III. Весна. Стольник
1
Весенний ветерок с моря заливал что-то о несбыточном (не зря «нес» на праязыке значит — «чудо»), нес соленую чепуху о любвях и дружбах промеж; трепался за сладкое свято место — тудыть стоит продраться, отстояв; улюлюкал про любямки, любшишки, не забыв и прочих свойственников страсти. В нисане, в полуденный час, седьмого дважды дня — ну, центр месяца по стихам, по словам, по буквам — в пятницу, в сочельник Пасхи (ах, день Изхода, ходики куку, склянки дзынь!), где-то в половине тринадцатого Ил стоял в молитвенном зале Дома Собраний в толпе себе подобных — Получающих — и произносил прочитанное.
Это был столичный элитарный Дом Собраний на приморском бульваре — «Маленький домик-на-набережной». Белый купол крыши, мозаичные красно-желтые стены, узорно кованые двери с изображением шестикрылых семисвечников. В глубине — «арон», укромный шкаф для святых свитков. Нарочито простые деревянные скамьи. Высокие, узкие, цветными стеклышками устланные витражные окна с изображением Колен распахнуты настежь — и ветришко с моря, свежачок, заглядывал в них, трубил, надув щеки, в рог (строго отпиленный у араза безмозглого, который в темном лабиринте подсознания таится, под ветошью, покорно вылезая ненароком, в Доме, когда читается Завет), трепал листы Книги на столах, шевелил бахрому бархатных скатертей, дергал кисточки молитвенных покрывал на плечах, истинно вопрошал: «А что вы тут делаете, добрые люди в ермолке?»
Ил молился без запинки, отринув земное, забыв быт. На «биме» — возвышении посреди зала — торчал очередной Бим или Бом, вызванный к Книге, и бойко докладывал ей, родимой, свои комментарии, взывал, раскачиваясь. Эль-ва-вой! Вокруг нестройно вторили, да так, что за диаконом, однако, впору бежать, бемоль за диез заходит — выручай, Адонай, привечай аналой! Шма, мало-мало.
Вся Книга-коэнига, Коврига Единого, пятая проза моисеева (о, Шем — в складках его хитона притаился Моше, тоже где-то Четырехбуквенный, хлеборезник ветхих Пяти Хлебов для всех разом), Буханка Божья разделялась-разламывалась, как дано-известно — сие аксиома — на пять ломтей-краюх, томов-подкнижий. Сегодня ликро-читали том «Во икра», шмотать-мотали недельную главу о том, как некий праведник, у которого сдохла и стухла курица, не стал ее выбрасывать, а, недолго думая, отдал бедным, те сварили, съели, отравились и попали в больничку, праведник отправился их навестить, а назавтра бедные померли, и праведник сходил на кладбище, а потом на пути с поминок с блинами в доме бедных был одарен озареньем — при помощи одной лишь тухлой птицы он выполнил сразу четыре заповеди — помог бедным, навестил больных, явился на похороны и утешил скорбящих (коим не досталось курицы), как и велит пархидаизм. И исходил несчетно!
Ил, напряженно впихивая себя в тиски текста, пытался нащупать лакунные кратеры, ущучить торчащие вершины, вникнуть в глупь Переучения… Раскусить ахинею орехово! Думы о пироге. Отрешенно шурша (ришь, рушь), струятся избранные мысли, бьются в мозговые перегородки, капают — хап, хап… Ничо, ничо, чудилось оптимистично, Книга вечна, позолота сотрется, свиная кожа останется…
Торжественный хор херувимски звенел, перекликался, ой-ой-ойкал под сводами Дома: «Ви… и… мы…» Прихотливые меховые, глянцево отливающие круглые шапки из чернобурого песца, черные высокие шляпы, длиннополые сюртуки — вот так Домик. Ермолки на головах шевелятся разные — шелковые, вязаные. Пейсы, носы, глазищи горящие. Черным-черно в зрачках от лапсердачных пар и живых шляп. Кипеш! Кудель курчавая, истошновойная. Штраймлы, штрудели, штрадальцы.
Раскачиваются самоуглубленно, с разными амплитудами, аж можно вывести зависимость. Казалось бы, набито вплотную, как в бочке, не протолкнуться, но когда молящемуся срочно надо поклониться — место всегда находится. Премудрые объясняют — стоящий во весь рост человек заполняет собой мир, сверхчеловечище глупое, а склонившись перед Всевышним — занимает куда меньше места. Учитесь, селедки!
Под ногами скользко, клейко — сандалии липли, Ил ощущал — уж так положено, заповедано, будто в Прахраме у древних пархов — потроха повсюду, перья птичьи, жижа жертвенная натекла. Тогда же, в старину, можно было встретить и останки специально откормленного (как вкусно описывал апион-кретинос, эрудит, гля, из семейства демокритовых) и авраамически раскромсанного на четыре куска чужеземца (эвона, несть эллина!) — валялись себе кишки вольноотпущенно во вдохновенном беспорядке. Нынче — не то, времени на традиции нет, все наспех, упадок нравов. А может, в чулан убрали, чтоб не пронюхали.
