле Иля, и не было ни сил, ни смысла разбираться, откуда он взялся. Яша деловито снял с плеча и сунул Илю свой автомат, усмехнулся хмуро:

— На, держи, один храм в обоймах «ластики», штабной указ, глядь… Помнишь, боец, Устав — «коси всех подряд, Лазарь разберется»? Славно бы. Да разве у нас в штабе Устав чтят, братья, глядь, милосердные, обтруханные…

Никогда Иль не слышал у робкого толстуна Яши такого колючего, проволочного, лютого голоса.

Передний араз, вожак, пробуя ногой почву, оскалившись ступил на «запретку». Ядовитая зеленая слизь стекала у него из пасти — с шипеньем, ошпаривая, взбухая пузырями на асфальте. И в тот же миг Иль увидел, как Яша, успев даже, кажется, раздраженно плюнуть, взметнулся в воздух. Его обвислая, неуклюжая фигура распрямилась, он завис в прыжке, и тоже распрямленная, сделавшаяся вдруг очень длинной его нога слегка коснулась шеи араза — и тот рухнул на асфальт, криво вывернув голову, из ноздрей хлынула черная кровь. Яша, сграбастав, поднял вожака над головой и швырнул его в толпу. Толпа взвизгнула, раздалась, завыла. Яша мгновенно и легко наклонился, пошарил за голенищем, и в руке у него оказался имперский кривой нож-сика — узкий, с тяжелой костяной рукояткой. Пошептал «Слышь», заклиная клинок, — и ринулся. Одного пырнул в дых, следующего ударил рукоятью в жилу, ловко уклонился и отбросил третьего ногой.

Иль смотрел, разинув рот. «Я наблюдатель. Я всегда (как правило) всего только наблюдатель. На ель незримо взгромоздясь, как сказывал Савельич. Не бегу, но и не рублю. Голова отдельная, наблюдающая. Что, глядь, на блюде поднесет судьба. Но Яша… До чего резов — орудует кинжалом-сикой прямо по-мясницки, лихо мататьяхает, с душой — прирожденный резник».

Яша обернулся к Илю и прорычал:

— Ну?! Шустро! Работай!

— Застряло! — закричал Иль, дергая затвор «кузи». — Заело!

Еще бы ему не заесть, давно проржавел насквозь. «Застрелю-ю!» — заныл он, пугая врага. Придется автоматом действовать, как небольшой дубиной. Пришел черед. Мой йом. Потехи шаа, как говаривал зампотех Ханаан.

Аразы подступали. Внезапно ближайший, изготовившийся кинуться, вздохнул, опустился на мозолистые колени, наклонился вперед и упал набок. Рядом свалился еще один злой, за ним еще и еще — словно какая-то сила разрушала проклятую пирамиду. Странно знакомая фигура мелькнула перед глазами Иля. Ему показалось, что он ошибся, но нет — он действительно увидел штабного хромоножку Шнеура-Залмана. Этого еще недоумка…

— Прочь! — завопил Иль. — Прочь, дурачок!

Но Шнеур-Залман и не думал убегать. И он вовсе не хромал. Он оглянулся на Иля и улыбнулся краешком своих заячьих губ. Потом он поднял правую ладонь вертикально, как бы приветствуя, и из ладони ударил луч — тонкий, ослепительно желтый, он прожег огромное гнилое дерево у аразских бараков, оно вспыхнуло, запылало, оттуда посыпались «повинники» и побежали на четвереньках. Шнеур-Залман улыбался, взгляд у него был немигающий, отрешенный, уши шевелились, загибались, сворачиваясь в трубочку, в свиток. Шнеур плавно повел ладонью, и луч прошелся по толпе — она распалась, аразы заметались, топча и увеча ближних, наступая на упавших, зажимая распоротые животы. Фаланга рассыпалась. Яша сноровисто лег ничком, чтоб не зацепило, привычно замер в позе смиренного штрафника-разбойника: глаза уткнуты, уши заткнуты, нож в зубах — не жги меня, Хранитель, я свой!

Отвратительный запах паленой шерсти, горелого мясца, жженого Сада вбился в ноздри, в глотку — Иль закашлялся, согнувшись, легкие раздирало. Шнеур-Залман, поморщившись, шагнул к Илю и как молотом добродушно шарахнул его по спине между лопаток:

— Сейчас утихнет. Потерпите. Все уже кончилось, зец…

Но нет, нет — не кончилось, не свезло. Сад, агонизируя, задергался — и араз с волочащимися в пыли кишками, щетинистый, в продранном бабьем платке выхрипнул в небо какую-то слезную угрозу и кинулся, повиснул, клацнув Иля в горло. Промахнулся, прокусил ключицу, судорожно выплеснул яд и обмяк, отвалившись, уходя в зазвездные луга ПА, деформируясь на глазах, обращаясь во что-то вроде пористого окаменелого куста.

«От терь — зец, софяк!» — мелькнуло внятно в голове укушенного Стража. Боль жуткая, жгучая, обжигающая — раскаленным жалом вонзилась, разлилась, затопила — и Иль не видел ничего больше дальше.

8

Муть. Туман. Намеренно колышущийся, мешающий, а пусть. Туманно, то манна… Вот в Книге повествуется о двух братьях-писцах с тростинками за ушами, размазывающих кашу по пустыне чистого листа.

В тумане бродят люди, перекликаются:

— Заносите его… вот так, культями вперед…

— Зец, отпрыгался.

— Швах дело. Ну что, пилить с черепа начнем?

— Сперва зеркало занавесь да к образу поднеси…

— О, туманится! Дышит… Дышло сокращается.

— Тогда со льда сюда клади.

Далекий тихий колокольчик в тумане — дон-донн. Уход стад на ладан. По ком звон? По помкомвзвода звена «розы». Господи, это я — Иль. Немилосердно трещит эта кость, как там ее — ага, голова, и разламывается на задах — верно, затылок… Захолел я. Холодно. Охолеваю? Пусть кладут меня на носилки, несут, рассматривают в золотой лорнет… и явится врачеватель, парацельс из Лазарета, воскресну… Музыка над нами какая-то медная, нудная, вагнерическая, гонор Рейна, бронза во всю ивановскую, или нет, вроде Гендельсон, опусня, но на барабанах, посохах дождя, тарелках, «Отходная», точно… Значит, очнулся, но недвижим. Темно, как у Будки в желудке. Скорлупчатая тьма. Да скроется!.. Стук-стук. Скоро чать? Да скребутся мы!.. Вавка у меня, мемка, нунка. А вдруг вновь в плену… у ваввавских племен… безбашенных… и плакали наши… Парх, тот мимо пройдет, не тронув, но мародер-самаритянин…

Он лежал, а кто-то неразличимый стоял над ним, что-то делал, копался в нем, тихонько позвякивая, и напевал негромким мужественным голосом: «Груду гадов уложили на межу, жили-были, не тужили, джип, джин, джу».

«У своих», — облегченно понял Иль, слабо задвигал губами, забубукал, пытаясь сказать.

— Зажим, — потребовал мужественный голос, и Иль тут почувствовал, что рот ему сдавили металлической прищепкой.

Голоса, распихивая туман, приблизились и стали совещаться:

— Дак у него жар… Вот умора! Пульс жидкий, частый… Дыхань слабая, дохлая…

— И не диво — епитрахильный клапан запал под камилавку…

— Э-э, колено Галена ему в тухес… Я тут безымянным пальцем ректальную температуру померил…

— Может, пора ему жилы отворить? С мясом вырвать?

— А может, лучше горячим воздухом его в дупло надуть? Вдохнуть жизнь?

— Поможет, как Лазарю припарки. Резекцию бы ему забацать с трепанацией! И хворь отступит, и начинку вытряхнет, и шкуру выдубит…

— Тише, коллеги, ради Семерых, он же слушает… Мочка наливается.

— Да чего с ним вошкаться! Катетер в ухо — и… Чья это кошка тут трется?

— Печка! Пошла отсюда, Печка! Ну ладно, дайте ей кусочек…

— Противоаразное ему ввели? Сшивайте… Да мездру мозга не повредите… Куда нейроскорняк ушел?

— Иглу моет.

— О, Лазарь! И так сойдет, не цадик.

Мужественный голос снова задудел, насвистывая, видимо, в такт стежкам: «Буйну голову сложили, но скажу — жили-были, не тужили, джип, джин, джу…»

Иль почувствовал, что его переворачивают, как лодку, и вроде снимают с телеги, и вздохнул.

— Обручи на глаза набиты? Втулку поправьте, потуже… Челюсть подвязали? Ладно, везите в палату.

Так Иль очутился в полевом им. Маймонида госпитале Стражи (в обиходе — в «больничке»), в отделении травматической геулы, в седьмой палате, у окна. Плотная повязка на глазах не мешала понять, что вот оно окно — оттуда дует пыльно, подоконник шероховатый с отколупанной краской нащупывался, тумбочка возле кровати.

В палате обитали еще несколько больных (раны у всех были разные — в основном, по отзывам, душа болела). Они вечно трындели между собой о всякой всячине, а Иль лежал и помалкивал, слабо улыбаясь (он был, увы, туг на глаз, зато на ухо зорок). Рассказывали байки про чудесные исцеления в соседнем онкокорпусе — золы с солью выпил и полегчало! — рассуждали о монотеизме и полигамии. Много галдели о раздольном питании. Иль внимал. Звуки и запахи. Из коридора, с кухни сроду несло горелым, куропаточье сало скворчало, в котле явно варилась манная каша со шкварками — радость к обеду, наш бенициллин. Кто-то незримый, бесплотный, топая, приносил Илю судки с кушаньями, сопя, подсовывал и менял судно. Кормили сносно, хватало досыта. Вечернюю лепешку из-под носа незрячего не выхватывали, обглоданные мослы в миску в шутку не подбрасывали — уважали, грех жаловаться. Вообще относились к нему заботливо, с сочувствием — мужественный Страж, пострадал в Саду, победил смуту, сумрак съел контуры, но сохранил рассудок, боевой тов, всего заштопали, вот и лежит теперь сплошь в повязках, без зрения, как в норе, помяни Лазарь кротость его… Иль даже прослушал быль, как нашли его под грудой битых тел и на мотоволокуше доставили в больничку.

— Санитары уж думали — зец, склеил ласты, снимай часы…

— Хотели тебя уже оприходовать, бестолочи, никодимы с иосифами, думали, что испустил дух, так отделали…

— Разъяренные ж аразы разорвать тебя хотели. Одного насилу ножовкой с трудом от нынешнего твоего организма отделили — вцепился в ухо гад, будто алкид…

— Да-а, зацепило порядком! Мало что не унесло душу… Еле-еле по кусочкам собирали.

— А мы тебя уже в нетях числили. Решили, что накрылся медным щитом. Ушел из долины в луга… А ты очухался, слава Усвитлу! Оклемался!

— Похоронное братство только облизнулось. Мы, говорят, его теряем… Прикинулся, мол, жукман, бен-закаем, лапки вверх…

— А мы уж, признаться, надрез сделали на хитонах, думали — зец, приобщился, оставь надежду, траур подвалил!

— Думали, пора канон по тебе читать: «У! уу! у!»

В общем говоре уже различались отдельные голоса — вот этот как бы выпученный, Лупастый, тот — скулящий, неровный, с пятнами, Лишайник, и другие. Иль слушал про самого себя со смущенной усмешкой — да, довелось, досталось, полостной плачевный случай, — нашаривая при этом на положенном ему на грудь подносе подоспевший завтрак: жилистые кусочки плаценты в соусе с рисом, чашка козьего молока с толокном.

После завтрака выкликали на процедуры, раздавали плацебо — совали в рот кисло-сладкие катышки. Затем наступал утренний обход.

Странствующие врачи-периодевты входили кучно, стуча коваными каблуками кирзачей по каменному полу. На рукавах, должно, берцы с черепом, увитым змеей. А на тулье фуражек… нет, тут не отгадать… Голоса хриплые. Несло прелыми вакцинами и ваксой. Стражей шибало. Запах, блюх, мокрой травы и продрогшего Сада.

Вошедши, дохтора да знахари сразу начинали хлопать дверцами тумбочек — шарили, выгребая и с хрустом надкусывая найденные плоды — «а тут есть не очень гнилые», звонко содвигали склянки с препаратами — «а тут и закуска плавает!», балагурили:

— Лей, Коцит, с мениском! Наполнение хорошее!

— Ну-с, за нашенское дело врачей!

— За «Ветеринарный папирус»!

— А ты чего мешкаешь — совсем зашился?

— Я вижу, тут вошь кишит… Вон, в углу, в волосне…

— А ты думал! Вошпитательный гошпиталь!

— Клянусь Каллерсоном и Вейкингом, в таком разе необходимо поголовно скальпировать! Налечь на лечение! На лобок не накинешь платок!

— А вот Авиценна веником советовал…

— Да не мог он нициво советовать! Не было его. Это аббревиатура коллегии — Авраам, Ицхак, Енох…

Иль постепенно распознавал по голосам — был такой Лекпом, потом Костоправ, потом Младые Ординаторы, потом Старый Док, над которым все подтрунивали безобидно:

— Правда же, док?

— Брехня же, док?

— Эх, же док! Аптекарь бедный! Нервы таки веровка?

Костоправ, шалопай, любил прыгать по кроватям, чтоб пружины скрипели, кидаться подушками и кричать:

— Эй, болезнехворные! Лихорадочные! Знобит? Руби канатики! Паром отходит!

Лекпом знай похохатывал:

— Помните, туха, что вы должны Асклепию петуха? Чтоб к завтраму рушник вышили!

Пользовали в госпитале нехитро, полево — раны посыпали рыжими муравьями-солдатами, обеззараживая, поили бузиной и сажали на горячий кирпич. Раньше еще, по слухам, врачевали потоком электронов — ну, током то есть — возьмут полевой телефон, клеммы к соскам и мочкам присобачат — и давай раскручивать ручку аппарата! Пациент аж подпрыгивал — так пробирало! Век живи!..

Иногда шаркающей поступью (под руки вели?) вваливался Главврач-архиатр — был он грузен, одышлив, теофраст, бомбаст, воняло от него, словно только с Гаввафы сошел, — и он обходил ряды коек, назначая лечение:

— Воспаление хитрости? Сбрить усы — и в пехоту!

— Непроницаемость? Красный цилиндр с двойным клистиром и рвотного номер три!

— Синдром распада? Отделение от себя? Руки ему по швам!

— Под дурку косит? Дайте тотчас одуванчики и принесите одежды!

— Это не кожная болезнь, а мазня… Да, сударь, не сулла, значит… На вышку — навечно!

— Колено, говоришь, распухло, как у двугорбого? Молился мало! Болячку ему в маленьком горшочке…

— Проникающее ранение в зад? Расширение сфинктера? К рениксологу!

— Сколиоз мозга? На корабль!

— Лапы распускает с медбратьями? Перевести его, бродягу, в госпиталь в Яффу — пусть там чумным подает руку…

Иль существовал от остальных недужных наособицу — лекарский причт оставлял его напоследок. Илю было от того некрасно, снарково. Он лежал в своей темноте, затаившись, весь в лубках и бинтах, а эти гибнеры, точно охотники, обступали, обкладывали койку — соборовали! — охотой охотятся на меня вернеры, врачи беспричинные, на что жалуюсь, ох. Живорезы в околотке!

— Это кто ж ему на гипсе араза с трубкой нарисовал? Как живой… Коллега Бенцион, проследите, чтобы санитары замазали.

— А в скорбный лист запишите: «Превратился в животное».

Всей артелью целители лезли к нему под одеялко, цапали за запястье — щупали артериальное давление («Э, милый, да у тебя кровяное ртутного скачет промиллями, бар-тор зашкаливает…»), щекотали живот жесткими колючими лапками, как у огромного насекомого («килу нажил?»). Доктор Имаго! Врачи веселились — исцелялись сами, распевали «Тринадцать ран на голове, йо-хо-хо, в виде буквы шин», тормошили, орали Илю в ухо:

— Шины наложены? А в штаны?

— Хочешь пи-пи? Попроси кря-кря! Га-га-га!

— Рад, что попал хоть в больничку? Который раз кряду воскрес!

Совали Илю в руку что-то вроде хвоста:

— Ну что, контуженный? Теперь ты видишь, что мир материален?

— Наводи зеркальце! Глаз подбит!

Подустав, советники медицины советовались:

— А не усыпить ли нам его? Биньямин, батенька, вкатите-ка ему инъекцию Ирме. И пусть себе…

— Я бы, брат Берл, рекомендовал лучше капельницу. На швабру ее укрепить, как елку, да протянуть шланг с кухни…

— А тряпку влажную со швабры — на лоб ему…

— Стигийское судно ему подложить!

Они уходили, умолкали, кольнув в локтевом сгибе, — и Иль засыпал. Забывался трудовым послеполуденным сном. Бог одарил его слепотой, и он укрылся за стенами иудерии — славно! Во сне ему поначалу было сладостно, успокоенно, как будто отведал праздничного тирага. Цветные переливающиеся поляны бреда возникали из черноты. Мерещилась теплая клизма с ромашкой: «любит — не любит». Нитевидно тикало в придатках мочек: «ананкэ-алтеркэ». Прояснялось то место из дневника пророчеств Лопоуха, где он, Ушан, пишет, что у него в голове качается и стучит ветка. Эх, естественно… И скачет галка… Стихаря втихаря. У меня грипп, в голове григ, там растет гриб и плывет бриг, изо рта хрип, и в ушах храп, ведь читал Книг, а ушел в прах, зря кропал стих, благ носил весть, вот повис тих и уйду весь. Вылезло и исчезло — подобру-поздорову… Вдруг делалось зыбко. То Илю казалось, что он лежит на каких-то мягчайших скамьях под прозрачным куполом, через который видно небо со свисающей густой травой. То вдруг на жалкой лежанке нащупывался грязный тюфяк, набитый трухой, и мокрая от пота подушка с засаленной наволокой. И чувство вины раскачивалось маятником на длинной ножке, как кувшинка, которую волокла волна, — Иль горевал во сне, что недоглядел («Какой жа ты Страж?!»), он, он во всем виноват — отрок в портках отворил ворота — глаз оторвался, теперь из-за него аразы разбегутся, тектоническая улита поедет, и мировая аразия, Большое Зло, поднимет страшную уродливую голову с одним рогом… на этом месте он обычно всхлипывал и вываливался из сна, возвращаясь в палату. Тихо было в палате, лишь Лишайник неторопливо сказывал:

— Ну, подали ему первую помощь — велели затылок холодной водой примачивать… А от боли, говорят, хорошо грош грызть…

— Дядя, а куда нас после поправки? — лениво поинтересовался кто-то.

— Да загонят на крайний Юг, на Седьмой колодец…

— Ну?

— Ни тени сомненья. И нет управы. Иго небес.

Кто-то внятно выговорил:

— О, лето невзгод! Жатва Лазарева.

— А вот аразы… — облизывая потрескавшиеся губы, сглатывая комки в горле, заговорил Иль. — Наружные… Мировая аразия, солома отвеянная… Поглотят нас…

Лупастый прыснул, кто-то в углу гоготнул, а потом и все в палате прямо попадали, так проняло их. Застучали костылями по спинкам кроватей, зашлись в отхаркивающем, с кашлем, хохоте. Лишайник буквально рыдал навзрыд, до потери пульса.

— Наружная… аразия… Ой, боюся! Держите меня… — захлебывался какой-то козолуп, ползая по полу. — Укатываюсь!

— Страхолюдные пахари Хаоса! От сохи! Этакое храм забуду, отсохни рука!

— Мировой чефир! А они, хари, значит, коль в йом плавают, барражируют, икрятся — следовательно существуют, да? Оригенально! Какова марина мирозданья!

— Видать, наркоз по мозгам вдарил…

— Мозух мазохом залило! Озверину наелся!

— А что? — спросил Иль мрачно.

— Да нет там никого нигде, вот что… Протри глаза. Никаких таких хаососов, зверовидных ухарей. Тебе кто это наплел? Погранцы в воздушном порту? Ох, выдумщики, ух, баламуты… Привратники — любят приврать! Царство Реувеново!

— Делать им нечего, в отпуска их по шесть лет не пускают, дыру в плетне на околице Республики охраняют налегке, жрут молоко с медом за свою вредность, так со скуки пужают приезжих, чудят почем зря — наступает, мол, Мать-Тьма…

— Ты еще брякни — «Скала и Крепость», это же древнее ругательство, означает «отыметь женщину», кстати, в буквальном переводе — «отстучать».

— Задрать подол фатьмы… Матлингвисты, глядь… Зубоскалы!

— Аразы, тьма… А на деле — тьма нема, а аразов — нема!.. Есть жалкие стайки мычащих выродившихся существ с ржавыми «палашами», мыкающихся кругами, бессильными линиями — все давно в Садах, в кошарах, отроду окольцованы… Добра не помнящие, слаборазвитые, пугающиеся свернутого в трубку свитка, темные. Закроют глаза и уши — и лягаются… Ты возьми пальцами прочти труд «Закат аразов, али Кризис гуманизма», там подробно…

— А «мировая аразия», как ни жаль такой придумки, — это пугало садородное, имитация хлопанья крыл. Если они есть Вне, то почему их нет?

— Конечно, можно тут до утра балакать про множественные вселенные — щепать Хью-лучину — ай-кью до Хью, когда не пью, но наша задача, я так решаю, не рассуждать, а стражничать. Сказано же: «Не сажай рассаду заблуждений». Что там снаружи иллюзорно слоняется — нас не колышет. Всякий там муляж мирового зла — кто его видел! У нас своих забот до зоба — аразы же неустанно почкуются, приносят потомство. Замышляют вырасти, вырваться, перерезать и завладеть. Ягнение гнойное! Лекпом рассказывал — размотаешь пеленку стволовую пробу взять, а у них ручонки уже в кулачок сжаты и когти на ногах! Вот где беда. А ты, Иль, лезешь…

— Я же не знал.

— Знай (строго так).

— А никаких аразов снаружи нет, задави тебя двугорбый… Откуда им взяться — с луны свалиться? Враки это. Лжеистины.

— Скоро и снутри, Лазарь даст, не будет. Повыведутся.

— Эти бы слова да Лазарю в уши — да отит, видать…

— Никаких этих аразов-внешняков вообще нет, как дня вчерашнего — уже нет, а дня завтрашнего — еще нет. Живи в сарае аразов сегодняшних…

Дверь в палату завизжала тугой пружиной противно, хлопнула — вторгся один, не больше. Неспешные твердые шаги. Вдруг нашла тишина, будто ватой окутало. Иль лежал, как елочная игрушка в коробке, ждал, исаакал. Хмурый полузнакомый голос произнес:

— Иль. Ишь, тих. Аль слеп? Эй, кой тать ему глаза до упора запузырил? Где зазор, мозгодолбы?

Издалека, откуда-то исподтишка голосишко Лишайника виновато протараторил:

— Так ведь, мар Хранитель, сказано же было — глаза засмолить…

— …но при сем щель нитевидную оставить, дабы по мельканью теней «зрелщ солнще чрез купол и травыщ сквозь пол». Весь цимесщ в том! Чтоб бобок созрел… Э-э, портачи… Сдирайте повязку живо, к Лазарю!

Холодная рука прикоснулась ко лбу, прошлась по вискам, отвинчивая болтики, мягко освобождая глаза. Иль с наслаждением жмурился, моргал, таращился. Зрение вернулось, ура. Зрачки расширяются. Снова — здорово! Ушам своим не верю! О, книгоистова «сладость света»!

— Эва спеленали вас, закутали, — бурчал Хранитель. Он, окончательно сбросивший обличье штабного шныря Шнеура-Залмана, сидел на плетеном стуле, положив ногу на ногу и слегка иронически поглядывал на Иля.

Иль осматривался. Палата оказалась маленькой узкой комнаткой без окон, с белыми голыми стенами. Возле единственной кушетки, на которой он лежал, было решетчатое вентиляционное отверстие, «окошко на улицу» — оттуда струился теплый пыльный ветерок. По потолку, успокаивая глаза, скользили белые пятна — шел декоративный снег. Механическая рука-манипулятор, снявшая с него повязку, втянулась в пол. Из вмонтированных в стены видеорепродукторов донесся надтреснутый голос Лупастого:

— Мы еще нужны, адон Хранитель?

— Все свободны, — ответил Шнеур-Залман.

Насвистывая «Ключи таинственного Сада звенят на поясе моем», он вложил палец в вентиляционное отверстие, поковырял там — и сразу исчезли запахи гниющего тела и больнички, посвежело, хвоей пахнуло, морем. Другой режим врубился. Но неверящего Иля эти технические потуги в очередной раз не впечатлили — оборудование вокруг было ржавое, с отломанными ручками, экраны переключались плоскогубцами, резиновые слуховые трубки дырявые, в репродукторах треск и хрипы — эх, технократы парховы! Просто попрятались впопыхах от греха.

— Это изолятор, — объяснил Шнеур-Залман недоверчиво щурящемуся Илю. — Вас содержат в изоляторе полевого госпиталя имени Маймонида. Вас же араз куснул… Нельзя… Думали, а ну как желтые осадки из вас попрут…

В скудном больничном одеянье, откинув убогое одеяло, приподнявшись на жалком ложе, смотрел бедный Иль на величественного Хранителя в бархате и мягких хромовых сапогах. Неужто это он — Вездесущий?! Из могущественной Охраны Стражи? Исчез, ушел навсегда штабс-дурачок Шнеур-Залман, сидел теперь на плетеном стуле этакий сухощавый Старый Учитель. В руках он, кстати, имел кожаную папку для бумаг, смутно знакомую. Иль узнал ее. Это была его собственная папка с его «Докладом», написанным для ухнувшего в задницу симпозиума.

Шнеур сидел и задумчиво постукивал по папке пальцами. Явно и ведомо ему многое! Фас воина, профиль философа, лоб радетеля, глаза всезнающие, быстрые. Уши не шелохнутся — понятно, что это во многом идиома, а так редко. Их, Хранителей, дело — все слышать, все видеть, вынюхивать и делать выводы: «Помнить и хранить!»

— Лежите, лежите, пусть глаза обвыкнут, — махнул Хранитель папкой на Иля. — Да покинут нас Семеро, если такой храбрец угаснет! Почаще бы с «Докладом» вы приходили к нам… У вас щас будет небольшой тихий час, период просвещения…

— Что там с Садом? — хрипло вытолкнул Иль.

— А с Садом все в порядке, — заулыбался Хранитель. — Нету его больше. Дотла, знаете ли, до донца. Ну, не охайте, преувеличиваю… Увы, он вечен — ужасный говорящий Сад… Что уж вы так этим Садом озаботились? Учреждение номер ящика такой-то… Полно горевать, заново отгрохают, краше прежнего.

— Не сладил я, — вздохнул Иль. — Недоудалось! Вот что жаль. Ну, не Страж я на крови, видимо, ну что тут… Жилу надорвал. А как там эти, те самые?

— Аразишки? Да как обычно. Прошла жатва, кончилось лето… Всыпали им, задали кормов, учинили праведную расправу — бежали, задрав галабии, гурьбой к гуриям! Опустел наш Сад… Да это все мелочи, местечковый рагнарек. Что с них слупишь? Исчадья Сада, убогого зла… Первопоселенцы, кстати, называли их асурманы — «запрещенные люди», пытались воспитывать, морализовать. Помните Хевронскую диссертацию — способствует ли развитие наук и искусств улучшению породы этих хевроний? Потом возникла серьезная гипотеза, что они по сути кишечнополостные. И слам этот их, срастанье в ком — форма жизни. Протяжный вой… Сонм монстров… Впрочем, чего зря воду в супе толочь — вы же филоматематик, сухой лог, — Хранитель ласково похлопал по папке. — Вы возьмите вообще аразов… Тензорный анализ там на трезвую голову… Температура системы, да? Безмозглая размазня, опухающая… Жара… Вытеснения… Свой-чужой, неверный… Муха-мед… Слон разума рождает тех самых, или Па-ачему у парха длинный нос… Араз — это диагноз. Ах, аразы, аразы! Я приказал их запереть. Забудьте, забудьте.

Иль послушно слушал, не встревая. Тяжелый случай. Он-то привык (уроки Кафедры) контактировать с внутренней пустотой собеседника, влезать в шкуру профана, имитировать собрата. А тут — шалишь. У Хранителя вся изнанка была под завязку. Поник Иль. Стал прост, посрамлен. Сидел, спустив босые ноги на теплый пол, почесывался, сокровенные вопросы из головы задавал:

— А как там наши?

— Это которые?

— Ну, Матвей, Марк, Яков…

— Да что… Уж известно. Матвей-звеньевой сгинул. Закончил нынешний круг перерождений. Заслонил собой. Заклался. Столбняк на него напал, солонец. Как в атаки идти — костенеет. Всегда ему советовали — ты взмолись о пощаде, поплачь, легче станет… Храм с ним, рок его такой. Марк драпанул, стушкентил — прыг-скок, спас шкурку… Дристан с мечом неточеным! Теперь по норам в основном фермопилит, празднует. О нем мы еще не раз услышим — будут в дружине всякие мелкие вещи пропадать. Эх, розаны разрозненные! Отличное звено липовое… Отребье.

— А Я…

— Яша — бери выше. С виду туша в лупах, рохля, а вот… По ладам и по розвязи лучше его нет! Он из «верных резников», слыхали про? Идет, предположим, араз. Оглянется такой резник туда и сюда, и, видя, что нет никого, приблизится, пырнет под лопатку и зароет в земь. Скроет! Этим верным все нипочем — им что оттаскивать, что подтаскивать. То-то аразы пропадали. В мешок — да в песок. Хороша котлета к лету!

Хранитель усмехнулся:

— Задиры! Партизанщина. «Верные резники» абсолютно уверены, что лично Лазарь им дает указание, что делать. Шепот, говорят, слышат и идут. Ножи Божьи! Режь — не ржавей! Учат себя, что аразы — суть искры Святого Света, рассеянные по Вселе и заключенные в клипот — «оболочки зла». Ну, и нужно их оттуда, со склепа, из зла извлечь, освободить. Вспороть брюхо и воссоздать Тоху — благодатный изначальный хаос… А оболочку — в мешок, не мешкая, наху…

Хранитель засмеялся:

— Придумают же такое! Яша Без еще на Севере этим занимался. Была у них своя теплая компашка, Северный аккорд… Правда, там аразов раз, два и обчелся, в диковину… А он их, значит, потрошил, в мешки зашивал и в Тивериаде топил — участь в озере! Ну, терпенье ж лопнуло — создания тонут! — так перевели к нам, в Сады. Здесь — раздолье… Он был сослан сюда, от воды подальше, — как когда-то пиит наш, великий Мошке, который вдобавок (к чему теперь рыданья!) еще и черепа зачем-то коллекционировал… А летось у Яши опять обострение. Прорвало! Терьча его, осерчав, заново на Север отзовут, на Ген-озеро…

— А чего аразы вдруг с цепи сорвались?

— Вдруг! — фыркнул Хранитель. — Вдруг бывает факелцуг. Остальное имеет причину плюс личину. Коль скоро аразы возбухать стали, хвост задрали да восстали — значит, надо определить, кто организовал это хвосстание. Кому на руку, точнее, под ногу… Короче, четко вычисляется Авимелех.

— Замполено?! Эх, ни сном ни духом…

— Плугом прет, лемехом… Хоть ирода ему в борозду клади… Подкованный, горячечно честолюбивый. Возжелал, моська, жезла Южного Владыки! Омелехуев вконец, решил свалить полковника Леви. Мол, дряхл. Устал, старпер, аразов распустил. Под зад его! Пихай! А тот ахронт (кадровый гиревик, ловко изображающий рамолика) сам тоже не промах, вырыл яму — тут сраженье, а Стража разбежалась! И кто им вождь — ахиор недоделанный? Кто это у нас отвечает за дух и волю? Кто это у нас такой умный, как наш ребе потом? Ремня щенку по попке! Но главное-то дело, главный, глядь, калибр — это начпрод, набожный выжига, зампотылу Рувим (совсем ошалел — вообразил себя казначеем Лазаря, ему, мол, только свистнуть и денег не будет, точнее, станут наши), который чуреки в Сад сплавлял зачерствелые — вот уж поимел прибытку! — и, заметая следы, исхитрился на чужих горбах — спалил Склады, нагрел руки и концы в воду… Тут многое сплелось — брюзгливый возраст одного, невозданность второго, сребрострастие третьего. Взять тайный худосочный «Южный Союз Стражей» Авимелеха — свободные, блюх, офицеры! — представь, несколько прапорщиков хотят изменить весь быт казармы. С них станет, скудных… Заговор в августе, в самую жару! Я не говорил им, что они дураки, — бесполезно… Собачатся, барбосы! Так они, манжеты засучив, за аразов взялись, снизошли. Повесить как следует не могут, а лезут… Вместо того чтоб пустить тех на шапки… Ну, а те самые, вольные шавки, и рады пошуровать, подломить миропорядок — им только свистни, растолкай, порывай! Хотя утушенное, но в тепле тлеющееся паки возгореться легко возможет… Это же самоочевидно. А отсюда следует, что аразы шли по наущению Авимелеха… да еще полкаш Леви подбил их бунтовать… слепым оружием Рувима… Ну, и ваши, Иль, пышущие «Боевые листки» над Садом разбрасывали — с целью воспламенить… Заварили кашу… Эх, дружина «Барак», Лазарь ее растак, молниеносный наш легиоша…

— Замысловато, — удрученно покачал головой Иль.

— Но на самом деле… — поднял Хранитель строгий палец, на котором рос перстень с желтым прозрачным камнем в виде жука (и перстень Иль опознал — его личный это был перстенек, с запоминающим речи «глазком»-секретом, а ведь поликратно пытался сбыть с рук подальше, да закольцовано все, в лаг). — На самом деле приключилось все куда иначе. Известная кому надо Охрана Стражи, откуда, собственно, я и взялся, давно, признаться, вострила глаз — провести учения муштры, проверить «злую мудрость» горнего Главврача — что лишь испытания, муки, страдания закаляют Стража, побуждая к очищению и развитию. Учебная боль. Мазопереэкзаменовка Сада. Вот и пришлось мне подсуетиться, тряхнуть мошной… сподвигнуть… Проба, нужно. Вижу, могу. А аразы — это ничто. Химеры, точно. Подвижные игры… Вот так-с оно обстоит, насколько могу судить, скорей всего. Выслушали? Можете теперь в боевой листок заметку настрочить — се эссе — «О победах и одолениях», свою версию — с посвящением какому-нибудь Феофилу…

Хранитель озорно подмигнул Илю, наклонился, озираясь, поближе и доверительно добавил:

— А вообще, если строго между нами, затеяла весь этот махач сопливая аразская девчонка — оборванная, прыщавая, ледащая, припадочная. Привиделся ей, пасущей и заснувшей, умаясь, на жаре, на мшистых камнях, Св. Махмуд-ака и молвил он: «Иди и сними осаду с Сада!» И послушалась оно этого… Вокруг девки сразу стало собираться войско — сброд всякий, обкурившийся горькими корешками. И поперли сдуру ума, как на аркане повело… Саму битву помните?

— Помню — огонь пачками, — задумчиво сказал Иль. — Исправно пылал с четырех сторон — чувства, радость, мир, огонь… Причем не из привычного куста, не столбом, а — из ладони лучи. Как это?

— Да ничего особенного, именно что обычный «удар огнем». Все пархи, если припрет, этак могут. Огонь гоненья! Добывается трением большого и указательного пальца. А на Москвалыми у язычников это получается, когда резвой толпой в капюшонах с прорезями, помните — «елочка, зажгись!» Просто вам не доводилось…

— А почему снег не падает? — вдруг тоскливо спросил Иль, задрав голову к декоративным хлопьям.

— Потому что он нарисован на потолке.

Хранитель утешающее похлопал Иля по плечу:

— А вы уже не Младший Страж…

— А какой? Старший?

— Да никакой. Прошли эти двери и забудьте, Иль-книжник… Жил-был Страж, странник страниц, бродец, с лозой искал в пустыне воду. Кроме золы — ничего не нашел. Ни струйки. Иди знай… Пустынное мышление, тучи с сыпучим песком смешались, слышали про такое? Реверансы, приседания разума… Кидаются и складываются 613 костей, вдобавок в детстве ели вишни с косточками, конструируется мир как ревир — да ведь все нездоровы округ, в данной эгосфере. Вот и от стен испарения душные какие-то исходят…

Хранитель, раздраженно сунув палец, ослабил тугой высокий воротник с серебряными гексаэдрами в петлицах, покрутил шеей, свернул и развернул уши:

— Вы — удалец, что говорить. Крепкий шип! Аразы «розы» хвать рукой, да Иль стальной кольнул иглой… И сторожил он в том Саду, немало пережил, но выжил… Вы сдюжили, хоть и слегли. Молодцу не в укор. Если зло не осиливает, то делает нас сильней… что-то такое у этого, ницшего, верхогляда…

Хранитель построжал:

— Мы, кстати, пресловутую «Черную тетрадь» у вас под матрасом нашли и куропись вашу разобрали. Летящие почеркушки, помет пометок, тетрать с кириллицыными копейщиками, пращниками и щитоносцами… Крамола-с. Петушитесь, а чего? Придумщик вы неважнецкий, конечно. Корявое клише, раскол повествования, псевдоправда. Такими мы вам, значит, видимся… Обидно. Особенно когда вы пишете, что Голиафу надо было действовать тапком… или газетой… Ну, Лазарь простит. Между прочим, не мечтаете вернуться — в казарму, влиться — в строй, вариться — в родное звено? Продолжать вывешивать свой, как его окрестили, «Военно-летучий листок»? Ой, не вздрагивайте телом, уже понял. Тогда я данной мне властью освобождаю вас, Иль Тишайший, от скудной доли Стража, от штолен вышек… Надоел, небось, постылый забой аразов?

— Распряжи и вывода из оглобель не трепещу, — медленно ответил Иль.

— Достойно, с понятием, — кивнул Хранитель. — Человек осужден быть свободным. Стать им… Вспархнуть — из Стражи в Жрецы. Но постепенно, постепенно — как араз Бурака не жрать приучал…

Глаза у него на мгновенье выкатились из орбит и повисли в воздухе, потекли желтыми струйками, слегка подпрыгивая. И такое может, надо же. Иль в замешательстве отвел взгляд — неудобно…

Хранитель покашлял, открыл папку с «Докладом» у себя на коленях, перекинул небрежно несколько листов, диагонально просматривая, и внезапно бросил резко:

— Период полураспада мицрадия, быстро!

— 108 где-то, с копейками, — механически выпалил Иль.

— Сидит в вас симпозиум, не выветрился, — удовлетворенно хмыкнул Хранитель. — Это нужно, теория. А то у нас тут изучение наук более эмпирическое, ограничивающееся ешивой-ремеслухой. На стыке теологии и проктологии. Пальцем тычут. Так что в столицу вас отправляем, заживо, из лазарета, ха-ха — в Лазарию. В столицу двинете, к самому светлейшему Столоначальнику, в Дом Огней… Достукались. Заслужили.

Иль, раскрыв рот, привстал с кушетки — как бы навстречу этому Шнеуру-Залману, штабному шнырю Судьбы, шепелявому вестовому-реинкарнатору (депешу сочну: «Пошли мне Сад!.. Согласен протление тчк») — и слабо было потянулся поцеловать мизинец Хожалого в косточку — «Служу Республике!» — но сник, не в казарме же, в самом деле.

— А вас правда зовут Шнеур-Залман? — робко спросил он.

— Нет, на самом деле — Менахем-Мендл, — ухмыльнулся Хранитель, захлопывая папку и вставая. — Вам надо вымыться перед отъездом. Начисто чтоб. Пойдемте на двор.

Он распахнул дверь, и Иль вслед за ним вышел, пошатываясь, на крыльцо полевого госпиталя им. Маймонида. Мда-а… Полный рамбам, ребята! Ничего нет. Никакого поля, никакого госпиталя и уж точно никакого вам Маймонида. Все лишнее. Крошечный вагончик стоит в пустыне, повсюду сколько видно — пески. Небо над башкой белесое, выцветшее. Горячий ветерок обдувает. Ржавый рукомойник врыт в землю, и на цепочке ждет облупленная кружка с двумя ручками. Рядом колодец, обложенный неровными камнями — чуть скрипит, раскачиваясь, подвешенное дырявое ведро. Минимализм какой-то. Иль сел на ступеньку, ногтями расчесывая под мышкой — зудел выколотый давеча Лишайником знак «7» — топорик, символ силы (семижильный, значит) и веры (на Кафедре, едри ее, занимались семиотикой Мудрецов), да и дни времени, цвета света, ноты звука, свечи разума — туда же…

«Сейчас опустят в колодец на веревке, — подумал он лениво. — На помывку. Стенки изнутри осклизлые, в желтых мхах. Внизу невысокая черная вода. В морщинистую воду я войду навроде как в грядущее, глядь…»

Хранитель стоял перед ним и протягивал мензуру разведенного, с верхом:

— Прошу, на прощанье. Отвальное вино. Чтоб звезды легли!

Иль поспешил собраться и утром уехал.

 

III. Весна. Стольник

1

Весенний ветерок с моря заливал что-то о несбыточном (не зря «нес» на праязыке значит — «чудо»), нес соленую чепуху о любвях и дружбах промеж; трепался за сладкое свято место — тудыть стоит продраться, отстояв; улюлюкал про любямки, любшишки, не забыв и прочих свойственников страсти. В нисане, в полуденный час, седьмого дважды дня — ну, центр месяца по стихам, по словам, по буквам — в пятницу, в сочельник Пасхи (ах, день Изхода, ходики куку, склянки дзынь!), где-то в половине тринадцатого Ил стоял в молитвенном зале Дома Собраний в толпе себе подобных — Получающих — и произносил прочитанное.

Это был столичный элитарный Дом Собраний на приморском бульваре — «Маленький домик-на-набережной». Белый купол крыши, мозаичные красно-желтые стены, узорно кованые двери с изображением шестикрылых семисвечников. В глубине — «арон», укромный шкаф для святых свитков. Нарочито простые деревянные скамьи. Высокие, узкие, цветными стеклышками устланные витражные окна с изображением Колен распахнуты настежь — и ветришко с моря, свежачок, заглядывал в них, трубил, надув щеки, в рог (строго отпиленный у араза безмозглого, который в темном лабиринте подсознания таится, под ветошью, покорно вылезая ненароком, в Доме, когда читается Завет), трепал листы Книги на столах, шевелил бахрому бархатных скатертей, дергал кисточки молитвенных покрывал на плечах, истинно вопрошал: «А что вы тут делаете, добрые люди в ермолке?»

Ил молился без запинки, отринув земное, забыв быт. На «биме» — возвышении посреди зала — торчал очередной Бим или Бом, вызванный к Книге, и бойко докладывал ей, родимой, свои комментарии, взывал, раскачиваясь. Эль-ва-вой! Вокруг нестройно вторили, да так, что за диаконом, однако, впору бежать, бемоль за диез заходит — выручай, Адонай, привечай аналой! Шма, мало-мало.

Вся Книга-коэнига, Коврига Единого, пятая проза моисеева (о, Шем — в складках его хитона притаился Моше, тоже где-то Четырехбуквенный, хлеборезник ветхих Пяти Хлебов для всех разом), Буханка Божья разделялась-разламывалась, как дано-известно — сие аксиома — на пять ломтей-краюх, томов-подкнижий. Сегодня ликро-читали том «Во икра», шмотать-мотали недельную главу о том, как некий праведник, у которого сдохла и стухла курица, не стал ее выбрасывать, а, недолго думая, отдал бедным, те сварили, съели, отравились и попали в больничку, праведник отправился их навестить, а назавтра бедные померли, и праведник сходил на кладбище, а потом на пути с поминок с блинами в доме бедных был одарен озареньем — при помощи одной лишь тухлой птицы он выполнил сразу четыре заповеди — помог бедным, навестил больных, явился на похороны и утешил скорбящих (коим не досталось курицы), как и велит пархидаизм. И исходил несчетно!

Ил, напряженно впихивая себя в тиски текста, пытался нащупать лакунные кратеры, ущучить торчащие вершины, вникнуть в глупь Переучения… Раскусить ахинею орехово! Думы о пироге. Отрешенно шурша (ришь, рушь), струятся избранные мысли, бьются в мозговые перегородки, капают — хап, хап… Ничо, ничо, чудилось оптимистично, Книга вечна, позолота сотрется, свиная кожа останется…

Торжественный хор херувимски звенел, перекликался, ой-ой-ойкал под сводами Дома: «Ви… и… мы…» Прихотливые меховые, глянцево отливающие круглые шапки из чернобурого песца, черные высокие шляпы, длиннополые сюртуки — вот так Домик. Ермолки на головах шевелятся разные — шелковые, вязаные. Пейсы, носы, глазищи горящие. Черным-черно в зрачках от лапсердачных пар и живых шляп. Кипеш! Кудель курчавая, истошновойная. Штраймлы, штрудели, штрадальцы.

Раскачиваются самоуглубленно, с разными амплитудами, аж можно вывести зависимость. Казалось бы, набито вплотную, как в бочке, не протолкнуться, но когда молящемуся срочно надо поклониться — место всегда находится. Премудрые объясняют — стоящий во весь рост человек заполняет собой мир, сверхчеловечище глупое, а склонившись перед Всевышним — занимает куда меньше места. Учитесь, селедки!

Под ногами скользко, клейко — сандалии липли, Ил ощущал — уж так положено, заповедано, будто в Прахраме у древних пархов — потроха повсюду, перья птичьи, жижа жертвенная натекла. Тогда же, в старину, можно было встретить и останки специально откормленного (как вкусно описывал апион-кретинос, эрудит, гля, из семейства демокритовых) и авраамически раскромсанного на четыре куска чужеземца (эвона, несть эллина!) — валялись себе кишки вольноотпущенно во вдохновенном беспорядке. Нынче — не то, времени на традиции нет, все наспех, упадок нравов. А может, в чулан убрали, чтоб не пронюхали.

Ил, зыбко задумавшись, уйдя в себя, колыбельно качаясь — ломал шапку, валял ваньку — задремал даже. Третий Храп! И приснилось ему, гордому парху, что он сноб, и другие братья-снобы ему поклонилися — эх, одиннадцать звезд на погоны и энная сумма на прогоны, чаша нашлась, но осадок остался… Вдруг — грохот! Это он Книгу себе на ногу уронил. Вздрогнул, очнулся. Еще не кончилось, что ль? Дундят, кипачи-бородачи, кипятятся, булькают. Батюшки-светы, да чай дай уже, маспик, хватит, харэ, генуг… Скептики и маловеры! Он поморщился — запах храмовый шел густо, смолисто, как бы от ароматных трав. Целый пук. Вот хвонь. Спасибо еще, что они тут мыло не варили, а то хоть на крышу беги. Там хорошо, привольно. Никакого Бога, кроме ветра. Сухая торань на снизке…

Наконец, слава Те, отмолились, запели зычно заключительное озорное «Лиха доля» («Пятница-распятница месяца нисана!»), встали, кто сидел, со скамей, начали с шумом захлопывать крышки деревянных ящиков, где хранятся Книги, принялись снимать талесы-покрывала, сдавать старосте и повалили к выходу из молилки, толкаясь, наступая на пятки: «Ходу, ходу! Наддай, Шаддай!»

Ил мягко затворил молитвенник, благочестиво поцеловал край обложки, взял Книжку под мышку, вежливо попрощался со Всевышним: «Услышимся!» — и, неспешно ступая по замызганным щербатым мраморным плитам — ища не слишком загаженные участки — вышел наружу, насвистывая сквозь зубы беззаботно: «Я возвращался в тяжелом чаду».

В синагогальном дворике, густо засаженном кустами белой сирени, перемахивающей через изгородь из ракушечника, по традиции останавливались потолковать о корневом, о горнем, порассуждать, важно поглаживая бороду или сжимая ее в кулаке, покручивая пейсы, а то и засунув в Книгу палец. Раванометр включали — мерились, кой рав ученей. Тушба — писание без туши — устная болтология! Ил, как и другие Получающие, сразу снял с себя на свету защитные закопченные очки, сунул в задний карман (кто-то просто поднял на лоб). Тут не до шуток — вздыхали, терли воспаленные, покрасневшие глаза — а как же вы хотите, получили очередную порцию Знания, «нахватались искр», даром чудом не ослепли.

Ил тут же был впутан в диспут — это как вдруг получается, что Книга, свод азбучных прописей, а начинается именно с буквы «бэ»? Почему такое, а? Э-э, это древнее мудрое блеянье из огнячего куста — мол, услышь нас, бяше, Единый Никто-и-Звать Никак, непроизносимый Вначале. Понимэ?

— Конечно. Но это очень тонко, что твоя математика. Рвано, запутанно. Хотя — хоть шестиклок…

— А может, сие просто зачин, леполипа, «буки» древокнижья — значок сучковатый, руна разомкнутой бесконечности, разлом бублика Бытия, абсциссканской «осьмерки» Мира…

— Ты это сказал. А в трактате «Путь Зуз» так сказано: «Изходя — исходи из Него». Это как?

— А так, что каждый шаг свой сверяй с волей ИХней, с помыслами ЕГОвыми. Да не зевай на сквозняке, ибо Вездесущий — оковидящ, ухослышащ — высоко висит, далеко глядит — насквозь! — и все деянья твои пакостные в кондуит записывает заранее всеведуще, так что продерешь глаза однажды поутру от паутины, а по углам сидят когтистые, а с потолка свисают перепончатые…

— Сперва Мишна, а спустя — Гемара…

— Туго заверчено. А вот почему Книга гласит: «Колючка по солнцу видна, а против — нет»?

— Это — к Лазарю. Лаг благ и торовит!

— Потому что колючка сама есть символ солнцеворота — лучеиспусканье, блаженный ток, сплетенье…

— Тут скорей этическое, чем метафизическое, видите ли… Система взглядов, как посмотреть… Множественные начала, глядь. Хотя и вера в откровение, конечно, в зависимости от ракурса…

Синагогальный служка-левит неприветливо появился на пороге, взмахнул метелкой из пальмовых листьев:

— Эй, мозолистые языки! Всуеплеты! Кончай судачить, лавочка прикрывается.

Ему ответили:

— Не гневайся, метлистый! Ишь разворчался, глядь! Уже уходим…

И ушли нехотя. Ил подошел — пара шагов — к парапету, постоял, облокотясь о теплый гранит, уставясь недалече вдаль, глотая рокочущий рассол волн, водорослей, ветра-руаха. Оч. хор.! Удачно рассаженные, надежно плодоносящие финиковые пальмы набережной, сияющее, бутылочно лыбящееся море с мирскими радостями — качающимися яликами, ярконными яхтами, каллипсоидными досками с парусом, множественными морскими великами, водными лыжами, скутерами, водоциклами и прочими забавными акваштуками, на которых гоняли по волнам, стремительно подпрыгивая, оседлавшие их загорелые ямщики (ежели учесть, что море на древнем наречье — «ям»).

На горизонте — белые чашки кораблей, как убежавший, обезумев, сервиз — о, гон посудин по весне, чокнутое чаепитье! А над морем — нависшая голубизна, свод пространства, вровень с нижним небом. И в открытом небе — пестрые коробчатые змеи, воздушные огромные шары, летающие гондолы с парочками — оттуда высовывались телом, счастливо махали конечностями, безгоршково швыряли цветы, разбрасывали что-то нирванное, полупрозрачное… «Предохранитель полетел», вспомнил Ил известную лубочную скабрезную гравюру бабушки Пу. Как бы резвяся и играя, да-с. А далее махолеты витают — люди на крыльях парят, аки Парки пролетающие, а не пархи гулящие! А уж совсем над всем этим буйно-веселым изобилием: плавно и трудолюбиво плывущий — по дуге Ра — струг Ярила с мешками шемеша.

Ил вздохнул — вот и утра как нет, кусища дня, припозднились в молитвах, обед скоро, рукой подать, до субботы осталось раз плюнуть. Вон уже первый субботний хворостосборщик с ликторским топориком на плече, опережая ленивых собратьев, проковылял по набережной меж плодоносных пальм. Ил глубоко вдохнул свежий соленый воздух — сладко пахнет, клиторно — эх, весна-красна, славно, жить хочется, писать, любить — и пошел вразвалочку вдоль моря.

Набережная была вымощена полупрозрачной плиткой, чуть подсвеченной вечерне изнутри голубовато — порой под ногами вроде и рыбка проплывала, мелькал колючий плавник, выпученный глаз, кончик щупальца с присоской. А иногда виднелась оскаленная морда араза-уборщика, вставшего на цыпочки и морлочьи глядящего тяжело на тебя снизу… Мда, шма, Адонай Элоев, доедай да пей!

Толпа приморская ритмично текла опричь — хохочущая, пританцовывающая, прищелкивающая, вприпрыжку — полуголая, ну, слегка белоодежная — одета в лето! — хищные облупленные носы, загорелые торсы, соблазнительные животики с вдетым в пупок колечком (вот что отличает нас от животных!), темные очки причудливых бабочковых форм — белозубье, шоколадокожье, веснушки — эх, весна в разгаре! Ах, Лазария, вечный белый город-герой — нон-стоп! Катались вокруг лихо на «геликах» — самокатах с солнечным моторчиком, проезжали на каком-то высоком колесе с рулем — стоя. Спускались к подножью волн, на бережок, таща изогнутые плавательные доски. Рисовали цветными лучами на воде, отливали скульптуры из песка. Перекидывались яркими пластиковыми тарелками, словно Создатели солнечным диском. Съезжали, визжа, с «морских горок». Жарили на мангалах шипящие, скворчащие мясорыбные плоды с душистыми приправами и дивным дымком — поедается все! Всячески старались душевно встретить расступление прихода Пасхи, светлого праздничка Изхода. Встречались и наряженные, как Ил, — в душный лапсердачок и черную шляпу, в пыльных сандалиях и с Книгой в обнимку — на таких не глазели, никому дела не было, пишись как знаешь (хорошей записи!), каждый строчит, как он хочет… И музыка, музыка в толпе — глухого возбудит, лун сон наяву — очки, серьги, часы, браслеты на ходу позванивали, завывали, как тритоны в раковины, клезмерили, прибамбахивали намагничено, издавали звуки — псалм-рок («Ах, хам, ах, шав, Шем ешь, а гешем — шиш!»), романсеро («Мне навеки обломилась вышка, лебеди над лагерем кружат…»), шамкающие хоры («Лазария моя златая, дорогое мое сребро!»), вдруг — Гендельсон, «Геттора», пронзительные скрипочки…

При этом сплошь и рядом по ушам — рефреном — шуршащее слово «финики». Финики, нарвать фиников, финьки, финикалии… Деньги, значит. Деньджонки (сами в руки плывут). С тех пор, как финикийцы изобрели их, а пархи ввели в оборот — ах! Соль сил. Абсолют. Вот народ-то… Мой! Птица Финик-с! На третий день, день-гимел… Выходной имел! Истовые товы. Без одежд, на пляжу — а все туда же — пустить финик в рост (хорошо, не смокву). Завет! Ну, Лазарь продаст…

Вдруг зачесалась приятно у Ила правая ладонь — звонят, получается. Он потер слегка большой и указательный палец — и на ладони возник, «проявился» экран юдофона — точнее, ладонь и стала этим экраном, нанонанесенным, напыленным на нее. На экране приплясывал, подмигивал, корчил рожи ненужный знакомец Уриэль — деляжка, противный мелкий ученый-пархеолог (раскопками он занимался в организме, какими-то бляшками да свитками в сосудах — да тырил в основном из статей коллег убогих) — удивительно наглый, надоедливый тов. Он, как обычно, паясничал, кривлялся, причмокивал, точно его араз укусил, шутовски кланялся:

— Ша-алло-ом, бьем челом! Эне бене тода раба! Здоровеньки, сновидец! Чего спишь на ходу? Толкуешь, разгадываешь? Весна, нафиг — май накфа мина иль нисан!

Он посерьезнел:

— Господин распределитель благ 2-го ранга, разреши, брат, обратиться — хашмаллер мне позарез нужен на зиму, заранее, да помощнее — эдак в тридцать крестных сил, да чтоб не забарахлил сразу, не застучал, да чтоб причем экономичный был — чтоб на воде работал, на дожде…

— Нету, — равнодушно сказал Ил.

— Как это — нету, когда мне люди из сфер на складах сказал: «До и больше»?!

— Газовые только, — сухо объяснил Ил. — Двухкамерные.

— Чтоб ты в землю лег! — буркнул пархеолог и погас.

Ил поплевал на ладонь и вытер ее об штаны. Отшил крикуна. Эх, юдофон, чудо техники, доступное, увы, любому оглоеду… Он вспомнил таинственный чердачный «телефон» в казарме Стражей, там, под куполом обители — нечеловечески сложное разветвление веревок, увешанных гейками, жестянками и колокольчиками: «сим-сим, коль-коль». Нельзя было бросить небрежно и святотатственно: «Я позвоню» — враз получишь по кумполу! — это дозволялось лишь особому звонарю-тимуриду из казарменной элиты-придурни. А он, Ил, был мягкий простой Страж, салажня песков, искатель Чаши Симпозиума, существо, сведущее в звероловстве аразов, человек полей Сада, кошель с ветром, носимый судьбой… Зато теперь он, опа — а позолоти пилюлю, Лазарь! — распределитель благ 2-го ранга, ага, хи-хи-с, толстый чиновничий тов. Тому нужен, другому надобен. Скрепы трещат, втулку вышибает. Приятно. В целом, рвут на части. Подзабылась уже летняя, в жару, аж глаза облезают, дурацкая садоводская Стража в безводной песочнице — песок засасывает зыбуче, заметает, заглатывает, ты скрипишь у него на зубах… В черную дырку памяти провалилось пустынное пространство провинции, где время застыло. Ухнул с вышки туда же местечковый журнал происшествий «Бодрствование Стража»… Лучше жить в столице, глядь, у моря! Из пыльного теллура Якирска — в нимфическое талассо Лазарии! И жить не в дереве-избе, как в пору Москвалыми, и не в животном-шатре, как кочевые деды, а — в камне ограненном! Славно и благоустроенно Илу здесь, в светозарном граде — смачная житуха, тут и финики под ногами растут! — а про всю БВР он может гордо твердить — моя Республика, истинно Страна Ила.

Продолжая променад, окоемом глаза он увидел себя в роскошной зеркальной витрине приморской ювелирной лавки — важный, вальяжный, несколько разжиревший, явно хорошо живущий Ил. Смельчак-угодник. Вот, антибраток, сказал он своему отражению, такие дела — пробился. А ведь столько сносил сапог и книг! Коломосковски молвя, в начале, надысь был я озимый Вред, опосля, летось — бестолковый Страж, а ноне, весенне — прозываюсь Стольник. И хлебодарствую, и виночерпаю! А как стал? Да постепенно.

Удачно попав с подачи Хранителя (характеристика с места Стражи: «Отличается любезностью и сообщительностью») из дяревни во Дворец («продали меня, братцы, в Лазарию», иронизировал Ил), он одно-первое время гнул спину, праздношатаясь по покоям, слонялся, давя мух, чуть челюсть не вывихнул, к Лазарю вскричал: «Спаси меня хоть купчей крепостью от ссылки в скуку!» (говорили ему дворовые, посмеиваясь: «Ох, смотри, паря, допляшешься — отправят тебя на иную терру, в когтистые места, в аразские пещеры — ломать Черный Камень — враз закашляешься… Махом скуку сдует…»). Потом недолго мантулил писцом-садовникером — читал дворне вслух, сидя на пальме, складные басни, затем по указу слез с древа и горбатился подручным гренкопека на дворцовой кухне, болезненно эволюционируя от «мальчика» к «человеку» — ла-адно, мужик ты или кто! Кстати, заодно он им все соуса систематизировал, решето для ношения жидкостей усовершенствовал, а также рассчитал оптимальный загиб крючьев. Но — жарко, ну его к ле-Шему! Теплые места! Гренки эти неугасимо жарятся, скворчат гееномно, сыр неустанно пузырится, стреляет. Высокая замасленность. Горячий воздух дрожит над сковородками — Господи, где я, за что?! А тут в один-второй прекрасный день, светлый понедельник, спешу я дворцовыми коридорами в кулибинскую за нибилуком (погнали криком — кольцо в котле полетело), озираюсь, конечно, грешным делом, чего отколупнуть, как я есть недавно приехал, новожил, а тут этакая вокруг роскошь, чистая котлета с подливой, — а навстречу мне она, их сиятельство, жена Столоначальника, Кормильца нашего — топ, топ… Знатная, статная. Изысканная баба. Поджарая, аки гренка. Из глаз — воистину сиянье исходит. Синева. Похоть плоти и очес. А я — с голодухи, с аразских фронтов. Ну, подстереженный случаем, не говоря худого слова, раз ее за таз — цоп, хвать-похвать, ах ты, глядь, такая! Хороша кваша! Упругая. Хучь нежна. Княжна, видимо. Защемил сердечно — полез на абордаж за корсаж. Вакх, хват! В общем, в слепом вожделении бросился на самое Госпожу — и получил, надо доложить, тут же в коридоре большое эстетическое наслаждение о двух концах — тут важно не перегнуть, кинуть толково, вдуть вдумчиво. Потешился по-шустрому. Овладел телковым телом. Было превесело. Поладили они. Поприжал Ил Госпожу, и она познала его интеллект, и буквально на следующий день, после утреннего киселя, на построении обслуги зачитали по бумаге, ночью подмахнула: «Назначить вот этого, который Ил, стольником на правах постельничего и доверить ему распределять блага, довольствие — возвести в ранг…»

Народ кухонный только рот раскрыл, пересуды пошли:

— Ловок, ходок!

— Зашла, значит, у хозяйки с ним алигория… Алгоритм бы раздобыть!

— А мы-то, лежебоки, недотепы… В трактате «Путь Зуз» не зря сказано: «Двигайся!»

— Да ты, мил-друг, бабоугодник! Зузкинд!

— Мил да умен — сто угодий в нем! Альфа-самец! Нас не забудьте…

— Вот свезло, стольник… Фрикционер! Жишища!

Да-с, жизнь прищурилась! Ну, задрал нос, естественно, — еще бы, в верхние комнаты перебрался, вся власть дана ему! Ух, хищный глазомер простого стольника! Таперича мы — и виночерпий, и хлебодар, и казноклад, и главное — ублаготворитель жены Столоначальника, Кормильца прочих. Жуир и буржуин! Звать ее было Ира. Осмелев, осеменял регулярно. Обнаглев, рвал подол прилюдно — так ей, глядище, слаще! — о, несложная одежда, содрать ее, ненужную, кружевную рвань, и отодрать, чуть приплясывая, отстучать аристократку — славная процедура! Иной раз, растягивая, тащил красотку за угол, в случившиеся кусты — шшупая на ходу, расстегивая, расчехляя прибор, суя — вроде ведь маленькая размером вещь, а ей такое облегчение! Разбрасывая споры, рычал райски. Давала без разговору, шалашовка, малаховка. Княжна-даваха. Дочь кардинала. Трудилась, ангелица, не смыкая ног. Нега, ага. И — пропал! Привык, приник, присох, как к золотой государыне-гусыне — да прилепится она к нему! Попал, как в Ур, в ощип! Высоких чувств — шкурой чуял — томленье. Пленительное созданье! Втрескался по уши, втюхался, размяк. В коротышечной рифме «палка, малка» расслышал траханье Царицы… Хайка Эшет! Хаврошечка! Моча ее прелести ударила ему в голову! Пахучлив стал. Ира, жена возвышенная, мочалка, цветок пушистый, распустившийся, моя особ статья, целый труд — «Ира мира»! О, опыление Ея!

Ил тряхнул головой, отгоняя навью наваждь. Казалось бы, кругом этого добра, а вот ведь. Вдоль набережной доброжелательно сновали лиственно одетые русалки (прознать бы телефон наяд!), попадались стройные нарядные фигурки в салатной, модной нынче солдачьей форме с изящными ружьецами за спиной, призывно бьющими их по попке. По выпуклой красе. Ладно, праматерь Рахель подаст, прости Лазарь. Ил смиренно отвел взор. Вот море — странная волновая материя в розлив — привет, держи краба! — вон волосатые пальмы с финиками, денежные деревца — есть, есть куда помимо уставиться.

На скамейке валялась брошенная скомканная утрешняя «Штерн», бросился в глаза, огрел заголовок: «Мудрецы советуют — режь черного!» Ил усмехнулся — решились-таки писануть, молодцы, шандарахнуть, а то все больше брошюрки позорные «Как выводить кур» (да ночью, глядь, тишком, когда все спят!). И зачем вообще в наше экр-время глазенья нужна газета? Известна гипотеза — а чтобы кто-то заметил, что, попадая на упавший на садовую дорожку газетный лист, дождь стрекочет — и, распознав этот стрекот (он бьет по буквам), язык его посланий, можно наконец понять, кто такой дождь и чего он хочет от нас. Ил, небрежно проглядев, разломил газету, с хрустом откусил — маца с марципанами, довольно вкусно — и сунул в урну из розового мрамора. Его окружала, пиэрясь, маленькая уютная круглая площадь Цветов, обсаженная душистой медовой кашкой. Народец — легко, светло одетый — сидел за низкими столиками, беззаботно болтал и смеялся, листал съедобные табльдоты, то и дело мелодично звенел юдофонами, пил из бумажных стаканчиков ситро и кушал из металлических вазочек шарики мороженого. Вокруг безмятежно жужжали шмули, хмыкнул Ил. Посреди площади бил фонтан, а в центре его — гранитный Лев (возможно, сам Давидыч, бронь и камень, озерный дозорный), разрывающий пасть аразу. Гулькает, курлычет вода, иногда становясь разноцветной и принимаясь петь.

Рядом стоял холодильный шкаф с прозрачными дверцами, за которыми виднелись бакбуки с напитками. Шкаф спросил негромко:

— Путник желает испить холодненького?

Ил пожал плечами:

— Можно.

Вылезла запотелая жестяная банка с финиковым соком. Ил взял ее в длань, зная, что все его папилляры-отпечатки со всеми бородавками судеб мигом зафиксируются и отгадаются, и какая-то крошечная денежка с его нумера сдерется сама собой — самобранка! — с хрустом взломал банку, припал и стал пить короткими глотками через дырку. Ничего лучшего пока не изобрели — банка, дырка, сок.

— Как вам нравится эта погода? — спросил шкаф. — Весна, а уже жара.

— Все в ажуре, — буркнул Ил.

Что ты в жаре понимаешь, старый керах, тебя бы в пески, на Стражу…

За столиками пели песенки, кидались фантиками, плескались водичкой из фонтана. Ни ума, ни фантазии. Накатывало дурацкое ощущение площадки молодняка — визги, вопли «Гнида, отдай глиду!» — прямо детсадовский парадиз, старшая группа. Того гляди, шкаф заботливо скажет: «Вам завтра пора в школу». Да уж хватит, отучили свое, отмучились у доски — по обе стороны от мушки — в местах, где меч служил указкой и где араз горазд на шкоды…

Ил допил сок, бросил пустую жестянку под ноги, старательно наступил на нее, раздавив, — теперь гоняйте по мостовой в дыр-дыр, даундуки, хамудышки, — и пошел по переулку от моря.

2

Это был узкий кривоколенный Богров переулок. Небольшие обветшалые, когда-то прянично-благословенные домики в старинном стиле «барух-хауз», где узорные решеточки балконов увиты зеленью и цветами, и свет средь них. Раньше, до просвещенья Мандата еще, в Серебряном грубом звонкомонетном веке здесь был сплошной песок, тянулись дюны, бродили дикие менялы, торчала только башня Яффского маяка («иже огнь в себе выну водержаше») — по мифам, приковывали к ней… На старых пожелтевших фотографиях — усатые мужички в белых рубашках с широким распахнутым воротом, на поясе — тугие мешочки с песком обетованным — Альталенские прииски! — за поясом двойные пистоли по моде Мордки Стрелка, далее в ряд бабы в строгих блузках, длинноподолых юбках, круглых шляпках. Видны ездовые кузовные экипажи-грузовики… или груздевики, как-то так… Одноэтажные тогдашние барачные строения из ракушечника — пархитектура! — забавный возводился городок на Изходе. Энтузиасты, по очереди неся лопату, шли с походной песней: «Это было весной, за восточной стеной плыл горячий и радужный зной…» Марш Моше! Галопом из галутов! Первый градоначальник как въехал, так и ездил на белом осле, преобразовывал Материю (у слов осел-хамор и материя-хомер один скелет-шкилет), развивал науки и имел жену Зину. О, занимательная топонимика Лазарии — имена ее улочек с колымосковскими кронами и развесистыми корневищами, да еще какие-то егупецкие микроны вплелись — ой, бойкое место! Чуть акцент чувствуется, падеж неизменно именительный, ну-тк што ж, знай себе улицы: Орлов, Соколов, Дубнов, Задов… Или такая, скажем, улица — Уссышкин. Серьезно, коротышки! Или, например — Шмоткин… А вот эта набережная, по которой Ил себя выгуливал — Усвитловская Набережная. Тоже — неспроста, мифологию нужно знать, славное прошлое. Кстати, блудницы, городские греховодницы честно стояли возле древней автобусной станции на улице Членов (все есть число и лысый счтец агор не может ошибиться, дар-с) — веселый «пятачок» удовольствий. Смешной город! Это не чета хмурому хаосу Москвалыми, где Вторая Наветская, а за ней Третья Наветская и Четвертая монотонно тянутся аж до Заставы Первача. В Лазарии живые души дышат — бульвар Однорукого, проспект Одноглазого, Фонтан Зины…

Ил усмехнулся — ежели б кто когда съязвил на росиноязе, что буду брести сквозь рощу пальм по улицам Волкожабова и Орловзорова — в снег втоптал бы! А вот… Он свернул с Землячки Давидки на Грехов Каплан, пересек широченную площадь Царя Соломонки Паршивого, на которой высилось здание городской Управы (вот где копи!) в виде роскошной белоснежной ракушки и летали тучи жирных голубей, и двинулся по бульвару Чермного Барона средь аккуратных кустов, подстриженных под шары и кубы — по-над Канавой. Канава являлась обмелевшим по колено каналом Судей и была выложена потрескавшимися бетонными плитами, между которыми проросла трава. Городская речка-вонючка Ярконь (в старину Яр-Конь) — искони место купанья окрестных китоврасов — втекала по каналу в море. Ныне Ярконь окончательно ссточилась, запаршивела, оводорослела, водились в ней белые раки о трех головах (нет чтобы шейках!), и звалось это место Огурцовой Канавкой — смутное название (неточный, плохой перевоз?), хотя мололась, конечно, этимология — «отцы ели огурцы, а у детей на губах рассол», «без окон, без дверей, полна горница людей» (отгадка — Лаг). Канальские стишки! Многоуровневый смысл. Кан значит «тут». Канай сюдай! На бетонных стенах-блоках канала Судей проступал решетчатый орнамент — идут в профиль, в набедренных повязках, в затылок друг другу причисленные к лику канонизированные каналарамейцы Фирин, Берман, Плинер, Френкель, Коган, Раппопорт и так далее — ах, милые, этап! — кто с головой симбирского ибиса, кто с шакальей, шагают в высоких, как короны, фуражках, неся на вытянутых руках кувшин-парашу, катящие земшар — пресвятые скарабеи!

Здесь росли вразброс дикие вербы и кудрявые мирты. Насаженные по берегам пирамидальные ветлы и вавилонские ивы свешивали ветви в канал, тянулись к мутной водице. В верхних слоях ее густо снуют головастики, жучки-плавунцы, личинки гиюров, дафнии и циклопы, улиссово скользит водомерка — кишенье жизни, ода од, заросший пру-и-рвуд. Стрекозы садятся на камышинки. Труба канализационно торчала из заросшего красной осокой берега, из трубы журчало потихоньку. Вдобавок, по чьей-то бредовой прихоти, канал был перегорожен ржавыми цепями — как будто некто немытый, этакий свинтус, собирался свинтить, смыться, бежать морем.

Ил перешел на ту сторону по деревянному рассохшемуся мостику, не преминув плюнуть в воду — всегда он так делал, ритуал канала, поднять уровень — да и такая уж это была милая затхлая тинистая поверхность, с добродушными морщинами Бур-Кума — нельзя не харкнуть.

Здесь начиналось Заканалье — район башен-высоток. Домины-тучерезы — все разноцветные, развеселые, точно пляшущие — торчали, топчась и подбоченясь, — «скоморошье зодчество», вертибутылкость, вертикальное доминошество. Балконы с вывертами, иногда сплошь заросшие вьющейся травой, как висячие сады, яко зеленые пещеры. На крышах шагалятся каменные козы-изваяния, растут пальмы в кадках. Окна серебрятся, прослоены гелиопленкой, «умные окошки» — ежели жарко, тут же охлаждают — саморегуляция, глядь! В каждом окне — обязательно горшки с цветами, дети высовываются, чертенята, — это святое.

Ах, Лазария — лазурь и белила, обнесенное стенами место, владетельная столица-чаровница! Чувствуешь, конечно, счастливое умиленное спокойствие за этот святой город. То, что доктор прописал! Хорошо и уютно — данность. Изысканные каменные теснины — эстетство, блеск, опыты строения, тесеевы лабы — если взор сверху, то словно кто-то циклопический астрономический календарь воздвигал, звездам подмигивал.

Возле домов — чистота, вылизано. Лежат тяжелые, будто баржи, желтые мусорные контейнеры со многими «иллюминаторами» — люками для сброса отбросов, — добротно сделанные под старину, с выбитыми имперскими кирьятями по борту: «Провинцыя Иудея», так же и на канализационных крышках на мостовой — какой-то чинодрал-весельчак из городской Управы учудил, кириллицын сын.

Помойные баки-баржи эти — вотчина кошек, которых развелось полным-полно, разных пород, по преимуществу худых, стройных, с раскосыми вспыхивающими глазами — им раздолье, они ныряют в люки, сыто копаются в отходах, шарахаются там, мяучат. Мяушачий город! Подойдет обыватель пакет сдуру выбросить, а оттуда на него — черное гибкое тело так и метнется ласково! Где-то написано, что они изошли с человеками скопом и живут обок, потому что приставлены присматривать за ними — пристальные…

Между домами тут росли полувековые кедры — отсюда и отменная сень — и пахло кедронно, хвойно. Водились полосатые белки и были ручны — доверчиво спускались по стволам за подачкой, прыгали в высокой траве с шишками в руках. Ежи вояжировали, шуршали — не чтобы сидеть, а так. Важно расхаживали крупные птицы с широкими радужными хвостами и критическими противными пронзительными голосами — грозили выдернуть перо. Ил шел дообеденно, поутру, а на скамеечке под деревом — декор, веселые картинки, как бы с натуры — пристроились малыш в матроске и кудрявая малышка. Он, пархенок, раскинув татуированные мускулистые лапы по спинке скамейки, вытянув расслабленно ножищи в кроссовках, жевал кедровую смолку, выдувая пузыри. Она, куколка, говорила по юдофону громко и раздраженно: «А финик ему в рот! А вот так… Я их что — рожаю?»

Ил слегка покосился проходя. Малыш надул щеку, щелкнул языком и подмигнул.

Дорога шла под гору — там, в логу, был Университет Исава. Издалека виднелось удивительное университетское здание — белеющее, изогнутое, выпуклое, как наполненный ветром парус, — окруженное ухоженными зелеными лужайками, а посреди них — огромный гранитный куб и на нем лохматая каменная голова Прапарха (первокаменный век) с могучими надбровными дугами и высунутым языком: «Эй!..»

Навстречу и мимо по асфальтированным тропинкам текли университанты, разговаривая, в основном, о методах добычи фиников:

— Заглянул я на днях смело в финчасть — мечтал финичков ссудить, грант-другой, хотел записаться в бутылке, а меня оттуда в тычки — куды, мол, прешься, аменхотеп?!

— А ты?

— А что я… Извинился, что посмел.

— Наука будет.

Ил согласно покачал головой — на всех не напасешься, людей, людей-то нанесло — как песка… Улочки запруженные. Строили древние плотно — два омнибуса не разъедутся. А тут — поток… На то и столица. Умственный центр! Не резиновый… Тутово фиников — рви не хочу! Навалом. Лови успевай! Поди распредели… Пашут и драшут! Один циник-этик так цыкнул: «Людишки ведут борьбу за свое порабощение». Бремя страстей-с! Брому бы!.. Прут к финишу до упаду, лезут с ногами, пихают локтями, возносят мольбы: «Постой же, финик!», карабкаются, хлопочут, наземные. У-y, людло! Ил вздохнул. Суетень это все. Маята, да не та. Не об том печемся. Вот, скажем, в бытность Стражем полушки за душой не было, а чтоб целковому голову свернуть — и не мечтай, и ничего, жили — не тужили, Республику зихроняли. А ведь — пекло, пустыня, таммуз. Пыль. Чахлые кусты цветущего сучара. Оазис озирисов — черствый кусок безотрадного Сада. Суховеи, захолустье. Скудная разумом казарма. Прожаренная солнцем Стража, алчущие аразские полчища — кусающее киклопиное многоглазье. Шумное убожество всего. Сколько можно… Ушло — и хорошо. Да-а, Ил, данник судьбы, оброчный ее мужик, пора, видно, глядь, забыть выморочные похождения Вреда и грубые утехи Стража — и обреченно стать маленьким столичным чиновником, чинным распределителем благ 2-го ранга (имею уже серебряный «Шесть углов» на шее), расторопным домоседом Дворца, стольником, облеченным немалым доверием — как бы ушами, устами (и удом, мда, увы) Столоначальника, Кормильца…

— Галло, парх! Очухайся!

Ил — сбили с мысли — оглянулся недовольно. Он стоял на углу улиц Генерала Райхмана и Инженера Кислева, напротив Нагорного рынка.

— Чего застыл? — окликнули строго. — Умом застрял?

Обтекаемая, каплевидная, с откинутым колпаком, бело-голубая патрульная «кича» медленно проплыла низко над тротуаром, остановилась рядом с Илом. Вылезли двое в массивных шлемах с прозрачными забралами — Галахический патруль. Один галах, как положено, веселый, рыжий, конопатый, другой — суровый, Старший. За спинами у обоих «горбы», летательные ранцы. У Старшего в руке «паразитка» — жезл-парализатор, и держал он его, как меч, — наверняка из бывших Стражей, помсержанта, не ниже.

— Мы, служители Порядка и Правил, экипаж восемнадцать, приветствуем вас, прохожий человек, — проскрипел Старший.

— Ну шо, попался, лапсердачник геров? Один правый, другой левый, два веселых пейса! — загоготал конопатый галлах. — Эх ты, липяга! Хоть бы брюки в носки заправил, шляпа, потрудился…

— Вы зачем этак вырядились, да в жару еще… Ровно чучело, — увещевающее сказал Старший. — И не похоже нисколько…

— Да захотелось чего-то… Предполагал немножко Книжку почитать, — промямлил Ил.

Стой тут, объясняй им, подумал он раздраженно. Нужны они… Сколько пугают этими патрулями — непреклонные, мол, мужи защиты, Жесткие Штрудели Закона, и если уж попался, следует застыть, где застали, ноги расставить, руки вытянуть вперед ладонями вверх, глаза в землю уткнуть — жди, чтоб дальше дали жить… А то увезут в Никуда… A-а, все ерунда, уже как-то увозили — сидели, пили заварку с черствым пирогом, потом приволокли Книгу — чторили чуть не до утра, штудировали, вопросы разбирали. Скукотища, еле вырвался из лап. Мыслители патрульные, глядь, свистулькины!

— Ы же жны зна, что одеж ука касту, — строго сказал Старший, по-свойски переходя на сторожевой жаргон-«проглот».

— А то бряк — нацепил лапсердак, а кто ты есть таков, голое тело, какой кастяк — не разбери-поймешь, — радостно подтвердил рыжий. — Люди не знают — то ли отпихнуть, то ли посторониться, финик на финяк… Народ в безмолвках. Непорядок. Предъявись.

— Внял, — вяло ответил Ил и, задрав рубаху, показал наколотую под мышкой четверку — «стул перевернутый», знак Стольника.

— Mo ид? — спросил он.

— Ите, — кивнул Старший и полез в «кичу», накренившуюся под ним набок.

— Я тебе советую — бросай бродяжничать, по богомольям таскаться, — заявил на прощанье конопатый, слегка ухватив Ила за бороду, как принято, когда советуют. — Стольник — место хлебное, духовитое. Повезло зацепиться, пацан, так сиди цени.

«Кича» отплыла, взлетела на уровень крыш, перевалила за хребты зданий.

Пора домой, подумал Ил. Тот длинный малый круг по городу, по ободу и спицам Лазарева колеса, который он совершил с утра — процесс брожения — вполне достаточен, полезно утомителен. Да, находился он сегодня вдоволь перед обедом — по тебе шагаю, Лазария, сердце лучезарной БВР! — прогулялся предсубботне пешком, тишком, кашрутно, без езды — обыденный маршрут — от Дома Собраний мимо Дома Ученья, Дома Аптекаря, Дома Глухого Парха, Домов Единой Книги, мимо милого канала Отцовых Огурцов, заросшего дедовским наивняком, бурым ракитником и малиновыми околышами, мимо, мимо, омен, и вот он — его Дом Жизни. Кров с молоком и медом. Тоже же двигался к Илу — навстречу. Дополз, улит. Тенистая, элитная улица Семи Дней. К ней ведет эвкалиптовая аллея. Прекраснодверные особняки. Во дворах из-за высоких оград торчат разлапистые кряжистые пальмы. И просто какие-то огромные лопухи через забор свешиваются мясистыми листьями. Заросли! У домов имена. Домина, в котором живет Ил, зовется Гранатовый Дворец. Четырехэтажный шар-обиталище. Замысловатость облика — недаром трендят, что дом — обжитая, заселенная скульптура. Зернышки-ячейки, причем несчетно, как глав в Книге. Округлость, сотовость, плодовость. Неторчащесть. Известный символок пархидаизма — общее из частностей минус Единица. Гранатовы палаты! Выстроен Дворец из драгоценного ханаанского ракушечника — красноватого, с прожилками. Гранитные крылатые цадики, открыв клыкастые пасти, сидели на выступах крыши и по карнизам. Наверху плоский срез — там посадочная площадка для летающих дисков.

Приложив мизинец, Ил открыл калиточку в каменной стене, вошел во двор. Задрал голову. На четвертом этаже угловое оконце раскрыто, проветривается — его, Стольника, келья. Тащиться по лестнице… Устал. Ил огляделся — а ну их к ле-Шему, блюстителей приличий! — расправил плечи, прижал ладони к бедрам — тут главное, как левиты учат, раскачаться правильно, словно в период молитв, а потом привстать на носки и оттолкнуться — и легко взмыл в воздух. Он подлетел к своему распахнутому окну, ступил на подоконник и спрыгнул внутрь. Вот и дома.

3

Ил омылся под теплым душевым водопадом, посидел, обмякнув, на мягком мшистом камне, задумчиво разглядывая остальные пять камней, разбросанные со смыслом по пространству ванного закутка, потом прошлепал в комнату, открыл приветственно заскрипевший стенной шкаф и достал одежды. Он облачился в белую полотняную рубаху, такие же штаны — короткие, до колен, застегнул легкие кожаные сандалии — домашний наряд Стольника. Хорошо при Дворе! У меня не живут «цветы» — уже слава Лазарю…

Сладостно застонав, он рухнул в любимое свое продавленное кресло-комп с клавиатурой на ручках — на стене сразу проснулся потертый коврик-экран и, почтительно светясь, доложил: «У вас, ваше-ство, нет новых писем. Пишут!» Ну, нет и не надо. Читать всяку бяку, вязкую всячину, чепуху чепух эту вечную про мышку на ковре, засерять вещество… Ил извиняюще перевел взгляд на застекленные полки с древними, сделанными из бумаги, книгами, как будто они могли его услышать. Во всем Дворце лишь у него одного были книги, и за то над ним посмеивались — калекционер, глядь, ценитель! Правда, еще сам Кормилец собирал старинные спичечные этикетки, но там это просто безумные финики — вложения на черный день, на тощий год.

Ил сидел, лениво шевеля пальцами ног, и ждал, когда горняшки серебряно протрубят обед — «Бери ложку, бригады в Дверях!» — и тогда надо будет встать и идти на труд. Пока же он блаженно рассматривал любимые стеллажи. Книжки, книжки-то какие — редких пород! «Птолемеич, что бы ты сделал, когда б финики были? — Книг бы купил». Порой, в тоску или в дожди, когда подпирало, Ил подходил к полкам, отпирал стекло и стоял, забыв о времени — трогал пальцами корешки, оглаживал обложки — вот где истинные образа, эльзевиры, а не москвалымские доски с занозами. Золотые обрезы образовывали — если расставишь верно — солнечное сечение, таинственный узор.

«Узор разумен, Он наставляет кисть: Не ошибись».

Кажись, из Ялла Бо, «Путь Зуз», страница двести с гаком, стих пять, надо бы перечитать — то место об обитаемости местечек, их орбитах… О, книги. Портативная, сжатая в гармошку гармония, манящие кладези знамений. Иногда Ил мечтал — провалиться бы в книги, как в песцовую нору (благо изрыто вдосталь), залечь в лубяной куб букв и обитать там, смертному, среди богов-слов — вот счастие.

Спереди на стеллажах теснились зачитанные потрепанные любимцы — «Занимательное покаяние» (перечень прегрешений пархов — здоровенная книжища в телячьем переплете с медным замочком — еще, оказывается, и колодцы отравляли ритуально в пустыне — за тем и шли!), томик «На пересылках. Путешествие из Царевококшайска в Весьегонск небесный» (ишь, непереводимые древние царства — о странствиях души — кушай тюрю, Иаков), дряхлые книги на изере, праязыке, — там, где ловцы человеков пишут еще «рыболовными крючками», озерным забытым письмом (пожелтевшая листва, скукоженный ум бумаг, босые следы мыслей на отливном песке времени) — изредка в таких книгах встречались листки прозрачной бумаги со странными чертежами — какие-то летательные приспособления, разъятые люди, лестницы в пустоту… Полезные издания. Вот он, Ил, сегодня влетел в окошко. Называется — «вспархнул». Научился потихоньку — левиты же владели тайной левитации, остались рисунки, записи, зашифрованная система упражнений, звуковые коды — как приобрести и возлюбить, истребить и воспарить… Все в книгах. Вон малого формата, в мягкой обложке — для настольного ежедневья — Памятка, Книжечка Книжечек, заветная главка закладкой заложена — это где мрачное сонливое пророчество про Зеленый Город, который суть опока, форма грядущего литья ужаса. Караморно!

Во втором ряду стеллажей, за спинами рядовых раритетов, притаились священные книги, как и подобает — тридцать девять штук — переписанные от руки, семью цветами (по числу Мудрецов). Священность текстов определялась, видимо, сверху, бралась с Потолка — так, брошюра «Городское Садоводство (об аразе зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов удосужившихся)» тоже входила в собрание и имела лиловый штамп «Свято». Да Ил не хуже бы написал, еще интересней! Или взять сборник «Основы сервилизма (Часть вторая-с. Ремесло лести)» — кто сердце не питал, кто не был восхищен сей книгой, от небес лишь пархом вдохновенной! Растаскали, тациты, на цитаты. Известная максима: «Лесть есть благая весть — чем дальше влез по намыленному, тем ближе к самовару» — отсель. «Искусно льстить — вот лестьница на Шкаф!», «Хвалить взахлеб, навзрыд, наотмашь!» — тамошние сладкозвучья. Оттуда и пословицы-поговорки: «Льстите в Песах, кто-нибудь да останется», «Льсти до неба — получишь Книгу и хлеба», «Улестил — так все в пыль, даже пламя — плашмя». Но — устарело в тех палестинах половина! Ил-Стольник, лизоблюд (не путать с — блюдолиз) столичный, интеллектуал ухватистый, многое бы мог в тексте дополнить и отсечь. Эх, увидел бы его сейчас савлячок Савельич, блестящий кафедральный мастак — зааплодировал бы уменьям коллеги, воскликнул: «Друг, а мне нравится твое лицо!»

— Хозяин, гой да, зай гезунд! — разудало позвал экран-коврик. — Скоро построение на обед. Бьет пищи час, разумные служить к столу бегут, кармельское несут уже… Вам пора.

— Не гони пургу, — отмахнулся Ил. — Поспеют с розами на торг.

Коврик этих сладких выкуротов не знал и сейчас наверняка памятливо впитывал. Ил же, многоопытный, гнул свое, старался при всяком случае его озадачить, расширяя лексику. И произношение ставил — по́ртфель, банга́…

Из коридора доносилось множественное шарканье сандалий обслуги — шаркуны придворные торопливо сбивались в шеренгу, — а скоро раздалось и наставительное рыканье — то дворецкий Дов проводил пасхальную летучку, «разбор полетов».