Ил, зыбко задумавшись, уйдя в себя, колыбельно качаясь — ломал шапку, валял ваньку — задремал даже. Третий Храп! И приснилось ему, гордому парху, что он сноб, и другие братья-снобы ему поклонилися — эх, одиннадцать звезд на погоны и энная сумма на прогоны, чаша нашлась, но осадок остался… Вдруг — грохот! Это он Книгу себе на ногу уронил. Вздрогнул, очнулся. Еще не кончилось, что ль? Дундят, кипачи-бородачи, кипятятся, булькают. Батюшки-светы, да чай дай уже, маспик, хватит, харэ, генуг… Скептики и маловеры! Он поморщился — запах храмовый шел густо, смолисто, как бы от ароматных трав. Целый пук. Вот хвонь. Спасибо еще, что они тут мыло не варили, а то хоть на крышу беги. Там хорошо, привольно. Никакого Бога, кроме ветра. Сухая торань на снизке…
Наконец, слава Те, отмолились, запели зычно заключительное озорное «Лиха доля» («Пятница-распятница месяца нисана!»), встали, кто сидел, со скамей, начали с шумом захлопывать крышки деревянных ящиков, где хранятся Книги, принялись снимать талесы-покрывала, сдавать старосте и повалили к выходу из молилки, толкаясь, наступая на пятки: «Ходу, ходу! Наддай, Шаддай!»
Ил мягко затворил молитвенник, благочестиво поцеловал край обложки, взял Книжку под мышку, вежливо попрощался со Всевышним: «Услышимся!» — и, неспешно ступая по замызганным щербатым мраморным плитам — ища не слишком загаженные участки — вышел наружу, насвистывая сквозь зубы беззаботно: «Я возвращался в тяжелом чаду».
В синагогальном дворике, густо засаженном кустами белой сирени, перемахивающей через изгородь из ракушечника, по традиции останавливались потолковать о корневом, о горнем, порассуждать, важно поглаживая бороду или сжимая ее в кулаке, покручивая пейсы, а то и засунув в Книгу палец. Раванометр включали — мерились, кой рав ученей. Тушба — писание без туши — устная болтология! Ил, как и другие Получающие, сразу снял с себя на свету защитные закопченные очки, сунул в задний карман (кто-то просто поднял на лоб). Тут не до шуток — вздыхали, терли воспаленные, покрасневшие глаза — а как же вы хотите, получили очередную порцию Знания, «нахватались искр», даром чудом не ослепли.
Ил тут же был впутан в диспут — это как вдруг получается, что Книга, свод азбучных прописей, а начинается именно с буквы «бэ»? Почему такое, а? Э-э, это древнее мудрое блеянье из огнячего куста — мол, услышь нас, бяше, Единый Никто-и-Звать Никак, непроизносимый Вначале. Понимэ?
— Конечно. Но это очень тонко, что твоя математика. Рвано, запутанно. Хотя — хоть шестиклок…
— А может, сие просто зачин, леполипа, «буки» древокнижья — значок сучковатый, руна разомкнутой бесконечности, разлом бублика Бытия, абсциссканской «осьмерки» Мира…
— Ты это сказал. А в трактате «Путь Зуз» так сказано: «Изходя — исходи из Него». Это как?
— А так, что каждый шаг свой сверяй с волей ИХней, с помыслами ЕГОвыми. Да не зевай на сквозняке, ибо Вездесущий — оковидящ, ухослышащ — высоко висит, далеко глядит — насквозь! — и все деянья твои пакостные в кондуит записывает заранее всеведуще, так что продерешь глаза однажды поутру от паутины, а по углам сидят когтистые, а с потолка свисают перепончатые…
— Сперва Мишна, а спустя — Гемара…
— Туго заверчено. А вот почему Книга гласит: «Колючка по солнцу видна, а против — нет»?
— Это — к Лазарю. Лаг благ и торовит!
— Потому что колючка сама есть символ солнцеворота — лучеиспусканье, блаженный ток, сплетенье…
— Тут скорей этическое, чем метафизическое, видите ли… Система взглядов, как посмотреть… Множественные начала, глядь. Хотя и вера в откровение, конечно, в зависимости от ракурса…
Синагогальный служка-левит неприветливо появился на пороге, взмахнул метелкой из пальмовых листьев:
— Эй, мозолистые языки! Всуеплеты! Кончай судачить, лавочка прикрывается.
Ему ответили:
— Не гневайся, метлистый! Ишь разворчался, глядь! Уже уходим…
И ушли нехотя. Ил подошел — пара шагов — к парапету, постоял, облокотясь о теплый гранит, уставясь недалече вдаль, глотая рокочущий рассол волн, водорослей, ветра-руаха. Оч. хор.! Удачно рассаженные, надежно плодоносящие финиковые пальмы набережной, сияющее, бутылочно лыбящееся море с мирскими радостями — качающимися яликами, ярконными яхтами, каллипсоидными досками с парусом, множественными морскими великами, водными лыжами, скутерами, водоциклами и прочими забавными акваштуками, на которых гоняли по волнам, стремительно подпрыгивая, оседлавшие их загорелые ямщики (ежели учесть, что море на древнем наречье — «ям»).
На горизонте — белые чашки кораблей, как убежавший, обезумев, сервиз — о, гон посудин по весне, чокнутое чаепитье! А над морем — нависшая голубизна, свод пространства, вровень с нижним небом. И в открытом небе — пестрые коробчатые змеи, воздушные огромные шары, летающие гондолы с парочками — оттуда высовывались телом, счастливо махали конечностями, безгоршково швыряли цветы, разбрасывали что-то нирванное, полупрозрачное… «Предохранитель полетел», вспомнил Ил известную лубочную скабрезную гравюру бабушки Пу. Как бы резвяся и играя, да-с. А далее махолеты витают — люди на крыльях парят, аки Парки пролетающие, а не пархи гулящие! А уж совсем над всем этим буйно-веселым изобилием: плавно и трудолюбиво плывущий — по дуге Ра — струг Ярила с мешками шемеша.
Ил вздохнул — вот и утра как нет, кусища дня, припозднились в молитвах, обед скоро, рукой подать, до субботы осталось раз плюнуть. Вон уже первый субботний хворостосборщик с ликторским топориком на плече, опережая ленивых собратьев, проковылял по набережной меж плодоносных пальм. Ил глубоко вдохнул свежий соленый воздух — сладко пахнет, клиторно — эх, весна-красна, славно, жить хочется, писать, любить — и пошел вразвалочку вдоль моря.
Набережная была вымощена полупрозрачной плиткой, чуть подсвеченной вечерне изнутри голубовато — порой под ногами вроде и рыбка проплывала, мелькал колючий плавник, выпученный глаз, кончик щупальца с присоской. А иногда виднелась оскаленная морда араза-уборщика, вставшего на цыпочки и морлочьи глядящего тяжело на тебя снизу… Мда, шма, Адонай Элоев, доедай да пей!
Толпа приморская ритмично текла опричь — хохочущая, пританцовывающая, прищелкивающая, вприпрыжку — полуголая, ну, слегка белоодежная — одета в лето! — хищные облупленные носы, загорелые торсы, соблазнительные животики с вдетым в пупок колечком (вот что отличает нас от животных!), темные очки причудливых бабочковых форм — белозубье, шоколадокожье, веснушки — эх, весна в разгаре! Ах, Лазария, вечный белый город-герой — нон-стоп! Катались вокруг лихо на «геликах» — самокатах с солнечным моторчиком, проезжали на каком-то высоком колесе с рулем — стоя. Спускались к подножью волн, на бережок, таща изогнутые плавательные доски. Рисовали цветными лучами на воде, отливали скульптуры из песка. Перекидывались яркими пластиковыми тарелками, словно Создатели солнечным диском. Съезжали, визжа, с «морских горок». Жарили на мангалах шипящие, скворчащие мясорыбные плоды с душистыми приправами и дивным дымком — поедается все! Всячески старались душевно встретить расступление прихода Пасхи, светлого праздничка Изхода. Встречались и наряженные, как Ил, — в душный лапсердачок и черную шляпу, в пыльных сандалиях и с Книгой в обнимку — на таких не глазели, никому дела не было, пишись как знаешь (хорошей записи!), каждый строчит, как он хочет… И музыка, музыка в толпе — глухого возбудит, лун сон наяву — очки, серьги, часы, браслеты на ходу позванивали, завывали, как тритоны в раковины, клезмерили, прибамбахивали намагничено, издавали звуки — псалм-рок («Ах, хам, ах, шав, Шем ешь, а гешем — шиш!»), романсеро («Мне навеки обломилась вышка, лебеди над лагерем кружат…»), шамкающие хоры («Лазария моя златая, дорогое мое сребро!»), вдруг — Гендельсон, «Геттора», пронзительные скрипочки…
При этом сплошь и рядом по ушам — рефреном — шуршащее слово «финики». Финики, нарвать фиников, финьки, финикалии… Деньги, значит. Деньджонки (сами в руки плывут). С тех пор, как финикийцы изобрели их, а пархи ввели в оборот — ах! Соль сил. Абсолют. Вот народ-то… Мой! Птица Финик-с! На третий день, день-гимел… Выходной имел! Истовые товы. Без одежд, на пляжу — а все туда же — пустить финик в рост (хорошо, не смокву). Завет! Ну, Лазарь продаст…
Вдруг зачесалась приятно у Ила правая ладонь — звонят, получается. Он потер слегка большой и указательный палец — и на ладони возник, «проявился» экран юдофона — точнее, ладонь и стала этим экраном, нанонанесенным, напыленным на нее. На экране приплясывал, подмигивал, корчил рожи ненужный знакомец Уриэль — деляжка, противный мелкий ученый-пархеолог (раскопками он занимался в организме, какими-то бляшками да свитками в сосудах — да тырил в основном из статей коллег убогих) — удивительно наглый, надоедливый тов. Он, как обычно, паясничал, кривлялся, причмокивал, точно его араз укусил, шутовски кланялся:
— Ша-алло-ом, бьем челом! Эне бене тода раба! Здоровеньки, сновидец! Чего спишь на ходу? Толкуешь, разгадываешь? Весна, нафиг — май накфа мина иль нисан!