По случаю отсутствия самого владыки Дворца — прещедрого Столоначальника, Кормильца всех безгласных (прорвы ртов), супруга прекрасной синеокой Иры, хлебосола и острослова, господина финансова Натана Бен-Цви (он как раз уехал за Цфат, на гору Хермон — лечиться от горячки холодными ваннами, рваными поутру травами и кумысом) — дворецкий Дов находился «на хозяйстве» и заступал Кормильца в его решениях. А чего того унесло из дому, какая ему будет польза от кислого млека двугорбых (говорят, правда, из него усиленно кумысную водку добывают, аразовку) — Лазарь его знает! Оставил, тиран, Иру одну. Ей так невкусно — не при нем. Когда он где-то рядом бродит, шебуршит, грозит ворваться и пресечь, у нее сразу течь открывается, глаза туманятся, весна идет Исидою двурогою — Ил тогда брал и барал ее во все лопатки, драл во всех позах, во все дырки, употреблял в три погибели! Даже под мышкой у нее припухлость лопнула и лепестки раскрылись… А мужу умотавшему недаром имя Бен-Цви, Сын Оленя — рога в дверь не проходят, за притолоку цепляются… Во рога, отполированные — зов олифанта, рык тритона! Улетел, боров рогатый, покинул ненадолго — цвинья!.. Как в стары годы выражались: «Их сиятельство изволили предпринять отсутствие».

А Дов-дворецкий пока командовал безраздельно, дорвался. Был он старой закваски — кипастый, хлопотливый, словоохотливый, хитровыделанный, косолапый, левый пустой рукав засунут в карман — руку в битвах отлепантило (так утверждал) давным-давно: «Вы, Ил, тогда еще пешком под Стол ходили…» В общем, у Дова не было одной руки — у Дова была одна рука. Бич у него также имелся — по слухам, из аразских жил — с рукояткой из оливкового дерева, изящная вещица — пускал вход. С виду, ликом — рав, а так — варнак. В том же верблюжьем молоке сварит и не поморщится. При этом хозяйственник — Берл Лога, мошник! Ила он, домовито вздыхая, кликал «Неукорененный» — мол, в глазах у тебя, стольничек, неясное мельтешенье, мечешься душой, как угорелый, мнешь малину.

Ныне дворецкий безоглядно правил и был строг. Он то и дело расставлял обслугу рядком (полукружие, сей аразский булыжник — не по нам, в «Дней Книге» закодировано четко — выстроить спиральную цепочку) и устраивал обстоятельный разнос. За то, что нескладно подает котлетки тот-то и тот-то тов — давал втык. Муж брани!

Из коридора до Ила доносилось:

— Итак, кухари и поломойши, ползуны по кастрюлям! Засахаренные кры, гля, лья! Протоплазменные бестии! Истово говорю вам, нерадивые, — а солонину утрамбовали, ась? Или? Ну, архиплуты? Серебро начищено и уворовано? Что, задрожали, брюхоногие? Я вам сделаю жизнь горькою! Доску на живот! Зуз, зуз! Двигайтесь! Я вас, рахельи, тьфу, ракальи, худо-бедно кормлю-пою, учу-верчу уму-разуму… А вы, тумбы, мискогрызы… Всех поименно хлебной карточки лишим! В комнаты под комнатами загоним! В Нижний Кагал сплавим — бессрочно!

— Распекает! — хихикал коврик, поеживаясь.

— Да, — согласился Ил.

Да-с, Дов несколько суров, но на то он и Дов, ревнитель. На нем грубый балахон, подпоясанный волосяной веревкой, он босой, и он говорит. Видно, перекусил малость перед обедом, отведал блюд под рюмку, заморил змеечка и стал речист. Да и дотоле, надо сказать, не смолкал.

Дворцовая челядь — все эти украшатели еды, смотрители одежд, содержатели чистот, опрыскиватели стен — стояли смирно в узком коридоре вдоль, но не привалясь, ни-ни, лишь переминаясь с ноги на ногу, под потолком желто плавали шары-плафоны, озаряя — вся рать как один была в аккуратно выглаженных бело-голубых комбинезонах (цвета Республики), головы опущены, руки засунуты глубоко в карманы — почтительно слушали, боясь дышать. Как воды в рот набрали. Тут лишнего звука не издашь! Это Кормилец, либерал сохатый, любил, чтобы валялись у него в ногах, подвывая, стенали истошно (одно время, ох гордыня, хотел даже, олений сын, чтобы записки ему слезные писали на веленевой бумаге — с желаниями, и в щель под дверь всовывали), да и наказания у него, эстета, были под стать, изощренные — за легкую вину полагалось прочесть страницу из книги «Путь Зуз», за тяжкую — выучить из оной шесть строк. Ари-стократ цфатский, фон-Цви! Шабтай-болтай!

А Дов-дворецкий, черная кость, чуть пасть раскроешь — хрясть, зуботычиной награждает: «Ты што, с дуба упал, желудивый?!» И не пикни, грозится язык оттяпать, кишки выпустить и злых колбасников напустить, хотя особо так без повода он обслугарей не притеснял, ругался обоснованно, бил смертным боем терпимо и за дело, за невежество — чтоб знали. Ну, у обслуги самой рыльце по уши в пуху! Одни имена чего стоят — Факей, Охозия, Шимшон, Агей… Язык занозиш! Или, к примеру, — Михей, уроженец местечка между Хеброном и поселением Вшивая-Спесь. Дядя Михей! Эх…

Нравы дворни, два слова — леность и крадолюбие (ой, недаром сам Дов-дворецкий без руки, а он из низов). Дворец — дворище, по-старому, оно же печище — по определению, в идеале, как бы большая семья, живущая общо, за одной оградой. Но на деле обслуга была, в основном, приходящая, величаво звала себя «Уходящие Домой» и являлась, по сути, чиновным людом — кухонными клерками, бумагомойками, служащими застолья. Хожение в присутствие было не зело трудное: вошел, скажем, Кормилец — пали ниц, распростерлись — о, жители пыли! — полежали немного, встали, отряхнулись, по-ошли себе каждый по делам его… Ими двигало — как на насесте, те же мозги — стремление спихнуть ближнего, оссать нижнего, несложно пресмыкнуться перед Верхним. Ил, который жил при Дворце, имел, как стольник, свою комнатку (камора отдохновения!), более похожую на вишневый шкаф, куда отправлялся на ночь — и настоялся, пропитался духом здешних истин («кто не промах — сидит в хоромах, а кто хамор — ступай на двор!») — относился к Уходящим снисходительно. Мелюзга, камарилья, дворняжки. Пришли, ушли — расползлись по своим ночлежкам, к бумажным очагам в многоэтажных лачугах, скумекав: «Моя ойкумена с краю». На раздраженный вопрос: «Зачем вы вообще возникаете здесь, во Дворце?» — простодушно и важно ответили бы, почесывая двумя руками живот: «Зашибить фиников на хлеб». Бескрылость, ограниченность, гусеничное разуменье… Ежевечерне, уходя домой, с усердием двугорбых прут шелкопрядные мешки весом в шесть песцов. Ничто не спасает, ничье увещеванье. Хребты трещат, а тащат! Не-ет, недоступен этаким Путь Зуз…

Любимой придворной забавой было вспрыгнуть на плечи зазевавшемуся сослуживцу с воплем «Вези, везун!» — и тот должен был протащить оседлого несколько шагов, кукарекая. Ил их сразу четко осадил (локтем под дых, затылком в переносицу), но общества не чурался — шаломкаясь, сердечно хлопал по плечу, касался щекой щетины, стискивал лохматую ладонь, спрашивал, как детеныши, что дома, эко с финиками — памятуя золотое кафедральное сеченье, пропеченную середку: «Горек корень — заплюют, сладок коли — расклюют».

Обслужные меж собой шеменовали его Илюха-Аврех (что значит — «преклоните колена»), лезли умаслить и уважали за размах крыльев — эх, всеобъемлющая голова! Ну, и манипулировал он ими гордо, как хотел, крутил жомом, подсказывал ходы. А над Кормильцем на кухне втихую потешались — соплезубый, рога в дверь не проходят! Прозванье у него не зря, ребята, — Сын Оленя. Причем дрекалистый мужик, аккуратист пустяшный. Педант, наверно, гиршензон. Муж скорбей и изведавший болезни. Лечиться он смылся — был ранен в зад стрелой? Уехал — на хутор бабочек ловить. Сачок! Жучила! Скарабей дотошный! Обликом страшон, а не пужает. Фраерог! Нет в нем ни вида, ни величия. Абрам храбр! Терц его промеж роги!.. Эх, Натан! Понты эхнатоновы, ксивы эвксинские, а в натуре — пар один, парпар, бычара-махаон, мотыль сушеный. Перед женой дрожит влюбленно — аж бабочки в животе… Сявка! Гроза из корыта… Рога в дверь… Да, говорят, они у него неправильно растут — острием внутрь. Впиваютс! А чего рога — просто нарост, даже не опухоль. Лишь были б важные органы в порядке, желудок там, семенники.

Натан Бен-Цви по кличке Кормилец происходил из старинной семьи скотоведов-первоизходцев (о, ветер и нары!), славного клана основателей БВР — так называемая «династия Мееровингов», зельц земли Ашкинозем. Нак-Ник копченый. Эрец-перец-коль басар. Фараоново племя! Дед его, благородный пятнистый Цви из колена Нафтали, был когда-то небольшой повелитель на Севере, на озерах — сей пустошью владел — ходил по объявшим душу водам, продавал воздух. Отец Кормильца объявился в столице, занялся ростом, пустил ростки, сумел фиников сгоношить. Выстроил Гранатовый Дворец — отгрохал избушку! Кормилец, оленья душа, теперь на книгах прожигал нажитое… Был он ныне, к тому же, в небольшой опале — чем-то Мудрецам не потрафил, учиться, что ли, стал хуже. Супружник Иры, важенок. Чистое животное, с рожками — украшен коронкой. Приделал рога к изобилию! Избранник, изюбр. А ну его…

— Сопричастность! — рычал дворецкий Дов в коридоре, и Ил в комнате покатывался со смеху на пару с ковриком.

— У, вы, не знающие простых вещей! — орал дворецкий на обмершую обслугу. — Песах настает, что он нам несет? Элементарно же! Неизбежно навалятся гости, примутся распивать да отъедаться! Помните, оглоеды, о сопричастности вашей — у пархов и простейший раб был друг семьи, так что сии гости прутся и к вам тож. Тут важна поведенческая модель — не вы, старательные, для них, а они, разогнавшиеся, для вас! Вы — пытливы, они — подопытны. Кому добавку приплюсовать, кого минусом обнести… Должны походку чуять! Лазарево цыкнуто с трона небесного: «По треку нареку!» Загрузите себе, что дворцовый Столовый Чертог и, скажем, обычная лаборатория решают схожие задачи — расставляются приборы, монтируются спиртовки, разносятся опытные образцы, осуществляется расщепление пищи. Белок, маца и углеводы… И никакого чтоб раболепия! Девиз: «Надзирать и обобщать». Чисто лабораторный интерес… Анализ! Поднес поднос, сунул под нос… Забрал обгрызенное… Реакция-с!

Ил знал, что сейчас, пока дворецкий разоряется, на плоскую крышу Дворца уже садятся роскошные «смушки» — летательные диски. Гости съезжались на раздачу, спешили к кормушке. К золоченой миске в окошке! Нынче — священная пятничная трапеза. Преднаступление. Сочельник Песаха. В честь выхода из членства рабства! Престольный праздник. Пасхальный Шульхан. Обед обильно накрывали на открытое множество персон, и собирались они на мед с яблоками — роями. Элита едет. На шармака — форшмака! Гошенники — за хлебцем. Ох, провалитесь вы, мешочники! Господи, спасибо Тебе, что создал только одну субботу!

Вот, значит, люки распахиваются, и они, кряхтя, слезают с кожаных подушек и, сыто жмурясь, вылезают из «смушек», ступая важно, саженьи, чернея сажей одежд, шурша полами лапсердаков по ухоженной траве крыши рядом с закутанными по вторые фаланги пальцев женами, и скапливаются перед прозрачным шаром лифта, возносящего их с крыши ниже — на дворцовый чердак и прямиком в Столовый Чертог — жирные лоснящиеся лица с острым профилем прожорливых птиц, лапчердачники-начетчики, исступленно говорливые шляпники, «черный свет» — слетелись, оронье, ультра-орто, крылатые рыла! — сию шнию, без промедленья, начнут речи тяни-толкать — а и то, намолчались в галуте, плавая в матке, паря редьку, комментируя федьку — примутся долдонить сплошняком, бурьяном, без разрывов, и не встрянешь — наш-то, Кормилец, не любит оборванной черни, дает высказаться до упаду — хорошо, нет его сегодня — спасенье!

Ил встал. Его час. Уже взошла первая звезда в колодце, или точнее — шиворот-навыворот — над башней Шабата. К Столу!

4

Столовый Чертог, где всучался обед, был чуток даже мрачноват, готическ, тона того-с, строгие, ну, подобает — место торжеств, торжищ, жрищ, глядишь, вот-вот зажжется надпись на стене. Трехстворчатые двери из желудевого древа вели в зал, а как войдешь — ахнешь, и эхо десятипархно хакнет в ответ — храмовая акустика-а! Стены обшиты черным кедром, полы выложены белым мрамором, гулкие плиты чисты, потолок светится желтым с звездами. Массивный стол на шести звериных лапах окружен тяжелыми стульями, спинки их покрыты орнаментом — изогнутые виноградные лозы с выпуклыми гроздьями, пальмовые ветви с нераскрывшимися листьями, спелые цитрусовые плоды. Повсюду, сколько брал взгляд, покоились предметы, свидетельствующие о достатке владельца — разнообразные изделия из благородных металлов и «аразской кости», весьма полезные лаковые кощейно-кошерные лари, ритуальные кастрюльки, вазы, изящные излишества, танахгрские статуэтки — взять хоть фигурки сатиров из бронзы с оттопыренными приапами или сатурнов с лакомо торчащими изо рта останками — знатный коллекционерко был Кормилец, насобирал. Стояли бакбуки, набитые речной галькой и залитые прозрачной водой — и в них рос красный рамбамов бамбук, а у него резались глаза и тихо хитро хлопали. На амфорах и скульптурах старательно вырезано: «Хаим делал», «Дувид делал» — зарубки мастеров, показывающие, что произведения не вполне закончены и, увы, удалены от совершенства (еще не «сделал»). Предел — в небесах! Это как зампотылу Рувим во время своего господства не разрешал в каптерках точных чисел. Примерно!

По стенам навешано гуаши — «Сидящая, уставшая», «Парх-побирушка» — подлинные холсты, писанные с древних открыток. Фуямские портреты! Тут же пейсажи — небо коптится, косо летающие обнявшиеся целующиеся — копии мелких драконов, копии им в зад! — внизу халупы, заборы, козы, скрипки — и все это как бы с завитками, подкрученное… Гобелен «Вхождение в Син с дарованием гравюр Доре и офортов Бэбе» — о, страна Офир! Полстенки занимало немалое полотно, изображающее Кормильца на привале — возлежит, облокотясь на левую руку, под ним проплывают облака. Снизу вязью дивный дарственный скрипт: «Его Высокомудрию Столоначальнику Нации с должным почтением скромный дар сей приносит верноподданнейший слуга Республики и усерднейший лагомолец — автор наброска». Ил каждый раз читал и мурашками от восторга покрывался. Это — настоящее! Дадено!

В углу зала, на серебряном гвозде висел глянцевый месяцеслов-календарь — вдруг приспичит время года посмотреть. Нынче у нас весна-с! Четвертушка веселья, открытые поры любви! И картинка календарная как раз выскочила: «Сумрачный день. Весна» — на ней музыкант стоит у трактира под названием «Звезда» — играючи, расходится лучисто — и мальчик в бумажной короне тут как тут — вафли ем! — ба, сын Б.! — а также видна вдали пойманная рыба, битая птица, изобилие. Илу нравилось наивное наскалие календаря — рис. 1, рис. 2 — как зернышки складываются с нацарапанным, мозаичная, бумажная мольба…

Еще посреди Чертога, на возвышении, куда ведут шесть ступеней, установлен трехногий золотой кумирец с рожками, и на нем лежит Книга в бархатном переплете, раскрытая на главе «Изход».

Вот он каков, Столовый тот Чертог, где везде резьба и позолота, где с потолка как дань традициям и для аромату свисают связки чеснока, где соседствуют ореховые панели и гороховая похлебка, где украшения изысканны, а кушанья мясисты — престолы ломятся от снеди, а гости, пошли им долгих лет в тухес, остричны и глистящи.

Гости меж тем уже тянулись червивой чередой — вползали с ленцой, чванливо, вяло шевеля задницей, тычась в углы. Знать, чернь. Йехухоли! При Кормильце-то входили четко, единообразно — впереди шествовал он сам, за ним, потешно выбрасывая ноги в золоченых тапках с загнутыми носами, вертя в пальцах золотой сребреник, корча рожи, подражая жестам и пародируя поступь владыки — изображая шута — ковылял дворецкий Дов, а уж потом ни шатко ни валко, но строго попарно, по гильдиям валили остальные зажиточные обжоры. Простоблюдины! Внушительная была процессия. Вызывала здоровое восхищенье. Нынче же один Дов, расставив нижние лапищи, заслоняя пролет, стоял в дверях — спокойный, серьезный, заложив руку за спину, создавая небольшую зону турбулентности — поджилки тряслись! — смотрел, как прошмыгивают в зал мимо него, чуть не между ног, степенные с женами. Кое-кому кивал милостиво. Дамы явились в темных широких юбках до пола, в глухих блузах с длинными рукавами, закрывающими руки до пупа (интересно, а нижнее исподнее тоже регламентировано?), в париках и шляпках-корзинках. Глаза не занавешены тряпкой, но опущены дольно — кабы не соблазнить разрезом! С ними рядом их господа — надутые шмаровозы во всем черном — «чернонерабочие» — бороды, шляпы, штаны, лапсы — труженики зубрежки, опричники ученья! Первенцы Божьи! Отцы пустынники! Доходные лбы, носы колбасой, опавшие зубы, подслеповатые глаза — какая-то вселенская умань, звездная зыбка разума. О, книгоравные уманы!

Жены непорочны чинно уселись на одном конце стола, мужья кряжисто и обширно устроились на другом. В день празднованья Песаха запрещена супружеская близость, даже случайное прикосновение, течки-лавочки, поэтому баб вдобавок отгородили черной шелковой ширмочкой, разрисованной райскими птицами. И квочки за этой загородкой, в своем пестрядинном отделении, как за плитой, — щебетали что-то, несушки, чирикали, кудахтали (дети, салаты, позы). Куриная немота! Хорошо хоть Ира, краса премудрая, эти обеденные сборища клуш игнорировала.

Стол украшали притащенные гостями съедобные цветы — их освободили от хрустящей прозрачной обертки и пучками втиснули в кувшины с подсоленной водой. Кучковались вазочки с яблоками, порезанными на дольки, плошки с медом, дабы туда макать. Пасхальный символюк, заливной молочный поросенок с хреном и со сметаной — свинкс, загадочная пища поста — высился посередь на длинном блюде. Стояли старинные сервизные алюминиевые антикварно поцарапанные миски, а в них — яйца-крашенки горкой, целый курень (мидраши повествуют, как пекли их в красных песках пустыни на привалах-стоянках, невзирая на подкаменные надписи: «Сдесь становитца воз прещено», и было таких «станов Изхода», что букв в небе). Лежала маца в плетеных хлебницах. Торчали свечи в серебряных менорах. Куверты хрустальные, салфетки тугие около тарелок — стоячим свитком. Вот он, воистину — Стол Накрытый. Полна каробушка!

Да, надобно отметить, что служили в застолье по обычаю босиком. И гость, войдя в Чертог, полный темных тайн, тоже прежде всего снимал обувь и отдавал на хранение особому человечку. Если у хозяев было скушно и мало развлекали здешние чтецы, лирники, кинеды, менороглотатели, то гость, откушав, либо терпеливо дремал, сдерживая храп, либо, как пишет Рамбам, требовал свои башмаки (а пошли вы хором к Храму!) и уходил.

Итак, все расселись, но не приступали. Чернели недвижно, будто угольный склад. Ждали дирижера застолья, держателя речей и глашатая тостов — придворного поэта-бездночета (глубины в рост ему открыты) Ялла Бо. Без него нельзя было. Фигура Стола, Е — многажды два, восьмешка… Терпеливо сидели, притихнув, тихо вздыхали, тихонько напевали под нос, чтоб быстрей пришел. Чесали под кипами, шевелили босыми невыразимыми туды-сюды, распространяя ароматы — как бы приманивая. И вот, по нарастающей стали долетать клики, курлыканья, реготание — приближался поэт! Наконец, завыло хрипло: «Дверь в покой отворяй ногой!», раздался голодный с повизгиванием хохот свиты, дверь небрежно пнули снаружи, резные створки послушно разошлись — и он явился.

Знаменитый поэт был похож на городского сумасшедшего. Патлы седые подъяты, зубы остры и осколочны, фитильная худоба, голос певчий — каркающий. Специально пошитый драный бушлат на голое тело увешан приколотыми булавками бумажками с написанным, например: «Вниманию астарт — там языки, таммузы бродят». Да, да, понятно, всяк ссущий вне… Лишь герметизму подлинность присуща. Бродячий придворный поэт! Рапсод Республики, лауреат Феферовской премии за прошлый эон. Издавна, с царей-стихопашцев, пииты, аэды, одослагатели приглашались к Столу — увеселять. Подвизали бряцало рукой! Ну, наш-то поэт-интроверт больше сам в себе веселился. Прыткий такой всегда, праведник-самородок, без комплексов.

И вот он вперся в Чертог, не снявши (ему можно) калошки-опорки из древних автопокрышек (цены нет), отпихнул, не чинясь, дворецкого Дова и даже, кажется, исторг в его сторону раздраженный запах (хорошо, не выпустил чернила), и прохрипел:

— Мир вам, Га-Черти! А где ж сам Цвика, кормилец-поилец? Где его, мошельника рогатого, носит? Убрел, бродяга, на гору, в кущеры — кумысом лечиться? Вон што… Там, конешно — этроги в отрогах… Кальций бы лучше ел для костей головы…

Пиит, оказывается, даже не ведал, что Кормилец в отъезде. Невдомек ему, глядь! Пил, скорее всего, горькую взаперти и писал всласть, вот и прозевал.

Он крякнул озадаченно (зачем тащился-то?), прогулялся рукою в затылке и выдал экспромт:

— Эх, верный Меценат, и вне родных пенат не выпустишь из лап заветное Кормило! Мой бог, кого я вижу — Ила…

И Ялла Бо, шаркая опорками, двинулся к Илу, раскинув, точно для распятья, тощие мосластые руки — обнимать, выкрестосоваться. Возникло приятство. Расцеловал, пасхуясь, троекратно, приговаривая:

— Эвоэ, Столовек! С Ссудным днем! Легкого пол-ста и хорошей закуси!

Ил охотно водил с пиитом знакомство — а как же, знамень, второй Мошке, корифет-рифметик, ищун бури, ворец вечности, ловитий созвучий, волоноздрый создайясель — йаасешалом! — мыслящих (в мерцании) миров — ан не скрипит, не ломается, сроду готов посидеть, раздавить, переброситься словами. Пиит же тоже Илу уважительно подмигивал — ох, мол, недюжинного дарования дарохлеб, редкий иллуй! Давай хрисдуй!

Ялла Бо умостился во главе Стола, согнал какого-то близлежащего бородача — иди руки мой! — и призвал к себе Ила.

— Рядом, — ласково сказал он, похлопав по бархатному сиденью стула.

Ил сел. Пиит встал, одобрительно оглядел Стол, груды блюд — вот это да, я те дам! — вгляделся в угодливые морды — да я об них облокотился слева! — предвкушающе потер руки и молвил:

— Ну-с, вус у нас тут на выданье? Заливная порося, молодая, глядь, шалунья? Соблюдено… Истинно таинство, хрюстианство. Большой Суббот… Грядет, в ус не дуя…

Он осенил себя гексаэдром — по-нашему, шешто́м — и ритуально постучал вилкой по чаше, старинно провожая пост — хрустальный звон, куранты бьют, заехать по карете! — и молвил в такт:

— Хлеб-мед, народ, за выход в Город! Унынье — вон! Успехов в Песахе! Хрен оставьте, поросенка отрежьте! Разговляйсь! Чтоб не отличать умана от маррана!

Все загомонили облегченно, зашевелились, потянулись к пище, вытягивая шеи, дергая кадыком. Облизывали пересохшие губы, жаждуще подставляли звучавшие чаши под вино: «Благословен насадивший виноград!» Свечи торжественно зажгли. Кто-то уже хлеб поджаривал в их пламени, держа на вилке, поворачивая осторожно, возя «лагерные греночки» — благословляя ту путину по ледяной пустыне — «Мы бежали с Тобою, опасаясь погони» — утекли из галута в Лаг! Щепотью в воздухе шешт рисовали. Зачали произносить слова над едой, рассказывать друг дружке вычитанное про Изход (шестьсот тыщ раз слышали, а интересно), споря и соглашаясь, задавая вопросы — так принято. Риторика, глядь:

— Интересно, на сколько рыл сервировали?

— А что, рав Варрава, как вы считаете?

— Как я считаю? Да в столбик, рав Урия…

— Закусишь этак в полной мере да с просвещенным человеком покалякаешь, оно и того, нагорно…

— Нет уж, деды в Изход так не жрали! А шли и шли в одну дуду — завершать этногенез…

— Все-таки Лазарь несколько опрометчиво изрек: «Землю есть буду!» И потом, что это за хаотическое движение в палящий зной — я пытался строить кривую, изотерму… Точки невнятно тащат тачку…

— Шин-син-гулярность! А Изход — попросту разбегание…

— Но сложно недорогами ходим… С минхи на минху — Яхве даст наводку!

— Со светлым праздничком Лазарева Воскресенья!

Кушали по традиции стремительно, жадно, энергично — имитируя сочельник Изхода, лихорадостные сборы в дорогу — с поспешностью жрали жар-картошку с жар-птицей, откромсывая от индюка кусищи пищи (только мертвый парх не любит быстрой еды!) — без раззявленно-ленивой беззубой колымосковской развальцы-коллапса: «ложечку за Богородицу», «стопочку за Чудотворца». Тут давай успевай глотай — стопкой лепешки укладывали, густо икрой смазывали, чтоб не першило — Масленичная гора! — да в рот расторопно отправляли, поминая: «Рубали, было, мы в земле Егупецкой…» Книжно говоря, в желудках, выражась по-аразски, всходили солнца. Мацу, белую пресню, при сем салфеткой прикрывали из жалости — она из ед главнее всех, так чтоб не видела, как при ней пожирают иное, не хрустела пальцами души.

К этикету еще надо привыкнуть! Есть ты обязан одной рукой (вот Дову здорово!), притом, глядь, не той, что здороваешься. Восемнадцать раз пережевывать в кашицу, полузакрыв глаза и раскачиваясь. Звучно отрыгнуть — нота Изхода — наелись, значит, спасибо этому дому. Выдуть необходимо четыре бокала вина — «За Изход!», «За то, что не догнали!», «За дарованье Книги!», «За тысячелетнюю БВР!» Задать требуется в пространство четыре вопроса — кашес — мудрый, нечестивый, простодушный, никакой (на весь обед один ответ). Поодаль, чтоб не опрокинули при беседе, разговорчиво размахивая своими грабками, стоит и пятый бокал, со смыслом накрытый кусочком черной мацы (то-то, только уманы начали есть, стало понятно, что это точно человеки с того света) — Кубок пророка Элиягу (спер у Беньямина?). Придет Элиягу ночью и ухватит за бочок горлышка, изопьет до дна. Угу, а если башмачок ему оставить, он туда, простите, отольет. Вообще, Пасхуха — ощутимо племенной праздник, детский тактильный утренник. Вербальное воскресенье! В углу Чертога устлана песком небольшая декоративная площадка — как бы для пейсато-полосатого священного животного — Песах, песок, ходи сам по себе, без горшков с мяу…

Ил задумчиво, с хрумканьем грыз съедобный цветочный стебель, обмакивая его в соленую воду (эх, горькие травы изгнанья — заесть ореховым пирогом!). Он оборвал остатний счастливый лепесток, все честно: «Любит!» — и нежно поглотил. Чуть раздражало окружающее чавканье. Импозантный пузан — морда просит кулича — по соседству с Илом шумно прихлебывал вино из битого и склеенного хрусталя и одновременно жевал кольчецов всяких, усоногих — мисками наворачивал с урчаньем. Моллюсками хрустел, давился невнятно — за Изход, народ!

Пиит радостно подтолкнул Ила локтем:

— Вот они, Книжкины сподвижники, вершина пищевой цепочки… Жрут активно, как траву из-под снега выкусывают… Я худею просто! Гость в дом — цинга в дом! В смысле — зубы на полку. Все ж слопают, не щадя. И крошки не оставят. Чан с лапником заготовлен?

Ил, улыбаясь, услужливым отоном подливал Бо до края пальмового вина из бурдюка — о, радость черпания! Весел и непрост был пиит-грамматик, автор исполинского канонического труда «Путь Зуз» (который можно читать в случайном направлении, начиная с любого места — ведь неважно, откуда ты входишь в пустыню), адекватный переводчик на колымосковский мат озорных «Заветных псалмов» (переложил — обложил, Теилим — хули им), писатель-издатель скандальной поэтической антологии «Всхрап парха» (пухлый том, и там вглуби гласные отсутствуют, как в изере, — например, слово поэзия пишется «пз» — да-а, зубодробительное чтиво, дыхание разума через нос, хрипы творчества). Циклевал строфы и клал циклы он под выструганным псевдонимом, размалеванной маской — Ялла Бо, а как его на деле звали, по матушке, никто и не знал, побожусь, что какой-либо Лиахим Каценеленбоген, небось, несомненно. Громадный талантище! Везувец магматического письма — тут вам и непростывшая магма, и расчисленное теченье текста… Словоохотник! Виршмастер! Кстати, крепко зашибал…

Пиит принял у Ила чашу, подмигнул шумахерно:

— Когда мы с тобой, хлебокоп, вмазали в последний раз, вчера? Путаю. Позавчера… Да не одну! В баньке было, натурально, банки ставили на банке — волною пенною несло… В парной, теплую водку, из мыльницы — да с удовольствием! Это существует на свете такой холст «Охотник с выпью», известный, — оживленно говорил Ялла, накладывая половником закуски. — Вон того дай, желтоватого подвинь, ага… Недосол, эй, братец, передай сольери, заговорщицки подсыпать… Так это я и есть, самое то, воцаряю упорно — охотник-с выпью… Печень должна быть разрушена! Аразы ее съедят сырой и дымящейся, да сразу цирроз и заработают — все польза Республике, урон врагу…

Окрест гулял обеденный гул, но — все тонно, праведно:

— А вот Мудрецы наши рекут… Чисто орошение!

— И нисан в Книге написан удивительно… Сплавлялись!

— А как вам кажется, рав Иосиф?

— Дык… Нил адмирари… Кады ежли кажется — креститься надо!

Свечи свято потрескивали. Бабы смирно шушукались за занавеской, сплетничали без умолку про Сусанку Фурман и ее кошмарную шляпку, строили себе куры — плели паутинки-вуальки, наседки, насестрински шуршали. Как за плинтусом на Лесбосе. Оттуда кисло тянуло третьеводнишним, будто Сверху в Храме. Хорошо, что Ира, жена душистая, на эти обеды сроду не ходила, чтоб не обонять прайд черногузых.

Ил же с удовольствием ловил ритмы ритуала — сидя при пиите (так называемое «изходное сидение»), как на плите, он словно бы членами и жилками приплясывал перед ковчежком, будто бы скрипочки осязал кожей (тоже ж орган), радость выдачи Книги выплескивалась с Ребе, и ноги сами несли, не увязая в песке:

— Ой, ой, однозначно, ой-вэ-вой!

— Лей, манихей! Пей же, Дов!

— Потому что потом не потоп — пустота…

— А вы помните это отчаянно-бездомное, голытьбашенное — бросай свое дело (легко сказать), в Изход собирайся! Эти мне приказчики!

— Вышли мы из Северной страны, выпьешь — по другой Земле пройдешь!

— Был он Павлуха, а стал зваться Песах — рав, глядь, равных ему нет, не подходи… Светило Достойных! Истинный наси! Ну, а я подхожу, я ссать хотел, и говорю почтительно: «Эй, дос! Песах, Песах! С праздником тебя тебя!»

— Кушай, парх, свою мацу — отправляйся к праотцу!

— Здравствуй, здравствуй, Эрев Хаг!

— И тебе того же, коли не шутишь, Нааг Дэлет!

Пиит, ненабожный желудок, борясь с отрыжкой, поэтапно читал стихотворения из питейного быта, а также знаменитую «Балладу о баланде»: «В год от Изхода тридцать первый, когда закончились консервы и одолел нас голдомор…» Благодушно декламируя, пия и закусывая, он изредка подзывал пальцем к себе избранных и жаловал мясистое блюдо, порой основательно надкушенное и расковырянное, коемужды воздавая на глазок по телам его. Милостивец! При этом говорил что-нибудь вроде: «День краток, работа обильна, работники ленивы, награда велика, а Лазарь требователен. Ступай и помни».

Званые, кланяясь, возвращались на место и продолжали уминать, выплевывая кости с высосанным мозгом и выкладывая попутно занимательные истории про страну Изхода — как дружно рабами пилили яблоки и груши, возили виноградины в тележках, как строили, надрываясь, Бамбуковый водопровод — прокладывали тоннели в толще… Как камешки носили и клали на плиты по обычаю…

Ил, усмехаясь в уме, припомнил, как уча олухов в гимназии, на уроках хеометрии вычислял объем пирамиды в кубических локтях и был за надсмешки облаян рябой надклассной надзирательницей. «Эх вы, рыбьи головы! — подумал он, окуная дольку яблока в мед, хрустя гусиными шкварками и грамотно разламывая (не режь железом злато) сладкую роскошную халу с маком, этот «хлеб бедности» пархов. — Где вы теперь, чекунды двугрошовые, подстилки шавкающие — и куда взошел я, Стольник…» Он представил Иру и сглотнул слюну.

5

Ор, ор обеденный! Возопил изрядно днесь! Вокруг многоголосо шумело застолье — говорили уманы одновременно, как на ученьях в ешиве, тараторили, и звуки накладывались, интерферировали, окрашивались винегретно — будто радужка-окрошка хлебалась ушами:

— Слушайте, народ за столом, ничего не бывает по случаю… Все безменно отмерено и ицхаккабутно неотвратимо. Если уронить менору — придет мессия. Побывали у Параона — Моше убрался… По сходной цене… Чистый мезуман!

— Есть Преверховный Парх, кум вакуума, и он — Око! Все, что было и будет, уже провидено Им из века, и не скрыто от Него ничего, в лаг! Воистину, супротив Инварианта не попрешь ужо! Ты ему про теодицею, а он тебя кадуцеем — пшел! Но иллюзия свободы существует… Сопротивление матерьялов!

— Взять хоть Изход — этих доходяг в антителагах буквально же гнал заград-заряд, всепожирающий Огненный Столп — не разбирая званий, невзирая на соляные бунты подсознания — остановиться, о, гля, нудство! — разбить кан стан, достать стаканы, к двум данным Господом строкам найти две заданные — возведи меня в сан понимающих, посади на амброзуру и нектар — сей пиитичный пеммикан кинь на гарнир к перепелам… Эти кости — это мой народ. Доминоиды! Пусто-пусто… Разлечься, вытянуть блаженно ходули, маленько приотдохнуть, чтоб не передохнуть. Сыгрануть в «фараона»… Нет, не положено константно. Не судьба (рефрен — «не хрен») — встать, глядь, к ле-Шему! Шевели клешнями!

— А потому как закон наш древний Галаха — и означает «хождение». Колесо, которое нас изобрело… Парху хорошо в дороге — зуз, зуз, двигайся! Пути благодати! Покинь тихое, мемфисное, без бурь и буч, местечко с его припечками, сабабушками, авдедушками, сусеками-китоврасами — и катись! Два умных, а Третий, счастливец, — путешественник! Крути педали, пока не дали! Туда, где зацветает миндаль!..

— Движенье — все, а цель — плацебо. Собрал на скорую руку манатки (в основном монетки) — и иди, идн, и днем, и дном, и т. д.

— Побросали абрашки горшки, подушки под мышку, смычки в мешок, водочный бочонок для ночевки в корчме — на загорбок… Коньки на валенки… Поскрипели полозьями! Изи-изи! Легкостопно…

— Пошел по миру! Ходяга неподыхающий! С порога в дорогу! Хадж по шпалам! Вечный движидель! Викжель пути! Обходчик!

— Броди, дрожжи! Точу-починяю! Вера — белый оселок разума… Каменные ножи… Ложе из репейника, чаша полыни… Сказка о Хаджи-Жидах… Народ тот еще — сам сон, сам закусон. Неси его!

— Горд он! Замесили Шемы глину на словесном молоке — свет стоит столбом и клином на Изходном Ходоке!

— Книга Агасфирь! И вело нас, как кукол, тащило, а мы только пищали: «Шма-шма» — ползучая цифирь, толпа носителей информации, устное письмо, живая исходящая бумага, пархочастицы бездомные, улиссовы колобки, улиточные килобайты (не зря «байт» — дом на изере) — получили пригоршню текста, дуй до Горы, скачали скрижали и ступай пустыней пересылаться… Из ящика в ящик: exodus, собака.

— Текст: писать «не» раздельно. Всего смысла, что в сей фразе 22 буквы. Плоскомыслие. Табличка. Ниневия клинописная.

— Да еще буквы-то какие дарованы неквадратные — то рейшем скрючит, то вавом сплющит, то шином раздует… Зато пишутся слитно!

— А пархи завсегда воедино, мерзлым катяхом… Очко в очко… Группово… Помните, всем синедрионом драли? Ноги на плечи и — драла! Изход, мотеле!

— Этапы Большого Рывка — стадиальность стад… Пайку-манку урывками, воду через пень-колоду… Правда, горя настоящего не знали, в предгорьях шарились…

— Дерех — их хедер, глина — их Книга, силос — их стилос…

— …и квашни ваши возьмите прежде, нежели они вскиснут, и понесите увязанные в одеждах своих… Вынос теста!

— Беглые игоноши, сброд, сбросивший сбрую, — золотые роты и железные рты, эревравцы… Толки о полку Иго… Кстати, исстари «полк» не толпа с кольями, а — поход…

— Хапанули на дорожку хлебца-насущца и мех воды, супчик в вечно варящий сосуд — супостат — налили, чтоб сохранялся, — и пустились подниматься… Главное — упование!

— А вот я читал, а потом своим умом дошел, что ковчег заветный был источником энергии, компактным термоядерным реактором — то-то они волокли его по кольцевой с упорством термитов, мутируя по дороге…

— Стимул, видать, был…

— Стимул — это бычий пенис, им в Империи пороли рабов за провинности…

— Эко вы, рав Эльдад, страницу загнули! Не туда по Книге скользите! Забыли, что ль, о принципе замкнутости? Налицо вредоносное смещение от грунта нутряного агадического реализма к чужеродному краю излома канона — а там-то обрез… Бойтесь! Во мнимость сползаете! Неравно Лазарь увидит…

— Знаю я вас, рав Шмуэль, вас послушать, так все кругом в га-вне, один вы в тфилине…

— Чувствительно вам благодарен!

— С той поры как придумали финики, иной благодарности не дано… Да и не надо…

— Изойди, нудник. Душа с горошину!

— Пошел ты в берешит с концами!

— Сам иди тяни-читай!

— A-а, заблудились в пустом и тщетном? Не протолкнуться? Щас вострубим!

— Царствие! Память! Трубление!

— С вами, рав Харель, можно по душам разговаривать, только хорошенько гороху накушавшись…

— Надо иметь очень высокую концентрацию паров чеснока — тогда расступятся.

— И как воздвигнется Третий Храм, «трешка», так и разрушится…

— Попран! Предан! Продан!

— …и возникнет за ним последовательно Четвертый, «четвертак»…

— Вдругорядь в окружении бед!

— Опять двадцать пять восемь шесть!

— Не, Четвертому не бывать…

— Поучи коэна масло топить!

— А вот если шойхет на моэля налезет — кто кого сборет? Как вы смотрите, рав Надав?

— Как, как… Да глазом из пирамиды, рав Цион… Изходно.

— Изход неисчерпаем, как электрон, — застываешь мошкой в его янтаре…

— Вышли на секунду — вроде поссать на двор, а сами сидор в зубы, ноги в руки — и давай деру сломя голову!

— Всплакнули под сбитень горячий — слеза горючая! — шапку из рукава в охапку, шубу перекрестили — и двинулись… Ворс колюч, вошебоен снег… Сей блинный выводок…

— Вообще, смехотворное мероприятие… Ицход!

Ялла Бо морщился:

— Ох, Ил, ино они меня уже задолбали своей простотой… Умане! Ума не приложу… Я их слушаю — я прямо худею! Опух от ихней чепухи… Эта бранжа… Прихожалые… Четыре раза закапывал Он свой букварь в землю, чтобы выросла Книга… Республика Дураков! Хацепетовки полустаночные, недоумочные, ревнители полцены… Просто больные душевно! Сплошные Шуки и Мошке… Разносчики! Ортодоксальная болтовня о появлении хвостатой звезды, о гладе и заморенье червячка… Какой-то мезузозой!

Пиит, кифаред, выцедил лафитничек («не пьем, Господи, лечимся!») и продолжал, жуя рваный моченый финик:

— Вообще Изход, мне мнится, не есть тупой путь плоти, сдвиг физических объектов в пространстве. Это скорее, в первом приближении, духовное странствие, аллегория. Есть такой свиток «Шестокрыл» — шерстобиты свили, влачась в норах. Нов бит! В день новомесячья пришли они в пустыню… Рассыпаясь в извинениях за опоздание… Прискакали, покинув свой тесный и душный буфет… Теория пустынных волн и струн по Фридману. Выброс из мира снежных пирамид, из земли ила, из Дельты тел перемещенье — душа стремится к приращенью! О, человечий клин! К иным пастбищам! Аппель-поверка, апрель-чаровник, клифт-телогрейка, транспорт-теплушка… Иди-гуляй, Моше-тащи! Я, гля, был в духе в день воскресный, когда мы вышли со Двора… Собравши скарб, покинули дом скорби… Трава, дрова — все в горн… Мы кузари!.. А вы, босяки, — Ялла Бо вяло обвел рукой слушателей, — салом заплыли… Из вас уже можно свечи топить… Прожорливые жерла! Общество нечистых тарелок…

На столе, надо сказать, да стояло немало фарфоровых тарелок с ошметками белого мяса — белое на белом — в застывшем жиру — гойня. Степенные-обжоры руки о бороды вытирали, и те лоснились — уж жрать тело с хренком-с, так чтоб по бороде текло! Служки-челядинцы, переносчики вкусненького, озирая чревоугодья, подносили съестные припасы — негусто, с умом — тут смотри в оба, каждый гость в присест мог умять несчетно, загребая корочкой питы гороховую намазку — заодно следили, потешаясь, чтоб почтенные-объедалы не вырывали куски у ближнего, ох дрязги, а то некоторые едоки были вдрызг уже, да ебипет вам в рот, до паросячьего визгу. Даже с пола норовили поднять, пока микробы не облепили. Кряхтели сыто. Слышалось — еле плели с задыханьем, ковыряя в ушах зубочисткой, пузо колышется, пузырь переполнен:

— Осмотрительный обед…

— Безубойное питание. Накушались с душой.

— Спросить разве что еще ендову селянки с кнейделехс…

— Потом бздением изведешь. Музыкальное блюдо. Щи Давида!

— Да, добавы не осилить… Хотя… Принцип дополнительности!

— Ay, швицер слопал шницель, эге-гей!

— Молчи, гад. Еду накличешь!

— И разжирел Иешурун, и стал упрям…

— Выпьем за то, чтоб не лопнуть!

— На десерт посты и молитвы хороши также выдержанные, братие, пост-пархидаизм…

Пиит, капнист этакий, вдруг вскипел:

— Эй, аршинники, лопари глазозадые, пророки назад! Заладили, молитвы-шмалитвы! Вы, накипь кипастая, даже не ощущаете, кто ныне средь вас!

Он повернулся и с ухватистой силой дернул Ила за руку, чтоб встал и показался:

— А пред вами вживе кромсатель аразов, разрывной дум-дум, двуногий меч пустыни, герой песков! Кавалер «Пурпурной Розы»!

— Кто-кто? Как их фамилия-то — Аразов?

— А с виду и не скажешь, заурядный стольник-разливала, убери-принеси… Кум-кум… Кавалер ордена Сутулого…

— Герой с дырой.

— Сподники и орден — на иную терру.

Ил стоял по стойке — гордый, стройный, сын Изхода-по-струнке, строевик-воитель, бывш. Страж Республики — холодно смотрел поверх голов. Головы разевали рты:

— Аразы… Тоже — фантазмы… Ветряки… Воевал он, винохлеб, как же… Головой бился!

— Гм, искушение. Аразы в русле пустыни… Разговоры слыхали мы. Не хлебом жив, а — даром. Отшемник! Ну-ка, чебурахнись духом, сынок, развлеки…

— Ты еще, братишка, за Красное море нам бухти… Про скрип уключин у триер… Герои-красноморцы. Там такие ежи на дне… Надолбы! Парафразы и аллюзии, мидраши да раши! А двугорбый плезиозавр — аразское домашнее длинношеее ездовое!..

— У аразов, сказывают, красные кровяные тельца овальные — поэтому у них, хуцпырей, кровь не густеет, им обезвоживание не грозит. Прямо в песке живут.

— Да вообще, говорят, Якирск — селенье мертвых на краю дней, Музеон. Городок в аразовой табакерке…

— Аразов нет, — решительно заявил уман брадатый с дальнего конца стола. В бороду у него были вплетены красные нитки, при этом и лик весьма красен имел — как Краском из страшной сказки.

— Как это нет, когда литпамятники есть, — веско вмешался пиит. — И я их изучал, рылся в окаменелом. Аразский эпос «Поэма об освобожденном труде»… Попрошу не ржать!

Пиит обхватил лоб и нараспев зачитал:

— «Я полз по какой-то дороге песчаной, сбирая обломки листьев травы, но ничего не собрал — кто-то, уж не первый ли встречный, уже прополз раньше меня…» Вот как дедам-Стражам пришлось хлебнуть — охранять этих ползунов!

Бородачи недоверчиво щурились:

— Сказания, изводы… Из книг настриг и заныкал…

— Да сам и написал. Стилишко человечий. Шалам-балам! Сбив ритма. Падёж смысла. Ишь, фингал засветил! Словесной Рудый!

— С глузду, ормузд, сполз!

— Да ты, брат Ялла Бо, малость уже тронулся, в субботу поехал!

Пиит аж поперхнулся, кантемир, и гневно плюнул:

— Э-э, правоверы, мало вам Ирод бороды брил! Знай роптать и перечить! Да ты, эй ты — ты, ты, пузатый, шматок шпика — ты, уман недалекий, вообще, кроме Книги Шмоток в позатом году, что-нибудь читал? Ты, пасынок камыша, хоть камни читать умеешь? Ты «Охранную Храмоту», стилистическую историю Стражи — читал?!

— Простите, уважаемый, но там аразы описаны, как обосраны, — прямо чудовища какие-то кретинические, воплощения тьмы пещер, злые духи силурийских племен, оторви да брось. Кто ж отважится с такими серьезные дела иметь?

— Тут я вынужден с вами согласиться. Перволюди воспринимали небо, землю, воду, аразов как нечто живое, колышущееся, синкретное — Единое Существо. Они с перепугу занесли аразов в коллективное сознание, вписали в табу, и теперь мы в них, найденышей, беззаветно тотемно верим. Да и как, позвольте, не верить, когда они то и дело хуцпырят?!

— Аразы, безусловно, есть, в пустыне аразов избыток, просто они невидимы глазу — слишком крошечные, как в кишечнике. Это действительно, а не в переносном, инфузории. Вам, Ялла, как филологу будет интересно — знаете, Бо, как на древней речи бактерия? Хайдак, отсюда эпидемический термин — «ухайдакать». Это они. Зловредные микроорганизмы.

— Бедняжки. Чем они-то виноваты, что зловредные… Такие уродились. Вам, рав Хазан, противно видеть всяких там микробов на крыше унитаза? А представьте, глядь, чего они должны постоянно наблюдать! Жалко их, лишенных уединения. Тоже ведь… Сказано же: «У пустыни ни-ни красоты, красота — она в сердце араза».

— Да какие там аразы… Ну, может, единицы…

— Пужают… Кол в жупел…

— Да даже если и аразы… Должна же быть некая доза зла… Толика… С ними наверняка можно ладить.

— А как же заповедь — в шабат не кури табак и не зажигай огня? Почему, спрашивается? Налетят аразы!

— Другие дни общаться есть. Они в душе безобидны, аразишки… А ты их видел живых, Ил?

— Видел, — невесело ответил Ил. — И не в лупу… Ношу шрамы.

— Вот вам пожалуйста… Побожись!

— Три дня Лазаря не видать!

— Да нет никаких аразов… Никого нет. Вообще! Сначала не стало звезд, потом луны и, наконец — аразов…

— Как же их нет, когда я их сам видел? — резонно возразил Ил.

— Старый Ребе из Мемфичево в отрочестве тоже видел Лазаря в виде огненной подземной змеи — ну и что?

Ил сделал вид, что задумался. Хумус у вас на губах не обсох, пузочесов, спорить с вами, мешать шакшуку с яишницей…

— Аразов не бывает, — важно подытожил давешний уман-нихилист. — Базара нет, мимо кассы. Никаких таких нумерованных поспинно мнимых чисел в пустыне, существ пустоты… Там только суховей-хамсин, пустынник-полтинник несет горячий воздух, надушенный желтой пылью… Вообще пустыня — «мидбар» на языке пархов — не от понятия «пусто», а от слова «говорю», медабер. Это огромная континуальная говорильня, актовый зал для Игры в молчанку, дом мима, где взываешь под нос и слышишь голоса…

— И что же ты делал один в пустыне, Ил? Пил, видел аразов и слышал голоса?

Ил вспомнил, как скрипит, качаясь, Красная Пустыня, трава-арава, как двугорбый, опустившись на вспухшие шишковатые колени, пьет из колоды возле Семи Колодцев, а погонщик с погонами Старшего Стража, опираясь на ореховый посох, изогнутый вверху, читает упоенно, не просыхая, раскрыв посередке «Путь Зуз», очередную дельную главу: «Оседлай двугорбого и жди, чтобы время пожрало пространство, хронотоп сгрыз свой хвост…» Хавай пустовей! Страх и трепет забот. Там на Югах он ох и навидался летом, пия сок миц, — редеющие вышки-посты с «цветами», постепенно сменяющиеся колючими кустами с костями, а дальше труднопроходимое гнилое Дохлое море, гольная соль, Горелые земли — черная спекшаяся потрескавшаяся корка вместо песка, такыр до самого горизонта… А аразов таки нет и тени. Да и были ли они в природе, костяные мозги, — Лазарь весть! Пункции функции… Ска-ска! Некоторые серьезные несуетные исследователи-проппойцы вообще утверждают, что Стража — путешествие в потусторонний (ик, сик!) мир. Кого же тогда, выходит, рубал Ил, глушил в дождь при ночной дороге, на высоких звездах?! Еще луны недовершенный круг… ледяной пот… и выковыривать потом из-под когтей… жутко вообразить, пальчики оближешь… Меч закалился мой, поднянин — да не по дням, а по часам — подняв, подвесь, переруби — не плачь по вшивым волосам… И далее в потных доспехах впотьмах барахтался смело в Садах и Дорогах, дрожа на врага, будто воздух слегка над барханом, кротовый вектор света — лов и дав аразов, услада дней пустынного баштана — башки арбуз снести из аркебузы «кузи»…

— Я старался, — хрипло выдавил Ил.

Вокруг хохотали.

— Почетным Стражем, значит, отирался? А по нечетным — аразам хвосты крутил?

— Стоял на стреме, вдев ногу в стремя, — свистел смываться?

— Сторож! Сколько ночи? Лужу напустил?

— Застуженный пустынножитель? Ото ж, дорогого стоит!

— Я по-простому скажу, по-нашему: Юг — даром!

— Стульчик возле загородки от аразцев из-под палки охранял, отчаюга, — шоб хлоп… цыц, злыдни к нам не перелезли.

— Воеватель! Выслужился на ровном месте, небось? Помкомвзвой, никак?

— Как зовут тебя, Страж — Ил? А как имя меча твоего — Абрам Моисеич?

— Нуте-с, расскажите нам по порядку, как аразы кулаками машут…

Ил вздохнул:

— У них большой палец на лапах не отставляется.

— И что?

— А то, что они кулак вообще сложить не могут.

— И как же?

— Так, царапаются, визжат… вгрызаются…

— Да-а, не скучно жилося на Страже… Эх, в тех Садах за огненной рекой! Аразских душ-то много погубил?

— Да нет, — скромно отвечал Ил. — Отваживали, в основном.

Ялла Бо вмешался:

— Ил у нас, клянусь вашими бородами, садовникер бывый, скимен пустыни! Труженик-аразопас. В поте лица, по присловью, ел лепеху лехема. Настоем пустырника вспоен! В земле зноя конуру сторожил. В огне невидимых боев. Опаленный… Заслуженный Страж, отмечен грамотой…

— Грамотой, говорите, отмечен — буквы рисовать обучен? Так тогда ему прямая дорога все это дело на письме с похмелья отобразить. «Гноя аразов. Полгода в строю», сторожевые мемуары, эдакие аразески-побрехушки…

Пиит заявил авторитетно:

— Араз есть колоссальное создание простонародного воображения. Просто народ-то у нас дурак…

— Не-ет, не скажи… Народ не дурак! Народ — дебил! Различай… А то залил веки…

— Дурость — формочка существования разумной материи…

Кто-то зевнул задумчиво:

— А я вот читал молву, что аразы холодца не переваривают — застывают, впадают в спячку…

— Не холодца, умань-матушка, а холода, — скривясь, поправил пиит. — Тикун тебе на язык! Это просто атас, я с вас худею! Холодец — это блюдо такое москвалымское… По праздникам наступает, под помост подают. Всей страте избранной, стюдень-юдень… Поем я экстаза! Ты едал, Ил?

Ил кивнул:

— Не раз. Прямо из таза. И из голов ел, и из ушей с хвостами, и из копыт тоже ел… Приходилось, так и ел. Вкусно, что же не есть…

Но его уже не слушали. Беседа, шумя и раскалываясь на перекатах и порогах — прыгающий, рыгающий поток, плес бессмысленный, стремнина мимоползущая, — утекла дальше. Та же болтливая вода в старицах и бочагах — обычная облыжная обеденная диаложь — ложечки в осадок! Использовали, конечно, и надлингвистическую кинетику, внеречевой ряд — мимику, движения бровями, ушами, всем корпусом головы, а также жестикуляцию. С выкаченными глазищами, воздев палец, брызгая слюной, кричали:

— Ел, едомый, ест, есть… Сутяра не в том, есть ли на свете господнем аразы, их нет, это да, но вот какие они — добрые или злые, просто злые или совсем зловещие — вот что в первую голову важно…

— А ежели аразов нет, их следовало бы придумать… И приручить…

— И кто они будут, по-вашему, землерои или скотоворы? Сидни или непоседы?

— Они бы, дубинушки, были рабсилушкой. Рыли бы канавки…

— Я себе представляю. И чем — совочком?

— Мотыгами, глядь. Они, полудохлые, если хотят жить обоснованно, должны вкалывать — копать Большую Канаву. Гурьбой и гуртом. Работать артельно под нашим надзором — копать и копать!

— Абрам в окопе, а араз в рабкопе!

— А еще, добавлю мазок, они месили бы грязь, лепили из нее внушительные кирпичи, волокли их на носилках и клали Стену Шу, огибающую мир… Подобно великому Наивному Нави…

— Аразская архитектурка! По ним Стена плачет! Пусть тешатся…

— Я против. Канава важнее. Вы знаете, что в Республике вода на донышке? Северное озеро пересыхает… Скоро в море мыться придется и там же пемзой бельишко стирать… Нужна всеохватывающая система Голдомор-Каналов, циклопических ирригационных сооружений…

— О, какой грандиозный, Лазаря достойный замысел — мосты в пустыне! С последующим орошением! Цветущие Города-Сады! Созревающие предпосылки! Трудовые полчища одомашненных аразов, обученных мирным искусствам! Вот так у нас!

— Силенки не те. Араз разве работает, как бык? Увы, он вял, работает как бы, абы как… На лопату опирается.

— Напрасно вы думаете. Возможно, раньше, в пещерах, средь коз, спустя рукава… Теперь же у них навыки развились, прямохождение с тачкой, поисковая активность — где бы притырится и покемарить…

— Что за примитивная постановка лавки, а вроде собрались разумные люди, и на тебе — планово копают Канаву, на аразах воду возят… Выполним — и поймем! Вспомните, по Кьернегоро и Фридману аразы — понятие эфемерное, это, скорее, экономический термин, тягловая сила торговли ими. «Аразы — финики — аразы» — вот схема. Рыцарские рыночные отношения, кисейные барыши. Давар — товар — навар…

— А я говорю — никаких! Они должны рыть и рыть, глядь! А как выроют — мы их уроем! И отпоем!

Все грохнули смехом (а кои — и горохом), хватаясь за бока.

«Свершилось, — уныло сверкнуло в голове у Ила. — Набухались в лоскуты! За Цфат поехали, мафусаилы подростковые! Крепко налакались, в лоск. Набирались постепенно, мал-помалу, пьяниссимо — и вот нажовкались, словно и не жрали множественную закусь, а занюхивали мануфактуркой. Смотришь — ан глаза уже вразброс. Троицца! Ишь таращатся елейно — смесь араза с образами…»

— Не наливай ты им больше вина, Ил, — буркнул пиит. — Суши чашу. Пусть сидят на еде и воде.

А Ил, между тем, замечал за собой, что машинально захватывает черпаком пустоту — тоже хорош. Виноват, нахлебался. Дошел заодно. Провалитесь вы все в Бур, на цементное дно, изходяги правоверные!

Верхние конечности пожирателей еще пытались сцапать пищу, совершали шарящие движения в поисках кушаний, но уже замедленно, сонно. Рты обвисли полуоткрыто, прося каши, и вылезал язык. Речь разваливалась:

— Ему — читай, ну, он тык-мык, ни лыка, чпок, лексемы кряк, унесло вбок — брык…

— Откуда людишки? Из плену, вестимо. Ну, нате вам Книжку…

— Эх, деревянное железо! Как кедр — мудр, как дуб — нов! В корнеплодах до хрена дриад! Дед тянул репку — эвося, реб Зуся!

— Молчи, раб! Не смей.

— Нишкни в законе, низший!

— А ты, значит, великанец… нет, стой горой, а впрочем… Олим-по-по… жил тут влез здесь… Гар кан — тю!.. Ностальгия по чужбине…

— Боженьки мои! Пан, та грю — Эль! Готеню!

— На абрам-брамс-эль — бочонок бумс! — курс к ребе, к гребле, к рабле…

— Глас не тот галс, не на те грабли… Тонкость!

— Все мы, кормовые, вышли с Носа… Ну и кто мы после этого?..

— Дураки на корабле размечтались об земле… Бегут с! Хахамы в блохах! На зов!

— Ну-с, слушай, Адонай Элоэйну!..

— Не нукай, не запряг…

— И это самое, как его, нагло и наглядно демонстрирует, что аразы строят козни. Зодчие, глядь! Спасу нет и сносу! А я вам так скажу, земляк, вы сами кто будете, вы, с позволения сказать, не араз?

— Зачем?!

— Откуда у нас аразы — сказанья одни… Сторожевые бредни, стойктоидиотизм. Бабьи сказки.

— А кстати, господа, об бабах… Даешь баб!

— На што они… Итак тошно… И вот имена — Хая-Мушка, Фейга-Лея, Тойва-Малка… Бэбы-Доры!

— И взмолил он к небу — бабу! С первого взгляда бы! На сносях!

Пиит влез, аки мей:

— В любви есть нечто от дуэли — как будто сверху глас: «Сходитесь!» Оба — бах!

Все вокруг возбудились, с хрустом зачесали рябу, заговорили горячо и складно:

— Любить люби, но осторожно, учит Книга, люби не всех и не всегда — не забывай, что есть на свете обман, и ложь, и клевета.

— Любовь, согласно Мудрецам, это ваза, а ваза — стекло, а все, что стеклянное — бьется легко.

— Сказано также: любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар!

Пиит размашисто перешештился, залпом осушил бокал и — ух, ходи, чернопейсатый! — грохнул его об пол — бац!

Уманы радостно взвыли:

— Ба-а…

6

… — аб! Начало началок! Мохнатую дырищу Изхода! Трахею! Дерезу!

И как кинутся — как по команде, с двух сторон! — курочить в клочья черную шелковую на бамбуковых прутиках укрепленную застольную занавесочку с изображением заснеженной двуглавой пирамиды и тонконогих розовых в лучах заходящего солнца птиц, бродящих задумчиво по щиколотку в канале.

— Рви на цветастые трусы, прынцессы! — ревели. — В горошек! Душистый!

Бабцы, поощряемы, от себя особо старались, орудуя заостренными ногтями — свои лифчики разодрали надвое и возникшие кипы — новье! — нахлобучили мужикам поверх ветхих — а может, у них две макушки!

Кумушки вообще счастливо всполошились, мокрокурицы, тети Песи, белладонно постреливая глазками, щебеча:

— …а если рава к древу привязать и красными ниточками удилище перетянуть, то долго можно пользоваться…

Каббалистки румяные, глядь! И рыбку съесть!.. Енты-куролапы! Цветы эротные, слепота куриная! Скинули шмары парики и оказались бритые наголо (волосы — на баллисты!) с тату на затылке, означающим — «страсть». Такие прошмандовки, трухмачевки задорные! Бой-бабы! Сразу видно — прошли огонь, воду и гиюр… Эфросиньи! Оторвы!

— Братухесы! — сипло заорал пиит. — Бражники! В задницу все заботы! За пирком да за свадебку! Понеслась душа в рай, на ночи край! Гаси свечи! Первозвезда выпала! Невеста-суббота грядет! А по субботам мы все цари — цапцарапствуй, лежа на боку, шамай буквы… Млк, мшк… Труби ангелом! В лежку!

Он, херасков, пошатываясь, вышел на середину обеденной залы и, воздевши руки, возвестил, рифмуя формуляр:

— Гол ем, хер ем! Хочу я талес с телес сорвать! Давай, народ, распрягайся… Распахнись, душа! Открыто на Обед!

После чего принялся сдирать с себя одежды. За ним другие тоже не хуже. Скоро повсюду валялись черные тряпки вперемешку, хихикали стайкой изнеженные жирные женщины больше чем легких нравов и топтались, ухмыляясь, авантажные неуклюжие мужики-жировики. Малоаппетитные подробности наружу — волосатые мышечные массы, холодцово трясущиеся мяса, ланиты тучны, набухшие сосцы, раздутые венозно уды — тьфу, ядуты! Нужный антураж для куража! И вот все берутся за руки, становятся в круг, интермеццо, в херовод, налившись красным, и издают вой: «Адонай, Адонай, кого хочешь выбирай! Низойди-накати! Любим тебя, Лазарь!» Потом кидаются друг к дружке, тискаются, сплетаются — бормотанье «Любим тебя!», хриплое урчанье, чмоканье (верхами брали телесный низ), хлюпанье, хляби, постанывание. Менялись местами, тащили, терлись, загинали, пристраивались, совали два в одну — по направлению. Привольно, свально! Такая развернулась потеха, что Ил только рукавом махнул. Ритуальные полопляски в цвету, продвинутые предварительные игры… Танец Масков! Вагинальных! За Цфат загоняли под кожу! К святому Столу очередь выстроилась, не вру — чтоб на Столе, значит, прямо на скатерке!

Пиит, мусагет, знатный пастух шлюх, хлопотливо сновал по Чертогу, руководил раденьями, тормошил:

— Здравствуй, моя Сара, Сара дорогая… Целую крепко, моя нимфетка! И напрягся лук его! Зимой — софист, весной — нудист! Эй, Дов-дворецкий, медведко, вылезай из берлоги — норки нараспашку… Я худею! Полный, вперед! Тащи древко! Слышишь, девки верещат, цикадят… Трись брюшками! Мозоль — товсь! Е бари́! Сим-сим, кус-кус! Сабаба, мужик! Супружеская близость нынче воспрещена, учти — так давай внесупружескую! Распускай тканье! Дери соседку! Храмовые баядерки! Наяривай навзикай! Тяни пархянок, косолапыч! Да не спутай с портянками… Зови сюда Замкнутых — пусть спляшут животом! Танцы-шманцы подслеповатого отростка! Волоки ворковать в уголок волооких!

Стало в Чертоге несколько шумгамно. Траханье, вакханье. Крики, титьки, веселье:

— Встать, лежалый! Излейся!

— Эх, мохноногая! Восприми благодать!

— Маточка моя! Святители-радетели!

— Угандоны-угодники!

— Тоскуешь по суженому? Нет, миленок, по расширенному!

— От Тигры до Итили!

— Речет: течка… Проверено — миннет!

— Живой не дамся! Ткани отпадают!

— Хучь весна, ан сев еще не щелк! Молотить внутри, а жать — снаружи!

— Засади Лазарь! Размножь! Пусти пребысть нетленна!

Визги, хаханьки:

— Экий пипин короткий!

— Знала, что обрезанный, не знала, что совсем…

— Мал и мерзок иначе!

— Дают — давай! Бери!

— Не отвергай смиренной дани!

— Миниатюрные аксессуары…

— Дай, дай ей, ну!

— Хочет «окончившего»!

— Ой, девоньки! Привязали ребе к дубу, все вовсю, а я не буду!

— Кончил дело — слезай с тела. Воспаряй! Заводи «Сфиротку»!

С потолка и из стен зажигательно грянули клезмеры: «Я согласен на Изход, но прошу учесть вас то — только вместе с улицей моей!» И дробный топот желтоватых потрескавшихся пяток о мозаичный пол — босиком кадриль били!

Пьянари приплясывали чечеточно, хохотали, раззадорясь:

— А на мне капота, а на дворе суббота!

— Чего б еще неслабого удумать?

— А свечку прям туда втыкнуть! Да погорячее!

— Сейчас Пинхас с копьем придет!..

— Успеем!

Пиит, старый перун, выпивоха и охальник, отвязался по полной. Бурно размахивая рукавами, он то ревел и рокотал — строгость просодии! — то журчал и заливался дольно. Пускал ветры и метал молнии. Пел звучно гимны несуразные на бабушкином языке: «День Дунь! Дам дым!» Какая-то стриженая наголо матрона — косая мадонна, кавалерист-баба, в ногах у нее явно была кривда — ползала, сквошь нагая, у него в низах, волоча парик по полу, и буквально губами тянулась:

— Поесть кошерного!

Пиит ее отпихивал ступней, морщился:

— Какая пошлятина, слушайте, тошнит… Ну, действительно, решительно блевать хочется… К горлу подкатывает дурнота…

Стройно тут же отовсюду подхватывали:

— Сказано в ограде Книги: «Изблюю…» — и точно… Эмблематично!

— Скажем, как обуздать изобилие? Да иди блевани… Палец в рот и разбойный свист — и вернешь глад…

— Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Лазарь!

— Блюююродствуете, сударь? Грех, в мор-то…

— А вот кабы в морду? По ней ежели?

— Ты это кому набить осмелился, треугольный гаон?! Ну, погодите, я сейчас вам всем задам, вы у меня взвоете, восплачете горько!

— Отгоните его — пространство освободить…

Началась борьба цадиков. Два наиболее толстых, откормленных бородача, подпоясавшись талесами, принялись бороться. Сначала бранились:

— Слаб ты, цадик, на задок!

— У самого аразня в родне!

Опосля толкались животищами, обхватывали ручищами, отчаянно сопели, топтались на потном полу, били Книгой по голове соперника. Им хлопали.

Пиит ревниво закричал:

— А смотрите сюда! Кондомы в этом доме есть? — схватил матрону-ползунью за загривок, словно аразского языка, видно, ретивое взыграло, старые дрожжи да меха, взвалил на плечи и кинулся по-верблюжьи проходить в дверь Чертога, как в вербные вьюжные сени, — при этом несчастная баба всякий раз билась башкой о косяк — но, к прискорбью, даже с разбегу не прошел. Ладно, обойдемся. Сбросил груз. Матрона обиделась, поднялась на четвереньки и, отползая, холодно заметила:

— Вы меня ставите в неловкое положение.

Ил, как бывший Страж и бывалый Стольник («прошел я Садом и вышел в Содом») — скромно стоял в сторонке, поглядывал на этот срам. Бабы и на него прыгали, воспылав — поднял Хай! — да он остерегался, еще подхватишь язвочку («А ты соблюдай себя» — рукой Савельича на умственных полях), отнекивался от зазывов милашек, отговариваясь:

— Вы знаете, я как раз сейчас вынужден идти принимать пищу обратно… Возможно, попозже… Принести вам кусочек хлеба, обмакнув в вино?

И — бочком-бочком — якобы к бочкам — ускользал. Пошли вы вниз, щучары! В розово-ласковые леса — ловить на леску без удилищ…

Постепенно все сомлели. Утихли, угомонились, уселись прямо на каменные плиты (служки с посудой и стулья унесли), прислонясь жирной спиной к теплой стене и вытянув устало варикозные ноги. Огляделись. Всё трудолюбиво заплевано, заблевано, обоссано — «мебель сокрушена, а полы запачканы следами веселья», как выражался древний автор. Корки баккуротные набросаны, шелуха ореховая противно похрустывает, занавеси оборваны, горшочки священные с маслом — и те аккуратно побиты (много, разбойники, пролили), гобелены и акварели служили мишенями — метали в них целыми наборами столовые ножи и даже вилки.

Пригорюнились — а все-тки, что бы еще такого недюжинного на скатерти наткать, сотворяхать? На Стол разве логосу шмякнуть, навалить, да как-то простовато, глядь, бесформенно… Эстеты, прости Лазарь, файншмекеры! Подтираться Книгой прилюдно — ан гам неладно, бумага не мнется, обойная, огрубелая, с еловыми опилками, гольный елоим, с хвойными хрящами и прожилками, жестоковыйная же. Несгибаемая, как Нагорный сугроб. На гвоздик не налезет… Умышленно! Упадок игрищ и потех! Вежливо попросили, если можно, немножко вина — тыловая норма — отхлебывали по очереди, дрожа зубами, из одной склеенной чашки с отбитым краем. Дом — полная чашка! Лениво окликали друг друга:

— Эй, Веко, возьми из руки моей чашу сию с вином… И подержи осторожно — я припаду…

— Отвали, Мигала.

— И подали ему вина, и он выпил…

— «Аква Дова» — медвежья влага…

— Уймись, Слеза, куда полез против часовой…

— Ничего, рабби Акива разрешал совокупляться как попало. В любой позицьи!

— Все позволительно, но не все полезно и не все назидает…

— Слушайте, уманы, а почему это пуйня — женского рода, а хиздец — мужского? Отчего такое?

— А вот отгадай: человечий член свисает из трех букв, есть «х» и «у»? Ухо! Тютелька в тютельку! Знай пихай ватку… Усердие!

— А работник хвать ребецен за цицит и уже лулав свой вывалил, а тут в хлев ребе заходит…

— Скажите на милость!

— Сделайте одолжение — заткнитесь…

— Боже ж мой, как все это маломудро, бородато, меламедно, мармеладово… Пастила по стилю… Гулянки на лугу, пастиш пастушеский… Как в аразовой курилке…

— Да ты Книгу возьми… Почитай Отца нашего, мать твою, чтобы продлились дни и ночи на земле…

Вблизи Ила кто-то задумчиво повествовал:

— Всех назареченских в пустыню забрили, на лопату, а нас, зареченских, загребли на флот — гребцами на баркас Диониса… Досталось… На побывку, бывало, приедешь в кирзачах — а все гребешь!

— Люблю худых, гребу любых. С марганцовочкой! Меняю чистую на частую…

— Ил, а ты чего? Лей, не алей — стесненья прочь!

Сухо, уставно, достойно:

— Пробовал, укачивает.

Бабы пожаловались:

— Он же нас игнорирует, отгребенок… Не спускает! Куда нам до Стольника!

Их успокаивали:

— Да оставьте, бабы. Вон запунцовел пацан. Какой он Стольник — простой половой, москвалымский валенок. Челаэк разумный. Что, Ил, думал спрятаться под Стол от матерых, избежать? Лови его! Расколись, сознайся — аразки сладки?

— Простите, ребята, но я клялся на Мече и Книге, что не разглашу…

— Не раз Глашу — это хорошо!

Пиит хищно, как пьянственное чудовище, сверкал глазищами из гущи тел, машинально пощипывая чью-то притулившуюся рядом раздавшуюся попку. Видно было, что назюзюкался прилично. Расстаканился. На той стадии, что хоть сейчас в койку с кой-кем. Шатаясь и наступая людям на лапы, Ялла Бо встал и осел на край Стола — голопупый, синюшный, похожий на Ощипанного.

— Уж вечер у ворот, луна к аналу клонит! — гордо загнусил он. — И Моисей с Луной совокуплялся, когда та в фазе символа Шхины — так говорил Зоар атусторонне… И Лазаря тянули тож… А кстати, Ил, ты лунных сих утех, иначе — притяжения селен, бежишь али не чужд? А глубже ежли — ближе пасс иль акт? Взаимный приворот! Промежности кандальный зуд — будто аразы яйца отложили! И сердце жмется, мнется, кендалонет… Что, дроля, тяжела доля?

Экие нежности! Пиит расчувствовался и, икая и раскачиваясь, принялся благодарить Вс-вышнего за то, что не создал его женщиной:

— Сп-сб, бр-т!..

О, влкий, мгучий, заплетающийся з-к! Ил мягко предложил спасти от сухости во рту свежезаваренным горячим чайком с лимоном, и это было неосторожно.

— Ты, кажется, позволяешь себе лишнее, — сварливо забурчал Ялла. — Зачем моя жареный вода?! От нее ржавеешь! Мальчик, барканского! И кармельского, что вознесет на небо! Беги за Цфат, тащи ноздрячий сыр и в козиих мехах вино, отраду нашу! Курдячь бурдюк, сынок! Хлопчик, мерзавчик! Да вздуй огонь, глядь, и зажарь дичину! Да сделай бутербродик с ветчиной! И дивчину подай! Нашед я целу пропасть дев… Очень много. Вон валяются, полидевки. Раскинулись. И почему бы девушке не покормить меня, маститого, грудью, если есть время и… ик, место… Хронотоп! Стар я стал — с трудом встает… Вишь, Сад дает знать… Я сам служил, дело знаю… Чуть не батюшков… Эх, Ил-Тиша, трезвый задушевный человек! Тиш на лошн значит «стол»… Хорошо тебе — можешь писать в Стол, если недержание. Стрюцкуй в строчку или выстраивай лесенку, проникая прямиком в душу Шкафа. А я отпущенное зарытое спустил и с запоя впал в пьянь. Ни синь пороху за душой… Лопухи да сполохи… У нас здесь в Лазарии три ипостаси — инь, янь, хрень… Ну, и — четвертинка! Ты, Ил-столятор, теорему об окружающей окружности учил с учащимися — икс, ик, в пи… Все движущееся, что живет, будет вам в пи… э-э… р-р… Что-то в отрыг пошло… В Саду, на переду — и то легче было, хотя горше… Несло в пучину! А тут — прямо зашейся… Рецепт выдам. Тампон берешь — только свежак, не сохлый — с месячными осадками, и в стакан с водкой выжимаешь и смешиваешь. И пей на здоровье — ерш «Кровавая Лея»… Попробуй, скотина, вкуснятина. Эй, служки, кружки! Пора делать «лехаим»! Отдыхаем!

— Поздненько опомнились, Бо, — строго заметил Ил. — Спохватились! Переборщили с вареньем! Все уже хороши мертвецки… Панихиду впору…

У самого Ила тоже кружилось в глазах. Так, скажем, пиит чудился ему с головой ибиса — как с картинки в «Птичьей агаде». А бредовая радость этого бутербродского пиита: «Жив Сад-Окиян!» вовсе не украшала досточтимого Яллу Бо.

Тот, перверсификатор, уселся на Столе поудобнее, подложив под себя руки, и с каким-то новым интересом оглядел Чертог.

— Гостеприимное заведение, — заявил он одобрительно. — Прямо-таки Абрамо-Саровская обитель. Термы Франка. Прелестно. Внешне и внутренне, вешне и утренне. Очхршо. Только запасного выхода из этого элизиума что-то не вижу. На всякий пожарный. А как вдруг звезды не лягут — да Кормилец из странствий нагрянет? Гортанно хрипя: «ИТК!..» С охоты олень!.. Ввергнут, глядь, всех в Бурную башню, прямиком к дворцовому кастрологу…

Общество, примостившееся на полу, заволновалось:

— Да-а, отобедали называется, встретили субботку… Щас закуют!

Пужали боязливо:

— Вот заявится Кормилец полорогий и заорет обурело: «Разврат у врат! В острог отправить! По кастам рассадить на цепь и дать касторки!»

— И фонтанчик с испугу не пустишь… Ершист по сей день! Острогой пригвоздит!

— Лишь узреет шумство — ишь кутят, лишаястые! — мигом вышвырнет за порог, как кутят… Крутенек! Рога, как на жертвеннике…

— Вылезет заспанный, на груди пятна зеленые — Кастор из дупла!

— Ворвется сноровисто с криком, будто Ссущий-в-кустах-который-Грядет — всех пошлет в путь Зуз враз!

— За Цфат загонит! Поднимет на рога, я полагаю. На уши поставит!

— С него станется… Посмотрит, жмоц, что все выдули — четырежды четыре бокала вина — возьмет обидится, сольет себе остатки, накатит стакан, и попрут нас из Дворца ступеньки пересчитывать. Тому хорошо, кто летать умеет. А я, к сожалению, бездарь, безптичье…

— Нам — покаянные рубахи, нам — свечи зажигать и выть!

— И держать тоже. Не поможет. Знаю я его, Кормилу. Вломится внезапно внаглую, ряженый — вроде как супруг богини, злой разлучник. Фобии наружу… Накроет Стол с поличным! Откинет полог! Ему и праздник не в указку — один хрен плен колен — полено! Феб фебом… В руках, конечно, лук тугой из рога тура, филоктетово пропахший, колчан амурского картона, чемоданчик фибровый. Ну, нимб-жестянка блином набекрень. Нимрод в оленьей шкуре! Тут главное доминанту уловить — Сварог с командировки, а Кипарис в шкафу! Сразу — крючок на дверь. Пойду я от соблазна…

— У Чертога этого — золотые стенки, и дадут поэтому нам под зад коленкой…

— Сильно! Верно! Умно!

— А видели вы во дворе дома среди клумб неприметную каменную нору в земле, заросшую травой и закрытую решеткой — гостевой карцер? Туда в конце празднеств непременно некоторых сажают. Сидят, скребутся…

— Успокойтесь, уманы, ша, Кормилец не воротится. Этого парня, как бы это выразиться, уже нет в городе. Вестимо, он давно ушел туда, где несть печали, в заоблачный плес, направил к берегу баркас, возлег себе в горнем Саду, в Валганне.

— Эх, Кормилец-поилец, осьмирог, на кого ж ты нас… Жалко. Добрый был жук-рогач, покладистый, развесистый, позволял жену брюхатить. Сам на священной лик супруги поднять глаза не смел… Ригорист! Сох по ней, сохатый, — рога аж ветвятся, и цвет вишни меж ними… Нарвал единорогий!

Дверь скрипнула, чуть приотворяясь. Все замерли. Вошла, вскользнула, возникла жена Кормильца — нежная Ира. Синью глаз затопила Чертог! Одета по последнему фасону — колени распахнуты, левая грудь обнажена. Ил, понимая обхождение, заслоняясь ладонью — лопни глаза! — подскочил, поклонился, лизнул руку, чмокнул деликатно в сосок. О, зацелованный весной! Ира брезгливо осмотрела распластанных гостей, грациозно переступила через храпящее в позе махи тело бабы. Накрашенная закушенная абсцисса губ красиво искривилась. Она взяла Ила за кончики пальцев и молвила:

— Как ты можешь, я не понимаю, в принципе, с этими… Пойдем, я тебе отсосу.

7

Тут дверь затрещала, не вынесла, поддалась, одна створка слетела с петель, и ввалилось Нечто огромное, очкастое, жирное, курчавое, в тапках — Кормилец!

— Гля-ядь!

Народ ахнул и заметался. Чудовище, оказавшееся на удивление подвижным, теряя спадающие шлепанцы, гонялось за человечками по Чертогу и крепкими пинками вышибало их за дверь. В ништо! Ира незаметно ушмыгнула куда-то, шепнув:

— Береги себя, милый йехудик… Я тебе потом звоночек сделаю.

Ошарашенные святоши нагишом сигали в окно целыми курциями, перепугано квохча «шма-а» — крылья разом прорезались, но не до конца, почему и хрякались оземь, гузном об бетон — шмяк. Слепая ласточка в Чертог, ох, навернется!..

Постепенно в помещении, кроме вороха сальных одежд, остались только Ил да Ялла Бо, в начале заварушки забравшийся с ногами на Стол. Кормилец, носорожьи поводя налитыми кровью глазами, тяжело дыша и поправляя очки, подошел к ним.

— Уже… э-э… вернулся? — выдавил пиит.

— Да я и не уезжал, упрямая вещь, — отмахнулся Кормилец. — Всем сказал, что отправляюсь в паломну на Хермон, слух пустил — кумысом лечиться, а сам в библиотеке сидел, в подвале. Нырь туда — и безвылазно, слово на отсечение. Там сплошь тишина, воздух такой… Книги кругом. Этих вот всех нет, — он обвел рукой опустевший Чертог. — Социальных животных…

Ил почтительно наблюдал за Натаном Бен-Цви по прозвищу Кормилец. Такой крупный большеголовый в массивных роговых очках господин. Рогомет, дверелом. Великий Дом. Витая золотая цепь на волосатой груди, и на цепи амулет — защитная ладошка с глазом. Прямо в прятки играть! Печальные за толстыми стеклами очков, точно нарисованные Коганом, эпигоном угловатости, — совиные, воспаленные от чтенья глаза. У него и глаза рогатые! И нос, как у филина — хоть тфилин наматывай! С виду вроде косматое неуклюжее существо с желтоватой кожей — а ведь тоже вожделеет, владеет недвижимостью, обладает женой… Да собственно симпатичная личность — книгарь, киряга. Ценитель браги и шатра, поздних тростников и ранних подорожников, исходивший версты стихов, перебирающий их четки и собирающий камни… Сдающий бутылки…

— Ты хоть рубаху накинь, — добродушно посоветовал Кормилец пииту. — И штаны бы не мешало напялить… Кости торчат… Ладно, хилые, лехаем ко мне, отдохнем. А где Ирка-прилипала, где ее вакулы носят? Впрочем, неважно. Просто оргия — и без моей жены? Оригинально-с! Скорее встретишь рогатую кошку… Может, у нее голова болит? — он недоуменно покачал головой.

По сыроватым каменным ступеням они спустились в прохладные дворцовые погреба — в библиотеку. Низкий сводчатый потолок, плавающие под ним осветительные шары. Пара старых кожаных кресел, шаткий, когда-то роскошный палисандровый столик, раздвижная лесенка у книжных полок, чтоб настигать нужный том. Скатанный в свиток дряхлый матрас в углу. Здесь было действительно удивительно тихо, и главное, озари Лазарь, книги, книги — от пола до потолка. Стеллажи лажи. Бумажки с написанным.

— Умоляю чаю, — капризно попросил Кормилец, упав в потертое, с лопнувшей местами кожей, кресло. — Подайте!

Ил, уже зная его причуды, протянул припасенную загодя пачку жасминового «Слонца». Кормилец страшно оживился. Помятый старинный электрочайник — фамильный алюминий! — в обгорелых пятнах с проволочной ручкой и лохматым проводом стоял у него в ногах. Он нетерпеливо вбухал туда в позеленевшую воду всю пачку: «Первячка отоварить! Замутить рассыпуху!», затем пошарил в ящике стола, извлек три закопченные жестяные кружки и торжественно водрузил их на лист фанеры, заменяющий столешницу. Ил и Ялла Бо расположились обок, причем пиит занял второе кресло. А Ил подтащил книжную лесенку и сел на нижнюю ступеньку, сдув пушистую пыль.

— Кружка-то куда лучше рюмки, — задумчиво сказал Кормилец, пощелкивая ногтем по антикварному нагару. — Я одноногую, признаться, как-то не очень… Да еще хрусталь, не к ночи… А это устойчиво. Настоящая жесть.

Чайник запыхтел, засвистел тоненько и, щелкнув, затих. Кормилец щедро, по-царски разлил густейшую парящую пахучую маслянистую жидкость по кружкам:

— Поднимем, товы, за жизнь-жестянку!

Пиит торопливо вскричал:

— За Кормильца! О, величие воли Питателя! Я пытался сравнить его с солнцем, но ожег и поджал свой язык, ибо и оно съежилось перед Желтым Гигантом! Гортань дрожит, не в силах продолжать… Хвалу свободную слагаю!

Он пригубил, причмокнул одобрительно:

— Мировой чефир! Крепкий, прямо кайло. По мерзлоте мозга сразу — тюк! Я как бедный литературный поденщик-йомен могу оценить…

Ил в сомнении потрогал горячую кружку с черняшкой — что, вот так просто, не под лестницей черного хода, лихорадочно давясь и обжигаясь, а открыто, сидя в присутствии вельможи?

— Хлебни, хлебодар! — поощрил его Кормилец. — Протащи немножко за-ради радости, солнечный хобот…

— Тяни в себя, глоточками, — рекомендовал пиит. — Гляди, как я. Соси, пока не остыло. Раз в день горячего обязательно — по чапорухе! Чай накачай! Встряхобачивает! Зорчеешь!

Кормилец вздохнул:

— Помните, где-то в агаде, не то в мидраше на бутылочке было написано: «Выпей меня». Ну вот. Опрокинь — и уменьшишься. Съежишься. Все заботы умалятся, через пропасть на ходулях… Пьешь чефирь — позабудь цифирь! Целебный побег из тусклятины зазеркалья в чудеса застолья… Горчит и лечит…

— Сердце успокоится, — подтвердил пиит, прихлебывая. — А сахар — на хер!

— Поговорим, что ли, о разном, — предложил Кормилец. — Потолкуем, товы!

Диалоги, испугался Ил. Сошлися Искуситель и Искупитель, нашли общую эсперу…

— А давай, — сказал пиит.

— Ну что, Ялла Бо ты наш, как творится-можется? — сразу завел Кормилец. — Почитай, пишешь деннонощно?

— Тку, скорее. Проза же пряжа. Текст — стиль, замечено человечиной. Рядно. Платье из воздуха. Привоз на привале. Уток на охотника.

— Ну-ну… Что-нибудь свежее наштопал — «Вблизи Гольденвейзера»? «Толстая дубовая дверь со скрипом отворилась…» В «Южный вестник» отдашь или в «Северную пчелу» поместишь? Глядишь, за скрипт на леденцы получишь…

— Тебе того не оценить… Ты, Кормяга, у судьбы в фаворе, родился в порфире, с серебряной ложкой с витой перламутровой ручкой-обезьянкой во рту — святое происхождение. Ешь-жрешь с фарфора, пьешь из жести. Ты — чтец, кабинетный сиделец в тепле, бредущий по строкам «ходом быка» — ленивы символы-волы. Пашешь слегка на льдыне, смысл пешней ковыряешь, скользишь глазом юзом… Пожинатель готового. А я — строчила грешный, строка с вытертыми локтями, гулящее перо, исака-писака. Созидашка малая! Корплю, кропаю. При этом разный же тяжелый бред отвлекает от творенья — всякие обеды для бедных, балы быдла… Зовут. Суетно, увы мне, и муторно. И мельтешня мешает Ему поцеловать меня в макушку…

— Кстати, об обеде. Аразы знаешь как здороваются — «как ел?» А я нынче пиршества лишился, припоздал. И как там обед наш пролетел, черное безмолвие? Празднично, прянично?