Он посерьезнел:
— Господин распределитель благ 2-го ранга, разреши, брат, обратиться — хашмаллер мне позарез нужен на зиму, заранее, да помощнее — эдак в тридцать крестных сил, да чтоб не забарахлил сразу, не застучал, да чтоб причем экономичный был — чтоб на воде работал, на дожде…
— Нету, — равнодушно сказал Ил.
— Как это — нету, когда мне люди из сфер на складах сказал: «До и больше»?!
— Газовые только, — сухо объяснил Ил. — Двухкамерные.
— Чтоб ты в землю лег! — буркнул пархеолог и погас.
Ил поплевал на ладонь и вытер ее об штаны. Отшил крикуна. Эх, юдофон, чудо техники, доступное, увы, любому оглоеду… Он вспомнил таинственный чердачный «телефон» в казарме Стражей, там, под куполом обители — нечеловечески сложное разветвление веревок, увешанных гейками, жестянками и колокольчиками: «сим-сим, коль-коль». Нельзя было бросить небрежно и святотатственно: «Я позвоню» — враз получишь по кумполу! — это дозволялось лишь особому звонарю-тимуриду из казарменной элиты-придурни. А он, Ил, был мягкий простой Страж, салажня песков, искатель Чаши Симпозиума, существо, сведущее в звероловстве аразов, человек полей Сада, кошель с ветром, носимый судьбой… Зато теперь он, опа — а позолоти пилюлю, Лазарь! — распределитель благ 2-го ранга, ага, хи-хи-с, толстый чиновничий тов. Тому нужен, другому надобен. Скрепы трещат, втулку вышибает. Приятно. В целом, рвут на части. Подзабылась уже летняя, в жару, аж глаза облезают, дурацкая садоводская Стража в безводной песочнице — песок засасывает зыбуче, заметает, заглатывает, ты скрипишь у него на зубах… В черную дырку памяти провалилось пустынное пространство провинции, где время застыло. Ухнул с вышки туда же местечковый журнал происшествий «Бодрствование Стража»… Лучше жить в столице, глядь, у моря! Из пыльного теллура Якирска — в нимфическое талассо Лазарии! И жить не в дереве-избе, как в пору Москвалыми, и не в животном-шатре, как кочевые деды, а — в камне ограненном! Славно и благоустроенно Илу здесь, в светозарном граде — смачная житуха, тут и финики под ногами растут! — а про всю БВР он может гордо твердить — моя Республика, истинно Страна Ила.
Продолжая променад, окоемом глаза он увидел себя в роскошной зеркальной витрине приморской ювелирной лавки — важный, вальяжный, несколько разжиревший, явно хорошо живущий Ил. Смельчак-угодник. Вот, антибраток, сказал он своему отражению, такие дела — пробился. А ведь столько сносил сапог и книг! Коломосковски молвя, в начале, надысь был я озимый Вред, опосля, летось — бестолковый Страж, а ноне, весенне — прозываюсь Стольник. И хлебодарствую, и виночерпаю! А как стал? Да постепенно.
Удачно попав с подачи Хранителя (характеристика с места Стражи: «Отличается любезностью и сообщительностью») из дяревни во Дворец («продали меня, братцы, в Лазарию», иронизировал Ил), он одно-первое время гнул спину, праздношатаясь по покоям, слонялся, давя мух, чуть челюсть не вывихнул, к Лазарю вскричал: «Спаси меня хоть купчей крепостью от ссылки в скуку!» (говорили ему дворовые, посмеиваясь: «Ох, смотри, паря, допляшешься — отправят тебя на иную терру, в когтистые места, в аразские пещеры — ломать Черный Камень — враз закашляешься… Махом скуку сдует…»). Потом недолго мантулил писцом-садовникером — читал дворне вслух, сидя на пальме, складные басни, затем по указу слез с древа и горбатился подручным гренкопека на дворцовой кухне, болезненно эволюционируя от «мальчика» к «человеку» — ла-адно, мужик ты или кто! Кстати, заодно он им все соуса систематизировал, решето для ношения жидкостей усовершенствовал, а также рассчитал оптимальный загиб крючьев. Но — жарко, ну его к ле-Шему! Теплые места! Гренки эти неугасимо жарятся, скворчат гееномно, сыр неустанно пузырится, стреляет. Высокая замасленность. Горячий воздух дрожит над сковородками — Господи, где я, за что?! А тут в один-второй прекрасный день, светлый понедельник, спешу я дворцовыми коридорами в кулибинскую за нибилуком (погнали криком — кольцо в котле полетело), озираюсь, конечно, грешным делом, чего отколупнуть, как я есть недавно приехал, новожил, а тут этакая вокруг роскошь, чистая котлета с подливой, — а навстречу мне она, их сиятельство, жена Столоначальника, Кормильца нашего — топ, топ… Знатная, статная. Изысканная баба. Поджарая, аки гренка. Из глаз — воистину сиянье исходит. Синева. Похоть плоти и очес. А я — с голодухи, с аразских фронтов. Ну, подстереженный случаем, не говоря худого слова, раз ее за таз — цоп, хвать-похвать, ах ты, глядь, такая! Хороша кваша! Упругая. Хучь нежна. Княжна, видимо. Защемил сердечно — полез на абордаж за корсаж. Вакх, хват! В общем, в слепом вожделении бросился на самое Госпожу — и получил, надо доложить, тут же в коридоре большое эстетическое наслаждение о двух концах — тут важно не перегнуть, кинуть толково, вдуть вдумчиво. Потешился по-шустрому. Овладел телковым телом. Было превесело. Поладили они. Поприжал Ил Госпожу, и она познала его интеллект, и буквально на следующий день, после утреннего киселя, на построении обслуги зачитали по бумаге, ночью подмахнула: «Назначить вот этого, который Ил, стольником на правах постельничего и доверить ему распределять блага, довольствие — возвести в ранг…»
Народ кухонный только рот раскрыл, пересуды пошли:
— Ловок, ходок!