— В какой-то мере. Публика, конечно, скучноватая уродилась, чопорная, соблюдающая. Не расшевелишь закосить кашу. Ну, кушали за троих, как двугорбые, чтоб надолго отложилось — не обед-лебедь, глядь, а сразу ужрак какой-то… Но так ничего. В основном, про Изход толкли…

— А чего про него толочь? — проворчал Кормилец. — Общее место, дичь и течь. Подвид паралича. Понятно, что это был уход из цивилизации в дикость, от герменевтических папирусных штудий в устное варварство — получи расчет и не отсвечивай — в царствие песка, по которому суждено тебе с сопением шляться в обнимку с соплеменными песчанками… А ведь вся физика Исаака — особенно Второзаконие его — это правила для изолированной частицы, мыслящей крупицы, для индивида (он перв). Вне влиянья толпы, без блеянья масс — недаром «хор» на изере означает дырку, пустоту, убогую пробоину. Когда с тобой один на один Спас, светило, а не хрен с горы. И никаких гвоздей! По сути, Тородаро являлось унылой издевкой — явить лик на безглазье, всучить Книгу, лабильную притом, по преимуществу безграмотным. Как деды говаривали — из кулеврины по колибрям. Просто уж сложно оно как-то. Хотя и допускаю, что в этом был неясный среднему разумному умысел…

Ил, маясь, сидел, из вежливости разинув рот — слушал речи этих чаепитцев — чтеца и творца. «Ох, — думал он, представляя себе. — Тяжело в жару подниматься в гору, да еще при этом говорить на изере. А каково спускаться обратно, таща каменные доски! Гонимы вешними лучами… Сидели бы дома, на кухне, смотрели на реку».

— Я пришел к выводу, что Книга вредна, — глубокомысленно заявил Кормилец. — Чуть научишься ее глазом открывать, кожа да кисти, едва проникаешь в нее, и она неизбежно начинает тебя читать — обволакивает, замедленно поглощает, исправно стирает в голове прежнее, успокаивает: «Я найму твои ошибки, использую провалы. Только чур молчок!» И уже не дает листать прочее и тужить о ином. Незачем. Лишь она под рукой. Знай учи Книгу унд зай гезунд! Будет во что селедку заворачивать! Схарчит — и точка! Такой в ней набор слов, при котором в башке заданным образом перестраиваются нейронные связи — и мозги набекрень, то есть как надо, поскольку ойкумена наша искривлена и вообще, по слухам, представляет собой энергетический вихрь. Естественно, у пархов, начитамшись, сразу немыслимо скачет интеллект — отсюдова до айкьюдова — снова превращаешься в скотника чисел и зверолова слов. Расширь словарь! Вербальная суггестия, манипулятивная семантика, коннотационная асимметрия горстями… Постпуть Зуз! Отныне можно легко начальные задачки щелкать, пространство глинисто и податливо, а время переводимо — в любое место дня и ночи — но так же нельзя бездумно шуровать — а душа, пневма небесная?!

Пиит покивал:

— Кормила, милок, ты право!.. — и продекламировал, помахивая кружкой: — Парх на пирах — одна материя, в хоромах Книги — дух иной, и в мухоедстве сей мистерии, и в потрохах ея продрогших (в стакане пустыни холодно ночами) — рядком ирония и вой. «Рыжие» Пятикнижия… Курбеты раритетов… Книжка эта, дружок, покрыта толстой кожурой — пока очистишь, к шутам, проточишься — сто потов сойдет…

— Ведь что обидно, — пожаловался Кормилец. — Перейти такое море, блуждать в такой пустыне, взойти на такую гору и получить в результате — на тебе, Боже! — такую Книгу… Да еще написанную на малозначительном периферийном языке… Входишь взволнованно в эту прозу, становишься, так сказать, ее прозелитом, ждешь, что она пропитана сакральной мелодикой, сложно хроматизированной (окрас — не одна охра наскальная) и богато орнаментированной — ну, думаешь, кладезь знаний, Магнус Опус — Избранное! — щас мистические откровения попрут традиционным речитативом, унизанные пронзительными пронумерованными криптостихами, — и скоро такая зевота охватывает — ску-у-ушно! Аж звон в ушах. А обороты — «сказал говоря»!.. Истинно говорю вам — доподлинно и т. д.! Выспренная искренность, даже неудобно, мельтешня персонажей, мелоточивость карста действа. Занимательность изгнана, картинок нет. Мелкие опечатки. Саблонная шхема, монументальная пирамидальность — вон откуда ноги делаются. Монотоннотеизм! Тривиально, мицраешно, усохло. Отсохизмы. От колодца к колодцу. И без того скудный умишко забивается трухой, мякиной. Кому это нужно… Экой вздор! Раздражающая манера письма. Темно и томно — много… И где же тонкий ледок колдовства? А сама-то зверь-Книга — дверь о двух спинах — вращающаяся, дряхлая, ветхая, скрипучая… Атрибутированная незапамятно… Карга. С астмой в каждом томе. Я чту ее потуги, но читать?! Увы, увольте…

— Да просто здоровенный текстяра! Разбухший, будто добыча сдобы — на вес принимают! — воскликнул пиит. — Несдобровать изюминам… А временами просто слабо написанный, намазано — Он явно не художник… Начнем сначала — с «бэт». Букварь! Занудно, докучливо, рав в кубе! Буксуешь, вязня… Слов нет, одни буквы, и те сбивчивы — этот сотворил то-то и то-то, а тот родил этого… Засоренность второстепенными деталями… Черновые записи… Чернозем с червями, посткомпост… Пенье растений… Хор ив! Хозяйственные пометки, указания… Моше терпел и нам велел… Пишет — как из мешка с горки вываливает, из писаной торбы. Лавиной до кучи! Мол, там, с течением, разберутся… Селькор! Понятное искусство!

Ялла Бо поставил пустую кружку на стол, растопырил пальцы, словно охватывая купол кукольного Храма, и принялся с важностью объяснять:

— Текст есть некий пакет, сосуд с содержимым, туесок, в который собрано строк всяко. Дорого лыко к сроку — цена звена! Составь крестослов ловко и поставь пасховать в «горку» — канон загляденья! Канун купли-продажи Учителя! Записал — отнеси каифы для, гля, для кайф донесения истины, делания биографии, очистки стилистики послания к Тридцати: «Ой, койфен, койфен, койфен папирусен!» Не предать, но передать — тут греши на гречуды перевода, пеняй, диду, на парадидоми! Не лапти продаем! При этом текст делится на питьевой и технический. Он или течет прозрачно, неся тебя, либо — с усилием заглатывается, преодолевая спазмы стиля. А экие на стекле разбитого горлышка морозом сплетены узоры — какая разница, видит Лазарь! Листы в прожилках… Нужны простые, доступные, не бей лежачего, благие, короткие послания: «В одном Саду жил Страж. Он был добрый. Его все боялись». Мышечные усилия автора (а чем мозг не хлипкий комок мышц), прошибающий страницы пот и прочая сукровица никого не интересуют — текст не пахнет, пусть и несет нетленностью… Все тлень-брень и сусу. Вот мы сидим и просто пьем чай (а или нам не пить!), даже прямо одну заварь, ботаем ахшав, то да се, а при этом рушатся судьбы в койку, нарождается другая реальность, шконочный нарратив, устное тисканье, вроде как новый роман (умри автор сегодня, а я завтра), и он доходит на ходу, в лаг, но выколото — «все жанры хороши, кроме ссученного»…

Ил сидел, слушал, соглашался. «Оба правы, — думал он. — Или это в глазах двоится? Плохо ли — вот и втроем. Выборка. С Кормильцем накоротке, с пиитом запанибрата. Приходит, братец, обедать! Чефирим, талдычим. Достиг некоторого величия! А Книга, правы они, она, оно конечно — примитивная сверхизбыточность, чрезмерность начинки — «котлеты с мясом», как в колымосковской живопырке… Читал и читанного не одобрил. Хладный отзыв».

Кормилец подлил всем горячей маслянистости из чайника. Ялла Бо попил, вытер усы и продолжил:

— Погонщик о. Валаам утверждал, что ничего не говорить от себя — преимущество ангелов. А нам, непернатым, ртом пахать надо, плясать за сохой органами речи, устало ворочая неподатливый язык — чалиться гончарно, в основе скатывая слова, вкатывая слова, вкалывая слова… И чтоб уж Было, глядь! Мил, мил по всей земле! Искони бе! Брия — Дом Бытия на повороте… Не мы, знамо, пишем, мозгами с руками, а язык — нами. Мы его лишь чешем временами диахронически, чтобы сподвигнуть. Истинный пиит есть мыслящий стилос, он одержим книжными голосами и издает их важные колебания. Пробуждаясь от укола веретена, ха-ха, хр-хр… Что чую в хрустале — то и изображаю суконно! Звуки надо превращать в знаки. Иначе — исчезают. Стих — стихло, истекло… Строг срок строк в бумажном бараке стооком. При старом прижиме — хруст выцветшей листвы, с три короба… Главное — старательно, прилежно, с нужными помарками, надстрочными коронками и смысловыми кляксами (о, несмываемо пятно — как «бэт»!) — записывать диктуемое откуда-то, вырабатывая собственную манеру тереть краски и мыть кисти. Ты лепишь свой сосуд из пустоты и глины — вертись, глилеянин! не вихляя, но выпахивая борозду! тезеева стезя, минотавровы мытарства! — вертепно повторяя движения незримого подмастерья, отвечая на дерганье Вышних Нитей или повинуясь шевелению Нижней Руки. И обжиг — туда же! Пеклодув! Духовка! Словолитня-друкарня! При этом не забывая про апрагматичность — то есть текст не должен быть адаптирован к восприятию чужим сознанием. Светлая радость небрежения разуменьем амеб! Не крась препарат! Попросту — чихать на читателя! Плевать сквозь бивни! Свербит слоново-башенная кость! Куда б ни правил — там левел убогий уровень плевел! Их низкий дар, на изере — дарга, тут даже драгой не намыть крупиц драгметамет… Ты (вы-с) — Цар-р-р династии Рцы? Живи один. Это немножечко лучше множеств. Теория грахвов. Частный мыслитель, чесслово! Переверни доску да играй! Пиши, ваше степенство, под нос из-под глаза — для редких, ищущих того же хвороста, мающихся той же хворью, что ты, пряно пахнущих бромом и йодом, дождем и бором… Возможно, проза своими спорами, как некая грибница-кириллица, сама порождает себе читателей — взрастут и прянут! Повальные таланты! Затевай горшок варева для «малого числа» — убористых, осиплых… А то что ж — вышел на большак и ритмически завыл… Веленью Лазаря, ом, ом… Грех омманывать себя, но написать послушно, расшито, бисерно, ради первородства красного словца — лишь полдела, надо еще уметь сплясать со свитком написанного — метасеять раздобвечное перед этими раздолбаями, чтобы проняло поросят, дабы дошло, проточило лексически. Встань к лясу передом, ной! Взгляни на отца своего, хам! Занять внимание публики, впарить горячо сим тупарям, даже не способным по зубам узнать Ткача! Да, дуб — дерево и прочие дары. Но и читатель — дуб, — Ялла Бо раздраженно постучал по лбу, а потом по фанере стола. — Медный бук. Граб. Пень. Так уж скудно задумано, ничего не попишешь. Вяз-исполин! Лесной орех мозга. Раздавленный разум. Гробница замыслов. Если вы умудрились понять Книгу, ея катакомбную прозу, замечает рав Бейгеле Мужидский, то это провал даровитого автора этого грандиозного по толщине кренделя (обубликовал и раздаривает — лопай, что дают), этакого горного тора, где комментарии связно баранкаются вокруг дырки, которая ценнее, потому что в остатке. Кто остался — того и тапки. Когда во времена Мандата комиссар-кесарь пел неторопко текст, наигрывая на кифаре — долгие часы, заперев ворота киятра — музыка с изюминкой, ситного пудинга — пудами! — то многие, не в силах более сие вынести и переварить (его пенью, по их мненью, не хватало обезьянки — замурованный же в звуках смысл не давался убогим), обалдев от усилий слушать и восхвалять, притворялись мертвыми — шаштой чайфонии жесток глоток сырой воды холерной! — и их выносили на носилках. Потому как — нудятина. Народ недоумевает. А уж самому отвинчивать проржавевшие страницы!.. Я читал, что чтение вообще противоестественно физиологии человека. Как летать. Разглядывание последовательности картинок с вылезающими изо рта персонажей пузырями «Бац!», «Боц!», «Б-г!», «Бо!» — это да, выдувание прозы. Убаюкивающее наговаривание содержания в ухо — о да! Но чрез бесконечные частоколы символов-закорючек обычный мозг точняк не может перелезть. Ну что такое Книга как таковая? Небольшой прямоугольный брусок, особым способом плохо обработанной древесины. Совестливо дымящийся. Хорошо еще, что не из старых тряпок. И что — это сокровищница знанья? Да дреколье, анускрипты… Есть у предвечных снегопродавцев такое понятие «ивра» — сотворение чего-то из ничего. «И горько слезы лью» (от Лукавого) и враки бедные надменно отвергаю… При этом я верю полной мерой, что другой Книги в принципе не будет. Супница изгнанья! Суемудрия, увы, навалом, неограненного пшенного излишества — куриных богов, чешуи мышленья. Перламутровая каша. Думы от ума. Невсвоисанство! Макароническое карканье гонял — «макара, макара»… Дискурс слоистый — полоса мяса, волосок сала — видимо, сойфера-переписчика кормили особо — периодами. Скрип ремесла, негромкая куйня — тихий ангел-пролетарий. На незримом станочке, на свету и в низги — Он тачает нам строчки, как печет пироги… А мы, усомнившиеся горемыки непутевые, пялящиеся в некую тьму смыслов лирники Иродиона, затрахоманные толмачи словосочленений — все это покорно кушаем вместе с лестницей. Редкостная мезуза из Дома Аптекаря имела, как ампула, стеклянную оболочку — чтобы видел каждый прохожий, покрытый проказой, как снегом, что притрагивается своей золотухой к святому тексту. Вакцинация, зараза! Книга в идеале должно быть прозрачна, удобна, дабы метко бросать ушки в кружки для пожертвований. И безмолвна — тс-с страниц. А мы имеем не Книгу, а целую контору — заковыристую, с кувырками. Сам бог ногу сломит! Реминисценции, песнопения… Множественные повеления, смысл которых непонятен человеку и его поводырю — «надо полик подметать», «всяк шестов знай свой шесток», «шестоднев — для человека», «масса преклоняется перед заурядным», «у судеб Шем — шин-далет-юд» — без ключа не взломать начертаний! Профессорское «Я воль». Да-да, филозофия усадебная, арендаторская. Кантфета. Книга сия сладка мыслию и питает читающего, как молоко и мед. А пишущего — сладостно выдаивает до последней граммемы. Поэтому вместо расплескиванья собственной чуши, наперекор рвакле издавать мечты и звуки, надо строго переписывать Книгу, трудолюбиво филонить, тянуть волынку под сурдинку разливанных ассоциаций и аллитерационных литавр — ласково правя стиль (о, вставки сквозь свисающие с верхних полок ножки буквиц!), любовно обводя вихреватые крючки, думая о неисчерпаемости жукоподобных букв и об их внутреннем строении — что там вокруг чего вращается, какая палочка вблизи какого кружочка. Не о грамматике помышляя, но о припрятанной гармонии, ибо в двойном — «священном» — шекеле как раз двадцать два грамма — о, вибрации его меди! — столько же и букв-элементов. Звездодрево Двадцать Два — серафим-углежог алфавит приволок! Одиночество во первых строках, трилобитное высиживание, немало световых лет проходя глазами вдоль и вниз, крутя, как кубик, слово «жди» — и вдруг образующий миры и небеса небольшой рукодельный взрыв! И творчество, и крючкотворство! И очковтирательство! Все уже надмирной Ольгой Шапир давно написано и в кувшины уложено — откупори и перечти! Скорее всего, Всесвятой, благословен Он, пусть Он гениален, звезды пусть хватает — только перебелил Красные Свитки. Смахнул махру с бумаги не в тесто, а в кисет. Отсылки, намеки, скрытые цитаты, которые, возможно, только притворяются цитатами — неумолчный треск текста, устланного отсветами, да-да, цитата есть ЦИК ада, цельный Циклаг, центон штопаный — и грош ему цена! Он Сам, Всесильный, во славе Своей, видимо, из ваших, из чтецов-вольняшек, своенравный… Чтение же на безглазье — отдадим должное, ввернем свое, вернем библиотечное, вернемся к делу в долы, кинем лепту в Лету, дабы вернуться, — тоже ведь (туда же!) скромное подспорье, игра в свиту, букашечное со-творчество со Вс-вышним, райское со-пение, этакий со-сюр (мир как система, созданная Языком и порождающая галактики грамматик), врезка сказки, лепка репки, ковка рыбки, сводка малой (на тридцатку где-то) септуагинты. Камерная каменоломня — текст втекает в уши, ссыпается в ноздри, крошась, забивает в тебя свой заряд, понюшку, вирус. А вне нас текст ведет себя, как вещь в себе, как вещь в седле, погоняющая читака, как вещи в сумерках — размытость, неопределенный, гля, артикль, вольница домыслов — он корчит собственные, вещие, внезапные, непредвиденные переписчиком гримасы — свобода воли папируса, неправильный прикус, привкус несчастья и дыма, тесно и душно словам, воздух откачан, да и по совести трудно пасынкам камыша вышивать по камню, а у глыб свои глубины — при этом при чтении, как кочан, прирастая по периметру пресхлебом понимания на полях, виньетками по бочкам, расточаясь толкованием, талмудычиванием — существует тринадцать способов виденья Книги, а четырнадцатый — это и есть истина, попутно наращивая разгончарованно — та нах это надо! энтот гроссбух! — кучу переиначенного зерна — колос на глиняных ногах! Меняются языковые привязанности, метраж ритма, жалобно скребутся подгоревшие коржи. Поддоны из-под подоплеки не отмыть! Оправданная ложная сложность, обновление слов, их новолуние. Водят в битву хороводы — хороводоводы, но комментируют победы — хороводоводоведы. И никаких, понятно, мимоходом — «A-а…» Экзогезы лихтовят! Вот ты, Корм, — знатный вечный чтец, другим не чета (у тебя текст — часть тела, чешется), Исполнитель Книг. Гусляры, скрипачи и прочие арфисты-гармонисты — интерпретаторы, ага? Три Притопа! Так так и книги надо исполнять — украшая эмоционально, выделяя интонационно, шпильки отпуская, лишку опуская, подкладывая веточки гарнира, вья нить, суча суть, давая прочтение в своем ключе, щеняче радуясь, обретая перевернутое видение надиктованного — «Книгу исполняет…» Хотя текст вообще изрядно теряет в прочтении. Так — с виду — красиво, выстроено, храмно. Угри запудрены. Комментарии к комментариям затейливой резьбой витиеватого орнамента. А начнешь вчитываться… Ну, так и не разрушай, глядь! Не лезь давить! Не наводи порчу! Не расчесывай коросту! Не читай… Много читать — утомительно телесно… Долго еще так умничать-то? — вдруг жалобно спросил пиит. — Ничего ж не происходит, разговорня одна.

— А чего, гля, дергаться? — удивился Кормилец. — Убей Бо, не понимаю. Торчим тихо-мирно, чефирь гоняем, мерно и плавно, беседу точим, поддерживаем. Не на сквозняке, гля… А ты б, Ялла, мечтал, конечно, всадникудышный, на Вышку шашки наголо занудно — даешь дамку за фук щуком! С тремя сразу! Интересно эльфы пляшут… На чужом горбу… Тебе вон Ил рассказал бы…

— Да я просто, бабь нашла… ум за разум… Пустой напиток… Закусочки бы, пронзительности, — заныл пиит.

— Это пожалуйста. Грибки есть. Ил, ты у нас самый молодой, сгоняй, будь добр, не сочти за труд, смотайся стремглав, нарви грибов с книг…

Ил послушно покинул стремя стремянки и пошел к полкам — нарвать. На некоторых книжках впрямь росли, как на стволах в Саду, грибы — вроде наростов, шляпки бурые, рыхловатые. Кормилец объяснил, что это «книговики» — едят их сырыми, отщипывая мякоть. Хотя можно, если охота, в чайнике суп сварить. В иной раз? Ладно, лопайте так.

Делать нечего — Ил осторожно куснул. Ничего, съедобно. Горьковатые, вроде редьки. Пиит же вгрызся в гриб, как в арбуз — аж сок потек. Глаза у него от удовольствия прикрылись кожистой пленкою, он заурчал:

— Вот это — угу… Это — оно. Колотьба. Крутит всего, переворачивает…

Ил вспомнил фреску в Чертоге — человек с расставленными руками, как на шмоне в лаге, вписанный в колесо вниз головой — древний образ поэта за колючкой. Я — по эту, а они — по ту. Ловец словца и славитель слова. Несладко! «За прозаическое авторство — восемнадцать кнутовых ударов, а коли согрешил стихом — то вдвое». Задать Феферу! Горькие ели грибы…

Пиит вновь забормотал:

— Льдынь москвалымская, она же мефодья. Кириллицын сын! Бедный мой язык! Доморощенное щучье хотенье щец пришло от «шин» и «цади». Торгсин! Так-то, стольник, ципа-дрипа… Такой вот Изход букв. Дерех-дорога столбовая…

Ялла Бо взвел глаза, они просветлели, в них плеснулась весенняя окосень:

— Хорошо пишется, когда носилки покачиваются — раствор не застывает, и опилки шевелятся по силовым линиям философских камешков, пекущих блины на воде… Куда нас несут?.. У меня уже снеслась первая фраза фрагмента про Изход: «Гонимые бросились в Лес…» В Чайной империи, к примеру, всех стихопашцев, каллиграфов и проч творч сброд сидячего сословия в чине пера сгоняли в одно место — называлось Лес Карандашей — и там они шарашили. Сидели в кругу, «пилили корягу», как выражаемся мы, писачи. Выписывали пайку — они, ходи, и пишут и едят палочками. Лучковый инструмент! Если ты правильно сидишь, ты не будешь ошибаться. А коль заклинит, надо «поссать на пилу» (не на Исайю!), то есть на стило, на кульмус, на кисточку — и снова, раб настольной лампы, раскладывай сигнальные костры для ангелов, творочествуй дальше, иероглифуй, брызжа тушью, на бумазее, разводи шампольоны, шлиманазл! Да не самих мифальных героев-Стражей рожай из головы, ну их, ржут, нагрузившись, и храпят, пожрав, а щит хотя бы, выпукло-вогнутый щит пращуров, дивный щит Псалмопращника описать подробно — гексаметр граней, рельеф, чекан… Очерки очертаний… Сквозь мозаику мозесова заиканья выгравированно проступают стертые узры подтекста… подсветка молний, горний гром… Соседние слова… В болотной глуши я на башню всходил… Торчать на кочке и кичиться… Бычки лимана шли на нерест… Нахлынут гордо… Жалко, тесеи там не водятся, а то бы чик — и отмучился бычок! Беда в том, что еще фарисеется слишком много смысла — а лишь звукам до́лжно оставаться книжно, синтагмам велено цвести… Шин синь — пей фей! Блазь колесниц — пыль дрог! Послевкусие! Пух гланд! Полощи шалфеем! Шарфик на ступицу наверти! Партитура-то у притчи простая. Вырвать, глядь, у ангела из хвоста перо, очинить кустарно, самисусно, хворост мыслей собрать в вязанку и накострять в такт ноты текста на грунтовых холмах холста, мол, вот так тек пот сот мед из амфоры метафоры… Тяж путь Зуз! Пот соз!.. Не звон, а малина — взыванье! Лазарь приструнит, но оценит. Топорно, даст понять, но мраморно. А чтец-трутень лишь послюнит палец да перестранит лист. Утомление от формулы, видите ли. И не смей роптать! Гиблое дело. Ты страстно гонишь соню-читаку на каторгу текста, упекаешь в благой острог, в антиохию смысла, ссылаешь к антиподам абсурда — ан знай-ка по диагонали через абзацы кунгурно прыгает, сусуманчатое! Нацарапать же незамысловато вилкой на оловянной тарелке (и выбросить ее в окно): «Она подошла к окну», выделить шлаки — таки услышится «Кокну!» (льдынный кокни, скубенты скубаются). Эх, противно творить в пустоту, на потеху элитному стаду! Вяжешь, вяжешь страницу из их же шерсти, а потом — пустое, не поймут — сбросишь слово со спицы — сбагрь хилое в пропасть, лишь обод восьмеркоконечно хрустит по хребту нарратива. Не выходит. Вяжущие свойства. Тугие запоры. Рези. Тщета. Тут мыслишка протуберанцем — возник некогда вдруг ессейнизатор (ничего не писал) Сидхартха (хасид, ха?), так ему не то что дуборавного будды-читателя — ему и зеркала вод не надо было! И от «Я» бежал! Ехал эко через реку… Это — идеал… Сиди себе… Харкай в тряпочку… Величие! Когда я пишу — я совершаю кругостольное путешествие. Вольный толк. Травля текста. Странствие по травинке к небесному стойбищу. Свободное падение. А уж читателю, тле, самому решать, приятелю, присоединяться ли ко мне воспарять или двинуться с ленцой в другую книгу — в левант иль интеллект… О, эти плывущие книжные курчавые кучевые облака, похожие то на гамаль, то на рояль! Вся равва-мурава делится на нас, ломовых, носящих соломинку свитка, рабочих особей — кто много мятежных насущных дурацких решает вопросов — и на прочих, вороных, которые отрешенно спорят, сыром не корми, как пишутся абрамычи — Бор или Бар… А там — стой-нейди! Варьянт! Да мура сплошная… Корнесловы мандрагорные. Глотатели густот.

Кормилец ответил задумчиво:

— Не гунди, почва и паства. Тебя послушать — так прямо надорвался, стихострадалец! Стихи писать — что за сохой плясать, по-давидову-то… Свиткомаратель… Плодовитый, гейним! Наловчился на печи с подстрочниками… Ты попробуй сам собой про чай напиши, чтоб пробрало до гееномок… Вот прадеды наши, корчманьонцы, взаправду письмена на звучных камнях вырубали — трах-брах! — кружевно, скрыжально. Наскальная Гаскала! Вытесывали щепотно ходы-канавки, аки книжнорежущий червь-шамир. Рука зряшную тяжесть тащить не будет, она лишнее-то от декалога отбросит. Время отшлифует, укратит. Останется самый надсмысл, истовая смолистость факелов: «Прямо пойдешь — в желчный пузырь попадешь. Глаголом желчь!» Потом отцы при свече экономно двумя перстами счет писали, не гуляли, отринув Сар — тр, тр — мараковали в грамоте, марали пергамент, строчкомяки, — тоже глубь, водяные знаки… Собирали в житницы. А нынче, глядь — не храмим! — одним пальцем лихо тюктюкают — хэй, хэй по клавишам небрежно, словно ломиком молотят, лапотники… Крыжик-книжек. Безмозгло, хоть на нарты ложись и погоняй. Механистический, долбильный процесс, до тошноты. Бумага, и на ней точечки разные. Брось, не пиши, Бо.

— Не буду, Ко.

Пиит-грибоед дохлебал что было в кружке — ах, пусть расписные баржи утерянного выплывают из чефирной темноты, держась за кусочек душистого сухаря из миндаля — амбре-комбре, трюм угрюм — обнял чайник, прижался щекой — тепло! — и застыл грустно.

— Лучше раскрашивай Книжку, — продолжал Кормилец. — Библия для бедных, глядь! Ипарон тебе нужен хороший, так скажи, Ил у нас не трепло, честный распределитель благ, он достанет. Двухцветные даже в природе встречаются, как лук богов… И с ластиком…

— Давай, — согласился пиит, отпуская чайник. — Давай вторяка заделай! Да листик травки опусти — для мятности… И грибов, угораю, тащите еще, а то цитра моя сделалась унылою, я одинок и грустен, как двугорбый, серебряным забытый караваном, блефускуя золотописью… Поставьте меня на табуретку, покрытого позолотой — и я вам набубню, нашаманю две тысячи стихов… И ассонансы ананасами в шам Ан-ском рубнули рифму сгоряча, а сивка — гривка первача! Вольные думы угнетают слагателя, обращая в красиля,

гонят к забору от обеда, кочергу песнопевцу — и на прогулку! Но я на чудо заторчу здесь. Я всегда мечтал жить в книжном шкафу, где корешки, как клавиши. Играть на шкапу мелодично. Пущай орфоэпия страдает! Орфеня. Глюки. Судя по Книге, загробный мир пархов похож на Библиотеку. Очень напоминает — по описаниям Протокапо. Многокнижье, нумерация, выдача. Желтые билетики, розовые карточки. Блинами там не кормят, но фолиантов полно. Хоть и на льдыне в основном — за неимением гебровой, хе-хе… Голова плыла по Гебру из села Денисьева — цикл!.. Найдется мне уголок в закутке? И камешек у изголовья (хорошо б, не шлакоблок) — почивать в бозе… И чтоб слетались с ветки кудри наклонять без обиняков, сразу за волшебный рог… А где эта, впж — Вечная Пречистая Жена? Закатная Таинственная Дева — Ирка в смысле… Зачем не идет? Принесла бы цедры квашеной, посидела нога на ногу…

— Шлындает где-то, — равнодушно сказал Кормилец. — Парху вообще по Галахе до трех жен положено. Ужас, гля, деймос. «Любовь навек, или Вырванные годы».

— Эх, бабы, коровы из реки! — облизал усы пиит. — На изере корова — «пара́». Забавно изреки — унылая пара! Семь тощих и семь тучных. По паре муму — на Мудреца. Бутерброд! Иа с Ио…

— А впрочем, может, и спит, — размышлял о жене Кормилец. — Спит, как бревно. Свернувшись в клубочек… Да чего там объяснять, вот Ил ее повадки знает. И может поведать. Он у нас знающий сны Солнца… Толкователь психозов…

Ялла Бо вдруг вздрогнул всем телом, кресло под ним хрустнуло и заскрипело, он принялся беспокойно озираться и бормотать:

— Эй вы, обступившие! Соблаговолите склонить свои ухорыла к моему слову! Я ведь Начальные Буквы могу складывать, вереницы миров созидать и крушить… У меня Лазарь на подхвате! Если начистоту — величье мое с трудом поддается учету… Время скручено и кончаемо — Бо числа не знаемо и календаря не маемо… Мир раскололся до задницы, и трещина прошла! Ну вот, все и кончилось… Миграции мигрен! Сила и ликовани! Позывы к дефекации. Чефирный ветер! Вихрь пра-праны! Я заклинал язык — берись, заумь! Мне свыше дано оживлять персонажи — чтобы вылезали из-под обложки, вроде как сдвинув магийно плиту, и запах шел сырой разрытой земли…

Пиит, святогор, вывалился из кресла и грохнулся на пол. Тулово его сотрясалось в судорогах, выгибалось, зубы колотились, шея разбухала. Пена выступила на посиневших губах. Он бился затылком о резную ножку стола.

Кормилец осторожно поджал ноги, вздохнул:

— Завораживающе разнообразна жизнь… Знаешь, Ил, как аразы друг друга подзывают? Не манят ласково, как мы, а протягивают вперед лапу ладонью вниз и скребут воздух когтями… Так вот, у яллабошки этого припадочного — ишь, дрыгается — не просто набор телодвижений, а связный рассказ: герои, сюжет, корявые описания природы («вечерело, голова прижималась к затылку, и начинались конвульсии»), кульминация, развязка, зец с точкой, тоху-боху, хуе-муе, мораль оральная. Что ни дрыг — символ… Приохотить к обмозгованью!

Ил с интересом наблюдал. Пена меж тем хлынула из пиита фонтаном. Да это за большие финики надо показывать!

— Илыч! Там… «Эткинд» дай! — озабоченно попросил Кормилец.

Ил порылся в одежде и подал маленькую серебряную самописку с вечным пером. Кормилец схватил ее и принялся впихивать в рот пииту, разжимая стиснутые зубы, — чтобы тот, грешным делом, жало себе не откусил.

— Держи его, — крикнул он Илу. — К полу придавливай…

Пиит выл, Кормилец кряхтел, Ил сопел — для ритму. «Надоело, терпеж постепенно заканчивался», — сочинял он. Приступ, однако, пошел на убыль. Лихоманка отступала. Ялла Бо слабо застонал, откинувшись. Кормилец размягченно чесал ему «Эткиндом» темечко, крышечную чакру.

— Сейчас очнется, вопрошать начнет, — проворчал он.

Пиит открыл глаза и некоторое время лежал без движенья, глядя в потолок, где плавали светящиеся шары.

— Что реально стряслось, во имя священной Семерки? — спросил он тихо. — Рвало?

— Грибов переел. Бывает, — успокоил Кормилец.

— А почему упал?

— Падучая, — сухо объяснил Кормилец. — Услышанных молитв обычно признак верный… Хряп, и дело в шляпе — мартовская «федора». Кондрашка с ветерком. Правда, она чаще на Нахума зимнего трясет… Озаряло? Виденья были?

— Как не быть… Видел как вас. Многое. Небольших разглядел ангелов в ватниках, клюющих разбросанное просо просьб… и лущеный маис-шмаис молитв… Скажи дважды на ночь: «Куку, узы!» Плод сварен! Осталось его распознать… Я здоров, пишу стихи… Швобода в затворе…

Голос у пиита дрогнул, глаза заново закатились, усы обвисли, мокрая бороденка разлохматилась.

Кормилец вздохнул:

— Приход, всякому понятно. Ясно и Ешу. Шел старушек с текстом и свалился мягким местом. Великий, гля, писатель земли гузкой… Подустал буянить лешман наш, недержала слов. В каноссу в калошах… Разварился Ялла, головка бо-бо, как с бодуна. Плющит. Кумранское кумаренье. Дунамы дум… Надо побудить его поспать. Давай, Ил, уложим его, затолкаем засоню в чайник…

Кормилец, переваливаясь, прошаркал за книжные стеллажи и выволок оттуда старый скатанный зассанный полосатый матрас, весь в пыли и неприятных желтоватых пятнах. Развернул, кинул со шлепком в угол:

— Клади этого тюфяка на матрас.

Они уложили Яллу Бо на бочок, укрыли какой-то ветошью, подоткнули.

— Пусть поспит дедушек. Успенье… После грибов, говорят, дождь в голове моросит и строчки прорастают.

Кормилец рачительно заглянул в чайник — ничего случайно не осталось? — и засунул его снова жить под кресло. Подобрал с пола свалившиеся кружки, стряхнул со стола грибные крошки. Упорядочил пространство. Снял очки, подышал на них, протер платочком с монограммой «Б.В.Р.» Улыбнулся близоруко:

— А ты молодцом, Ил-стольник, славно напроказил — всех свалил, а сам на ногах. Стоик, столовер. Эдак я тебя приближу — в зубочисты переведу… И с женой моей, рассказывают, — кремень! А мне вот бог рогов не дал… Должна, кстати, быть глубоко благодарна, бесстыжая краса, природы совершенство… Как смеет косный муж-Кормилец, Натан безщастный, Аммон, не сбросивший рога, вахлак лохматый, коснеющим бескостным языком касаться лотоса Ея колен, что цвета раковины изнутри, копаться близ рейтуз, сопя… На кой ей, синеокой, мизрах-райхельгауз, очкварь-четырехглаз… Когда имеется по-над боком такой воин-интеллектуал в серебряном кафтане… Панфёра! Харизмат! Эх ты, Илок-стоха, стохастический схоласт! Вашему брату, дворовому человеку, коли сенные девки под рукой, да требник в башке, да сыт да пьян да глаз подбит — и знатно! А с книжкой, скажем, время провести? Я тебе признаюсь… Как кухонному духовнику… — Кормилец смущенно засмеялся, махнул рукой. — Исповедуюсь слегка… Я сам, гля, с книгами живу. Есть любимые. Кончаю в них. Оплодотворяю навроде. Чтение, гля, это будто соитие в гетто — не принято, но приятно, гля. Уходишь с головой вне мира, вне человечья… Пыль сдуешь и опыляешь. Страницы, правда, обтруханные слипаются и следы желтые потом остаются — книжку ж не отстирать… Ну, не беда, глядишь, другую пухлявую кладешь, лезешь под обложку, странички гладишь, раздвигаешь, гля… Вон их сколько, только ждут. Я один, что ль? «Ночью искал я на ложе своем…» Кого искал — учит нас Раши? Раши учит — искал Книгу… Смотришь иногда — библиофил, а приглядишься — не-ет, книголожство натуральное…

Кормилец — жирный, утонченный — сладко, широко зевнул:

— А ты ступай, Ил-пряник, ступай туда, наверх, по лестнице скрипучей поднимись стопами легкими к Ире в спаленку, навались сверху, а я тут лягу — кресла сдвину, отосплюсь, иди, иди, вдуй ей, поспи на…

8

…койке зашевелились. Почти классическое начало мидраша, подумал Ил, каждый койке… Простодушная высокопарная немытая похабень Книги с ее текстостероном и неизбывным «и вошел он к ней, и то и дело…» О, раж соблазна! Скрещенье рук, точнее — воздеванье ног, взаимное их омовенье. Ирония эрота — иротичность… Спарочка!

Ира Прекрасная лежала на спине нага, заложив правую руку за голову, сложив крестообразно долгие, отушейзадерищенские нижние конечности и немотствуя. Сращенный с ней Ил ползал, ерзал, целовал и бормотал. Жалил нежно. Тактильное странствие вдоль тела — вверх по отчизне или вниз по чужбине, хорошо путешествует тот, кто путешествует в корзине… Скрижали лить и воду пить! Сбиратель воедино — началокончанье! Записки от изголовья к изножью, с оттенком высшего значенья — зуд уда да раздрай души…

О, лубовь моя рокописная, расчисленная (наряды закрывать), неоодетая — «новое платье», кора запоздалая! Жена богатого Кормильца и бедного Ила любовница, береста над огнем, белолестница сладостная, райская сахарница — Ира, Ириша, Ир. О, Ир — ты целый город из серебра и золот, Ирасалим предвечный… Как подумаешь, что у нее икра в глубине, — сразу молоки вскипают! Нас дивно двое — Ил и Ириша, так звезды легли весной, и пусть не всегда под одной крышей, зато под одной луной… Ира, солнышко, радостная, редкая — Раравная! Странного разреза необще удлиненные иссиня-голубые ровно подстриженные, мандалевидные глаза, как разлегшаяся звезда — мерцают исподу ресниц аритмично. Загадаю же — хочу прийти в тебя. О, естество! А чего — соскучился со вчера… О, свежесть чувств, неежедневность встреч! Мечтания! Предположенья сердца! Отчасти и несчастья добродетели! Не я ли, Ил, сосуд скудельный, дерзаю на запретный путь — молить и приникать пресохше — пусть отсосут. Два челнока с голубыми гребцами (скнижено в Книге) — ваши глаза, и какими резцами прилежно ложбинка между сосцами некими данными небом писцами проведена была? Линия жисти! Кисти пера! Ира плыла, словно в лодочке Ра, в облачке амбры и притира, путь озаряя — ура, до утра, ибо и ибис, а он голова, крикнул волнуясь — задержке пора! — рада и месячным водам заведомо, лишь бы зверушку не вдуло неведому, и хор аидн подшакалил тонко — плыви, женка, джонка-драконка, реви, плоскодонка! Прощай, гля, долина страданий! Земной стакан допив до половины, кладу поклон земной к ногам Ирины, дорога под уклон, слагаю гимн глазам (пустите членом в челн, слажал бы Ялла Бо) — ласкают рот и ам! Умащивают мирром и маслами — мослы деревенеют! Объемлю тебя лобызанием искренним, возбужден желаньем иметь повсеместно… Взять немного стакти, халвана душистого, ониха — и станет фимиам. Обожение! При Ире будто Шхина наступала, разливалась — божественное присутствие. Как бы на склоне серого и ветреного дня поднялись мы вдвоем по каменным ступеням и прикоснулись к музыке миров («лехарим» — поднимать, трахать, рахелить — вот откуда «отхарить»!). Там, в сферах, между «ми» и «фа» — нет ничего, черная пустота мифа, отсутствуют звуки познанья, фуги и фрукты любви. А тут — высоких ног и чудных нот божественно соединенье! Чертовка атональна вот!.. Аж дрожь берет и дрын встает! Сладки плоды мои для гортани твоей! Она исподволь, старательно выращивает мой корень. Женьшеньщина! Щепотка теплоты! О влажность губ промежду ног, о, важность улыбки лобка — истинно холм весны, бугор венерин, курган священный, а под ним — расщелина в Щастье! Воротца с оторочкой! О, сия осиянная черная дыра, в той лунке время по луне! Хищное желанное место на меху, выстланное мягкими мхами. Чувственная, чуть выбритая замша. Заманчивая заболоченность ухлестыванья — хлюп, хлюп в окружении лилий. Вылупились из апельсина! И прочие чудодейственные причиндалы — поди опиши, хоть перечислить азы, изваять наискосок, перерезать гранат — абрикосовый абрис таза, глянцевая непуганой нимфы гладкость бедер, наливная спелость колен (и повторим уныло за праведником — увы, их только два!), опять-таки пяточки бескосточковые, шелковистые, а крашеные черешнево ногти перстов — прямо лепестки роз, цветисто загнул, сразу сердце бьется о штаны — о, ширь ширинки! — да это, Ир, не я, Ил, наивно несу, горожу сад-огород, это лирик мой уд открыл рот на подъеме… А груди есть взять, пару штук — перси персиковые, бархатные, так и зовут потискать, тянут помять, и в награду набухшие дикие виноградины сосков с вкуснейшими снежевичными пупырышками дано отведать, в пасти покатать. Кстати, у паучих есть орган — головогрудь. Шершавая, говорят. Сразу после акта самца съедают. Ах ты ж, нямфетка!.. Исповедь светлокожей вдовы! «Эва, эге, ой-вей, бл, их!» — завыл бы серый Лесной Царевич. Вечно женственное! Их лебедих, Ир гордошеих… Интересно, что у утки или там гусыни вагина закручена супротив часовой стрелки — противоположно нарезке сверла самца — чтоб не лез зря часто попусту бесплодно, гадкий утяра. Это вообще ключевые моменты любви — вставить, вынуть. Вставляет зело это дело — загнал конец и дрючь на старт! Едь еть! Сунем минус — станет плюс! Вставные шалости. И прелюбодеяние, что любопытно — входит! Сам Господь по белой лестнице… Каюсь, неудачно пошутил, отрежу руку, только оставьте ухо — занят, воздержан, и Господь тут ни при чем. Да, увижу в восхищенье королеву Иру, ан войти мне в нее не дано, не забить уж пажу пыж! В ней так много от вечного пира, но окутан колючкою рай, мда, малинова милая Ира, да крыжовенно — «не возжелай». Жаль — такая уж скрижаль… Ну, раз-другой, туда-сюда, раздуть мехи, махнуть хером не грех, умом ее стращая: Ирка — вещая каирка, мне не выйти из тебя, хиронически хромая — в их голубой (пиитов звук блок-брик, судьбы оброк, фарфор и фавор, а Яллу Бо на коврик у дверей, чтоб не дремал, качая головой) заоблачной спаленке, яблоками пахнущей опочивальне… Это как пошел Некто за яблоками по любви (не то помидорами) — и озолотился… финиками сорил, вразнос… Были у Солнца яблоки златы, а у Луны — серебряны, и вместе им не сойтись, йейтская сказка. Понапрасну ноги бить изящно… Издергаешься весь… Куда как слаще лежать друг на друге (на изере — «слоиться») — наслаиваться слюдяно, лоскутно, ласкать, наслаждаться. Юдифь и Сизифь! Нашла коса на камень. А спаленка наша, место пластанья, логово голо — Шатер Откровения. Склад ласк. Да-с, пусть придут во время страсти и нас копьем пронзят насквозь — но заодно! В период содроганий! Как писано в старинной пиэсе — «в изнеможенных телоположениях». Заноза озноба, зазноба-зараза! Целебные хляби! Сколь сладостно возделывать сей сад — пахать пахом, парить духом! — и не давать лежать под паром… Лакать ведром! Сцеженное, парнок… Эту девушку, чудесную, как соты, приголубит радужный семит! О, мой медок! День-дваш лишь без нее — и меркнет мир, и исчезают ночи — ни серых, ни пустых пеналов дней… И иссыхают здешние непрядвы… Ох, бабы падки, пряди, на мои слова — силки для птиц! Ловил устами горлиц… На пупке вон выколола желтую розу — мой знак. Я — роза твоя! Уважает, значит, жалеет. Мария-прим прям! Беспечная, зачем ты странника узнала — вся жизнь его прокладка для тебя… Вырваться прочь из орлицыных когтей твоего восхищенья, мцырь-девица! Неквадратная округлая энергия! Но койка — скала. Я — прикован, как к козетке. Она — приплывает с хлыстом, бия хвостом. Вот те и три эссе о сексуальной практике! Прекрасная Яффея! О, кроткая, как обуздать подступившую похоть! Её б я ё:-б (картинка: любарь-баба) любой порой во все отверстия любви. Йо-йо-йо! Здесь уместна староколымская буква Ёб. Ведь почему на тамошней льдыне слово «лицо» имеет середняцкую форму сакрального глагола (ебало), а потому что — любава, единение, лучиться, случаться, ликуясь защечно, о, защити меня от внешнего версусья, спаси и вознеси, мой облакат! Ну аж ананирую робко!.. Эх, богиня объятий! Объятье — наглядное слово: тут и налитой, твердеющий Ъ, и к концу излившийся, опавший мягкий знак. Однако кого доводилось обнимать-то, по списку упований? Ась? А валь! Но кому молиться — нате! Обыкновенная холодность колымосковских женщин — до бр-ры! — сыры в избе да сухи в погребе, мягко стелют да жестко драть — открытку в память и хрен сотрется — о, людки, каждая изо льда, меч с плеч, маша и круша, выносливость и яйценоскость — носи, катя, на здоровье, толстоморденькая, каленый расписной иней рай, метельные волны галей, голь оль, рвань мань, клан клань, хроники династий тань и насть, все эти верки в мехах, надьки, любки — дородные, крупитчатые, жопкины ушки, морозные, румяные как раки, ярче роз — пудовны, нивроко! — скво в кусочках одеяла, снежные бабы. Слышен скрып их корсета. Немелодичный звук. И потом — у всех глаза репой, метла в невидимой руке, неопрятное ведро-кокошник на голове, приапическая морковина — во кромешно! Прогорклый маргарин прокофьевн! Матрешки! Я не фулиганю — просто полигамю… Эх, купил бы деревеньку да учил бы помаленьку! Анн, клав… Откернил с божьей помощью! Дань дунь… Поставить вале!.. Женщины же пархянки — что жены, что рабыни — до тошноты и бубонов, с пяток до парика, напоминают вставших умильно, мерцзинье на задние лапки гаммельнских послушниц — от и до, от «до» до «си»! чу, пляски в пору ренессанса! ату чучундр в гетто! — у див на удивление одинаково вытянутое лицо, черные усики, влажные выступающие зубы, умные карие глаза — узнаваемо! Исключительно выпирающие косо ключицы! Розовое сало на затылке! Премерзкие созданья. Присмотритесь незаметно, скосите глаза на галерейку Дома Собраний — и в конце концов мудрость худо-бедно настигнет, соф-соф-софия, всееединство… Ихуд на изерице! Гряди же, на дуде игрец! Зато Ира синеочовая — как же ты ее достал! — словно лесные озерца из сказки зовут парочку испить и стать панночкой и Паном (будь мил, брось мел, пусть не скользят твои копытца!), а ведь ведьмы заповедны, и разверсты ликующие бездны, осыпаемые цветами, — и вздернутый носик, и маленький хвистик, и ядрен ягодный запашок, и мокр нежный нижний ротик — и в нем крошечный дрожащий язычок-клитор, лилитова улитка с крылышками — поди разыщи, тук, тук, да, да, когда я трогаю то губами, то прикасаюсь к небу, слизывая «н», пусть десны в ужасном состоянии, но отсель исходит жизни влага, а вагина, о моя богиня — козлиная песнь! — пупок уютного мирка, садок радостей земных, райцентр, полустанок, где сцепляются любострастно вагон и маленькая тележка — отстучать свирельно… Ах хорошо пошло (а препинай как хошь). Жму лежа полцентнера божественной плоти!

Ил ввел ей палец во влагалище, потом облизал остро пахнущее, густое, клейкое. В галоп издевки — сироп из девки! Вкусно! Ириска, тягучая моя! Освой трах Ириск! Соус счастья. Счастье можно градуировать по нарастающей — радость, блаженство, Ира (как таковая, без гарнира, абсолют на небесах). Все свидания заканчивала ласково: «Беги, любимый…» И каждый раз убегал от нее — растерзан, растерзан Ил! — с частью одежды, зажав в кулаке — то трусики к счастью на радостях ухватишь, то колготки судорожно скомканные. Созвучий скользкие шелка! Идешь домой — а как сидишь под щелковицей! — вдыхаешь, пошатываясь, нюхаешь… Аж мурашки в голяшках! Дрожишь членами — хрупкая ваза завтра — склеится ли? Благодаря чарам расставания еще больше тянуло. Да-с, лишь любовный омут истинно спасет в бессмысленном теченье Лазарии… Ум затянуло Ирой! Где-то на Юге, в пустыне, чье имя переводится как Вытирающая, причем только в одном заповедном месте — растут черные ирисы. Только там они водятся неприбранно к рукам. О, мой черный Ирис! Не баба, а цветок в сметане! Пусть весна повытрется, выцветет, канет в лето, в убогие жарки-купавки, в пыль-соль и засуху, ты — вечно цветуща! Гори-Цвет священная! Кралица! Есть старая присказка «беден как Ир» — а я богат тобою! Ты привела себя в подарок, я получил в чулке — увидеть с кровли скромницу-купальщицу. Шел я лесом-просекой, нашел мелисанду с волосиками. Жил-был Ил, ел-пил, имел одежу-обужу и завивал себе волосы, и жена Хозяина подняла на него глаза. Пондравился очам. Ну, и взял Ил жену из дома Хозяина (хозяйку то есть) и прилепился, и отправился на прогулку по койке. Делил ложе ино. Вено — москвалымский калым. То, не знаю что. Выслужил! Прельстительность Ея! Красива, да — а вот не знаю, добра ли она… Зато как сосет! Сугубо! Воистину — уста ее ввели в грех плоть его. Ирит, превращающая мякоть в столп. Выше всяких похвал и стропил! Губ и с полком не описать! Аиу утара! Устрица! Преддверие страсти-мордасти! Матрица обворожиц. Чин-чинарем — чини-чини! Дочерь Иаира мне сказала: «Встань, бедный самозванец!» Искусница премудрая! Языком гибким проводит, поглаживает по вздутому синему Нилу, по венозным каналам, вбирает плавно, безбрежно, глубоко, ну и дальше там уже уже. Мова-королевна! «Смерть и жизнь во власти языка», как закручено с подначкой в трубочку, в Периодическом Свитке Притчей. Изход с перми тазоидов за златом! Причем глотает она сладостно, анакондно, и еще облизывает тщательно, чтобы добра ни капли не пропало — пролитого не поднять. Иринка-кринка. Иной раз втирает в себя его слизь — полезно! Особливо Ил любил ее потчевать, когда почивала, выключив электричество. Исцелять наложеньем! Подкрадешься, пристроишься — оп-ля, моя ойле, молилась ли ты на ночь о дожде — дак вот, я здесь, блаженный клик Маира! — возьмешь за округлую жоппу (по полушарию на «п», сей сладостный раздвой, свете двуединый), ухватишь за попадью, начнешь шарить — что было сил, под музыку рыжего попа… Вскинется, бывало — ах, что это, кто здесь — о сударыня, дарыня, нюжли не приютишь, жить добыть в сонном царстве прилежных движений, дремли, дремли, не отвлекайся… Я тут тычусь в мохнатые створки, раздвину рогом узину… Узреть во тьме Единого в борьбе — для девственниц одна отрада… Теплая, размякшая, сонная. Тетеря-с. Титьки свесились, сливки. Пенки снять и впендюрить… Кожа светится бело, словно с тела листва облетела — Храм Лежачей, да святится поверхность ее! Где уж тут устоять, не плеснуть! Естественно, она божественна, пусть пошлет ей Лазарь, пошли все в жолтую пургу! Туда, туда, откуда нет возврата, где эйфо гулкое и лес иными буквами зарос — тот Ятий Яр! А свет и кожа одинаково звучат — ор, ор… Там прорва радости — рак мат! Здесь — тело Ирово, св. Телка, питающаяся травой, — колокол-бубенчик, голова звенит, ноги гудят — две длинных, подкожная фабрика-храм, кристаллизация света пота и жировых и инжирных выделений Ея, и тут же ниже, четко — нижение жемчуга. Ира — жрица моя (жрица в лучшем смысле, о, дрожание крыл Иегозы!), я раввей, поднимающий челюстью солнце, побивающий тучи мужей… Ты мое наважденье и счастье, ты мой огненный куст, недоступный и сладостный кус, умоляю — ремня, преклоняю колени в ненастье — их просоленный хруст с наслажденьем касается уст, алых ракушек губчатых твоих, о Ир, плоть лишается чувств, иешугая мигрени прекрасной половины головы, экие элегии, я ведь не из эгоистицизма, я — молитвенно, ирационален я, ясновидец сиянья, пироман, меджнун полонолунья, ублажаю себя, обожая — о, как мнежно в ночи охэвной призывать Элоиру! — и в блаженстве все было во мне тою ночью, и я был во всем — веер дна, развертка радуги! — с человеком играющая Ира, двуликая богиня Ялбе, как спроворил бы Ялла Бо, «о, ярая Ирка!» долбя, будто попка Гаруда киркою клюва — вон подушечка для коленопреклонений ей, а она, сучонка взбалмошная, ее под свой задок подкладывала при случке (а я — Лобзик ученый, знай пилю), ейный знак зодиака, учти — Весы, мир взвешен на лепных весах твоих ладоней, и исчезает смысл в часах, наш миг — бездонней, ты как цветок из грешных грез, из слез и сплина, и если имя есть у роз, оно — Ирина, дорогая, мы не забыли завести часы, мой ангел равновесия, тебе воздвигну храмы многи и позлащенные Чертоги созижду в честь твоих доброт, эх, ничего свежего в этом хлюпанье и мокряди придумать нельзя, лишь оттягать, вот дождевые черви лопатой размножаются тупо, растут из сора, перепевы соло выписок («о, ты пгекхасна, возлюбленная моя!» — дневник обольстителя, первого имажиниста), крутое верую, а слово — лишний шум, искушение виршавий, я уже ничего не умею и только люблю… Весь горю, ведь упустишь огонь — не потушишь! Где любовь, там и богиня! О, обожествляемая за сараем! Владычица мятущихся! Трахель! Всесильная ворожея! Баруха та! Нащупала в себе присутствие Творца? Вскрик: «Ай, не он! не он!» Почему ты оставила меня? Потрогай семеня! Ой, земной! Ей-бо, о, о. Ох Ев! Как же, теперь порой думаю, колымосковские бунтовщики с вырванными языками петтингом занимаются? Несчастненькие… Повидло мой удел — лижи, урчи… А ты — лежи, молчи, о ундина, не изиди, закрой ебало (для донны пирамид: пирамидон!), дай покой хоть в субботу своим ногам — раздвинь колени и замри, о божество, а я начну поклоны молотить, моленья возносить, поление совать — входить в блаженные Мохнатые Врата между колонн, высоких, белых, гладкокожих… В ту топку, что прекрасней нет! Нежна до жоппы — это как? А как же — далее везде? Я тебя еблю. Сношенье душ, зачатье голубей! И сердца горестный помет… Не зря в Книге сказано, что коли мужик с бабой заслужили послушаньем, то между ними есть присутствие Всевышнего (на изере это звучит «хуеба» — Он будет вошел), а ежели нет — их пожирает огонь. А ну как вдруг как на пожар с трепыханьем влетит, заполнит собой комнату ебический Кормилец, ебаный муж, злоебучий книгофил (ну, свои заебы-выебоны), ебанутый на всю голову, ебаквакнулся уже, кикимордка, приебется, что наебали — не еблись, учинили еботу, довыебывались, заебенет-заебашит в ебло, ебнет заебательски по ебальнику, ебалызнет да и съебется, разъебай, уебет восвояси — а-а, убожество, пиджин-пиздеж, уж можно подъебнуть менее пафосно… Отъебись, Ягвенок гневный… Рассердится, видите ли, что целовались не мы, а голуби, гули, глядь, гули… И луг в элуле — в цветах под глазом… Проходили! Дулю ему! Застукал, называется. Как розовая тучка, над вами — грех! А я ему кто — удалой бодец, что вскормлен молоком шалав в загуле? Стучара-кончак? Наплевист-ебун? Нанялся, что ли, стучать всех коз подряд табуном? Да перестаньте, как не стыдно. Не сметь употреблять плюс слух не оскорблять, а эхо приглушить! Нынче на календворе не серпень-трахаль, что пахнет мускусом и спермом по-мужицки, а чистый весенний брачный медовый — ах, торжество омоченной срачицы! И трутся в унисон сердца — трахикардия, глядь, кадриль!

Ира возлегала плодово, Ил ползал вдоль аргусеницей, ласково грыз глазами ягодку. С бережным бешенством кусал присуху за сосок, из которого рос пучок травы. Дева в столбняке! Запасец неизрасходованных сил влечет почтительное слюнкоистеченье. Узы паузы. Она, королевна, безмолвствовала, он, трутень, бормоча, повиновался. Какое бы послушание я ни взял на себя — без любви я ничто! Я барахтаюсь, как в полынье, но за все благодарен судьбе — твое лоно живет по луне, мое время течет по тебе, уплывают минуты и дни, кормят завтраками на траве, но когда остаемся одни — останавливается мгнове… Спи, спи, Ир. Посапывай. Итак, это сон, моя милая… Рано еще, сиро еще… Скоро восстану, войду впритирку, станем целым, полноценным горячим Ирилом… Шемеш… С начала та ж я и с конца! Покатим: кол-лобок! Обцеловывал каждый лакомый кусочек кожи — о, мое кроватное сокровище! Слюнявил, лапал, щупал, щипал, оставлял засосы. Пестрый лапотник — это лона пробирщик! Расставив руки, прищурив глаз и покрививши набок рот, придирчиво всматривался — красотища! Похвала Ире — ей во славу, себе же в забаву (как писал про гарпий Горгий). Змея, покрытая очьми, раскрывшая пасть, не зряшно вытатуирована у нее вкруг левого бедра — око на окороке! — лобзаю вашу медузью роспись, Хозяйка Горы, государыня зайка и рыбка! А языкатая змея-то! Мне бы повстречать во рту такой язык — раздвоенный, так и ходит вилкой, билингвиний. Сколько зим, тапузим! Прыгай в рот, баккурот! Лезаенбать, мать вашу Машу Одигитриевскую, Отцову чашу… Бать-мать, святая семейка — застолбить… Опарафинить… Расслабься, Ириша, лишь краешком слушай: мне хорошо знаком твой организм, и я его извилины ценю, не лебезя, но вот душа твоя чуток мне поперек души, и я решился душу грешную ту вынуть (вскрыв левую лопатку) и омыть, баюкая в руках, освободить от всего мутного, квасного в ней, прекрасной, свершить обряд, проделать очищенье — опресноковый катарсис! Разве плохо — покрыться хрупкими хрустящими чешуйками мацы… Начать светиться… Огрести по полной. Другое агрегатное состояние… Некий мидраш — евангелие от Противного, хаванщина — утверждает, что до изгнания из Райсада первоголем-адам и ево мадам были покрыты роговым панцирем (у нас остался рудимент — ногти), то есть это были этакие ящеры на задних лапах. А тут — святая чешуя, маца. Мацой ее всю покрываю — мацаю. Ее кожа исправно превращается в мацу, тело и кукольное личико окукливаются, и с замиранием мы оба будем ждать — что там вызреет, когда струпья с шорохом отвалятся — кто, отряхиваясь, выпорхнет или выползет из кокона? Предивный обличьем — новой чешуей — Сверхпарх? А Лазарь его знает! Сложно так сразу…

Голос нежный и чуть хрипловатый, как гром в горах на хорах, прервал:

— Ил, драгоценный, окстись, ты ебстись начнешь, наконец, или так и будешь издавать невнятное?

Хотел ответить, убедить, улыбаясь — ввернуть свечку! — о, мой сердитый сердолик! храни и утоли! — исполню, душенька, всенепременнейше! — но не успел. Поскребя ногтем в дверь, вошел на цыпочках Кормилец, кроткий муж — в ночном колпаке с кисточкой и шелковой пижаме, спросил шепотом, приложив палец к губам:

— Ну, отпотифарил Ирку по всем меркам? Справил овуляцию? Ублаготворил? — он кивнул на полные неги — о, молочно-белый свет! — груди супруги, похожие на лежку пасущихся в сумерки белорунных богинь: — Кумысу попьешь парного? Я надою.

— Лучше потом, — сказал Ил. — Еще не закончили.

— Ничего, ничего, я тут тихо посижу, — замахал руками Кормилец. — Теперь я хоть знаю, как это было на самом деле…

9

…еле и краткий кроткий запах смолистый — словно повеленье торопко выдыхать пар слов главы недели, ели в серебре (да уж не в иле) застыли, ели с серебра (се ребро — вынул, дунул — иже на!) с пылу горячее — морозно, вьюжно, тундра, ндравы, тепло жены для ищущих приют, этичен спирт из пихт, а слепота снежна, и сколько литров лет отдал той лие москвалымской немытой — лиетрахец! — в краю пурги и туй, снегурион и гурман, приударял как мог, катался на снегурочках, нахал, отвянь, какого хвоя еще надо, и тает та, что на душе по уши, клубится кафедральный мрак, сад у подножья горки елеонской, сугроб сверкает, намело по горло, метели бедной оханье и плач, охота клубни выкопать и печь, ведь еле-еле в теле пеплится зола…

Я заразился яллабозначем, подумал он печально. Вновь одинок (вдвойне приятно), Ил сидел возле моря на трухлявом, раскрошенном водой и временем бревне. В таком и дриады не водятся, хороший друид их на улицу выгонит. Вон погода какая — благодать! Гуляй не хочу, до корчей. Утро ррааннее, зевнул он. Ира отлипла. Отлично. Морской травою зарастают раны. Целебный запах гниющих водорослей. Эх, Лазария, Смердичев наш!

Кстати, что это за босая процессия движется, чинно хохоча и хлеща себя воображаемыми бичами, по мокрому песку кромки моря, оставляя вмятины следов, тут же высушиваемых водой? А это загорело-полуголая паства из клана солнцеловов, дармоебы, мускулистый пляжный криль тащит балдахин со своим божеством — Иру понесли в гости. Повелела. С утра потра… Неймется ей. Совсем мяукнулся котик, ско кскс не ска… Богиня набитая, волнистозлатоволосая. А я — расстрига в власянице, поплавали с клецками — и будет. Будет, телка, из себя изображать целку, а толку… В энту целку влазит церковь с куполами снежными! Всецело! Пропиську покажи, мандаты! Прекрасная Блондина! Тонкие руки в тяжелых узорчатых червонных дутых браслетах. Ноготки ног выкрашены золотишком. Лепные лапки в легчайших сандалиях с ремешками до колена. Ресницы загнуты, носик задран надменно. Чопорна, порочна. Воображуля! Лжива, не правда ли? Кому ты лепишь белоснежку! Стерва без интервала. Какое ж тут единоирие, варвары! Тут успевай!.. Этому дала, этому дала… А мне дала пятак серебром — славная барыня! Подавальщица! Простая разбитная бабенка-пшатенка — не моего ребра. Электра праздного ядра. С возу! Как рога с плеч! Таких пучок на пятачок! Продать бы ее за десяток кошельков! Обычная глядища-изменщица, дочь камергера ночи, летучая молли, поющая в стерне — здравствуй, пенни, здравствуй, лопа! Злая баба-бовариха. Заштатная Бат-Шева. Повидла дешевая! Не по карману! Есть такое дело! И нет в ней искры и икры. Засранка-серебрянка неискренняя, уклейка извивающаяся. Не делай ветр и снег, ссыкуха, а выдь на брег, где древо сухо… Пусть глас гундос и зрак твой хитр, но ты — милейшая из стихий. Огнь! Глаза, как сине море. Еще одна нота гармонии — мо. Идет после до. Мо, ре. Слезь с чудо-юд и подь сюды, давай поговорим о прекрасном: с конца не закапало — вот и прекрасно. Иришенька, усталые уста, ты съела яблоко, нектаром запивала, мне так тебя все хроно не хватало, хренова жисть без бездн твоих опиздененных — безвидна и пуста, надводный дух — тщета и суета, лишь ты, подушная, есть та, что скрасит время и пространство вкупе — летишь, голыш, на простынях и в ступе, и не толочь чтоб воду зря — свезу телушку за моря… Зевсяга всехняя — млечпуть струится под твоей избушкой! Осела поветь! О, опостылое постельное тепло! Стельные усилия! А постулат апостолих — не истолковывать, а исполнять! Магаралы из Магдалы! Лепи пигмала, гля! Учитьля-великана! Песочно-солнечны часы любви вдвоем, у ходиков светлеет окоем, и стрелки раскорячили лучи, и тик-так далее… Ирка-дырка. Розетка двуязыкая. Выключить бы ее, забыв. Отзынь, гиневра! Фигу тебе добра и зла! Вернуться в мужественный Сад — мир мой до дыр… Но и я — муляж мужика. Все с книжками да с книжками, штук пять аж сразу, которую фазу луны кряду… Зато теперь вокруг лыцари-дебилы — что, Ира, значит, солнцу Ила ты желтый сумрак предпочла?! Сбежала по волнам в ультрафиолет, к загорелым богатырям-олигофренам? Фанфароны, ебалки солнечного света! Физгармония! Вот так и рушится свод звезд, картина мира, ироцентризм — вернулся я на плоскую землю, повторяя припеваючи — да, увижу ее, но войти мне в нее не дано. Не достойна. Ирку можно любить как блядь, которую можно любить со всеми ее недостатками, пороками, но нельзя любить как жену. Отцыха всего светлого, матерного! Обманка на крючок. Мякиш наживной! Не доросла. Зелен, голубушка, виноград! Излишне нетипична: ан-типова. Раб за мной ларца не носит, нет у мя тепла в жаровне, баба любит или бросит, все равно не будет ровней. Все равно все равно расставанию, умножению множеств на ноль, но… Вон в Книге как сказано: «Вот Ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется — значит, не скот. А все-таки…» Кай — человек, вообще человек. А Герда — дура. На все дворы две пророчицы лишь нашлось (остальные оракулы — мужичье) — Двора да Хульда, да и те… Проку с них, теток сивилльных, невменяемых… Глухо! О, разочарованье в чарах Иры! Как малыш игрушки, я лишен Ирушки, баюшки-хуюшки, спят сперматозюшки… Ну, приуныл. Истосковался и токую. Ужель блаженство было ложно?! Хотя к чему переживать — лучше найти не хуже, и не такую потаскуху. Э-э, и это пройдет, как нижний насморк, те цорес… У Соломонки Премудрого, помнится, было кольцо в носу, неразменный пенс… Плюс безразмерный пенис… Эх, мейделе, золотце, солнышке, уж не греть мне на тебе свои косточки — ну и катись, котик, колбасой, вцепившись в выходящую из тени кишку. Пойми — кто из толщи мацы на свет вылез — у тех кожа в пупырышках, отпечаталось. Цэ разлюлит! А рожа — постепенно — в трещинах! Коза ты драная, эгидная… Та же добыча Ра!.. Ишь, прямо на руках ее носят. Брызги бриза, останки волны на нежной коже — слизать скорей, пока не вытер ветер. Целая очередь дурачья выстроилась — приложиться. Смотрят на блудную дщерь ерусалимскую с восхищением, потому что видели наготу ее… Тина тире в глазах темно! Что-то вид у нее больно довольный, ленивый, раздавшийся. Может, понесла от меня? Ушла, образно говоря, в Зачатьевский монастырь? Вот смеху будет… Вот Кормилец возрадуется, урод… Загуляет! Выставит два ведра пойла поцам во Дворце… Это значит — опять мне в стельку хлебочерпать. Полнить хрустальные фиалы. Ох, надоело вконец и вдоск ублюдочное бульканье. И будущее вырисовывается хуже некуда — отпрыска пресущественнаго нерадиваго тетешкать, таскать за уши умничку, формулкам учить, uti-uti… Тинок! Тоска одна. А Ира уплыла из рук навек в разлуку, сцука.

Вот море, уныло думал Ил, здоровенная лохань с соленой водой. Мокрая подкормка разбросана, как в сказке: «Просыпал соль — жди ассоль!» Грея простынь напоказ! А у эллинов, антонимов наших, соль и море — синонимы. Остолопий язык! И когда Слепой Го заводит песнь, где снова и вновь поминает «соленое море» — это есть тавтология. Сага саг. Сладкий зюсс. Пархатый парх! Масличная маслина, нисан месяц, мессир мессия… Бытие генезис. Магнит соленоид. Гибрид Магриба и гарнизы — страна Из. Как раз давка давка. Гам гам. Эйфо эйфория? И я — дада, Грустящий, нет — Тоскующий в Стране. Назвался Царь никем. В здешних водах водятся водоросли — зеленые растленные растительные щупальца, шевелятся на закате, распространяют бледные листы, лизакатятся по дну — чуть зазеваешься, верхом на тебе же, бедном, — манят в мцень симбиоза… Актиньи — ноги синьи! Без вас, офеличек, авось обойдусь отшельно — рачком, по-миссионерски, садком да ладком. Новый Русалим! А в пучинке барахтаются рыбы пучеглазые, и средь них, безгласных (изер — рыбий язык!), замечены морской епископ и морской монах. А морского ребе нет? Рыбницкого! Тот говорлив, можно себе представить. Обликом наверняка напоминает сказочного Магида из Межерича — такой же брыластый толстолобик. Нереид с высоким челом! Глаза раздутые, виляют. Румбум Премудрый. Св. простота в рост! Сборщик плавника. Отпускатель грехов, улично говоря — во хер! Костяной! Как у херува. Дает советы насчет. Мол, попал в мережу? А ты на попятный — и ускребешься… Приплыла к нему рыбка, спросила чревовещально… И она!..

Лишь себя мне спросить некому: «А что тут делает Ил? Сидит на бревне и смотрит на воду? Волны — знак приблизительности, около того… Поджидает у моря непогоду — дабы сразу убежать в каморку и завалиться читать. Ибо сиденье мое, естественно, чистая парнаса — работенка для поддержки штанов, приносящая пропитание для праздного чтения, но не боле, не заполняющая жизнь. Эх, я, никчема, парнасский заседатель, второй Ялла, спаси Бо! Скоро углублюсь прихотливо, начну стих «икра» сопоставлять со стихом «икар»… Цех поэтов во языцех, полубогов-балаболов… А как же — за разум зашедший ум возвращается музыкой? Муюзыкой! Себе постучи! Скважина! Ты за этим сюда высажен, спрашивается? Тебя зачем сюда заслали, в БВР эту клятую, безвозвратную, обетованку? Отвечай, глядь, — будешь отвечать?!»

Что мне тебе ответить, Ил, думал Ил. Не гони волну. Я здесь уже немало лун… Не одни железные унты можно было сносить, сжечь свеч из трескового жира полно… И варежки промокли и задубели, и в форточку кличут давно… Сел на камни. Зимовка во «Френкелево» (ночь Длинных Дождей. Накрапывало. Неуверенно, постукивая, шел слепой дождик.), летовка в Якирске (меч зряче взмахнул им и обрушил на вражью макушку. Помутилось.), веснянка в Лазарии (первое, второе, сладкое. Треск десерта.) — и чего на сегодня достиг? Сижу на чужедальнем пляжу, стоически жду, периодически жру, иронически ржу, вожжаюсь с недалекими ирками, изображаю улыбчивого интеллигентного стольника в первом поколении — а отдачи нет. Ну, взлетать вертикально выучился — с трудом, плохо. И не выше крыши. Часто вверх тормашками, зад перевешивает, устремляется — тяготенье небес! Могу также сидеть на карнизе, оскалившись, принимаемый за химеру. Летающий мелкий чиновник — вот потолок. Казенный раввин на птичьих правах. Распределитель благ 2-го ранга, клерк, отвешивающий питу по Шкале, скромный парацельсий, врачун мечтаний — тому-сему, набивка градусника, усушка этруска… Лавка открыта, говорил рабби Акива, разумея материальный мир. Заходи и бери. Надо только видеть — куда войти. Или унюхать коричный запах. Хотя бы наощупь дернуть колокольчик во тьме — «сим гадом позиум повернуть, понеже башне самой повергнутой быть…» Истолковать провидение судьбы. А ты в носу столь сонно ковыряешь. А ведь меня серьезная изба послала — Кафедра, прямиком на симпозиум — связаться, разузнать, поладить, снискать избавлень… Столько надежд взвалено, надсаживаясь… Готовили долго в дорогу, снаряжали, такие люди парились, один Савельич чего стоит — провожал буквально до «калитки» — выходного отсека, желал нипуха, чертил в воздухе четыре точки… Поплевал на меня через плечо… Эх я, Посланец! Тебя, поцан, затарили на дело, поручили, а ты… Сиди и плачь, как Зверь из моря, маши машиаху вослед, Савельич почернел от горя, когда так долго сводки нет…

Ил достал из кармашка своей обязательной любимой красивой рубашки из разноцветной шерсти (хорошо, братцы, не крапивная!) заветную фляжку с живлагой, отвинтил крышечку и отхлебнул крошечку. О, жажда наживки! Хорошо! Морским огурцом бы закусить… Жарко стало. И так не холодно было, а тут добавило. Рубашку надоевшую Ил не снимал — покрадут. Кто? Да окружающие же нагие ганавивеяне — добрые граждане Сада Весны. И тут же продадут прохожему каравану да еще и спрыснут сделочку. У-у, Лазария — Воракино! — солнечный притон, на колымосковской фене — «малина» (гам от нашего слова «малон» — постоялый двор, гостиница), где звон юдофонов малинов (а это был вольный город Малин — там лили «пречюдные колокола»), да шош это за несчастное реченье, кызя москвалымская, родная льдынь — аколь сплошь наносное, как будто двух монахов за язык тянут! Мера основ, Кремль — и тот от ордынского «керем», крепость. Абракадабрья тьмутаракань! Степняки смурые, волки посвященные! Бала, ашна да акела! Архаические формулы! А по-нашему «керем» — снова-здорово! — виноградник. Объели козы лозы языка, но гроздный изер свечно зеленеет… Не ханом, так Хамом… Беки, мекки… Мамая кикойя… Велмог и пр.! Прививка востока! И это еще цветочки, а вот справка с Кафедры: «Прииде же Мосох, шестый сын Иафетов, в страну безъимениту бывшую исперва, с жены своею княгинею прекрасныя и предлюбезныя, нарицаемая Ква». Вот это ягодки, глядь! Яфедиды фуевы! Кочевые нойоны-ковчегинцы! Москвалымь тучная, ноева, внучатая… Маскавуа — налог на голь, ясак на какаву! Монастыри мастырили… Надгробие царя Мавзола… Умляут мамлакат… Монеты рубили, отсекали от брусочка серебра — так появился рубль-секель… рупь-сикль… Немало колов намело в закрома! Хрусты деревянные. Стационар студеный. Пора осознать, что Колымосква — это капкан в снегах, и я попал в него. Разве что отгрызть душу — и спастись, уползти. В траву-вертополох Лазарии… Здесь море вечно в беглой пенности, вериги левантийской лености влачу я, преклоня коленности, на манной устланном песке, а там такою сладкой ватою Колымосква нас кормит ласково, и небо тучами залатано, и снег висит на волоске… И вспоминаю наизусть и всуе… Эх, темных елей очертанья, эх, в тишине лесоснегов… Архиерей на выпасе Марий… Были слагатели, дышали на стекло… Дар чудом рифмовать «врасплох» и «Бог»… Эх, невещественность возврата к словоизлиянью — кс-кс, невозможность задорно задранных стихов (тих ихов хвост) опосля Москвалыми загадочной и снежной, с ее вещими снами, выколотыми прозрениями, сугробами сугубо своего, светлого, святаго! Ахарей сухарей… Черноты прямоты… Там все напрямую пропитано стихией. Из школьного пирожка и то неизвестно откуда повидло вылезет… Непредсказуемо. Неисповедимо. Эх, эх — эхо во льдах… Бесстужево — белеет месяц одинокий в тумане, вне не выходя… Не рыдай, как дитя, на своем колыбле, встанет утро и стихнет волненье, и помчит тебя снова к желанной земле вечно-мощною силой теченья… Табань!

Ил вновь на миг соединился с фляжкой. Стал жидкостью. Продлился. Это он отныне ромово заливал горизонт, сливаясь морской разнозеленой хлябью с бело-голубой небью — и откуда-то якобы оттуда, да, да, а не подсветкой из-за пыльного аквариума, словно Благословенный из ямы яйца — во всяком случае в его подсознании — вытекало сковородочно палящее расплавленное янтарное солнце. А у нас там луна застыла над подледными лунками, как раздувшаяся рыба-время — таймень, ельник на откосе припорошенный, в морозном небе простыл санный след — то Сан Саныч, а сан у него — вышак, красноносое солнушко-ярилушко, проехал в своей колеснице-розвальнях — лети, вимана! Снежная мгла застилает. Много всего. Как-то все разом, дружно, внимательно, навалясь…

Ил сидел на бревне, горизонтальном дереве, вглядывался в морскую близь, будто опять торчал на вышке. Эй, марсовый, как жизнь? Есть ли? Молчишь в тряпочку… Молчи, груздь, молчи! Назвался — лезь. Шум в ушах, мушки в глазах. Станция Приплыли — тахана Хана. Море Невухим. Ширь тутошняя смешная, грусть от звуков. Холм — тель, а как тогда тель будет?.. Ветер деликатно нес песок с мелким мусором. Ил отхлебнул из фляжки. Просоленная водка — любопытно. А у нас пуржит, небось… Вьютель! Шуршаще, вьюноша! Не отодрать и с песком страшное ощущение исчастья… Над головой круча без дна. Ах, хандра-кручина! Она нахлынет, как волна, конька морского оседлав… Теперь она, наядная, надолго к нам пришла… По капле в мозг — в каждую ноздрю. Торчу тут вот… Я напротив меня. Тебе такие люди какое задание дали?! Второгодник… Еще и рассуждает! Апатия напала. Устал столоваться. Резиньяцию тяну. В сухом остатке — черепаха на спине. Остеопорозила Лазария. Мне не хочется двигаться. Противен путь Зуз. Открыт простонародью. Сказано откровенно — «за Ним толпы зевак ходили», бежали с ветвями за Ним. Долой теорью волн! Пусть расцветает стоячая вода! Сколько можно страдать и потеть… Снесите меня на тот берег без парома — ступить босыми пятками на нагретые пещно доски причала — только пар изо рта, скользко, мерзло, укусы горят — войти в царствие холода — Новый Каин — да, да, это он, братцы, преграждал пути бегущей воды — ка-ак дохнет, и все в смятенье, да не всмятку, а вкрутую — твердо белым-бело, закусывать можно… Надоела весенняя бессмыслица, размытость. Округомозговая кость ломит, кендалонет. Надо разобраться в себе, сепарировать серп и низ, разделить Здесь и Там. Здесь — глядь, сами видите чего, сутолока духа, условная рефлексия, концы рубить да на соседе выплыть, каждый сам себя гложет, солом-суд: коль мир жесток — шоломки подстелить. Там — опчество, сенодрион, прошлое душистое, лошади кушают авось, пороша, морошка, порою — если порыться — хорошее (улов на мормышку!), и снег и грех, ордынка с зацепой, заединство — идешь, видишь трое метелят одного — присоединись! Стенка на Стеньку… В Поднебесной Чайной у крыш края загибали, чтобы драконы на землю не падали, а на Москвалыми пирог с яйцом загибали, и в семь гробов с пугачом и посвистом загибали, век яик не видать! Там чай воняет рыбой, а не чаем… Там — обернись, обзовись — мат-перемат с перекатами и загибами звенит набатно, размораживаясь — кол о кол! — то значит благовест к вечерне, а вече еще от заутрени не отошло! Там — где бьют, там и пьют, там и льют, а потом роняют и кусок отскакивает — на счастье! Там — бродяжку одного безлошадного к колышку привязали, а снег сошел, церква воскресла — и он на крест вознесен оказался. Преображение! Здесь — жарко и влажно, и душно, и время замерзло, ни вправо не хочет, ни влево нисколько, и стражи секунд и стрел часовые застыли желейно, постыли желанья, тоска — не из воска снегирь на продажу, по снегу, по звездам проносят баланду, а после нас тоже проносит и ладно, весна на носу, москвалымский обмылок, валяешься в здешнем углу, засыхая, и в этот же угол, созвав интеграл (взяв веник), на память, на валик восковый себе заметаешь — снега, холодрыга, а вон и овинов огни сквозь метель… Это на Феклу-заревницу в полночь зажигают свечи и начинают молотьбу, диспуты великанские. На паперти людно, но если взойду я — найдется местечко. Мол, прибыл из Хода с мессийкой. Подай, судьба-копейка, обол-другой! Сменяй мне часы на бочата! Загнись сослагательно — Бы! Чуток подмахни, скособочась! О боль, о жажданье другого! Закинь не невод, а старуху! Разбей оконца молотком и пересдай колоду! Я что, первый раз имею дело с жизнью? Тяну бессрочку. Потерянные дороги, к сожаленьицу. На попутках пилили, пыля. Да и есть ли это желанное Нигде? Вилами по льдыне писано… Заметки фенолога на фене. Ты спрашиваешь, вероятно, мой милый Савельич — отчего я не бунтую против судьбы? Скажу. Иные волевые рожи, попав в опалу рока, зачастую копошатся, бьют лапками — вольно им! — еще глубже насаживаясь на булавку, не осознавая, что жизнь обезжирена — обрат, и можно выбить только прощальную дробь… А ведь надо просто дождаться смены декораций этого Малого поворотного круга — тихий птолекоптер пролетел, иное виденье настало! — это как в Якирске, в казарме Стражей, заходил бывало перед отбоем полковник Леви в халате, с челюстью в чашке, шамкал: «Шпокойной ноши, шынки», тушил свет и удалялся, шаркая ночными туфлями без задников. Тут же — без интервала — врывался, грохоча сапогами, старшина Ермияга — рот на ширину плеч! — с криком: «Па-адъем, колючие!», скидывал пинком с коек и всю ночь заставлял «прыгать» на плацу — тренинг воли! Шатры муштры! И нынче я, наученный смирению в Саду и при Казарме, познав аразов и людей, тихо сижу на отшибе в Лазарии, ничего не трогаю руками и вбирчиво шевелю ушами — а вдруг услышится трупный глас — ходжа помер! Само рассосалось! И можно, нацепив гаврилку, возвращаться… Катиться, плыть в бочке, цедя оттуда попутно… Перекочую на сушу… Эх, Кафедра, родимая мебиусова сторонка! Школа первой ступени Посвящения лестницы на Шкаф! Целую вашу мышцу и обнимаю колена… Соскучились по братце… Звонить туда пробовал по мобильнику — возникает из космоса замогильный голос с окаянным окающим акцентом: «Ящик захлопнут. Абонент недоступен навсегда». И после в трубке лишь «белый шум» — звуки, издаваемые снегом — шорох, поскрипывание, завыванье. Мглою кроет. Как обронил бы Ялла Бо, космоязычен, — «Ебанат небоступен». А коврик-компьютер, домашний зверек, только лапками виртуально разводит — шлю, шлю емельки, а как хреном в шлюмку… Естественно, наваливается депрессуха. Тоска, настоянная на ностальгии. Тянет увьюжить отовсюду — туда, в хаос. И изнывать неразделенно… Неско странно. Недюжинно. Казалось бы, уже взялся за Гуш, привык обитать среди пархов, сплошных нюм и монь — в моноэтническом мире, уютном монолите БВР, чьи три ласковые золотые головы — Тшува, Цдака и Тфила — высосут дотла, без задних ног. Ан нет… Бывают ночи, только в койку — в Колымоскву плывет кровать! Впал в спяч — вскачь вспять! На самотеку! А мозг и ныне там. Подкорку за шкирку, мозжечок под копчик! Уроднение! Кто-то из Книжников ехидно сказал про пархов, что, даже жидучи на Москвалыми, мы тоскуем по Колымоскве. Это он нас кольнул! Да-с, унизительная страсть свинопаса к принцессе с пятачком. Нет любви горячей и горчей! Рабья, бабья… Воздвиженка загибья… Словами не исправить… А чего уж тогда говорить, если оказываешься вне привычного рва и коленвала, без левиафановых просторов, где дик снег — белый кий, гоняющий тебя вдоль борта, над вечным покоем… Некий солнцеотстой, Лузерия… Ходи печально! Только ревешь и стонешь шатуном, механически плачешь и раскачиваешься, и рвешь покаянно от качки…

Ил отхлебнул и всхлипнул. Утер слезы. Здесь генисаретский заросший пруд петров и поленов. Купание, хождение… Пру и рву, обросшее пло и кро… Пьешь на ходу задубелый давленый виноград, закусываешь, хрустя, виноградными улитками (и зовутся-то они как гадко — эскарго), а не великим могучим малосольным Огу, лежа в стогу. От этих винных роз и лоз свалить бы в мир иной, дров с ноготок, с лошадкой воз, и пахнет яблоком мороз — имеется в виду навоз, парной и рассыпной. Выдраться б из мицраильских оков тутошних соков — уйти с головой в лакомый тамошний пьяноворот! Испытание жаждой — томим такие-то, про Ковчег Потопа… С лодки на водку… Испить чего-нито чистого, древесного, ключевого, неразведенного… Ограненного! Вот есть, говорят, жидкость для размораживания замков… Вздрогнуть со Снежной Королевой… Извара меду белого… Здесь разве пьют?! Так, крошки клюют… из кружки… через соломинку… Бутылку в серебряное ведерко ставят и пузыри пускают… Пригубляют. АИды! В бокале золотого!.. Слезы одни. Как об Стенку энту. Се аз не чту чужие письма… Скукота. Вот там пьют так пьют! Так пьют, что небу жарко — под забором замерзают! Нос алосиз, морознолистный лес чернеет, авессалом повис на кедровых ветвях, бежишь лыжней и папкой по стволам стучишь, шишкуешь, хомякуешь, ксилофонишь. Выписываешь ксиву на снегу — без лажи и утайки, гол и кос. Законно. Тай-ган, Лес Лесов! Колымосква чем красна? Дрова даровы. Уж пожелтели, облетают… Тишрейбрь — рычащий месяц осыпания ветвей, укусов снежных ос… Саней осанны… Елок острие… Там глубже влез ты по дурманные грибы — смиренная охота! И после травки сокол трехголов, он посадил тебя на рукавицу — лети в тепло, где мясо, просо, колесо! И сивка сушит слизистую мозга — слушай сюда, спеши послушно, сложи трехстишье «снег на елях, словно белые цветы — значит, зима». А здесь всегдашняя беззимность, весна мясна, да, да, отставил горшок, встал с песка, отряхнулся, нитки поправил и поше-ел в Дом, на собрание… Там — леса лысы, а тут — ешивы вшивы… Тутовая чаща… Взапуски запустение… Отпусти — пешком уйду! Вприпрыжку! И обходя моря — припрусь на… Возьми меня скорей! Все чаще от весны уныние, все пуще я тоской несенный в те кущи, белые от инея, что веще зимоосененны. Там, в Северной стране без радуги, на Празднике Костров в сияющую стужу играл я сладко с луком и стрелами… Текущий, таки приплыву в прошлое — угорь северянин. Старый маринад. Летучий голодранец. В Колымоскву, в Колымоскву! Дыхание теснит в шагу! Морошки мне, морошки! Пошлая ягода… Как воротиться вспять, оборотиться взад: из парха — в хазара, из тель — в итиль? Переплыть море на носовом платке? Долго, нудно, утло, сопливо. Немножко узлов в склянку. Да уж, не тахион! Не ахти… И натирать мозоли о канаты… Заморыш тянет ром… А хотелось бы быстроходно, в мгновение оха — альле гоп, народ! Ам — и там! Вернулся алеутом! Сухим из воды! Моя в скиту в киту, однако. А тут пируэт — и на пиру! А там ужо изготовились — встреча, аханье, клики «Нет свечей! Чаю!» — снежные хлопья падают елочно, медленно, кружась, тишь и мша в тамошнем стеклянном шаре… Лед с деликатным грохотом обваливается в водостоках. Глушь, дичь. Гиль, гул. Лесокол. Хрустальная твердь. Тверезость запустенья. Лепнина пельменей. Иней вареный с ягодами. Пряничные избы величиной с гриб. Щитовые дома. Ты хоть понимаешь, как срублены — чьего письма и круга?! Живут в Лесу, молятся Малому Колесусу… Дом-о-ой… Ой-вэй, где вьюги вой… Белоцвет метет… Эх, да на Речке вмерзли две дощечки с человечком, что голову повесил… И-и-х, бодрей надо — в день третий после третьего щелчка! Взять за химо и извлечь себя здешнего отсюда, за пределы БВР. А то хожу, как со вьюном в штанах, — забросили меня, сироту, на симпозиум и забыли. Местечко Кидалово. Позаброшен, словно на запани. Да так ужасно далеко… Ну, если, как обещают, чудо будет и море замерзнет — перейду непруху посуху. Морская сушь и счастливое плавание! Ждет сточенный почвой посох (Песаха усталый ясень-пень!), скошенные подошвы, дратва духовная, гвоздочки, неблизкий путь от заводи до пади. Репер только выпишу и двинусь — в поля репейные, горшечные. В Цветочный город — Цветочными воротами. К жмыховым пирогам с черемухой, к нарисованным Ган-Очагам — в заснеженный Орусалим! Представляете — войти в родной подъезд волхвом с Холмов, стряхнуть снег с век, подняться на этаж, наощупь открыть дверь, зажечь свечу в ногах святаго Иего и звезду на макушке… Гирлянды, дождик, мишура. Так учит Ель!.. Ну-с, ироды, и с чем вернусь? Полуученый математик-грамматик, хлопотун-ходатай… Разочарованный странник, лекарь краль, врачеватель Ирк — нелепый слепок лепилы. Зимний дурак. Мозгирь! Что выставишь ты на посмешище на торжище под кафедральными соснами? Отчет: «Я заходил — Ты спал»? Исповедь «Как я провел лето, зиму и весну»? Пшат в ушат, ремез замерз, баш на драш, лед и сод… Ныло на выло. Пардес на садок. Эх, Ил, меняла при деле! Ничего не постигнуто, лишь поиздержался. На овес не выездил — оттого-то вот и тоска холста… Мерило Ила… Да и отделка текста разрушена. Куда уж тут стиль оборачивать чаще!.. Капризы. А вдруг ты захочешь пойти во втуз? Тогда как? Нити господни неисповедимы… Возвращенья пагубны — не плоды, а паданки… Ты парх, ну так и не суетись, живи себе тут бездомно потихоньку, это твой ареал, дедушки наши в нем куковали, здесь первобытные пархи осторожно слезли с дерева — уронили, должно быть, что-нибудь (может, серебряный первогрош) — их торопливые трехпалые следы, уходящие в изгнание, найдены в ерусалимских песчаниках и вельдах Лазарии. В тебе те же гены отверженного — дегтярного по ложечке… Вот и сиди, внучек, терпеливо на месте. Извечный млечный скисший спуск к вощине! Кланяйся мощам ни шатко ни валко. Вырезай «Путь Зуз» на рисовом зерне — этакий «Луньюй» через запятую юд. Здесь и сейчас, слитно. Кстати, на москвалымщине в древнеранних рукописях-берестах слово «сейчас» изображалось руническим иероглифом «щас» и даже «ща». Звук-то какой вкусный! Ближе ко щам… Хлебать можно — эх, ледяная лебеда! Крошеная крапива, жареные лебеди! Чей черный взор подобен зиме! Грибная лавка в чистый понедельник, как лучшая страница Книги — бунчуковая, галлюциногенная… Дробленый вздор… Прощай, разъятая стихия! Здесь, у Кормильца на рогах, средь соплеменных юд, томлюсь, треплюсь, вышибаю соплю, сиплю, постясь под глупой лупой солнцепека, аж в темечке звенит, а там-то, в дивном далеке — скоромно, девки, сквозняки. Крепость-кременец в сугробах — заграждена снегами твердь! — башни-этеменанки в тумане прохладном — шишкинской школы дома-бревноуты — воины в зипунах на стенах — древляне, кремляне, оловяне — крепостные люди, стрекочут по-аккадски. И купола пирамидок сияют сусально, колоколят по-свойски — вась-вась! — зовут блаженно… Игрушечка! Розан соленый — воблацех! Но не уйдешь уж к ним, хныча, по своему хотенью — разве что на карачках. Подщетинила меня Республика, родная и любимая, наклеила колодки, принайтовила намертво. Засосала — тепло, млеко, колода меда, молодка Ирка наготове. Заякорен! Даже чтиво дают, нравоучительное слегка: «Лучше одна весна на Св. Земле, чем сто зим в небе». Стольник, пропитание, уважение. Пригож и дюж. А не то. Тоска. По-древнетамошнему душа — «ка». Тоска — то-с душа рвется из пут. Чего ей тут на финиках сидеть? Одичаешь. Не куш, а шиш лишь благ. Декохта дар. Да, я — распределитель благ 2-го ранга. Так приведите ко мне ваших усталых, ваших бедных — по приговору ангелов, по приказанию святых… Их есть, я хочу видеть этого… Лики воротят, а зря. Всем воздам, все раздам. Предрешено! Финики эти липкие — бумажки с пальмой, тяжелые монеты с галерой… Зато на Москвалыми — на копеечке — всадник с копьем, решетящий гада (отсюда решка), ряшки орла — в орлянку объегорим всех! Две же большие разницы — капут или корабль! От дел к слову — всему голова! Ил отхлебнул. Эх я, нытик, раскисляй! Араз задохлый, плакса-альакса! Клякса ерусалимская, слеза папируса! Дальняя дачка, в одной корзинке… Тебя направили с задачей — перейти вплавь, а ты в плач… Втравили меня в этот теплый песок и солнце над морем. Припой. По наплавлению к паломничеству, в смысле — поворачивай оглобли. И воротились мы — ура! — уже без всякого шатра… Как Йоська Желтый, стервец, учил с прямотой имперца: «Изменись к лучшему». Мутантам там самое место! Жаль, силы давно не те. Бок натерт на дыбе. И организм неизменно работает, как песочные часы, — рассыпается. Может, тебе помочь чем? Скажем, колосник к ногам? Хандра неодолима. Мучителен вопрос — когда буду назад? На Колымоскве как-то одно мимопрошедшее время мной детей стращали: «И к чему он ни притронется — все превращается в коронки». Мда-с… Это конек у них! Бред блед. Добрая память. Жить бы одноухо, грызть с холста подсолнух, и ни сном, ни духом здесь про там не помнить… Выход надо искать из полупустыни, а я, вздыхая, сравниваю две стенки в тупике: здесь-там, тандем, мешанина — здам, или забавнее — тазд. Стони-толкай, туда-сюда, замерзла талая вода… Там не здешнее жалкое ложкожорство — там миску через бортик пьют! За мочеными ископаемыми в погреб ныряют. Сухонького — бочонками… Колымосквач — полуведрами… Идут домой сами! А надравшись скачут на палочке и песцом кричат в ночи! Душа-потемки просит! Сенные девки пляшут в лихорадке — под сенью! Тоска-потудань. Снежная ржавень. Тепла блевотина, мой друг, на дне долбленки при шуге и плюс бордова опосля сельдей под шубой — ан древо жисти вечно леденеет: сколи и разгляди круги — сколь верно описанье рвов, искусна ли кисть щелей… Вернись в Сугробье! К своим буранам и буренкам безутешным! Где белое железо рек по имени — льдва (от древнего корня «ва» — вода, река). Ты с пеленок привык, что вода не течет, как в учебниках, а кристаллами стоит, застыв. Другая природа, под другой башней. На речушках колымосковских сидели мы и мыли… Отнюдь не плакали. Лакали, скорее. Набивали горбы до Изхода. Чай внакладку! Сплошной базарный день! Привозные люди! Зимозиготные… А здесь… Ну что ты важного, самородного узнал, разнюхал за все время? Настрочил и выучил донесение Савельичу: «Все финики в БВР, стране пархов, находятся в руках пархов. Ох, кровопивцы!» Мелковато. Остался внакладе. И ничегошеньки не мило. Пишу респонсы. Смысл мерк. Кафедра много дала, да даром пропадает. Ну куда мне засунуть умение скоростного долбления проруби кованым валенком или обученность дышать подо льдом до семи минут, подкрадываясь… Впустую и невмоготу… Для меня и Колымосква — лезущее из Выг-озера огромное дышащее существо, и опрятная юркая прибрежная ящерка БВР — неведомы зверушки. Я как будто одну тапочку потерял, а другую еще не обрел — и стою босыми ногами на холодном полу, издавая междометия. Там — зуб на зуб, здесь — зуб за зуб, там — зябко, здеся — зыбко. Незыблемо колеблюсь. Обжегшись на льду, дую на воду — протаиваю. Вот наказание! Талион, ипохондрия. Доктринерство. Разогнать бы болезнь! Это приходит раз Рамбам к Маймониду…

Ил заново отхлебнул, чокнувшись с собой. Там повсюду вечный снег — голиком не обобьешь! лопатою гребут! — сугробы высокие, по горб, все завалено — а больше ничего нет. Это просто гигантский пробел в Книге. Пустошь. Мороженая манна. Монино, Оптина, Горки — три топоса на… Сто шагов-толкований. Голодный индикоплов-топограф заблудится — то ли Казан, то ли Таган. Колымоскворечья глубок лубок! Там духовито. Трогательные рубленые целковые (пальцами ломают, гнут) с еловыми шишками на решке, а фиников — ни фига. Одним облом торгуют. Жертвенных мишек Влесу нарисовать сами не могут. А уж мнишек в сокольниках!.. Им только вывески малевать: «Сеялки. Молотилки». Растворенное троянство бричек! Везут сырой земли, сухих ветвей и только… Привстать в телеге, завидев маковку Царь-церкви — обросла корнями, бурьявником, диким николкой — потянуться к золотой луковке, аки к морковке на елке, заплакать сладко, словно уткнувшись маменьке в колени… Ты видишь ли меня?.. Кресты из москвалымского кипариса (валенковое дерево) на погосте, все в снегу. Тишь. Закопана бывшая вывшая вьюга. А за капором снега — купола златоглавы, а над ними вечерне стаи чертят и грают — проекции ангелов. Перевернутая готика сосулек… Саврасы прилетели… А чо там делать — скакать под елкой из-под палки, чаевничать да сумерничать? Сидеть у заиндевевшего окошка, протопив печку и закрыв вьюшку, пить очиститель стекла и чувствовать, как светлеет на душе. Угорать! Рисовать на шероховатой, в хвоинках, бересте (хвойной бумаге), как идет снег. Его множество ног. Снег на солнце — соль нег. Серебро че-шуй, как говаривал там рядовой Ким, шугая салаг из ордена иешуитов. Я не ваш, сиваши! Когда, отодвинув бумажную дверь, ты выходишь с утренним ведром и исписанным веером во двор и видишь в щель бамбукового частокола, как Красный Сфинкс лежит на заснеженном кургане и каменная корона-скуфья его заляпана снегом — ангелы за ночь насрали — вглядись, не тяня за хвост, в полузадернутые временем глаза храмозверя (камышовая панда в пандан с потапычем), шепотом сочти их. Их и в разлуке — три. Мало — остальные растаяли, пока шли. Нечетное счастье. А снежные бураны, шелеговая шурга! Занесет и не спросит. Велика степь, отпоет… Отбоянит, степанида… Покатит кирюха на тяжелых колесах… Превратит в ледяную статую, сидящую, гордо выпрямившись, со стиснутыми коленями, руки перед собой ладонями вверх. Люди в школу каску форменную и ту с подшлемником вязаным обязаны таскать — мороз такой, что голова к железу примерзает. Замерзших в поленницы обычно складывают, а чуть погодя заносят в избу и устанавливают по солнечному кругу — зимний хоровод — чтоб размерзали. Оттайка-ростепель. Талая тоска пополам с молотой печалью — по той стороне Подлуны, по тамошнему скудному райку, по комчатым буграм с курившимся огнем, по тусклому солнцу над посадскими сопками, где стланик хвойно зеленеет… Там и глист иглист! Вши вширь! Пандемия да и пантеизм педикулеза! Лохматые псориаз с лишаем — верны до слез! И белизна полей. Никакой спектральной размытости. Равномерно обледеневшая, смерзшаяся поверхность Москвалыми. А здесь зимой снега не выпросишь… звезды в песке и колючке… Здесь тоже иногда белеет на полях, не спорю — но это рваные использованные «кульки любви», носимые страстно ветром. Там — Люда, первая любовь. Последующая кристаллизация скуки. Когда в сосульках сеновал во сне. Неизменные зимы, зимы, зимы — безымянные, пустынные, как зевок Людоеба — а-ах, что там, изморозь или гроза?.. На свете нет тоски такой, которой снег бы не оттачивал. Еще тошнее, когда он скрипит по стеклу. В детстве, помню, болел воспалением среднего глаза и лежал на печке укрытый, рассматривая в Книге воинство букв — кто с копьем, кто с луком, битвенники на ристалище листа, — а снег ходил за окном… Злой мороз с кристаллическим звуком. Имману скрипт! И молитвы не спасают, Лазарь подери. Хотя так молятся, что снег под коленками протаивает. Колымосковские монастыри с их сосновыми колоннами и осиновыми иконостасами — как таковые, как целое — просто огромные истуканы, идолы. Жилые изваяния божеств. И жертвие простое — постоялые подвижники. Прав ранний Рамбам — славобесие Перуна да Велеса! Не зря на изере язычник — «паган», отсюда устойчивое — погань. Вот такой каравайной формы здоровенные божки — соборы-срубы по грудь в снегах. Матрешкианство! Их однообразная пасочья архитектура, облитая белым и посыпанная разноцветью — замороженная музыка. Деревянное благоговение! Кресты новые, кленовые. У матушки пресвятой Богородицы из-за щечки каплет… Чудотворная приворотная! Свечки величиной с бочку… Соседи, прости Лазарь, пономарь с дьяконом… Знаю, как облупленных — «посидите тут, пока я помолюсь там». А сами в сенях из шубы наливают! Там не к Яхве ходят, а на Елку. Орган я как-то слушал на всенощную — древний, простудный, — забрел в лавру под свирепую свирель метели, заплутав на хануку, — а тут, глядь, бьют ключи свечей, гремит фа-соль, форель стоит в течении ручья, старинный лак, стрельчатый лес, клавиши с ладонь — так исполняла лупил по ним кулаком и давил локтем, а то звуки не извлекались, а все вокруг давились от смеха и прыгали в вывороченных шубах и звериных личинах. Зато у них там аж семь видов льда, а также обнаружен межзвездный летающий лед — всурьез! — а здесь в Лазарии один только гольдлед в кухонном холодильном шкафу, в морозилке. К чему усердствовать… Бог по прозванью Имя сохраняет все и вся без нас. Там — полнокровие мясца, здесь — остов, чопорный и гордый. Ну и зачем я хочу туда, на общую кухню, где суповый пар москвалымских мослов, где снег, облипающий плиты, где борщ и бор едино темны — а я пробираюсь со своей кастрюлькой для молочка и мамонтятинки… Шарф вечно лезет в фарш… Собачий хлад и грыз. Стремлюсь, Лазарь возьми и пойми, туда, где зима разъярялася. Ушещипательно… Из чума носа не высунешь. Холодрыга, холера! Тифозная горячка, графинчик на корках, буржуйка на книжках… Снегария! По Книге, кто читал, продрался, снег — символ отнюдь не холода, но теплоты. Там у нас наст. Натоплено. Как это протоптано: «Большой пегий ранец на спине, валит снег…» Парно! Братья-гимназисты, в общей судьбе… Бней ранец пег — песцовой кожи, литснег этот… Рань, школьная брать. Тось. Груска.

Ил отхлебнул, прикрыл глаза и увидел, как снегозавр, покачивая громадным костяным гребнем, бредет по ледяной пустыне, волоча по сугробам тяжелый шипастый хвост. Вожатый-погонщик, как бы не сам Ратмир-староста, сидит в своей корзине-лукошке на спине зверища и колет того за ушком оструганной палочкой, поощряя ящерка. Хорошо смотреть на эдакое из теплой избы, приникнув со свечой в руке к заметенному окошку. Там луковица в ящичке растет на подоконнике, щели в рамах заткнуты мхом и заклеены полосками бумаги — из Книги настригли…

Ил снова отхлебнул. Голос матушки звучал все глуше в его душе, долетал отдаленной колотушкой. Москвалымь — матерь ящая, поганая, косорылая, гугнивая. Уродилась на сливу! Пресущая. На площадях измызганных пролузгала ясак исаков и иаков — и съела свой послед на последях… Замурзанный разум. Все закоулки знаю, родовые каналы — знакомо, влажно… Сыро, как у Иры. По поводу мокрого снега же могу сказать: уж как нужен! Заснеженные воротца трухлявые… Трухмальность воли! Кикарная кикиморная брань… Черкнуть, что ль, не откладывая в долгий ящик, самобранный очерк «Сивонизм как высшая форма мазохизма» — час от часу не легче! — а чего действительно, от льняной скатерки снегов, где сиживали спокойно на кочке среди благородной охоты — бей лис! — с древней скорбью играя струнный квартет — и тащиться, не будь дурак, дрейфовать в болота и лоботомию БВР, в костохруст Херембурга… Эх ты, больших ученых! Математик генетический. Учетчик! Теорема Каши с маслом. Поешь с наше! Пьют, смеются и рассчитывают. А задача одна — как к копейке прибавить копейку, полшекеля… Поймать пятак! Увы, надо признать, что буквы лишь заполняют пустоты между числами. Тут у нас так. А там у нас, как водится, кириллица, мефодица… Пора гусиного пера. Свеча оплывает, течет… Нагар — стеариновый ручей… Припади и пей-с!.. Эх, Колымосква — калечина-малечина! Припадаю на обе… Припадаю́ язык! Москвалымь поспевает гуськом — разлаписто, варено-обмороженно, беспорядочно, куриной лапой — «гусь, куда несешься ты?..» Тройка борзая летит — знамо, на собаках ездят… На Николу-зимнего ход к пирогу с хоругвами, подобру-поздорову… Иконостынь! Окоченевшие кочаны промозглых мозгов! Высок коэффициент ай-да! Кто по дрова! В стуколку! Расшибалочку! В голицах по снежной улице слаженно, стенобитно прут драчуны до церквушки На-Кулачках. Обскуранты бьют чернонародье! Белый передел! Пря беззаветная! Забубенные спинушки! Миряне! Ставни — и те с сердечками! А радиаторы в избах укутывают песцовыми шкурками и считают пушистыми домашними богами. Святым духом живут. Печь образами топят. Лежка, коромысли. Ума полати! Небесная, так сказать, Колымосква. Затомис Небось. Просветленные в Снежном Граде… Исполать! И начала уже строиться лестница до небес с лавками по обеим сторонам. На ступенях сидят поселяне. Сидельцы, глядь, мечтатели! Звездопыты с ртутной мазью! Эх, торговлишка тамошняя — землю продать да небо купить… Земство! Община! Щи на столе, овчина непромытая на лавке… Уклад! Апропо, это только на Москвалыми возможно выражение «Миру на водку!» Милые ненужные слова… Сродни нехитрой снеди… Сиди-тко лучше дома, кулебяка, да играй в жмурки либо в гулючки! Чтоб сдуру не ударились в бега — сбавляли подушную, слагали недоимк… Уж мы лень-то сеяли, сеяли — ленное колево колымосковское! Да не в корм, смотрю… Палец о палец потереть ленятся, не говоря о лампаде. Леность даже не к беспредельности — вселенность! — к прелости… Уныние. Еще раз повторяю: тоска, тоска акостова. Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска. Обрыдли яллабонические песни, эх, их рваный размер и сумрачный надрыв… Амплитуда вознесения… Пошли они все в дупло! Дундят над внутренним ухом — мол, кто ты как он есть? Мечтательный печальник, ловкий вред, задумчивый левкой Илья? Товарищ влагалищ, друг кувшинок, столовертящий Ил ли? Раздолбай аразыч Иль-Страж, псоглавый держатель и мерятель колючки роз? Нет, брат, взапрежний Илья Борисович — колымосковский арифметр и механик, яросвет-народоводитель, учитель «мать-и-мачехи» — просыпался и заводился в нем. Невмоготу становилось от упорядоченного подзаборного существования в лучезарной БВР, внутри этой бочки с сочными огрызками — без кочек и без косточек… Скучня! Авось вернусь, когда растает снег… Авось, о Шиболет народный, тебе б я оду посвятил — игральные дикости природы, код нерасчисленных светил! Медом не корми! Святое слово, глядь! «А вось», как писал в дневнике один москвалымский царек.

Ил отхлебнул. Ранним утром, весной, клюя носом, ты вынужден сидеть на морском бережку и пытаться считать перископы — будто неубитое по осени руно — перед сном золотым и толковым. Регистрация отчаяния и никчемности. Что-то всплывает в мозгу, ты вшиваешь крестиком нолик, словно ампулу в ворот — еще один в списке утрат, попался, касатик, — и вспоминаешь, сомнамбула, Лету зимы (что я там забыл?), где по безлесым берегам памяти раскинулись вызубренные воображаемые закованные морозко панцирные реки Колымосквы с именем тихим и милым, что камышовая тишь (Гнилопять, например) — излука Анидры, набока Ладоры (эх, тузлук их рыб! ах, донки-закидушки! о, редеж и рынчащий прибой ледохода!) — как вздувшиеся жилы упившегося и утонувшего в сугробе великарлика. Гидронимы! Вскрываются на минуточку в конце лета — о, дни ухода льдин! — и текут, образуя многочисленные заливы и закеницы. Рукава широкие, течение медленное — за десять шагов неслышны! — питание смешанное с преобладанием снегового. Льды в снегах. Застылые, как льдынь. Недаром словарь — «речник» (устар. колымоск.). Хождение в речное. На прорубь. Холодная подводная забава. А потом носят ведро с кружкой по людям — попить ломотного, и монетки квадратные с дыркой кидают на дно. Снег под унтами хрустит, как маца. Возьмешь в варежку — погрызть — как вафли ем… Халва волхвов… Тоже — Дом Хлеба… Каравай-сарай… Бухан! Дух тех краюх! Шаньги, печенеги. Теплая лепешка крупного рогатого однокопытного… Над головой, как начищенный пятиалтынный — раскосая звезда хвостатая, впрямь колымаген давид. И просверком — парной запах просвирок… А пасочка сырная! Там думали мы изжеванно, подсвинки, что живем под брюхом Большой Коровы — полярный ковш, тремоло колоколов, срок сроков, тянем-потянем… Бедное мое племя, бледное его пламя, тощее вообще вымя… То же рабство, да подойник другой. Дрожащая чужбина детства. Злые деревянные игрушки. Заединство воспитателей. Долгие разговоры с розгой. Чушь учебников. Учеба на учителя. Учительская берлога. Стол зеленого сукна в жирных бурых пятнах от соуса. Чернильный прибор, замыленный под шкалики, на шесть персон без масон. Кляксы на обоях в углу (увернулся). Гимназисты. И в конце времен, когда уже ничего нет и лишь голос из пустоты повествует сказку — Кафедра…

10

ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЗИМ

Глава первая,

в которой мы наблюдаем колымосковский кабак изнутри. Гнев и изумление. Изгнание Ильи. Вышибли!

…драка кабацкая затихала. Началась она, как обычно, по дурацкому поводу — кто-то кому-то в шлюмку с кашей плюнул в сердцах, тот в отместку шапку-ушанку сбил и под душу бац саданул, да не того, а все вступились, а там и до Ильи дело дошло — кычь, а чего очкарь из угла вызверился, ну-ка, ну-ка, а он очками лучи пускает, я отвечаю, потом глазыньки у народа вытекут, будем, ребята, с палкой ходить, собирать пожитки, где плохо лежат, а он нам сзади рожки строить да ноги подшибать…

— О! Вот оно как…

— А ты ду! У меня завсегда, как жи завижу, ажник звон колокольный в голове — вроде как било енбалит, язык издаля, стучит с натугой… Набат… Ага, думаю, бить айда. Аты-баты, славя, пускать кровя! Надо, надо косточки поразмять! Пора колоть мебель!

— Погоди. Дай передохнуть…

Опять расселись по широким лавкам вдоль низких окошек, затянутых штопаным песцовым пузырем. Кряхтя и охая, вытирали шеи грязной засаленной скатертью, по новой тянулись к штофам, сосали из глиняных кружек «сивку» — мед из гнилых клубней — сивуха скочущая! Пела тоненько птичка в клетке на окне: «уйди-йуда, уйди-йуда». Поглядывали в черный угол на Илью, бурчали:

— Вон он, выползень… Затесался… Уставился…

— Ему наши кружки не по душе — кидушный стаканчик подавай!

— Такого, ребята, в баптистерий палками не загонишь — лед сбивать… Такого только в микву под смоквами — брюкву околачивать…

— Ишь, околотень, буркала выпучил…

— Причем всмотритесь, господа, они у него желтым от меда наливаются, как печенка Лукерьи-мученицы — верный знак, что из тверезых, с озера… Желтовня!

— Которые прежде нигде почти себя инако не оказывали, как только скорым и проворным бегом по водам ради спасения живота своего…

— Кодла айда тикать, ну!.. В надежде!..

— Активизировались, лазарюги! Отогрелись, в народ пошли! Взялись за свое оружие — обжулить и сбежать!

— Народ вылезет, как обычно, вечерком из оврага — шалить — а они тут как тут, обрезы желтолупые, костры жгут с подветренной стороны — прознали, что у народа легкие слабые, дыхло никуда. А уж как они дурман подмешивали и народ опаивали, опиума для — отдельная песня. Конечно, с малых доз начинали, из копытца…

— А этот иха вечный артикуль «ха» — смеются хахамы, измываются!

— Как он войти-то посмел в помещение? На что уповал, упырь? Присосаться?

— Проредить ему клыки!

Птичка в клетке на окне — белоголовка-снегирейка Гого с длинным острым носом и хохолком — запрыгала на жердочке, засвистела, заверещала пронзительно: «Пни вы, пни вы! Пни по почкам!»

— Ну-к што ж… Птичка дело говорит. Окружай его, ребята.

Подошли, ухмыляясь, скрипя половицами, стояли, покачиваясь на пятках, подгибая пальцы в кулачищи — приноравливаясь накидать пачек, вышибить за дверь. Не дожидаясь, Илья надел глиняную кружку на кулак и привычно проложил дорогу к бегству — по скулам, куда попало — в итоге вышибив самою дверь вместе с парочкой застрявших. Толкотня, затор. Шурум-бурум. Топот, крики:

— Держи его! За хлястик хватай!

— А сам-то чего?

— Он мне ухо раскровянил…

— Ушел! Из рук ушел!

— К переходу он, желтяк, ломанулся, под землю…

Илья скатился с крыльца — скользкого и жирного от помоев — из света в снег, из корчмы во тьму — и кинулся бежать. За ним пустились вдогонку — размахивая лапами и прихваченными, чтоб разгребать путь, лопатами. Спотыкались, падали в снег, рыча. Что тут сделаешь, вздыхал Илья на ходу, бег даже в этой убогой падали будит зверя. Ну, пусть зверька. Вонючего, цепкого, видящего ночью. Кромешники. Гнали цепью, пужая заполошными воплями и монастырскими трещотками — загоняли. Ловитва с молитвой! А то как же — добровольные охотнорясцы, воины веры, набожники. Много их оказалось, ох слишком, набежало, как песцов нерезаных. «Бе-е-ей!» Этот их боевой клич, родовое блеянье, дифтонго-толсторунное, над которым он вечно (внутренне) потешался, сейчас немного раздражало. Ну, в Колымоскве, известно, три напасти — барин, беда, буран. Да вдобавок бе-бе-бунт!.. Вхолостую хитро плутая в сугробах, рутинно путая следы, то ныряя, то разгоряченно подпрыгивая, чуть ли не делая «свечку» — а мозг при этом лежал себе вкрутую в костяном ларце и с холодным интересом наблюдал за происходящим, — Илья грустно и длинно вспоминал дела последних дней, изымал из ума. Началось все — нарушилось — со школы…

Глава вторая,

в которой Илья, спасаясь от погони, делая ноги и рвя когти, одновременно на бегу предается воспоминаниям. Хм, житуха была. Загубили!

В школе — церковно-приходской гимназии им. иеромонаха Илиодора — он учительствовал уже аж вон сколько зимг, пург и вьюг. Немало льда наросло на подоконнике! Вкалывал Илья у доски, клал мел. Школа, тряпка… Семь серых гимназических сараев буквой «п», а посередине — площадочка для игр. Качели печали поверок и порок. Было еще такое понятие — сбор. Бр-р… Робко палками сквозь строй… Снег меленький, метет миленький… Горн обледенелый, хриплый, барабан глухой — ась-два… Илья — доверили — ежедневно выносил дружинный крест. Скользко, а привык. Ко всему. Давно уже гимназия стала обычной трудовой лямкой, терпимой повинностью для пропитанья. Несчастное звание учителя! Бредешь терново до школы знобким утром, ртутный столбик зашкалило, классный журнал зажат под мышкой, пальто подбито ветром. Волочишь по снегу обмороженные ноги, обмотанные кусочками одеяла, картуз натянут на уши, за спиной тяжелый рогожный куль с учебниками (а пути Учителя таковы — нести архиметику сирым сашкам-ангелочкам, а полноте, чем хуже иной проповеди — возлюби дроби, скажем), наблюдаешь, как злобные заспанные дети стекаются по утрешнему гудку на школьный двор, сбиваются в стаи с кистенями, и протаиваешь пониманием, приплетаешься к обобщению, что стоп, стоп, да ведь вся Колымосква, в сущности — Гимназия, всеобщее жуткое раннее среднее, врата в косматый космос, и столп сфер тут — Директор Божий, свинофил в ермолке, сверятель Ер, гонятель перебора литер (двадцать два) и десяти сфирот — все одним мерзлым навозом мазаны. Живут, жужелицы безмозглые, в тесемках тьмы, егозят по законам Невозженных Таблиц, в основном умножают скорби — «забить в колодки», «заковать в железа», «взять на правеж» и «наложить оковы». Провыто стужей, что школа — мешок ужаса. Исток тоски. Особенно страшны начальные, тривиум — грамматика, риторика, диалектика. Не попишешь… тут самого… Порешат! Разбитый и помятый вид, как после ночи в третьем классе, да, да. Чад лампадных плошек в коридорах, чумазые чада, изгоняющие беса на переменах. Ножом изрезанные иконными ликами подоконники. Бочки с настоем стланика по углам — в одной однажды ботаника утопили. Протоптанная тропинка в туалет — дощатый щелястый домик во дворе возле забора. Как приспичит средь урока — бежишь, сунув руки под мышки, приплясываешь, а детвора из окон смотрит, хохочет — поскакал Кол в кал, — рвешь примерзшую дверь, попадаешь, наконец… Академия надписей и изящной словесности! Рисунки с натуры в дырку. Суриком на обсеренной стенке: «Господи, ожидись!» В щели над головой звезды видно — обсерватория! Иногда и выходить оттуда не хочется — сидишь, табели рассматриваешь, расписываешься…

Да-а, гимназия, вздрагивая… Учителя с отставанием в развитии. Вообще людишки пришкольные были, конечно, щедрой души, сердешные — зачуханные, мелкие, въедливые — шипящие глухие согласные… Воробьишки! Но встречались и титаны, не разлей вода — прямо Ляксандр Иваныч да Миколай Платоныч — египетские горы во плоти! Личности! Колокола! На педсовете препод труда дядя Кондрат, притащив сидор со струментом, отрешенно сидел в углу и точил напильником ножовку — скрежещущие звуки никого не смущали — все бубнили свое бестолковое наболевшее. Фук-просвещенье! Илья, зевая в кулак, в сотый раз рассматривал висящую на стене картину «Допрос Абакума Фырова» — как тот активно выбивал истину. Однажды, хоть интересно, училки-началки внесли оживление — внесли на педсовет четверть самопального горячительного и сорвали обсуждение итогов четверти.

А так — тускляк, нехочуха, однообразие. Дремучая смесь. Знай химичь цифирь. Ежеутренне Илья, подневольный учара математики, автор блестящего рукописного «Решебника для старших классов», прошмыгивал в класс — мой милый кабинет с окном заиндевелым и иконкой Кузанской Божьей Матери над классной доской — дети, сняв шапки, послушно вставали из-за парт, он мельком смотрел, не подпилили ли ему ножку хромого стула и не прожгли ли сукнецо на столе, просил отложить пеналы с нюхательным клеем, раскрыть тетради и навострить уши, и принимался бойко объяснять вслух евклидку и апеллесово штриховать и линеить на доске, все время прислушиваясь, ожидая — ничего не мог с собой поделать, аж желудочки сжимались, когда шаги в коридоре и дверь скрипела от сквозняка — что вот-вот войдут в главе с Директором, возьмут гадливо за шкирку, потыкают носом в доску и вышвырнут за порог. Хорошо представлял, в лицах. Общее ликование, дети подбрасывают шапки вверх… Но ничего подобного пока не происходило. Ну, бывало, Директор оставлял после уроков без обеда — дрова колоть, огород в подвале копать… Завучиха, случалось, ездила на нем верхом — ох, ах, еще, еще… Ну, ерунда. В общем, врос, успокоился. Всегда был смысл смыться с опасных улиц — сюда, нырнуть в школу, как в щелку, где гимназический сброд за партами отцу учителю, как брату рад: «Здравствуйте, Илья Борисович, садитесь — поближе к столу…» Да-а, гимназисты-братчики… Какие были гиганты Просвещенья! Ратмир-староста, протяженно-сложенный братец Евпатий, мальчик-подшефный — бутуз-вундеркинд… Могучий единый организм — Гимназический Братанат. Слиянье! Светильник коллектора. И Илью обратили, и вот он уже «брат поневоле», и его мучают почемучки — а как же «равенство в братстве», кто верховенствует, кто кит-то? Эх, Илюшечка, учитель-сорванец, связался со школьниками! Братский на всю жизнь «Союз мальчиков», Братство Святой Правды — тихие мальчики, будто живые. Крестовые братья… Их походы — гимназическое воинство в снегах, обтянутые мехом щиты, ранцы за плечами, мечи на боку — беспощадны и расчетливы. Страшно подумать, чего может Ратмир-братолюбец достичь — дай ему только судьба в руководители учителя-математика! Лезет в голову почему-то разборка номер пять на Седьмой версте между гимназистами, доставившими честной товар в шестнадцати мешках на четырех санях, как в условии было сказано, и «реальными ребятами», поклонниками бога Пту. Истоптанный снег, сосны вокруг, тяжело груженные нарты стоят, мохнатые вожаки лежат, высунув языки, грызут колымосковскую юколу. Илья осторожно выглядывает из дорожной кибитки. Кнуты, тулупы, ухмылки с хрипотцой, свинец в рукавицах. Нюханье на пробу с деревянной ложки. Истеричный вопль главаря реалистов: «Кидня! Худая трава! Грибы повапленные!» (покрашенные, значит, фальшак) и холодной голос Ратмира: «Я разумел, что мы имеем дело с высококультурным культом», и как Евпатий потом орудовал колуном по скулам — запомнилось… Сугробных скал суров оскал, и крик поистине ужасный, а снег вокруг внезапно стал красный, красный — сочинилось…

Где вы нынче, райские мальчишки-гимназисты, верные ученички-елисеи, увы, увы? Это ж какой был выпуск — буря и натиск! Кстати, кто-то ныл, что о завершивших ученье надо говорить «выученики». Так верней, раскатистей. Не ученики, но выученики Его — вы. Брахим небесные! Да, да, братцы, надо так. Да жаль, давно исчез избранный славой Ратмир со товарищи, чей сотов мед и дружен меч — словно ушел под лед, канул, поди сыщи, весь вездесущимый десятый «В». Пропали лихие школьники, как и не было. Загубили, истинно говорю вам, загубили. Люди рассказывают, оглядываясь и почесываясь, будто после батогов, — Уехали. Ухнули с концами. И на низкое хмурое небо при этом почему-то смотрят. Такие пироги с угой.

Глава третья,

в которой Илья продолжает убегать от преследователей и жалуется на жизнь. Школьные беды. Выгнали!

Так где же вы, пресвятые братки-заступники? Горестно сказано в журнале отмет: «ученик, с годами оставив наставника, смотрит в сторону». А ведь ваш отец учитель Илья Борисович тем временем наступил… а-а… в беду и не знает, как быть… Жил-поживал, не тужа, Илья в школе, немало изжевал пирогов, множество лет выслужил безвылазно и порото (о, скучный плеск березы!) в стране, где лишь варвары, стужа да ночь (за вычетом периода, когда временно поддался стадности и угнался в полон к тевтонам, и вольною дорогой притопал в Нюренберг, в цивилизацию — о шиллере, о гофмане, о кунце! о, орден гакенкрейцеров! — подсчет цифр фрицев, цирлих-манирлих, гоп-ца-ца, едет гунн-овца, жидкокостная натура) — уже пригрелся в гимназии, обрясел — издали со второсвященником путали — вписался в социумосферу шестым углом и думал, так будет всегда. Мол, раз гомотопически эквивалентен — так и гомеоморфен в доску! Но нет. Нетушки! Ноне и присно, и выше. Эх, зима-землянка да небо-портянка! Не дали просуществовать в теремах и теоремах. Выперли из наук. Было так. Недавно шел он на уроки и по дороге книги в снегу собирал. Выискивал. У него всегда был с собой особый фанерный совок (дядя Кондрат за часть литра выпилил) в дорожном мешке. И Илья чуял — где копать. Нюхом обладал. От книг перло светло, приятно — звукокрасками, числобуквами. Штучками-дрючками, весь кривясь, утверждал Директор. Ох, слепоглух! Как говаривал Рамбам — необрезанное ухо…

И вот Илья нашел в то утро — возле школы в сугробе, неглубоко — старинную книжку с математическими картинками и поучительными историями. Обложка промокла от снега и названия было не разобрать. Но там в середке — на этой странице книга как раз разломилась — оказалась спрятана волшебная фраза «Эн Минус Один», и он очарованно повторял ее нараспев, фразу-молитву, фразу-отмычку — этой стороной уравнения в полнолуние после весеннего равноденствия ты, взвыв, взмыв, отринув заклинанья притяженья, отрывал себя от глинистого кома биомассы и — фридманов прокол! — отворял лаз в иной мир, параллельное измерение, следующую фазу — где ездят паровые рояли, представьте скачок! — другое пространство… Где тоже еще неизвестно что. В найденной книге про это сказано было так — трава и солнце. Трава была неизвестная величина. Там посмотрим. Илья тащился по кривым школьным коридорам, обняв книгу, и бормотал: «Уйти, перенестись — пешком, песком, песхом…» Он откуда-то знал, что Эн — это попросту сокращение от «Элоэйну», в смысле Б-г наш, Э-н, ну вроде как местные елочные камланья — Ёклмн, Опрст…

И возьми да случись в этот день у Ильи открытый урок. И Директор на нем, а как же, присутствовал, сидя настороже в углу на перевернутом грязном ящике из-под клубней и посверкивая грозно из-под нависших бровей. Он явился, насупясь, в тулупе, расселся, распатуахался, поставил рядом с собой на пол злобного божка Васьвася — сам его из елового полена выстругал — все кругом этого истукана боялись, он ловил врасплох, скрипел рассохло, а Директор послушно трактовал по-своему — сечет предмет! — бушевал, в шубы зашивал и под лед спускал — и поди возрази! — воззрился на Илью и махнул разрешающе бородой: «Изыди с богом!»

— Открытый урок православной тригонометрии, — робко начал Илья. — Теорема о существовании множественности божеств.

Он повернулся лицом к доске — только бы никого не видеть — слюнявые тупо пялящиеся прыщавые рыльца с острыми ушами и одинаковыми маленькими злобными глазками вблизи переносицы, жующие страницу задачника, чтоб плюнуть в училу из трубочки — и принялся долго писать мелом, то вставая на цыпочки, то клоня спину, старательно стирая тряпкой, тихо проговаривая «шем», «шем штрих»… Истинность Выводимости… Проволакивал время! Директор молчал, только посвистывал. И нашло на Илью под влиянием найденной книги блаженное затмение, и в своем доказательстве ввел он сдуру и вывел в уголке «Эн Минус Один». Ляпнул! Не в ту Великую Степь!

Директор аж взвился с ящика, лишай у него на щеке налился багрово, а истукан в ногах затрещал негодующе. Штука в том, что Директор этого самого Одина оченно любил и всегда за куличами в учительской умиленно рассказывал, как приплыл госп. Один и жена его Однова — живьем! — на ладье издаля, из края скал и льда, где шлем двурог, а меч двуручен, совершил, значит, рокировочку по руслу пересохшему и утешил с дружиною призвавшие его племена дедов-орусов, пешек наших пошехонных, ну, приволок дары — Путята с мечом, Добрыня с огнем — меря чудь шагами исполина! Вот как Илья непростительно оплошал…

— Эн минус Один?! — орал Директор. — Энто ты совсем озверел, ошалев, агнонизируя?! Алеф-бет высунул?! Да как только твой язык оглашонный извернулся погано минуть родимого?! Энти, значит, есть — жи, ши, а Один — брысь?! Нешто у Локи выучился глумливо?! Валгалу на гаскалу?! Как ихний Единый (а пихто ее видел, единицу ту!), на нуль деленный, так ино вдесятером пляшут, все смаглявые — най-ну, най-ну! как шестого-то сивана шкуру сняли со Ивана! — а как у добрых людей Один, так в минус его, солнцеликого! В расход! В кредит! Плюсуй, сребростяжатель! Да он еще вдобавок, подучитель нечистый, ча, ща, заместо плюса значок перпендикуляра ставит! Крест не дорисовывает! Обратите, дети, внимание — ерусово бесование, «желтая оспа», воспетая! Как же, шадровитый анчингис, Осип Осипыч Давидов! Сжевал Спасителя — опа, и выплюнул! Да мы тебя, приплюснутого, потустороннего — под монастырь! И желтков добавим! Щас указ… вот перо воткну… беспощадно… Очистить гимназию!

В класс тотчас ввалились учительские тетки — под дверью подслушивали — за ними трудовик дядя Кондрат, размахивая молотком, за ним еще какие-то орясины в черных рясах и с пиками — а это, чтоб придать отваги, вызвали подмогу, монастырских мясников-патрульных — и все они топали ногами, орали и голосили. Директор распинался громче прочих:

— Мы тут тебе исай фомича заправлять не позволим! Ишь, процентщик, — устроил из урочища займище! Знаем мы эти школы комментаторов — тосафот досааф! То бишь ешибот! Дети не учатся… Загрызу! Заморю в затворе, беовульфом клянусь!

Соратники-шкрабы ревели дурными голосами:

— На школьный двор его, колдуна, — и колесовать!

— Да кол ему в табель!

— Колись, ересюга! Сколеский советник!

— Кольный день — боя с ним! Околеешь!

— Замерзшим калом забросать!

— И костерок вокруг… Развейтесь, вейсманы!

— Взять за одну ножку и бросить — затрещит!

— Искрится сало, брызжет смола!

— Пищит, что Аз — последняя буква в алфавите! Выворотень!

— Фела ему с молитовкой!

— Статошное ли дело — в аксиоматику обитаемости божьих миров не верит… Ихним хитрым предлогом «эт» размахивает — мол, создал это небо и эту землю… Искаженья!

— Зато на счету чертова дюжина принципов веры Рамбама — без бинома понятно, что за фрукт! — а Один им по барабану…

— В рот ему кило гвоздей, теософу! Муж Лжи!

— Маслом его из лампадки — навнутрь!

— Мало поможет… Завзятый волхит-чернокнижник!

— Засланец потому как! Жи же!

Подталкивая пиками, стараясь ущипнуть, плюнуть да попасть, Илью прогнали коридором и выпихнули на крыльцо. Там уже вывесили на гвозде приказ по гимназии (давно он у них, видимо, был заготовлен, только ждали, а может, просто не было гвоздя): «Сего дня… штоб ноги его духу тут…» Печать треугольная — пирамидка печальная. Крестик вместо подписи. Столкнули в снег. Тулуп не отдали. Нашлась старенькая гимназическая шинелька, прожженная в нескольких местах, с рваными отверстиями на спине, наскоро заштопанными. Узелок с книжками позволили забрать — помни, неправедный, нашу доброту! Когда робко уходил понуро со двора, юдко волок ноги, испуганно подрагивая спиной, Директор со свитой высыпали за ворота, гоготали и показывали пальцем.

— Секанс-хусеканс, — счастливо вопил Директор и махал крест-накрест уволоченным из металлолома ржавым ятаганом. — Тангенс-кутакангенс!

И его лесостепная харя выдавала ордынские косые скулы окияна.

— Слышь, лишний! Господин Лямед-Шин! — издевательски завывала вслед челядь. — Ты, жи, иди на коленях к иконам — мышь под стекло пускать! Ты ж это дело любишь, ушк-юшк! Проси морошки! Простим! Пусть не совсем, но скощуха тебе ломится… А не крысятничай…

— Девок наверняка портил по сусекам, селадон, животное, — оживленно объяснял Директор окружающим, в обнимку навеселе возвращаясь в освобожденную школу. — Шемахахаль! Да, да, та еще птица Додон! Кэрролл Кэрролл! — Директор радостно каркал и крутил головой. — Нырял в нору, как крот Дждж! Прорывал ходы, белокрол, дефлорировал! Га-га, пестрые песцы ассоциаций, гм-гм… Оне вовне хошевят, мол, Директор — деревня, село, прол, протоколы по слогам, Звездный Воз ему дорогу оглоблями кажет… А мы не прост! Мы сами кого хошь в углу зажмем подушкой… Сила Господня с нами, снами научен я, снами!

«О, девы пятнадцати зим отроду! — вздыхал Илья, сутуло убредая. — Румянец смущения, ямочки, топор в рюкзачке — да как же без топора нонече и ходить! — метнет и привет. Будто сама малышка Мавет косою заметает… Та же Лиза Воробьева — как Ратмир частенько повторял: «Если вы сомневаетесь, что она гимназистка, она к вам может с книжками придти». Так я полюбил читать… Шуточка. Подросла, небось, видоизменилась, вымахала, бабелина…»

Бабы соседские подъездные сразху пришли на ум. Мужики их сродху нажрутся и завалятся — дрова уже. А Илья всегда пожалуйста, рад услужить — усы надушенные, жженой пробкой нарисованные. К мудям серебряный бубенчик подвешен. Вежливый, учтивый — подвижный во влажной среде. Давал атмосферы! Обихаживал белокурых, нежно касаясь блондинкиного диогена… Ну и они его — жалели. На их арго это означало любовь. А стары люди не зря говорили, что женщина на все готова ради любви, даже заниматься любовью. Трахались, потупясь, свиристелки, без передыху, акт за актом — он из коек не вылезал, не спал, спал с лица, хотя получал регулярно печную еду, горячую пищу(ах, кушиянки-поварихи!) — и щец хлебец, и на уде игрец. Грецко — и Пан, и Актеон…

Надо бы заползти домой, отлежаться в тепле. Полон лишений — лишен, лишен… Дух во снах перевести. Дома хорошо, хочешь — книжку изучаешь, хочешь — бабу примешь к сведению. Жировой запас у баб отменный — ящеры вон все повымерзли, а ящерки целехоньки. Скок под теплый бок — утешиться. Слегка поплакаться, что выгнали из школы. Спустили с лестницы. Помнится, по-староколымосковски лестница — «дробница». Знаменательно! Порубить бы Директора на равные доли и разложить последовательно…

Илья сладко представил, как Ратмир с братией, налетев, выводят Директора с веревкой на шее из учительской, где он прятался в шкафу под шубами, и тащат во двор, на снег. Директор в сером казенном халате — деспот в исподнем — на груди, как принято, качается фанерка-перевертыш «Я отстой отстоя», он бормочет: «Голубчики, да нешто я…»

— Я, я, — кивает Евпатий, закатав рукава и поплевав на руки. Топор пока задумчиво воткнут в бревно.

Директор бледен до зелени, глаза вытаращены, шея взмылена — вот веревочка и пригодится! — у него явно путается в головах, он плачуще кричит, что никакого чуждого письма в помине не читал: «По-писаному худо разбираю!» и страдает безвинно. Ему дают в ухо… Отрада! Ратмир и его лбы стоят цепью, опираясь на мечи, смотрят ясно из-под капюшонов, усмехаются холодно. Школа догорает… А и пусть бы! Да один песец важнее десяти гимназий… Ну, был Илья старательный отец учитель, классный руковод, внушал науки, дурак, ну так все ушло… Не рвать уж уш! Выгнали. Чтоб не мешал ничтожным мучить и мечтать, стоя на плечах тиранов-истуканов — царствие отрицательных величин — Ништо! Соблазн произнести, но про него, Илью Борисовича, хоть легенды во множестве останутся. Сложат! Мол, строгий Черный Меламед — плетку его не скоро забудешь! Так и гуляла по костям непосед! Учил нещадно — порол разумное, доброе!.. Ладно, невежи, ступайте молитесь полену, директорствуйте гордо и глупо, а я домой…

Глава четвертая,

в которой Илья по-прежнему бежит и рассуждает о собственной бездомности. Выкинули!

Недужной оказалась надежда Ильи отсидеться в стороне, дома, в терему. Его многоэтажное жилище — здоровенная железобетонная кастрюля, кипящая злобой и сварами, яранга дюринга, с раскопанными вокруг рвами, с занесенными вьютелью дорожками к подъезду, с непролазными от нечистот лестничными пролетами — было местом заповедным и труднодоступным. Пути туда от заброшенного метро дремучим колючим темным лесом заросли, древами шишковатыми, со слипшимися стволами — звался лес Корявая Чаща, и водились там, всем известно, броненосные песцы с железными зубами — грызли кого ни попадя. И хорошо, и благодатно. А не шляйся… Зимовейное Беляево. Местность эта на старинных картах обозначена как Овраг Пурги. Повсюду ныне громоздится грандиозное, разрушенное, проржавевшее. Балки обвалившиеся торчат… Купола дырявые в снегу… Не-ет, этой Белыя Империи от роскоши не погибнуть. Хотя все релятишно, шалишь, не проведешь! Илье крепко запомнился проходимый в школе древний рассказ о тяжелой людской жизни. Пелось в рассказе о сумерках в маленьком городе Лим, несусветной безысходности, холодном противном дожде и нищете. А заканчивалось так: «Утром раб вез его на станцию…» Вот тебе и бедняки!

Илья плелся со школы маленький сгорбленной сошкой и размышлял о том, что да, выгнали, но правда за ним — и Большая Ложка его не сломила, и внутренне-то он свободен, лишь под ложечкой сосет. Ну, пустяки.

Выпустили. Много ли ему от неба надо? Чтоб вода текла да была тепла… Есть кров — крошечная норка-гнездышко в огроменной каменной коробке, скромная крыша над головой, спасающая от снега, ветра и посторонних — сторонников зайти по-свойски пообщаться, впереться надолго, украсть время — не говоря уже о чужих и опасных. Имеется мягкое под голову, найдется укрыться. Осуществимо и трехразовое принятие через ротовое отверстие чего-нито съестного — запасен мешок клубней. В вечереющем небе блестит Северный Крест, на окне цветет намерзший лед, на коленях притулился теплый плед, раскрыта книга, настольна лампа — уют! Сидишь возле батареи, она поет, побулькивает, читаешь тайное на литорее, охватываешь сразу две страницы — разными глазами, дифуры щелкаешь, шелуха цепочкою спиральной свисает… Идиллия! Но — соседи. Жильцы дома. Жилистые существа. Активнейший Старший по подъезду норовит навещать и хоть мелочь да утащить — на память, — пригрозив прирезать без зазренья. Говорят вот, кто был и наблюдал, что киятр — комната без четвертой стены. А у Ильи все стены четвертые — нараспах, пялятся… Только угол пятится… В квартире сверху, над ним, по ночам занимались точением табакерок на станке с распятием на крышке и вытесыванием божков из коряг. Илья стенал, но в потолок робко лыжной палкой не стучал — не спятил еще, он вовсе не был намерен подвергать свое существование случайностям общения с соседями. А были же еще соседские суседи — дорогие гости. Тянулись на попой. Уж эти жили-то как живо на свою жолову, Господи! Изо всех жил чебучили! На Илью пили (за его счет, и ему поднеся наперсток), на Успение пили, на Воздвиженье пили. На Покров пили три дни, аж облиняли! По кругу бегали, уже не чокаясь! Куралесили, кричали петушком. Чуть в пылу последнюю ногу не поотрывали — а то конечностей многовато — ну, Однова бережет! Сколько Илья помнил — соседи с суседями сроду рьяно лаялись, гавкались, дружок дружка жучили, тузили. Спьяну полкана спускали, по трезвяни — трезора. Конурные звуки. Вздувались и опадали распри. Инвективы от веку. Божба и шматерщина, вздыхал беззубо дедушка Арон, благословенна память его, тихонько воздевая нить в ушко, чтоб ткнуть для сглазу. Чумка на оба ваших дома! Вечное было у соседушек несчастие, точно длинный тяжелый перепутанный сон длился — то кольцо в конуре за алтарь закатится, то крест с аналоя свалится, а то и венчальная свеча потухнет. Законченная кромешность. Выебины и колдоебины, колдовство и ненастье — как будто пришел Счастьеед и выжрал дотла… Судьба у них складывалась на беду какая-то очень уж безотрадная — невезучая факториал! Словно шли в загул, да повстречали черного монаха с пустыми ведрами…

Подойдя к родному подъезду, Илья подумал, что так-то славно сейчас закусит и приотдохнет. Отвалится! Он нажал (причем тремя перстами надо одновременно, растопырив) три кнопки кода — и пролез в подъезд. Ни зги! Пробрался осторожно наощупь мимо шахты сгоревшего лифта (не загреметь бы в страшные провалы под домом, где живут да жуют, по рассказам, Нижние Книжники) и стал вслепую подниматься по лестнице. Из-под ног с шурхом и писком шарахались хвостотелые. Пшли во мрак, отъевшиеся, кыш, толстые! Добравшись до своего этажа, Илья подковылял к прибитой возле тьмутаракани мусоропровода фанерной «Доске указов» — там тлел прикрученный проволокой огонечек лампадки. Прочитал, водя пальцем по строчкам, с трудом разобрав вязь кривых палочек, очередную объяву Старшего по подъезду, чтоб столы на ночь ставили «на попа», набок ножками, и смазывали песцовым жиром — тогда Книжники в обитель не проникнут.

Обойдетесь, решил Илья, жирно будет. В светелке у него на видном месте, в красном углу возле дивана, на полированном пне и так стояло защитное божество — круглая такая большая голова, со всех сторон равномерно покрытая клочковатой бородой — Ярило, дерево. Но это дело было с секретом — если надавить ему на оба глаза, то щелкала пружина и голова распахивалась — и там сидел, сложа ноги, пузатенький Яхве, чистое золото. И аура расстилалась — аурум, цимес! Про то, что органчик с начинкой, никто не знал, надеялся Илья. А то ж обрушатся, разорутся…

Вчерашние вареные клубни ждали Илью в кастрюльке, завернутой в одеяло. Он тоже был рад свиданью с ними. Дедушка Арон, благ. пам. его, любил повторять: «Кому и субботняя булка не сладка, а кому и клубень в охотку». Главное, упирал дедушка, у них копыт нет… Сев за стол, Илья приступил к насыщению. Он вдумчиво очищал с клубня чешуйчатую пятнистую шкурку-«мундир» — катарсис тож! — потом отделял ножом кусочек остывшей мякоти, макал в красную соль в деревянной плошке, жевал пристально. Сытно! Поедая, Илья обычно с клубнем разговаривал.

— Добро пожаловать! — говорил он. — Ты становишься моей плотью, частью меня. Поздравляю… Не повезло… Теперь тебя зовут Илья Борисович. Помнишь, как ты в первый раз поцеловался? Это было смешно, крючковатый нос, а?

После еды, вытерев ножик о полу и аккуратно воткнув его в стол, Илья направился к рукомойке — полоскать горло солью. Он последнее время что-то слегка покашливал, немножко потные волосы ко лбу прилипали, щеки малость ввалились, и мокрота отхаркивалась в тряпицу всякий час. А солью пополоскать — поможет. Дедушка Арон, бл. п. е., старый хрен, еще имбирю добавлял… Илья долго и старательно, задрав голову, клокотал, курлыкал, фырчал, отплевывался. Потом поставил на горло липучие припарки, замотал пергаментной бумагой из черновиков, окутал шею шарфом и, не особо раздеваясь, плюхнулся на диван и заполз под одеяло — безропотно пропотеть.

Только пригрелся, начал уже задремывать, мысли сладкие приходили: «Выживу… увижу еще небовал… ужо дождусь… мороз устанет…» — как стук в дверь. Тоненький голос:

— Ночная почта вам.

«Сипуха, что ли, какая-то очередная… пятки почесать…»

— Да, да, войдите. Не заперто.

Дверь тотчас с грохотом высадили и вломилась толпа соседей — со всех этажей. Не нужно слишком напрягать воображение, чтобы во всех подробностях представить эти кривошатунные рожи, нечесаные гривы в колтунах, неуклюжие тела в рогоже и вонючих шкурах. Заостренные профили на толстых шеях, отбрасывающие тени топоров. И Чичер здесь был, и Чидега, и Чир-удалец… Они двигались, как злые куклы, их защитно размалеванные углем и вымазанные сажей лица бессмысленно ухмылялись. Впереди — данкуя! — высоко держа оплывшую свечу в левой когтистой лапе и пряча за спиной правую ручищу с железным прутом (из своей решетки выломал, не пожалел) — шагал Старший по подъезду по прозвищу Кидь. Он был в красном кафтане.

— Что, Борисыч? — хриплым разбойным голосом спросил Кидь, откидывая с лица прямые длинные волосы. — Люди сказывают — приболел? Докатился?

Люди-соватажники тут же загомонили, размахивая дубьем с гвоздьем. Выкрикиваемое сливалось в одну конструкцию:

— Как начнет глотку полоскать — хоть из дому беги! А кашляет — стены трясутся, у меня намедни кусок давеча в суп упал! Да он хвор! То ханука, то золотуха! Бубоны с кулак! Лиловые пятна до пят! Ногти желтеют, крошатся и сходят… Заразный!.. «Сизая проказа»!

Бабы-февронии, дщери декабря, эти девки-евдоксии в прозрачных накидках из кишок песца, бойко стуча древками от метлы, поразили нелогичностью речей:

— Вяжи его, проказника сизопузого, скопчика-голубчика!

— Попался, хлысторванец!

— Но позвольте, — обиженно запротестовал Илья, отринув одеяло, садясь на диване и поправляя очки. — Извольте припомнить близость…

Шумные малые дети — эти-то пострелы почему не спят средь?! — шустро шмыгали под ногами, стараясь протыриться поближе к Илье и пнуть в надкостницу.

— Ребятки, я ж свой в титьку, — растерянно бормотал Илья, пытаясь схватить ближайшего за вихор. — Я ж знать вашу мать… Где ж ваш голос полукрови?

Не слушают тятьку. Еще и ногой перекрестятся — на, мол, выкуси… Ох, аист вас унеси, мамзерков, бобиков…

Кидь, прищурясь, разломал Ярилку и вытащил на свет бога Ильи. Усмехнулся:

— Ласковый тель… Двух Яхве сосет… Барух ата еси на небеси… Вник, человече, что твоя святыня у соседа чепуха — припрятал ветошь!

Соседи ахали:

— Крестители-угодники, да он стол против темной энергии не настроил — ножками не перевернул… И даже не смазал, сукин канис…

— Да он на ногах не держится!

— Улегся в валенках… разложился…

— Где кашруть, там и сруть!

— И заместо вешалки из гвоздей, гляжу, семисвешник… Только и пхнуть сапогом ему под корень — ах, погань!

К себе же соседи обращались бережно, уважительно, с ватрушкой:

— Эх, Акимушка, искал запоя! А он вот он… Простота!

— Давай, мамочка, Никитушка… Уважь!

— Возьми, Маврушка, у него шинель, у сизаря…

Илья жалобно глядел на них влажными карими глазами, как черный пуделек, ицик-цуцик, на разношерстных шавок — сударышни, судари, надо ль? а между тем я жу́чкам чужд! — сожалея, что не всех утопили в начале.

На Илью сворой накинулись, снова напялили на него куцую гимназическую шинельку, предварительно оборвав вытертый песцовый воротник. Старший по подъезду подошел, придавил Илье горло железным прутом и грубовато, как мужик мужику, сказал:

— Ты чо песцуешь-то, снег продаешь? Ты пушной, что ль, толкач? Тебе Указ по подъезду не указка? Тебя, утец учитель, мало в школе указкой охаживали?

Илья только просипел что-то в ответ. Старший хрипло откашлялся, сплюнул в угол, достал грамотку и зачитал с бересты «Вердикт собрания жильцов»:

— Вы отрешен от жительства, проказный. Оставь же этот дом. Пошел отсюда!

— Выкинуть его без закуски, каверзника, заразу такую! — раздались довольные голоса.

— Да не теряя живого времени! За ушко — да за окно! За фрамугу!

— Ишь, распространитель! Затаился, фурункул… Абрам амбарный…

— Чего с ним до утра ждать! Спирюшка, цичас! Выдавливай, ребята!

Тут же ножами скололи лед с рамы — крошки так и полетели, Илье щеку поцарапало — с натугой распахнули заколоченное, казалось, навеки окно, и в комнату хлынул ледяной воздух. Соседи подтащили слабо упирающегося Илью — за шиворот, под руки — к подоконнику, приподняли и, ухнув, прямо с размаху, с третьего этажа (жаль не с тридесятого, йуду) — выкинули! Полетел, сизокрылый! Хорошо еще — в высокий сугроб под окном, а так бы я даже и не знаю… Он, правда, на прощание, дрыгая вроде забавно ногами, засветил Старшему в глаз подшитым железом носком валенка. Выкарабкиваясь торопливо из рыхлого сугроба при тусклом свете ущербной луны и раздраженно мотая головой — вытряхивая снег из ушей — слышал сверху многоголосый вой и рыданья. Теперь уж точно домой не приходи!

Глава пятая,

в которой Илья длит бег и уходит в былое. Скитания. Голод и холод. Колымосква кабацкая. Завсегдатель!

Так начались миграции Ильи. Лишили домашнего очага, домашние скоты. Имущество, безусловно, растащили. Книгам кранты — а ведь целая поленница накопилась вдоль стен. Уйдут на растопку.

И где ныне мои верные четырехногие друзья — стол и диван, кому служат!.. Жизнь на улице. Всего и осталось, что вечная ручка да истрепанная тетрадь. Скитался, мельмотствовал в метели, скатав тетрадь в трубку и спрятав глубоко в рваный карман. Днем бродил осторожно, подальше от троп, увязая в сугробах — однажды чуть валенок не потерял. Всегда была процентность, что застигнут иноки в кольчугах и железных шапках копаком — монастырские патрули-рясофоры. Лыжи у них широкие, обитые песцовой шкуркой — везде пройдут. Страшно, что, заарканив, не сразу истыкают пиками, а зачнут розыск вершить, вести следствие — причинность калеными клещами вырывать, гвоздодером из ладоней гвозди вытаскивать (а они вросли, приржавели), вживленный крест с треском из крестца выламывать — перекрашивать. Противнее всего аршин глотать… Напослед по указке злобного психа, игумена их — Ослепшего Поводыря, — глаза выжгут, ибо лишь слепой, вишь, смиренен даже второпях… Избави, Ях, от эдаких-то встреч! К счастию, иноки днем частию спят, а частию спятили — тоже же сивку-жженку жрут без удержу…

К человеческому жилью Илья на свету не приближался — опасно, согласитесь, мог узнать какой-нибудь пастушок и Старшего кликнуть с присными с колами. Им, Ильей-Очкариком теперь детей пугали: «Вот придет Тиндлиляккай Мишкафаим и заберет, на шкаф утащит!»

Беляево, край глухой и грешный, зато свой, взаболь знакомый, второяхий, где вырос и ходил с дедушкой по книги и с пацанами на прорубь — стал стыл, черств, почужел. «А я ведь еще любил в «чужа» играть, — хмыкая, вздыхал Илья, мыкаясь. — Маленький, вспотевший, сбежавший с уроков, пальтишко нараспашку, на шее ключ от хаты, маруха ждет… А я знай «вожу» взапуски! Помню, как ловко бил палкой по деревяшке этой малой, «чужаку» — чтоб отлетал к храму! Эх, эх…»

Спал теперь Илья в подворотнях, кутаясь в шинель — приспособился так сворачиваться, головой меж ног, что сам диву давался. Съежившись, дрых, тих. Однажды сидел он, забившись в сугроб, дремал. Подошел какой-то мужик, вгляделся удовлетворенно, спросил: «Озяб?» и пошел дальше. А было — били. Седьмого числа месяца иулия проник он в баню — погреться. Горячий сернистый пар. Щелястый пол. Шероховатые каменные скамьи с отбитыми краями (ну чем, боже мой, в бане можно отбить кусок камня — чаю, удом одним?). Люди бегают в мыле, пхаются, чтоб воды набрать. И когда Илье поневоле купно с ними мытися довелось, то состоялся у него в туманном пару возле кранов разговор, спросили его вежливо, опустив глаза:

— А простите великодушно, вы кто по нации будете? А то ведете себя как-то выжидательно…

— Да вот… этот вот…

— Что-то много вас развелось! — сказали приветливо и шайку с кипятком — шуяк! — прямо ему в морду выплеснули (успел пригнуться). И ногами норовили добить, когда под скамью заползал… Так отснежили, что доныне кости ломит! Терплю жестокости от черни, уж суждено. Ну, выбрался на карачках на улицу, в очки снова стеклышки вставил — мир отвердел — встал, пошатываясь, ухватясь за сугроб, выплюнул зуб, приложил ко рту платок, красный от идущей крови — вот чем электрички в Лесу хорошо останавливать! — и пошел потихоньку, скрючившись в три погибели, держась за торс… По замороженным дорогам, в стоградусные холода, обнимаются радость и грусть…. Плюс флюс! Занесли в бане! Щеку разнесло, подвязал тряпкой, зубы постепенно расшатались и сами отваливались (в тряпку и складывал), а наутро новые вырастали — острые и кривые на удивление. Опыты! Когда светло — плохо дело, но в темноте хуже было. Выходили на свою ночную Игру «реалисты» — дворовые оборвыши, чей бог Пту был туп и кровожаден. Тоже кромешники. Этим септуагинта не писана… Тешились они тем, что бритвами — а были у них бритвы на костяных рукоятках — у прохожих уши срезали, мастями разрисовывали и в «зла» резались — тебя же, корчащегося в снегу, на кон ставили. Всласть тьмы! Не зря кое-где на домах дворники охрой пишут: «Эта сторона улицы наиболее опасна ночью. Осторожно — дети!» Жуткие же твари. Живот взрежут и очки засунут. Да и дворники не ангелы. За пару валенок свободно голову проломят… И не охра это…

Получение звездюлей во мгле никак не входило в планы Ильи, поэтому он передвигался осторожно, сторонкой, а если надо — и ползком. Стилет с собой носил за пазухой — Ратмир с ребятами когда-то подарил (теперь понятно — на прощанье), еще бело-розовые цветы они тогда принесли — нежные, изысканно-изогнутые, как губы, — насобирали на болотах. Цветы быстро опали, и Илья хранил лепестки в книгах — ах!..

Стилет был хорош — у «реалистов» бритвы резал, перерубал, когда случалось общаться, предстоять, топтать одни дворы. А после им под горло им славно сунуть, где толстой овчины обычно нет, одно грязное кашне на кадык накручено. Это все ерунда. Вот холода трещат, как назло, небывалые, сверхчеловеческие. Архикрещенские, как блажил Директор, отмахиваясь крестышом от чудящегося ему клыкастого Кармеода — холод-д-д-д-дно ч-ч-ч-ересчур… Свежо! Жаль, врага нет под стенами Колымосквы, чтобы вымерз. Пропадают морозы зазря. Слышны, правда, привычные голоса в голове:

— Как нет врага? А это кто — в очкашках? Ишь, пройдитьма, притаился… Снег продает, шельма! Чей-ничей!..

Да ладно, бред. Вот кушать охота. Еды бы. Илья вспоминал, как ранее бодро впрягался в ржавый снегокат (горючка в подъездной скважине давно истощилась) и пружинистым шагом тащил запас пищи от Мясницких Погребов до дому, волок на Беляево. Монотонное движение напоминало медитацию, тело отключалось, окружающий синеватый прозрачный лед впускал в себя, как в кукольное зеркало — в синь, в стынь, в тень нитей, в сон юд на ходу… Снежная баржа двигалась, скрипя уключинами ключиц, вяло плыла, волоча Илью на помочах, помгол, богпомощь, воляего, вол я его… Но сам не плошай, циркулируя вольно… Мешками заготавливал. Чай — кирпичами складировал.

Был встроен в систему, пресмыкался на хорах на хозяйских харчах, а теперь стал изгнан, избран и самодостаточен. Вот и подыхаю. Охудал, ребра торчат. Явно знаки Еды и Огня плохо легли… Ведь снедь редеет. Снежевику всю обобрали, клубни подчистую выкопали. Народишко перебивается с паперти на амвон — там просвирку свистнет, тут свечной огарок съест. Ну, кружку для пожертвований с надписью «На умученных от Жи» опорожнит, а туда собственной жижи плеснет взамен из озорства, для смеху… Пуржит нещадно. Сугробы в гное и сукровице юродов. Цюрупает снежная крупа. Вобло, чудищно. Разгулье голоцена! И вьюга хлопает пустыми ладонями голодухи. Тут жди обмороков и обморожений. Сладкие миражи — оковалок Старшего по подъезду на вертеле, жир капает… Наткнулся Илья, скитаясь, на заброшенный колодезный сруб с наросшим льдом. Подумалось: туда — головой?

А где-то вправду едят. Мужики бородатые поддато у подъезда на бревне громоздятся — с двух концов, с топориками. Про соль и жито толкуют (кто съел, мол). Из носа козюлю добывают. Первобытные козлища! Отхлебывают сивку из ведерка, зажирают треугольничком холодного фондю в фольге и пунцовым леденцом на палочке, калякают на матсуржике — живописная акварелька из азбуки. Снег сверкает, светится в ночи, фосфоресцирует — видно, левиафана в нем много, рыбакитца. Но одним снегом сыт не будешь… Пропитание еще так можно добывать — идти на свалку на Ханский курган и рыться в древних отходах. Кайлить мерзолотишко. Если кому повезет — находят бронзовые зубы, серебряные украшения, алюминиевые ложки, железные ошейники со сценами погони и терзания, медные пуговицы с пентаграммами. А потом меняют на пайку. Плохо, что скудный натуральный обмен. Клубни да студни… Скучно. Пространственно-временное воображение отсутствует. Нету этих — кредитных билетов, условных единиц в ассигнациях. Одни песцы обращаются, завывают. В мозгах — гололедица-матушка. Не развернешься. А кроме того, чуть лишь сменяешься, махнешь не глядя, набьешь мешочек съестным припасом (осьмушка ржаная, хвост ржавой, четвертка кружкового с кусковым), как тут как тут «реалисты» в подворотне: «Отдайте детям» — и бритву к кадыку. Ну их. Возня. Зубцы разбрызгиванья, брр! Весь обляпаешься. Крики эти: «Дяденька, не надо!»

Начать разве что таскаться по знакомым — обедать? Входить солидно, не спеша, долго мыть руки, прочитать присутствующим «Все обеды» — длиннющую дедароновскую молитву освобождения кушаний от заклятий (вдруг чего-нибудь в квашню непрошено подмешано), ловко открыть зубами выставленную сивку, скромно раскланяться, потом своей деревянной ложкой дрожаще тянуться к горшку с постными щами, боясь, что вот сейчас, не выдержав более, ложку вырвут да по лбу, по лбу да взашей… Как-то оно не шибко… Притом, где они, знакомые? Вспоминаешь сразу однокашницу Машку Кац и отца ее душевного, да-а, папа Кац — это полный серьез, его же и монаси бояси, и ихние патрули остерегались трогать, шарахались, как от прокаженного. Кац — это вовсе не зверек-мурлыка из москвалымских двориков, Кац на «обратной» хазар-речи, языке-кызяке — сокращение «Коэн Цедек», то есть «Жрец Праведный», он всю кацапию железно держал… в жилетном кармане… Балагурил, приговаривал: «Наша доля дымкою повита… Пара десятин!» — и подмигивал. Двойная порция! Темных дел папаша, хороший. Но исчез куда-то. Сгинул? Или просто себе — Уехал? А Илья тут за всех расхлебывай, продавай снег, добывай хлеб. Дедушка Арон, старый ваниль, рассказывал про волшебную круглую булку, катящуюся по лесу и давящую зверей. Балагула! Колесница пожирающая! Вот бы возничим…

Существовал, наконец, рисковый вариант шляться по кабакам и закусывать, для отвода глаз пия зелья — и вот его-то Илья, посоветовавшись с собственным раввинатом (что на чердаке), и использовал. Так уж рвался в тепло, к непредсказуемым беседам? Да нет, его дубленую душу, в общем, не задевали пагубы погоды и не влекла дурость оппонентов, орущих «Опа, опа! Срезал!» Сроду всюду мерзлопакостно — ну и ладушки. Однако надо, согласитесь, чтобы жаждущему человеку было куда пойти. Отлить — пожалуйста, на то снег дан, всегда открыт, а вот налить!.. Медовуху Илья хоть и не жаловал за сивкин запах, но потреблял — завидно крепка, да и привык. Некоторые ее талым снегом разбавляют — многих достойных путь — но это уже не то. К кабаку же Илью, как на свет тянуло — он чувствовал, верил, что стержень, становая жила — тут. Учти, стилет! Вера сия на опыт нанизана и штофом обита. Немощь данного народа к зелену вину, великое искушение… Вкушают многажды… Напропалую, стаканами. А какие там стада баранок! А прусаки, аки рысаки — отарами!

Илья бродил по кабакам, наблюдал нравы и их упадок, впитывал салонную эстетику — как пряменько сидят дамы в засаленных салопах и развалясь кавалеры в замасленных чуйках, щепотно едят из пачки чай, отставив мизинец (заранее зажевывают?), под это дело хлещут сивку, поют под клавесин бойко: «Мы с Учителем вчера целовались до утра, целовались бы ишшо — да болит влагалишшо!»

Забьешься этак в уголок поближе к черному ходу — укромно, нелюдно, мимо тебя помои носят — и, осев там, протираешь тряпицей стаканчик, предвкушая — а протирать потому надо, что в Колымоскве всю посуду моют разово, каждогодно, в чистый понедельник на великий пост, разумно, а чаще чего ее мыть — так сидишь протираешь, дыхнешь, снова потрешь — ждешь, когда окрест напьются, потеряют память и тебе поднесут. Стал Илья голь кабацкая. Завсегдатель.

Но однажды, выйдя заполночь из душного кислого тепла по малой нужде и чая не наступить в большое, Илья, увлекшись, прошел меж загаженных сугробов довольно далеко, почти до частокола Заставы, и оттуда оглянулся. Над заснеженными городскими крышами вырастал еще один — «дымный город» — дымы из печных труб сплетались в величественные зданья, новый город складывался в воздухе во что-то новое, в совершенно новый мир — и трижды повторив «новое», отрекшись от надстройки внятного — как радости наелся, словно прозрев, что «достойно есть» — он принялся придумывать про выплавленный из белой глины город-двойник, где чист и нетронут снег. С той белой ночи он, будто подросток, начал писать в тетрадь. Про холод, скитания, огни вдали. Про бедных людей — дурачков и дурочек. Они так ласково меня из дома выгнали на вьюгу… На белом что-либо сложу в своем пути осиротелом — и бледной стужей просечет окно под пляшущею ставней…

Так создавался трактат «Кабак», полное название «Об усовершенствовании Разума, или Так для чего люди одурманиваются (внутренняя физиономия москвалымских кабаков)». Эдакие из-под тулупчика прущие манжетки путешествующего, мемуары визионера, физиологические очерки с искушеньицем. Там Илья — аллегорически — утверждал, что вся Колымосква и есть Кабак Акулька (пьют да морды бьют дык рассуждают) — там мысль живет! — и нет гнета, а есть сакрал эпила — пропади и пей, эх, матерь москвалымских рек Этиль! — и рано, ребята, грибов сушеных да травы вареной бояться — ужасных наслаждений наважденья — когда все население до малых детей включительно по стакану сивки принимает молитвенно по утрам и вечерам (а грудничкам тряпку суют вымоченную, чтоб спали слаще) — и в сугробах бессистемно валяется, и есть такие, что и замерзают синь-пламенем… Людская пустеет! Предрекал Илья, что услышим прям сквозь пургу ржавый скрип коловращенья жизни и вскинемся, но уже настанет Поздно… Недоедалы!

Когда писал — обо всем забывал. Работа на лад — заботы под лед! Делает свободным… Мир матерьяльный, скудно матерящийся над ухом, таял и исчезал. Всего трясло от выражения мыслей. Читал по кабакам истерзанно выбранные места — за кусок ломтя, за похлебку из клубней — но (гольда кабацкая!) гордо, отставя ногу и вытянув руку с тетрадью пред собой. Записи его речений — смутные, исковерканные, со смысловыми оврагами — так называемые «прелестные листы», распространялись и ходили. Именовался он Иван Нави. Многие считали, что он гуманист и мыслитель. Говорили, что он торговцам травой продался и потакает — разносит, зараза, через свою бумагу (из нее кулечки делали, куда дозу насыпать) «грибянку» — от чего морду человечью раздувает до размеров шляпки. Рассказывали также про него, что в сумерках подкрадывается к карликовым березам, прогрызает кору и сок в сивку подбавляет, а от этого у народа немедля рост замедлялся, отросток падал и нос рос наискосок, как сук, — так исак нас всех впросак! А ему в сундук — наличность… Отморозки-побирушки радонежские обещались его сжечь — вначале хотя бы и чучелко. Обидно, что текста не читали, со слов слышали. Или пролистали невнимательно, не до дна. Напугались до судорог. О, ограниченность их, агрессивных, не понимающих, что речь идет просто о пограничной ситуации, о погруженности в никчемность — о, вой иовы! — и автор открыл рот-варежку, провидеть вовсе не желая…

Но прав народ — здря не рвется ноздря! Что-то в Илье с рожденья было не так. Ахер его знает — другой! Рубежи, контуры… И люди это чуяли. Разнотравье москвалымское — и так травят, и этак, и в хвост, так сказать, и в рог… Хорошо, шкуру не дырявили, берегли. Хоть гривенник цена… Как вешки на снегу — этапы славного пути: из школы выгнали (бедагог, хохот вслед), из дома выкинули (не жилец, полифонический вой), из кабака — как апофеоз (беспочвенно-с!) — вышибли (завсегдатель, брань погони). Выгнали, выкинули, вышибли — уже последовательность. И гнались шумгамно какое-то время, мешая размышлять, но, видно, сами понимали — снег мягко летит, да жестко сечет, а Илья умело, уж поверьте, бежит, и далеко им до него, матерого, травленого. Даром ахиллы рвать! Ритуал, больше — не догоним, так согреемся под панцирем. Да и спотыкач действовать перестал, а скучно гнать по струнке. Голоса загонщиков стихали — горе-охотники выбились из сил, искрошились их зубы, ослабели лапы, пропала хватка, утратился азарт… Нормативы сдали, дыхалка хилая. И то — дед пил-пил, баба пила-пила, ну и повыродились добрыни, опупели, а поповичи, вот мол что, раздобрели — жир висит, печенка спеклась, селезенка екнулась.

Илья приподнял рваное ухо шапки и прислушался. Точно, отстали, джейраны ластоногие. Устали дюже… Или — выполнили урок, сайгаки. Оттарабанили лениво заданное, столько-то погонных метров — и ладно, пора по упряжкам. Ушел, решил Илья. Он перешел на шаг, расслабился, стилет из рукава переложил опять за пазуху. Сдвинул запорошенные очки на лоб, поморгал близоруко. Несколько раз поднял и опустил руки, ритмично вдыхая-выдыхая. Потом медленно, плавно — поза «стелящаяся береза» — осел в снег, как чук-паук чащеглазый, погладил снег, словно волосяной покров лежащего Вожака, отогнал снег мысли и стал думать, что теперь делать.

Глава шестая,

в которой Илья наконец-то ушел от погони и заслуженно остался один. Бежать больше незачем и главное — некуда. Вот те на. Растерянность. Сидит в сугробе, смотрит сны, замерзает. Снежный змей.

«Куда идти? К кому прильнуть? Где прилечь и проч.» — неустанно мозговал Илья, втянув голову в шинель и уткнув подбородок в колени. Избушки лишен. Да, ускакал косо, спасся, но все-таки — ремиз. Очутился под луной, в сугробе — никаких берез, поза выкидыша — сижу, стыну, мну тетрадку. На душе несменяемое время года — висень. Обжигающее дыхание зимы, дуновение студеного лета, когда хоть тулуп можно распахнуть — чай, один клин… Наигрался на чужой рояли… истаскался в зюзю… Таперича мой адрес — Пьяная улица, Сивушный переулок, дом Вайнштофа, а там передадут…

Вот сор дум — никому не нужен я, некому ни помочь, ни пожалеть, а был же и я когда-то дома, сильный, веселый, любимый… И про меня шептались за спиной: «Смыслит и хмельного не берет!» Нынче я сам себе дом. Ящичное очкастое. Наметет к утру вокруг меня холмик, и это будет — Белый Скит. Тот самый — таинственный, недосягаемый скитальцами-мешочниками. Куда им, убогим, с думами о клубнях… Дом-мозг. Медленно падает крупный снег за окнами глаз моих. Как будто листают Книгу — идут буквы. Не на что и глядеть. Все под снегом. Хоть вовнутрь оглобли глазниц поворачивай! Какая там, к ле-Шему, смесь снега с черными пятнами земли, когдатошний короберезовый окрас Колымосквы — давно уже сплошная замерзлая корка сугробов, ледяное бельмо на заду природы. Сериозно! Зато о морозе, неподвижном, как стена, вырублено хорошо. Пройти сквозь — совсем не больно. Пусть кусает. Анестезия. Замерзаю. Потерял чувствительность. Пальцы на руках побелели и будут отламываться, как сахарные сосульки. А ногу буду тянуть ко рту и выкусывать куски льда, намерзшие между когтей. И это я? Вяло — ка-ак не сты-ыдно… Голодно, стыло, силуэт сала — профиль пищи богов, явь на ять… Прошуршит поземка точно справа от стола не допишешь этой строчки заметет на сла… Помарки. Мир померк. И плакальщики кружат по площади карусельно. Засыпаю. «Человек просто поменял дом свой», — говорил дедушка Арон о вечном сне. Снег. Ага. Еще. Обложите меня снегом, чтобы много. Так. Теперь вылепите меня. Заснуть, застыть, нарастить в себе криста-решетку, преобразиться, стать снегом, скрестись в окно — смогу? Окоченеваю, холодно осознавал Илья, превращаюсь в оседлый кочан. С перекати — хреново. «Хорево», — улыбнулся бы беззубо и обезоруживающе дедушка Арон. Илья вспомнил его снежную бороду, субботнюю теплоту (дедушка всегда почему-то писал «халада»), тихое бормотанье: «Аще обрящеши возглавицу мягку, юд, остави ю, а лед-камень подложи». Дедушка часто повторял: «Не можешь бороться — надо смириться. Прими, что дано. Выдолби недлинную ямку и найди радость». Перед тем как воссоединиться с источником (про праведников не говорят — умер), дедушка подозвал Илюшку и прошептал: «Ты поглядывай, я дам знак, как доберусь…»

Илья поглядел на небо, не слышно ли дедушку — неба не было, все затянуто снежной мутью. Пусто. Бело. Мело. Выло зло — а то мороз кричал. Гиблый край. Ох, Колымосква-рванина, заштопанная беспросветно, — игла мглы с аггелами на конце, крой и фриз все той шинели, из которой хлопья шьют… Может, мир — одна пурга, в пониманье Бога? Да нет, буквально в версте, сбочь большака — жилища. Лающие всенощные голоса. Сидят у камина, сосут сивку, слушают кармину бурана — какая карта выпадет из рукава, доля ляжет карминной нитью среди белых ниток снега… Спит Москвалымь, как деревянный ларь, снег пахнет клубнями мочеными в бочонке, или помягче — как пирог с глазурью, и на дальнем храме радостно догорал последний крест… Эх, Богу в подмогу! Воистину, чтоб вы погорели! Сны красного петуха в красном теремке… Несносно же жить с вами, квакушконорушками… Ибо монстры в монастырях — бдят иконно, стас богородиц на сносях — эти хоть покудова в две дырки сопят, и изморозь Колымосквы — дворовость вечная, увы… Отмороженный палец ноги Перуна был заброшен в небеса и стал звездой. Таков, представляете, мир их веры. А я — беглый, изго-о-ой…

Илья выпустил пар, и он загустел в воздухе, как семя. Дышать — белый труд. Илья прикрыл глаза. Что же еще надо, подумал он, чтоб тебя пробрало, тронуло — взаболь, не по-книжному, по-настоящему? Уже и замерзаешь напрочь, а все как-то понарошке, крутясь, лыбясь, инкунабулы выкаблучивая, оттопыривая щеку языком, привычно сооружая иронический ухмыл. Все смешано, как в кабаке и мгле. Ты, сердешный (пикчервей, иначе), не возносись излишне картинно в морозный зной, а знай снисходи к дорожному человеку, сидящему, выпимши, на снегу загнанно — к себе то есть… к существу этому, которому Некуда Идти, не, без шуток, которого ждут пики патрулей в угоду судьбе… А главное — и местность не та. Чревато. Дремота охватывает. Вижу снище — мальчишки-гимназисты ловят меня в ледяном поле, не давая свалиться с обрыва в прорубь, к раку в рай — ловись, ловись, рыбка-ананка! Вот и Ратмир явился в виде снежного облачка: «Эх, брат, отец-учитель! Тебе еще много придется терпеть, а потом достигнешь!»

Из ближнего сугроба послышалось громкое мерзкое шипение. Илья взглянул и обмер. Сны и виденья тотчас отскочили прочь. Белое, в черных пятнах громадное бревно поднялось над снегом. Бревно чуть раскачивалось, наклоняя плоскую треугольную морду с узкими злобными глазами, горящими зеленым. Снежный змей! Как на картинках! Илья хоть и стал смел после кабака, но враз пропотел насквозь, до донца. Снежный змей был чудовище, описанное в древних ледовых лоциях и изображенное на монастырских фресках. Ямщики рассказывали, что он утаскивает сани, обвив кольцами, под снег и там пожирает седоков. Кабинетные ученые шуты утверждали, что нет его, что, мол, обильная игра воображения. Другие витии ввели понятие «таянье тайн», объясняющее, что мы уже недостойны чудес и зверей, которые некогда водились и наблюдались.

Но змей был и никуда не девался, он вымахал, как зимний чертополох и нависал над Ильей, шипя и рассматривая кусочек мяса в обертке. Илья, к чести его, не убежал, тем паче ноги отнялись, а сидел и тоскливо думал, что вот сгрызут и очки выплюнут, и стилет тут не поможет, не проткнет, что надо бы плюнуть, по древним поверьям, ему на хвост — он этого не переваривает, но где тот хвост сыскать, а может и так обойдется, без кровопролитиев, не тронет — а ну как сыт реликт, Гвоздика съел!

Илья беспомощно зашарил руками по снегу, и вдруг пальцы наткнулись на ребристую металлическую поверхность. Люк, подумал он, натыкано их канализационных. Отвалить примерзшую насмерть крышку и нырнуть. Чуда бы. Каны небесной!

Змей уставился маняще, склонив остроухую башку с подобием косматой загнутой бороды, выставил клыки, зашипел звонко: «Жи-и-и…» Ломая ногти, Илья дергал крышку — не поддавалась. И вдругорядь вдруг — будто из-под земли — между ним и змеем возник человек. Он был в странной серебристой куртке с множеством карманов, капюшон был откинут назад и светлые длинные волосы развевались по ветру. Человек поднял к плечу короткий ствол с раструбом и плавно повел справа налево. Треугольную голову гигантского червя словно срезало, она рухнула на снег, подпрыгнув, и откатилась к ногам Ильи. Тулово вяло смялось и обвалилось, заливая сугробы черной жижей… Человек обернулся — его лицо оказалось совсем молодым, улыбающимся, юношески усатым и смутно знакомым — гимназия, матерь альмья?! Выручатель весело показал Илье двумя пальцами рогульку-«вэшку» — школярский знак победы, затем привычным движением забросил лучевик за плечо, шагнул вперед и исчез. В сугроб провалился? Ваша воля, уже не было извилин понимать. Безглавое тело змея отвратительно подрагивало и извивалось. Из последних сил Илья рванул тяжелую крышку — она сдвинулась, — и он юркнул в люк.

Глава седьмая,

в которой Илья лезет в люк и оказывается в подземном мире. Костер. «Сироты Льда». Разговоры. Во многия знания — бездна обходимости.