— Зашла, значит, у хозяйки с ним алигория… Алгоритм бы раздобыть!
— А мы-то, лежебоки, недотепы… В трактате «Путь Зуз» не зря сказано: «Двигайся!»
— Да ты, мил-друг, бабоугодник! Зузкинд!
— Мил да умен — сто угодий в нем! Альфа-самец! Нас не забудьте…
— Вот свезло, стольник… Фрикционер! Жишища!
Да-с, жизнь прищурилась! Ну, задрал нос, естественно, — еще бы, в верхние комнаты перебрался, вся власть дана ему! Ух, хищный глазомер простого стольника! Таперича мы — и виночерпий, и хлебодар, и казноклад, и главное — ублаготворитель жены Столоначальника, Кормильца прочих. Жуир и буржуин! Звать ее было Ира. Осмелев, осеменял регулярно. Обнаглев, рвал подол прилюдно — так ей, глядище, слаще! — о, несложная одежда, содрать ее, ненужную, кружевную рвань, и отодрать, чуть приплясывая, отстучать аристократку — славная процедура! Иной раз, растягивая, тащил красотку за угол, в случившиеся кусты — шшупая на ходу, расстегивая, расчехляя прибор, суя — вроде ведь маленькая размером вещь, а ей такое облегчение! Разбрасывая споры, рычал райски. Давала без разговору, шалашовка, малаховка. Княжна-даваха. Дочь кардинала. Трудилась, ангелица, не смыкая ног. Нега, ага. И — пропал! Привык, приник, присох, как к золотой государыне-гусыне — да прилепится она к нему! Попал, как в Ур, в ощип! Высоких чувств — шкурой чуял — томленье. Пленительное созданье! Втрескался по уши, втюхался, размяк. В коротышечной рифме «палка, малка» расслышал траханье Царицы… Хайка Эшет! Хаврошечка! Моча ее прелести ударила ему в голову! Пахучлив стал. Ира, жена возвышенная, мочалка, цветок пушистый, распустившийся, моя особ статья, целый труд — «Ира мира»! О, опыление Ея!
Ил тряхнул головой, отгоняя навью наваждь. Казалось бы, кругом этого добра, а вот ведь. Вдоль набережной доброжелательно сновали лиственно одетые русалки (прознать бы телефон наяд!), попадались стройные нарядные фигурки в салатной, модной нынче солдачьей форме с изящными ружьецами за спиной, призывно бьющими их по попке. По выпуклой красе. Ладно, праматерь Рахель подаст, прости Лазарь. Ил смиренно отвел взор. Вот море — странная волновая материя в розлив — привет, держи краба! — вон волосатые пальмы с финиками, денежные деревца — есть, есть куда помимо уставиться.
На скамейке валялась брошенная скомканная утрешняя «Штерн», бросился в глаза, огрел заголовок: «Мудрецы советуют — режь черного!» Ил усмехнулся — решились-таки писануть, молодцы, шандарахнуть, а то все больше брошюрки позорные «Как выводить кур» (да ночью, глядь, тишком, когда все спят!). И зачем вообще в наше экр-время глазенья нужна газета? Известна гипотеза — а чтобы кто-то заметил, что, попадая на упавший на садовую дорожку газетный лист, дождь стрекочет — и, распознав этот стрекот (он бьет по буквам), язык его посланий, можно наконец понять, кто такой дождь и чего он хочет от нас. Ил, небрежно проглядев, разломил газету, с хрустом откусил — маца с марципанами, довольно вкусно — и сунул в урну из розового мрамора. Его окружала, пиэрясь, маленькая уютная круглая площадь Цветов, обсаженная душистой медовой кашкой. Народец — легко, светло одетый — сидел за низкими столиками, беззаботно болтал и смеялся, листал съедобные табльдоты, то и дело мелодично звенел юдофонами, пил из бумажных стаканчиков ситро и кушал из металлических вазочек шарики мороженого. Вокруг безмятежно жужжали шмули, хмыкнул Ил. Посреди площади бил фонтан, а в центре его — гранитный Лев (возможно, сам Давидыч, бронь и камень, озерный дозорный), разрывающий пасть аразу. Гулькает, курлычет вода, иногда становясь разноцветной и принимаясь петь.