Цепляясь за скобы из ржавого железа, вбитые в древний, в трещинах, бетон, сам удивляясь, что нога не скользит и рука непринудительно тверда, будто век так лазал (знать, инстинкт, вздохнул бы дедушка Арон), Илья начал долгий спуск в заброшенный канализационный колодец. Из глубины тянуло теплом, а после и слабый огонек замерцал. Внизу оказалась круглая цементная площадка, от которой отходили трубы-туннели в человеческий рост. Илья как-то сразу понял, что вот по этой трубе можно далеко и с пользой пройти, да и ходят по ней, она обжитая, протоптанная, а две другие до дрожи нехорошие, опасные. Ползает там разное, развелось в темноте, на коротких кривых лапах, скребя когтями… Жалко, что пращурами не зарешечено наглухо.

Посреди площадки был разложен костер, вокруг него сидели люди в черных ватниках, пекли клубни и разговаривали. На Илью они внимания не обратили, словно то и дело к ним сверху лезут блуждающие глазами обмороженные в рыжей щетине в рваной шинели с узким ножом в зубах. Только один обернулся (лучше бы не оборачивался, лица нет, сплошной заросший шрам), спросил, медленно растягивая щель рта:

— Мега метет?

Илья кивнул.

— Гут и хорошо. Иди. Грейся.

Илья смущенно сунул стилет в рукав и сел к костру. Потеснились, дали место. Илья покосился — что за люди, не изжарят ли за разговором на угольях. Вроде не дикие, сидят не на пятках. На ватниках у них сзади и спереди были нашиты белые большие буквы — от «азеф» до «ядут» — вместо имени. A-а, «буквари», успокоился Илья, они же «Сироты Льда», читывал, как же: «И создал Лед Всемогущий буквы льдыни, и сотворил из них — слово за слово — мир-речь». Логико-философская поэтика. Интеллектуалы канализационные. Люди Подзимья. Не страшно. Илья подобрал какой-то пруток и, сопя, принялся вытаскивать из золы клубень покрупнее.

Люди горько переглянулись, вежливо вздохнули, для свою беседу:

— …и в партере литургии владыка Питирим гордым шепотом, чтобы многие слышали, блядословно утверждал: «А Четвертому Пятикнижию не бывать!», а я ему дышу на ухо: «Шестерим, владыка-то? В сексты метим?» Как он меня семисвечником!.. Осьмигласие!

— Вот так они и блюдут чистоту рясы… Гореть им во льду!

— Протоиерей один ранний, постриженник Святыя Снежныя Горы, духовный писатель, верно написал: «Огонь этой веры — фосфорический блеск гниения…»

— Страна темная, а человек светится. Допились!

— Всех духовных забот — как пироги поднимутся…

— О, народ боговдумчивый: одной рукой крестятся, другой — зад чешут.

— Сто лет не пороли — и пропала культура!

— «Песцовая книга» гласит: «От веры неправедной растет варварство и зло Колымосквы, ответвляется равнодушие ко всякой мысли и справедливости».

«Ча-а, да-а, — снисходительно урчал про себя Илья, перебрасывая, слегка обжигаясь, с руки на руку очередной клубень и жуя его с горелой печеной шкуркой, о, сладкая накрахмаленная сытость бытия. — Такого рода парадоксы хороши сидючи у костра, поглядывая в телескоп на крышку люка, но далее их пускать не следует — забьют гвоздями, взять меня, навинушку, да у меня из ладоней и возьмут, обездоленного…»

Говор вокруг продолжался, приятно убаюкивая. По большей части разглагольствовал вполне народный тип, какой только и мог сложиться в державе с ее бездорожьем и долгим мужицким умом — звали его, судя по ватнику, Ферт. Весь перекособоченный, разноногий — ни ухабы ему явно не помеха, ни рытвины. Оракул здешних мест, вещун. В основном, предвидел снег. «Этак и я могу. Диво нехитрое, — лениво размышлял Илья. — А славно я заполз, изгнанник, обрел пристанище в нижних настилах, гостя не гонят — уже ура, трещит костер, как неугасимая перед киотом, гомонят людишки…»

Люди, окружавшие костер, вдруг встали на колени, протянули ладони к огню и затянули: «Спасибо, Лед Единый, греющий души наши…» Отпев псалом, они расселись уже как попало, кто-то и прилег, подперев голову беспалой рукой, кто-то ладанку достал, начал ногтем расковыривать — нюхнуть да чихнуть, кто-то костылем своим принялся ворошить в золе — искать испеченные клубни. После Ильи — вряд ли…

— Знаешь, зачем жгут костер? — спросил вдруг Ферт.

Илья пожал плечами, кивнул:

— Греться. Тепло. Можно также вычислить трение огня.

— Это тоже. Но главное, чтобы угли были — письмена писать… Мы тут чего сидим — мы Буквы выводим…

Ферт взял уголек, подбросил на твердой белой, лишенной линий ладони, вставил в расщепленную деревянную палочку — показал Илье.

— И о чем пишете?

— Да как тебе попроще… да Буквы, собственное пишем — прописи… Вон в той трубе все стенки исписали. Чистые помыслы, лед в рот, облатка тает, легкость кисти, такое облегчение души — самого себя выводить, описывать!

Да, внутренне кивнул Илья, согласен абсолютно, раз уж сидеть в старом канализационном люке, так хоть быть свободным в выборе стиля…

— А Колымосква прельстилась, погрязла, — строго продолжал Ферт. — Только и алчут к ближнему подобраться да возлюбить. Так и норовят словить на волосатых задах. Приголубить! Ровно с луны сорвались… И все это — неповоротливо, лениво, враскачку. Коллапс косолапый, ступорище, отсутствие брожения по снежку. Ума зрения лишились, прощелыжники, — уперто веруют в деревянных болванов, возводят каменные капища, пресмыкаются перед намалеванными ликами… А того в толк не возьмут, что Бог разлит везде в природе и застыл, и он есть — Лед. Очевидно, что Лед разумен, и он гораздо сложнее наших представлений о нем. В его ломком ходе, трещащем движении ощутимо выражается всезрящая воля. Лед наблюдает за нашими кельями и ульями: «Чьи же были глаза-то? А мальчика!» Он спрашивает нас, по-древнему истово: «Онвад с Унадрои?» Лишь те из роя, кто умеет читать священные знаки Льда — намерзь — одни и спасутся в подземных дуплах, пересидят гнев Его. А остальные рода повымерзнут вместе с песцами, сдохнут с холоду… И этому я учу, и другие други-Буквы тоже. Мы тут — отпавшие от верхнего пустославия, разуверы.

— Сироты Льда. Мы. Одни на льдине. Откололись сердцем спецом, — проскрипел человек с лицом-шрамом по имени Глаголь.

— И мы продлимся, а они — пропадут, — поддакнул морщинистый старичок Еръ.

— Туда им и дорога на одной лыже, — вякнул кто-то кротко.

— Рухнут верховоды — в сверхпропасть…

— Вы люк хорошо закрыли, плотно?

— Да, — задумчиво кивнул Илья. — Ну ладно. Складно. Абсурдно. Верю.

Так Илья милостиво остался обитать в люке, среди буквашек Льда. Прозвище его стало Юди.

— Есть буква «люди», вон он храпит — длинный, с костылем, а есть такоже «люди краткий», то есть «юди», — сообщил морщинистый старичок Еръ. — Отсюда ты и взялся, произошел, как я погляжу.

Илья выслушал его терпеливо, кивнул. Побуду и буквой, подумал он, поживу среди этих несчастных. Это разве что в сказках — лезешь в колодец, а на дне — дворец. А тут… Живые буквы в заштопанных ватниках — сплошь равно рваны. На стороколымском диалекте, кстати, отхожее место называлось — «скрытое снегами». Так и люк. Буквари, между прочим, свое обиталище считали священным и произносили — Люк. Крышку, надо отметить, берегли трепетно, смазывали, чтобы примерзала крепче, величали ее — Младшее Небо. Верили, что сам Уединенный Лед заключил эту твердь над ними.

— Там, наверху — перипетии бытия, — распространялся вечерами у костра Ферт. — Как припрет безвыходно — хоть беги… Ветры, ветры на том белом свете… Перистальтика!

— Наверху — смута, а у нас — тихо, — поддакивал морщинистый старичок Еръ.

— Мы тут, в Люке, накрепко локализованы, — радовался Ферт. — Собой обходимся, в сущности. Герменевтика замкнутости. Самоканализация духа, ты пойми, Юди…

Илья важно кивал понимающе — да, да, Отходимость! — тишком добывая клубни из золы. Тут был свой мир, свои законы, очередной порядок, иерархия сиденья у костра и прочий алфавитный бред. На за тряпку какую-нибудь засаленную битвы не шли, как наверху, и за лишний клубень не убивали, наоборот — свой, щерясь ласково, подсовывали.

— Суть — в сугреве, — объяснял Ферт, обращаясь в основном к Илье. — Есть такое явление — «костер на снегу». Идиома, понятно. Когда его разводишь, снег тает, и костер проваливается в сугроб. Это — тщета!

— А как же мы тогда? — испуганно спрашивал маленький, весь покрытый подростковой шерстью Мык.

— Да так — распрягаешь нарты, яму в снегу роешь, ложишься, а ездовые песцы на тебя сверху укладываются — и тепло и уютно.

Иногда и Илья, расчувствовавшись, услаждал слух — рассказывал скупо о своих удивительных приключениях, афтарял по тетради отрывки из трактата «Кабак» — слушали, вздыхая. Этим тихоням кабак виделся хрустальным дворцом, гнездом добра — добраться бы… Ирония автора усыхала, отваливалась. Мда, подземные жители… Сбились, сироты… «Э-э, пурицы, — сказал бы добродушно дедушка Арон. — Кучковичи!»

Жили откольники горемычные, признаться, скучно. Главным образом, огонь поддерживали, но ничего не выковывали, только пекли. Беззубье, непротивление. Все были битые, резаные — у Ферта ребра переломаны и вместо левой кисти деревяшка, у Глаголя — лица нет, у Люди — полноги отрублено, причем вдоль — расщепляли его. У морщинистого старичка Еръ и то наконечник стрелы в плече сидел — застрял зазубренный, монастырской заточки — и с мясом не вытащить.

С этим Еръ Илья даже подружился, ходил с ним в добрую трубу — далеко, по ответвлениям — собирать целебные мхи. Были, оказывается, среди букварей бывшие грибаны и опустившиеся травники, а морщинистый старичок их окучивал — лечил от трав заговорами, отучал от грибов прививкой мха и сажаньем на невидимую цепь. Наедине с Ильей Еръ делался боек, лукав, шел лучинками.

— Ты думаешь, попасть в Люк — последнее дело, кончина? Это — начало… Иная жизнь, по самости, — оживленно говорил он, увлекая Илью в очередное путешествие по трубе. — Вот ты, как я погляжу, Согнутый Обстоятельствами… Распрямись, скрепка божья! Условно — пиши букву ровно! Пращуры наши перевернутый щит ставили на огонь и готовили в нем пищу. Так родилась сковорода. Выверни жизнь наизнанку, смехом наружу, вытряхни скепсис… Проверь отвес. Да не забудь отпирать дверь судьбе на условный стук!

— А какой стук условный?

— Неважно. Нутром уловишь.

Морщинистый старичок легко нагнулся и принялся ловко обрывать клубни с вьющихся кустов, которыми густо заросли потрескавшиеся бетонные стены трубы. Клубни вызревали в трубе, как в оранжерее, — крупные, розовые.

— Место такое, — звонко хихикал Еръ. — Изобильное. Зело стимулирует иммунитет и кинетирует потенцию…

Илья тоже рвал плоды, раздвигая колючие шершавые листья, и складывал в мешок.

— Судьба подвернется покатая да горбатая — а ты лезь да карабкайся! Не горюй, а оседлай! — продолжал учить морщинистый старичок. — Выкинут твой сундучок за дверь, а ты в окно! И повинись! Повинись да поклонись… Больше не буду, скажи! Вот те крест, скажи! Сразу помилуют… Авось… Эластичность межпозвоночных хрящей скажется, достигнул? Наказуют не виновных, а крайних. А ты знай подпрыгивай на морозе и тряси веригами — я нищ, но не ропщу… Слюбится…

Стены в трубе были измазюканы буквами — снизу доверху. Выводили разно — криво, ровно, с наклоном, жирно, без нажима, дрожаще — всяко вкладывали псюхэ! Илья поначалу смотрел снисходительно, прищурясь — ну, чисто письма темных людей, примитивновато, нужно вообще поражаться, что эти существа умеют палочки наскалить — а потом как-то вгляделся, отодвинув ветки, и внезапно узрел-вразумел, что ага, получается, что как бы складываются два и два и образуют в результате, угу, откуда следует и, значит, кажись, выходит, причем, оказывается, оно конечно, сплетаются закольцованно — поперечный срез ствола смысла — и это отэизм, теуса теус, дед Арона нора-таббат, дырявая подкладка текста для свободы ускольжения, прибавь арбатый божий слой тарабарщины, плюс, загибая ножные пальцы, цифряная начинка логоса — пропись суммы, итогос… Смекальное число! Ай да трубаделы!

Еръ со странной усмешечкой наблюдал, как Илья кивает сам себе, сообразительно прядает ушами, причмокивает губами и раскачивается тельцем — дошло, наконец, золотце! Серенький морщинистый старичок исчезал в эти минуты. Совсем другой человек печально синел потухшими глазами, уставясь куда-то поверх Ильи.

— Мы все — очень москвалымские люди, — горько говорил Еръ глуховатым голосом. — Люди вечной зимы, туманных мечтаний, красивых сказок… Например, про мальчика, который вместо салазок катался с горки на дохлом замерзшем старике, а тот возьми и оживи — и укуси… Мы уже не живем. Мы себя зарыли — заранее. Люк — склеп. А наверху — саркофаг. Недаром на Москвалыми младенцев между кормлениями пеленуют, как мумию, — приучают — поел со свое в меру и замри, не буянь. А в родительскую, в Духов день — на кладбище пиршества, сатурналии. Спешат — сесть за столик, врытый на могиле, постукать крашенкой об оградку, облупить скорлупу, налить очищенной, вскрыть банку тушенки, будто жестяной гроб — и пальцами, торопливо… Копай-Город… Убежать от них в книги? И там гнет. И Ферт-умница все как есть понимает… Мечется… Мучительно, растерянно… Грустит-вертится, крутится-кручинится. Заговаривает, упрашивает Лед… Так-то, друг-буква. Ладно, забудь. Давай лучше мху нарвем и в обратную дорожку тронемся…

Вечером у костра морщинистый старичок Еръ увлеченно лечил полуногого грибана Люди, делал ему прививку. Он просверливал в бритом черепе увечного небольшие дырочки и туда хлопотливо мох уладывал, запихивал. Голова начинала расти, распухать, деревенеть, понемножку обрастать мхом. Думать, ледуха, принималась! Вещать невнятные вещи: «Волны холода авраль, а на улице явнырь, сани с лета приготовь и смывайся на рысях, вымой кисточки ушей и морозы нарисуй, и влекся вол торопко в дол, телегу доставай со льда, один соконь — гарпия, другой — энтропия, см. «тепловая см.», сомлеешь, оторопь в дверях, ты кто, ну и что — ну и все…»

В разгар оздоровительного мшистого бубненья, когда все, приоткрыв рты, слушали интересное, из опасной трубы вылезла, задевая боками стенки и царапая бетон когтями, огромная многолапая безглазая ящерица, покрытая костяными пластинами, с загнутым рогом на морде — разинула здоровенную зубастую пасть, высунула раздвоенный язык, лизала воздух.

И тут Илья восхитился букварями. Никто из сирот не побежал бестолково с воплями, давя других, искать спасения — нет, каждый знал свой бой — Ферт выхватил головню из костра, хромоного подскочил и хладнокровно ткнул факел в морду порождению тьмы, Сиж и Тырь развернули и кинули крепкую сеть, Пуг набросил проволочную петлю на шипастый хвост, Глаголь не спеша поднял тяжелую пику с широким лезвием, добытую, видимо, в стычке с патрулями, примерился и с размаху вонзил между пластинами в пульсирующее горло. Но больше всего поразил Илью морщинистый старичок Еръ. Он метался вокруг ящерицы, разъяренно шипел на нее, и она ему злобно отвечала, рвясь из сети, а когда стала долго подыхать — обожженная, пронзенная отравленной наверняка пикой, то Еръ подползал поближе, вплотную, и бешено хрипел в такт с ней. Глаза у него при этом побелели, нос и щеки покрылись инеем, изо рта валил ледяной пар, кривые ногти на руках заострились и вытянулись.

«Тут напугаешься, — хмуро кивнул себе Илья. — Старичок Еръ, оказывается, — зимак. Вот так. Вот те и на. Причем из ранних, прежних — весь в серебре. Надо бы его попросить отсыпать! Нетактично… Как он когти-то выпустил — загляденье. И ящерку умело дразнил — явно языки зверья знает, повадки. Зоосимный старец. Такой возлюбит… Костей не сносить!»

Засим морщинистый старичок, успокоившись и уже улыбаясь, сидел с ногами на ужасной безглазой голове и отпиливал ножовкой рог.

«А ведь она пришла, очевидно, всего лишь забрать красивейшего юношу, — кивал Илья. — Брела по трубе ощупью, протискивалась». Еръ приволок рог, как полено, к костру. Илья отпрянул.

— Для тебя ж старался, — обиженно сказал Еръ. — Если его истолочь с золой и сивку в полночь настоять и выдуть — все бабы твои. Полный улет!

— Спасибо, — Илья кивнул, отмахнулся. — Я и с полстолько не управлюсь. Потом — толочь, настаивать… Наверх за ними лезть… А нельзя, чтобы они сами через трубу прилетали?

Морщинистый старичок Еръ поморщился брюзгливо и потом в этот изогнутый рог торжественно трубил по утрам.

Елка жития в Люке хвоила по-заведенному — клубни с отрубями, разговоры про Лед, мох в головах. Илья уже подумывал череп себе обрить и дырочки проделать. С Глаголем-дичником сошелся поближе, просил взять с собой наверх поохотиться — «из меня манок хороший, патруль клюнет, завалишь», — но тот пока не соглашался. Глаголь утречком поднимался по железным скобам, вылезал из Люка, полз под снегом, садился в сугроб — ходил на охоту. Возвращался с добычей ближе к ночи, когда многие уже спали вповалку вокруг костра. Тлели угли в золе, точно красные воспаленные глаза весьма начитанного божества. Илья сидел на шкуре ящерицы, писал, задумчиво почесывая себя за ухом, значки в тетрадь. Ждал, когда закипит вода в закопченном котелке. Глаголь сваливал песца с плеча, устало опускался рядом. Илья порывался вежливо уступить нагретое место, однако Глаголь удерживал его:

— Сиди. Слушай. Расскажу.

Начинал медленно гундеть, как нынче в буране выкомаривал — замел следы и ловко ушел от монастырских, а те двоих не досчитались. Глаголь разжал кулак и показал две колючие ржавые звезды с патрульных колпаков-будетляновок. У него с патрулями были давние счеты — сидел когда-то Глаголь, прикованный к стене, в страшных монастырских подвалах, где на крюках взвешенные корчились и в масле очищаемые варились, там-то ему лицо лампадами и выжгли — «ибо угрюмым очертанием огорчало сердца благонамеренных и послушных». А когда сбежал, проломив стену, — голый, по снегу, с обрывками цепей на руках, угрохав в сугробах посланный вдогонку карательный патруль, — то тут же его в список «искать и гондобить» занесли и зачитывали с клироса, проклиная. Ну, он им тоже припоминал! Как начнут, бывало, собирать на церковь — на построение — и обходить строй с подносом, на который кидали отрубленные пальцы с кольцами и уши с висюльками — вечер, перезвоны, дым костров, монастырский придел, позолоченные ризы, тяжелые бармы, несомые образа, кадила, пенье речитативов, — а Глаголь тут как тут — откуда ни возьмись, посвист, горящая стрела в иконостас, в смолистые доски — пропела и впилась, дрожа — и уж вспыхнуло, занялось… Нагрянет в огне, отберет, раздаст. Народ пропьет на радостях… Руки у Глаголя в незаживающих шрамах — зарубки себе делал, сколько злых лишил существования, добыл, лед в ряд…

Так ночь у Ильи и течет — костер потрескивает, котелок побулькивает, Глаголь повествует. Просыпались другие буквари, вступали в разговор, загораясь. Честили на все корки злых патрулей — шляются надвьюжно чертовы «монастырские дюжины» в кольчугах-бармицах (ох, дедароново словцо), железных колпаках и с пиками за спиной — не дают людям ладом обретаться! Божество-то у них было, худо-бедно, терпимое и нам велящее, вяленое, золотящееся, да владычество больно уж злобное и страшное — иго свихнувшегося верховного игумена, Ослепшего Поводыря. Прогрессирующая цедекия довела того до того, что свирепый Осл, старец-сволочь, рассылал всюду своих соглядатаев и любовно волок кого попало в полон, на расправу.

— Мы веруем, что Лед свят и монолит, — твердо говорил Ферт. — Жить не по лыжне! Нам тут крещеных мягких знаков — ятей — не надобно…

— А их не трогаем, релижников, молитеся хоть стульчаку, — смирно поддакивал Еръ.

— А они, слепари, нас ловят и — за разлад удобоваримости — на солончаки ссылают бессрочно!

— А там вич воет и развалины бараков…

— Песцы дозорные, монастырские… Блоковые двенадцатиглавые! Буквоеды!

— Еще и на щеке лучинками слово «ров» выжгут… На латинке «побоку», значит — в отвал. Поймают, ослепки, мешок на тебя напялят — и на солончаки, на смирение…

— А на солончаках не сахароид! И алкалоидов нету… Потаскай-ка пудовики…

— Ты, друг-буква Юди, не кивай с сомнением — мол, это как? Как говорят, так оно и есть. Есть такое место — Пестрая Дресва и соляные копи там. Там, знаете ли, не солярий…

— Отогревают землю кострами и долбят кайлом — соль добывают. И едят ее же. Тоже — сыт не будешь…

— Оттуда люди не возвращаются. Там вич воет рабинно — и от этого тело сначала язвами покрывается, а потом белеет и кристаллизуется — буквы в цепочке перестраиваются.

— Схватили как-то одного нашего — Фиту, — давно это было, уж две ящерицы назад — и прямиком на солончаки…

— А там рытье-ковырянье под рык надсмотрщ, и сам постепенно превращаешься в соль — отложение. Это в притчах у Сола — всю ночь напролет поет император во дворце-растрелли, вьет трели, а наутро — расстреливают… Сколько сказаний, знаете ли, колымагический, эх-ма, рыализм… Мерзлота, мерзавцы…

— Зачем им соли-то столько?

— A-а, есть такая бредовая идея — льды засыпать, изменить природу человечества. Чтоб не скользило. Одно слово — Осл-поводырь!

Илья кивал, снимая котелок с огня. За клубнями и хлёбовом, подобрев к судьбе, говорили, что нет-нет, жить и с патрулями можно, каждому свой век по трубе ходить, и надо отделять беды от добра и десятину от соли, и где те солончаки и где, во-во, да-да… Позвольте, я еще зачерпну…

Потом внезапно перескакивали на другое — а вот Совы!..

— Да-а, други-буквы, патрули — пешки-малешки, их сбить-обогнуть раз-два плюнуть-растереть — а вот Совы!

— Это что еще за кто еще? — Илья, раздраженно.

— А это, друг-буква, такие, что как будто словно бы взялись…

— Они, Юди ты наш, живут под землей — не как мы, в ямке, а вообще — под землей, глубоко…

— Они очень древние. А сейчас разморозились и снизу лезут. У них — цивилизация, они по снегу босиком ходят… Закалка.

— Не совсем так. Просто у них уже не человечьи ступни, а начисто там все эволюционировало, ороговело, пожелтело — вроде птичьих лап. Поэтому — Совы.

— Совы, они ведь что делают — они советуют, тайно… Всем заправляют. Делами ворочают. Подмяли…

— Любят слегка перекусить — хвать человека и пополам его, как сосульку. Брызги, конечно, лужи, обрубки, хлещет… Соки выжимают.

— Как же с ними справиться, дядя Еръ? — испуганно спросил маленький Мык.

— А вот как. Один пимен утверждал, что надо у них перо вырвать, пархер, и им же в мозжечок воткнуть.

— Трудно. Пока накнокаешь тот мозжечок… Может, уж сразу — в гипофиз?

— Причем на темечке у них татуировочка обязательно — номерок, и они его шапочкой прикрывают.

— Пришли и володеют, пархеоптериксы. Для них Колы Москвы — лабораторные штативы. А мы — вивисекторны. В записях своих они называют нас — коротышки. Объясняют нам про нас. Трактуют!

— Да не тебе, якобы Юди, нам про то рассказывать, — ерничал морщинистый старичок Еръ. — Нос у тебя, как я погляжу, столь же хищноватый и глаза темные, влажные. Небось в подбрюшных перьях щиплет холодом?

Илья осовело кивал носом. «Под толщей льда есть огромные теплые озера и провалы в иное книжье — полая обетованная земля. Там жили на полочке Мы — наше пронумерованное племя, и сказано — там башен лом…» — рассказывал, выживши, дедушка Арон. «Здра-авствуйте, пожалуйста, ел кипалки, — кивал Илья задремывая. — И я в Мы, в мылоэйну… А на голове — прозрачная шапочка, тяжкая бестелесная ярмолка, радарка яхвенная… Инфернальные, видать, существа эти Совы. Носатые Птицы! Не доведи встретиться по-родственному». Сон про Сов совали в него назойливо — кошмарный, когтистый. На снегах сидит, раскинув грозно крылья, гигантская птица с пышным хохолком, огромной головой, могучим клювом — Зимородок. Выводит птенциально Зимы. Они хотят есть. И у них узловатые лапы — чтобы запоминать Путь.

— Совы, безусловно, ужасны, — рассуждали у костра. — Но это, знаете ли, лишь плохо освещенная передняя настоящего тайного знания. Там глыбже…

— Эх, не пугай, Задрыго. И без того страшно.

Други-буквы жались в кучку, поближе к костру. «Как же мир устроен утомительно, — кивал спросонья Илья. — Зачем дольнему такие сложности?» Открылась темная, потаенная сторона Люка — страх. И здесь, средь букварей, в тиши и испареньях — дрожишь за жизнь. Нечего сказать, удружили. Или Совы заедят по-свойски, или на солончаки упекут, где вич воет. Две боязни скалятся — Циля и Кривда, это Еръ такую сказку вдалбливал. Ночью, мол, мы идем по кругу, а днем по льду — но один ер нас пожирает огонь, потому что человек рожден страдать, как искры костра — лететь вверх. Тут гляди под ноги — тут Кривда ходит с Цилей об руку…

— А давайте Сов на монастырь напустим, аннигилируем, — предложил Илья.

На него посмотрели. Кто-то приложил палец к губам: «Когти…» Сразу же все затихли. Потом заговорили оживленно о всяком:

— А не пустить ли песца на воротник?

— Мечты, мечты… Никчемный идеал…

— Засов — вот наш девиз!

Илья плюнул в костер и стал укладываться спать.

Глава восьмая,

в которой Илью — на свою счастью — опять заносит в кабак. Удивительный юродивый. Голоса за перегородкой. Совы наяву. Съесть его! Последнее бегство. Дыра в пустоте.

Настал вечер, когда Глаголь не вернулся. Ждали, не ложились, болтливо обсуждали положение. Не пришел он и на следующий день. Многие приуныли. Запасы таяли. Илья вызвался пойти на охоту. Позволив себе некоторый прагматизм, он обзавелся шубой, сшитой Фертом из песцовых шкурок, а под низ напялил кольчугу, которую морщинистый старичок Еръ смастерил из роговых блях слепой ящерицы. Еръ также принес наточенную тяжелую пику в меховом чехле, пристроил Илье за спину. При этом приговаривал:

— Питаться надо соразмерно. Клубни углеводны однобоко. Мяска бы хорошо, свежатинки. Ты там постарайся, однако — бей белки в глаз…

Илья надел верхонки, похлопал по бокам, кивнул всем и полез наверх. Поднимался по скобам задумчиво, отрешаясь уже от нижних забот, от огня костра и Сирот Льда. Надоели, тухлые кочерыжки. Плачут, хлопочут, ну их. Крышку примерзшую приподнял с трудом, выглянул осторожно — кажется, вроде тихо, высунулся — вроде тихо, вылез — тихо. Хо! Завораживающе заснеженно. Отвык в Люке.

Илья раскинул руки и низко поклонился: «Приветствую тебя, Белый Планктон! Аве, Идущий!» Он открыл рот и ловил на язык снежинки — вкусно, как в детстве. Тишина стоит шакетником. Утро выдалось нутряное, слегка безветренное — зазор между морозом и стужей. Метелки снежевики едва шевелят коробочками. Вдали чернеют грязные белые кирпичные избы домов и высятся мрачно грозные монастырские стены — жутковатая обитель безумного Ослепшего Поводыря, вьюжное кочевье, страсти-ордасти — Черковь Усекновения Троицы Главы Предтечи. Графика Колымосквы — черным-бело, как снежный змей. Его, кстати, за эти дни песцы изгрызли, прикопали. Куда-то делся, дохлятина. А может, и вообще привиделся, голову наморозило. Как и бибигон с лучеметом, в серебристой курточке… Былинки, сказаньюшки… Зато Совы реально вызывали опаску. Почудилось, что сейчас огромный клюв просунется меж сугробов, схватит за ворот, подбросит и проглотит. Склюет! «Не бойся. Твой снежный змей запущен в Каанан, — шепнул с неба дедушка Арон. — А Совы… Отмахнись, скажи только волшебное слово — «анахну», и будет хорошо».

Вдруг звук долетел оттуда, где монастырь. Били колокола — полиелейный загудел, а ему, аки в тыкву, в октаву ударил Никола Большой, похватили прочие мелкие и всяческие — и перезвон озарил Колымоскву. Литургия понеслась «Ледопадная» — как бы ледяные глыбы рушились, крошились, раскалывались, гремели. Плохо дело — всех перебудят. Вылезут насельники из келий, принюхаются — Ильей пахнет, Борисычем несет. Хватай его за яй!.. Ничего, оказывается, в Люке не зарубцевалось. Всотеро тоскливей стало. A-а, пику вам в брюхо! Чтоб вас съели хорошие песцы! Какая тут охота… Неохота… После лишений и мхов так-то захотелось Илье махнуть стопку сивки-отогревки. Святое ж дело! Как говорится — коньки продай, а выпей! Зайти сызнова с морозцу в кабак — проторенная дорожка, привычный полк (поход по-старому), да с закрытыми глазами, хоть по запаху — хозяйски рванув дверь и тут же нырнув в свой темный угол, усесться основательно на низкой хромоногой деревяшке, спросить осьмушку штофа. Выцедить не спеша вонючую крепчайшую сивку… Попытаться схватить со стойки засохший кусок даровой закуски. Быть готовым, что не дадут. Не смущаясь, стряхнуть хоть крошки в ладонь — закусить…

Словом, такое затмение нашло, что очнулся Илья прямо напротив кабака. Ноги сами привели. Рядом в сугробе полулежали два нищеброда и один укоризненно говорил другому:

— Думал он! Он думал!.. Не надо думать, братан, надо делать!

А и правильно, подумал Илья. Он решительно сунул руку в карман меховушки, а там — шестиалтынный! Как раз чтоб Яхве подать — выпить за него крепленого и попросить, чтоб все было хорошо. Чтоб здоровым, богатым, счастливым (и творчески) пребывать с потрохами внутри царствия божьего, кое внутри нас, и там неделим крючковатый янтарь первосвященника, ик — а хлебай, лехаим! Мир тварный, товарный отворялся таверной, уж наверное — без монастырских самоварных мытарных Ослищ… Приватно, налито…

Еловая лапа, прибитая над дверью кабака, показывала, что заведение открыто. Приветливое место. Теплый питейный дом. Возле крыльца из земли торчали вмерзшие по горло в лед должники-пропившиеся — в назидание. Поземка метет, и заснеженные головы слабо шевелятся, и слезы замерзают у них на глазах. Кто-то из них хотел укусить Илью за ногу, но получил валенком в нос. Илья воткнул пику в сугроб, поднялся по скользким от замерзших помоев ступенькам, рванул, как мечтал, обитую войлоком дверь и вошел в душный кабацкий зал, напоенный пьянящим благоуханием сивки. Чад, гам, хай. Печь топят. Мать сыра-дрова. Пахнет мокрой овчиной и мерзлой человечиной. Стоял посередь на грязном заплеванном полу человек на коленях, кренясь под углом в сорок градусов (канон-с), и выл песцом: «Милостивцы, грешен!» Народу немало — голытьба в тулупах. Да тут вечно кучно. А чо — нерабоча время! Это у них испокон — время смутное, нерабочее. Чаще ночной образ жизни ведут — сквозь рощу портиков — грабли, вопли, труворы. Снег — и тот косой. Кривая вывоза…

Илья устроился на знакомом трехногом табурете в углу, где обычно сушились здешними рюриками портянки и присутствовал запашок — ну и хорошо, меньше общения с быдлом — спросил штоф и огляделся. Неприятные новшества — окна обрешечены железом, как в приказной избе, а черный ход забит тесом — не ускользнешь!

Илья протер щербатый стол рукавом и выложил заботливо припасенный дородный холодный вареный клубень. Налил из штофа в свой оловянный стаканчик дешевого кислого меда, засадил махом. Вытер слезу. Исеаз потом, изжога… На соседние столы, застеленные даже рваными скатерками, принесли копченый огузок песца с кедровой подливой — уважительно грохнули горшок на стол. Илья отсек стилетом кусочек клубня, катал во рту, опустив глаза. Слушал, чего судачат вокруг. Искренние, с отрыжкой, человеческие голоса:

— У нас по карме выпадает кабак, а у них — корчма. У нас исстари мера веса пойла — пуд, а у них — гозенпуд. Каратами отвешивают, снег продают…

— Сидим, прижав уши, а они стойку делают, за стойкой… Выкидывают номерочки…

— Чаша весов переполнилась! Колода прохудилась! Гирька подпилилась! Пора меры принимать, поднимать веси!

— На пики их, червей, — да с моста! Покрестить! Бубну выбить! На луну отправить! Рукава засучить! Новые карты!..

— Не так все айда. Механизмы нарушатся. У них на твою пику — золотой лом.

— Монетою не мудрено, ты бумажными зарежь…

— Бог умер, но, уповая на милосердие божие, за два соленые столпа особенно…

— Вот — лот, а вот — эхо… Хоть стой, хоть падай…

— Как сказано сыромятно — с болью бросил Сына своего и обрек на мучения и утверждение истины…

— Рассудил! Заврался!

— Это кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет?

«А вот именно — кому? — думал Илья. — Не помню. Имя ему — То. Тут за этим медом действительно голова едет…»

Сивуха-медовуха действовала на Илью без промаха: примешь этак со столовую ложку — и пожалуйста, сразу музыка внутри, выкарабкивающаяся на брег пузыря, на теплые камешки, о эти звуки скребущегося снега — скрип, скрип, крадучись, скрипичная калиточка… Мир справно раскачивается смычком… А главное — глаза желтеют. Жди скоро криков:

— Оборотень! Справаписец! Иван Нави! Тетрадник!

Илья покрутил головой и неспешно налил из штофа — а пошли вы все в аналой, задницы… Над стойкой залихватски вилась вязь: «Первая чарка — шумиха, вторая задериха, третья неуступиха». Хм… Иха правда. Ни пяди капли назад.

Между столами, подпрыгивая, скакал юродивый в драных ботах и лысой шубенке на голое тело, цапал чужие куски, скалил редкие почерневшие зубы, тряс куцей бороденкой, бормотал и выкликивал. На дряблой шее у него болталась ладанка с медяками.

— Ночь давно снега одела, и в сенях поди не жарко, — блажил он гнусаво. — Небоське авоська, а сиропчику — пончик! Орус суть «оурос», сиречь дурак. Увечности ворует всякий! Буду рыдать и плакать! Дай мне удовольствие!

«Поменяться с ним местами и одеждой? — думал Илья. — Вряд ли это его сильно порадует. А по мне не худо бы… Добыть судьбу юрода. Соударения с другими «я». Одним словом, рок и ров… Как выварят в рассоле… Что уж он так заходится? Рыдалец удалой. Упал… ползает… Текст забыл? Ладно, ладно. Тут тепло, сытно. Сочинять можно навзрыд. Ругать родное. Слушатели сроду».

Юрод скачком возник возле Ильи, внюхался и заверещал:

— Угар! Он живет! Встретимся вчерась, в четверть варева… Сколько оклок, ась? Маша, а? В Книге красен белых пальцев разворот, снег метет или клювом к потолку идет — бойся Сов, смело верь, у меня проси!

Илья отрезал ему часть клубня и протянул, доброжелательно заметив:

— Прыгал юрод, веселил народ, грыз корнеплод.

Прозрачные серые глаза ощупывали, обшаривали Илью.

— Охота тебе это гнилье сосать, — сказал юрод, окунув палец в сивку. — Выдул штоф — и мордой в шлоф? Давай хорошим угощу.

Он выволок из-за стойки, рявкнув на посмевшего вякнуть целовальника, хороший хозяйский табурет с бархатной обивкой, сел и негромко щелкнул пальцами. Набежали малые, устлали доски стираной скатертью, сгрузили с подноса горшки блюд, ложки, плошки, водрузили огромную пузатую бутыль толстого зеленого стекла — пыльную, в паутине. Гориллица! Юрод самолично, с удовольствием шибанув по донышку, тарараснул пробку, звучно набульбулил.

— Это тебе не косорыловка, — сказал он внушительно, взяв каплю на язык и закатывая глаза. — Это тебе колымосковская умилительная с душицею. Ах, как настояно… Ее же и монаси приемлют. У них и отобрано. Есть такой некто Глаголь, благороднейший разбойник… Жалко, запойный. Снабжает изредка.

Юрод чокнулся с Ильей, коснувшись не чарками, а костяшками пальцев — чтоб враги не слышали — и пожелал:

— Здоровья!

— Удачи! — изрек Илья и испил. И москвалымские моллюски-пельмешки тотчас скользнули с уксусом по пищеводу вослед, как на санках.

Юрод разлил.

— Жизнь — скучный зимний день в грязном кабаке, — сказал он.

— Так утверждают, — осторожно заметил Илья.

— Хорошего дня, — пожелал юрод.

— Светлого конца недели, — согласился Илья.

Юрод разлил.

— Видишь, на окнах решетки? — сказал он, ткнув за спину большим пальцем с почернелым ногтем. — Это чтобы ты, дружок, не вылетел в окно… Правда, прутья все равно ржавые, не выдержат, если с разбегу… Ты ведь, ведьмаг, взлетать умеешь, загрызши, как всякий нешер — просто сырой покамест, не подозреваешь даже… А меж тем очки вон у тебя — летные. И много еще при тебе всякого добра…

Юрод пригнулся поближе к Илье и зашептал интимно:

— Я чего хотел… Тайну знаю. Вас ищут. Прознали уже. Защиты нет. Идут по пятам. Требуют схватить. Советуют выдать. Награда назначена. Кара приуготовлена. Тело на вертел, мол. Поворотить к самосожжению. Нелюди, людоеды, аиды — по буквам браты карабасовы…

Внезапно с чистой половины кабака, которая звалась «кабинет» и была отделена от хамья дощатой перегородкой, послышались оживленные гортанные голоса, донесся приглушенный смех и странное тяжелое шлепанье как бы босых лап — шлеп, шлеп. Юрод подпрыгнул, опрокинув табуретку, схватил недопитую бутыль (нынче хорошее в сапожках ходит!), скакнул к двери, скроил рожу и, завопив тоскливо:

— Истинно говорю вам — дай клубень, тогда не скажу! А то скажу! — выскочил наружу.

Морозный воздух на миг ворвался в кабак, и ледяная ясность пришла к Илье. Голоса за перегородкой — клекочущие, не все буквы выговаривающие, прищелкивающие, в репьях перевертышей, ухающие — хаимсдохиханохстухаицхакдрыхтухесомвверх — казалось, птицы говорят по-человечьи — были голосами Сов. Эти Совы, переваливаясь, ходили, шлепали там по натертому паркету, посмеивались хрипло. Тени какие-то горбатые, громадные мелькали на побеленной стене над печкой. И очень Илье не понравилось, что после юрода дверь на засов холопы торопливо, в четыре руки, закрыли. А чтоб не был таков!

Из-за перегородки долетало:

— А ты смешон в роли юродиона, Как! Ощипан, несколько похож на цыпленка. Ты все ему выложил, как договаривались? Не напутал, выдавая тайну? Напугал, как задумано? Выскочил ли за порог надлежаще — дрожа и трепеща? Хлопнул ли дверцей напоследок резко?

— Ты туп, Вав, как тот довод — «на в лоб, болван»! Тут нужно сложно, полутонами, после саней — потоп, водоимение, скажи ему, Нун…

— Ага, как оно, ищи-свищи… Лезу в узел… Так кат не мыт… Тэт, а Тэт…

— Кстати, тати, ну-ка, слушайте сюда — накануне приволокли преинтересную бумагу. Разверни свиток, Мем, и прочти нам.

— Слушаюсь, Ици — Клюющий Первым. «Данос (от Дана). Субъект ИБЮ зажигает точечно по субботам свечи, акцентируя, чуть подъезд не спалил позатот вечер, а там, глядишь, и всю слободу с посадами предаст кострам и пожарам, доколь безмолвствует дреколье, впору колоколить к топору, переколпаковать прорези для глаз, крест просмолить, дрейдл крутануть…»

— Нда, хорошенькое дельце… И что себе думаете, инквы — кто писал?

— А что думать, когда я мудром чую… Тут ить ведь, я вам скажу суть…

— Ты лгун и нагл, Как, как чахчах!

— Ша, Совы! С вами, Сыны Минервы, никаких нервов не хватит, ни морд ни лап…

— Позволь мне, Ици, дай изреку зорко. Я вижу, кукареку ловко состряпано, рука юркая, и причем квадратура почерка — привычка, значит, дает знать, осторожно выводит, зазубрено, с потайной закорючкой, а тута вота просто справа налево шпарит машинально, увлекшись видно, бегущий вспять по клеткам, мысль вольно скачет по жердочке, воздух между буквами, точки свежи, разбросано по снегам листа… Это вам не васи-звероловы косматые! Писал умелый ворчун, явно инкв, человек света, в сюртучке, на харчах, из общины. Адда-провидец! Пернато вперто! Зовет к саморасправе — айда, мол… Кто-то наш расстарался.

— Мда, нехорошо. Сами доноси, сами и казни, торкайся… Возня. Ну да ладно. Этот, как его, объект ИБЮ, я помню, действительно безобразничает. Советам не внимает — раз четырнадцать пытались — тупо прет. Грубоват. Отступы часты. Надо его выключить.

— Можно-с. Сосулькой пришибем. С крыши, тишком. Хорев все спишет…

— Нет-нет, хотелось бы большей публичности, стечения существ.

— Так точно, Ици! Как это вы так тонко… Замечено, что толпа жаждет прозрачных намеков, хорового начала, веселых огней…

— Тогда чего прикажете — сжечь прилюдишкно? Для острастки? Как говорится — испепелить? И баста?

— Желательнее — съесть. Жертву принести. Искупительную. А то нам скупостью глаза колют. Сожрать на площади. Фаршированного! Тут уже никаких потом содо-неожиданностей, благих вестей, за исключением изжоги… Пиши, Мем, на полях свитка: «Я, Первый Инкв Ици, данной мне властью повелеваю…»

Субъект ИБЮ, он же — Илья Борисович Юдштейнмансон и прочая, сидел, как на именинах, в кабаке на табуретке и ахал тихо: «Инквдизитор! Великий Целовальник из легенд… Наяву, поблизости. Какое там спасительное слово — анахну? Эх, дедушка Арон, прекраснодушный хрен! Какое там!.. Первым делом, кровь спустят правильно… Слопают с хрустом и санбениту кибенимату выплюнут! Бежать, бежать живей…»

Страшный прожорливый голос продолжал:

— А раз он нас выслушал и прочувствовал, понял и осознал, дрожа всей тушкой за перегородкой, — так давайте его сюда тащите. В отдельных племенах мясо живым отбивают — так оно вкусней получается. Голод долог!

— Позволь мне, Ици. Эй, Вав — Длинная Верста и Мем — Правдивый Ложью, живо ступайте и приведите его.

— Пошел ты в задний проход, Как-Командирчик. Почему это мы одни должны?..

Илья взметнулся из-за стола, его подняло — как сидело, с согнутыми ногами — к потолку, он стукнулся макушкой о потемневшие бревна, ойкнул, его развернуло, повращало, он с наслаждением вытянулся горизонтально, совершил круг над ошалевшим и оцепеневшим залом, затем рванулся вниз, спикировал к окну, вышиб локтем решетку — и вылетел на снег, энергично въехав носом в сугроб. Очки запорошило, одна дужка надломилась. Илья встал по грудь в снегу. Выплевывая снег, выбрался из сугроба. Ныл отбитый локоть (отбили-таки мясо, стервяги), кружился желудок после полета, подташнивало. Из кабака неслась обычная лапотная брань и гортанная клекочущая ругань. Прогневал, полугерой! На крылечко с топотом выскакивали титанические размытые фигуры — как с ужасу показалось, в боевых гребнях и со шпорами. Илья заполошно заметался, замахал руками, пытаясь взлететь, но это как-то не так делается — исчезли невидимые напряженные нити, свободно вздымающие, посыла не возникало. И тогда он попросту привычно побежал — экие неуклюжие простодушные движения, ежели вид сверху — распахнув шубу, увязая в сугробах. А за ним устремилось нечто перистое, клювастое, устрашающее, вроде шагающего эксгуматора. Бух-бух, топ-топ — тектонические сдвиги раз, земля трясется два… «Уже сложилось множество — бегущие следом, — безнадежно думал Илья, задыхаясь, держась за бок, жалея, что нельзя втянуть голову в панцирь. — А из этого множества вычленяется общность скрыто симпатизирующих — следующих за Ним — тайно подражающих ужинам и прыжкам. Такая зе, апория зе!..»

Крики долетали издалека, как с куличек слизнутые, заглавные, прописные, морозно разрозненные:

— Х-В-АТАЙ!

— ЗА Х-В-ОСТ!

«Зимы б замести следы, а я без хвоста неловко, — черепашилось в голове бегущего Ильи. — В окинь бел Х-В!»

Он подумал, что на взгляд сверху он своими перемещениями выводит каракули на снегу, страдальчески марает девственный лист, отбивает ногами челобитную. Сверкающая на солнце снежная целина, трепет крыл, дышащие в спину голенастые гонцы Ици… Вся эта муть. Клякса — хлюп! На сей раз не уйти. Прихлопнут. Изрешетят хвастливо. Илья остановился, вытер испарину, принял боевую стойку, выхватил верный стилет, отважно выставил его перед собой, как бы готовясь продать подороже… И увидел дыру в воздухе. Она возникла решительно из ничего, как буква «О» с наклоном вправо, как будто из прописей в трубе, и какие-то желтые огонечки гостеприимно подрагивали у нее по краям и даже, кажется, тихонько позванивали — доброжелательная дыра! — и Илья сразу, наконец, понял и отчаянно, а что еще оставалось, словно песец в огненный обруч — прыгнул в дыру.

Глава девятая, или К радости (не «Кабак»).

Новая земля и новое небо. Сидит на месте, молчит, зеленое — значит, трава. Ратмир и все, все. Кафедра. Веселые прогулки. Надвигается. Опять в путь.

Он стоял на странной равнине, непривычно безбелой — снега не было. Небо нависало глубокое и голубое — уже не серо-ржавый глупый колымосковский Железный Купол. Под ногами была трава — и опять не москвалымская красная потрава, хищно лезущая сквозь снег, цепкая, колючая, а буде сварена — дурманящая, тварь пустоши. Здешняя трава сидела на месте, зря не прыгала, дотронешься — зеленое, шелковисто… былинки… Мохнатые небольшие жужжали, пахло сладко, хорошо. Пронзительно чирикающие летающие чертили победительно над головой, крылья сложив в углы — птички Птаховы! Да это ты вот куда угодил, божий человек, сказал себе Илья, Счастливые Луга, страна Арфадия… Сейчас из облака запоют… Отмучился. Илья снял шубу, бросил на траву, содрал с себя роговую кольчугу, оставшись в одной длинной холщовой рубахе. Стилет, подумав, взял в рукав. Вокруг не было никаких следов домов или иных строений. Жилья людья. Дымов, копыт и душ. Сияния огнив. Ничегошеньки. Чисто. По левую руку невдалеке текла река — он видел свободное ленточное струение воды и солнечные блики на поверхности, и вольные всплески в глубине, там кто-то обитал. Справа тянулись небольшие конические холмы, поросшие крупными красными цветами и кустарником, цветущим розово.

Всадник появился на вершине холма и вгляделся, приставив ладонь дозорно. Конь под ним был бел и могуч. Завидев Илью, всадник издал восторженный вопль и, ударив коня босыми пятками, поскакал вниз.

— Илья Борисыч! — кричал он радостно и махал рукой над головою. — Ура!

Цветы летели комьями из-под копыт, развевалась по ветру русая грива всадника. Конь мчал прямо на Илью, но за шаг до него умело встал как вкопанный, всхрапывая и роняя пену. Илья — бежать некуда — раскрыв рот, рассматривал животное с седоком. Животное было похоже на колымосковских горбунков, однако вдвое выше и почти бесшерстное. Белоснежные атласные бока лоснились, играли белым рафинадом (да уж не багряным!). А седла не имелось. Ангелам седла не надо, они так. А седок… Это был тот самый чудотворный спаситель, срубивший лучеметом башку снежному змею. Сейчас на нем не было серебряного комбинезона, он явился голый по пояс, в коротких кожаных штанах, бронзово загорелый, улыбающийся во весь рот, светлые выгоревшие волосы до плеч, тонкие юношеские усики — полоской над губой. Мускулы шарами так и катаются под гладкой кожей — крепок отрок! На шее у него на тяжелой золотой цепи висел оберег, «щит пращуров», такой же, как у Ильи на вые на истертой вревочке.

— Не узнаете, Илья Борисович? — весело спросил отрок. — Это ж я — подшефный ваш мальчик-с-пальчик из 5-го «В»… Еще на закорках меня возили…

— Мальчонка-опекун! — ахнул Илья. — Карапуз-всезнайка! Вытянулся-то как…

— Развился, — скромно сказал отрок. — Зовите меня теперь просто Савельич.

— А где это мы, мой Савельич?

— На Кафедре, Илья Борисович, — белозубо объяснил отрок. — А мы слышим — «калитка» хлопнула… Ну, наконец-то, думаем… Долго ж вы… Ладно, садитесь, поехали.

Илья неуверенно оглянулся, переступив босыми ногами.

— Но где… э-э… тележка?

— Какая там телега! — засмеялся бывший мальчик и приглашающе похлопал по крупу коня. — Сюда садитесь, за меня будете держаться. Поскачем, как братья полей и шатров!

Делать нечего — Илья вздохнул и полез взбираться. Савельич помог, протянув твердую загорелую руку. Конище, спасибо еще, стоял спокойно, гордо потряхивая хвостом. Илья кое-как вскарабкался и примостился позади отрока, вцепясь в его широкий кожаный ремень. Савельич чмокнул губами, присвистнул повелительно — жеребец взвился на дыбы, ржанул и рванул с места. Причем нет, чтоб ритмично передвигать копыта — он пошел скакать гигантскими прыжками, чуть не под небо. Илья поначалу обмер, закрыл глаза и поник, но потом быстро привык, и ему даже понравилось. Дух захватывает! Вскачь! Земля прочь из-под копыт летит! Запах солнца и полыни! Савельичье счастье! Через ручей переезжали с круглыми камнями на дне, и Илью обрызгало, и он засмеялся. Въехали в густой лес и, наконец, перешли на шаг — нагибаясь, отводя мохнатые ветви в сторону. Отрок попутно рвал с кустов голубые ягоды и кидал в рот. Тут не чувствовалась степная жара, пахло уже не полынью, а хвоей. Начально вечерело, ранний сумрак упал. Блеснуло в закатных лучах круглое, как блюдце, лесное озеро. Протоптанная дорожка вела к нему, виднелись дощатые мостки, камыши, и на берегу — красивый бревенчатый дом с остроконечной, как у старинных колымосковских теремов, красной черепичной крышей. Словно ожила картинка из дедароновских притч про заколдованное местечко. «Юдце защемило!» — всплакнул бы дедушко.

Подъехали к низкой изгороди. Малый плетень. Табунок удивительных разнообразных коней пасся непривязано — кои и красного цвета, другие нарядные — с плюмажами, с лентами в заплетенных гривах, присутствовали также шестиногие, с небольшими крыльями. Кони гуляли бок о бок, общаясь, пощипывая нижнюю пищу, меж растущих близ дома берез.

Отрок спешился и Илья враскоряку сполз. Ноги немного подкашивались. Качнувшись, он прислонился к коню-зверю и разглядел у того тавро — сердце, пробитое стрелой. Савельич ухмыльнулся — это к алым кобылицам, это он себе сам выколол.

— Как его зовут? — слабым голосом спросил Илья.

— Снежок.

— Прелестное животное. Скакун.

Савельич потрепал конька по холке, дал ему чего-то похрумкать из ладони — и отпустил на гулянье.

— Смеркается… Пойдемте в дом, Илья Борисович.

Двигаясь послушно за отроком, Илья походя коснулся березы — ишь выпрямилась, притворяшка, тоненькая, листочки зеленые, клейкие, без ядовитых шипов, ловка, сука. Маленькие глиняные лешие в красных шапочках добродушно выглядывали из травы, тоже на вид не стрекалистой.

Дверь с медной начищенной ручкой и колокольчиком оказалась не заперта, и, толкнув ее, они очутились в сенях. Здесь было прохладно и темновато. О ведро бы не споткнуться, подумал Илья, обычно оно тут гнездится. Ведра, однако, в сенях не встретилось, зато лежали стопки книг, перевязанные бечевкой. В полумраке тусклым золотом отсвечивали корешки. Грамотное место.

— Идите, идите, — почему-то шепотом подсказывал отрок.

Илья толкнул следующую, слегка заскрипевшую дверь и перешагнул порог. Полная, сгущенная прямо темень. И какое-то в ней явное шевеление, движение, шорохи.

— Есть кто? — спросил Илья, протянув руки вперед.

Вспыхнул свет — Илья зажмурился, успев заметить под потолком роскошную люстру в виде красного цветка — и тут все кинулись на него. Они хохотали, обнимали, тормошили, висли, целовали — и все они были здесь и нынче, на этой странной братской перекличке — повзрослевшие, выросшие и не изменившиеся — бесшабашные братья Волокитины, Доезжаев, Карякин, Михеев, Пименов, Савельев, Телятников, красуля Лиза Воробьева, умненькая Милушкина, хохотушка Попова, роковая отроковица Федотова Капитолина и все, все…

— Пропустите меня к нему, — растроганно гудел громадный Евпатий.

И староста 10-го «В», брат Ратмир — стоял чуть в стороне и счастливо улыбался. Все кричали наперебой:

— А мы ждали-ждали вас!

— Ух как ждали!

— Заждались уже!

— Это я его привез! — прыгал вокруг Савельич.

— А помните, вы нам на стереометрии листопад описывали и, не в силах сдержаться, на стол залезли, будто вы дерево под ветром, — и листья разбрасывали… Незабываемо!

— А еще помните, как…

— С пришествием, Илья Борисович, — негромко сказал Ратмир. — С возвращением.

Ратмир — так же волосы охвачены кожаной лентой, та же улыбка, но курчавится светлая бородка, но широкие плечи не мальчика, но вожака…

Илья достал из рукава своей холщовой хламидки стилет, протянул Ратмиру:

— Твой кладенец, дареный. Помог.

По лезвию волнисто шла гравировка: «Учитель, воспитай».

Ратмир повертел железяку в руках, засмеялся:

— Да, здесь он не нужен. Разве что книги закладывать.

— Жрать же охота, братцы! — просяще взревел Евпатий. — Скорей сменяйте рубище, отец учитель, и — за стол!

— А что это за дом? — спросил Илья, оглядываясь. — Кто здесь живет?

— Вы, — сказал Ратмир. — Это ваш дом, Илья Борисович. Спальня с книгами наверху.

По витой деревянной лесенке, подобрав рубаху, прыгая через ступеньки, Илья поднялся на второй этаж. Вот так спаленка! Полукруглое огромное окно от пола до потолка, широкая застеленная кровать, на спинке ее — его новая одежда. Вроде изо льна — мягкая, невесомая, оттенка светлой травы. Полки темного дерева, гладкие, уставленные сладкой отрадой книг. За окном — лес, верхушки елей, вечернее небо с нечаянными птицами. На резном письменном столе возле окна — ваза с камышинами, к ней прислонена открытка с изображением раскрывшегося красного цветка и надписью: «Добро пожаловать на Кафедру!» Рядом с плетеным креслом ждали его легкие кожаные сандалии песочного цвета. Он облачился в лен. Застежка сандалий сама прилипла — не надо было совать в дырочку крючок. Прильнула, усмехнулся Илья. Ждали меня, это надо же, поразительно. Помнят, пекутся. Ну что ж, пора на ужин, раз невтерпеж. Иду. Было почему-то удивительно приятно спускаться по светлым кедровым ступеням лестнички, рукой ведя по полированным перилам. Внизу уже раздвинули и накрыли стол — он имел форму «щита пращуров», как подобает. На скатерти были вышиты красные цветы с синими глазами на лепестках. Красиво. Стояла простая деревянная посуда, из фаянсовой супницы поднимался пар, белели салфетки, люстра брызгала именинным светом. Все чинно сидели и с удовольствием смотрели, как Отец-Учитель спускается сверху к ним. Разрумянившаяся Капитолина Федотова встречала его ласковым поклоном:

— Добрых сумерек, душа Учитель! Пожалуйста, вечерять с нами.

Савельич встрял:

— Отведать простова блюда — щи, каша да фрикасе!

Илья сел за стол между Ратмиром и неотразимой Лизой Воробьевой. Она лукаво улыбнулась и повязала ему салфетку. Илья повертел головой, разглядывая изобилие. Жареные птицы распластались на блюдах, раздвинув ляжки, чтобы видны были орехи и плоды внутри. Рыбы скалились громадные с колючими спинами и веерами возле ушей. Евпатий, привстав, принялся серебряным тесаком разрезать дичь с хрусткой корочкой.

— Тимоха! Полежай! — позвал Ратмир. — Сделай милость, медун, сперва осмотри как врач Илью Борисовича. Правильность питания там… Мясо белое или красное, рыбу жирную или постную… Хлеб с отрубями ли… Цветность овощей…

Тимофей Полежаев — сухощавый, серьезный, с нескладным носом — неторопливо вылез из-за стола и подошел к Илье. Илья хорошо его помнил — он сроду в гимназии возился с песцами, соорудив из парты живой уголок, забинтовывал им лапки, изучал срезы коготков… Потом та-акие железные когти заделал, что беляевские мужики по дрова в Лес боялись заходить! Он был от природы медун — мог многое, в том числе и целить.

Тимофей прикоснулся сухими тонкими пальцами к запястью Ильи. От пальцев шло тепло, они вслушивались.

— Хороший гул, — одобрительно сказал Полежаев. — Однако внутренние жилы у вас вздулись. Почки набухли. Печень скомкана. Пузырь каменистый. Бегаете много — организм за вами не поспевает. Да и сюда прыгнули рисково — все-таки «калитка» без тренировки не шутка…

— У меня, братцы, всегда после нее фурункулы лезут, — пожаловался Еремей Карякин.

На него зашикали:

— Да погоди ты… Да они у тебя с шестого класса лезут… Еще целоваться лез… Эй, дайте Тимохе обследовать как следует… Тише!

— Осмотр закончен, — объявил Полежаев. — Вам отдохнуть надо, Илья Борисович. Стряхнуть былое. Свежий воздух, спокойный сон, размеренность приема пищи. Чтение легкого. Прогулки… Я вижу — светлые пятна у вас впереди преобладают.

— Спасибо, — сказал Илья.

Со всех сторон посыпалось:

— Вот спасибо, медунец, облегчил волненья! Исстрадалась душенька!

— Давайте, отец учитель, спрыснем прибытие на Кафедру!

— Погнал! Сначала предлагаю за здоровье, за встречу, за все приятное и славное, за вечный 10-й «В»!

— Попробуйте нашего вина, Илья Борисыч… Можно, медун?

— Нужно. Тем более не ведро же. Бокальчик не повредит.

— Тостую: о, о. Учитель! Вы вставляли себя в стаю волчат и учили считать при свечах и лучине. Вы были нашим факелом в пещере школы. Горящими пугали головнями! Счастливы встретить вас на Кафедре! Снимите в результате суму странствий и омойте ноги прохладой отдыха!

— Речисто ляпнуто. Еще добавь — лед приложить…

— Отдохнете немного, Илья Борисович, погуляете, нащупаете равновесие.

— Отоспитесь — на снегу-то какой сон… Откушаетесь. А там — посмотрим.

— Чего ему смотреть, когда забот невпроворот! И потом, не забудьте, братцы — Надвигается…

— Ты рассуждаешь, как ушастый гимназистик перед экзаменом, — Надвигается… А это мир так устроен. Не лезь сейчас к отцу учителю…

— Тройбан тебе по природоведенью! Именно отец и непременно учитель — вот тот, который…

Ел Илья мяса тучные с овощами сочными, жевал вареные узкие тестяные трубки, посыпанные тертым сыром, накручивая их на вилку. Уписывал пироги — то открытые, то закрытые, а иные и с переплетениями и можно прочесть — «Илья», запивал заливным вином из хрустального полушария на длинной ножке — правильно питался. С набитым ртом бормотал старинные вирши: «Соленым пирогом соединенье зим…» Несладость лет! Слоение времен! Хлеба для рыб! Утирался салфеткой. На ней, кстати, тоже оказалось вышито: «Добро пожаловать на Кафедру!»

— Кафедра… Нуте-с, нуте-с, — Илья, как прежде, по-учительски спустил очки на нос. — Прелюбопытно… И что же вы здесь, на Кафедре, делаете?

— Как что? Сутрапорим. Пашеломим. Жнецеляем. Извишелим. В основном, разнобразуем.

— Братцы, антракт, — Ратмир выбрался из-за стола, подошел к стоявшему в углу музыкальному ящику, похожему на черный полированный пень на трех ногах, поднял крышку, и его пальцы пробежались по клавишам — словно падающие хлопья листвянки, соударяясь и позванивая тихонько, закачались извлеченно в воздухе. Чарующие, бренчащие звуки! Ратмир приглашающе взмахнул рукой. Евпатий в мягких кожаных сапожках с загнутыми носами вышел на середину зала, заложил левую руку за голову, правую кренделем упер в бок и пустился в пляс — плавно, еле переставляя ноги. За ним и остальные стали вытанцовывать — очень осторожно, держась друг за друга, будто унесет ветерком — буквально ощупывали паркет — куда ступню ставить. Илья вдруг понял, что вместе они образуют «щит пращуров».

— Это танец-обжиманец такой наш, — пояснил Савельич, терпеливо подпрыгивая на отведенном месте. — Под названьем «Щит, ползущий на рассвете вдоль родника». Подвижки судьбы!

Илья тоже встал в круг, положив руки на братские плечи. Ввернул себя.

— Я — неотъемлем, — заявил он, чуть покачиваясь. Все-таки разобрало его малость. Невиданные яства, вино считай нектар… Да еще юные красивые женщины дразняще дышали рядом, смотрели с поволокой — тайна вечери глаз! — а уж одеты, как на Купалу Зимнего, когда по обычаю лезут за суженым в купель-прорубь. Причем некоторые из полуобнаженных див были явно, хотя и зачаточно — «пока слегка» — беременны.

«Натерт паркет и сыр натерт, — напевал Илья, шаркая ногами. — Пусть мир матер, но я уперт! Мал-помалу — и гештальт!»

В распахнутые окна лилась летняя свежесть, белели березы под окном. Странные березы — они не стелились криво над землей, а устремлялись стройными стволами к небу. И были — Илья понял — совершенно безобидны. Добрые.

— Березы тут у вас перед домом, — он покрутил головой. — Кафедральные…

— Оси поменялись, отец учитель, — заметил Ратмир, поворачиваясь на крутящейся полированной табуреточке. — Грусть на радость.

Он оставил музыкальный ящик и подошел к Илье.

— Где стоит Учитель, что читает «Когда»? Учитель в Писании стоит, да, да… Все встало на свои места, Илья Борисович. Вы снова с нами. Наш совместный плот внахлест несет к новым знаньям, землям и временам, и корпус его старательно обрастает полезными ракушками. Видите, на стенах ракушки?

Илья увидел.

— Отдирайте их со стен. Это раковины откровения. В них студенистый комок — это «внешний ум». Кладите его в кучу.

Все закричали:

— Поиграйте с нами в синергизм!

— Вам водить!

— Между прочим, братцы, с лимончиком если и под винцо — вкусен из раковин общий разум!

Пили потом до упаду, но были бодры и прекрасны. Радость-то какая — свиделись! «Прекрасно, — дудел Илья себе под нос. — Прекрасны. Красны и с крыльями. Синергизм-с».

Разъезжались уже глубокой ночью. Вывалили из дома весело. Небо было чистое, но звезд почему-то ни черта не видно. Свистом подзывали или окликали по именам своих лошадей, запрыгивали в седла, сажали жен за спину, те обнимали, обхватывали, прижимаясь. Видимо, принято было ездить верхом парами. Да и приятно. Совершали замкнутую кривую вокруг Ильи — «отвальный овал», — склонялись с седла, чтобы еще раз погладить по плечу, пожать руку, чмокнуть в щеку, попрощаться, зазвать в гости.

Илья, пошатываясь, произнес импровизу:

— Их деянья славны, одеянья дивны — вьюноши кентаврны, девушки годивны!

Все заржали, зааплодировав. Ишь, движенья плавны!.. Евпатий чуть с жеребца не упал. И вот — только стук копыт замирает вдали… Судя по хохочущим возгласам, дорогою шел спор у дев за право вернуться попозже и войти с распущенными волосами со свечой к Илье в келью и прошептать: «Не дует ли ночной прохладой? Быть может, форточку прикрыть?» А также — турнир, турнир! — кто будет стряпать отцу учителю?

Илья постоял на крыльце, позвонил в колокольчик и медленно вошел в дом. Посуда перемыта. Все прибрано. Люстра погашена, мягкий свет нисходит просто с потолка, без причиндалов. «Сначала свеча висит в воздухе без канделябра, — думал Илья, поднимаясь по лестнице в спальню. — Потом огонь потрескивает без свечи. Затем и этого не требуется — тьма делается понятна. Проще надо, проще. Плечом силы умища».

В спальне в углу покачивалась на ниточке разрисованная надувная рожица в виде розового сердечка с надписью: «Не волнуйся, будь счастлив!» Прикосновение чудесных чистых простынь к усталому телу было блаженством. Со стоном: «О, белоснежные стаи — я ваш. О, протянуть ноги…», он снял очки и, протянув руку, положил их на прикроватный столик — там выемка была такая удобная, устланная бархатно. Илья сладко закрыл глаза, в голову полезли мыслеформы, мыслеобразы — ему сразу вспомнились бранчливые соседи по подъезду в грязных невыделанных шкурах — колокольчато бредущее мычащее стадо в снегах — корован. Заодно привиделось, как жутким колесом вздымается из сугробов тулово снежного змея — толщиной с сосну… Как хорошо, подумал он и заснул.

Утро отворялось щебетаньем птиц — как будто щебень в цисте взбалтывали весело. Пели акапельно всякую вечную канитель — про любовь, счастие, добро. Знал Илья эти старые вещи, как свои три пальца — любовь лютая, счастье беспросветное, добро придорожное, судорожное, в канавке. Хочу я веровать, что хоть на Кафедре не так. Утро приглашало вставать и двигаться. А можно было еще полежать и почитать, благо книжная полка досягаема. Илья лежал и смотрел, как пляшут пылинки, плывущие в солнечном луче. Тут и пыль обитала какая-то симпатичная, музыкальная, знающая ноты. Да, да, счастливая Арфадия! Радужно отсвечивающие компьютерные диски были развешаны за окном на веревочках и при ветерке колыхались, позванивали, пускали зайчиков — назойливые пичуги пугались и улетали. Радостные картины пузырились по стенам спальни — красное, синее, желтое — изображены прозрачные шары на цветочных ножках с сидящими внутри рядком, держась за руки, обнаженными мужчинами и женщинами.

Постояв, напевая, под душем, Илья набрасывал халат, завязывал в хвост мокрые волосы, пахнущие сосной, и спускался на кухню. Уже, видимо, приезжал на Снежке ранний птах Савельич — на столе в плетеной корзинке оставлен свежий теплый хлебушек, ждет мед в прозрачном горшочке и в кувшине круглом молоко. Золотистая копченая рыба — чешуя с медяк — свесила хвост. Лукошко сладких лесных ягод на десерт. Утрешний натюрморт!

Имелась при кухне и печь — да не колымосковская говорливая черняха с зевом во все лопатки, где на поду яишня лениво шипит, жмурясь, но и не немчурка из страшных сказок с четырьмя небольшими, абер достаточными для живых ребер наружу, экономичными топками — а такая гладкая белая коробка с оконцем, в которой без всякого видимого огня — волей волн, что ли — готовилась пища, грелась ласково. Над печкой висела картинка — криво нарисованные трое конных ордынцев с огромными носами, густыми бородами, в черных жилетах и картузах, со скрипочками через плечо, дулом вниз — «Три утрированных». Кузари! Илья завтракал, рассматривая этих ковчегников. Иногда ему казалось, что они дружелюбно подмигивают с портрет: «Скачи сюды!» Но Илье и тут было хорошо. Дом после привычных чуланных москвалымских апартаментов поражал размерами, чистотой и тишиной. Он был устлан покоем и, словно диковинная печь с окошками, незримо грел тело и укреплял душу. Этакий целительный просторный особняк в сосняке, возле лесного озера, где нагретые солнцем мостки, по которым так приятно босиком…

После завтрака Илья обычно принимался седлать лошадь. На Снежке, слава Кафедре, скакать больше не доводилось — нужда отпала. У Ильи завелась своя коняшка — смирная красноватая кобылка Буря. Ходила под седлом внятной рысцой. Илья ее звал по-домашнему Бурька, кормил сладостями с руки, она тыкалась теплыми губами в ладонь. Умнейшее создание в узде! Илья все ждал, что она заговорит. Он с извиненьями устраивался у нее на спине и ехал сквозь лес — в степь, на речку. Это были приятные, без излишеств, поездки, не чета колымосковскому рококо с выезвонами, когда кобылу хрестьяне пускают вперед, а ты плетешься сзади, держась связанными руками за ее хвост и увязая по грудь в снегу. Здесь же Илья быстро освоился, слился, скентавался с милым животным, полюбил размеренность движенья и с удивлением вспоминал, как Ицхак бен-Эммануэль писал раздраженно о сложностях и потертостях. А всего-то лишь чуть подпрыгиваешь в седле да смотришь по сторонам на красоты других природ. Лес был торжественен, гулок, кафедрален. Сосны странновато выглядели без снега на ветвях — голо, безбородо, немного ободранно. Но Илья скоро привык. Главное же, редкостное — лес был неопасен. Илья знал это точно — поджилки не щелкали, мурашки не зуммерили — счетчик страха молчал. Стволы уходили лестницей в запредельную высь, вне неба — смолистые, преклонные, иаковные, неохватные. Хвоя, хлоя — буколея! Хищники, как уверял Савельич, тут не водились — «разве что в капле воды, Илья Борисыч».

Илья трусил на Бурьке к реке. Речка текла чистая, незамутненная, без тины и коряг. Называлась Болтливая Вода — перевод с какого-то рыбьего языка. В ней водилась рыба с золотистой чешуей — та, что отменна копченой. Стоя на невысоком откосе, заросшем осокой, Илья с Бурькой наблюдали, как рыбины выбрасываются на берег — то ли обряд у них такой, то ли эволюция припекала. Рыбы били хвостом, открывая влажный толстогубый рот, силились сказать, пытались ползать. Понаблюдав за ними и повздыхав, друзья ехали дальше — переваливали через холмы и спускались в долину. Там и сям по пути лежали глазастые красные цветы — целыми подкошенными рядами. Словно сами себя выкорчевали из земли, желая нечто важное выразить. Пахло сладкой душистой полынью. В голубом небе плыли льняные облака. Илья видел и обонял цветущие луга — сплошь зеленое, желтое, сочное, медовое — а над ними жужжали мохнатые, клюющие нектар — ливер клевера… Появлялись разноцветные деревянные домики в ухоженных зарослях, в вьющейся зелени, заросшие плющом, окруженные клумбами и плодовыми деревьями. Здесь жила кафедральная братия — повзрослевшие и возлюбившие своих девушек гимназисты. Ушло жестокое школьное прошлое, выпололо снежным чертополохом — как песец языком слизнул. Травы, дубравы, смягченные нравы, чистые светлые комнаты, солнце в окнах и на паркете, цветы в вазах и компьютеры размером с горшок — на столах. Благолепие. О, вечное лето Кафедры!

Илья заезжал периодически вразброс в гости — то к одним, то к другим. Всегда были рады — кто к нам! — аж визжали и некоторые прыгали на шею. Ежели муж был «в поле», на лабораторной делянке — рвал время или, паче чаяния, излучение сеял, тогда Илья, попив холодного молочка и возымев ватрушку с творогом, посмеявшись и расцеловавшись с младой женой, не задерживался. Но уж коли семья была в сборе, возникало общение:

— Милая, достань заветную! Да мечи, что ни есть на (в, из) печи!

В принесенном тотчас графинчике плавал корешок — как человеческая фигурка. Испить холодненькой человечинки! Бежало искрами по жилам. А закусить немедля? Вносились хрустящие пучки с грядки, бережно омытые, в сверкающих каплях воды — макайте в соль, Илья Борисович… Следом обязательно что-либо на вертеле, с капающим янтарным жиром — ох, сбыча мечт! Посуда в рисунках, вилки расписные. Пирожки, к примеру, с повидлом… На подоконниках горшочки с травянистыми растениями с мелкими беленькими цветочками. Узорные, вздувающиеся от ветерка занавески. Книжки с картинками разбросанные. Качели в палисаднике. Плоды, падающие с тихим стуком. Хорошо у вас, ребята, да я бы и не уезжал! Дояблочно, игрушечно!

Осушив графин и обсосав последний мосол, Илья, ковыряя в зубах сосновой щепочкой, на десерт перед уходом обыкновенно просил послушать арфы. Хозяйка домика поспешно щелкала перстеньком — послушно въезжал компьютер на колесиках, мигая огоньками — и безо всяких давешних клавиш, что давил Ратмир, прямо из железного пуза струйкой лились, струнились звуки разной высоты, направленный поток обертонов. Музыка сфер! Счастливая Арфадия! Илья, постукивая ногой подпевал: «Кафедра, Кафедра, дорогая Кафедра…» Воистину услаждался днесь слух, нюх и брюх. И дух, конечно. Ух, бодрит! Природа дикая, люди добрые, мелодия дивная — до слез. Порой, заслушавшись, Илья досиживался до того, что приезжал на Снежке ухмыляющийся Савельич и вместе с хозяевами начинал Илью со смехом под руки выпроваживать. Шли немножко вместе, весело и слитно, ведя коней в поводу, потом хозяева прощались и отставали, а Савельич и очухавшийся на прохладе Илья дальше ехали шагом, стремя в стремя, стремя беседу. Они были вдвоем, один на один на ночной дороге. Ну, луна еще висела желтым треугольником в беззвездном небе.

— Где я? Или по крайности — когда я? В каком вр-пр измерении? — горячо вопрошал Илья, задирая голову и обращаясь к луне. Луна холодно молчала.

— Но мы хоть на Земле? — хныкал Илья.

— На какой из? — серьезно спрашивал Савельич.

Илья в отчаяньи махал рукой так, что чуть не сваливался с кобылы. Пустынная степь лежала перед ним, сладко пахла полынь и летали светлячки.

— Мы, Илья Борисыч, как бы в той же Книге, только на другой странице, — степенно объяснял Савельич. — Вот если иглой страницы проколоть — это и будет «калитка». Дыра туда-обратно.

Илья уже привык, что изредка в небе раздавался как бы громкий хлопок — «калитка» срабатывала.

— Ну ладно, пусть другой… То-то я смотрю — луна равнобедренная… А почему звезд не видно?

— А разбежались уже. Время приспело. Мы живем, как известно, в разбегающемся мире. Врубили некогда — буквами! — свет, и все побежали кто куда от плиты. Но степень разбегания все возрастает и постепенно даже лучи от прочих звезд не успевают к нам дойти. Мы остались одни в своем углу.

Ехали холмами. Илья свешивался с седла, заглядывал в глаза цветов и подмигивал им. Все-таки накушался хорошо, с разговорами.

— Как цветы-то эти красноперые называются?

— Маковые глазки.

— Так, так… Занятно, — бормотал Илья.

Цветы воочию походили на маковки москвалымских церквух — эх, маковь златоглавая! Ах, эти маковые глазки — это чтоб думать…

— Слушай, Савельич, а когда я сам-друг по полю цветов еду — то иногда голова из-под ног уходит, образы крутятся, кто-то в ушах звенит и вещает пифигорно — вроде бы теорему штанов доказывает…

— Да это цветы лезут в мозг, контактируют. Они разумные, — улыбнулся Савельич.

Илья, разумеется, поразился. Вот это да. Сто быков богам в награду!

— Что же ты их, сынок, конем топчешь?

— Да они только и мечтают вырваться очами из почвы… пострадать, припасть к копытам… Народ такой! — Савельич сокрушенно плюнул в травы, хмыкнул. — Существует запись флорических сказаний, альбом целый — «Тихий разум цветов» — так, оказывается, и Снежок мой у них описан, и бедный всадник его вставлен… Вы как-нибудь послушаете — озвереете! Откровение, И.Б.! А пока читать вам надо чутче, отец учитель, вот что. Про почвоведение всякое… Тогда и ощутите шаткость…

— Да Савельич ли ты? — укоризненно взывал Илья. — Кто ты, отрок, длинно говорящий о бренности?

Он наставлял на зиц-пацана палец и, откашлявшись, переходил к назидательной «книжной речи», к ее изысканным возвышенностям, рокотал строго:

— А ну как вдруг вы все кругом туточки — братья и Савельич, исав-авель и прочая прыткая рать — лишь сгустки, создаваемые Кафедрой, свят, свят, свят, хроники ее времянок, о?

— Ага, — хихикал отрок. — Вам бы, И.Б., прелестные тетради, сидя в сугробе, писать по мотивам — фантазеры! Овый пророк — овый отец учитель…

Он ехал рядом, метелкой полыни задумчиво похлопывая по боку Снежка. Был Савельич с детства, с дедов скептичен и рассуждал так:

— Я примерно понимаю, как материя устроена. Согласен, непознаваемо, не пристаю. Один только вопрос: па-ачему к нашему появлению здесь все было демонстративно готово — и «калитки» хлопали, и мастерские ждали, и лаборатории светились, и кони ржали, уже оседланные? И цвели виноградники и оливы, которые никто не садил… И домиков росло ровно столько, сколько пар потом образовалось… Мир был сконструирован, подогнан под нас. Антропный принцип, нехитрая штука. Кто-то просто посадил на ладонь стайку гимназистов и перенес с Колымосквы на Кафедру. Кто конкретно? Кто-То! Из-под черной лестницы — драл мороз ступеней ученичества! — на Шкаф. Возможно, чтобы мы приглядывали за оставшимися в пеленах снегов несмысленышами. Ну, не как надсмотрщики, а лабораторно — вели наблюдения популяции, описывали ихнюю инволюцию, ставили опыты, обретая свой. А эти могущественные таинники Кто-То уже наши бы метания фиксировали, сволота. Вот я первым делом с дареного коня седло сбросил — свобода воли! Взбрыкнул, чтоб знали: я мыслю, следовательно, я неправ. Хочу нелогично! Так и езжу наголо назло чужому разуму… Переживут! Может, они, гады, вообще головоногие с холодными внимательными глазами — малокровные, чопорные, в цилиндре? Посадят нас сызнова на ладонь с присосками, а другой прихлопнут. Мокрое место останется, сырец, первичный бульон. Правда, за этими исследователями, глядишь, другие культуры бактерий, паразиты, хищно следят, а за теми в свою очередь какие-нибудь невообразимые вьюнковые бабы кухонные («атом-мать») — Три Фриды четвертого измерения подсматривают, волнуются: «Беги, спасайся, там волк! Не верь лисе!» Регистрируют поступки… Неисчерпаемость! Хотя спорно, конечно…

Такая подорожная беседа при лунной лучине, темная смыслами «ночная рассуждень», как обозначал в уму Илья, могла волочиться ого как долго — распускаемая пряжа словес сучилась, случалось, до утра. Расставались на рассвете. Навравшись вдоволь, космист Савельич, зевая и припадая в обнимку к шее Снежка, скакал спать в свой теремок — так он, скакушка, называл — и незряшно — деревянное здание, словно вырезанное ребенком на бережку из мокрого песка, стекающего со стамески и застывающего стружечно. В таком и жить замысловато!

Ведя Бурьку под уздцы, Илья шел к ставшему родным Дому-у-озера по лесной дорожке. Его занимала заря. Медленно, нехотя, недоуменно — не туда попало? — всходило над лесом зеленое солнце. Оно раз за разом выкатывалось из-за сосен и лезло на небо, разливалось, заполоняя, по голубой сини-глади желанием знать всех оттенков — от травянисто-салатного до крыжовенно-оскоминного, болотно-патинного с ряской, горохово-елового. Лошадка Бурька заинтересованно косилась на Илью налитым выпуклым глазом — мол, каково буйство красок — клала голову ему на плечо, сопела. Илья ласково поглаживал рог у нее на лбу.

— Эх ты, Бурька, какая ты лошадь, — говорил он, вздыхая. — Таракан ты, и все.

Бурька фыркала, переступала шестью своими ногами, тихонько ржала. Красноватая шелковистая шерстка ее лоснилась. Любил Илья свою лошадушку. Ну, шестиногая, дык и что — так даже устойчивей. Естественно, ухаживал за ней, массу времени тратил, скребницей чистил, привязался — «Моя Ло!»

Илья даже подумывал создать заминированный иронией роман, всеобщее письмо «В овсах», где люди в безначальные времена представали бы в виде убогих слуг, кормящих и чистящих господ-лошадей. Коляску им подают! Тонкая бочка, штучка, сказка, ездовая эзотерика, эзопов реализм на козлах. Будь на Кафедре Декан — оценил бы страничку-другую, глоток рома… Надо, надо надираться… Или взять да написать новеллу, как конь очкарика подобрал и воспитал. Эх, руки все до пера не доходили — в Доме Илья с порога сбрасывал обувку и босиком шлепал по лестнице наверх — ему доставляло острое наслаждение жить вне портянок и без вороха одежд, «голые и босые» были истинно счастливцы — а добравшись до спальни и на цыпочках проскользнув мимо укоризненно нахмурившегося письменного стола, он сразу нырял в койку. Намаешься за день с ночью — и на боковую, спать до бокзнаетскольки, никто не гонит. Скомандуешь только себе: «Уйти из Всего!», ответишь четко: «Ухожу из Всего!» — и погружаешься в сны. Ах, проспать бы все на свете! Спишь, распахнув огромное окно, просто сдвинув вбок стеклянную стену — чтобы лесная свежесть, и звуки, и запахи переливались… Лес подходил вплотную к Дому, упирался еловыми лапами в окна, с любопытством ученого соседа заглядывал в комнату Ильи, как в пробирку, — попался, который скитался! Лес этот, кстати, являл единый девственный организм, где все и вся питается совместно и дружно борется за выживание ближнего…

В дождливые прохладные дни Илья с готовностью превращался в затворника. Хотя доктор Полежаев, Тимоха-медун, как раз рекомендовал ему быструю езду на лошади под дождем, поскольку дождевая вода содержит «грозовые вещества», обладающие генетической памятью брички и пророчеств и обязанные глокочуще очищать, куздронжоглить душу, щедро промывать забитые канальцы. Илья же считал, что он и так достаточно чист и блажен, чтобы тащиться наружу и скакать мокнуть, и что лучше лишний раз промочить горло, чем ноги. Ладно бы еще от дождя и движенья вторая печень отрастала, а так… Поэтому он растапливал в спальне камин — а в спальне впрямь имелся камин, костер на дому, с изящной кованой решеткой, сопутствующими щипцами, мраморной доской, на которой были расставлены бронзовые фигурки человеко-зверей — и сидел возле огня. Уютно, как в Люке. После многодневья гнева бродин-и-бега приятно было никуда не спешить, не дергаться лицом. Сидишь сиднем, смотришь на огненный распускающийся красный цветок — а может, он тоже разумный? Илья клал в камин смолистые сучья можжевельника — для духу, для искусу услышать звон. Тут он и читал, устроившись в кресле и вытянув ноги к прирученному костру. Потягивал свежедавленное молодое красное из высокого узкого бокала. Бормотал под нос: «Виновато ли вино, что оно еще юно? Нет, вино не виновато, что пока не старовато». Стопка книг с закладками из кленовых листьев лежала на полу подле кресла — он читал по строчке сразу несколько, чтобы сливалось уицраорно, зоарно и зороастро в единый текст. Здесь была «Краткая история пространства» Жругра, «Проколы Мудрецов» Рудого и Датишного, «Вантовая биомеханика» Израэля Хендса (с вырезанными из страниц кружочками, что обостряло понимание), а также «Вечная боль в хрящах, или Ищи свищи» проф. Полежаева (ай да медун!) и много еще всего… Читалось славно, но самому писалось мало, только какие-то бедняцкие вирши навещали: «Солнце зеленеет, травушка кряхтит…»

Нередко, чаще ближе к ночи, прямо перед Ильей возникал Ратмир, и они беседовали. Ратмир иногда стоял, иногда сидел на корточках рядом с камином, иногда немного парил над полом. Это было преображение, очень четкое и объемное. Ратмир спрашивал, как прошел день, где Илья гулял, все ли удачно сладилось. Илья привычно жаловался на недающийся крест письма, на потрескиванье цитат, потертость сюртука, на тряску и недержанье рук («и руки тянутся…»):

— Всю жизнь я греюсь у чужого огня, стараюсь уяснить, доникнуть — не согреюсь, так догоню. И когда я костряю свои трактаты, жгу, свежо говоря, глаголом — я невольно сую туда уворованные угли из зачитанных книг, загребаю жар утащенных каштанов. А зоилистые псы-писари, прожженные листатели страниц, понимающе виня в заимствовании, в покраже клажи — ихних интеллектуальных кип Большого Хлопка, цельных тюков светильников — одновременно, виляя хвостом, бросают кость («Гав, но!..»), нахваливая вторичность, называя ее двоичностью, многомерностью, грызут звездную пыль (пиль!), даруют, мумурлыкая, мне мясо на ниточке, напослед выдергивая швы с мясом, навешивая собак — фас, ату, уперли! Все утопить… Лемуры в конуре! А я ж только — долблю и повторяю — чаял слиянья, стремил единенье текста — и чтоб в пределе одолело добро… Узреть просвета дольку, кусочек шоколадки в шоковом зеркале кошмара, треморно втиснутого в рамку романа. Сребро фольги и амальгамы… Заместо «критики» ввести рассмотрение, созерцание… разворачиванье с шорохом…

С Ратмиром не приходилось напрягаться, изгонять — брысь! — изгибающую спинку звукопись, подбирать нестерто и подбивать подметочно слова, покедова не разжуешь — отнюдь, нудь! — он еще пацаном, помнится, свободно владел книжным жаргоном, не отвык, мужик, и тыкал те же коды:

— Понимаете, Илья Борисович, вам бы надо понять и принять вот что — что, что бы вы ни сочинили впредь, это всегда будут сравнивать с вашим ранним, в смысле — с «Кабацкими псалмами», с салом и сливомаслом тех строф, ибо из-за особенностей, скажем так, вашенского дантиста, вместо пашквиля услышался святошный рассказ. А следовало бы уяснить и зарубить, просветить и высверлить, что «Каб Пса» писал «человек голодный» — без регулярных баб и ед, к тому же сидящий в сугробе, а не под пальмой, и в принципе не представляющий себе солнце отдельно от мороза — и все это просачивалось в вязкую глубину глины пломб палимпсеста. Отсюда такой винегрет вырастает и форшмак плывет. А на каждый чих давать в нюх — неэкономично…

Подбодрив Илью и пожелав ему доброй ночи, Ратмир исчезал. Был он во время этих появлений обычно задумчив и чем-то озабочен. Внимательно вглядывался, пускал осторожные ласковые лучики куда-то в зрачки Илья, на донышко — отдохнул ли по-настоящему, отъелся, набрался сил ли? Какая-то дума его гнетет, будоражит, понимал Илья. Чего-то им, вечным гимназистам, от меня надо. Опять компьютеру ударно обучить? Ну нет, вряд ли. Только если сверхмозг какой на колесах… И Илья, позевывая, возвращался к книгам.

Частенько посещали чудесные гости — Лиза Воробьева с Капитолиной Федотовой. Тогда отшельное протиранье штанов у камина превращалось в замечательные посиделки. Другое дело! Вино, хохот, разговоры. Озвучивались озорные вирши, ворошились угли и прошлое. Холодная блондинистость одной и разбитная жгучесть второй — живой пожар в бардаке! — приятно возбуждали. «Огонь — там внутри зарыт гон, — размышлял Илья, глядя на тлеющие дрова. — Инстинкт соединенья». Он школьно шутил, что у него сейчас лизаветинская эпоха, зарожденье понизовой федотовщины.

— Имена, аукалки имеют много актуалий, — говорил он дребезжащим учительским тенорком, строго подняв палец (девки покатывались). — Философия имени отца Сергия… Вот в Колымоскве купецкой сроду в кабаках клики: «Чайку, чайку! Да погорячее!» А ведь по-эллински чайка означает — Лариса… Впридачу звали бурю! Надымбали! Причем учтите, гонорея — не деепричастие… Или, скажем, помянем обрывочно — тамошние три шкварка для волохва Марка — матушки-гусыни, лисички-сестрички, орлы-куропатки…

Чарующий смех, русалочьи стоны:

— Улетаем!

Сидели славно, пока Илья не говорил бодро:

— Ну что — спать?

Койка в покоях была широка, а перина пухова. Слева шевелилось шелковое, справа гладилось атласное. «Жить Учителю надлежит долго, — думал Илья блаженно. — Тогда только плоды подрастут и созреют, и он сможет воспользоваться сладостию своего ученья. Счас Арфадия! Марфинька на пять сделала это, искусница…»

Дивный танец в лежании, кружении, волнении, и тут же элленические плечи, и ножка ножку смугло вьет, музыка чмоканий, скрипичный ритм кровати, и Илья (старичок-учитель!) скоро уставал, как рояль таскал в кустах, и брал передых, но девы и без него ведали, что сподручней делать друг с подружкой — Лиза, естественно, лизала, Капа капала, а Илья, улыбаясь, наблюдал. Ну, дают!

Потом этак плавно наступало утро, в палисаде уже ждали своих любимых наездниц конные мужья, посвистывали — хватит ковыряться, пора и честь знать, мотай по домам! Расцеловывались до следующего раза. Они уходили босые, обнявшись, распевая: «Лес проснется — только свистни под моим окном!» Илья рушился досыпать.

Порой, когда надоедала зеленая зима, холмы в коврах цветов, беззаботная размеренность дней, утомительная вдрызг добропорядочность бытия — все это домоседство Кафедры — Илья совершал веселые прогулки. Он шел к шкафу в спальне и облачался в серебристый комбинезон, не пробиваемый ни пикой, ни стрелой. На ноги напяливал сапоги-снегоходы на воздушной подушке. Тщательно застегивал молнии и липучки. Вешал на плечо лучемет — лазерный карабин «Иглач». Смотрел на себя в зеркало, сурово корчил рожи, подмигивал отражению — «В путь в муть готов!» После чего спускался вниз, седлал Бурьку и ехал в степь к ближайшей «калитке». Место, где она возникала, обычно обозначалось столбом вроде коновязного, но Илья и без этого наловчился ее находить — воздух в этом месте вроде бы дрожал и плавился, плыл, рябью покрывался, а потом — ух ты! — начинала открываться дыра пространственно-временного перехода, «калитка». Бурька ржала, отшатывалась, приникала к столбу, чтоб не всосало и не унесло, а Илья, махнув прощально серебристой рукавицей — нырял в Колымоскву.

Он падал из пустоты на снег и катался по нему, серебристый, а снег падал на него и скатывался, как с горки, не облипая, серебрясь, — человек есть слепок природы его родины, спелось Слепым Го, безродным бродягой, дитем семи городов-нянек. Вишь, дервиш! Антик-встантик!..

Илья шатался по Колымоскве, хмельной и веселый, ошалевая от добрых чувств и множественных возможностей дать каждому свое — к примеру, в глаз. В верхний левый клык ему на Кафедре впаяли «коронку» — волновой низкочастотный, что ли, псиногенератор (как-то так) — стоило слегка оскалиться и москвалымские людишки тотчас садились на задние лапы, передними закрывали голову и принимались тоскливо выть. Жутью веяло, ужасом накатывало. Приходилось срочно успокаивать — кровь пускать, стилет, науськав, в ход пускать (потом по обычаю его об красное обтереть — на нем неприметнее). Пущай! Обновление! Постепенный переход из сущего в кущи! С патрулями-монахами хуже было — у тех колпаки железные, поглощали поле. Тех Илья из лучемета смело бил — они, значит, вопия, мечась, тыча воздух пиками, стремились, утопая в сугробах, к спасительному монастырю, к железным вратам, под защиту стен — а он их из засады отважно жег на снегу — как свечки ставил. А после читал по числу:

— Тридцать три! (Я)… Двадцать три! (Х)… Три! (В)… Шесть! (Е)… Вот это лото! Итого, дедушка, шестьдесят пять, бисеришко мелкий, шахматишки-палочки, чуть не добрал до Зверька…

На него как-то крестовый поход наспех объявили. И смех и грех воедино. Вышли кучно, неся перед собой некроиконы, защищающие от напастей — на гробовых досках писаные, с запахом тлена и пятнами зелени, источающие «живую влагу» — от нее снова в жизнь вылезаешь. Ну, он им и восстал из сугроба! Весь серебряный, лучемет в правой руке раструбом вниз — щас вострублю! — и взлетел Илья невысоконько, перебирая ногами, как бы поднимаясь по невидимой лестнице, и сверху принялся поливать огнем — так все воинство бегом назад, побросав пики, чуть ворота не выдавили и старца-игумена кошмарного своего Ходячего Ослепшего едва не задавили, костоломы. Они его бросили одного, когда Илья стал куражиться, и он, достославный Св. Осл, упрямо кружился на снегу, выставив вперед руки, шаря — ох, суета слепоты! — выкликая жалобно:

— Ванятка, Петро, Павлушка, Ерошка, Лукашка, Колюнька Васильчиков, Феденька…

Куды!.. Далече!.. Они, примитивные, хомосапые, еще даже фитильных ружей на рогатинах не изобрели, не удосужились, привыкли пиками да луками обходиться. А Илья им — горький урок, чтоб знали, ежели выживут, что дело дрянь. Зарубки себе, стиснув зубы, на предплечье резал стилетом — по примеру охотника Глаголя из Люка — скольких добыл.

Возвращался Илья на Кафедру усталый, но умиротворенный, жарко рассказывал:

— Ох, я им и врезал нынче! А чего, любоваться прикажете ничтожными — а то развелись игумены всякие, микрополиты… Треть монастырской слободы спалил! Уже легенды рождаются про меня — сверзились, мол, и ползут крючконосые чудовища со звезд из-под земли, безжалостные треножники-ижицы, а в зубах огонь горит…

Доктор Полежаев (Тимоха-медун), периодически мягко беседуя, опасаясь за психику отца учителя, предлагал Илье, чтоб не переживать, воспринимать «веселые прогулки» как некую компьютерную игру на снегу — со своими стрелялками, уровнями, набором очков-человечков — только вживую. Да Илья и так не страдал. Навязчивая идея у него была незамысловатая: «Монастыри — на слом!» Предполагался возврат к мирному домашнему славлению богов, тихо переходящему в ловлю чертиков. При этом Илья считал, что важна сбалансированность, равновесие системы, принцип включенного третьего — если уж лупить монахов-патрулей, так чтобы и былым соседям по подъезду рикошетом тоже доставалось, да и школа с Директором — очаг рассады! — не должна остаться в стороне! А то нехорошо. Племя, чай, одно, из тех же сугробов, семя едино, все сородичи — москвалымь белоглазая. Истреблению должны подвергаться не просто самые активные и злобные самцы, а стохастически — уж кто попадется. Тогда явления Ильи станут пугать поголовно, он будет вне убогой логики и жалких попыток рассчитать вес гнева Анти-Его. Хорошо бы еще, чтоб от него сияние исходило! Но вряд ли стоит зряшно мешать мифы — и без того тлеющее сознание этих существ тщится увязать увиданное с неслыханным. Энергизм заблуждений. Дабы народец не путался, Илья везде аккуратно рисовал свой знак — шестиугольник с ресницами — «Зрак Мрака». Предначертательная геометрия! Он оставлял Зрак повюду — на монастырских стенах и в сожженной прихожей жирного вельможи-булошника, на пытошной доске в разгромленном присутствии приказной избы и на серой от свалявшейся грязи коже (как на сырой глиняной табличке) Старшего по подъезду, пригвожденного голым с распоротым брюхом и мотающимися выпущенными кишками к входной двери в подъезд поутру — дверь покачивалась и поскрипывала, когда ходили… Эх, люди-соседи! Снежком мело…

Уже шепотом утверждали, что Илья — Целитель Холма, отсекающий нечестивых, а про глазастую, о шести углах, отметину его сказаны пророчества в старинных берестах… Чиню недуги, весело думал Илья. Сначала — учиняю, а после — исцеляю посильно. Несу меч и собираю мочу.

— Тянет, тянет вас в Колымоскву, тятенька учитель, — вздыхал Савельич. — Влечет неизбавимо, как об дверцу, будто назад в детство, к закату ближе, в тот заснеженный сад, где грациозный песец играет мячом — помните притчу?

— Да-а, детство… Дедушка Арон кашлял-говорил: «Знаешь, как я твоего отца Боруха малышом взращивал? С обрези учил только добру, кха-кха… Абсолютному, кха… И когда отдал в казенное учение, то на первой же перемене подошел к нему жлоб — воплощение Жла! — и толкнул. И, упав, Борушка заинтересованно спросил: «Что это он сделал?» — «Толкнул». — «А что это?» Кха-кха… Тебя, Элияху, мы уже инако качали-воспитывали — чтобы попадя в яму или ко дворцу — не пропал».

Меж тем Савельич и сам, бывало, тряхнув стариной сопровождал Илью в «веселых прогулках». Его тоже тянуло. Они вместе отправлялись бродить по Москвалыми, шляться по кабакам и толкаться на посиделках, чесать язык и кулаки — свобода, брат!.. Савельич все раздумывал какую-нибудь девушку из приличной — тайком читающей — семьи полонить и за себя взять. Срубить и умыкнуть. Чтоб уж ель затрепетала всеми своими листочками! Клейкими, горячими! Присматривался пока.

— Дуры же, в основном, — ныл с досадой, сидя в кабаке на лавке. — По журфиксам затаскают, по поединкам… А вы видели древние колымосковские мечи — во льдах находят? Жуткого же вида, ими не то что фехтовать, ими рубиться-то нельзя… Вроде пилы… Представляете себе эти сражения! Что за страна такая дикая, дьяковая…

— А сам ты из каких будешь, Савельич? — ухмылялся Илья, поднабравшись сивки. — Ты ведь сам аб ово отсюдова, плоть от плоти точь-в- точь…

— В том-то и плач, отец учитель! Угораздил же меня Господь Воинств Разума! Сны мерещатся, как пишу при свече на бересте о горестях… Вроде домашнее задание делаю — маленький, оборванный… Как вы эту бормотуху в себя вливаете, Илья Борисович, поражаюсь, третий штоф почали, дайте, что ли, попробовать хоть…

Как-то раз, опосля кабацкой слякоти и кратких драк, Илья с Савельичем, два удалых молодца, забрели по морозцу в родную гимназию. Заскочили заглянуть, чему там, сучья хвоя, нынче учат, эка чубы трещат. Илья весь обтянут серебром, Савельич в распахнутом меховом с золоченым шитьем плаще до пят — на грудь свисает массивный золотой «щит пращуров» — посланец РУНО! Пошли по коридору. Пусто, уроки идут. Вдруг, откуда ни возьмись — навстречу Директор. У него при виде Ильи аж глаза отвалились — схватил Савельича за рукав, забормотал горячечно:

— Осмелюсь указать, Высокий Куратор, но этот энтот, который при вас, за плечом прячется, он из этих — иновертец…

Илья улыбнулся, слегка отстранил Савельича и одним движением сломал Директору шейные позвонки — хрясь, хруст, поникшая голова…

— Вот это по-нашему, по-кафедральному! — воскликнул отрок.

Директор мешковато, бесформенным кулем обвалился на пол. Савельич вытащил штык-нож от лучемета, присел, взрезал кафтан на спине Директора и резко разодрал лохмотья в стороны. Илья отшатнулся — в заскорузлую от грязи спину Директора, прямо в позвоночник было вделано большое тусклое бронзовое кольцо.

— Он себя на ночь к потолку на крюк подвешивал — ощущал чудовищем Тьмы…

Пнув Директора в бок — ништо, оклемается! — головка, правда, падать будет, — Савельич предложил далее, чтоб развеяться, наведаться в школьные мастерские и поймать злобного великана — преподавателя труда. Он, Савельич, без труда выманит туповатого дядю Кондрата на крыльцо, а там Илья Борисович с ним расправится. Шарах по кумполу — и вся недолга!

— Есть книга такая в пространстве, отец учитель, я читал про нее — томище толщиной в кирпич — вот чем бы оглоушить! Молот Торы! Кувалда!

Но дядя Кондрат, почуяв неладное (кончину), с косолапым топаньем, подвывая, сбежал куда-то в подвал, за бочки с чернилами. Да почитай все педагоги разбежались да попрятались — Зрак Мрака нагрянул! Решетки на окнах выламывали и с высоты в снег выпрыгивали. Разгром, задор, победное шествие по коридору. Восхищенные взгляды утомленных тяжко науками гимназистов-второгодников и особливо неутоленных легкодыхательно гимназисток-ветрениц — ура, урокам каюк, каникулы! Илья, смягчась, только в учительской портретам угодников учебы дырки в глазах проткнул и проскрипционный список двоечников-мучеников на клочки порвал, а в кабинете химии формулу бензона на стене лучеметом выжег — лишь.

Покинув разоренную гимназию, они с Савельичем распаренные выскочили на улицу, под крупный снег. Там Илья испытал потрясение — колонной мальчики и девочки, маленькие, в длинных холщовых рубахах, босые — шли спокойно по снегу. Две беленькие девочки-близняшки прошли совсем рядом, держась за руки, и одна что-то наставительно ворковала другой — это были совершенно непонятные звуки, как льдинки звякали. Оглянулись на Илью — блеснули странные синие глаза — у него сердце дернулось вниз. Потом отпустило. Дети прошли.

— Уф-ф, — отдышался Савельич. — Пронесло.

— А кто это? — ошарашено спросил Илья. — Никогда раньше тут сроду ничего подобного, сколько себя…

— А что — захолонуло? Ну да. Это, отец учитель, — Новенькие. Мы с ними пыжимся понемножку завязаться, но пока никак. Сложно. Другая логика. Вот заморозили бы нас сейчас взглядом — из добрых побуждений, чтобы подольше сохранились — мы им, видимо, кажемся однодневками… Спаси от малых сих! Отродья какой-то невиданной доселе ледяной Зимы…

«Новые, — оторопело думал Илья. — Дети в мешковине. Вот те на. Не к добру это со злом. Они — вне. Отличные от. Метадетвора. Ледышки. Аж дрожь… Даже старина Савельич вон поеживается. А надо мне попытаться при случае установить с ними контакт — упасть в снег на колени и этаким образом двигаться медленно к ним, вздымая руки и выкрикивая считалку — авось заинтересуются!»

Но подобного случая как-то не представилось, да и хорошо, а скоро иные заботы захватили Илью. Однажды вернулся он с «веселой прогулки» — еще залихватски запустил припасенным снежком в щиплющую траву Бурьку — озорной гуляка! — прискакал на ней, подпрыгивая в седле, к Дому, а там Ратмир — вживе, не изображение — сидит на пеньке у изгороди, ждет, задумчиво крутит в руках кусок коры, кроша зачерствевшую мякоть:

— Надо поговорить, Илья Борисович. Сошлось время.

Илья уж сразу понял, что разговор предстоит серьезный и длинный и отрезками трудный. Эх, обделалась идиллия! Сколько, пень, тебе колец?..

Он, кряхтя, спешился, закинул поводья за луку седла и похлопал лошадятинку по гривке:

— Пасись сама по себе!

Ратмир пошел в Дом, Илья поплелся следом. На кухне Ратмир привычно направился к замысловатой, похожей на металлический куст, стойке для бутылок и извлек сосудину с вином. Из шкафчика достал два бокала, вынул сыр, маслины.

— Сейчас, — сказал Илья. — Минутку. Только хр-кр смою…

Что ж, поговорим, бормотал он, стоя под душем и смывая колымосковские кровя и грязи. Время тратить время и время его останавливать. Настала, получается, пора. Навести, значит, порядок. Как это у Жругра — «Уяснение позиций в полемике с подлецом Ф.» Ратмир-то добр, не обидит старичка Ю, учителя разряда «Ф»…

Вино было крепкое, терпкое, вкусное — в жилу.

— Ну, как вам на Кафедре, отец учитель? Прижились? — спросил Радмир.

— Жить можно, — сказал Илья, ломая хлеб и кусая сыр. — А это, брат, важно, что жить — можно. Везде хорошо, где нас не едят.

— Да, да, — вздохнул Ратмир. — Оптимист во мне мурчит, что это лучший из миров, а пессимист ворчит, что, увы, так оно и есть. Вы пейте, пейте, отец учитель, тимохи говорят — целебное…

Он помялся как-то и заговорил печально:

— Дело в том, Илья Борисович, что зима надвигается. Даже, знаете, под ударением, с прописной — Зима Надвигается. Очередной цикл Малого Обледенения заканчивается — начинается Большая Зима. На Москвалымь гигантские льды идут, чтобы стать. Один ученыш из младших — да Савельич, вы знаете, — установил, что это будет Абсолютная Зима: -273 с хвостиком в периоде. Великанская Зима из легенд — словно волк светило проглотил или вол уволок. Наступит медленное время — все сожмется, застынет и прекратит движение. Конечная остановка материи. Надвигается настоящая до абсурда Суровая Зима. Уже сейчас — энтропия в своем праве — появляются ее гонцы, Зима их выслала вперед — Новые. Может быть, видели — вроде детей такие. Кнопки ходячие. Они одни и останутся, хоть плачь, у-у. Елка-ива Новых! А Колымосква лежалая — лень-то прежде ее родилась! — как обычно, в волосах ищет да затылок чешет — булки не уродились, надои вымяло, помои померзли, народ в кабаках передрался — руть!..

Илья заметил:

— Чем решительнее и грознее изменяется окружающий мир, тем чаще человек стремится не заметить этого, заткнуть уши, потушить сознание — в этой косной спячке он надеется выграть Время.

— Тут у нас на Кафедре теплынь, припасы, — продолжал Ратмир. — Можно мослы маслами умащать и росу на хлеб мазать… Но мы всеми эфирными фибрами и фуаграми, теплородно-пуповинно связаны с Колымосквой бестолковой. Тревожно же! Нас затем, отец учитель, природа-мать сюда и завлекла, прямиком-силком загнала, чтоб мы подросли, окрепли и Зиму грядущую, вредоносную одолели. Доктор Тимфей Полежаев, например, прямо считает, что мы — фагоциты. А надвигается — болезнь. Надо спасаться… и спасать… Вот вас мы вытащили. Это была целая последовательность хлопотливых действий. Признаюсь, мы вас призвали, Илья Борисович. Выманили. Долго и упорно кликали…

— Итерация, — буркнул Илья и хлебнул вина. — Получение чего-то, когда не просят.

— Да. И книжку вам соблазнительную в сугроб подбросили — с драгоценным паролем перехода, помните, «эн минус один» (все одно этот портал давно не действует, заблокирован) — это чтобы враз из гимназии изгнали… И соседей по подъезду по ночам запугивали, нависая с потолка, что «сизая проказа» от вас исходит (Тимоха симптомы растолковал) — а поди их растолкай, зад не оторвут! — и Старшему пройдохе по имени Кидь блага сулили (бусы и зеркала), поминали дедовские походы на бусах и кочах, и подбивали собрать народ, гультяев сонных, выкинуть изгоя в шею и пограбить заодно — это теплее! — дабы вы жилья лишились и имущества (кроме книг, естественно, книги ваши в целости в сенях вон лежат стопками — золотея корешками). Не говоря уже о том, что людишек в кабаке подпаивали, подзуживали и науськивали — сивку цельными кишками подносили — лишь бы гнались… Надо было, чтобы сгустилось как-то вокруг вас, Илья Борисович, чтобы ни шуб, ни домов, ни кандалов, чтобы вы все распутья потеряли, чтоб одна дорожка осталась — к кругу светящемуся, к Мандале, к нам! Изъять в счастье! Даже глупого снежного змея с лежки подняли… Так все ловко подстраивали — выгоныш из школы, выкидон из дома… Донос на вас совместно соорудили… Помню, писали — хохот стоял! И Совам зоту стилизацию подсунули. Вообразите, что было! Попутно этим рылам Советующим хвосты прищемили, а то совести ни на йоту, крыльями расхлопались — совью гнездо повсюду! — развели сбиры в снегу возню, прямо какую-то инквдизицию — великую, могучую, свободную, поцелуйте меня в зад… Сыч Человеческий! С катушек слетели, воришки беззаконные! Горазды инквы нитки на сук мотать! Кукленки пареные!

— А кто они вообще такие, эти Тайные Совы? Как их там — Ици-птицы?

— Да никто. Погрешности, — поморщился Ратмир. — Ошибки зодиака, хворь бытия — альцгеймер вейнингера. Их снова больше нет.

Он вытряхнул себе на ладонь последние красные капли из бутылки — остатки сладки, — слизал и пошел за следующей.

— Пия вино, отец учитель, мы делаем бутыль свободной, выпускаем ее на волю, как зимолял мних Степан Пробка в «Летописи валентности». Все стремятся высвободиться, Илья Борисович!

— Понимаю. Превратиться в рыб нетерпеливых, в разумные цветы холмов… Доверху, доверху. Вот так… Спасибо.

— Ну, разумны не цветы, а холмы. Цветы — лишь их оперение. Неважно… Не будем отвлекаться. Итак, свобода. Рвануть из привычной почвы на другой берег — раскрепостить чердак — и тогда миришко за недельку свободно деется, компонуется. Второе правило Фырова — так называемое «отпирание реальности» (она, значит, свое, а он знай респонсами давил, в угол загонял), объясняющее принцип действия «калитки», — было придумано при мне. Буквально на коленке. И небрежно накарябано на ладони. Это потом уже аккуратно набросали на обороте старого конверта с черновыми вычислениями. И домики эти у лесных озер мы выращивали в уме, и коней многоногих мозговали, степь и речку формулировали…

— А вот Савельич утверждает, что вы сами — точки приложения каких-то плечистых Сил, что вас тоже сюда выдернуло.

— Савельич — мистик да агностик. Его слушать… Ясен дзен, все своими конечностями — до последней туманности. Мы зовем это замкнутое пространство — Кафедра. Если мысленную рекогносцировку провести, сцапать рельеф, то отворится специальная механика, ибо сцепление букв, гусенично тарахтя, волочит, влечет, источает текст местности, записывает земли. Тут, как вы успели заметить, хорошо, привольно, читабельно. Но всю Колымоскву за уши сюда не перетащишь — она вросла в снега, как пень, брюхом уперлась — хренушки вам, всех не уволочь! «Калитка» треснет! А по одному удить дислектов на крючки крепкие — дикость. Деревенщина же, селькирки москвалымские — не замай! И напитки не спасают. Тут охватно надо, отец учитель, образно говоря — мазай тов, помните знакомые звуки?..

Илья произнес:

— Маслом падает снег кругом, только душу все тянет вверх — это дым покидает дом по архангельской той трубе.

Ратмир долил и заговорил напевно:

— Далеко-далеко, на Близи Востока есть блаженная аббревиатура — БВР. Такой топонимчик, страна грез, земля Об. Живут там существа, И.Б., похожие на вас. Я тут поизучал смокву рода… Вы — из них, той же складки. Родня. Знаете вертелех, словечки? Жаргонизмы эти, такинимы… Аки, паки… Ну вот, значит. Прелюбопытные созданья! У них на всех одна Книга, и они ее вслух по главам читают. Неделями, по кругу. Закончат — и по новой. Всю дорогу мусолят… с придыханьем… Верят, что таким надоедливым образом возводят словесами — как встарь — Новохрам. Их речь прочнее и древнее прочих — мамаш Старший Язык. Да, да, на диво, Господь не говорит на льдыне… Они однажды уже жили среди нас («пустите переночевать, а то больно кушать хотца»), когда разбрелись со своего болотца по свету править, два тыщелетья пустоты — покуда шкурку не сожгли — и в нашу чеканную речь вошли ошметки некоторых их лашонок — например, берешь памятник письменности «Заколымщина» — а там ключевое слово «орътьма», то есть свет-op и тьма слиянны. Не продохнуть, говорят, было — науки, искусства… Колымосковский каганат!

Илья встрял:

— Они и в темнице устраивали салон и сочиняли мадригалы — разве необходимо делаться мрачным и грубым только потому, что случай поместил вас в дурную гостиницу?

— А потом они вернулись к себе, к Ответу, — повествовал Ратмир. — В того Бога мы веруем! Хевра хазар на хазу! Халды-балды! Изъяв себя из простодушной Колымосквы, бросив беспомощных человецев, коих приручили. Причем, сбираясь в путь, заложенные у них чужие вещички к рукам прибрали, те же архиерейские одежды на портянки себе пускали со смешком… Просто говорит о бережном отношении… Ну, таперича в той правоверной БВР, ровно в фундаментальной сказке — прогресс, невесомость, лунный камешек, солнечные города, площади Цветов, малыши и малышки, приюты дружбанов и работные дома мысли, знайки и самоделки… В багрец и в золото одетые бойцы… Ютятся на окраинах, в терновнике, какие-то малоприятные аразы-ветрогоны — но как эпизод… Словом, царствие земнонебное! Мне сдается, вы не прочь побывать в БВР, в том предивном баварье — узреть Книгу изнутри. Вы ведь, И.Б., чего скрывать — Жругра-то на ночь читали — тварь иных пространств, хитонов там хитиновых… У вас вот гром глубоко внутри гремит иногда?

— Случается, — задумчиво сказал Илья.

— А это Молот Торы срабатывает, манит. Так вот. У тамошних Мудрецов есть бомба-гриб. Из травы вылущили. Существует такая трава — «жидянка», единственно выжившая, сохранившаяся с Первозданного ледникового периода. Ее изучили, и обнаружилось, что у нее клетки с раскаленным ядром. Из этой клетчатки гонят чудовищное взрывчатое вещество — теплояд. А в это самое время, обратите внимание, на оторопелую Колымоскву наползает жуткая холодина… Грядет Последняя Невообразимая Зима, вы представляете? Надвигается незнамо за что…

— Мда, — скорбно ответил Илья. Знаем мы за что, да не скажем. Из ума еще не выжили.

— И ваши родичи, И.Б., могут подмогнуть — у них есть опыт лепета оттепели, ставили уже — пусть и в грубом приближении, в пустыньке. Гриб вырос столбом — на загляденье! Разбрасывает облаком споры-излучение, опыляет осиянно, все что хочешь. А температура в эпицентре — чуть не сваришься! Тепловая жизнь. Ай да бомба, эй! Сбросил ее, малышку — и иди, пончик, гуляй — никаких более льдов! Ка-ак захермонит теплоядно — бабах, моргнуть не успеешь, вмиг растаял снег, сугробы потекли… Замочило!

— Ратмир, Ратмир, на скатерть льешь…

— Надо только, отец учитель, уговорить ваших единокашников не жадиться на отшибе, а сделать доброе дело — сбросить!

— Хорошенькое дело — уговорить, — покачал головой Илья.

— А волшебное слово? — лукаво улыбнулся Ратмир.

— Какое еще?

— Бэвакаша.

Они засмеялись и выпили.

— Серьезно, я нахожу, И.Б., что вам нужно просто договориться по-хорошему с этими растерянными коленами. Вправить им мениск! Уверен — вам не откажут. Почешутся, конечно, призадумаются…

Илья изрек:

— Человек по возможности избегает думать — он предпочитает многое воспринимать на веру.

— Вот вам как раз и поверят. Со временем. Вы им про Фому, главное… И посмелей, без комплексов. Все-таки не какие-то заморские чудища с невнятным произношением — «зе» не выговоришь! — а такие же наши тюти, колымосковские уроженцы, земели, зямы, только без зипунов, унесенные на сносях в зародышевом состоянии по дорожке из желтого кирпича — перемещенные души. Они и знак избранности себе выбрали родимый — снежинку-шестиугольник. Ученые головы, кстати, установили, что снежинка может быть только шестилучевая — закон природы! Отсюда и наш «щит пращуров».

Илья сказал: «Постой, — сказал Путаник. — Кто сказал, что пошел снег? — Ты сказал, — сказал Путник. — Сказал бы лучше, чтобы он остановился».

— Вы им при личной встрече, И.Б., прямо молвите — так, мол, и так, под вами, мол, образуется дружина (из гимназистов), прошедшая суровую школу, закаленная, просоленная. Добавьте обтекаемо — «по доброму согласию». Они поймут. Так и сыпьте — тю, мол, знамения мудрости просят. Нужно, мол, числителя помножить на знаменателя… А вы как бы посредник, Переходник через перекопы. Пришел с добром, передать слова. У всех народов разные же напряжения, штекеры свои, гешефты всякие. А вам несложно будет найти с корешами общий язык, воткнуться — вы схожи. Вот был у них такой Добрый Чудотворец — днем в классах прислуживал, вроде вас, а ночами возносился в Высшее Училище, где постигал Книгу. У этого нестандартного племени (инорода) их Мудрецы, духовные учителя именуются «умными учениками» — вот к ним-то и надо по-свойски подобраться…

«Да-а, отец самоучитель, — подумал Илья. — Отдохнул, покатался на лошадке — пора за дело. Так поди же!.. И яко боролся человек с Борющимся-с-Богом до восхода зари… Неболестница звездчатая! Космос желт. Дедок из Месопотамичево, заросший диким мясом, — «лех-леха», иди себе — тут враз заметно ex — неизбежность! Вот куда качнулась ветка векторно — в Ерусалимск. Ну, не впервой… Кирпичность Учителя и вычурность учеников. Поди же вот…»

— Миссия ваша, И.Б., договориться. Объяснить, упросить, вымолить огоньку.

— А чего я? Я даже не Давидыч…

— Вы-с, вы-с и спасете! Рыхлый трут Колымосквы, а вы — кресало. Вроде слоняетесь, а сам — Посланец…

Илья мысленно озаренно хлопнул себя по лбу: «Телятина! Вот зачем тебя пасли!»

— Спасете и воротитесь, — улыбнулся Ратмир.

«Почему они тут на Кафедре, бубня, все время улыбаются? — подумал Илья раздраженно. — Это лягушачье растягивание рта как обязательная часть речи. Воротитесь, ага, держи карман… У ордынцев, к месту, вместо Посланца было принято возвращать его бережно выделанную шкуру».

— Вас, я вижу, И.Б., не слишком колышет судьба Колымосквы-матушки, ночлежки-времянки… Не выносите этих неласковых, согласен, но родимых мест? Не любите тамошних мрачноватых, но, согласитесь, отходчивых обитателей?

— Да люблю я, люблю, — заныл Илья. — И ближнего, и жену его…

— Тогда — обиду затаили гордо? — спросил Ратмир, проталкивая — для интересу — очередную пробку пальцем.

Илья подставил бокал, пожал плечами:

— Разное в жизни было. Я тоже хорош — и елки рубил, и целки ломал — случалось… Но Родину ценил и сроду не продавал!

— Что это вы, И.Б., о месте рождения, как о недвижимости? Никто этим и не торгует. Спросу нет. Рухлядь. Нет ничего слюнявее и плюгавее…

— Колымосковского безбожия и православия, — хмыкнув, закончил Илья.

Они выпили за Родину. Ну да — это не пространство, а время. Родники под снегом, кораблики из бумажной коры. Выдули из горла, отринув бокалы, встав и раскачиваясь. Спели «Москвалымь ты золотая, вся серебряна такая», прочитали, размахивая руками и перебивая друг друга: «Заломила зима, замело закрома… Как ягода мороженая на зубах — змородина…»

— Да нет, чего я хотел, — сказал Илья. — О чем, бишь, шла… Ты мне, значит — спасай Колымоскву… Ага. Вспомнил! Вот что — может, они сами справятся, без меня?

— Куда там… Максимум — в чистое исподнее оденутся.

— Но должны же люди понимать, что надо бежать без оглядки, раз так! Какие-то остатки зачатков разума у них сохранились…

— Вы, отец учитель, разэтак — старый идеалист. Вы среди этих организмов жизнь прожили, а жизни не знаете. Среды не поняли. Вон снежные змеи, на что плоские мозги, — и те уяснили, охотно вылезать стали, скоро ящерицы рогатые из люков хлынут, их страх гонит, чуют — Надвигается. Вторжение, мягко выражаясь, холодных масс. Постоянная Зима. Постоянная тягот Фырова — девятое августа в нулевой…

Ратмир потер пальцем расплывшееся красное пятно на скатерти.

— А люди те, вонючки эти… Им, И.Б., лишь бы на печи сидеть — в онучах и печали. Хлевоовинство. Вот говорят — звездочеты вкручивают — есть «белое Ничто» — невообразимо громадное пространство в космосе, где нет даже вакуума, вообще ничего. Такова Колымосква. Белое Ништо. Тошнота одна. Крытка-самобытка, как цвикают сквозь зубы Мудрецы, смывшиеся в БВР. Например, самовар на Москвалыми издавна на шишках ставят — благо много набито, под глаз. Наука целая — ушкварить сапогом. В чае червячками хвоинки плавают — хорошо, опрощенно… Шишигу за хвост ловят. Тараканы, естественно, в щах, в головизне… Отчизна! И кто лучше вас, И.Б., врожденного, простите, чужаго, белой косточки, понимает мозгованья Колымосквы, контуры ее желаний, фигуры чаяний — рычать и плакать… Зман и ревах! Ее воск, ворвань, пеньку, омут и петлю! Тут и раскол, воистину — не в комнате, а в космосе (скубент и Смерть), и топор на орбите — впервые вывели со Средней Подьяческой… Там и сыскари порфироносны… Родя, родинка-бородавка… Разве оставишь надолго этих гиперактивных, непредсказуемых, языком ступорозных существ? Плоскостопие строф, язвы трофические статеек-с, сивкозависимость же. Пьяненькие! Их должно добывать, лечить, беречь, стеречь и охранять. «Иди по снегу, пугая змей» — один из девизов Кафедры, вон над холодильником выбит. Мы не можем запереться в раю — душу колет.

«Прощай, Кафедра — пристанище мое, — думал Илья. — Сосны, солнце, счастье… Умные гимназисты. И я — шальной школяр. Одежда из льна. Сносу нет. Даже волосы мои — жесткие курчавья — стали льняными и собраны в мягкую косицу. Приятность, приятельницы, покой. Трава под ногами. Рай, скорей, для лошадей — прав был Декан… Ну-к что ж, пришло время почесать спину о другие стволы, как говорят в Колымоскве на выгоне».

— Мы вас в БВР на ледокрыле отправим, — сказал Ратмир. — По воздуху из Колымосквы полетите. Как раз БВР приблизится на нужное расстояние. Тут вы и высадитесь. По легенде — на Симпозиум взойти как бы. Подготовим вас наскоро, снабдим, оборудуем, научим читать справа налево «я еду иудея» — ин уж рек! вывод, он же посылка! — да и пошлем в послание, Посланцем.

— А чо, в Колымоскве сани летающие есть? — изумился Илья.

— А как же. Возят ездоков.

— Ни льда себе! Сроду бы не подумал…

— Мир многомерен, И.Б. Не плато, а приумноженная пещера. Четыре стороны света — это не словесный оборот, а физическая характеристика, вроде молярности.

— Ну и ну! Красочно…

— Да вдобавок мир накренен и искривлен, как москвалымские березы, стелющиеся над снежной плоскостью.

— Вот те на! Лично я не замечал…

— А вы сидели в темном уголке одной из полочек этой сложнейшей этажерки, забившись. И потом — время рваное…

— Зато я сам летал — там, в кабаке, — сказал Илья.

— Муха тоже летает, — возразил Ратмир. — Но она в это ничего не вкладывает. Жрать хочет, вот и летает. Бездумно. А нужно — осознание. Нет уж, отец учитель, отныне вы у нас полетите с богом, бог даст, к богу!

— Веруешь, стало? А такой был суховатый матерьяльщик, компьютериалист, человек рацио и видео…

— Не для себя теплю свечу. Безбожие, по определению, есть тонкий лед, по которому один человек пройдет, а народ провалится. За всех страдаю. Поклоны даже бью — древний такой механизм включения заржавелого рычага вселенского компа. Отдуваюсь эгом. Этот дурачина Директор в гимназии не понимал, что Господь Стрибог Наш, Бог Един! Отнюдь не Один, в хладном одиночестве, а Един, то есть все сущее Я и есмь Он, см. Единый. Дальше некоторые мелкие расхождения. У вас, И.Б., в канувшем доме, на кухне — Яхве. У нас на Кафедре — Универсум, Абсолюта друг. У остальной, прости Господи, Колымосквы — окропленная снежком мешанина несвязных истин и неотвязных страхов. Как доктор Полежаев провидчески и прописал… Ну и на здоровье! Главное — все особи встроены в Общее Дело. Хорошо, роево, феромонами пахнет, Единением. Кинешь корочку в сироп — вырастет цукат. Не зря Мудрецы в БВР учат: «Иди в стадо», и подзывают тебя добродушно: «Не бойся, малое стадо». Не бойтесь, И.Б., отправляйтесь спозаранку налегке!

«Прощай и ты, Колымосква, — думал Илья. — Хедер на пригорке под кедрами, и ласковый меламед, суливший подарить «летние санки». Кубло неграмотное! Уезжаю я, усталый твой учитель. Выслужил срок. Жил, вычислял, любил. Жил, как выяснилось, в тупом углу, вычислял на глазок, любил бутилированно. Мерял шагами площади и измерял объемы слепошаро. Эх, математика, маята, дуй те в корень! Повывелись формулы… Неужто светлый мир Лестницы — лес т. н. Ици? Я жил, неустанно уча и безропотно мчась — Час от Чаши — столбы верстовые, сбив лед, изучая окрест, настало затменье речам, и числа нечистые наши пустыня пусть перечеркнет, мой сей одобряя отъезд».

Ратмир молча озабоченно выстраивал опустелые бутылки, чтобы они образовали какой-то смутно знакомый замысловатый узор. Илья в который раз понял, что это во-от чего, и теперь-то понятно… Все поплыло успокоительно. Он чувствовал, как ласковые руки его раздевают, крепкие руки заботливо волокут, укладывают, снова ласковые укрывают — спаточки, спаточки, нежный смех над ухом — соня! — и ржанье в вышине:

— По глазам хлещи, по глазам!

— Ишь, нахлестался! Это он в Иерусалим идет, братцы…

— А ты выучил глупости и повторяешь.

— Так к месту же. Блеснуть…

— Тише, мальчики. Спите, милый отец-учитель.

Они прискакали к «калитке» на закате. Столб торчал, врытый в землю, точно пограничный. Воздух плыл. Илья слез с лошади, снял кладь. Обнял Бурьку, уткнулся в гриву, погладил по гладкому боку — прощевай! Так он расставался с Кафедрой, будто картинка из говорящей книжки — солнце садится, веет прохладой, пахнет сладкой полынью, Ратмир с Лизой и Савельичем на конях — вороном, рыжем, белом — по стремена в высокой траве, подняли пальцы прощально… Илья взвалил тяжелый рюкзак на плечо (там кейс и кофр, как кирпичи), вздохнул, махнул рукой и шагнул в «калитку».

11

Ткут и сказке конец, кисло подумал Ил. Он снова, нежилец, очнувшись от говорка памяти, вернулся на Землю — сидел на весеннем, прогретом солнцем морском берегу Лазарии, столицы БВР — диковинной Республики пархов — он, маленькое весеннее животное, ихневмон, фараонова мышь (видала наших на ковре). И фляжка тут как тут — скромное булькание, мирное завинчивание. Невмочь! Зима на мороз, солнце на весну, есессно. Снежный ком Колымосквы укатился в прошлое. Весна, где ты? Клейкая… О, Клео! Вязкая, веская… Поплюй на палец и листай страницы ветра! Свежестью несет. Голубеет голое безоблачное небо. Сереет старый оливняк на ветхих холмах. Оттосковав, возвратился — с Кафедры в Афедрон! Верно сказано в Книге: «Каждый парх подобен свече — куда воткнули, там и свети». А там, глядишь, и первая звезда появляется, как следствие — желтея… О, Галилейя, вертоград лукавый — гроздь виноградную несут на жерди, словно дичь — эй, исполины из долины! — верую и виночерпаю! Совершил умственное путешествие в страну христьянской утопии, в чаянья малышни — и вернулся в пустынь, к самуму синего моря. Эйн щей! Сижу, жарюсь на другом солнце, тоже желтой звезде — конопатит щели и щеки — прихлебываю из фляжки, вспоминаю, всхлипываю. Перебираю приятное, уношусь в хорошее. Москвалымский призрак-изгнанник, прохладный и тихий, с обмороженными ушами, в длинном рубище цвета переспелых клубней, с просвечивающим стилетом за пазухой, любящий простодушные описания жарких Стражений, — вежливо откланивается. Истаял. Пока, братка! Я-то ноне вона где — у Кормильца на рогах, в пеклеце. Локти кусать, сковородки лизать… Прислали, извините-подвиньтесь, договориться, упросить-оросить, соединить зазря разорванное, умолить уморить надвигающиеся морозы. Попросту спасти. Но с кем тут договариваться, обрисуйте на милость, ткните кистью в касту?! С разудалыми брехунами-грезаэрами погранцами-грабителями в зимних казематах аэропорта? Со свихнувшимися от службы и дружбы стражами-резниками в диких летних Садах? С финикопоклонниками весенней Лазарии — этими сытыми равнодушными мещанами-забывателями, давно уже без смущенья вытирающими о Книгу жирные пальцы? Выходит, с ними со всеми. Других вроде нет. А, забыл, еще в наличии высокотвердолобые ловчилы, ревнители пархидаизма — блюстители суббот, сожители Астарт… Гонители тюльки! Как таким проповедать, прочитать отчаянно, чтоб дошло: «Снег идет, Снег идет!..» Да и самому смутно попутно — ну, случались в незапамятные эпохи Оледенения, учили же — дохло все и возрождалось, так, может, даже польза какая-то от этого… А? Глядишь? Лазарь его… Поди уточни… Как говаривал про ледовитость спросонья мудрый рядовой Ким: «Слишком мало времени прошло, чтобы ответить на этот вопрос». И вот в раздумье сижу беспробудно у моря — забрызганный вдребезги, печальный, чуть выпивши лишнего — и задаю себе и решаю заковыристую задачку: на ножах или дружелюбна со мной тетушка БВР? Приголубит наперстком или отоварит сахарком? А ведь, пожалуй, — да, второе. Надо только подождать, разжалобить разумно. Не ходить и клянчить заплаканно: «Дядюшка, ки-иньте бонбу!» (того гляди в клиничку спровадят, вслед Князюшке Тьмушки), а подать челобитную со включением краткой повести «Некуда. Точка» — званово можно зачитать отрывочек покуда. Они наверху, в ветряных иносферах, послушают-послушают прошение в кротких тезисах — во, прыткий Книжник! — да и не выдержат: ну, ты у нас договорился! Рано или поздно войдут в заплатанных латах, внесут зажженные светы, скажут — вставай, подкованный, пойдем посидим, примем — Мудрецом будешь? А я в от…

12

…вет бил в глаза — кто-то злой и массивный стоял возле лежанки и настырно сандалил в лицо фонариком.

— Ну, хватит уже, — недовольно сказал Ил, закрываясь ладонью. — А то подушкой засвечу.

— Молчи. Вставай. Ты зван, — сказал голос.

Дов, что ли, дворецкий однорукий? Эксодус очередной у них досрочно начался? Ирка среди ночи внезапно взбесилась, шавку прислала?

— Место, Дов, место, — сказал Илья. — И время. Утром, утром…

Тяжелая рука схватила Ила за шиворот и швырнула с лежанки на каменный пол, в прямоугольник желтого лунного света, идущего от окна. Он сильно ушибся, а рука в черном грубо набросила ему на шею петлю и сдавила так, что он захрипел и выкатил глаза.

— Будешь послушен?

Ил истово закивал.

— Тогда пошли.

Луч фонаря пробежал по стене и уперся в стенной шкаф.

— Вскрой. Живо.

Ил открыл заскрипевшую дверцу шкафа — пахнуло затхло — там на плечиках одиноко висела его ненадеванная парадная форма Стольника.

— Лезь. Толкни заднюю стенку.

Они втиснулись в шкаф. Потайной ход вел во тьму. Дов посветил под ноги.

— Зришь ступени? Ступай вниз.

Босой Ил с веревкой на шее и за ним Дов в черном балахоне стали спускаться по шероховатым выщербленным ступеням. Сколько лестниц зряшно свилось в жизни Ила, и вот очередная — бредовая лестница из шкафа, бродка шкафка, ведущая внизерх (как уклончиво звучит на изере) — прямиком в Место. Тащись устало… Ил прихрамывал, поскольку ныла разбитая шалым дворецким коленная чашечка, а еще и острая цементная крошка впивалась в ступни. Веревка на шее была шершавая, колючая. Много всего нового. «Обычно я просыпаюсь под утро во Дворце, потому что дворник под окнами волочит свое ведро на колесиках, — думал Ил. — И звук этих расшатанных кривых колесиков, их перемежающийся визгливый скрежет по булыжной мостовой будит меня вечно. И дворник вечный, и ведро его. А уж Колесико — и подавно. А сегодня — не так, сбой».

Лестница разветвлялась, возникали узкие боковые ходы, в расщелине завиделась Библиотека — покатые своды, погашенные световые шары, опрокинутые стеллажи, книжки, сваленные в угол, кресло ножками вверх — подземное укрывище Кормильца, куда уж ниже, я знать не знаю, но злобный Дов, давай-давай, грубый ведьведь, кондуктор однорукий (такие довы в Колымоскве по улицам шатаются — даешься диву! — так девы шарахаются) — гнал сзади, и ступени звали — вниз, вниз…

«А вдруг там нехудо, на самом дне-то — прохудимо, — думал Ил. — Известно же, что жизнь — что моя пижама, одне только версты полосаты, и может, наконец, натерпевшись, дождался нужного сегмента, вхожу в мудрецарствие, и теперь главное…»

Дов сильно пихнул его волосатой рукой в спину — пошел, скудный! — Ил, ахнув, съехал по ступенькам и оказался в низком зале, слабо освещенном потрескивающими факелами, укрепленными на стенах в старинных жестянках из-под бекона с бобами. Пещерный Пир какой-нибудь философский? Посреди зала помещался дощатый помост — на него Ила тут же и поволокли, как быка, нетерпеливо дергая за веревку — заждались, видимо, поди. Помост, как догадался Ил, был сколочен из досок книжных стеллажей, под ногами попадались оторванные обложки, вросшие кожей в дерево. Довелось брести по книгам — как по углям, гля…

Вокруг помоста стояли люди, одетые в мешковину, расшитую перевернутыми крестами. Ил пригляделся. Знакомы до оскомы — это была убогая чиновничья знать из обслуги Дворца, тугоумные Уходящие Домой. Сейчас их лица были одухотворены, как при вышивании крестом, полны неведомым предвкушением, оскалены светом. Губы заворожено что-то шептали или так шлепали. Вот так Место! Такая гулкая пещерка вроде ракушки. Рыбы страшные по стенам намалеваны. Мудрецами и не пахло. Время застряло.

Итак, расстановка фигур: Ил в пижаме — на помосте, толпа в мешках — насупротив. Полный цейтнотец! Раздвинув толпу — та раздалась — возникла, как из тины, Ира — пошла, ечетыряя бедрами — тронулась, ходи — с Кормильцем рука об руку. Окончательно двинулась. Сильный ход. Нежданно-с. Ира затянута в черную кожу с металлическими шипами, глаза синие, холодные, в левой руке у вертихвостки зажата плетка, истерически подрагивает. Кормилец в широком черном монашеском одеяньи, очки сверкают, через курчавую голову выбрита дорожка — черноризец, значит, духожор злоученый. Черные начинают. Взошли торжественно на помост. Ил переступил ногами по переплетам, обреченно прикрыл глаза, чтобы всех этих тусклых несносных не стало — уснуть стоя и утащить за собой в сон… Там потягаемся… Но они торчали пред ним в обнимку — могучий статный Кормилец, как-то он распрямился, раздался косой саженью, и Ира в высоких черных сапогах, с русой, туго заплетенной косой через плечо. И плетка при ней — «хедер-хлыст», которым пороли нерадивых учеников под аллилуйя, Илу ли не знать… Арапник такой, что аразу не пожелаешь!

Ира процедила:

— Будешь сидеть здесь на цепи и учить Книгу, а я стану приходить с плетью. Я твоя строгая учительница и тебя накажу. Хочешь меня?

Она хлестнула, попав по локтю. Ил взвыл — уй, попал в переплет! — словно в первый раз осквернил себя ударом плети. А на самом деле — ерунда, пришкольные навыки, патимата матимата, как сказали бы гимназисты — «нет боли — нет научения».

— Больно руку? — сочувственно спросил Кормилец и пнул его ногой. — Што, вероломны бабы? Ты учись, учись…

Он дернул Ила за веревку и захохотал:

— Эх ты, стольничушка, пастух-арух! Челюсть отвисла? Съел? Думал, тварь, мы — проще пищи? Воображал, полосухер пакостливый, в самых патетических местах, что это ты в нее проникаешь в минуту ебли? Это мы тебя ели.

Ира заговорила звонко и возвышенно:

— Мы — Уходящие Домой. Силой, призвавшей нас, Буром я заклинаю…

Кормилец перебил обыденно:

— Пархидаизм себя изжил, хля, Мудрецы уже выжили… Полная хня! Проехт БВР закрыт. Зец, проехали. И Бур с ним! Пора домой. Пусть последний не забудет смыть за собой свет…

Очки его жестко сверкнули. Он простер руку над мешковатой толпой:

— Гляди сюда, иуда! Разгорелся огонь в твоем сердце? Я его потушу! Ты вот грешил зазря, что все эти люди после трудов ползут в свои лачуги. А мы меж тем возносимся по лестницам вверх-вниз — Уходить Домой! Это не символ, а стремление к. Все шкафы молекулярно соединены с колокольной Пещерой… Ангелы норки прорыли…

— Общедоступный потайной ход, — понятливо вякнул Ил. — Молельная модель. Катакомбная вера, каменоломные усилия.

Его ирово огрели плетью вновь:

— Закрой пасть! Кайся!

— Скверна иронии, — покачал надвершием шеи Кормилец. — А читал ли ты растроганно «Речения» — вдохновенный труд Светлоликого на телячьей коже, изучал свод драконовских законов «Наисвятой свиток», вникал в основы учения о природе «Папирусы несомненности»? А ухмыляешься, фыркаешь, Бур тебя побери! Ты ж в этом плаваешь, не фурычишь…

Ил взглянул на жутких зубастых рыб на стенах и молча согласился.

Кормилец сказал:

— Я тебе растолкую, слышь. Мы шь все из снегов вышли, прально? Это было давно, ажникум до нашей веры. Тогда сугробы по атоллам намело, над лагерными лагунами столбы в небе висели радужные — Посияние… Тут этого в заводе нет, куда там. А там — как в агаде — шелег идет и ложится, и керах застыл и скользит. Сугубая, отцеженная заснеженность. Особый режим. Плеток свист и снег в крови. Вот где рай был… Потеряли, изгнались растерянно… А всего-то хотели писать «Л-г», а не лаг. Такая лагня получилась…

У Кормильца даже увлажнились глаза.

— Ну так надо чухать к очагам, уходить домой, — прорыдал он. — Изход назад! Ко мясам и корчагам с травами! Для сварения Новой Земли, идеже правда живет! А здешние Мудрецы — они совсем не такие уж… так себе, просто — Просветители… Семь батюшек — как Семь Башен Света, подслеповатых… И ихья Яхвья вера — устарела и облупилась. Скоро вот Трихрам рухнет и нас с собой прихватит — в штаб Генона… Не-ет, домой уходить, домой… Уходомо…

Со стен на Ила косились нарисованные и плывущие (видимо, Назад) страхолюдные рыбы — корм для образованных рабов — колючие ихтиотела, хищные теоостанки высохшего Галилейского моря. Рыбари да лодыри — на урок!..

— Мудрецы, цы-цы-цы! — высокомерно хохотнула Ира. — Якобы носители и погонщики дисков тайного знания — пиздоболы каббалы! А в натурей — хрюкающая кодла струхнувших брехунов, хрен им в схрон…

— Я тебе больше скажу, — добавил Кормилец, доставая измятую бумажку. — Было, было известное закодированное письмо Лазаря «К Изходу», да Мудрецы его от нас скрыли. Вот оно от слова до слова… Ну ладно, тут много, тогда только смысл. Существуют, оказывается, ходы под землей, по которым все пархи, сколько их есть в мировом пространстве, благодаря невероятной гравитации соберутся в пещере под Ерусалимом и сделают лехаим…

Ил не удержался, трудно:

— Когда нас призовут к ответу и ангел протрубит в трубу — я встану, не заев котлетой, и робко к Господу пойду. «В отрубе?» — спросит в лоб Единый во время Страшного Суда. «Мы пили-с под Ерусалимом!» И Он простит меня тогда… Кстати, интересно, у ангелов — трубчатые кости?

Ира ожгла его плеткой:

— Ересь еси! Не упоминай, всуец! До синевы вздрючим, синеподобный! Забыл синедрион?! Мы тебе напомним! Второй раз забудешь — второй раз напомним! Прими в расчет…

Кагалище внизу шумело одобрительно.

— Ты, шпынь, действительно не гнуси, а слушай, что рассказывают, — посоветовал Кормилец. — По этим подземным тоннелям можно перекатиться обратно — Уйти Домой. Парх в идеале должен быть тощим, нищим и бродячим. Раздать подать — и в путь! Мы бросим финики на дорогу… О радость ухода — туда, где тихие монастыри в сугробах, и в обители тепло — много за века надышали, крещендо колоколов — там лил текст! — крещенские миквы во льдах, блаженный собор Пру-на-Рву — реальный, олеариусов Ерусалим! Плох тот парх, что не мечтает о кресте на спине и шее… Эй вы, внизу, хотите Покрова и Успенья? Эй, Звулун! Эй, Эйтам!

Ил невольно прыснул, шмыгнул носом, но, право, имя смешное такое.

— Естественно, барин! — донеслось из усердной толпы.

— А как иначе… Нельзя-с!

— Этозе Мудрецы в Небесных Дворцах мацу трескают, а мы по пещерам насущным прозябаем, щитовидку губим, духом живы — чистый Йодфат!

— Хвалю, люди! — подхватил Кормилец и грянул свирепо, уставясь на Ила: — Ты, букашка, умишком своим раскидывал — мы, слышь, серяки кипотные, сырье, гнилушками светящееся, только молимся да давимся? Промашка! Мы — Уходящие Домой, выкрестоносцы, грядущие освободители града поруганного, Ерусалима! В скорби изму скоро в зиму его… Чего таращишься, сухая козявка, в жмурки играешь? Ты, уколупнутый, может, решил, тут тебе Гелиополь? Тут тебе подполье!

— Не серчай, Приносящий Корм. Способность суждения низка о прекрасном и возвышенном, — склонившись, забормотал книжучно Ил. — Антиномия веры и безверия…

— Ты, суккуба диббукная, думал, что взял мою душу? — лилитно завизжала Ира. — На колени!

«На колени — все ж таки не на кол, — лениво подумал Ил, поспешно опускаясь. — Тоже мне… Можно жить. В веревке бы не запутаться. Вот интересно, а ежели бы ихнего пахануса не распяли, а повесили — они бы на шее петлицу носили?»

Ира взмахнула плетью — ломает воздух шестисвист! — совсем озверела, а вдруг по обуху головы?! Ил испуганно пискнул и отпрянул.

— Позвольте! Отстраните вашу руку! Не бей меня, дочь счастья! — взмолился он, пытаясь заслониться.

— Руки на затылок! — заорал Кормилец.

Ил понял так, что это только ему, но толпа вокруг помоста тотчас послушно упала на колени и руки сцепила на затылке.

— Во крест тсерковь скресения то ииде! — завел занудливо Кормилец. — Домой! Егда приидише во славе ко еде…

Идиоты в мешковине завыли хором:

— Уходим, ух, домой, ой, по домам!

Сей вой пугал. «Экая безмозглость, — нерадостно думал Ил. — Встать на колени, руки на затылок, молиться на льдыне. Смесь слама, «Устава» Стражи и монастырских служб — вот те и конфессия. Ишь, позвоночные в мешках. Глядишь, они еще и кровососущие? Зудят, прихожане. Суета и жужжание. У них свой зигзагообразный путь Зуз — оравой домой! Опомнитесь, отарные, выжгите с себя тавро, соскребите знак стада… Куда там… А эти их жрецы балаганные, чета шапито, Ира с Кормильцем — эх, рогатый бог! — взыскующие Горнего Града, брода туда-сюда — умань царя небесного! Ни бельмеса не смыслят, уроды… Домой они, видите ли, собрались, во льды добра… Ждут их там, как же! Одиннадцатая казнь — вернулись! Узлы с подушками, пальтишко нараспашку… До первой подворотни, до ближайшей скучающей кучки боярни колымосковской. И шапка не нужна — кишки на голову намотают».

Из толпы вывели человека, одетого аразом — косматого, в рванье, в цепях. От него шел смрад. Он рвался, рычал, стараясь цапнуть Ила. Усадили садового на край помоста, стали подползать, лобзать ему грязные ступни — просили прощения за угнетенье, каялись. Выли по новой, плакали, рвали долыса власа и одежды. Потом, завершив ритуал, откатарсясь в доску, избавились от чучела, прогнав в тычки, отдышались, но не утихомирились, обормоты, а бодро подхватились с колен, извлекли из-за пазухи короткие хлысты и принялись нахлестывать себя, как веником в москвалымской парилке. При этом хрипло выкликивали:

— Хлыст, Хрест, Хровь! За старую веру, искорененную!

Поднялся большой шум. Ил, признаться, был уверен, что и ему кнута дадут, безвинному, и уже приготовился мужественно сдержанно застонать, увлажнив звук слезою, но Ира вместо этого схватила его за волосы и стала тыкать носом себе между слегка раздвинутых ног. Возбуждение, хлебный дух, винный запах — Ира очень распалилась.

— Встань с колен! — вдруг приказала она.

— Да что же это такое, туда-сюда, — забурчал Илья.

— Вставай, не то лицо выгрызу, — окрысилась Ира.

Теперь уже она опустилась перед ним, шаря в пижаме нежными жадными пальцами, заранее облизываясь, причмокивая. Факелы в расщелинах, эти палки с паклей, несильные светильники — устали, трещали тише, чадили чаще. Темнота обволакивала. И в ней огонечки теплятся. И бичи щелкают, и плоть чавкает. И мягкие губы чмокают. В темноте как-то интимней стало, ощутимо душевней. Поспокойнее значительно. Ил взбодрился. Темнота и мышей окрыляет! А коли нападут сдуру глупые Уходящие — так зря, что ли, тебя на Кафедре учили настырно, мяли бока… Устрою «бой в толпе», строгий классицизм, никто ничего толком не поймет, не успеет… Ил закрыл глаза, представив заваленную телами в мешках пещеру. Словно поленья. Ну, ну, отец боец, полегше, не аразы все же… Так, заблудшие… Не буду. Прощу на этот раз. Хотя как-то у них тут разнузданно… Какие-то прямо мистерии элевсинские, хилиазмские. Тысячеклонство, хлевосвинство — а вроде не обед на дворе. И не суббота приперла. И народец не то чтобы пьющ. Да и на зуб туп… А вот!.. «Вот тебе и вялые обыватели, — сокрушенно думал Ил, осушаемый Ирой. — Оплошал я. Шишел-мышел вышел вон. Тут у них на низах, оказывается, такие дерзости шарашатся — целый шалман! Страстные души! Киники и клирики! Финики спалить, а самим воспарить. Меня бы только — мелкого, 2-го ранга — спичкой жечь не принялись… Избави Лазарь! Да дай по рогам Кормильцу и евонным заплечным, подручным, прихлебателям и потаковникам! За вычетом Иры, ту оставь…»

— Ну, уяснил про Мудрецов? — насмешливо спросил Кормилец. — Проморгался, слепуха? Прозрел истинку? Уловил оттенок пустоты?

— Что же, и Лазаря на небе нет? — дерзко ответил Ил.

— Есть-то он есть, да не очень… да не про всех… да он смердит, — поморщился Кормилец.

— Тут теургически надоть! — крикнули снизу из толпы.

— Существование Лазаря — это вообще ваши частные подозрения, — заметил Кормилец.

— Эт точно, — пробормотал Ил. — На самом деле звали его Васыль и был он епископ Кесарийский.

«Зачем я в ночи спустился в эту неуютную пещеру и спорю с бедными богодулами? Вотще… — подумал он грустно. — Уходящие Домой, отвалившие от Лазаря. Дворня на привязи. Устроили в сионских карстах приорат и тешатся, вольно воплощая глухую тоску по кнуту и пряничному абстракту. Замкнутость и сомкнутость. Кротки аки кроты. Роют веру. Подполье, а внутри него, под полом — еще подполье, и еще — немеряные глубины, звезды шевелят губками, гребешками, щупальцами… Рыбы по стенам, рабы по гороскопу…»

Ил к этому делу подходил простецки — он молча верил в темную энергию Бога этики, который проявляет себя в гармонии всего сущего, отдавал деистову дань Неизвестному — вер силову! скопищу идеищ! — допускал какое-то Существо-вне-Вселенной — хоть издали, совсем издали — условного Создателя, да-с, но не признавал пошло шаркающего подошвами по облакам обладателя привязанной белой бороды, сурового надчеловека без мешка, что бабачит и тычет, небесного часовщика, с величавой неподвижностью подвинчивающего камушки, управляющего делами и помыслами. Неужто срывать голос, молиться звучно ему — Сущему? Спаси нас, Сущий? Услышься, глядь! Акустика куста — перетереть на языке огня… Да не приведи Единый, думал Ил. Что я — уху ел, с елки рухнул, язык-помазанник на помойке нашел? Молитва — в ней уже келейно таится «олива», льстивое словодрево, елейная масличная просьба — подмазать Лазаря-Светозаря… Липкий настой кантилляции, прибой отлива… А надо на равных без маклеров, влом — мол, лама ата — идея диалога, общая лампада любви, разумный договор, заветная сделка! По капле закапывать в себе Раба Божья. «Работать Бога», а не создавать божка. Пастись бык о бык… Говорил мне еще в Колымоскве келарь Николина монастыря, что на Кочерыжках у Гнилого моста: «Вот воздвигнется Храм, и станет Ерусалим из деревни — селом!» Эх-ма, четьи-мечетьи… Не вяжа лыка, выдал келарь мне наиважнейший секрет «умного делания» — тайные наставления, как именно надобно молиться — духовными стихирами. Но и это одарило простотой, а посему — пустотелостью. Простые числа размножаются св. духом. Элементарность отвращает, мелодрамье слезливое, рифмы «любовь — кровь». Распят так-сяк, на трояк… Подумаешь — покинувший тело… Голый человек на Голой горе! Стремянка в небо, Столб Веры, у «кошки» тысяча жизней. Сгубило любопытство, попятило. А было же сказано Ему — не влазь! Пошли Ешу, прости Господи… Придумайте небыль посложнее, монтера поголосистей, восхитите замыслом — и я Поверю. Займу последнюю ступень. Осведомленное поклонение! А так, ну что, ну православье — одна из множества ересей пархидаизма… У чужого храма преклоню колени — хосподи, какая благодать! Спрошу робко: «Матушка, что это в горшочке?» — «Это, сынок, сарацинская крупа, языческое зерно… По-нашему, грешневая каша. Ешь с просвиркой». Хорошо! Вспоминается, как стоял на Страже под крупными удивленными звездами, задрав голову — и ссал в песок. Какое роскошное ночное судно — пустыня. Не промахнешься! Это как один мифический парх перехожий, перекати-цветок, мочился в ночной горшок, стоя на коленях — для удобства. Тянет нас, пархов, на колени, хе-хе… Искупительно и голова в тепле! Перевод себя в адаптированное, ужатое состояние, но всякий перевод — сокращение Знания. Когда семьдесят мудрецов дотошно перевели Книгу на эллинско-тотошкинский — Тьма сошла в мир, а ведь Храм боится темноты и сырости. Между прочим, как на духу, весь здешний пархидаизм — это сплошной невроз! Расщепление сознания между знанием и верой. Что это за нелепое учение, если Б-г непроизносим и невидим (Б минус Г = мелюзга)?! В Книге дан жеманный эвфемизм — Одно Место. Имяславцы, глядь! Тогда уж краше религиозный орден без божества — причащение к «афеям». И никакой горечи утраты! Сектам — респект! Можно также — льзя, Лазарь? — свершить смелый «прыжок веры», перепрыгнуть через «чур», сконтаминачить чушь с дичью, взрастить чудной дичок — пархославие. Ветви отломились, чтобы мне привиться сучковато… Отяжелевшие от снега… Чтоб уж захватило город Ерусалим и двух молящихся колымосковских мужиков в рукавицах! А символом станет не абы рыба, а рыба-фиш, фаршированная шифровочка. Овца Отца, искупилка. Ил хихикнул. Хорошо будет, смешно, возвышенно. Экуменизменно! Башибуза зыбушинская. Апостолат Эхат. Евангелие логий. Зашибись! Свежее законоучение себе на шею. За Господню рыбу гроши! Ставь перемет! Равы — раз, два — и уже в Песах в рясах, с кадилами — служители звезд и созвездий. Встаешь утром со вчерашнего, хватишь в притворе рассолу и сидишь в ризнице, перебирая четки, и ешь хаш, читая вслух Раши — про то, как медный нахаш смалахитил Чашу… Во скором времени опустятся сумерки — тогда зажигаешь восковые свечи и машешь руками, направляя свет на себя… Да, а наперсно примутся носить кипарисовый, а то и медяный крест, гибридно вправленный в золотой магендавид. Таскать не перетаскать! А писать Книгу — как и креститься — станут справа налево и сверху вниз, чередуя льдынь и изер. В синогадальной типографии! Возникнет новый «Путеводитель заблудших» — отныне толкование следов на снегу (на левом каблуке набит крест из гвоздей, чтоб отгонять нечистого, правое копыто сбито). Возродится старый «Уманский спор» — полемика имяславцев и имяборцев: появляется ли при Нем привычно радуга в облаке или же наоборот (что чудо) не сопровождает. A-а, и то и се — вымыслы. Те же грабли, да еще на них нагадили… Бога не перебирают. Он умер. И воскрес. Мне свойственно бухать в колокола, не заглянув в святцы, строить Единую Веру, в которую не буду ходить. Назареты ея не буди! Выковыривать грязную вату из Рам… Эва, возбуддился поддревлянин, махамет расхристанный, махатма математицкий, магнетизмом достиг просветления, ввел в конфуцию и будируешь, одернул себя Ил, раскачиваешься, постанываешь, шевелишь руками, будто сидишь Шиву, заговорил в тебе, драное ухо, голос богов, а люди же смотрят. Да какие это люди, да и у них глаза закаченные, невидящие совершенно… Дохлые смертные… Нагляделся и нахлебался ими, самкам насовался, сыт по кадык, елдык стер. Пусть они живьем попроглатывают друг друга, поперек горла встанут и друг другом подавятся, отматвеи спелые, маркионеры смелые, иаковы аховые… В Сад их кверху ногами — авось примутся…

Люди хорово, ворохом читали «Шан Ечто»: «Огавакул то сан ивбази!» и при этом бились, яко рогами, лбом об лоб. Трескотня! Причастие буйвола! Расступается недоумение и смыкается ум. Отчим наш! Самопогружение и растворение, устремление к послушничеству, волны благословения с перехлестом и бичеваньем — и чтобы непременно все вместе! Спаянно — за пайкой! Лампочку вкрутите — кнута не видно…

Кормилец в потемках подслеповато прищурился на Ила:

— Чего задумался, стольник? Лицо у тебя — как будто сосут тебе…

«А то нет! — сладостно подумал Ил. — Аж с заглотом! Тонет в пасти, стонет в страсти, расти, расти, сучий хвост, задерись до звезд… Ир-ра-диада!..»

Кормилец вытащил из складок рясы небольшую потемневшую доску, на которой неумело была изображена трехголовая чучундра с корявой надписью «Св. Трёха» (да еще с тремя точками, грамотеи!).

— Знаешь, что это? — щелкнув ногтем по облупленной доске, спросил Кормилец, он же южак Натан Бен-Цви, оленье отродье, у чужака Ила, колымосковского снежного папертного человека Борисыча. — Сие — икона.

Да я ими печь топил, небрежно хотел сказать Ил, но передумал. Чего дикарям про костер тереть… «Ты хоть умеешь колоть иконы, образина?! — думал он. — Тебе, оленятине, только финики липкие пересчитывать — выпала на долю привилегия… Пошел ты к Храму вместе с малюткой-женой!»

Ил знал, икона — окно в иной мир, а иногда и дверь, «калитка». Вот и сейчас на обороте старой доски вдруг — виждь, виждь! — уплотняется, туманно проступает видение: неуклюжие сооружения из стоячих бревен на глинистом холме, привязанные (или прибитые) к бревнам люди… Сплавщики? Низкое, мелко дождливое небо, начало отсчета… Стражи со странными прическами, с мечами за плечами. Лунный свет на рунах их погон. Воин у столба поднимает тяжелое копье… Ил отвернулся.

— Ты разинь мозг! — тем временем втолковывал Кормилец. — Опыт номер 208 (2 + 6 + 200, бет-вав-рейш, БВР) — трагедии знаменье! — завершен. Исчерпан. Причем закончился ничем. Спекся, подгорев. Что же нам таперича — упасть духом на мечи?! Зачем… Просто пора к пенатам. Уходить Домой! Вызывает раз Учитель к черной доске! А мачехе БВР быть полу и пусту, видит Бур…

Ил всхлипнул, молча задергался, горячими толчками выплескивая молоки в ротовое отверстие стоявшей на коленях молодки, Ирки-раззявы. Эх, Ихтиос, телепень, краснобокий князь! При этом он думал: «Дыр Бур щир! Лей не жалей… Ишь, монашка, Катерина Бура! Лютеранка, некоторым образом… На том стою немо… Дался им Бур, прямо луч света… Невнятное лютое чудище, коему поклоняются и коим заклинают. Что это, кто таков?»

Внезапно его озарило — весеннее осенение! — нахватался искр мистических прозрений, невежда, профан, и, кончая, догадался. Бур — это вот чкто! Ну, чокнутые… Опухоль подстелить в головах… В мидрашах упоминается ледяной ад и его големностопный истопник (им самим и топят) — Сын Плотника, Снимающий Нагар, Несущий Свет, Бур ино… Там еще золотой кумирчик, открывающий любые дверцы в сердцах, крылатый ключ к родимым очагам — кадуцей! И сказано в «Книге пустоши»: «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним, до появления зари… Я же не отдам же Некту яблоко, хоть он дерись!» Бытие. Или — Пс. Как обращение к человеку в кабаке — Пс!.. Поэтично. Небеса поведуют искус, по лесам бежала Божья мать, куньей шубкой запахнув поленце… Была такова. Облиняла в три дни.

«Бур вас всех подери!» — пробурчал Ил, впрочем, негромко.

Ира завизжала и ожгла его бичом. И люди внизу, вздрогнув, стали говорить о том, до чего дошли своим гуммом-разумом, жевать резину. И одни говорили, что новая вера — Уходить — хороша. А другие говорили, что новая вера похожа на старую — тоже Броженье. А Ил на веревке — вздох угнетенной твари! — думал, что наверху уже утро и пора спать. Улечься прямо тут, а там потом и остаться жить в пещере этак с дюжину лет, питаясь плодами рожкового дерева (Кормилец, агу — сквозь густую рожь), выплевывая зернышки-караты (отсюда — вес блеска, мера веры), сидеть во тьме и писать книжечку «Младшее Сияние». Немного сена на полу… И изредка — Ира, семя…

Ира, кстати, как только кончила сосать, опять принялась говорить — голова-то освободилась — пищала тривиальщину, святоша костяная, королевша. Пешки в мешках подвывали. А Кормилец, ферязь, спинджак, курдюк круторогий, внимал, сверкая очками, делал понимающее лицо: «Ох, херачит!»

Ил шепнул ему мягко:

— Господин Бен-Цви, у пархов каюр должен быть умней своего олешки…

В ответ Кормилец хотел было двинуть Ила ногой, но как-то смутился, поправил очки, пробормотал:

— Впал в оторопь, босявка? Гм…

— Уходим, уходим, уходим! — надрывно голосила Ира. — Вмерзнем в лед заодно, согревая дыханьем друг друга! Сохранимся надолго!

— Ага-га-га, — соглашалось мешковатое стадо.

«Ты, дура бесноватая, истероидная, хоть наблюдала льды вне холодильника? — хмуро думал отлупцованный, весь в рубцах Ил. — Голова ты фарфоровая, кликуша с голубиным сердцем. Сиди себе тихо, клюй да гадь, да несись, а не просись к орусам, в трясину снежную. Дочь короля-звездочета, слониха пернатая… Ну куда тебя несет, перелистывает… Слепой Го, а за ним и Ялла Бо, оба утверждали, что живут всего два вечных сюжета — евесть, как умер и воскресе Шмумер, и одись о возвращении домой… Ничего нового».

Ил ясно увидел — шестью внутренними глазами — как открывается «калитка», проем миров, пространственный тоннель — а там тьма и яма января, рельсы в снегу, колючая проволока вокруг, и какие-то существа в черных блестящих шкурах с малиновыми петлицами кремневыми прикладами загоняют прибывших в дощатые коробки на колесах — «бичевоз» — и отправляют Домой.

— Ты поведешь нас! — рукоятью плети Ира приподняла подбородок Ила. — Ты знаешь дорогу. Мы захватим ледокрыл. Ил и у тебя бульон вместо крови?..

Фанатики, подбирая полы мешков, полезли на помост. Безумные глаза, готовность растерзать. Какой-то энтузиаст выдрал из стены факел и капал раскаленной смолой на босые ноги Ила. Другой дергал его за веревку на шее:

— Веди!

— Домой, домой! — ревела толпа.

— Ты поведешь нас! — снова выкрикнула Ира. — Сказано было: «И вот, откель придет Некто и поведет немо. Омен».

— Знаками поведет, значит. Без слов, — пояснил Кормилец.

— Но на всякий случай мы тебе заранее язык вырвем, — улыбнулась Ира и причмокнула.

Ей из темноты подали шкатулку с дежурно жутко позвякивающими инструментами. Зец, подумал Ил. Зец, зец, зец.

Вдруг глыбы стен сами собой раздвинулись симсимно, разошлись, как на шарнирах, в проломы хлынул яркий свет, и в пещеру отовсюду стали врываться бородатые воины в шлемах с прозрачными забралами, с жезлами-парализаторами наперевес — Патрули Галахи. Облава — всем стоять, глядь! Руки перед собой ладонями вверх!

Возникла суматоха. У некоторых Уходящих оказались с собой посохи-зарядники, и началось побоище. Понеслась рубка-повалка, отчаянные попытки прорваться и уйти. Треск, вопли, короткие белые молнии. Уходящих было больше, и они были бешеные, но Патрулям не впервой, натасканные. Ил старался не попасть под раздачу, не путаться в ногах, отползал от этого мальчишества. Недолго бились. Постепенно бунтарей счастливо усмиряли и в пластиковые пурпурные коконы укладывали. Ира с Кормильцем на пару застыли паралично в объятьях — черты искажены, рты оскалены — так их вместе и тристанировали. Ил на десерт Дову-дворецкому — чудом нашел в давке — остатнюю руку в локте об колено сломал — успел! Чтоб если когда приключится у хама медвежья болезнь — то-то монстр повертится понуро!..

Когда все закончилось хорошо, к Илу подошел важный патрульный чин в сверкающих сапогах — благой капрал, китель с золотыми нитями, забрало поднято, торчит растрепанная в битве белая борода — осторожно снял грязную веревку у Ила с шеи, потрепал по плечу, заокал огорченно:

— Вот отступники, что творят, экое непотребство! Давно мы до них добирались, да все как-то оно по спирали… Спасибо еще, наш чип в их бич вшит — чуть что, любой чих — на пульте звенит потихоньку… Вы уж того, не серчайте, что нынче чуток запоздали — интересно было посмотреть, что дальше…

— Они, гады, хотели ледокрыл захватить и Уходить Домой! — срывающимся голосом докладывал Ил. — Мудрецов ругали, Лазаря поносили…

— Это вы молодец, что разузнали. Они будут наказаны, — задумчиво сказал патрульный.

— А как именно? — жадно спросил Ил.

— Ободраны кнутом и прощены. Станут смиренны, покорны и кошерны, не смея боле обращать злато избранничеств в свинейц. Шахер-махеры эти, алхизахен… Поспирали вчуже всуе… Снур халдейский! Их мясо слезет, а кожа заживет… другой жизнью… ближе к Свету… Помните у Бо: «Так рощи делаются проще, лишившись цветности листвы…» А вас награда ждет. Мы вас сейчас в перевязочную.

— Не надо! — охнул Ил.

Но его уже умело ткнули под ухо парализатором — хоп! — и он утих, успев пробормотать только формулу повиновения: «Вот я».

 

IV. Осень. Мудрец

1

Осенний сумрак заползал в Зал-и-Вал — так теперь прозывался былой Столовый Чертог. Сквозняки, позевывая, кочевали по невеселым нынче коридорам Гранатового Дворца, с известных пор — городского раввината. Роскошные пирушки, пышные клюшки с пунцовым румянцем, вольное чтение по зернышку — славное прошлое, шумное минувшее — все в итоге накрылось белым талесом, свернулось в свиток, обернулось пыльным эхом, обросло мхом, покрылось пушистой плесенью. Вместо громыхающего хохота выпивох и заливистого визга сисястых саский — дряхлое «Ох-хо-хо» ицхаковых басен, как он в лес кого-то поволок, и скрип дверцы шкафа-арона — Плеснь Плесеней.

За господином И. что-то никак не приходили. За время обитания в БВР он побывал уже в шкуре Вреда (процесс превращения), исправительно отмучился Стражем (семь шкур!..), замкнуто настрадался Стольником (рассолу, шкурехи!) — а свята Мудрость не снизошла пока.

После разгрома банды «Уходящих Домой» его доставили в перевязочную, где торжественно, без хихиканья, вручили расшитую серебром перевязь с бантами — знак Приближения. Милостиво сосватали служить в Гранатовый Раввинат — пристроили помощником-размышляющим Шестого Постсоветника, обещав в награду еще золотой жетон за труды. Увидим, глядь. И так голова кругом идет. Жить оставили в прежней каморке на медные деньги, отобрав, правда, книжки и заменив их вавилонским многопудьем Книги — нету башен краше Раши!

Он сидел теперь с утра до сумерек, обряженный в траурной расцветки лапсердачную пару, длинными полами которой оказалось очень удобно протирать свои пыльные разношенные башмаки, а на башке имея сложное сооружение, многочекушечное, как колымосковская ивашка — сначала на макушке черная шелковая кипа, ее покрывает угольного отлива шляпа, а сверху нахлобучен шахорный малахай — одно слово, послал Бог на шапку! — сидел на тяжелом мореного мирта стуле с высокой резной спинкой, оставшемся от стихшего Чертога — стулом можно было в случае чего мужественно жахнуть по кумполу — сидел возле дверей в переставший быть слитным, разбитый на клерковы клетушки Зал-и-Вал — задом не елозил, тазом не егозил, сидел твердо, рассудочно, размышлял колко — коль уж раз размышляющий, мрачно покручивая отросшие прилично пейсы, хмуро поглядывая на просительно заглядывающих в глаза посетителей — раздраженно учил приходящие с улицы яйца с курицами задуматься, одуматься, подумать головенкой, а не обувкой (совал под нос свой тупоносый ботинок), о расщепляющих реальность бесчисленных последствиях послушания совету. Грядущие обузы, зуболишенья… Надо признаться — в рот смотрели, тварюшки!

Оборотившись из секулярного бессребреника-стольника в секущего фишку служку, он теперь нередко с прищуром пялился в потолок, приблизительное небо — искал знаки в морщинах побелки, отлавливал нюансы и периодически, встав к Ерусалиму передом, к Влесу ягодом, пристойно, чуть завывая, произносил нараспев: «ШИАЭАЭ!», словно тешил знаем кого.

«Увы, прошлое пошло на слом. Запустение, увядание, бунение, как бормотал бы Ялла Бо, луна красна — то месячные ночи, едет осень на пегом элуле, отъезд надежд, облезлость, кундалинька, оседлый сплин пронизывает межкопчиковый кряж, вливаясь сквозь бреши в отдушины», — размышлял И., смур и задумчив.

Он тронно восседал в Преддверье на своем стуле, рядом помещался хороших габаритов короб для «хлебов предложений», над коробом висел исчерканный пометками календарь с нравоучительной картинкой — кушающий человек в строгом костюме с галстуком, оторвавшись от бифштекса, красноречиво вскинул ладонь, отказываясь от подносимой рюмки: «Наш ребе не разрешает пить лишнего!»

Нынче у них-нас, пархов, входили чередой осенние праздники: Малый Новый год — закатившийся за хроносову подкладку грош ха-Шана, потом шел Ссудный День — подсчет грехов с процентами и записью в реестр судеб, когда каждый сукин кот обязан порядочно наплакать (и тогда есть шанс, что не лишат мозговой сметанки), затем грядут Дарованные Кущи, по-нашему смешно, суккот — период сиденья в шалаше и обдумыванья дальнейших облапошиваний. И все это время тащат и тащат к подножью стула подношения. Тырят, ибо «тырить» на староорусском — парадокс-с! — значит «нести». Послушно волокут откормленных индюшек — те истошно кричат и потешно бьют связанными крыльями, грохаются мешки с орехами, фляг гром с домашним пойлом, по новогодью доносят мед с ароматными яблоками, чтоб пахло хорошо, а не прежне. Индюшки тянут в разные стороны и ногами дерутся, что твои левиты-страусы, орехи старые, червивые — иногда оттуда сразу махаон вылетает, мед давеча засахарился, яблоки окислились намедни, пойло выдохлось — а эти чучела все всучают! Да с поклонами в пояс, с пожеланиями: «Хорошей записи вам!» А я стерт. Имя мое по букве стирали, глинянно кроша отламывали, трубно проглатывали, оттирали от Мудрости — и осталось просто И. Безродный допотопный Пощипай. Так размышлял И., служка-бедолажка. Изловчился, попал в консисторию — вот и сиди тут, выставлен за дверь, перебирай бумажки, встречай посетителей-замарашек — в массе своей тяжелых психопатов, — сбивай истерику, обламывай заморочки, разъясняй, с какого конца в начале надо редьку есть, заповеди загибай пальцами: «Это неприлично, негигиенично, вам говорят…» Называется, наградили. И. с отвращением оттопырил мизинцем расшитую перевязь, щелкнул, как подтяжками, — да в душу нагадили! Вот спасибо, вот одолжили! Расстарались! Возвеличили!

Он сидел на стуле, моргал устало — в глазах круги от квадратных букв — подпирал дверь, за которую рвались в исступлении просители в поисках света правосудья и вех советов — устных и письменных (из-за угрозы забвенья). Перебирал людишек — ох и снято калек с калек! Дико раздражала диковинная клиентура раввината. Приходили с кислым видом, ровно у них колики, лахудры в косо сидящих париках или лысые страдалицы в туго завязанных платочках — получать разводное свидетельство «гет». Геть видсэля! Не нагулялись? А сто зе вы сегодня вечерком делаете в Низнем Городе? Нет, прочь, прочь похоть, эту маруськину карусель… Трижды проорать: «Изгоняю тебя!» Отныне только возвышенный зов воздержания, мягкая сутулость жерди, вечерние чтения в одиночестве… Баб И. отторгал, не вставая со стула. Ну, допустит минутою милую шалость — нравственность его столь высоченно не простиралась, чтоб порой походя не ущипнуть, — но не более, не далее. Опротивели до полусмерти кипящие праведностью кипастые жиртресты со священными текстами на устах, надоедливой скалкой когтящего нытья выбивающие себе теплые места на скамейках Дома Собраний — поближе к свечам, чтоб божба Ему лучше виделась. И. пытался разумно объяснить клыкастым, что у Него таламус — зрительный бугор — отсутствует. Не верили, интриганы, хотя пархи в принципе внушаемы — взять хоть побасенку эту с жертвенником… Зомби и сын. Крошка юдаизма. Сильный запах! Белый керосин. Миндаль в рацион — циань сивонизма! Пыль, вонь и женские слезы… Бесплодные дылды в шляпках-корзинках (вообще рабби плодятся как кролики, а эти грешным делом подкачали), лезущие в дверь за чудом, сварливые заполошные крики, доносящиеся из-за: «Благослови, батюшка! С каких это схуёт? Ты по себе не суди! У тебя гляди вон какой! Во лоб! Отрастил!», жалобный клекот клерков, увещевания с намеком: «Такие вещи покупаются страданиями…»

Безутешниц посылали за Цфат, под гору Хермон, на могилку праведников — подмыться в кладбищенской микве и помолиться начистоту — смотришь, заплывет живчик, надует животик. Тоже мне некро решение, непоро зачатие, снисхо размышлял И., а я чем хуже — раввин равнин и нагорный советник. Кувшин на кувшин — горе кувшину, камень на кувшин — горе кувшину. Кувшин на кувшинку — салют кувшину! «Скажите, ребе, сколько мы вам должны?» — «Нисколько-с. Не на чем. Я, ребя, проповедую даром, честное аразское». Тебя за так, мамку за пятак, а бабку пусть Авраамка смешит…

Сидел И. — вычурно весь в черном, скучливо ерничал учено: «Крепчает ханукальное излучение свечей!» — симпозиум артачился, стучал веткой в мозги. Сидит, сидит, богодул, да вдруг и выдаст что-нибудь эдакое: «Все равны, но некоторые рааввнее, как ворчала одна блудница из Иерихо». Лаконичная изысканность. И понимай как знаешь. Тут без рамбама не разберешься.

Проникали наплывами нахрапистые недопархи — искатели завидного статуса проникшихся — им за дверью устраивали подковыристые проверки на зуб: «Произнесите-ка произвольно — в городе Арад растет красный виноград», «А где у вашей бабушки в Снежногойске была Лысая Горка?», женихающихся заставляли правильно топтать ногами рюмку, женатых ставили в тупик: «Продолжаете ли вы бить свою жену?» И. изредка от скуки тоже задавал тугодумам загадки про сфинкса, финики и паром…

В раввинате существовал свой жаргон — в религу не обращаются, а «возвращаются», язык не учится, а «вспоминается», в БВР не приезжают, а «поднимаются», и чиновники не просто табельные советники, а «праведники». И говорили, и вели счета они на изере — древнем канцелярском языке, которым записывалась Книга. Это был язык бродячих по присутствиям мыслителей и ученых толкователей-регистраторов — язык «мужчин без женщин» в смысле лексическом — бабам на нем болтать было недосуг, да и незачем, да и не дано королихам улавливать ритм арго — для них Книга была не сакральным текстом, алгоритмом мирозданья, а любовной сагой с бесконечным сладостным родовспоможеньем в любых позах.

И. в чиновничьи тонкости не лез, обводил карандашиком гриф «Секреция», отсиживал честно, чувственно, ответственно, памятуя правило моисеево: «Не тебе эту работу кончить, но ты не вправе отказаться», что-то такое. Вышибанье, фотоэффект Изхода, кпд и т. д. Со стула вставал редко. Когда подзывали по делу — шел не слишком быстро, как тепловая машина, при ходьбе раскачиваясь из стороны в сторону, уставясь в пол, привысунув язык. Слушал равнодушно, чего от него хотят, схаркивал пренебрежительно прямо на казенные бумаги и отвечал тихо:

— Это вы, пархи, не в сегодняшнюю главу заехали. Надо молиться не по расписанию — утро, минха, вечер, — а когда сердце пробуждается, учили коцкие пацаны. А брацлавские добавляли: «Хочешь собрать подаяние — арендуй местечко». Прояснилось место?