Рядом стоял холодильный шкаф с прозрачными дверцами, за которыми виднелись бакбуки с напитками. Шкаф спросил негромко:
— Путник желает испить холодненького?
Ил пожал плечами:
— Можно.
Вылезла запотелая жестяная банка с финиковым соком. Ил взял ее в длань, зная, что все его папилляры-отпечатки со всеми бородавками судеб мигом зафиксируются и отгадаются, и какая-то крошечная денежка с его нумера сдерется сама собой — самобранка! — с хрустом взломал банку, припал и стал пить короткими глотками через дырку. Ничего лучшего пока не изобрели — банка, дырка, сок.
— Как вам нравится эта погода? — спросил шкаф. — Весна, а уже жара.
— Все в ажуре, — буркнул Ил.
Что ты в жаре понимаешь, старый керах, тебя бы в пески, на Стражу…
За столиками пели песенки, кидались фантиками, плескались водичкой из фонтана. Ни ума, ни фантазии. Накатывало дурацкое ощущение площадки молодняка — визги, вопли «Гнида, отдай глиду!» — прямо детсадовский парадиз, старшая группа. Того гляди, шкаф заботливо скажет: «Вам завтра пора в школу». Да уж хватит, отучили свое, отмучились у доски — по обе стороны от мушки — в местах, где меч служил указкой и где араз горазд на шкоды…
Ил допил сок, бросил пустую жестянку под ноги, старательно наступил на нее, раздавив, — теперь гоняйте по мостовой в дыр-дыр, даундуки, хамудышки, — и пошел по переулку от моря.
2
Это был узкий кривоколенный Богров переулок. Небольшие обветшалые, когда-то прянично-благословенные домики в старинном стиле «барух-хауз», где узорные решеточки балконов увиты зеленью и цветами, и свет средь них. Раньше, до просвещенья Мандата еще, в Серебряном грубом звонкомонетном веке здесь был сплошной песок, тянулись дюны, бродили дикие менялы, торчала только башня Яффского маяка («иже огнь в себе выну водержаше») — по мифам, приковывали к ней… На старых пожелтевших фотографиях — усатые мужички в белых рубашках с широким распахнутым воротом, на поясе — тугие мешочки с песком обетованным — Альталенские прииски! — за поясом двойные пистоли по моде Мордки Стрелка, далее в ряд бабы в строгих блузках, длинноподолых юбках, круглых шляпках. Видны ездовые кузовные экипажи-грузовики… или груздевики, как-то так… Одноэтажные тогдашние барачные строения из ракушечника — пархитектура! — забавный возводился городок на Изходе. Энтузиасты, по очереди неся лопату, шли с походной песней: «Это было весной, за восточной стеной плыл горячий и радужный зной…» Марш Моше! Галопом из галутов! Первый градоначальник как въехал, так и ездил на белом осле, преобразовывал Материю (у слов осел-хамор и материя-хомер один скелет-шкилет), развивал науки и имел жену Зину. О, занимательная топонимика Лазарии — имена ее улочек с колымосковскими кронами и развесистыми корневищами, да еще какие-то егупецкие микроны вплелись — ой, бойкое место! Чуть акцент чувствуется, падеж неизменно именительный, ну-тк што ж, знай себе улицы: Орлов, Соколов, Дубнов, Задов… Или такая, скажем, улица — Уссышкин. Серьезно, коротышки! Или, например — Шмоткин… А вот эта набережная, по которой Ил себя выгуливал — Усвитловская Набережная. Тоже — неспроста, мифологию нужно знать, славное прошлое. Кстати, блудницы, городские греховодницы честно стояли возле древней автобусной станции на улице Членов (все есть число и лысый счтец агор не может ошибиться, дар-с) — веселый «пятачок» удовольствий. Смешной город! Это не чета хмурому хаосу Москвалыми, где Вторая Наветская, а за ней Третья Наветская и Четвертая монотонно тянутся аж до Заставы Первача. В Лазарии живые души дышат — бульвар Однорукого, проспект Одноглазого, Фонтан Зины…
Ил усмехнулся — ежели б кто когда съязвил на росиноязе, что буду брести сквозь рощу пальм по улицам Волкожабова и Орловзорова — в снег втоптал бы! А вот… Он свернул с Землячки Давидки на Грехов Каплан, пересек широченную площадь Царя Соломонки Паршивого, на которой высилось здание городской Управы (вот где копи!) в виде роскошной белоснежной ракушки и летали тучи жирных голубей, и двинулся по бульвару Чермного Барона средь аккуратных кустов, подстриженных под шары и кубы — по-над Канавой. Канава являлась обмелевшим по колено каналом Судей и была выложена потрескавшимися бетонными плитами, между которыми проросла трава. Городская речка-вонючка Ярконь (в старину Яр-Конь) — искони место купанья окрестных китоврасов — втекала по каналу в море. Ныне Ярконь окончательно ссточилась, запаршивела, оводорослела, водились в ней белые раки о трех головах (нет чтобы шейках!), и звалось это место Огурцовой Канавкой — смутное название (неточный, плохой перевоз?), хотя мололась, конечно, этимология — «отцы ели огурцы, а у детей на губах рассол», «без окон, без дверей, полна горница людей» (отгадка — Лаг). Канальские стишки! Многоуровневый смысл. Кан значит «тут». Канай сюдай! На бетонных стенах-блоках канала Судей проступал решетчатый орнамент — идут в профиль, в набедренных повязках, в затылок друг другу причисленные к лику канонизированные каналарамейцы Фирин, Берман, Плинер, Френкель, Коган, Раппопорт и так далее — ах, милые, этап! — кто с головой симбирского ибиса, кто с шакальей, шагают в высоких, как короны, фуражках, неся на вытянутых руках кувшин-парашу, катящие земшар — пресвятые скарабеи!