Шаркая, уходил к стулу. Сидел, вслушиваясь в глухие шумы посетителей. Слова слетали непростые — «шармута», например… Вспоминалась Колымосква — там было ремесло обрывочник — он собирал обломки бревен на идущей льдом, нарезанным салом весны реке, вылавливал дровишки, поленья. Вот и я — обрывочник на здешней речушке, текущей кислым молоком и горьким медом, иврот непопалый, размышлял И. В голову лез всякий мелкий бред. Думал, например, о Боге. Не так страшен, как Его малюют. Малюют — это такой у него жизненный орган, вроде дополнения к дождю и кусту. Возможно, метающий немалые молнии. Громи огнем неправедные города! Руби столбы, как Пятистенки (Завет, второй заезд)! Зав. ед! Кашрут под наблюдением раббанут! Набрали каши в рот — и припусти народ! Мир долбанут! Изход! Обрывочно впихну такое вот искрометное полешко: «…с воодушевлением, граничащим с помешательством, потерять разум, чтобы обрести Бога…» И станет стул — престол. С увеличительным стеклом — букашки букв, людишек мошкара. Ох, досижусь, озверевая, — примутся ночью руки обрастать шерстью, вылезать когтищи, очи светиться красным, ну и прочие примочки — начну выморочно превращаться в оборотня-гаоноеда. Дурновкусие. Лупу съест. Зеэва зов и зев! Тут не зевай речевым аппаратом! Покамест вечер. Время смешения тьмы и света. Несжатая закатная полоска «а зачем». Смешные мордочки посетителей. И. пытался грифелем зарисовывать их профили — становилось понятно, что это буква «каф», наш Каф, смутные посулы судьбы, а дальше надо было думать, но не давали — наперебой приставали, дергали размышлять. Нахлынув, разбивались об стул. Культура отлупа. Теория отражений — приходилось для каждого находить слова — иди себе, убогий, я же тебя не бью… Сгорбленные плечи сына гетто… Да просто за компьютером нагорбатились! Вот особи! Совсем уже, сухари неученые, ужали Гранатовый Дворец. Был цветущ, буен. Усох до размеров «головки граната» — так называются резные деревяшки-набалдашники на свитке Книги. Религиозная утварь. А И. — инвентарь. Кожаный хурджум с питательной жидкостью, смутно похожий на шестиконечную звезду. Всех блаженств — целомудрие, бедность и послушание. Как будто из грешного мира забот и нудот отошел по нужде к Стене, лупая глазами на Купол, а тебя вдруг цап и повесили на вбитый в небо гвоздь — и висишь тряпично, пока не снимут и не вознесут — совсем уж кукла-ноцришка. В этом нет ничего зазорного, но слегка ожесточаешься в ожидании. Это как слепой мацу пальцами читал — «сие написано сильно, но смутно». Впереди непроглядно. Ну, Бог не оставит!

И. перелистнул висящий на стенке глянцевый календарь. Вылезла картинка «Возвращение стад. Осень» — двое плетутся с узлами по москвалымскому льду — с квартиры на квартиру. Символ Изхода, так называемое «историческое смещение» — трещины, разломы, поземка, добро, увязанное со злом. Осень. «Осень хоросо», сдождил бы мудрый рядовой Ким. Вот уже и стаи убредают, а я все сижу. Теперь осень, скоро придет зима, мороз будет в двести градусов, а я буду работать, буду работать — будуарами бродить, стулом сидеть: «Сестра, поправь парик!» Неужели этот скудный пейзаж, пейсатый скулеж, эти ортодоксовы двери — до стиксова гроба на веслах?.. Деструктивная должностишка-то — размышляющий. Заземленная наглухо. Отца Небесного послать бы потолкаться в Его канцелярию! Пойдет писать губерния! Ладно, не крысься. Отсидим на рысях несменяемо. Пускай иной дедал иль корабел рискует плыть к кораллам свысока — нас ждет иной, усидчивый удел, где ангел бел и Книга глубока. Благостью выстелись. Усмири время — став осенью, забудь про суету. Не вальсы, не стансы — то осень привстала на пальцы и затворяет ставни. Плотно, зримо, с расстановкой. Вот и осень при дворе. Дождик будет, мокро будет. Осень уставилась, установилась. Здешняя, странная — без листовертня. Не кружится желтое с красным листопало и свистоплясно. И уж совсем без ледостава. Душа, как на чашах качелей — менжуется и кендалонет. Ну кто ты еси — размышляющий самозванец, надосиновик… Тело засело в осени, а голова в кустах, словно неравно у св. Павла в деяниях Иоанна. Когда-нибудь, оторвавшись от Писания, присев на подоконник, я посмотрю в окно и увижу заданную осень. Задарма! Без фиников и даже (что то же, Боже) без молитв. Я понял, внял: пархидаизм — это одно из направлений бухгалтерии. Вся талмудическая мудрость — лишь математика без цифр. Чем глубже погружаюсь в службу, прикипаю ко стулу — тем гаже от этой лажи. Гублю душу живую бумажками. И жду дождей, чтоб подтереть, смыть муть. Эх, светелка-удавка под самой крышей! Расстаться бы с собой… Вереницей, с бору по сосенке: ставят тавро роги на — «крест и осень», борейный свист сырости — свидри-и, хайло и смерд, и сколько лестница его ни вейся — невесело… Труба пуста на небеси. Охрипший охряный хор осени, ее медь, мед и ябло — распух язык, зареванно сосут осу, выплевывая жала мудрыяд, поют осанну, уши вянут. Гнет погоды, будто неистовый пристав — роняет свет, застав… Осень была, дождь на меня шел, текло за шиворот заочно, бежали капли по стеклу вдали — ползли огромные, валами, с переливами, стояла очередь постылая до слез, нахально загибаясь в вечность, а я сидел на стуле, как присох, крыша ехала и слетала. Устал слух от воплей из-за двери: «Где, хляби, этическая отчетность за элул месяц?!» — и вслед хлобыщущие звуки нагоняя, казенные казни… Мудрецами пока еще и не пахло. А ведь так и сгину я, врастая в стул, подам безвременно в отставку, сдамся в архив, удобряя бумаги, корябая пространство сухой вставочкой (обмакни, Господи!), истлею безысходно осенним помощником письмовыводителя, аронимом муниципального Моше… Жди не жду, а только знай — все равно получишь заин. Займ нихрена. Так размышлял И., расплевавшись с остатками лазарийских иллюзий.

Однакожо однажды под вечер внезапно защекотало кожу линий судьбы — трезвонил юдофон — и на ладони возникли слова: «Вагошка ходит к Мудрецам — в день пятый, точно по чацам». Кто прислал хренотень — араза с два определишь, номер был сокрыт, и на экране ладони вместо чьей-то привычной человечьей хари ехидно высвечивалась золотая тутанхамонина маска — поворачивалась так и сяк объемно, голограммно, в чем мать родила, над ней бежала надпись: «Я — Голда твоя». Вот и угадай кто. Тарабарщина хаммурапья! Почесть за шутку? Так мне сегодня не исполняется тридцать три. Хорошо, рассмотрим текст. Вагошка, утверждается, ходит. Неясно, это он или она. Пусть будет она — оно как-то мягче… Точно по чацам. Рифма точная, нищая. В день пятый — четверг, значит — чуть слышно, бесшумно шуршат хамеши…

Тут снова, звякнув, как с облаков, зажглась ладонь: «Коль к Мудрецам ты ищешь ход — в вагошку прыгай и вперед!» Да, да, уж никак не назад — вызванивают, пора, мил-друг, уж «Френкелево» отряхает, уж полуувядает Сад и осыпается на Стол, небось… Осень. Дозрел, зовут. Стишки на ладошке. Вот опять тренькнуло — пришло сообщение: «Чем слушать майсы и чесать пейсы — спустись туда, где Старые Рельсы». Дальше полетело сизострунно, до чесотки между пальцев: «Раз не знаешь, где рельсы стареют в тиши — у Рамбама и Раши узнать поспеши», «Забреди в универ, посети его парк — там в заросшей глуши есть заброшенный Фак», «Когда солнечный луч на закате юрк в щель — ты тотчас отправляйся в тот самый тоннель». И напослед засветилось седьмо и закатилось ярко: «Грянут гады — не бойся, влезут звери — не верь, не проси леденечно, Мудрецы не конечны — то еще одна дверь!» Та еще, недоверчиво сказал себе И., скребя ладонь. Пошли, что ли, сходим, осторожно спросил И. себя. Ну давай выберемся как-нибудь, согласился И. с собой, не юля. Куда спешить. В Книге, напомню, нет понятий «рано» и «поздно». Всегда годно. Как надумаешь — так и езжай. В ближайший четверг. Это завтра. Заодно справку амбулаторную из раввината выбей на дорожку: «Он де подлинно является пластелин цапства Ерусалимского, Лазарийский бравирник, Люцифера секлетарь и кульер, Большого и Малого Египта свинарь, Александрийский козолуп, т. е. т. н. И. нихуевыйбезпизды и тыды». Дата примерная… Какой месяц у меня внутри ныне — листопад? Или — ияр, не то июль? Назову его — июд.

2

И наступил задний день — день последний, день отъезда. Оттуда, где подъедался, — туда, где будет пища. Посреди присутственных священнодействий И. вдруг встань — все отшатнулись трепетно, замер треп — в тишине он прощально погладил стул по спинке, ласково пнул короб для даров, задал очереди сокровенный вопрос: «Кто крайняя? Соберитесь с духом и думайте…» — и свалил на выход. Сбегая по ступенькам, оглянулся — весь Дворец прилип в рыданьях к окнам, сырел платочками, глаза на мокром месте — упустили, сухарыни, не доглядели…

И. зашагал к университету, следуя инструкциям — «забреди в универ etc, етсли храмотный». Стояла теплая пора долгой первоначальной осени, период терпеливого подсчета подсобранных векселей, медосбора просроченных закладных, время переосмысления вложений в жестяную свинокопилку. Терпко пахло цветущими финиками. Летел цыплячий пух. Медленно спускались сумерки, зажигались светильники, в придорожных корчмах скрипели жернова рыкмузыки и несло жареным чесноком — кончался трудодень, светил уикенд, раблюд тянулся по злачместам — Лазария развлекалась, неподалеку молился Ерусалим, а за тридевять земель замерзала в бобрах песцовых Колымосква.

В универе горели цветные фонари пиитической призменной формы (где ты, Бо, полюбовник и Марф и морфем?), студиозусы парами, группами и в розницу валялись на клевере, подложив связку учебников под голову, болтали, смеялись, глазели, обнажали брюшки и животики, сверкали очочками, хрумкали сушеные бататовые лепестки — «делали осень». Расшитые бисером рюкзачки, майки с глупыми надписями… На гранитном постаменте немножко высилась каменная лохматая голова Первопарха с дразняще высунутым языком — эй, относительные дурачки, осеннее утро мира, сенильное отрочество человечества!

В зарослях гигантских лопухов виднелось старое полуразрушенное строение с оплетенными травой рваными дырами окон — Заброшенный Фак. Головка цилиндра цисты взорвалась при дерзкой лабораторной работе? Или просто — Ненужный? Факультет какой-нибудь хренологии, изучавший шишки времени. Кстати, если наглядеться на разброс студенческих тел, то можно обнаружить, что они выкладывают собой заросший ромашками и курослепом солнечный календарь, «шемеш-камень» — твердое расписание движения вагошки, по инерции размышлял И.

Тоннель, по которому сновала вагошка, начинался прямо от широких, мшистых, с отколотыми краями, ступеней Заброшенного Фака. Видно было, что здесь волокли что-то невероятно тяжелое. Странными, видать, делами занимались на этом факультете. Возможно, по тоннелю подвозили на платформах Книгу — и исследовали ее в лабораториях. Всяко — кислотой, на зуб, прозванивая. Ползали по ней, опутав датчиками, вскарабкивались. Искали ходы-выходы, находили наживку, вслушивались в Живца, подсоединяли к кодам электроды… Наверно.

Сейчас тоннель затух, зарос лопухами, из трещин в бетоне тянулась сорная колючая трава. И из тоннеля тянуло не тово… тылом тела, как выражались колымосковские утонченные дьячки-самоучки. Однако именно туда придется идти, однако. Да, дорогие товы, раззудись тлень-матушка, расправь колечко-крылечко, лети-лети в мать-тьму — кадима!

Где-то в глубине тоннеля, на какой-то отметке пролегали Старые Рельсы, и там двигалась, совершала свои отправления вагошка. «Когда луч на закате юрк в щель…» Как раз шекель солнца плавно валился в прореху за небоскребы реховенюг центра, за Пятую Арнавутскую, за вертизонт Лазарии. Закатный зайчик — пуш-шемеш, расплавленное золотое сечение, симметрия примитивности — прилежно скакнул под тоннельные своды. И. шагнул вдогон.

Дорога была давно не езженная, уже не железная, с остатками прогнивших шпал. Под ногами хрустел шлак, со стен тусклел свет. Тоннель норовил извиваться, ветвиться тупиками-аппендиксами с выступающими из бетона массивными ржавыми вентилями с надписями белой масляной краской «Вторая навигация, седьмой участок», кривыми рядами имперских цифр — XMCC и прочей нечитаемой ерундой.

На очередной развилке И. наткнулся наконец на Старые Рельсы. Рельсы оказались действительно старыми, заржавленными докрасна, стелились из одной темноты и уходили в другую. Сквозно несло холодом. Гелиогрелок здесь в помине нет — околеешь за милую душу. И. приложил озябшее ухо к рельсу — интересно, едет что-либо, ползет? Он хотел бы уточнить насчет вагошки — пыхтит она, пар выпускает или так? Волновало его главным образом — самому толкать не придется?

Тут-то и постиг он возникшую из мрака по графику вагошку. Вагошка — композиционно — являла собой несложное, в простом ключе рассохло поскрипывающее сооружение, чуть-чуть раскачивающееся. Трях-трях… Это было что-то вроде широкой открытой тележки с низкими бортами. И оно двигалось. Как двигалось, один Лазарь знает. Само двигалось. Туда и обратно. Кто-то когда-то запустил, и оно продолжало двигаться, как маятник. Какого-нито видимого движка, мотора и в заводе не было. Колес у вагошки тоже не имелось — вместо них полозья какие-то, атавизм москвалымья, не иначе. И надо было вскочить на ходу, вагошка не быстрая, а где надо — спрыгнуть.

И., запрыгнув, устроился на откидном сидении из белого металла и принялся смотреть по сторонам. Сиденье было на редкость жесткое и вдобавок жутко ребристое — это кому же под стать?! Тоннель в недрах оказался равномерно освещен слабым неживым светочем, чем-то ветхим, этаким гнилиусом. По стенам уплывали назад проржавевшие трубы, пучки дряхлых кабелей, пахло сыростью, капала вода. Кое-где виднелись свежевыкопанные норы.

Из очередной норы, не замедлив, обваливая землю, мотая башкой, встряхиваясь, вылезло огромное страшилище. Это была тварь другого мира — толстое рыбье тулово в мокрой чешуе, колючий гребень на хребте, кривые когтистые лапы, зубастая пасть, из которой клубком вылезали щупальца с глазами. Вся она была покрыта светящейся слизью — «сопливая», как сплевывают москвалымские ухари. Чудовищная зверюга, спаси Лазарь! И. вцепился руками в борта вагошки — выноси, милая! Страшилище тяжелыми прыжками, гулко шлепаясь на брюхо, гналось за вагошкой, как голодные песцы за возком в ледяном Лесу.

Да это же Даг, внезапно доник И., легендарная рыба-зубатка из агадических мидрашей. Помните сон Моше о снулом и вспорхнувшем? Апокрифический рыбец! Горлумица преданий! Вылезла из суши. Верно, дочитался я — вот и повстречал. Это же мои неутоленные желания ползут, страхи потаенные пугают, подсозки за своим хвостом ныряют. Когда мы анализируем действительность в состоянии покоя, наутро, то наш разум еще справляется, похмельно хныкая. А вот ежели в движении… Когда вагошка едет… Тогда хыка выпадает. Вообще занимательно, конечно — когда у рыбы ноги, с когтями. Переходное звено от рыбака к рыбке. Подземноводное. Чуть не шесть тыщ лет этот проект в нас сидит — то-то позвоночник побаливает, костистый… Эх, были бы при себе стрелы с острыми клювами, как в Люке, или верный автоматик «кузя», будто в Саду — шуганул бы гаду! Хотя, может, Даг и добрая — и просто охотно бежит за хозяином, признав, тычется мордой, подгоняя, обнюхивая дорогу… Отогнать бы ее. По россказням, сия рыба кипы ест — и якобы отсюда колымосковское челомканье «ел кипалки». Что ж, рискнем. И. снял с себя верхний головной убор на меху и со словами «кс-кс» кинул его на рельсы — на фарт! — потом швырнул туда же черную фетровую шляпу, и напоследях, оторвав от волос, скормил самое кипу вместе с прищепкой. И вырос Лес, и Огонь, и Вода. И подействовало! Шапками закидал. Довольное чавканье, урчанье, удаляющееся журчанье… Отвязался.

Вагошка шла неспешно, словно невидимые волы вяло шлепали по незримой грязи, и призрачные колеса почти беззвучно скрипели и изредка вязли. «Медленно блед арба, да и хамеш и шеш не шустрее» — выплыло древняя несуетная фраза. Качались притчи на пристяжных… Нередко возникала тряска, и тогда на волнистом сидении И. интенсивно подскакивал, привычно выстраивая надвигающуюся действительность, предсказывая надбазис. Доеду ль, думал он, скептически выпятив нижнюю губу, а ежли да, то что там ждет, — возьми, пожалуйста, себя и вознеси на всесожженье, гуляя в огненной печи и подъезжая под — взгляни на небеса, с меня слетела шляпа… Нашли понятие порядка… Кассандра в баночку нассала… Занятно, каков он — храмовый зал Мудрых, знаменитый Улам? Уже увидеть — даяние провидения. Под ногами, небось, не короб с хламом, а огромная гексаграмма, выложенная белым и голубым эвеном на малахитовом полу. На стене, естественно, не календарь с картинками, а планы мирового господства — стрелочками указаны финансовые плато и протоки, пророчества банкротств, курсы продажи битв, индексы святотатств — Народный Колониальный Фонд! Посторонись, народцы, тише мыши — Скрипач на крыше! Да-а, Престол Мудрости и его престарелые сидельцы — одним танахом семерых побивахом. Мало-помалу. Сила Силычи! Сидят папаши, каждый парх и хитр — дела за удила дергают, проворачивают. Верховные Закулисчики. Превысокомногоблагорассмотрительствующий Кагал. Нагрянуть и застать врасплох — надыбать лики! Какие они по жизни, Мудрецы-семирамиды, люди Лазаря, существа, подручные Ему? Попробую представить. Недоступны, наверно, нагорны. Ждут, когда придет «тот человек». Также, возможно, строго у них, подобно Садам, свои сторожевые причуды — стой, уд вержовый, предъяви теуду!.. И надобно тогда достать гладкую писульку из раввината и вложить в скрюченные подагрой пальцы — мочевой кислоты-то наверняка в организме избыток, а эфто и есть генетика мудрости по гипотезам эфроимсонов — ссать не перессать! Ну, миквы не миновать с дороги — Дом Омовения — обмакнут, как полагается. Тут не забалуешь! Устроят затем церемонию Семи Благословений — заведут тебя, отмытого, в «умную» комнату и всемером отмудохают. Интересно при этом — что в их лицах, какая тайна ничтожества, обыденщины, покорности… Наели окорока? Или наоборот — костлявые шеи в морщинах, изможденные уши, ввалившиеся щеки, сгорбленный нос, черные бороды пучком, огненный взгляд — истовые старцы, животворцы. Сонм Стариков! Сразу за свое, за старое — пороть словами — ад, мол, дан, и именно на этом свете, да мы в нем и живем, да сложнее и гаже того, наше нынешнее существование — это потерянный ад какого-то счастливого другого мира, иного измера, где желтые львы на лужайках, что снятся нам в толк, где лежа в ложбинке снежинки прилежно читают ладонь… А мы здесь за них страдай, гля! Дождь Вечной Тоски! Хотя, кажется, движется ижица, сходят прописи, близится предел моего вредства, зец несчастной Стражи и соф поломатого стольничества, сдобренного застульными размышлениями. Было у меня три времени и пол-времени… Проехали уппум! В конце света замерцал тоннель! Теперь, уверен, ждут реальные властители Республики — Философы. То-то наспоримся всласть! Сейчас встретят: «Входи, Илья, не бойся! Осьмым будешь. Садись октаэдром…» Родная, семибратняя кровь! Настоять на штофе и принимать натощак на счастье — полегчает до отброса подков копыт и кисточки хвоста. Владыки семибатюшные! Барашки Лазаря. Семь верных пастырей. Наивысшая каста. Почти новая раса. А внешне незаметно. Беззубые улыбки… Каракули на полях… Мудрость есть — ума не надо? Оседлые всадники ерусалимские. Да, да, как я сразу не догадался — они в Ерусалиме! Практически почти наверняка. Впол вероятно. Оч может быть. Да и где же еще ты сквозь марево башен услышишь перегуды потерянных колоколен — благую весть священных мест, что Бог живет не по углам, а бродит по углям, срезая угол — увидишь камень белый и рядом шиповника куст, и в тенёчке Стены — Мудрецы семи пядей во лбах… По слухам, они вообще бестелесны и имеют форму мировой скорби и иронизирующей мудрости. Да и сам Ерусалим — не символ ли один, засален и миквян? Я читал источники, что бьют с носка, что на Древней Москвылами паломничества ко Гробу Господню в Ерусалим были, в основном, умозрительные, окололитературные, заулиссные — в силу то пахоты, то неохоты ходили в ранние сочинения-распевы реальных мюнхгаузенов и мифических афанасиев, заплывали китийно в приключенческие жития несторических летописцев-предшественников. Не ногами трудались, а рукописями — создавали «Малое Хождение». А я вот, жох, — натуральный продукт, большенький, сам-текст.

Сейчас, когда в ожидании покуда приеду, я верчусь на ребристой и жесткой сидешке вагошки, куда я запрыгнул в надежде добраться до точки, где поджидают меня Мудрецы (станция «Гробница Праотцев», пошучу, склепя сердце), я сознаю, что «наш мир — лишь ушкий мошт», как изгилялся некий Нахман из Гилеля, все прочее есть гиль и банька-спа (не путать — с пауками), намазан вздор вечор и поутряни, на масле шиш и чепуха в кармане, нас в швах, таящийся во швах, вошь тащит на аркане, ах, кранты открыты, снег истек, как фарш, опавший рафинад хрустит порошно, каюр везет каюк и чушь несут исусы, гуль-гуль, вер-вер, лилит в ногах, граничный возраст взлета, марш-марш, все выше и выше, и вы шестикрылы, Шем любит троицу вдвойне, лимит на спас, но я боюсь — не скромный постный мост (там есть хоть небо над и гицели-ловцы), а скоромная крысиная нора в огромной голове ниспосланного массе Сыра — ход-плешь проешь, однообразный спальный дырк-тоннель без света по концам, откуда не спастись — грызись, ползи, спасибо что дают, и досыта мозгуй спинным про прелесть запросто летать — на то есть прыть и шелковая нить, ступени стадий — стать… Или проснуться, глядь. Будь проще — и люди потянутся, и уснут на камнях. И лестница нам только снится… Скала и Крепость, антигравий под ногами! Кто я? шо я? куды я еду? Не скот, не дерево, не раб, но рабби! Мудрецы собьются в кучку передо мной, будут шепотом галдеть, пугливо поглядывая, а я встану, суров и беспризорен, и начну свою речь так: «Милостивые викниксоры БВР! Халдеи! Пришло время соснуть простым языком разума — я большего не домогаюсь…» Продолжительные жидкие аплодисменты, оставление без ужина.

И. чутко задремал на лавке, укачиваемый ровным ходом, и завиделось ему ниссего колымосковское клубнехранилище — сокрывище овощей, куда гоняли из учительской семинарии по разнарядке — перебирать и нагружать — длинная низкая сараюшка, где в подполе на дощатых стеллажах вдоль стен хранилось проросшее гнилье в рваных сетках и дырявых мешках. Во сне же там лежали какие-то узорные красивые коконы, и из одного тянулась светящаяся нить, и И. понял, что это выписанная строчка — и надо ее вытягивать осторожнейше, не оборвать, не перекрутить — то текст его странствий был. Кружева блужданий. Перипетии жита-быта, вита-крыто. Каждый раз, когда кажется — уже полный и окончательный зец, пала Крепость — врывается исправно Капитан Добро и спасает, уносит на крыльях, на носилках. И зрелище не рвется сапожно, а длится и носится дальше…

Вагошка вдруг резко вильнула влево. И. скинуло со скамейки, он чуть не вывалился на ходу, ударившись брюхом о борт. Ага, никак теперь еще три подряд поворота налево — Круговерть Растерянных — а потом тоннель начнет расширяться, захлюпают подпочвенные воды, хлынет свет, и я увижу причал, подумал И. Это и будет Седьмая станция Фонтана, точно как в сказаньях. Пристанище Мудрецов.

Свет скоро действительно стал погуще, вспыхнул споро, стены отшатнулись и появилась бетонная платформа с надписью «Аэропорт Френкелево. Подземный терминал». Вагошка причалила к платформе, И. нетерпеливо соскочил и огляделся. Ярко горели матовые плафоны, мраморные колонны держали свод, эскалатор вел вверх, на стене жалась мозаичная панноха — бредущие по сугробам бородатые фигуры со свитками, мечами и семисвечниками в охапке. Знакомая картинка. Жалк скарб! Эскалатор не работал. Ну и хорошо. Так тому и быть. Самодвижущаяся лестница — это уже слишком. Обезноживает, детерминирует. Рядом с эскалатором стрелка мелом: «Выход к Мудрецам» и какая-то типично туалетная дверка с бородатым профилем и буквой «М». Вот и размышляй — сразу подниматься по ступенькам в эмпиреи или сначала сделать пи-пи, сходить по малой нужде? Схожу по-быстрому, решил И., заверну без бумажки, отведу душу.

Дверка была деревянная, выкрашенная давненько белилами с синькой и обитая по краям пожелтевшим пластиком. Открывалась она «на себя», но ручки не имела. И. поскреб по поверхности ногтями, желая хоть уцепить бугорки покоробленной пластмассы. Дверь захихикала — щекотно! — заиграла приятная музыка, Гендельсон, сюита «Вхождение в Си с дарованием гравюр Доре и офортов Бэбе» — помилуйте, что за церемонии зайти поссать! — музычка загромыхала совсем торжественно — тю, этюды! — грянули хоры: «Добро пожаловать в зал Мудрых — сияющий Улам!» — и дверь вкрадчиво подалась навстречу растерянному, ищущему истечения И.

3

Добро позаловать! Вот тебе и мифический Улам! Умора! Да на вид — тривиальный привокзальный ватерклозет, случайный сортир на станции «Колымосква-Сортировочная» — даже писать сразу перехотелось, пузырь брезгливо сморщился, придется уламывать. Помещенье подкачало. Убранство убогое. Это был высокий гулкий сырой погреб с шероховатыми стенами, неровно замазанными мутной масляной краской. Отверстия в полу вдоль стены в ряд, чтобы тут сидеть — и рядом с каждым рубчатые «лапы», чтобы ноги правильно ставить, а не срать говно на пол кучками, напоминающими изящно свернувшуюся змеюку на нагретых солнцем камнях, запах хлорки, стекающие по стенам капли воды, рваные старинные газеты, заткнутые за трубу, липкая загаженность под ногами, ржавый умывальник с оторванным краном… Мда, не Фонтан… И это Двир — святая святых, дивный Семибашенный замок?! И будешь ты премного огорчен, когда увидишь ты это царство… Вот он, значит, какой — пресловутый Каменный Аппендикс, верховный орган БВР. Сразу — знакомый холодок в животе, мозговые спазмы. Забавно. Под потолком Пламенники Седьми — дремучие тусклые лампочки, покрытые суриком, чтоб не сперли, выкрутив.

В углу виднелась низкая, явно хозяйственная дверца — за ней обыкновенно хранились швабры, ведра, моющие средства и рулоны серой, глупо-пустой, немой и чистой покамест («порожнея листы»), еще свободной от скупых, но на редкость емких, замысловатых мазков текста, свиточно не разодранной на странички бумаги. Над дверцей, выбиваясь из обстановки, висел портрет барственного мужика — в москвалымском сюртуке, со множеством звездчатых орденов, с грубыми складками на щеках, с усами щеткой, низким лбом, в касриловском картузе — из кантонистов, быват. Деятель какой-то сановный? Праотец? И. хотел по-сыновьи подойти поближе рассмотреть детали (ну там пошив, анимизм), осторожно переступив неаппетитную загустевшую желтоватую лужицу — не вляпаться бы в нассанное предтечами — но двинуться не смог. Конечности внезапно не то чтобы отказали, а — закостенели, как будто мяско с них слезло. Застыли в воздухе, как словно в холодце. Чуть подавшись вперед, приподняв правую ногу — думал шагнуть — так и замер испуганно И., напоследок разок вспахнув, как как. Вдобавок он оказался заключен в прозрачный куб, а куб — в тоже прозрачную пирамиду. Откуда-то они взялись без объяснений. «Неруко в куб я возведен и вписан в пирамиду», мрачновато отметил И., некогда романтический гильберт. Вестимо, это перегонный куб Изхода — причем, несколько узковат в плечах — жало… Мудрегот-змеевик…

Итак, попался. Ну, прозрачно — накрыли стаканом. Очевидно, дно вверху. Ловля юд. Зато кю — теплота, калории, возможное пюре. И дышалось свободно, а стоять — несмотря на странную позу — было удобно. И говорить мог, перечислять — свойства, страсти, слесаря, асаны… И. прокашлялся, сказал: «Раз, раз… раз, два, семь…» Он ждал. Хрянула музыль — задорная, зажигательная, скрипичальная, со стихийной радостью праздника — нам да-ро-ва-ли Книгу! — «Симхас тойре», отсюда в свой срок закрался сакрал «Семь сорок», храмовая разбивка по неделям — и из той жалкой дверцы в углу, засиявшей нестерпимо и радужно — он аж зажмурился и понял, что это и есть сокрытые Двери Радости, упрятанные Врата — стали появляться Мудрецы. Они входили по одному, вежливо давая возможность разглядеть себя — приклеенные белые бороды до ушей, холщовые одеяния до пят — кто неспешно шаркал, а кто и бодро приплясывал под «сороковку», кружился удало, распушив бороду и взмахивая посохом — и некоторые несли табуретку или стул, а некто даже ехал в инвалидном кресле на колесиках, весело подпрыгивая — и устраивались поудобнее вокруг недвижного И.

Вот они, думал он, Седалищные Верхи! Вот они, пантократоры-взыскуйники, первопроходцы-восходители, френкелико-коганоподобные — я постиг Семь Свободных! Вот они — боги тревоги на черных путях, построители литер, ворошители пространств, благоуветливые старчи — Семеро Кочерег, Шимшон Шимшонычи, что недалече от печи! Вот оно, осеннее шествие старейшин, начальников пархов, попечителей Республики — сено косим, Семеро Совершенных! Вот они, скорбно, но надменно улыбающиеся, поклонники правды и веры — Семь Таинств Откровения! Вот они, пархиархи, владыки владык, старые черепки, вечно еле живые, малость яростные видом — Сонм Семи Старейшин! Вот они (да продлятся их дни), любоюдомудры (Семиименный Мудрец), сверхблагие (Седьмая Ступень, где щастье полощет глаз), ловкие великие (Семеро! — се мера не факториала, а восхищенья), выкормыши Лазаря (да будет благословенна его память), выкидыши Колымосквы (а я, каюсь, в них не совсем верил) — да ладно, гля, улицезрел, наконец, не в бане ведь, успокойся.

А говорили, глазами не увидишь их, Чистилищных, на уступах — предсердием надо… А тут дух обрел тело, и даже не одно, и доступ открыт к Конструкту. Рутинизация харизмы. Та бесконечность, то обетованье… И стоило пройти вред, стражу, стол, шоб мудрость пусть не обрести, но рядом постоять… Я почему-то решал заушно, что они все шарообразные, огромноголовые, одноглазые, однояйцевые в результате невиданного цивилизационного витка, этакий циклопий цикл, окривели — ведь за многие знания надо заином платить — обуздание бездн в развитии, и постепенно вот он, Натан, носитель Копья Закона, голова ученого, лицо рабочего, одежда стража. Усики-антенны!.. А они, Мудряги, ничего оказались, привычные — чем-то (чертами носа, осанкой глаз?) даже напоминавшие дедушку Арошку. Семь штук их — семь степеней Посвящения. В первом приближении прямо Авраам и шесть праведных мужей — Ицхак, Иаков, Йосеф, Моше, Аарон, Давид. Во-вторых, семеро их, как еноховых архангелов, тягомотных, заикающихся — Сариил-соблазнитель, Гавриил-смотритель, Иерахмиил-надзиратель, Уриил-властитель, Рафаил, Реуил, Михаил. Или, на третье — Бондарь, Шорник, Портной, Скрипач, Молочник, Возничий… Плюс выборный вербный Ребе, геттман, многоумный коллегиальный главарь — визирь-кастелян, жупан Берега и Шемеша…

Да-а, вот они — Мудрецы. Начальное впечатление: вот они, Мудрецы. Восходящие Солнца. Приволоклись, местночтимые. Обсели, гля. Стулья абсурда, табуретки верую. Живу славно, ибо вижу слабо. Глазеют, смотри — властно и благостно. Мудрецы-молодцы, приказчики Лазаревы — Семеро-по-лавкам! Румяные, но немного в жилках лица весельчаков и чревоугодников. «Гречка» на лапках. Древние. Плодовиты и зелены они в насыщенности лет! У кого-то волосы светлым пушком роились поверх розовой лысины, у кого-то редел смоляной зачес, у растакого курчавый ежик, у другого пегий бобрик, рыжий венчик, седой мох, у кого-то волос своих нет-с. Дядюшки на пружинах, големыки. Еще ходили в Комнату учиться, а после — на посиделки. В соломенных капелюхах, при пейсах, часах и калошах, с зонтиками, сложенными, как свиток Книги. За мудрость Лазарь лба прибавил — плешивцы! У некоторых татуировки на запястьях и на пальцах, у одного на лбу колоритно выколото «РАБ РАМБАМА». Имена их, небось, дивись: Аба Кан, Мага Дан, Изя Лятор… Очевидцы магары и чечевицы. Ворчуны, торопыжки. Скромны излишне — хитоны отроду нестираны, стоптанные сандалии на грязную босу ногу… У коего головушка покрыта каким-то белым рушником с кистями, и борода выставлено мудро… Впрочем, у прочих тоже длиннющие белые бороды пушатся — «добро бело», вспомнил И. реченья лесного старичка Ахавыча. Глаза сих бледных фигурок застыли в ледяном бездушии — заел анализ? Никаких захудалых эмоций. Зрачки есть, а взгляда нет. (Отек тика, просипел бы Главврач в казарменной больничке, вколоть два кубика пирамидона и выпереть под койку в коридор.) Потом ожили ресницами, зашевелились. Заворочались белками, уставились.

И. стоял в стеклянном кубе, помещенном в хрустальную пирамиду (куб редкостного холонского стекла, цены немалой, да и пирамида из горного егического хрусталя, гля, дорогое удовольствие) — эстетически организованная огранка его нового облика поблескивала лучисто, с высверком — а Семь Светочей торчали насупротив, с прищуром морща лбищи. Ум, берущий на себя невыносимый для многих труд синтезировать мышление. Делать вид, что соображаешь. Симпозиум разумных. С грецкого «симпозиум» буквально — попойка, пирушка. Таис вечерис! Возможно, угостят с дорожки. Что выбрать — бимбер иль бузу, ягнятину чи чавычу? Красну рыбу к белому, яко кровь к хитону… О, Чаши Истины! Горняя горница! Пещера Учителей! Мысли бегают, витают с писком… Где-то, забыл где, есть зал Неслышных Шагов, а здесь, вали сюда — зал Неотступных Дробных Шажков. Ах, махровый запах чесноку сквозь все препоны! Ох, а вон старый знакомый!..

Ба, обалдел И. В ногах того умудренного индивида, что весело скалился в инвалидном кресле, уютно пристроился родимый Макинтошка — пропащая душа! — старинный компьютер ручной колымосковской работы, могущий и станцевать, изделие товарищества «Мокий Макинтош, вдова и сыновья». Макинтошка-бесстыдник заманчиво приоткрыл створки, доверчиво пошевеливал клавишами, преданно тянулся серебрениковыми проводками к очередным хозяевам. Пригрелся, приборчик. Перекинулся! Теперь, значит, он за них. Ух, смутьян, Лазарь ему судья и царь! Компьютеры вообще продажные, слабовольные. Непостоянство имя. Посулили ему память расширить — он и поддался, заскреб под мышкой. А чего там расширять — ширнись через валенок и охвати Вселенку! Повысь сознание, братец, как Директор в гимназии внушал после травы-варенушки.

Что ж, пора вступать в контакт, подумал устойчиво накренившийся И. Поговорить с Семью о том, о сем. При этом сугубо важно не промахнуться. Когда ты ссышь, то стараешься, чтобы струя беззвучно падала на покатые стенки укромного лотоса, а отнюдь не валилась с громким хамским журчанием посередь — так и тут. Апеллируя к низменному, нужно всячески лить суп на Колымоскву, в то же время осторожно наигрывая на возможно оставшихся сантиментах, с тайным вызовом нажимая на жалость. Это ты у аразов выучился, усмехнулся он.

— Здравствуйте на открытое множество лет, Знающие и Высокие! Мир вам, ареопаг! — начал И. звучно.

Раздалось молчание. Ни ответа, ни гу-гу. Один только седенький, сидящий на низкой скамеечке, приложил ладонь к хрящеватому уху — глухой, что ль, тугослышащий?

— А может быть, позволите мне присутствовать без… э-э… оболочки? — спросил И. смиренно. — Я не сбегу и в мыслях. Ибо возник здесь с тем, дабы…

— Да знаем мы все про вас, ведаем, — захохотал рыжий в инвалидном кресле. — Возник ты здеся, как тетя Песя!

— Юдаем, как с Колымосквы на рывок сдернул ночарой, копыто араза вдень в зад! — выругался курчавый ежак с татуировкой на лбу, усевшийся на корточки возле стены.

У этого Мудреца ермияжный лексикон старшины, отметил И., выдает извилину с головой.

— Знаем, знаем про ваш нелегкий отъезд, не трудитесь, — покивал лысый осанистый с раскладного стульца. — Медаль «За оборону Хлеборезки» кому попало не дают… Тут труд! Твердь морали…

— Нам многое про вас известно, — значительно сообщил пегий бобрик, накрепко слитый с табуреткой. — Фамилья-то как по буквам? Юрий, Дмитрий, Сергий, Ольга, Николай? Ага — Долгорукий, Донской, Радонежский, кн. Обнаженная, Чудотворец… Тэк-с. Ежели чего запамятовали, так мы и воспомним — с помощью понимающих. Моркву зарыл в сухой песок, загнеток не зазяб в уссолье, сенцо подстелено в сенцах?!

— Мидраши рассказывают, как Знайку бросила хозяйка — зазноба, москвалымская шикса, и он в слезах отправился к ребе, — забубнил розовый пушок в белом талесе, присевший на краешек (удобней раскачиваться) тяжелого стула с резной спинкой. — Вот вы пришли, и мы вам рады. Из какого колена будете? Неведомо? Не горюйте, это легко определить. Представьте себе детство. Камешек на нагрудничке первосвященника вашего какого цвета был?

— Вже знаемо за вас уси сипурайсы, шо филомат, языкоглот, кольаковод — вывчил тильки зай гезунд и талмудит тукки, — замахал ветряно руками смоляно однопрядно зачесанный, умостившийся на большом набитом бауле. — Сами случайно не женаты? А зачем? Гурнышт… У нас в местечке, слава богготу, целая табличка меделеева, а у одной, вы не станете верить, имеется настоящая горнишная и целый кучер, как живые…

— Так я же ясным языком говорю вам и повторяю — не знаю! — дребезжаще встрял глухой седой мох со своей скамьи.

Сей остальной из стаи славной! А они и не страшные почти, матчасть духа, подумал И. И разговор охотно ведут — в основном, благожелательный. Вже кое-шо, рак мат, ох, боггот, тьфу… Коверкотовый язык! Вус даст, из заточенья освободят.

— Да уж наслышаны о ваших деяниях досыта! — заржал рыжий. — Досупа! С капустной пустотой!

— Сарафанное радио — сары с фанями дуру в жабры гонят без продыху! Передача, слышь, кружкой на расстояние, — подтвердил курчавый.

— Услышалось — пришли просить милостыни спасти и обогреть. Благородно, этично. Превозмочь гордыню, подползти к ногам… Прекрасно представляем ваши трудности, — вздохнул лысый.

— Прослушкой установлено — якобы филоматематик, прибыл с пресловутой Кафедры, из приснопамятного клана Ратмирова, с целью — навредить, насторожить, настолячить, намудрить и убыть в целости, вот и вся задачка! — доложил лысый.

— Слушая мидраши, вы как будто мысленно подпрыгиваете и зависаете на этой высоте. Слепота рассеивается и уши — мезузы мозга — сворачиваются в свиток. И незаметно возникают вопросы… — пояснил бело-розовый.

— Що слыхав? Ничогу за Элиягу? А мы думоваем — из где взялся? Кто есть? Эко корим вас? И.? Да ну? Таки? И вы говорите, что едете себе сами из Колымосквы? И куда? Ну да? А зачем? Что вот я хочу сюда еще сказать, э, бросьте! — зачастил смоляной.

— Так я же сам слышал за версту, что там под лестницей хвосты за хлебом до неба, а вы мне перечите, — поморщился глухо-седой.

— Да, а касаемо пиракуба, прямо смехота — это мы вас на постой определили! Да съедем прямо на ты, без церемониев! Давай валяй стой веселей — дави фасон, держи египетскую марку!

— Ничо, ничо, постоишь, не облезешь. И глазом оттуда не сверкай, а то выдавлю. Стоять — не крытку топтать.

— Помните это место — «Блаженны пребывающие в Твоем доме…» Постойте, но оно же зеркально вам, притча о качающемся хрустальном домике… Пиршество при пирамидах… Символ внутренней свободы…

— Не зря ты впернут в куб и втиснут в пирамиду — проверочка! Всю шваль — в хрусталь! Мы вас продерем стоймя во всю ивановскую, как сидорову козу!

— Мидраши гласят, что в Храме не сидели. В оном либо стояли, аки кедр ливанский, либо простирались на полу. Пост, сие и значит — стоп, стоять.

— Вы хочете вылезти оттуда, как щукафиш из проруби на шкаф, я вылито вижу своими глазами на вашем лице. А зачем? Сами своей удачи на толкучем шуке не шукаете, елань безлапая! Майн адонайн элоэйн, там все члены так дюже стоят, включая одного, что поцелуйте себя в щечку!

— Так я же никого не перебиваю и говорю по очереди…

— А я всегда думал — вы в Ерусалиме, разве нет? — задумчиво спросил И.

Захохотали, сплюнули, улыбнулись, цыкнули, заголосили, завертелись, заотвечали:

— Да это и есть Ерусалим, еак ты наивный.

— Подземный. Номерной. П/я Ерусалим-52.

— Космополис — имя ему. И мы — космы.

— Кой пес вас этому надоумил, эйзэ муму навел тютю на тему Ерусалиму?

— Мидраши рекут, что некогда Ерусалим пал — сиречь ушел под земь…

— Ерусалим-то повеликатней Егупца, как ни взгляни. Вот и вы заглянули. А зачем? Сами не знаете.

— Так я же говорю — мы тут сидим, а вы там от нас бегаете. Стекляшкин вы этакий! Мы сроду сидим тут внизу под аэропортом «Френкелево» и вас который год встречаем, ждем-пождем, а вы бегаете туда-сюда, тару меняете — оборачиваетесь то Стражем, то Стольником. Крутитесь, как стрелка — от Юга доверху…

Замк круг, внял И. Глупый талдыч смоляного местечкаря «а зачем?» — на самделе глубок.

— Зачем я? — печально вопросил И.

— Это вы насчет тоски и полоски? Вас прислали в шутку. Это была неумная острота. Да, мы ж на ты… Не от мудрости спросил ты об этом. Твой макинтошка компьющий в разы разумней оказался — чем себя хоронить-оттаскивать, явно лучше сдаться да радоваться, мышковать про войны и древности… Сошлись поближе, подружились даже.

— Ты его на нас напустил — думал, мы совсем уж уже, размягчение жесткого диска, явло заело, помутнело и слегло?! А у нас еще немеряно сил, хоть живем на нулевом этаже… Ну, скорешились махом с Тошкой…

— И «Доклады» ваши мы прочитали пристально, сканировали от руки досконально. В них и сказано — зачем вы. Спасать от напасти!.. Мда, разгадали мы докладываемое, склонили головы и на папке вашей выгравировали: «Глубокоявленному Илье Борисовичу от душевнорасположенных к нему Семерых». Чуть ли ни каждый второй, даже чуть больше на полмудрекопа, даже решил «Новый Доклад» выдать в свет из своих уст, впечатлившись соками читанного, но будем скромны, рано пока, раны не зажили… Таким образом, все сложилось замечательно — макинтош мы ваш приручили, а «Доклады» изучили…

— И подшили для предъявленья. Я знаю, кто это писал. Это писал Ю.Д. А прибор компьютеръ, старого строя, выделен детально в особое производство. Сначала ящик из себя строил, письмами на фатеру забрасывал: «Вышлите сала, родина-баты», потом согрелся, остыл, стал давать показания.

— Мидраши учат, что в Талмуде ни в одном томе нет первой страницы, потому что человек всегда продолжает учение, а не начинает. Ты — извечный парх, ты усидчиво учишься и, следовательно, длишься, катишься. Но одновременно, другими полушариями, ты и — Учитель. Мы учли и творили чтенья, развивая волнисто свиток, заклиная линейно, заплывая до буя бытия, бия в занозистый гонг гнозиса, обросший ракушьем, мы кричали в глухую пересохшую пустоту колодца, очерчивали свечами замкнутую пустяшность зряшного, сгущая мглак, алча отпущенья азазеллья, мы ворожили тревожно, шепча воспаленно враскачку: «Лучитель! Гряди и вскопай!», призывая тебя явиться в пустынь из пространства Стены и преподать сокровы Учения. В Ученьи зрим мы многих благ причину! Чтобы вошел вдруг с журналом «Дер Юде» под мышкой и возгласил: «Поднимайтесь в Ерусалим!» И мы сразу въехали бы…

— Мы в местечке, когда пацанами мацу пекли, то особой машинкой прокатывали, чтобы сделать дырочки. А зачем? В них-то самый ценный цимес, кружевной смысл мысли. Посмотришь в дырочку — кусочек видно… Жили бедно. Карточки на комбижир на рождество. На лапсердаках латкес ставили и их же ели на хануку… Обстановка оставляла желать. Нары по ранжиру, хромоногий, продавленный чтивом стол для письменности. Чернил не наделали — сухой ручкой писали. Жалобы строчили — не ниже Царя Небесного. Короче, бекицер, побей меня кицкины лапки, та еще жи. Хватало делов. А тут вы являетесь и заявляете: «Спасай!»

— Так я же говорил и буду говорить — вкушая плоть Плотника, не подавись гвоздем…

— О, Благосклонные, поводыри эриний! — заныл И. — О, Чаши Чуши (что я несу, а-а, все равно не слушают)! Оросите жажду вразумленьем истины! Пода-а-айте жемчужин! Я, бесцветный, семимудрости прошу! Понятного бы, белого!

Возникла пауза. Мудрецы переглядывались, шевелили пальцами у виска, попутно ковыряясь в ухе, вздыхали, тихо переговаривались вразнобой:

— Зычный он какой-то, в лаг…

— Акустика-с. Это уж от огранки зависит. Огранился так.

— Все равно — запальчиво…

— Молодой еще человек, горячий. Бомбы просит, не кирпича.

— Так я же говорю — свалился, как снег на голову!

— За живое берет, за кожу с солью, как в Кейсарии. Может, дать?

— Мидраши льют парашу — нить милости делами прядется.

— А дела ох плохи, ох-хо-хо, елань безлапая… Рамеод, пра сло… И можно б хуже, да некуда!

— Какая уж тут бомба! В амбарах одни ахбары… Такие дела худые.

— Дела таки аховы. Сами едва теплимся. Еакнемся скоро.

— Да и откуда у нас бомба… У нас только счетчик. А бомба в Колымоскве — ну-ка, все разом спрыгнули с печи!

— Напрасна эта щелкающая ирония с вислой шелухой смефуечков. Колымосква — воистину фарс, трагедь, мистерия. Дьяволов водевиль. Опущенные скорбно уголки губ — признак болезни материи-дерюги. Эдакая заснеженная эпидемия. А человечество — хворый старик в сугробе при дороге…

— Э, кумы, снова наш умник вылез, дорвался уникум, вот пропасть, сейчас заведет свою бодягу — бездна сверху и бездна снизу и четыре сбоку, распад человещества, хрен нам и антихрен им, и что-то у них в хансерватории не в порядке… Пихните его!

— Да он кругом прав, не без того. У них в Москвалыми у всех юрт окочуривание мозговой ткани — один чолнт не варит уже.

— Керах в шхерах, а в промерзлых пещерах там трозибли живут — чудища с плутониевыми отклонениями. Врали, что брали руками зимний и радий — вот и смутило.

— Ты чего, спрашивается, явился, нерп моржовый? — внезапно обратился кто-то обобщенный к И. — Спасать Колымоскву? А зачем? Мидраши сказывают, что она — злая падчерица. Мучиха. Жестока, как последняя зима — и душу закуржавела навек. Колымосква, клоа… Из-за нее и уродуемся сейчас в одном из городков изгнания — Ерусалиме… Да вы знаете, как мы здесь всем народом оказались? Завела красуля из Лесу — и бросила. Вывела плевела и выгнала бражку. Так я же и утверждаю — так рождалась БВР. Оказия! Ну?

И. вспомнил максиму какого-то мидрашного раши: «Вопрос парха — уже небольшая речь». Да не хочу я с вами разглагольствовать, подумал И. раздраженно. Не желаю. Быстро надоели. Я себя-то долго не выношу. Цэ Семь! Убит! Подумаешь, копители разменной Мудрости, лысые копатели в носу, капители избыточных колонн Зала-клозета, атласно гадящие сверху и галдящие в ногах. Кстати, как учитель, замечу, что уже после третьей проповеди рассеивается и иссякает внимание. Жаждешь перемен. Вот сами с собой и разговаривайте, ерепеньтесь, мельтешите, выкусывайте репьи — уж семидоля такая! — и с себя спрашивайте «а зачем?» А то загнали в клеть, в коей ни сидеть, ни лежать, ни подпрыгнуть. Скучно, скученно. Рванули бы, ревматики, ловкие в плясках, что ни на есть — танец Семи Покрывал, к примеру, по па на брата… Барыню! В конце концов, вернемся к пастве, я Учитель или где брат твой, матерь вашу, Отца вызову… Ну, я вам задам!

— А что Колымосква, изложите — какова? — задал И.

— Да Москвалымь — она, анафема, в добре и зле, — хихикнул Весельчак в кресле. — В тризне и трезвоне. Как сокровеннищные главы — выпускной класс, ласки, скирды, кирдык… Дык вектор в скляре! Еак не еак, а выкладывай костяк!

— Колымосквуха по одно ухо в хавне, нах, — схаркнул Налетчик на корточках. — Другое-то у ушанки приподнято… Настиралась старуха-побируха, всех выжала, а теперь пардону слихуем запросила — кости мерзнут, жабры зябнут, заступу ищет… Яму рыть!

— Я бы так не сказал, — мягко заметил Интелигняк на стульчике. — Колымосква слоится в памяти хорошим и плохим. Да, у ее ног разбитое корыто, но в нем — золотая рыбка. Вера в надежду, любовь к ближнему Богу. Бескостный мозг. Апория о вечном возвращении. Переваливший Горы Мрака придет в Долину Света и Теней…

— Из Колымосквы не может быть ничего хорошего, — забурчал Особняк на табуретке. — Это окостенелая страна замерзающего воздуха, откуда приходят люди с дырявыми мозгами. Надвигается, видите ли, холодрыга… на бумаге… Инстанция Зима! А он нас, гля, опросами пытает… Вопросы здесь, случаем, задаем мы! Мамонты-то еще, признавайся, пасутся на отмели, травку жуют?

— Напомню мидраш о том, как реб Зуся прочел «Путь Зуз» за одну ночь, — благочестиво зашептал Начетчик, привстав со стула. — А когда наутро ученики спросили его — о чем это, он зевнул, разминая челюстные кости, и ответил: «Читайте».

— Вот я вам быстро зараз разберу по косточкам семь основных дней недели — понедельник, вторник, так, так… А есть еще один под пологом — геулник. А зачем? А сами посудите — то день Высвобожденья, Изхода из Колымосквы, — протараторил Местечкарь, ерзая на дорожном бауле. — Сбагрились боевкой в схрон — и добре. А вы давай опять за миазмы цедить, гарны говны разгребать, лишний раз уши колете… А зачем? Создать разве что на паях смешанное пархо-москвалымское общество взаимного кредита для переброски утепленной бомбы в гнезду и обратну…

— Так я же сколько раз говорил и указывал, что бумага пропадает целыми рулонами, а вы мне — запор, запор! — заорал Глухач на скамье. — Тут запорами не обойтись, тут совесть надо иметь…

Как поживаешь (вопрос), подумал И. Яблоко (ответ). В смысле — кисло-сладко, москвалымчато, ремизово, выгозеро. Да, для веселья мир-олам мало оборудован. Колымосква — рогожная душа и каторжная волокита, куль массы проволочек, причем колючих. Места тихие, глухие — то сивку глушат, то по башке оглоушат. Еще бы, я знаком с Колымосквой не понаслышке. В контексте кастета, так сказать, шапочно — дали по как следует! Голова с ног! Врезали нестираемо. Храм забуду! Есть хороший мидраш про двух зверей — доброго и злобного — в душе человека. И победит тот, которого будешь кормить. Это про БВР и Колымоскву. И про меня и этих друганов, Древних Днями. Не рисую, ох жалко. Холстинка «Юный кроною И. и старые корни», сепия. Ишь, старцы-сапиенсы, старикашки осмысленные! Разумные какашки. Тут жди детской неожиданности! Ноющие Зубы Мудрости. Струльдбруги, принявшие путь Зуз. Парховдохновленность, безусловно. Но и Колымосква взъерошенная не выветрилась из них, упорно въевшись в поры, оставив татуированные разводы и отложения колов, и под ногтями ее серебряная пыль — Щейлоки!

Меж тем Мудрецы, теряя на глазах утомительную индивидурь, привольно брюзжали:

— Да-а, давно надо было Колымоскву на холод выставить — чтоб не прокисла… Да поздно, видно, будь оно неладно…

— Москвалымь гниет головой вперед. В старомодном дряхлом Шушане… И чем думают, трутни, на что они в своих пумпедитах уповают? Эх, земля и фабрика, знание да академия… Лени в ульях!

— И упырь упрямо лежит в саркофаге под елями… Надоть бы декрет о земле и коле… Пангея!

— Колымосква, доложу, без царя, конечно, в головах. «Верхняя Воля с курбетами». Балет в телогрейках, на льду. Баретки из лыка… Сплошное в скобках — проваливается…

— Увы им и ах, там скаляр, оскалясь, завывает и вектор убывает — Книга снова в точку собирается. Встает вопрос о целесообразности существования Колымосквы как таковой — быть или не быть пусту… Вымерзнет — и нету тел, только тензор захрустел!

— Да-а, рдня, как же все-тки… Клмсква!

— Велика Колымосква да не велика потеря… Больше трезвону!

— Ядреная зима, говорят, гораздо грядет… По пироги! По прогнозам.

— По прогнозам дедов — старших экономистов наша Лазария к концу минувшего столетия должна была до крыш завалиться навозом — столько наэкстраполировали кэбов и лошадей! Балагула надвое…

— Так я же слышу — наступает зима, и смеюсь. Ха, говорю я, ха. Нашли чем похваляться! Удивили! Напугали голой землей! Не мудрено. Результат элементарного хамства. Ей подносишь, поджав лапки, пожалуйте-с, в сугроб «Шулхан арух» — она и наст на Стол! Лапти в копоти… Последний хрен без соли доедают…

— Дык дикие. Небось та же древняя пурга абакумова века… Полный зимец. Тое бытие гиперборейское. До сих пор не очнутся. Не случайно сучья в Сучане на костры крестом складывают…

— Колымосква, по делу замечу, шальная, тектонически расшатанная, текущая неурядицами — ползущие ледники, дырявая спасительная посудина на вершине, спускающийся Мойська, бегущие врозь разини — Родиния слонов, из папье-маше, в Шкафу! А впору и ослов…

— СЛОН — семиотически лашоня, был такой перволаг на чертовом острове. Опояз на показ. Образованность хочпок. Сантимент от множества Слоним. Ладьи ходили — вкривь и вкость…

— О, обветшалые быки-аписы подорванных основ устоев — кончаются, сдыхают на ходу! Колымоскву, гадину-говядину, никакими термами с гекатомбами не воскресишь. «А шо у вас бычки с запахом? — Это я с запахом-с, а бычки белые, свежие». Эх, духота на паровозе! Катар в желудке, ан в душе — катарсис…

— Ан, ан, эпифан… Катары там, альбигои… Омосквалымился ты, нехорошо-с. Силос, смелос, ловкос! Яванушка-дурачок. Пик эллинизма!

— A-а, ладно, без сопливых… Что есть Изход? Сие — Колымосква высморкалась пархами, и опосля у нас сопля на погонах повисла — Старшины Первой Статьи… Соплеменники! Шнобель со штрудель! Комариный хобот!

— А обязательная пощечина на Пасху парху… Миленький обычай. А теперь мы их бомби, отапливай!

— Это как это так это вдруг это? Да плевать и прочие выделения — на них! К москвалымским скалам бурым обращаюсь с бурым калом! Чтоб им мягкий балкон на голову свалился!

— Спохватились они, когда лица наши закрыты ладонями…

— Мда, позднее раскаяние… Маляры на лестнице!

— Кстати, чо там колымосковчане нынче — рубанками шаркают шибко, подводы с грифелями на грифонах возят — строят под забором свой Уранский Собор? Сорок телег! Жду не дождусь, когда закончат — и уйдут изжито под воду…

— Что мы, Москвалыми наизусть не знаем — заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь, и поминай как звали — классика! Лемурия! Или — малярия?

— Колымосква — коллективная мадам Иванова, глядь.

— О, образина великая ванячья в онучах вонючих — ворвань небесная могучая, рвотня господня прекрасная, срань ангелиаволова, мочевидная, невероятная… Мотня висячая, занюхивающая драпом…

— Ах, этот запах гниющего паха и вечно совершающегося туалета в тухлом брюхе дохлого левиафана! И снежок, знаете, кропит этак, нисходит, белужка. Заметает мужицки, несет — пурген… Чудны-юдны дела твои, Главпур Божье…

— Так я же и сужу — опять Колымосква возникла, мираж забытый, на колу мочало…

— А мы-то думали, что навсегда потеряны для Москвалыми, и скрипочки перекованы на лучины…

— Что ж, вновь в таинственно сверкающую ложу за печкой — сверчком без мастерка петь про припечек и сурка?

— Помню, иду я с корзинкой из посылочной в ларь, ну, за пряниками — свежих гнилых подвезли, а навстречу мне из оперчасти — волковой, околоточный рабинович!.. Ну, само собой, ломаю шапочку…

— О, Колымосква тех лет! Елань безлапая! Помните, дверь в избушку за ночь снегопадом завалит, а тут ейный муж с полюса под градусом — так через крышу в подштанниках вылезаешь, в сугроб ныряешь, разгребаешь, хохочешь… Тяжелый снег!

— Помнится, перед Изходом пол-Колымосквы истоптал — хотел новые валенки купить. Предлагают один левый, и тот рваный! Так и ушел ни с чем, в чем был.

— Мидраши приоткрывают, что плод в чреве матери похож на свиток Книги — он видит мир от края до края, и над головой его незримый светильник, и он знает всё и вся, но когда вылезает на свет, как запятая «юд», то ангел тут же ударяет его по губам — видите, у нас остается ямочка над верхней губой — и мы забываем. Мы, Семеро Памятливых, по прошествии должны забыть Колымоскву… Вспомянем ее жалобным воем!

— Маклак, тихо! Шекет, шкет!

— Да утомил он всех вокруг со своими мидрашами… Рот за ушами…

— Пошел ты в Книгу блох ловить! Ступай читай!

— Ша, штиль! Тишина уже!

И., как положено, стоял недвижимо, уклоняясь от зла, внимал внимательно, зевая вовнутрь равнодушно — э-эх, вашу лапшу в нашу кашу, я знал, что у Мудрых и властных другая еда и одежда, но думал, что и книги и музыка у них другие, а тут та же пыжа за семью печатями, вчуже плетут кружеса, нежелание вложить в кружку кратко и яствно — смотрел с уважением, моргал понимающе, чем подтопил дедков ледок.

— Чем языком мести, ты вперед лучше Старших Свыше дальше послушай, — обратились к нему добродушно и положили четыре пальца на губы, то есть запечатай уста, сынок, и истовым иноком слушай послушно, что тебе говорят.

— Ты ж в полнейшем неведении… А в Книге зримо сказано: «Я тебе покажу!» Так слушай…

4

«И было. Когда с гневным газетным шуршанием кожистых крыл и грозным рыком репродукторов вполз на брюхе преужасный 52-й Год Дракона, выполз огненный гад — и народ, осерчав, поднялся на борьбу с косматой силой темною, восстал как на пожар как один — гражданин Рюмин и князь Вышинский, малешко, вполуха навести шороху, ну-с, разогнул он могучую сервильную спину, качаясь, как гумно в проруби, и дубина этой дубины, то ись гнева его, гуманоида, сулила уже вот-вот опуститься, но не попустил Господь-благодетель, и вот в оттепель, когда выл ветер, послал Лазаря, сына Моше, и тот вышел, пошел и вывел избранных из снежной пустыни, и учредил Республику, и назвал ее БВР… Ибо давным-давно, в допотопье, на одном из протонов, не то электронов жила-была ДВР — Дальне-Восточная Республика, про которую эйнсофнарком Уль-Бланк с гордостью прокартавил, как припечатал: «Далекая, но нашенская». А тут как тут как раз образовалась — БВР. И встала лагерем». («Краткий курс истории БВР»)

Было ль, не было ли, а августовским вечером, в теплый дождик, когда так чудно пахло придорожной пылью и зазаборной сиренью, Лазарь отворил калитку на Ближней Даче («щеколду закройте, пожалуйста, за собой», — вежливо попросил охранник, из студентов, откладывая газету), поднялся по скрипучим ступенькам, прошел через веранду и толкнул обитую ватным одеялом дверь. Пустое ведро, задребезжав, покатилось по полу. Пыльная слабая лампочка на длинном шнуре качнулась на сквозняке. Накурено, мусор. Изваяние Бланка в углу — цыгарки гасили о мраморную лысину, вкручивая герцевича. Флора в банках на подоконниках — цветы засохлые бессмертника. Три-четыре провалившихся стула. На столе, с которого давно ордой содрано сукно, чтобы употребить его на подкладку халата — отнюдь не поруганная Колымосква в гробу, с венчиком во лбу, упаси и избавь, а просто стояла сковорода с остатками яичницы с салом, валялись хребты воблы, обгрызенные жилы говяда, корки хлеба, стаканы, в одном — окурки и пепел, в бутылке еще немного оставалось. Маланья, пригорюнившись, со стаканом в руке сидел на толстом сосновом чурбаке, накрыв его своим расплывшимся организмом, и смотрел на огонь в железной печурке. Стрелок охотился на прусака, рысящего меж мослов, и пытался метким щелчком сбить его наземь. При этом ногой он, чугункин всадник, ворошил и валил пустые бутылки под столом. Каменный Зад, выпуча глаза и молотя руками, договаривал какие-то перлы Козлику и Хрящу. Лысаря вот что-то не было — опять по бабам-девкам, лавры рвать, неугомон? Одеты пестро — кто в мундире, кто в камзоле, кто в кольчуге, кто в теплой перпендейке. Компашка такая, что прямо на плашку! Мытые руки, горячее сердце, холодная водка, черешневый мундштучок. Сам Сапожник, как всегда, похаживал вдоль стола в штанишках с красными полосками и в резиновых сапожках, опустив голову и запустив руку за отворот френча. Нынче не в вонючих чувяках с шерстяными носками — уже цивилизационное достижение. Когда дверь заскрипела, он вздрогнул и быстро обернулся. Боится! И правильно.

— A-а, Кожевник, — сказал он, бегая барсучьими глазами. — Молодец, что пришла. Садысь, дорогой.

— Ну-ка иди сюда, — сказал Лазарь сквозь зубы. — Ну-ка выйдем на веранду.

Он схватил Сапожника за рукав, за дряблую сухую ручонку и, уже не сдерживаясь, потащил за дверь.

— Ты что же это, а? — зло выдохнул он, припихнув Сапожника к перилам. — Как что — так Кожевник, а как пить — то втихаря?! Ты что, отец родной, затеял? Ты забыл, что ль, все? Память отшибло? Так я тебе мозги вкручу обратно!..

Дверь распахнулась от пинка, и на веранду, пошатываясь, вывалились остальные придурки. Меж берез вожди косые, тонкошеии — товарищи Чубарый, Гнедой и Заседатель. Толкованище Апокалипсиса на Даче! Сходняк на сквозняке. Сапожник тотчас ободрился, лицо его опять обрело выражение всегдашнего горделивого идиотизма («Ну, полный же паран, — расстроенно подумал Лазарь, — ну как с таким работать?»), и он, боком отходя вдоль перил, вдруг гортанно крикнул:

— В дом эдэм! В дому пагаворим!

Эдэм, эдем, вздохнул про себя Лазарь, эх Сосо таксякий, каха-каха, Кац среднего рода, черствый и жесткий батоно, толоконное лобио, товарищ Паро как-никак во всех отношениях, Бар-Коба ты наш второй, шени деда, поручик джугсон, парсуна восковой персоны, Йоси Пелед — если им вдолбить по-настоящему, по первоязыкознанию… Тут тонкая рябина! Вот был он, по сказкам, в ссылке с Яковом Смердловым и плюнул тому в тарелку с супом. Тот брезгливо отодвинул, а Сосо усмехнулся в усы — а, обоссался! — и съел его порцайку. Замечательный бузин! Плюнуть в суп Иакову — это надо додуматься (надо, чтобы подсказали), это пойти другим исавом. А после Колымосква у него спьяну отсосала, и стал подворотный циннобер — И.Стал, тов. Ста, генералиссимус-симплициссимус, кандидобобер, Властелин Убогих, Погромовержец (как мы его дражнили), Угрюм-Бур, Бен-Иссарион, до хрена кликух у Пахана — и ведь из фанерки вырезан, а фанаберия зато!.. Вечно раздраженный, попыхивающий. Психический. Головой в паранойе тяжел. Шаги скаженьи! Кем себя воображает — непонятно… Возможно, засел у него, выгнанного семинариста, в мозговой соломе диктант «Образ Авраама, отца народов» (садись, двоидзе) — и не выковырять теперь из диктатора, увы… Подручного императора кличет «Ти, Берий» и рассказывает на минхерском про Акатуй Кесарийский, где зубы крошатся от бери-бери…

Лазарь вспомнил талмудическую максиму: «У каждого вождя за плечами привязана корзина со змеями». Сиречь несветлое, круче тучи, заплечных дел прошлое — чистый гуталин. Лазарь хмыкнул. Гуталин супротив нашего Нафталина (мудрого Френкеля) — что чахлая чача поперек первача-сивкача. Битва Гога и Синагога. Враг будет разбит, победа будет за нами! Наша будет возьмет. Враки сменит истина. Если заветный разветвленный план осуществится, и от раззявы Колымосквы удастся навсегда отцепить Жи, то останется — опа!.. Сиднем думать будете — или другим чем — ну, неважно, это вопрос семантики… А замысел проскочит — сомненья нет. Все заранее четко расписано, по косточкам. Нам даже мешает, пожалуй, отсутствие судьбоносного раздолбайства, не хватает загулов фантазии в безумных гипотезах, проколов в прозрениях, зазора смыслов в толкованьях снов… Матерьяльщики! Мы твердо знаем, что коровы не едят коров. А так хочется иногда по-хасидски сорваться в пляс, хряпнуть водк, заехать в морд… Изход — таки запой. Лазарь расправил в улыбке грубое, тяжелое, властное лицо со складками, лихо сдвинул на ухо старомодный картуз и медленно, набычась, пошел на тирана, пятившегося за спины соратничков.

Обычно было очень удобно, а временами даже забавно, дергать за веревочки — играть на Даче! — и смотреть, как эта рябая кукла открывает воняющий рот с гнилыми прокуренными зубами — там ада! — что-то там лопочет, поднимает тосты за великий терпеливый народ. Что ж, каждому народу — по его Изходу, лехаим! Мы-то — Заречные. А у этих чуд природы — кругом через пень-колоду, почем фунт унт… Стук сапожного молотка — не сносить башка! Коемуждо — по вождям его. Бетх. Аппассионата. Бехт. Паранойя. Дэвушка и Смерш. Что за жизнь-то, прости Яхве! После розовой юности юзовских рудников три раза счастлив был: 1) Когда под Храм Ихний в штольню взрывчатку подложил, выполнил задание, разрушил и сумел выкрутиться. 2) Когда катакомбы мраморные, имени себя, заминировал увертливо, а план подземных переходов спрятал в яйце, снесенном в пролетарский праздник, а то яйцо зашил в шапку и сбросил в заброшенную шахту. 3) И сейчас.

Все, как надо. Будто на рудничных посиделках. Шипят, хари скалят, обступают, коротконогие. Сапожник сбоку ваксу метит, подкрадывается с косарём, знаки подает.

— Ну, здравствуйте, товарищи тараканищи! — быстро сказал Лазарь, озираясь и сжимая волосатые татуированные кулачищи. — Ну, держитесь, гоим!..

Потом они все сидели в рабочем (а мож и крестьянском) кабинете, за длинным дубовым столом. В углу, где киот, горела лампа под зеленым абажуром. За высокими, задернутыми толстыми шторами окнами была ночь — там наверняка мельнично мелькала крыльями вьюга, вымазанный в муке валил снег — а снаружи сего, здесь, в тепле, вальяжно расхаживал по мягкому ковру Трубчатый, задумчиво постукивая своим посохом.

— После подобного безобразного инцидента, — говорил он тихо, как бы себе под нос, совершенно уверенный (ну, больной же), что его внимательно слушают, — когда Лазарь Кожемякович неправильно себя повел, а мы все пошли у него на поводу, я думаю, надо перед ним строжайше извиниться и самым серьезным образом наказать. Наполеончиком захотел стать, из Лазаря в цезари! А мы не позволили. Хорошо ли он поступил? Я думаю, нехорошо, и сам Желдор Моисеевич со мной согласится. Вот он тут говорил, что больше не будет. Но можно ли ему верить?..

И якобы отрешился, якобы уставился куда-то, думу думая, углубился в неведомые углы. И все сидели, покряхтывая, ждали.

— …Я думаю, можно!

«Правильно говорит, — устало думал Лазарь, — точно как я ему вчера написал. Выучил, что ли? Я думаю, выучил. Или подглядывает как-то в бумажку незаметно… И паузы делает, где положено. Не-ет, смышленое все же животное. Ряба. Только без интонаций бубнит, к прискорбию, вяло. Чурчхела на ниточке. Чертова кукла. Бес, но ватный, оспою изрытый».

Услышав, что верить можно, все облегченно зашевелились, запереглядывались, словно оживая. У них были одухотворенные, смеющиеся лица.

— Сколько время? — громко спросил Лазарь.

Трубчатый полез в карман, вынул часы (серебряные) и показал:

— Три евгъея, один жи по веревочке бежит.

Все так и зашептали: «Чу! Часы, часы, он показал часы». Да уж не трусы, а было бы интересно, подумал Лазарь.

— А который час? — спросил он.

— Семь ебут восьмого, — послушно ответил тиран.

Лазарь ухмыльнулся. Только он знал, что это тайное приветствие Мудрецов Книги, и оно смешно и нелепо звучало в колымосковской дурке-БУРке — зловещей конурке…

Трубчатый прошаркал к огромной карте, занимающей полстены, с трудом поднял руку с посохом (говорят, пленного сына — вот этим самым посохом, на этом вот ковре, отходил по заду) и ткнул куда-то там приблизительно:

— Вот тут отдельные товарищи предлагают: «Рабиновичей — на Вайгач!» Мне такая постановка вопроса кажется неправильной. Конечно, как говорится, терпение лопнуло, и, конечно, народ вправе нас спросить — а куда мы смотрели, почему повсюду с градусниками представители этой некоторой национальности? Ведь Жи сами виноваты! Сами — с весами, с пейсами! Имена же их ты, Господи, веси!.. Пархидаизм как крайняя форма расового шовинзма является наиболее опасным пережитком каббализма. Однако же лозунг «Бей жи!», как мы помним из учения чахохбили, есть лозунг в корне неверный, и мы его решительно отметаем. Как же в таком случае поступить? Я думаю, что нам, как коминтернам, правильнее будет сказат: «Гони жи!» Тем более что в этом году мы отмечаем, как известно, 460-летний юбилей освобождения (от них) героической Кихотии. Хотелось бы услышать товарищей — куда этих бегунчиков гнать?

Вскочил какой-то подвождь:

— Братья по дому Колымосквы, послушайте меня! Я как ученый — вспоен цекубу, мне ордер присвоен, собираюсь рояль внести… Скажу нежданно — да нужно отправить всех пархов на зимовку, на Северный полюс, вот уж где засуетятся, завзывают — звезда-то там не всходит, когда суббота наступает — непонятно. Одному Единому, стороннему наблюдателю, известно!

Встал другой, блажен. И понес с основания Москвалыми. Величал тиранушку вперемешку то Стадриан, то Адриалин. Клал поклоны, стучал в хилую грудь, вопия:

— Удалить примеси! Взвесь эту вредоносную… Дроздофилы — гал, гал, гал — стаями на крестах, спаси Спаситель! По всем грядкам идишачье гнусавье — хлю, хлю… Нешто у нас на дворе птичий, а не великий скотный! Срамно! В мерзлоту!

Еле усадили. Следующий, веселясь, заявил:

— Верно вы, Виссарионыч, старая ватрушка, рассудили это дело умною макушкой! Йошкин код, взять за химо и выселить (плюс экс камо попятно — пети-мети, добыча гельд) всю эту мишпуху — гершуни-лапотники, геси-песи, абрамосары каторжные! — на нижний этаж, на Дальний Восток, на мыс Фаннин нос, а хохмее даже на Сверхдальний, в бухту Св. Лаврентия! Нехай с песцами фрейлехсы на лыжах попляшут!

Поднялся коренастый богатырь по стойке смирно, разжал зубы:

— Враг, что пархат, сломал хребет, он не прошел, попал в котел, был сварен и разбит, и из костей с присвистом мозг добыт, и с солью на ржаном кусочке хле — стотетраграммнарком! — с псалмом: «За Ро, за Ста и за Побе!..»

Тут богатырь внезапно рухнул лицом вперед, жюкнувшись лбом об стол и расколов хрустальную пепельницу! Ну, этого победоносца унесли. Трубчатый сморщился — хватит.

— Народ без земли перестает быть нацией, а становится сациви, — он снова постучал своей палкой по карте. — Как тот полубелополячишка Ницкий писал про них: «этот теоретический народ». Но данный древний и мудрый народ, давший нам единственно верную теорию, достоин иметь свою землю, и она у него есть! Там ему и место! Дать им чая кирпичи, одеяла-курпачи — там вас ждут дела, врачи! Хлопочите у печи! Парх — сырье для хачапури. Они хотят собраться вместе? Они получат это. Угаз выпустым. Пумаку напышем. Предлагаю утвердить следующее: «Всемилостивейше повелеваем из всей Нашей Империи всех мужска и женска полу Жи, какого бы кто звания и достоинства ни был, со объявления сего Нашего Высочайшего указу со всем их именьем немедля выслать в Одно Место…»

«Ай, Сухорукий, молодца, — мысленно аплодировал Лазарь. — Горазд! А я его ругал… Ах, иосифушка ты наш, Паханхамон, и в имени твоем, если справа налево, — Нил… Атас, фараоны! Саталин. Отпустил скупленные души. И сказали Сапоги — мы пархастым не враги. Теперь Изход на мази — считай поехали! Прощай, горадзе Джугаградзе! Избавились, слава Яхве! А где-то через полгодика, где-нибудь так в марте, примерно на Пурим, можно устроить, чтобы помер тиран. Как бы — мы в дверь, а Хотеп усоп. Амен, Аман! Пошел на Стикс поссать — и концы в Кунцево! Спохватятся, конечно, забегают — вот тебе и на, мартиролог оборван, до объявленных цедельбаумских ид не дотянул, мартышка-коротышка, пятилетка шестипалая… А видать, вовремя не заливали холуи-начкары хванчкару в бак, никакой власик не заводил органчик, никто не разжигал огня в трубке, механизм и проржавел. Не знали дела. Знай себе ставили ему пузырь со льдом на голову и пиявки (8 шт.) за уши — и в бюллетень вносили. Да уж сразу в мавзолей бы! Во прикольное леченье — средневековье! Дуремарры! Медврачи порошковые! Естественно, сдох тов Ста, Отец Всех Святынь — приходи на ходынь! На лафете увезут к Стене — и настанет лафа! Раздавили Усача — и грянул гром!»

Лазарь радостно потер руки. Да-с, запланируем эту штуку на будущий год, чтоб мне отсохнуть. Символ шибко хорош — 1, 9, 5, 3 — на кассе восемнадцать, гематрия слова «хай» — жить. Ну, кому тлеть, а нам — в путь, ужом. Суровый указ о высылке я уже перепечатал, завтра выйдет ужо. Понапутают, конечно, половину, как водится — вдоль и в юдоль… Эх, авось щас начнется!

И началось. Известно, что человек сам не мыслит. Мыслит, Колымосква, а человек лишь репродуцирует дошедшее до него, кумекает — как если бы множественное упрямое перестукиванье из палаты в палату тугоухих пациентов скорбдома давало на выходе связный текст — маркизм-досадизм. Узрев указ, заснеженный многолапый зверь с хвостовым мозгом воскрёб в затылке, зашевелился, зацарапал когтями, завыл… Лягай, страна огромная! Это же ужас что было! Крики, вопли. Обзывались. Плакаты на стенах, постановления на станах, лозунги на домнах, митинги на блюмингах. Поклепы, напраслина. Утром в газете, вечером — в навете! Сонет шестьсот шестьдесят шестой! Выходили глашатаи в тулупах, пердели в длинные трубы — слу-у-шайте! В бубны били, через костры прыгали, в вывороченных шкурах скакали, выкликая: «Сгинь-изыдь ЕАК в ЕАО! Даешь Вайншток — на Дальний Восток!» Тут не доешь дальнейший кусок — в горле застревает, когда орут такое из «тарелки» в форточку… Второе, бывало, даже отодвинешь… Тфилин намотаешь…

А дальше — краше. Разговоры о здоровье. Врачи — палачи (залечили, патологи, залечили, анатомы!), хирурги — хитрюги (отчекрыжат фрунзю — и под пиво), дантисты — садисты, зубы клещами рвут и на клеща выменивают… Доктор Жи! Зайчики в трамвайчике! Так и норовят крещеный люд выпихнуть на площадку! Мы за кол, а они — укол! Вспыхнули, как маков цвет соломки! Учеными-коренниками была обнаружена невидимая, широко разветвленная тайная организация пархов, общающаяся в незвуковом диапазоне (вроде нетопырей), что позволяло им держать связь на значительном расстоянии без применения технических средств и свободно осуществлять свою чудовищную деятельность. У них есть свое ядро (да не одно!) — пульсирующее, изжелтое, выпускающее в мир пархочастицы, юд-лучи. Конечно, их всех, абрамосар, можно было отправить путешествовать из Колымосквы в СПБ (спецпсихбольничка, где всадят кубики и играй), но — коек не напасешься, самим надобны.

Ну, народная расправа гряла и грела сердца, погромцы-громадяне готовили — «жидотрепания», как выражался древний историк. «Ибо пархи зазнамо признаются нами в массе как элемент, весьма мало желательный для Отчизны Отечества». Урожай-борьба шла, но хромала, с насаждавшейся початками ересью жидовствующих — Новгород с посадами примкнул, а Миргород отбрехался, спасовал, сел калошей в калюжу. Запреты множились — так, в дождь пархам воспрещалось выходить на улицу — «дабы не осквернять воду, коя, стекая с них, могла попасть в канавы, из которых пьют москвалымцы». Сочинения писались в косую линейку: «Аще человек будет добр всеми добродетелями и примесит к ним мало нечто жидяхвского семени, ино то все его житье не потребно перед Богом и человеки, и Бог не стерпит ему и обличит его…» (инок Савва, 4-й «б» класс). Хотели уже, плюнув на занятость, оказнить их на Злобном месте на Болотной площади — виселицы-веселюшки бабы в ватниках улыбчато ладили для врачебников-оборотней — болтаться им в метель по адам на Ев рее! — да призадумались… О, равновеликий смирнонравный колымосковский народ! Терпеньем спеленут и, можно сказать, повит. Повылезли чумазые из землебитных жилищ, сошлись, несмотря на мороз, на Коровье поле, речи-орацыи повели:

— О, Господи! — гыгыкают, гоголят. — И так всякой дряни много на свете, а ты наплодил еще и Жи! Гони их! Ого-го! В огонь и воду! С интервалом!

— Иконь нашу — нет, чтоб горшки покрывать! — на стишки в тетрадку расхитят, клюквенники, и распишутся: «Окончено письмом в году сяком от Расп. Хр.».

— По клуням хедеры устроят, низкопоклонь… Деток-васяток не грамоте учат, а ихним азбучным истинам — «А-бы-вы-го-де!»

— Нация с клеем — хлопотливая-с! Пальцы липкие, приникают промокашечно ко всему чистому, снежному, неисписанному…

— Ишь, успешливые! Ну-тк, сочтемся. Отмстим. Зуб за рубь, коронка за терновку!

— А узнать их легко — у всякого парха на груди кровавое пятнышко. «Отец, слушай, режет, а я отвожу», как говаривал Моисей. Алзо шпрах парх!

— Недаром они Моисеюшку загубили, юшку пролили. Бей канегиссеров-велосипедистов! Загоняй жи — за Можай, а абрамосар — за Изар!

— Десять сатанинских ударов! Побегут, как ландау от ладана! Адская помесь рыси, львицы, волчицы, свиньи и лисицы! Цы-цы-цылии!

— Самцы питаются нектаром, а самки — кровью християн. Инь и ян, гля!

— Всех пархов поверстать в губителей и отправить в сибиря на Биру — пущай там в пробирках амуры разводят, жидостан биджанят!

— Мы рубили лес, мы копали рвы, вечерами к нам подходили львы… Львы от колена Иудина, из копыта Давидова! Кодла подла — голда да гондла!

— Знаем мы этих орлов, верных товарищей с кровавой пищей…

— В барак попить не войдешь — чесноком несет… Там тебя за гоэлро брали — тянулись к свету!

— Нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь. Воззванье б надо: «Купно за едино! Отечеству, человечеству и скубентам! Свинагоги — под зерно!»

— Протоколы, кстати, ведутся? Записывают старательно? Это я к тому, что близится их царство, полное ицхакство галахическое. Всех прижмут. Мужиков обяжут в ермолах ходить, а баб оброют и в парики обрядят. На хануку докука — свечки по православью ставить и поплевывать…

— От черти! Хапуны! Вирусалим — это город али напасть?

— Где же, о где же в пихтовом Оснежье грандиозные оратории варяжского «Кольца Мурлыки»: «Пощады пихто не желает!» Крещендо! Крещенье! Как пархи Паро хоронили!.. Голоса, полные народной боли и возмущения, требующие положить, обтереть, отдать концы этому бесконечному паросотлетнему истязанию…

— Из миквы их, квакушек, да в купель по макушку, а опосля в теплушки и напрямую в трюмы, по трапу на борт, с паровоза-кукушки на пароход «Святитель»! А там как раз и море расступится…

— Известное дело. Это хитрое семя, и в пустыню упав, пробьется, если известью не засыпать.

— Торики и талмудисты, повенчанные с субботой, рабочие Сивона, губители оруса как этноса, исполнители заклятого приказа: «Изведи ты мне весь православный народ, а я тебя за это в серебряном гробу похороню». Трудяги!

— Помните первое присвоение генеральских званий Системы, в известиях сообщалось — тридцать шесть фамилий, и все пархи!

— Избрансоны! Заветникеры! Тут не фарт, а блат!

— Это когда было-то? Это уже после IV Митинга?

— Вот она, группа «Освобождение Туда», по буквам шмонай, мнемонически: Плинер, Ицкович, Заковский, Дерибас, Агранов.

— Эх, Тит твою, матлингвистика! Ни много ни мало… Типитит и тахитит!

— А вот почему, кореша, линия наша — прямая? А потому как у них в каждой точке — перегиб! А значит вторая производная равна нулю, откуда следует, что первая производная — константна, то есть функция линейна — прямая линия… Отымели нас!

— Эх, при Адриане Эпифаныче порядочек был, культурка внедрялась, все пархи заткнулись и по-епифански разговаривали, ух, верный эллинец был, чуть кто хай поднимет, шлюз откроет — сразу лавуазью к ногтю, не успеешь и спросить, как там экспедиция Лаперуза…

— А нынче — расплодились, лимончики-душегубчики… Руки по колена в кровях, як гранатовый сок от парубок наталок в лагах… Надо б выдернуть пархастую чеку.

— Берман, Райхман, Эйтингон, Шварцман, Френкель — выйди вон! Чертовая Кафедра! Чека Кровавого Колеса!

— Не блюм, так сван! Гланды сивонизма — выдирай их!

— Бей косматых полипов! Удаляй космы! С дозволения властей, безусловно.

— Вскрылась изъязвленность языкознания — фонетический харксизм-наплевизм. Всплыли нездоровые факты, лопнули псевдонимки. Оказывается, Аввакума, якобы протопопа и вроде как пророка, взаправду звали Хаввакук. Во как!

— Изуверы! Могилеверы! Мумификанторы! Предтечи законопачены!

— Жиморды орудуют — охаивают навсегдашно. Что такое Колымосква, ежели по-ихнему, косматому, без экивоков, справа налево — «Я и сор». Парх и быдло!

— Уже когда крест сменился на «рабоч — крест», тайное стало явным… После «Господи, боже мой!» обязательно везде вписывают «Извините, опечатка» — брань штейнов!

— Мы им от шири души бронь дали и положили оклад содержанья в конверты — а они, наймиты, только в «Содержание» заглянут в конец, читать-то западло востоковеденье лесное, дикарские сказки Белокаменной Тунгуски — да и высосут из мацы!

— Зато сефераты на бересте «Полярная Вселенная. Норов и повадки Др. Колымосквы — Большой Медведицы Большой Деревни», монографии «Методика послеполуденной внутрикамерной разработки человецев», эклоги, гля…

— Поэты-тыкресты — и рондо-штык наперевес! Ну и ронго-ронго РАППа, ну и… Лютераторы! Цветики-лютики лютовы! Голодные, гундосые… Шкуру снял — рубашку сшил! Устроились! Устроили пушторг! Шум шуб! А мы — штаммы бесштанные, сроду вальтом на шконках в бушлатишках…

— А где наше все и вся на тонких курьих ножках! Сбондили Эйхенбаумы! Сгершензонили зильберштейны! Стянули насонычи, скюхлили!..

— Ну лады, харэ, еще делов невпроворот — а то ларек закроют… Напослед сохрестьяне восхвалимо Указ суроватый и зачитаемо вослух: «По рзельуаттам илссеовадний Комоылвоскского Унвиертисета, не иеемт занчнеия, в кокам пряодке рсапожолены бкувы в солве. Все-рвано ткест чтаитсея без побрелм. Галвоне, чотбы преавя и пслоендяя бвукы блыи на мсете. Птооэму, елси обовсдоить портсранство, влысать прахов пкорялтых поадльше на Встоок — жить снатет лчуше, жить сатнет всеелее!»