Здесь росли вразброс дикие вербы и кудрявые мирты. Насаженные по берегам пирамидальные ветлы и вавилонские ивы свешивали ветви в канал, тянулись к мутной водице. В верхних слоях ее густо снуют головастики, жучки-плавунцы, личинки гиюров, дафнии и циклопы, улиссово скользит водомерка — кишенье жизни, ода од, заросший пру-и-рвуд. Стрекозы садятся на камышинки. Труба канализационно торчала из заросшего красной осокой берега, из трубы журчало потихоньку. Вдобавок, по чьей-то бредовой прихоти, канал был перегорожен ржавыми цепями — как будто некто немытый, этакий свинтус, собирался свинтить, смыться, бежать морем.
Ил перешел на ту сторону по деревянному рассохшемуся мостику, не преминув плюнуть в воду — всегда он так делал, ритуал канала, поднять уровень — да и такая уж это была милая затхлая тинистая поверхность, с добродушными морщинами Бур-Кума — нельзя не харкнуть.
Здесь начиналось Заканалье — район башен-высоток. Домины-тучерезы — все разноцветные, развеселые, точно пляшущие — торчали, топчась и подбоченясь, — «скоморошье зодчество», вертибутылкость, вертикальное доминошество. Балконы с вывертами, иногда сплошь заросшие вьющейся травой, как висячие сады, яко зеленые пещеры. На крышах шагалятся каменные козы-изваяния, растут пальмы в кадках. Окна серебрятся, прослоены гелиопленкой, «умные окошки» — ежели жарко, тут же охлаждают — саморегуляция, глядь! В каждом окне — обязательно горшки с цветами, дети высовываются, чертенята, — это святое.
Ах, Лазария — лазурь и белила, обнесенное стенами место, владетельная столица-чаровница! Чувствуешь, конечно, счастливое умиленное спокойствие за этот святой город. То, что доктор прописал! Хорошо и уютно — данность. Изысканные каменные теснины — эстетство, блеск, опыты строения, тесеевы лабы — если взор сверху, то словно кто-то циклопический астрономический календарь воздвигал, звездам подмигивал.
Возле домов — чистота, вылизано. Лежат тяжелые, будто баржи, желтые мусорные контейнеры со многими «иллюминаторами» — люками для сброса отбросов, — добротно сделанные под старину, с выбитыми имперскими кирьятями по борту: «Провинцыя Иудея», так же и на канализационных крышках на мостовой — какой-то чинодрал-весельчак из городской Управы учудил, кириллицын сын.
Помойные баки-баржи эти — вотчина кошек, которых развелось полным-полно, разных пород, по преимуществу худых, стройных, с раскосыми вспыхивающими глазами — им раздолье, они ныряют в люки, сыто копаются в отходах, шарахаются там, мяучат. Мяушачий город! Подойдет обыватель пакет сдуру выбросить, а оттуда на него — черное гибкое тело так и метнется ласково! Где-то написано, что они изошли с человеками скопом и живут обок, потому что приставлены присматривать за ними — пристальные…
Между домами тут росли полувековые кедры — отсюда и отменная сень — и пахло кедронно, хвойно. Водились полосатые белки и были ручны — доверчиво спускались по стволам за подачкой, прыгали в высокой траве с шишками в руках. Ежи вояжировали, шуршали — не чтобы сидеть, а так. Важно расхаживали крупные птицы с широкими радужными хвостами и критическими противными пронзительными голосами — грозили выдернуть перо. Ил шел дообеденно, поутру, а на скамеечке под деревом — декор, веселые картинки, как бы с натуры — пристроились малыш в матроске и кудрявая малышка. Он, пархенок, раскинув татуированные мускулистые лапы по спинке скамейки, вытянув расслабленно ножищи в кроссовках, жевал кедровую смолку, выдувая пузыри. Она, куколка, говорила по юдофону громко и раздраженно: «А финик ему в рот! А вот так… Я их что — рожаю?»