Заветная резолюция! В точку, как Лазарь хтоел. Хотя нам, придонным пархам, махоньким рапанам затейливого перламутрового Замысла, приходилось туго. Норовили нас гомункулусы коммуналок выварить на керогазках да выковырять из прописи. Двуногие облически рвались к перьям и перочисткам — осмолить и ославить, изобличить и раздербанить, выдавить пархачьи чирьи! Даже обычные газеты несли угрозу — шрифт содержал свинец без меры, и подтираться портретами наступило опасно. Был выдан в сумерки страшноватый труд «Об опасностях, угрызающих Государство, и о средствах их счастливо избежать». Речь там шла о том, что надобно попросту отчалить пархов, измочалив, — и весь сказ, чистый дебаркадер! А то — гнилая тухленция, тяжелое копошение червей в сыру-сору, пенсне на снастях… Немозгь, каловые массы Колымосквы… Тужься! «С божиею помощию-с!» — как тупейно завывал какой-то голован. Эх, эх… Есть у нас, с местечка еще, понятие «пинкас», общинная летопись — сколько пинков в ту весну получено, сколько плевков в осень. Сколько скальпов снято летось… Вот такущий амбарный (точнее, анаграммней — «бар-амный») альбом! Там много чего без препинаний настрочено со строчной… Лихозимье настало. Время труса — когда все перетряхивается, переставляется, перебеляется. Дни не идут, а рвутся с мясом. О, зим мера, первые казни егупецкие — Кровь, Вши, Жабы, Дикие звери — КВЖД… На Короткую Вступили Дорогу — НКВД… Кстати, лестничная сжатость, шпалы аббревиатур среди тундры москвалымской льдыни — от Книги и хедера, где это было привычное действо. Да, сидели себе в иудерии, учились, строили брюки, ждали Прихода — а попали в коммуналку в подвале с сапожищами над головой и в окне. То погром, гля, то поступь. Всяческие неприятности совместности. Живем, над собою не чуя чугунных москвалымских га. Укрылись, как в табакерке, в шкатулке лаковой, оклеенной звездами Рож изнутри, с «Опять Тройка» на крышке — эх, Палехстина! Ой, а чай морковный — не цимес!.. А когда по Колымоскве-реке шли плоты с виселицами, на которых висели, склонив лица, белохалатцы с фанерками на груди «Парх-врах», и плотогоны ругались гадко на перекатах и водомоинах — смотреть противно… Обвиняли, а как же… А в чем попало! Штюрмер-шмумер… Норовят смыться из мясорубки в пловгород! Засевание сибирей пастернаком! Косяки дверей, прислонясь, кровью метят! Как бы кровавые потравители! На Москвалыми все — кабы да «как бы», резвяся и играя… Приходили письма от граждан: «Молитесь, гадюки, чтобы не случилось бегство ваше зимой али в субботу». Это были Темные Годы во цвете лет. Даты расплаты. Дьявол не ел мяса, но жарил пархов. Две беды бродили, не разлей бульон — арест и пилат. Бульварный участок! Спали сторожко и знобко — слушали скрипы и шорохи лифта, читали свежие бересты при каганце — чем новым провинились, какая тухлая туфта на вороте повисла. Еак дернул явиться на свет звезды здесь, в варварском городе изгнания, в яслях заваленных сугробами развалюх, вдали от развалин Храма… Хоть догадал родиться с умом не отрекаться от сумы и собранной корзинки. Вот-вот войдут бесхвостые с короткостволами, уведут и начнут швырять в волны, под танцующими от жути желтыми звездами… Поплывем застревать в тростниках на отмели, где можно разжиться папирусом и задрожать в дневнике (колебанья во множество герцль): «Что они сделают с нами? Они выгонят нас? Или убьют нас? Чем позже это случится, тем страшней будет…» Страх — это подкожный слой каждого парха, ибо только доведенный до отчаяния ужас, что вот сейчас шлепнут, пробуждает в человеке Высшее существо — слесаря Пошлепкина. Заединство триад: избрание, изгнание, избавление — выявление, концентрация, транспортировка. Коми-вояжеры — до ух ты! — абрамосары разъездные. Не везет — и хорошо! Этих заезженной руганью не прошибешь! Жалкие одноэтажные рулады! А пусть гоиды бранятся… Ветер носит, караван идет — только коровяк летит… A-а, ерунда, халоймес! Прорвемся! Хотя такой конвейер монстров запустили, как ежели бы компрачикосы штамповали капричос — грубо, с заусенцами… Хартии целые, хатанги задубелые — охряд! Лисимахи и молоны! Дух времени! Народное чувство наверняка! Татьба и разбои! Уста премудрых нам гласят — там разных множество ребят. В теплых кацавейках из фланели. Колымосква жа, люд сложный, интеллект долгий… Это сидят мужики у подъезда, подходишь к ним:

— Мужики, можно у вас соху на минутку попросить?

Один, мордастый, чешет корявой пятерней в затылке:

— А это уж как бригадир скажет.

— А кто у вас, мужики, бригадир?

Мордастый задумывается, снова почесывается глубоко и говорит:

— Да вроде я бригадир…

А я тоже как-то еду ночью — гляжу, лежит человек прямо поперек дороги. Я, значит, торможу философию, слезаю, подхожу, щупаю — дышит, сивкой прет, храпит. Я трясу, говорю, мужик, ты что, воистину на дороге, кой асмодей тя вывел, смотри — задавят. Он встает, головой сильно кивает, или это так трясет его, и деловито так с дороги прыг в канаву на обочине — хоп, и на бок, благо сухо. И дальше храпит. Проспится, про Спасителя вспомнит:

— Явление! Мол, ебен во славу!

Так я же говорю — тяжко было. Околеванца ждали. Но народ наш не унывал — душился в очередях лизать зад до тазовой кости, ломился в закуты здравить в бронзе, воспевать в рифму: «И ангел с молотом над Москвалымью воспарил — ученья серп, персея, населенью подарил!», хитробуро играть на солнце передовиц — мех лис! — писать вправду оперу про дружбу, заводить вручную трактаты «Сомнения в происхождении древлян от обезьян» (непосредственно от Велеса зародились, утверждали), ну, глумиться привычно, не без того, как дядюшка Ху-Ху, составивший прошение, чтоб не теснили малую францию на Даль Восток, а отпустили на Большие Бульвары… Ведь согласитесь, столько лет протрубили на благо москвалымское, не поверите — от первого обер-полицмейстера до последнего оперуполномоченного, вызнали Колымоскву наизусть — от пеленок до дрог! — рожденье, рост, распад… И получается, что все в трубу, в желоб! Многое тогда накрылось и накренилось. Хватали даже авторов эссе «Рабкрин — криница чистого разума» и «Летосчисление — от Ста». А ведь казалось, что слиплись накрепко парх и орус, срослись в один мозг — не растащить полушарий лошадьми… Без жи не выловишь и девицу во ржи, хоть как ни ворожи, не переведешь и эвридик через майданек, смикитив чтением, что смерти нет почти — это такой Изход, те, кого мним мы исчезнувшими, тихо ушли вперед. «После изгнания пархов Университет ничего не потерял — его просто не стало». Ах, пархи на Горах, в лесах Москвалыми — безбыточность изб, неуемность грез, избыточность начитанности, базар-вокзал, наше внутреннее тождество, одноструктурность души, тайная близость, глядь, темных национальных тайников… Парх мудро един во множестве. Повторяю: Семь-Я! Мыдиночество. При этом по царапающим древним законам («Цадок Цудей»), ежели все голосовали единогласно — приговор считался недействительным. Мы воздерживаемся от единомыслия. Парх — пионер свободы! Под салютом всех вождей, выплюнув жеваную промокашку, трижды через левое плечо торжественно клянусь — мы сохраним москвалымскую речь, колымосковское слово! Умыкнем льдынь, согрев дыханьем… Оторвав язык от железяки дверной ручки Колымосквы. Обкарнав горшком и обложив горошком. Еще и нарастим мяса словес — в морозилке памяти… О, ледяная Дорожка Жизни и Колымосква — полынья ея! Идешь с лукошком мороженой морошки меж валежника инистой клюквы, клюкнув на дорожку, сосешь льдышку, стучишь понарошку клюкой в замерзшее окошко — эй, сплюшки! А не нужны мы им, кочерыжкам… Хоть на голову встань и болтай в воздухе ногами в смешных чулках… Не впечатлит. Попытки, конечно, делались продышать проталину, заштопать разбитое — шито-корыто — но полный втунец. Так наша плутня с москвалымской псарней и закончилась — была такова! И по лицу румянец пробежал… Альрои дизраили на зеленом дизеле… Снегорои и пескокопы — анчарня рабская… Шли вши по шерсти, а вернулись стрижеными — в колонку по пять, в лаг! Помните по хедеру стационарное решение уравнений общей теории эйносительности — туда нарочно был введен лямбда-член — гипотетическая величина отталкивания. Вот и мы, домоседы, с Колымосквой дикорастущей — взаимно, мда… Лямбда-член до колен! Еще бы — чащобы, крещобы… По головке не погладят! Смысл Колымосквы — онтологически — в том, чтобы исторгнуть нас. Она таки — матка. Погранзона дна — п/з аид. Отсидели в овой свое! Там, на реках вавилонских, вспоминая про Сион… Вносили родимчика в святцы текстца — и в «вавилонских», и в «вспоминая» — есть Сион… Имеется у пархов такое мистическое понятие «тикун» — исправление, то есть ты разгибаешь подкову, испрямляешь судьбу. Мы — вечные тикуны, беглецы, тикающие от предопред. Ото всех ушли. Юдоцид падлы пытались зробить — цидулю залудили «Указ сослать под откос», да мы ускользнули — слиняли с Нилу… Мир ловил нас да не поймал — не засалил, не засолил… Сей Изход вбили в нас сапогом, прямо в морду. Стрельцы в тельца! Сзади — хряк! Внезапное пробуждение! Станция Вылезай! Па-адъем! Пойдем! Извините, но если паллиативный палящий путь с чайником один — из пархов в зеки — при этом еще с вывалом везут, еак, еак по кочкам — сбросить с фило парофоба! — то тут уже не до раздумий. Мы, жи — некая жидкая субстанция, избирающая себе наиболее удобное русло. Как пряму ехати — живу не бывати! По безводью надо… Чуть задели больную струну, поддели из котлована на вилы — мы хлынули и утекли. «Ыв течения пара дней». Это хасиды ввели дорожный термин «сокращение расстояния» — сотни верст за четверть часа, в один присест, оседлав ребе. Есть-либ мы, москвалымцы мойсева закона, пархейской веры, отвергли Изход, то сделались ли бы чрез то достойными? Адда и нам царих пархачить, дабы блаженеего стана достичь и скрижаничи усинаить. В общем, выперли с треском! С зашейным маршем проводили! Через метро ушли. На Москвалыми недаром оно называлось «Лазарев подкоп». Великая подземная дорога имени его — причем он сам и вел, приняв собирательный образ — прост, усат, пузат, картав, картуз… Кружил, конечно, кольцевал, петли наматывал по нижним сугробам — схема осталась — сбивал с толку, а ну как погонятся, когда проспятся. Лазарь, наркомзим! Человек, который пожалел человечество. Нашел лаз… Был Лазарь простой кожевник (а врали — венеролог!), даже кажется и не парх по происхождению. Малограмотный, плохо говорящий, быдто кончал Заиконоспасскую гимназию им. Зимы Преображенной, класс с углубленным изучением искусства выбегать с флаком. Был он умен наобум, ткнет — и попал. Все как есть знал, под землю видел. Что ни предскажет — все не так! Но апломб, уверенность эта — мда-а, дано было!.. Хороший человек был Лазарь Моисеевич, когда еще был человеком — с ним хоть ершей ловить, хоть что хошь… Братец на Шкафуте! Надоть, талдычит, людишек из одного хлева в другой перегнать. Твердое решение. А что пока допрешься — упаришься, шутка ль, сорок две стоянки! — не сообразил, когда сморозил. О, Лазарь — странный, «прозёванный» соборянин пархов, у Бога в стряпчих состоящий, поверенный воинства Всевышнего, воистину — «из бранный»! Колесничий Изхода. Не голова, а белковый процессор. Разумен и велик. Хотя отроки нынешнего поколения «велик» читают как «в лик» — вытравили, увы… А ты сам, зоил трехколесный, видал ли Лазаря? А как же! Крупный организатор голода — Царь-Раав, страж фуража, викжель-путеец в фуражке с косточками-молоточками, метроном эпохи — орган Ну-Ка Be-Ди! И вот, после лет непрестанных страданий и колебаний, он встал ночью, утвердился во вратах стана, велел запрягать, сказав: «Кто за Яхве, ко мне!» — и покинул Колымоскву навсегда с народом своим. А мы это сидим, едим, галдим, глядим — ташшыцца, лазарует, знает места, ну и — за ним! Менять насест на нерест… А помните, как он славно в тот прощальный вечер в трапезной напрудил в углу? Прямо на обои накупринил, аки под кустом — неопа! — и объяснил кротко: «Ничего-с. Все равно завтра переезжаем-с. Сион грядет!» Остосоловьели ласки в тисках. Больной «испанкою» сапог Колымосквы… Надыбали Изход! Из Колымосквы выходили не голодранцы — каждого парха сопровождали девяносто ослов-босяков, груженых серебром и златом. У меня, други, под рукой завалялся свиток-стенограмма Изхода, я вам оттуда отчетливо зачитаю: «О, соотчичи, славящиеся кротостью и милосердием! Прощай зло соседу-славягу! Выкупай у гоя, а если заупрямится — проломи ему затылок!» Короче, рванули косягалом в верхние слои… Оставили этих голотурий ил глотать! Тут ведь как еще получилось-то — смехота! Хотела эта гопа вчистую прописать нас на Дальний Восток — жареные раки, я живу в бараке, паки и паки, рядовые кимы! — но по пьяной лавочке, по ассоциации с Ближней Дачей — опа, выслали на Восток Ближний! Как и было тонко задумано и точно рассчитано. Со временем (да наутро) опомнились, опа-два, схватились за башку, а она ломит — то не лед трещит! — ругались на чем свет сидит, кинулись наутек ловить, да нас уже след простыл!

Ну-с, поплыли. Баржи ржавые, выежестокие, как жесткое плацкартное верхнее боковое возле туалета. Дружелюбные сивоусые сивучи за бортом снуют — бивнястые моржовые рожи высовывают, лоснящиеся мордочки кажут — что за море-то такое?! Опять — Лаптевых?! Пингвиния щихлебательная! Горе лыковое! Лед раскололся, плыли по разводью. От качки страдали слегка. Не беда, доплывем с Лазарем до земли Яффской, вялотекущей мычаще и жужжаще — маяк с каяка виден издалека однако… Фира просила — рифы обогнуть бы. Я разговаривал с гребцами, они говорят — «Потрафим». Куда везут? Кто лопочет — в пустыню, на погибель. Другой комзет язвит, что на Новую Землю Обетованную, к белым песцам. Утверждал, что плывем в рай, враль. Убеждал — не пройдет и двух лун, врун. Услаждал слух и нрав, рав — причалим к ужину, зажжем свечу, омоем руки и преломим хлеб. Стол будет врыт и накрыт под смоковницей. В теплом воздухе будут носиться светлячки и падать на скатерть и между страниц Книги. Эдем, едим. Какой покой, ой. И мы, насельники снегов колымосковских, собрались в Путь Зуз, то есть в Дорогу Движенья — и расступились, сиречь растопились, льды яже неподвижны, и мы прошли по вполне неблагоприятной суше и превесьма бурному морю без слез, без визгов, как сказано в пророчестве, почти довольные, уже кцат чужеземные, космополизные, а и то — могло куда хуже быть. Вот остались бы в сугробах и прозябали робко, кожа пупырышками бы покрылась. Мало того, не содрали бы ее совсем! Мол, даешь кожанки на абажуры! Да уж, вовремя уплыли мы из города Белых Стен, успев до Белого Каления, а то что-то здешний крестик от пещного нагревания на концах чуток загнулся по солнцу, — вышли в количестве шестисот тыщ штук, недород — а большинство-то не свалило с вавилону, предпочли-с кисляи остаться в лубяных шрастрах, а не юртиться в шерстяных шатрах — статистика, исторический кунстштюк! выветрились, элювии! вырядились, скарабеи клювастые! выродились, кошек скребут! — ироническое отречение от скарба избранничества, тягла извечного терничества, кроткий векторушко — скоротать век… Прискорбно! Разбросало по белу салу! А мы, наивно уверовавшие в исайкино БИЛУ (беги — изходи — линяй — уматывай), в евойные предсказамусы: «Ужасный правитель снежной страны варваров истребит своих соратников и изгонит древнее племя в дальние земли» (центурия 7, катрен 49), мы, глядь, изготовились заранее — «Имея при себе смену библейского белья, ложку, кружку, тфилин…» — и поехали с котомкой кататься морем. Ной! Красота! Мы едем, едем, едем… Едем — да с зайном! Терракотовый баркас! Стучат картаво пароходные колеса: шлеп-шляп, хлюп-шлюп, тра-та-та, врата рта, мы везем с собой кита, а кота уж нет, улыбка — та далече, растаяла, остался лишь мешок, в котором шило, мыло, гойдадыров порошок, в кишках культурный шок наплакал насилу — улисс в поле дыр-дыр-дыр — помянем прошлое, тех щец мясной горшок, ужели прав Моше, удрав, и лучше раз увидеть, не входя… Наш дедка-предка Авраам, в пятьдесят два года открыв для себя Творца, отыскал по птицам эту гипотетическую землю и вошел к ней четыре тыщи лет назад. Отгадайте по внутренностям, какой год был по пархянскому летосчисленью? Приснопамятный 1948-й — вот какой! Прижало, видно. Потом там Иаков встретил Рахель и любовь выскочила из-под земли — причудливо тасуется колодезь! — ну и прочее далее. Лея под хвост! Привалило лото:

— Тридцать семь — околеть всем! Дважды по восемнадцать и один лишний!

— Сорок восемь — посторонних попросим!

— Пятьдесят два — полетела голова!

И в календарное пресловутое лето 52-е колымосковские абрамосары тоже наконец очухались — точно, как Авраамче в огнячей печи! к расчету стройся! — и начался тысячелетний Рейд, годы торенья… Хамсин, септуагинта… И ангел плакал слезами разными — мы уходили за море с Лазарем. Вязали узлы морских верст. Плескался за кормой стяг — бело-голубой крест, скрипично, смычково-отмычно, в раскачку постанывали мачты, мигали с них в ночи бледные огни Св. Элоима, несся испитой хрип бочкового: «Зембля!» Блазнится ему… Плыли, учили буквы. Та — чайка, эта — бунт канатов. Оснастка, бебехи, огласовки. Кучевые, кочевые, перистые, пористые, кучерявые, речные, перешедши — молимся. Молва гласит, что речь-льдынь разбилась о мол — и вспомнился опосля чарки изер ерусалимчатый. Помню, плыли и до рези спорили на спардеке, под крупными звездами тропика — а какой он, ежели не по Книге, а по правде — жданный Ерусалим? Просоленный ветрами, портовый — или усеянный ссудными конторами, деловой? О, финиковая финифть! Какова она, эта сказочная Переланда — страна перельманов и ландау, и даже лифшицы, эти дифные фши, возможно тоже склизко водятся в изобилии… Хандрили — а вдруг и в Кане нет воды?! В Ханааве этой… Вот она, земеля, Сияющая Гора, Паленый Стан! Отселе нити гонгури растут… Затомис Нихорд! Страдали — ах, зато загонят, не дай Бог, одной ногой в какую-нибудь уганду — и давай гондобить, гнид выжаривать! Плывем на перекладных, идн, а куда — в уганду за грибами… Угу, угодим в уганду угорелую! Нда, уганда — пирог несладкий… Ага, там гора неходкая… Уганда — смуглая гидра дисгармонии! Был такой Нахман Сыркин, ярый сивонист (просвещенец, молится ежедневно — хочет денег) — реальный провозвестник, угадыватель будущего, так он все каркал, что в жутком жарком климате девяносто процентов колонистов быстренько сложит ласты, отбросит сандалии — прощай молодость! — вымрут слабые и неприспособленные, «старые пархи», а из остальных вырастет, взойдет раса новых людей — гениальная, щедрая, жестокая! Оливковокожая, обвившая Ясень Познания, искушающая раздвоенностью д/з… н/з б/у!

Ну, приплыли. Бросили иакорь. Далее записи в Судовой Книге разноцветными чернилами скачут и пляшут, рвутся из строк. Взволнованно высадились на песок. Гли-и-ин!.. Да это Аравия какая-то — пальмы в три обхвата! Непочатый край. Дерзновенно двинулись вглубь — в латах жарко, лошади того гляди скопытятся, тележка развалится. Мухи сонные болезненно тучами заедают. Аразы — оравами — в зарослях. А/з — аразы, так сразу их беззлобно прозвали — «аравийские заключенные». Туповатые, агрессишные, малохрамотные и многочисленные. Когда наши, отпихнув их, вошли в заброшенный обветшалый Храм — запыленные, усталые, волоча гачи — воротили святыню, эх, ворочаевские дни! — и хотели зажечь светильники и не нашли подсвешников, то сняли с копий наконечники и туда налили масло. Смекалка москвалымская! Разбили поблизости лагерь, поселились в шатрах. Спецпервопоселенцы! Тогда мы, старые пердуны, были юные ссыкуны, но никаких свинячьих повелителей не признавали — только Его на палке! Храбрецы и силачи! Аразов согнали. И вообще, и в кучу. После вечерней молитвы какой-то блюмкин-шлюмкин, Твердая Рука, Трясущаяся Голова, подняв значительно палец и дергая глазом (подмигивая?), сказал деловито: «Каждый (поняли так, что араз) должен построить дом и посадить дерево». И в пустыне поперли вырастать Города-Сады, обсаженные колючкой, и своры аразов, не понимающих своей же пользы получать с рук пайку хавки с халавкой без пенки и ношеный бушлат с пархского плеча, под наблюдением бдительных Стражей-садовникеров двинулись рядками, с кирками, мастерками и напузниками, пыля по жесткому песку — асимптотическое приближение к полному оазису! Все путем! Парх и араз — кузены навек. Не один пуд Зуз съели. Истинно — исраэльтон и баскунчак, кац и скунс, поллуксы-кролики. Мы делили баккурот — много наших полегло. Вначале, чего греха таить, отбоя не было — ночные стычки, полуденные бои. Лезла то и дело железистая саранча. Урки в шкурках. Рычанье издевательское: «Хара-шо!» Харкота и базар двугорбых. Прямо жаждешь огреть жезлом! Но люди-то вошли, слава Лагу, терпеливые, опытные, прошедшие. «Упятеренные», как необычно отмечено в Книге. Как сядешь — так и не выйдешь! Они принесли на новый этап привычный старосветский уклад, учли ошибки и ушибы домашнего прошлого и давнишних разрушений. Никаких «здрасьте-извините», сразу бритвой по глазам, полоснуть и ополоснуть в Иорданце. Решили создать здесь свою, глядь, Бессаразию — чтоб у ног Ерусалима, Богом возженна, говорлива и движима, бойкая страна. Мусорные ворота, башни да виды. Что ж, рационально основать Республику — не откладывая, в первой же декаде заложить ишув. Подсуетились, шмыгнув горбоносо. Болота осушали, барханы орошали, задники раскрашивали, клали витражи, шли игрушечные эшелоны до Ашкелона, ширились глубочайшие иллюзии, срывались горы-крутицы, вздымались камышовые стены и башни, возникла на миражных дюнах светлолепная Лазария — столица-гелиоград. Солнечный сон! Под аэропортом «Френкелево» выкопали грандиозную землянку — подземный и разветвленный Ерусалим-52, он же Космополис — стан беглых космополитов, колымосковских изгнанников, седобородых Мудрецов. Вот так, братва, образовалась БВР. Весьма опредмеченная мечта. И ныне в ней сидит, протекая, синий (шестой) год восьмого спектра — 55-й от Изхода. В колонну по пять Лазарь поведет! И мы перешли в следующий барак с одними пятерками… Эх, страна Израиль Израилевич Плинер! БВР — это аббревиатура, или же нотарикон. Брели — Вошли — Расположились! База Временной Репатриации! Бааль Вэ-Рабейну! Ну, прояснело? Зачерпнул калошей мудрость? Здрасьте вам… А кому же мы час с четвертью талдычим? Я чуть в Дом Мидрашей не опоздал… Так я же говорю — трудно о том времени впритирку трунить, реалить, врать правду. И вообще, это во многом криптограмма. Вот у атомов нет истории, славного вольняшного «кирпичианства» — одна голая природа! — и ничего, живут. Да ты не бойся наших россказней — это прошлое не настоящее, мы не знаем, а придумываем… Дели на семь!

Мудрецы развеселились. Кто-то «сделал нос» — приставил к шнобелю большой палец, а остальными четырьмя подрыгал смешно — гы-гы! Кто-то «взял в кавычки» — скрючил по два пальца на руках и пошевелил на уровне ушей. Кто-то «послал мезузу» — поцеловал себе кончики пальцев и сдул поцелуй с ладони.

«Интересно, дозволено ли Мудрецам лгать? — кисло думал И. — Краткая устная история БВР — уж не лжа ль? Сложносочиненное нагромождение страданий. Космополис-52 — землянка в три наката… С три короба… Кавардак и раскардаш изложения. Зло же несложно, гладкая кривая, чернобелая, точнее, красно-серая стилистика — бабушка, абабушка. А тут тебе в картинках, с подписями. Ага, да — всякий умножающий извод об Изходе, достоин похвалы. Мне внятен Бедный Ваш Рассказ. Байки Вешнего Розлива. Блины — Водочка — Расстегаи. Колымосковская закваска! Читать мантры, лепить манты, чинить унты — мутота! Семеро закончили свою повесть — о, радость! — но боюсь, еще имеют что сказать. Начитка, пара два».

5

Мудрец в колясочке объехал вокруг пиракуба, мелодично нажимая звоночек: «День-день-гинь!» Остальные привстали и поклонились на все стороны — а повсюду свято! Некоторые откашлялись, сплевывая кто в ладошку, кто в платочек, кто на пол. Колясочник властно прервал чахоточку:

— Ша, кожа! Сжались! Тишина в нише уже. Слушай дальше.

Хор надулся и захромал вразнобой:

— Привыкли небось смолоду, с лекториев в смолокурне с риторами на делянке и умственным швырком на прогалине, конспектируя и ни руя не понимая, любой текст записывать отрешенно, чтоб потом заучивать ошалело, распилочно опускать в память… Так и этот опус стерпите, насупясь.

— Историю ты вже знаешь дайджестом, теперь вам бы природоведенье подтянуть. Строение мира понять. Краеугольное устройство бытия усвоить. Фундаментальные механизмы божественного замысла очертить.

— А мир, чтоб ты знал, — есть Лаг. Барак Вселенского Размера. И наша БВР — крошечная желтая звездочка, кострожог-бейтельгейзельц этого необозримого Лага. Скажем, Альфа Барака.

— БВР линейно выстраивал Израиль Плинер. Суров он был. Себя называл «пионэр Лага». Он придумал методу «освобожденного (от рефлексии) труда». У него натерлась своя триада: Мир — Труд — Лаг!

— Замкнутое пространство, закрытая Система — вот структура Лага. И найдена постоянная той тонкой и звонкой, как рельс поутру, структуры, там что-то такое тройка, семерка тузуются… Столько хайла на кончике кайла.

— Да, верно, мир — лагереподобен. Лагерь — высшая форма существования тачки материи. Труд — прут ряд руд, добывают из груд угль, древо, злато, урн. При достаточно упорном и частом повторении, добавлении «Добудет» — фаза щелкает и возникает Мирлаг.

— Мидраши приводят, пригоняют понятие «геула» — избавление, обновление. ГЕУЛАГ! А те, воскресные дурашки, думали откуда — от верб люда! Лагерная пыль, переносимая по вселенной — это основа всех элементов. Всевышнее Газо-Пылевое Облако! Газ и пыль — жизнь пархов.

— Обнаружен «бозон озноба» — он создает ледяное поле Лага, концентрируя карцеры, изоляторы, Бур и др. Концепт такой. Первичная баланда.

— Ты усвой, сынок, что Солнечная наша солянка из концентратов окружена толстенной сферической ледяной оболочкой — кодлой малых космических тел, иногда из замерзшего газа — так называемый пояс Фридмана… То есть мы как бы заключены внутрь ледяного шара — хорошо, да? Знакомо?.. Там все время — минус! Плюс по рогам! Этот шар и называется — Лаг. Это мир, в котором мы сидим.

— Ах, мирозданный Лагпункт! Место впадения в пустоту — Устьпустлаг. Дом доха. Канун канутья. Все расписано — Чистилище, Главная Часть, Заключение. Канон. Шаг в сторону — садись, два.

— Вы поймите, мир — лагообразен. Познание всякое, т. н. наука — шарашка сплошная. НииНар. Хроники!.. Доходяги…

— Ты думаешь, у нас — Республика? У нас — паханат. Семь Смотрящих на Семи Нарах. А над ними, на облаке — Кум-Семинарист. Система существования пархов — лагерная, семейно-общинная. Кагаллаг!

— «Не верь» — вот символ веры нашей. Ну, в смысле «не бойся, не проси». И не соси!

— Лаг — это огромный осмысленный опыт, эйдетический эксперимент выживания, единственно возможная форма сохранения человечишекства… Лаг благ!

— Остров-острог Лаггнегг! Не понежишься в бушлате на подъеме к вершинам! А как взойдешь и как позекаешь с холвниманьем вокруг — гля-я, мир-то — Лаг! По всему периметру — Столбы да колючень…

— И представление о времени основано, по мнению Фридмана, на пересчете циклических, ритмических процессов «подъем — отбой» — как годовые кольца на светлой стороне темени зэков-лесоповалычей.

— Когда люди выходили за пределы, на пресловутую свободу, они понимали (и писали в сапог), что теперь для них лагерь просто расширился до размеров мира. Общья теорья расширенья Лага! Постсопки и метатайга. Ибо мир — тоже лагерь, вернее, мир — и есть истинный лагерь. Уютный, накатанный этапами. Волшебная страна с прожаркой вшей. Избавившись от жарких уз — найти прибежище в тени Оз. Жилая зона. Она же — производственная. Самобеглые каторжники. Судьба-конвойка пролаяла свой акафист и погнала по насту. Тебя вперед раздевают догола, заглядывают в заднепроходное, стригут наголо, прививают пеллагру, пеленают в телагу, рисуют иконку, нумеруют на голземле. Бинарный код — двойная шконка. Впередях — сумрачные трудогоды с редкими перемещающимися таинственными огоньками, присмотришься — а это лыбится параша…

— Лаг… Лагерь… Лагэль… Мы его сами и создали, визионеры смелые — Плинеры да Френкели — отлили, возвели аккуратно. Аку-аку! Кумир! Со всеми макабрическими онёрами — бараковышками, оперроманами, нормами отвала челоматерьяла. Кипа дыбом! Ша в сапогах! Конечно, постанываем не единожды, покусываем за рукавицу, критикуем временами, но — Лаг всеблаг и Кум несменяем!

— Нема мимических морщин! Уважаемый публикум! Представление продолжается…

«Целое учение, — лимудно думал И. — Кум цу мир! Иди в лавочку — там тебе кагалом расскажут про лагери. Ну и что? Этот вопрос, как известно, опрокидывает любое представление о мире. Ну? И? Что? Они не знали иного, Бедные, Выгнанные, Разутые — и сваляли БВР. Коганы-варвары».

— Ты еще не дослушал! — зашумели Мудрецы. — Ишь, насмешливо свищет, внимая заветам! Вы на мысли не отвлекайтесь…

— Помню, как еще при Зоровавеле возвращались пленные менделе — в родимую софдепию, в счастливое Конечное Депо, и сразу их куяк по узкоколейке в кипенье буден, на постройку Стены Шу… Толочь алебастр!

— Пролегомены Лага — предзонники Изхода. Качается тюрзак, ланцухи на клешнях — звяк-звяк, угрюма вертухня — с волыной угро-вотяки, игвы-раругги…

— Тюрзак — он тюркской группы ботани. Фенязык!

— Я знаю. Сам учил по кубикам. Экибастузье языкознанье, билингва лабытнанги — лаг-лаг… Ямальская грамотка мало-мало… Ссылка-звездочка…

— Множество слов, которые мы произносим, точнее — выкрикиваем наугад, без видимой связи, — взяты нами из Лагерной Библиотеки. О, Блатека — скопище благого, незнакомого!

— Ведь почему мы медаберим на «книжной фене» — беду мерим на фенецком! — да выросли потому что, охнари, на книжках с оторванными обложками и выдранными страницами из лагбиблиотеки, с треугольными штампами «гуингмлаг» на полях, и вдобавок смешалось это под снегом с лагерным изером — шмон, шмотки, шмазь, хаза, хевра, халява, и сам отец-лагерь — Аба-Кум, Пахан-Махан, прочно вошло, осело…

— Ибо Лаг имел библок — вавилоны наваленных книг, разодранных, без обложки, и еще башни обгоревших черновых тетрадей, обугленных дневниковых записей — и все это было знанием о мире, вся эта древняя тарабэтщина стала речью посвященных, «книжным языком»…

— Да, Лаг разросся до пределов мира, и его библиотечка — случайный набор книжечек, растрепанных, зачитанных, лишенных переплета, с разлохмаченными краями (только и понятно, что то — зерцало, а че — певчий сумерек, а ба, бе, бл, бр — се век-вовкулак) — оборачивалась основой тайного язычества, «книжного жаргона»… Немногокнижие. Библиятека.

— Ах, бремя ученичества, апостольски пропахшее Павликом, Павкой, Павлом, мать его вамп, Павлом Иванычем!..

— Все, что не из книг, текло мимо сознания, а бумажное кумирчато сплавлялось намертво. Ветром телка в котел заметало. Мир написан и произнесен. Он и есть — Длинный Язык.

— Книжки-то были порватые, аховые, с неразборчивыми авторами — Аков, Оков, Иков, Ехов… Дос, Лес, Голь, Ушк, Тов, Стой…

— Вот уж — усадьба «Даровое»! Отрадное, глядь! Кормовые культуры! Густопсовые жалобы берданного Вохрамея: «До че-го пу-ле-то ту-го!» Тут срока и вышли… Остались стада шолохо…

— Игры разума! В ссылке — в стукалку, в загранке — в рулетку, в Адлаге — в поддавки на сковородке…

— О, блатная музыка сфер — «симфеня»! Она прошлепывает нас, размораживает полуфабрикаты мыслей — туфта-наледь сплетует-отвалится, а квартет, как ни садись, «На Конец Времени» — останется… На языке сей Зонии счастливой!

— По Ханне, Лаг — геенна. Аиды — оттуда.

— Зато какая, глядь, Блатека! Кому-то — нудство, ан нам — манна! Писчая писча!

— Льнешь к словам, стараясь доскребстись корочкой до дна… К вашему сведению, семантика симана з/к — это вовсе не «заключенный каналарамеец», возводитель зик/куратов за колючекой, закладывающий камешинки в вершину — а метка, значок кобла мифологических чудовищ-трозиблей, зин/кам… Вот откуда истошно вышивается, берет начало дело…

— Аттракции, звуки… Где он чичас, могучий певучий лагерный язык, раскатистые льдистые гекзаметры древнего Римгорода?! Осталась ж лишь обуженная лужа, одна воркутня…

— Взыскуя безыскусности, внецитатности, отползая от циркуляров начетничества, бежа «книжной речи» — ты попросту конструируешь очередной безнадежный Самлаг, полный новоязв… Как то: адон, послушно доношу, бакшиш о ту шану, в тот год уродился зело гадоль меод, я «Сефер Кесеф» выменял за грош, дав агору сребром, открыл главу «Креди!» и принялся ликрать…

— Просто, ясно, отсебятно. Финики всем хороши, только их есть нельзя.

— Мороженые ассиги! Воспрянет сброд в людской — суки быкуют. А надо быть мудрым, властным морозным зыком…

— Знаешь такое крепкое дедовское слово — хавлага, то есть сдержанность. От Самлага до Хавлага!

— Ну, возроптаешь ты восемь раз — и никакого результата. Терпилово надо в себе свить. Мессия, то ись амнистия-избава, не придет в одночасье и не наступит враз Залагье, как наивно думают иные, а проступит мало-помалу, лаг-лаг, постепенно, зэколюционно. Как пустые бочки, должны пархи-солагерники из околелых земель — еле-еле душа в теле — кудыкаться, телепаться по подземным пещерам на Елеонскую гору, на последнюю поверку — там уж спросят о судьбе своих узников!

— Активно поспрошают… Мол, ну, зэчня, что скажете? Затянуться не желаете? И по губам, по губам — чтоб не забывали! Окурок — уро́к урок…

— Шнурки вытянут, душу вымотают… Какие-то непонятные понятые толкутся, крылом задевают… Йом Оё! Старший майор геттобезопасности на дверях — все, помнится, выспрашивал, как брелось сквозь ледяную баланду зимы, снежную крупу пурги — как же так, почему, сука, не съели тебя…

— Бог попал в Лаг и не выжил…

— Божества будут какие-то неизвестные, грозные, креозотные, как кондуктора, к примеру — Парторг Второй Дистанции.

— Да, БВР — Постлаг, метагетто, пусть без желтых лат. Ты возвратился сюда после того, как долгие годы пас свинарей у москвалымьянцев.

— Вся Москвалымь — это Колымлаг. Вот уж место намоленное! Просто вместо лапсердаков — черные ватники. Родной покрой — валяй, ваняй! Северосвинск!

— Вселенский Север! Каменноугольный период. Поселок Голова Угла.

— А правит там по-прежнему этот, как его, Тарщ Ктан… Лай-лама! Хозяин!

— Бел клык, мил-человек… Закон-проволока!

— Это стряслась как-то апокалиптическая битва добра и зла, мелкого, но много — сошлись две расы, орусы и мцы. А на самом деле в облаках над куклами героев сражались Лаг и Конц. Вот тебе и марлены, народы-исполины: «Здорово, Гули! — Приветик, Лили!»

— Есть схоласты, спорят не сходятся: что-кто первичней — Лаг в колючке или Лазарь в «каганке». По-моему, мы имеем данность… конца-краю нет… и не нашего ума размером с клубень… сверхнижние чины… шпалы в петлице…

— Железной птице железная и дорога! Упряжка тогда бежит ровно, когда наст тверд, хорей жасмин, а ямбуй древян…

— Так и вижу полустанки саманные в снегу и обочь убегающие вкривь верстовые столбы с натянутой сверху проволокой… Раньше-то не задумывался, а теперь дотумкал, что проволока некогда была сплошная, донизу, но с годами порезали, растащили, осталась наверху только — не дотянулись…

— Мидраши излагают, как благостно сиделось в Александровском саду-заводе, вдали от Ксантипповны — на ужин подавали холодную мочалистую говядину с крупной солью, сосали кагор и со скуки (а шо делать?) читали вечерами вслух, тяня дни в трудах и причудах. Каторгка!

— Город Солнца! Соцгородок!

— Пускай работает железная пила и купно с ней такое же кайло! Закон работотехники!

— Железная Колымосква, слезная железа…

— Да-а, кормили жутко, не лезло в глотку, особенно по утрам, лаг им в плоть… Овсянка на воде и эггсы в общем гаме… Ложечка джема и хэм белым кружочком на черном лехеме, дольке буханки. Пищеблок в абсентно-желтых тонах. Обсценные маты отовсюду. Эстеты, клерки кирки, вкушающие в ушанках, забинтованных справа…

— Так я же говорю — лаг с ними со всеми!

«Безобидные хрычки в сюртучках, — хмуро думал И. — А вот ежели с них на шмоне кору содрать — охнешь! Ай, не дай лаг — змея вытатуирована по всему телу до пят, до корочек… Семеро Коронованных! Избры!.. Казалось бы, на тебе разум — иди и живи. А разума скупо дано и не равно. Кто — Лазарь, а кто — провизор. Хоть картуз и нацепи, а мысли на цепи. Оковы, во как. И в голове — одна клетчатка. Когда-то в младости в Могучрати кормили ячневой кашей — она слипалась в кастрюле в огромный скользкий ком и, будучи переворачиваема для интересу, тяжело шлепалась на стол. Лекпом Кутка божился, что она напоминает наши мозги. Боже правый и левый и наизнанку! Ходит, тая, маятник… Там, в снеговьях, прячутся в Люке и славят Лед. Здесь, в жаркой Иеговии — таятся в Ерусалиме-Космополисе и веруют в Лаг. Господи, мир — исподен, я понял, гля. Здесь — Бур, там — Люк. Полюса! Пиит, бурлюк этакий, крякнул бы грустно: «Не ребячься в мечтаньях! Вряд ли кто-нибудь там об изгнанниках помнит на зоне… Рисова бумага, водяные знаки, сквозь ледыню Лага прорастают злаки, и ночными днями, и цинготным летом перетрем корнями златозерность эту». Прав типовой пиит, нет ни И., ни Мудрецов, ни Колымосквы — лишь Лаг витает над замерзшими водами… И смысл жизни — выживанье. А пархи отроду живучи, поскольку конформны и аморфны. Желе-саранча! Зная две страсти — спать и в пасть! Впадающие в сомнение и вечно не верящие. Они не имеют ничего своего, но владеют «фомкой». Они проникновенны, текучи и писучи. Они усвоили один устой — лагерь — и потихоньку-полегоньку, лаг-лаг — стали им. И меня засадили стоймя… Э-э, опять! Да слушаю я, повинуюсь и слушаю».

6

— Эй ты, кубастый! Вот ты, пирамидыч, наверняка сейчас думаешь, что ни тебя, ни нас не существует, а в черной отрицаловке летит Лаг да снег. Это не так. Наоборот. Только ты и есть, в уме, про себя, а кругом — минусень, развертка небытия.

— Странно, что вас столь волнует это массовый обман зрения, оптина пустынь — так называемый замерзаемый мир.

— Интересно, как у них там, на болоте мирового зла — крокет длится?

— Ты хочешь знать, кто победит — добро иль дубарь? Но их же нет…

— Зуб даю — дадут дуба оба-два. Задолбала уже эта борьба добра со злом — бобра с козлом. Первое-то побыстрее плавает…

— Еще Фридман, этот Плинер-младший, говорил о закрытой модели мира. Действительно — пульсирующая Вселенная. Оптимум! Энергия хезанья охеренная! Спрятался и дрожи! А то Ехинья съест!

— В первом Снаружи — давно одни аразы. Уже надо туда входить без обуви, как не знаю куда… Не мир нам несут, а меч… еть!

— Не дотащат. Вот вы, И., наверное дивитесь — зачем мы держим аразов. Казалось бы, пустил хец, коц — и зец! Ставь зет — вымарывай! Но аразы необходимы — они живая колючка, непомерная изгородь, заслоняющая от излучения Горелых Земель. Конечно, эти сучисты мечтают вырваться за ареал, но мы их за хвост, ну, за суффикс держим…

— И другие народы в следующих Снаружи тоже нужны. А то вот где-то сдуру истребили птиц — так расплодились жуки и пожрали посевы. А истребили жуков — тем самым развели ваньков, и далее по нисходящей. Экологъя! Биосилос! Природа как единый организм, фио, взаимосвязанная и сбалансированная система…

— Кстати, по Книге небо и земля были не созданы — это худой перевод — а вырезаны из Хаоса. Если вы устраните, вырежете кусок мира, скажем воспалившуюся Колымоскву — вы будете смеяться, но многое развалится. Да и не нам решать, кого вырезать…

— Ибо любым действием своим, каждым чихом мы создаем новую ветвящесть вселенной, расщепляем хью-Лучину — либо на рассказ настоятельницы, ино на рассказ о Его голубятне. Поэтому отринь мир. Отрежь это. Не тронь.

— Так я же говорю — гуманизм должен быть обращен вовнутрь, а внешнему суждено задуть свечку, прекратить существование. Отщепы летят! X-лучины! По договору с Богом пархи обязуются владеть всем, а остальные — всем остальным.

— Поди им объясни, поголовью безголовому, богословному, болезнетворному… Разговаривать на уровне: «Мы — умы, а вы — увы»? Куды!.. Близок локус… Вам — апоплексически предвидеть апокалипсис с блинами, а нам — вкушать…

— Эх, сынок, конус им в анус! Никакой вострый астральный рагин не спасет от москвалымских крупов… Мы еще поживем, это да. А они, ванье, — нет.

— Нам чего жалеть кого… Давно свое уже мы пайковое съели. И чужого ни пяди не оставили. Мы для ча избраны — а-а, не знаш, дрова горя, а вода не кипя… Чтоб одним остаться. Остальных — отсечь.

— Уединение и Откровение! В древности муку мололи примитивно, и лепешки получались с песчинками, с крупицами жерновов. Сколько веков уже мы жуем этот пресный хлеб с песком! А в Первом Буре в стены были вцементированы острые осколки щебня — чтобы не прислонялись.

— Но нужно же куда-то прийти, к чему-то прислониться — обрести БВР. Всегда было у нас много истории и мало географии. Вечно в закутке. Координаты с ноготок. Клочок от Чермного до Филистимского…

— Ось, бачь: «Пархи — оси истории». А наша киска Баст — тоже ось?

— Главная скрипка! Богиня-мурка! Осьмушка Вечности!

— Пархи издревле отложились от всего человечества, жизнь они себе избрали особую и с прочими людьми не делили ни застолий, ни возлияний, ни молитв, ни жертвоприношений. «Не соотнести сотню локтей с остротой перца», — внушают мидраши. В них же встречается идиома «пнул парашу». Разная ментальность, инейные сказки, свои зоны Оз…

— Зачем тебе остатний мир, вся эта малина? Она шухартит и даром путается под мозгами. Возьмутся десять разноязычных за полу парха и будут говорить: «Мы пойдем с тобою, ибо слышали, что с вами Бог». Та нах вы сдались!

— Поднимаясь по заветной лестнице, о восходящая душа, помни о сидящих на ступеньках паразитах — и не бери их с собой на себе!

— Они — излишни. Непархокопытны. Когда китовраса вели через Ерусалим, то перед ним ломали дома. Так что ж — мир для тебя важней Ерусалима?! Сломаем и мир, не сомневайся! Сунем лом в Бревнотаску!

— А мирок сам должен упасть к нашим ногам. Мы не завоевываем, а застываем в ожиданье — ибо милости хотим, а не жертвы.

— Ибо, ебо… Туба-риба-се! Сибаритство негожее… Жри поживу утром и вечерком ищи добычу, и ночью дели ложе — вот саулова рецептура!

— Знай базлай: «Ни сном ни духом ни рылом ни ухом ни рожей ни кожей ни молодицей прохожей — я не нарушу наружу таинство ложи!»

— Тьма покроет небо и мрак — народы, и зима прострется до концов земли… А мы себе воссияем!

— Есть такой термин — «свеча тьмы». Мы — она.

— Давно полетели мы в окошке и парим над миром, но плоскости все в пробоинах — вот и лезут нагло разные страннички с мерсиканьем из иного измерения — шестигранные гайки откручивать… Гои! Бои! Вонь войн с ними — удобрения со злением… Правила убоя…

— А по-вашему извиняться перед хлевелами прикажете?! «Апологию» сочинить?! Расшаркаться по струнке?! Мол, острупился ум?!

— Может, и гостюшка наш в кубовой келье чего-нито припишет кипяточком из москвалымского сказительства — пропевень о проросли мировой…

— Колымосква — как много в этом звяке!.. Какой простор для скулежа и жалоб! Вонизм основ! Вон из Колымосквы! Как будто в ейной есть покой! Опять и вновь! Зажеванный сипур, знакомая тмуна!

— Понимаете, Колымосква много лет лежит на антресолях нашего сознания, пылится — сложившаяся, слежавшаяся, этакая державка… И зима, забинтованная снегом — там же. Игрушки в вате.

— Посеяли дракона в себе — в смысле, потеряли, запихнули куда-то резиново, забыв… Не оставив ни корня, ни дупла…

— И тут приходит парнишка — однозвучный, союзный, и говорит — пожалуйста, отвяжи былое, забудь обиды, открой Шкаф, достань Книгу, подкинь обогрева. Самовар в номер! Подержи свечку! Подослали шкета…

— Ну, Кафедра, предположим… А они знают, сколько в проект «Теплая Стынь» фиников вбухано под сложный процент с оборота шнифера?!

— Да вынести Колымоскву в одну «калитку» — пусть потом на Кафедре комище, отмокая, расслаивают по голоценам навозным! На рать рефератов хватит! Там урывками такие братки хваткие, только что не в черных локонах…

— А то нас впутывают в свои опыты… Тоже роджеры!.. И что они думают, мы им на шканцах перебросим салфетку через руку — слшсс?.. Ща!

— Видел я, друзья, однажды на поверхности, когда вылез проанализировать — аразского мальчика, который ехал верхом на вислоухом, лупя того по тощему заду крепкой палкой. Вот вопрос — это необходимое условие движения, или животное и так само едет, а просто имеет место присущая аразам бестолковая жестокость? Надо ли подгонять мир палкой, горяча, или оставить все идти своим чередом? Погасить мир и зажечь новый или плюнуть и пойти спать? Почем знать…

— В рысь из грязи в грезы! Брысь из скучного арендованного мира! Ведь он не принадлежит нам, мы лишь временные жильцы. Жизнь на съем. А коли так, чего ж ты столь ревностно хлопочешь о чужом чулане, полном конного войска? Всадник, что ль, патриций? Ну, прорвет трубу, навалит снегу, отсыреет фатера — так это дело фатера, Отца, Мирового Яйца с Совечными. Дорого ко хридню, мерлихлюндия… Время пробежало, оно и я, хроносом махнуло — одни рудименты остались…

— Да, придут холода — упечь во льды, затихнет в корчах Колымосква, замрут стоны гибнущих и гибнуемых, и тогда мы появимся в небе летящей точкой с добычей — прообразом запятой «юд»!

— Обломать, глядь, чтоб сучья-то все эти с мира сшибить — тогды, пожалуй, своротило бы… Самое первое лекарство! А так на што оно то-ись которое ежели это колымосковичество? Умственность одна, перемогающаяся в несчастиях. Лыком шита, небом крыта, колышком подперта. Ярмо с гремушками. Ярлыки да эрлы. Ты бы хоть маленичко рассудил…

— Вернуться — значит вернуть. Снова взять в свои сны и нести за плечами это огромное заснеженное пространство с бесконечными дымовыми трубами — печи да угличи… И все наши просветленные писания о Лаге, Боге и Гершеле — грошовый зекамерон — сродни трудам трубочиста — как ни старайся, а все равно перемажешься. Серого не отмоешь!

— Все эта Колымосква — одна фантазия. И мы в Москвалыми — одна фантазия. Огласовки! Трёч в трёч — мефкировы ероглифы! Тебя ябет ерого горе?

— Да что там от Колымосквы осталось? Скокари да форточники? Кому шишку держать, когда мы откинулись?! Одна шелупонь портяночная — абреки, урюки, зауралы, косоглазая чукчань и чухна по мелочам… Петушня, прости, не знаю, как перевести…

— Как мы столько кишками обмотанными выдержали — непостижимо! Довелось пронести, хлебнуть — чачу пили, шурпу ели, нерпу носили, са светом спали, в акопах мерзли… Повсюду снег, по-тамошнему — белье. Слушайте, И., как там сейчас со снегом, туго?

— Заснул, что ли? И., вы чего там?

— Ты брось спать, ты головой шевели. Мозгуй, башка, кипу подарю!

— Плачет, кажется. Глаза прикрыл. Впечатлился.

— Ну, будет вам… Мы пошутили, не расстраивайтесь.

— Хотите бомбу — подумаем. Взвесим возможность.

— Ужо напишем им — черным огнем по белому огню! Кар-кар, холодно-холодно! Долбанем по сугробам!

— Постучим по коленкам. Ибо само наличие бомбы в тумбочке провоцирует древние психотические страхи, гля, и в состоянии разрушительного примитивного всемогущества, в лаг, вы одержимы желанием истребления себя и всего на свете, включая тех самых страхов.

— А бояться не надо — ни льда, ни хлада. Мир сильно инерсионен и склонен к прозелитанью. Зима зазябнет и ослабнет, ливанет по горбу фебом, пойдем на хедер буквочки ловить. Во фьорды Иордани!

— Да по мидрашам все отроду обречено и приговорено. Чего там точить карандаши, «крутить солнце», писать с востока на запад… Конец света — налево. Подумаешь, драма! Муниципия Колымосква, цепь округов с немеряным христарадиусом — не имеет будущности. Отребье в потребиловках, жаждущее очищенной… Худые Мостки… Страны Заката!

— А хай замерзнуть! Хлопы горят! Жили, жили и померли в один день… Чем плохо? А то растопим снега, так мабуть мабуль — и буль-буль, барахтайся в утопии…

— Суета, маета. Ам хай и Спас с ним! Мы тыркаемся, суем свой ключ, не можем попасть — а замка нет… У кого совета спросить? Может, по вертушке из витого рога звякнуть? Один длинный, три коротких, девять длинных. Да только Он не снимает трубку…

— По кругу в Колы — нести теплы?! Опять во мрак, а там в барак — хлебать марак? Выращивать мутации на плантации… Еще мороз морзянкою трещит — тире, тишма — смотри, слышь… Одна голова хорошо, а две — холодно…

— И рудники там с нашим удареньем… И золото той земли хорошее… Там, у болдох — бдолах и камень оникс!

— Зато, поди, падает утюгом культура-хитровка, скис синтаксис, глохнет язык — говенно и говняно не различают, «нахуй» вместе пишут, безгры… И не пошлешь могучим матюгом, а лишь пошлепаешь на кухню за очками… Лучше, знаете, слепое Ничто, чем золотое вчера!

— О, моя желтая звезда, снежинка гетто, где льдышка в сердце навсегда тобой согрета… Рахели носят вина, а Леи в соболях…

— Что, дрекуц, пишешь свои стишкис? Оставь. Взамену камлачь заклинанье: «завизжали полозья посыпался иней с берез» — непонятно, но завораживает! — «пахнут смолою еловые жерди забора». За одни этакие звуки все финики отдашь!

— В бытность мою сборщиком тетрадей и проверщиком изложений на орусском языке, предложил я заменить четырехбуквье «заин» — заинтересован, заинтригован — фаллическим значком Ï. Сразу смысл изеричный вылезает, наглядность! Судачат же «да-с», где «с» — сокращение слова сударь… Ну-с, естественно решили, что измываюсь безвозбранно, меня поймали, аттестовали и повелели распылять. Аваль Лазарь спас!

— Лазарь! Помогающий, защищающий, посылающий ветер и дарующий дождь!

— Некогда ловил я карпа на Песах. Попалась плотва на крючок — плюнул и выбросил обратно в сметану. Так и Изход. Лазарь спас — отпустил, снял с крючка, раздвиг воды. А некоторые сморкачи приписали это чудо своей башковитости и расторопности…

— Из-за этого сусального Лазаря сидим мы сейчас, как клубни, в гребаном погребном Ерусалиме, а не на гребне Колымосквы… А ведь душу записали и вложили — анохи, родства не помнящие…

— А там, в коммунии, небось по-прежнему предивно — жировки, жаровни… Примус Патрис… Деус нон эст пенис канис… Есть святое. Эстетика, консервация традиции.

— Поостынь, там свои дела — мухаметанцы и иные иноверцы. Нашествие фетюков и мамелюков. Какой Храм развалили! Какие там блины были с тешкой!.. Не утешай меня в Теша!

— Постырь! С утра поешь югурта, напялишь свэтэр, выползешь из юрты — мятель!

— Жуй бетель! Ах, помню, как же — снег этак вальсирует, юнкера кружат…

— Да не юнкера, а юнкерсы! Волкирии! И с ними этот, как его, Молохов на машине зим, дух из нее вон… Где раньше воронки да эмки — только вороны над воронками… Горькая, дерущая горло гарь азкары… И се аз — кара! Лучезарного Ра раком ставлю!

— Ох, отделали меня на маевке — так олевкасили, что почки опустились, и превратился я в куст… Бог смерти не дает — надо кряхтеть!

— Со светлым праздничком осирисова воскресения! Гробно выбелив убрусы, алевастры понесем… От порогу до ветру… Косой полоток скачет по снегам…

— Там кикойя — библейская флора болот, топкий край сикомор и кикимор. Бедная девочка с клубнями — в прокикоинных улицах Колымосквы!

— Филиация вещичек, а не идеек! Ноне сивка, но не контушовка! Непознаваемое бессознательное… Погружение в салат как приведение к единству некой системы («агрегата») с попутным усложнением ее структуры… Облицовка филе Мировой Воли!

«Вот они сидят, — безнадежно думал И. — И это навсегда. Засели, аграрии. Уродоналы-аптекари, уволенные репетиторы, умалишенные редактора эльхозстенгазет… Собрание Совершенных. Всякий из них — символ. В мимике каждого лица замурован определенный отрывок Книги. Строгие, поглавные, авторитетные — Угловые. Держатели! И нет им преткновенья! Тут хитрокосится психокинетика «больших коллективов» — как только объектов больше семи, они становятся неуправляемыми. А например инертные газы, гады, в угаре уже второго на порог не пускают. Семеро Отскакивающих! Причем речения ихния все более невнятные, отрывистые, блуждающие… Мда-а, как же это они миром управляют втайне от санитаров? Да сразу заметно… Водит их взад-вперед — начали похвальным, кончили зазорным. Семеро Колеблющихся. Дедушки, не отвлекайтесь! Сениль воспоминаний — месяц нъыр, темная медленная вода, вылезаешь фризом в набедренной повязке и — яйцами в песок! Слюнявая крокодилья пасть памяти. Золотые сны лагеря. Сыны Лазаря отдыхают на природе, а та на них. Былоляне! Ну, будет, будет изгаляться… Память у товарищей хорошая, хотя и кратковременная. Сосед по улице Провальной гражданин Бассейный хранил под матрасом журнал «Под знаменем маразма». Симптомы сильно не тово… Ты у сербского, ты родом из курбского. Рисуют угольком на стене пикирующие бомбовозики с шестиконечными звездами на крыльях и хвосте, и внизу разрывы бомб букетиками и падающие чендобреки-человеки в касках и с секирами. Впалость в детство. Малолетки бывшие, зверьки подросшие, возмужалые. Дети черты. Винцо, гляжу, втихаря из-за пазухи выволокли, уже потягивают привычно из горла. Копейка — стакан! Духовное выражение рук — придавлю, падла, как макаку-резус! Ребята с улицы Морг. Казус разумения. Питейная статья. Тертые сандалии! Цыпки в пигментной гречке, подбородки в манной каше. Сдавленный голос: пойду посикаю. Мудрецы-де! Недаром Ромка сближал «мудрость» и «муде». Сравнил поц с пальцем. Налицо ручейковая деменция. Склеразм. А я — тромбоз во плоти. Закубрили меня пробкой, запузырили в пирамиду. Казенка! Да я на вас Единому капну — и усохнете!.. Ох, кажется следующий пласт завели, загорланили».

— Есть у нас бомба, касатик, как не быть. Изобретение Фрейлехса. Видел Горелые Земли? Это как раз изделие испытывали. Бомба лопнула к сроку. Прыгучая сука, умная — из люка не вытолкнешь!

— Считается, что ее отец — Витька Фрейлехс с нашего двора, а он такой фиксатый пляскин был, сачок со скрипочкой на цыпочках, бабницер… За него милашки формуляры писали — емцы-енохвцы, олешка плюс олешка… Растолкают, подсунут… Сам-то ни бум-бум…

— Ну-ка, хором! У меня миленок был, звали его Витею, а я девушка была не по его развитию!

— Это, конечно, так ссать, легенды… Мифы, так ссать… Не так важно, что говорить, важно чаще повторять.

— Да я б и рад, да забыл, что говорил…

— Ау, наука! Физик-майсыматик! Щас заеду тебе в физику! Элияху, идинаху… Как тебя короче — И.? Ты кем в Колымоче чалился? Учитель школьный? Математический фейгин, гля! Чему ж ты их учил, дикарей? По карманам считать?

— Эх, Колымосявка мороженная, запломбированная! А и хлебнуть можно было, и стрельнуть…

— Я огольцом карточки менял на курево на толчеях и развалах… Любил, братцы, затянуться!

— Где карточки-то брал — у народа в трамвае? Всякая наука, дружок, вне этого дела есть полунаука…

— Вы, кстати, знаете, И., почему у нас не курят? Потому ли, что «диаволова флора», тягостная герцеговина рабства, пролистнутая память тех сахарных тростников, где скручивали в свиток? Нет, просто у Плинера чахотка открылась, на крытке заработал — ну а когда вознесся, просил по-человечески не дымить в БВР…

— А я, помню, сидел на камчатке, а потом, повзрослев, ума набравшись — на Чукотке… Вот где гудят отвязно! Там снежевичную из скважин добывают и лица мажут… И мы стараемся, кочумаем на корчму — Эсфирь, свари из фирна суп! По херу мороз рувиму, шухарному херувиму, он летит себе в снегах на разутых орусах!

— Лети-и-и! — завыли вместе все Семеро и захлопали руками, как крыльями.

Пиракуб покачнулся, распахнулся, будто шкаф, — и И. вывалился на грязный пол.

7

Он встал, брезгливо вытирая ладони в липкой жиже о штаны и рассматривая обступивших его Мудрецов. Маленькие какие, небольшие. Брылья, бакенбарды, бороды из пакли. Пустомели тоже смотрели с интересом, пытались дотронуться пальцем.

— Эй, дядя, у тебя картинки есть? Покажь… — протянул кто-то.

И. показал выколотые под мышкой «топорик»-семерку и «перевернутый стул» — четверку.

— Мы вам татуировочку-то логически закончим, довершим Великий папирус… Ну-кась, дайте иголочку…

— Осталось нолик тебе клино вписать — рубец Мудрости, шрам храмовый — внутри, значит, то, что мы знаем, а снаружи — непознанное… А в нотате все нули!

— Мы тебе знак знания нанесем, окружность Мудрости — эфесом украсим!

— Щитдавидное железо! Обугленный кружок! Погоди, шкет, Мудрецом будешь…

— Нуль в квадрате, а тот в оном — Второй Храм в Эфесе! Терпи, парх, этнархом станешь…

— Во-от… Вот и ладушки… Теперь на тебе «число Завета» — и ты с народом. А то беда индивиду одиноко торчать в библиотеке, переливать в порожнее. Вот в Книге вообще нет «Больших Букв» — все дружно в обнимку бегут по лужам строк…

— И человек от Давида придет не один, а массшиахом, и у Магарала (а он от общей каши-магары) клево уловлено: «Один не относится к счету, и начало ведется от двух».

— …5, 4, 3, 2… Старт! Лети!

— Все мы на одном плоту мезузы! Акт единения и каменения! Всемь Мудрецов в одном тазу! «Очко» одно на всех, зато и очереди нет…

— Лады, дадим тебе бомбец… Для друга говна не жалко! Лети, сбрасывай!

— Главное — смочь нажать на «спуск». Тут когнитивный аспект важен. Досознательное не проканает…

— Когда ты налегке спускаешься с горы в нижний город, на подол за камнем — вот тут-то и ощущаешь себя не физически мощным туповатым скифом-губошлепом, а отдохновенным пархом-махолетом, существом мыслящим, несущим невесомые доски. Спуск — вот путь Зуз. Безумно возалкай паденья! Лети!

— Дерни рычаг сброса — а потом уж пей-страдай, поминай нильса, рефлексии как с гуся записывай: «Что вы при этом чувствовали? — Легкое дрожание крыл аппарата».

— Вот был бы ты не И., а Б. — что тогда? Поднял бы камень рубильника? Испепелил?

— Да-а… Если бы да кабы… Если у бабушки вырастут крылья, она будет лебедушкой…

— От пошлой суеты земного бытия — лети в колымосковские края! К оседлому небесному приюту! Раскинь крыла, кинот — спой с высоты про свой народ!

— Подкинь помет! Они тебе подколку про ермолку — ну и ты им заряжай жердиной по шеям! Да связки не порви!

— Колымосква, вид сверху — заснеженная равнина… Из кабины, в «консервах», через лопасти пропеллера…

— Оно и видно. Можно им хлебушка покрошить. Пусть лопают!

— Лети с облегчением — уф! Кинь и отвернись. А куда упадет — это другое… Жилы и сухожилия…

— Вылетицы у нас, как из пуцки!

— Поешь спецмацы перед полетом — и лети, Сокол Гор!

— Полетишь в вечность, чтоб ты знал. А вечность — это категория, рассеченная мечом серафима. Скол скал.

— Ой, мой бог, земля, земля, я забыл позывные — я кто? Ты — Сокол, шлимазл! Го-гор! Га-гар!

— Причем вечность не есть нескончаемость, бесконечность — а просто нечто, длящееся достаточно долго. За этой проявленной вещественной вечностью причудливо катится следующая, скрытая, и далее несчетно — числом семь…

— Лети! Явись с небесными облаками! Приподнимется скучающе над снегом милая русая головка, качнутся прекрасные и равнодушные глаза… Услышишь шум ли крыл мушиных лепешка, о, Колымосквы…

— И, кстати, семера, семерик, семь сотворений, символизирует, так сказать, упорядоченность чуда, а ты, Восьмой, — это уже выход за пределы, прорыв! Восемь дней не угасало масло, и в будущем Храме левиты будут бряцать не на семиструнных кинорах, а на восьмиструнках-трехрядках…

— Восстани и лети! Дни Трепета Крыльев Языка! Парх поднимется из праха, финикс — есть такая птаха, она песенки поет, а мы вышли из пустыни с разговорами пустыми и устоями простыми, краток лесенки пролет…

— И по ней подымаемся все мы, застигнутые концом, мы, последние на земле… И ангелы с ладанками на снурке снуют вверх-вниз с разносными Книгами…

— Значтак, надевай гермошлем, башка, и лети в Москвалымь на шкаф — расскажи, этажерка, энтим шифонеркам про лестницу в небо… Хрясть по душам!

— В мозаике Спасителя пригрезились, пригрелись — лети и стая! Явление хряста Яхве!

— Пойми, иделе, стать настоящим пархом, стать вполне пархом — значит только стать братом всех людей, всечеловеком…

— Вот слетаешь, сбросишь излучалку — получишь приставку «фон» к фамилии. Смотри только, они снизу спьяну каменья кидают — собьют…

— Помни, откуда приполз, куда летишь и пред кем дашь отчет. Дай им понять! Намекни о вечном примирении и о жизни бесконечной…

— Лети! Крылья белые, тяжелые, в слипшихся комках кровавой грязи…

— Лети! Рухни, как аэролит, на тамошние нивы! Возникнув, словно ответ на вызов лесов, снегов и морозов…

— Давай, езжай! Развяжи дистанцию!

— Полны ангельских крылий подо мной небеса, и зовут к родному новоселью неотступных ликов голоса, качай же, черт, качели, все выше, выше, ах, с тобой, как Лазарь, сгину — бледный оборотень, дух!

— Тяжелый полет сквозь лед и холод… Ты придешь с шаломом, что означает вовсе не мир, как мнят незатейливые, а законченность, заполненность. Завершенность строения мира. Зец!

— Подлетая на ядре поближе к милому пределу, увидишь ты вдали, что идет снег и земля пуста. В хоромах москвалымской механики нет места Богу, а следовательно — и пархам. Значит, дело за малым — нормализовать, отладить заново сей дряхлый механизм. Два с третью — и вот вам гармония Семь! В небе простряся плывешь — представляете, как хорошо и державно!

— Скажу расхоже — спасти мир можно только уничтожив. Скинуть эту оболочку, сжечь эту кожу — и воскреснуть враз во Вложенном мире!

— Разрушить мир — это и есть его создать. Сломать навыворот. Обратная сторона Слова. Давай, лети! Подбрось им огоньку, пироманны! Обрати в живительный пепел! Мир — Трут — Огниво!

— БВР — черная дыра. Чудовищная гравитация мирового раздражения сжимает ее в точку — точнее, в запятую «юд». Но точки тоже бывают тучные. Хоп — и Большой Взрыв Разума! Изход!

— Мидраши болбочут, что суббота — подобие будущего мира. Тишина, недвижье, безлюдье. Да будет так!

— Хорошо было Моше раньше: машинально воздел руки — и наши побеждают… А тут думай, каково нам без них, БВР без мiра — не скучно ли?

— Выбор не богат — бытие или ничто.

— Ставлю на изеро. Тут три важнейших причины. Во-первых, мы издревле избранны и умней всех зверей. Во-вторых, мир стоит кадиша. В-третьих, как вам нравится первое?

— Тут у тебя того, логическое проскальзывание, возникают разночтения, иные голованы… То-то по Отто мы внеморальны… А от ядовитого Антид Отто еще и рвсны… Юдитюд… Но вообще, согласен с собой, чего мы должны ждать, возлежа на оттоманке — пока ад замерзнет?

— Второзаконие — финики должны перетекать к пархам! Пора, пора миру подняться ввысь и сложить крылья. Осень жизни — харбст. Облетанье! Пожили, харэ. И в рабстве, и в барстве… Жирные поры, сухотка…

— Лети, метни хлопушку! Да не промажь!

— Ты рекастый, котел у тебя варит — лети птицей! Будет тебе счастье! Найдешь прибежище в воздухе, претерпевая изменения, растекаясь и возгораясь, возвертаясь обратно к семенообразному разуму Целого… Семачки Семи, понял?

— Устали сидеть ждать думать — решили послать слетать кинуть.

— Кир, закусь, кореша… Кто есть из вас — из всего народа Его? Да будет Бог с ним, и пусть он туда летит!

— Лети, Бен-Неба, левит крылат! Да не заблудись, чирикая, с гвоздочками во рту! Четвертая от Солнца и первая от Луны!

— Долетишь, ничего. По прямой. В небе углов нет.

— Лети! Откроешь дверь крылом, прыг-прыг по паркету… Отвык, небось — тут камень сплошь…

— А помнишь у Раши то место о башне, летящей меж звезд столь быстро, что время в ней переворачивается. Полетишь как бы в прошлое, в ушлое — свезешь, сбросишь лишнее…

— Бери больше, кидай дальше, отдыхай пока летишь! Сери-бери-ешь!

— Лети! Что ты медлишь? Распиши по минутам. Там снег планирует, и ты — туда же… Я в пухлощеком отрочестве изучал потолочную роспись в Шестнадцатой Церквухе — так там такие персонажи витают в облаках! Странница Феклуша еще говорила — стали пархов в кресты запрягать, так они лапами-то вот так делают!

— Летишь? Ну, по рукам! Свершилось, как заметил один гость Ерусалима. Попутного вектора тебе в флюгер!

— Лети, зад осляти твоей ети!

— Что, не знаешь или лететь? Никто не неволит. Зачем поддакивать угодливо — да нет, да нет… Ты нам не данекай, а прямо лупи, отбивай: «Лечу Колымоскву». А то кендалонет, как этот…

— Лети! Мы тебя из рук выпустим с молитвой. Двумя крылами закрой лицо свое, двумя — ноги свои, а остатними двумя — лети! Фарисеистый реет сераф!

— Появиться смиренно в ночном небе над Колымосквой, пройти приниженно на бреющем над своим домом, повиснуть покорно над заснеженной стрехой… Вот уж они там, населители сугробов, удивятся, закудахчут: «Ахтунг, ахтунг! Ахти нам!»

— Ишаки да яки! Что-то странное летало из неясного металла…

— Изучи мать-часть и лети в мать-тьму! Лети да звездочку вкрути!

— А полетели вместе! Нахуюверхом! Стряхнем стариной! Слетаем, братцы, взмоем, намосквалымим!

— Воротимся на время — кинем кость в мякоть! Гиюрню им устроим!

— Шлетим с катушек шовместно, шикарно! Воспарившее сиротство! Дионис-сионид!

— Опять по пять и два в остатке и И. ведомый — и в Колымоскву на пересылку. В сей холод, Большое Гнездо! Наперекосяк! Превращайся из прямой в окружность, из посоха в змею — закругляйся!

— Повторяй, глядь, за нами дикие звуки: «Олэх аруах валь свивотав шав аруах» — ах, красиво! Возвращается ветер на круги свои в поле… Полетели нарезать! Карусель!

— На семи ветрах, на кольце «восьмерки», в пальтеце песцовом…

— Вся БВР — единый воздушный корабль! Выкорчеваться из почвы, выдраться из песка и травянистой скалистости — и полететь! Летающая Скала-и-Крепость, осаждающая небо! Ковровые бомбометалки!

— Скала летела, летела — и села. Таков таинственный конец стиха в Книге. Неопознанный пузырь, подбитый горячим ветром, хамсином…

«Слиться разве что с ними, с хамцами, слетать, — думал И. — Стать одним из Лиц, сокрыв заподлицо. Ревок коверного из инвалидной кресли: «Слети с котурнов!» Эх-ма, возрастной ценз не дозволяет, человечьи параметры… Да и просто стремно умалишаться. Мудрячье это обветшалое. Лечу от геморроя. А ты от чего летишь? Копчу небо. Действо сверчков. Запечных дел мастера».

— Да ты от большого ума нас, гляжу, за окончательных Мудрецов принимаешь? Мы — не они. Мы — промежуточные, всего лишь очередная ступенька Замысла. И ты на этой ступеньке стоишь. А следующая икарнация — лети!

— Вот этот пиракуб и есть воздухоплавательная машина. Летает по законам ритма. На желтом угле работает. Прошу за штурвал. Плевое дело — унестись восвояси!

— Помилуйте, да я и так могу, силой духа, — хрипло пробормотал И.

— Этого не надо. Что ж мы, на голубятне, что ли… Не по внучке случки. Тут серьезно. Не чердак с сизарями, прости Лазарь, не хлевоясли.

— Изобрел данный аппарат один инженер из Колымосквы. Ёкарный дедал! Да-а, уж оттуда как человек — так властелин вселенной. Самоделкин! Остались описания — в холщовой грязной рубахе, в заплатанных штанах, перепоясанных веревкой, в руке — запачканный чертеж. Выходит из сарая… Космический образ! Галактионыч! Точнейшие детали. Хамагацитл!

— Эй, кто там ближе, гляньте в трубоскоп на улицу — дождя нет? Межпланетные льды оттаяли? А то бывает полетел, полетел да и сверзился на мостовую, что твой стратостат…

«Все суетатлин и коэлет, — думал И. — Проспект и променад. У праведников путь Зуз — вначале страдание, затем, на излете странствий, — упокоение. Лишь смотреть, смотреть, кося остраненно, сдвигая, но не вмешиваясь — смотреть и провидеть, глядь. Засунуть всех этих исачков-техников в пиракуб, в капсулу — и кооптировать в Петровичи, в вечность… Летите, мудречата-страдники, в своей скорлупке, в бомбовом люке — последнее путешествие самое длинное, самое прекрасное… Желаю вам счастливо гробануться, сыграть в ящик!»

Хорошо, Мудрецов оказалось не очень много — семь штук. А вот было бы, упаси Лазарь, семьдесят один — упаришься!

И. хватал их за шиворот, а кого и за длинную белую бороду, швырял в пиракуб и заталкивал поглубже, усердно утрамбовывая ногой. Мудреца в колясочке посадил на ладонку, подержал на весу, раскачивая, усмехнулся и щелкнул прощально по носу. Сложим кукол и закроем кокон, вольному воля и представление окончено! Пришел черед и иудо-компьютерианству. Ну, здравствуй, милый макинтошка-тошка-тошка! Што, тошно? То-то! Далеко не уползешь!

Механический искариотишка, будучи с силой тронут мыском штиблета, отлетел в угол, где и затих до исповеди.

Мудрецы копошились в коробочке, переговаривались — деловитые, серьезные:

— В планшете курс и карандаш…

— Не холодно? Накинь тулуп.

— Ты туп — летим-то на костры…

— Померяй пульс — линейка сбоку.

— Где пульт отлета катапульты?

И. присел на корточки и глядел, как они шевелятся в хрустале. Ему было интересно. Он постукивал ногтем по грани пиракуба и наблюдал, как сразу несколько Мудрецов приникало к этому месту. И тогда И. улыбался и шептал напутственно:

— Летите! Поставьте точку над И.! Поодиночке закройте кавычки! Летите! Рой рая! Читайте там чаще снегам и пригоркам! Летите на запятках! Впереди многое, многое иное, не приведи… Но вечна и нестираема вспорхнувшая запятая Юдי

Июль 2002 — январь 2010, Тель-Авив

 

Послесловие

Эта книга могла бы стать серьезным литературным событием, не будь ее главная тема так безмерно опошлена бесконечными дискуссиями о еврейском (или русском, в сущности) вопросе. Однако и пошлость возможно иногда победить, доведя ее до абсурда, до гротеска: книга талантливого израильского прозаика Михаила Юдсона дышит такой ненавистью к России и всему русскому (кроме, разумеется, языка, блистательное владение которым автор демонстрирует ежестранично), что в книге его сверкают порой искры подлинного вдохновения. Это уж не брюзжание — это подлинное кощунство: «Вокруг миряне, сняв шапки, истово хлебали чай, расплескивая при толчках вагона, хрустели вприкуску, говорили о том, что вчера в церкви Вынесения Всех Святых опять заплакала угнетенно чудотворная икона Василья Египтянина, а с малых губ Пресвятой Вульвы-великомученицы слетел вздох»… «Выточенные из песцовой кости фигурки — Патриарх на лыжах, Протопоп на Марковне»… Еще? Да полно. И ведь остроумно! «Трах-тах-тах в мерцанье красных лампад» — и Блока автор читал, и Блок ему нехорош, потому что понимает Юдсон корневую связь «Двенадцати» со «Стихами о прекрасной даме». И мерзко ему от этой связи, как Зинаиде Гиппиус.

Конечно, если б не талант, получилась бы у Юдсона очередная эмигрантская пошлятина о стране, в которой все обижают доброго и умного инородца, питаются грибами и клубнями, живут среди нечистот и пинают все, что видят — от телефонных будок до собак; квашеные травы, погромные бородатые мужики, обитые мехом двери — короче, седьмая улитка на киселе, кысь на склоне. Только «Кысь» попозже закончена (Юдсон писал свою вещь в 1996–1997 гг.) да похитрее закамуфлирована. Но «Москва златоглавая» — не единственная часть этой книги, поскольку главный герой, Илья, умудряется-таки эмигрировать в Германию. А то, что начинается там, — это уж такие ягодки, по сравнению с которыми все русские цветочки начинают выглядеть невинной этнографией: нормальный лагерь уничтожения. Генетическая-то память — она ведь палка о двух концах: не только русские причиняли страдания еврейскому народу. Так что обижаться на Юдсона имеют основания многие.

Разумеется, эта книга раздражает — и не только поначалу, но и постфактум. Раздражает слишком очевидными общими местами (грибы — клубни — коренья, вечная мерзлота, сталактиты помоев — ЗДЕСЬ ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ, ЭТО МЕСТО ВООБЩЕ НЕ ДЛЯ ЖИЗНИ!!!), остротами на грани фола, откровенным глумлением, — но оправдывает ее в моих глазах многое: во-первых, это не злорадное подхихикиванье эмигранта, следящего издали, «как они там корчатся», а вопль боли и унижения. Кипятком хлещет. А во-вторых, еврея своего Юдсон вполне сознательно сделал трусливым конформистом, омерзительным типом, вечно трясущимся, на все согласным и ничего другого, в общем, не заслуживающим, как ни ужасно это звучит. Не токмо Отчизну поливает, но и себе внутренности раздирает.

Почаще надо вспоминать слова Владимира Печерина — вряд ли прототипа Печорина, как думают иные, но человека неглупого. «Как сладостно Отчизну ненавидеть!» — проговорка показательная: именно сладостно. Не доблестно, не прекрасно, не выгодно, не достойно, но вот именно очень приятно. Мы все думаем, будто только любовь к Родине способна вдохновить поэта, — да ничего подобного, ненависть подчас гораздо сильней! Просто в ненависти к Родине не принято признаваться; еврею это еще как-то может сойти с рук, однако сколько русских горячо подписались бы под обличениями Юдсона, сколько коренных уроженцев расхохотались бы над его контаминациями и сопоставлениями! Ненависть — вещь великолепная, ею вдохновлялись не последние сочинения, и книга Юдсона тем и интересна, что на фоне ровно теплого потока современной прозы она подлинно горяча. Вы можете ненавидеть автора, оголтело спорить с ним — но не можете одного: брезгливо отмахнуться, упрекнув его в банальности и бездарности.

Собственно, такая парадигма отношения к России (и к собственному еврейству) не нова. Фридрих Горенштейн тоже самым искренним образом полагал, что все русские — тайные антисемиты, а еврей, живущий в России, предает кровь патриархов, в нем текущую. Оттого, как заметил один современный израильский прозаик, русские евреи в прозе и драматургии Горенштейна так жалки и мелки, и так отвратительны ему их попытки приспособиться к сосуществованию. Получается такой Бердичев! Тогда как отказ от попыток ассимиляции ведет к возрождению могучего библейского характера…

Очень может быть. Но что-то этот могучий еврейский характер сам по себе пока ничего не произвел — огромная часть современной израильской литературы вполне ничтожна, о кинематографе говорить не приходится, — а вот русско-еврейская драма вызвала к жизни огромную и блистательную литературу. Тут возможны разные коллизии: рабская любовь к жестокой стране-мачехе и неспособность ей понравиться, и горячая, живая ненависть, и искренняя вера в то, что один только синтез русского и еврейского начал способен дать действительно великие результаты… Как бы то ни было, с точки зрения русского языка и знания русской словесности, резко антирусская «Лестница на шкаф» Михаила Юдсона стократ убедительней всех писаний анкетно-безупречных патриотов квасного лагеря.

Парадокс Юдсона в том, что страну (не прикрывайтесь термином «государство», речь идет именно о стране) он действительно не любит. Не могу согласиться с критиком, полагающим, будто речь идет о любви-ненависти: Юдсону адвокаты не нужны, он свой выбор сделал. Он культуру любит, язык, традицию — оттого у него в пределах одной фразы и встречается набор цитат от Стругацких до «Слова о полку», и это не обычное цитирование общеинтеллигентского фольклора ради красного словца, а живая переплавка, тигель, алхимия слова как она есть. Кроме того, беспощадное авторское зрение (плюс, что говорить, хороший вкус) наверняка не сулит счастливому репатрианту особых радостей на обретенной исторической Родине. Как бы это ему написать третью часть «Лестницы на шкаф» — в которой его Илья, теперь уже Элиягу, так же трезво, страшно и талантливо увидит Израиль? Смог же Шамир… Или — случилось-таки обретение, оно же затмение? Началась хорошая жизнь и кончилась хорошая литература? Ну, тогда надо трижды подумать, прежде чем следовать эпиграфу юдсоновской книги: «Уезжайте отсюда. Ей-Богу, уже пора». Гоголь, «Ревизор».

Я с понятным скепсисом раскрыл эту книгу, хорошо себе представляя уровень эмигрантской прозы — уровень как моральный, так и эстетический (что ни говори, а это вещи связанные). Однако уже первые ее страницы убедили меня в том, что эмигрантской прозой тут и не пахнет. От себя-то не уедешь, а еврейский прозаик Михаил Юдсон — прежде всего хороший русский писатель. И как тебе ни больно, когда бьют сапогом под ребро, как ни достал тебя этот климат, ложь и лицемерие на всех этажах жизни и полное отсутствие исторического прогресса, — сделать из всего этого настоящую литературу, сдается мне, возможно только здесь. Очень уж коллизия интересная. Всякую Отчизну сладостно ненавидеть, но никакая другая Отчизна не дает для этого столько поводов и не подзуживает с таким сладострастием: ну возненавидь меня, ну возненавидь!

А вот не буду.

P.S. Я написал все это восемь лет назад, когда в России только-только вышла «Лестница на шкаф», точней, первые две ее части. Вышли они у Александра Житинского — первоклассного писателя и чуткого издателя — в «Геликоне» и довольно быстро стяжали скандальную и двусмысленную славу. Раскрою это красивое словосочетание: сложилась ситуация, когда все Юдсона знают (по крайней мере слышали), но никто не хочет его печатать. «Лестницу» в конце концов переиздало ОГИ — но опять, увы, ничтожным тиражом. И опять все говорили одно и то же: «Очень талантливо, но нельзя же так».

За это время я успел познакомиться и сдружиться с самим Юдсоном — деликатным, кротким, но язвительным человеком, безвыездно живущим в Израиле (и даже с его очень красивой дочкой, живущей в Волгограде). Известно было, что он медленно и тяжело, как всегда, и даже тяжелее, чем всегда, дописывает третью часть «Лестницы» — уже про Израиль. И куда он переедет после этого — представить уже невозможно. А как дальше жить в описанных им странах — я тем более не представляю, потому что убьют же. Юдсон наделен способностью видеть вещи на редкость объективно и описывать их с той выразительной сжатостью, с теми гротескными преувеличениями и карикатурными дорисовками, которые точней любой фактографии передают самый дух времени и места. Такое ведь не прощается. Даже я, искренне его любящий, не могу ему простить кое-что, сказанное о России, в которой я живу и жить буду. Горькая моя обида отчасти компенсируется наслаждением от чтения — Юдсон ведь не просто кощунствует, он выговаривает вслух то, что все мы понимаем, да сформулировать боимся. И читать это, конечно, очень приятно, и здорово облегчает душу, и вскрывает давние нарывы, — а все-таки и мне иной раз хочется сказать, как в анекдоте про строителя, на которого раскаленным металлом брызнул сварщик: «Миша, ну нехорошо!»

Поэтому третьей части «Лестницы» я ждал с особенным трепетом. Особенно было бы неприятно, если бы Юдсон, наждачком прошедшийся по России и напильничком — по Германии, об Израиле написал бы восторженно, как о трогательной и безупречной обретенной Родине. Но вот он закончил эту огромную третью часть, и прислал ее мне, и я вижу, что она получилась лучшей. Потому, вероятно, что самой личной и потому самой мучительной. Я не большой поклонник государства Израиль, но не испытываю ни малейшего злорадства при виде его трудной судьбы — в конце концов, там живет много моих друзей, которых есть за что уважать. И уровень боли в этой третьей части зашкаливает, но желчи и оскорбленной любви в ней не меньше, а то и больше, чем в первых двух.

Юдсон написал одну из главных книг нашего времени — книгу о крахе всех национальных (и вообще внешних) идентификаций, о том, что национальная принадлежность кончилась, что главное для любого настоящего человека — вышагнуть из всех этих имманентностей, изначальностей, данностей, невзирая на вопли ничтожеств, которые только за эти примитивные вещи и цепляются. Националисты, мачисты и феминистки, религиозные маньяки — все они назовут этот шаг (а точнее, взлет, как у Юдсона) предательством, и никого из них не надо слушать. Юдсон пишет о том, как мир выталкивает человека — в те высшие сферы, в которые в конце концов и уносится герой. Впрочем, думаю, что и там ему не все понравится.

Правда и то, что эту третью часть было, вероятно, трудней всего писать — и поэтому ее трудней всего читать: здесь густота языка, плотность метафор, намеков, аллюзий, цитат и каламбуров не то чтобы утомляют, но как-то уже всерьез тормозят повествование. Оно засахаривается, как варенье. Сквозь него продираешься. Но ничего не поделаешь — Юдсон живет вдали от родного языка, да и в жизни своей, отшельнической и одинокой, разговаривает, кажется, все больше сам с собой. Это его выбор, у этого выбора свои преимущества, но и свои издержки. Это уже не разговор с читателем-другом, а зачастую, чего там, воспаленное, бредовое бормотание. Но в него стоит вслушаться, проследить его логику — бормочет-то ведь не городской безумец, а странник, прошедший через многие времена, страны и соблазны. Проза Юдсона стоит того, чтобы потратить на нее нешуточное читательское усилие: читатель с этой книгой растет. О негладком, шершавом опыте не расскажешь гладкописью: Юдсон — и его герой — также продирается через мир, как нам с вами предстоит ломиться сквозь его плотную прозу. Тем ослепительнее финальная легкость, обещанное и свершившееся освобождение.

Я очень люблю Юдсона, честно говоря, и считаю его одним из самых талантливых современников. При его жизни, всегда увлекательной, но никогда не легкой, написать такую трилогию — пожалуй, настоящий литературный подвиг. Никаких гарантий, что напечатают, у него не было, и в самом деле рукопись три года промытарилась, пока не нашла смелого издателя. Я хочу, чтобы эта книга вас задела, разозлила, а в идеале взбесила. Сильный текст заслуживает сильной реакции. Не сомневаюсь, однако, что будет время, когда «Лестница на шкаф» будет стоять в ряду бесспорных шедевров, главных книг нашего века. У нас есть шанс понять это при жизни автора и сказать ему со всей искренностью: «Ай да сукин сын».

Дмитрий Быков