Ил слегка покосился проходя. Малыш надул щеку, щелкнул языком и подмигнул.
Дорога шла под гору — там, в логу, был Университет Исава. Издалека виднелось удивительное университетское здание — белеющее, изогнутое, выпуклое, как наполненный ветром парус, — окруженное ухоженными зелеными лужайками, а посреди них — огромный гранитный куб и на нем лохматая каменная голова Прапарха (первокаменный век) с могучими надбровными дугами и высунутым языком: «Эй!..»
Навстречу и мимо по асфальтированным тропинкам текли университанты, разговаривая, в основном, о методах добычи фиников:
— Заглянул я на днях смело в финчасть — мечтал финичков ссудить, грант-другой, хотел записаться в бутылке, а меня оттуда в тычки — куды, мол, прешься, аменхотеп?!
— А ты?
— А что я… Извинился, что посмел.
— Наука будет.
Ил согласно покачал головой — на всех не напасешься, людей, людей-то нанесло — как песка… Улочки запруженные. Строили древние плотно — два омнибуса не разъедутся. А тут — поток… На то и столица. Умственный центр! Не резиновый… Тутово фиников — рви не хочу! Навалом. Лови успевай! Поди распредели… Пашут и драшут! Один циник-этик так цыкнул: «Людишки ведут борьбу за свое порабощение». Бремя страстей-с! Брому бы!.. Прут к финишу до упаду, лезут с ногами, пихают локтями, возносят мольбы: «Постой же, финик!», карабкаются, хлопочут, наземные. У-y, людло! Ил вздохнул. Суетень это все. Маята, да не та. Не об том печемся. Вот, скажем, в бытность Стражем полушки за душой не было, а чтоб целковому голову свернуть — и не мечтай, и ничего, жили — не тужили, Республику зихроняли. А ведь — пекло, пустыня, таммуз. Пыль. Чахлые кусты цветущего сучара. Оазис озирисов — черствый кусок безотрадного Сада. Суховеи, захолустье. Скудная разумом казарма. Прожаренная солнцем Стража, алчущие аразские полчища — кусающее киклопиное многоглазье. Шумное убожество всего. Сколько можно… Ушло — и хорошо. Да-а, Ил, данник судьбы, оброчный ее мужик, пора, видно, глядь, забыть выморочные похождения Вреда и грубые утехи Стража — и обреченно стать маленьким столичным чиновником, чинным распределителем благ 2-го ранга (имею уже серебряный «Шесть углов» на шее), расторопным домоседом Дворца, стольником, облеченным немалым доверием — как бы ушами, устами (и удом, мда, увы) Столоначальника, Кормильца…
— Галло, парх! Очухайся!
Ил — сбили с мысли — оглянулся недовольно. Он стоял на углу улиц Генерала Райхмана и Инженера Кислева, напротив Нагорного рынка.
— Чего застыл? — окликнули строго. — Умом застрял?
Обтекаемая, каплевидная, с откинутым колпаком, бело-голубая патрульная «кича» медленно проплыла низко над тротуаром, остановилась рядом с Илом. Вылезли двое в массивных шлемах с прозрачными забралами — Галахический патруль. Один галах, как положено, веселый, рыжий, конопатый, другой — суровый, Старший. За спинами у обоих «горбы», летательные ранцы. У Старшего в руке «паразитка» — жезл-парализатор, и держал он его, как меч, — наверняка из бывших Стражей, помсержанта, не ниже.
— Мы, служители Порядка и Правил, экипаж восемнадцать, приветствуем вас, прохожий человек, — проскрипел Старший.
— Ну шо, попался, лапсердачник геров? Один правый, другой левый, два веселых пейса! — загоготал конопатый галлах. — Эх ты, липяга! Хоть бы брюки в носки заправил, шляпа, потрудился…
— Вы зачем этак вырядились, да в жару еще… Ровно чучело, — увещевающее сказал Старший. — И не похоже нисколько…
— Да захотелось чего-то… Предполагал немножко Книжку почитать, — промямлил Ил.
Стой тут, объясняй им, подумал он раздраженно. Нужны они… Сколько пугают этими патрулями — непреклонные, мол, мужи защиты, Жесткие Штрудели Закона, и если уж попался, следует застыть, где застали, ноги расставить, руки вытянуть вперед ладонями вверх, глаза в землю уткнуть — жди, чтоб дальше дали жить… А то увезут в Никуда… A-а, все ерунда, уже как-то увозили — сидели, пили заварку с черствым пирогом, потом приволокли Книгу — чторили чуть не до утра, штудировали, вопросы разбирали. Скукотища, еле вырвался из лап. Мыслители патрульные, глядь, свистулькины!
— Ы же жны зна, что одеж ука касту, — строго сказал Старший, по-свойски переходя на сторожевой жаргон-«проглот».
— А то бряк — нацепил лапсердак, а кто ты есть таков, голое тело, какой кастяк — не разбери-поймешь, — радостно подтвердил рыжий. — Люди не знают — то ли отпихнуть, то ли посторониться, финик на финяк… Народ в безмолвках. Непорядок. Предъявись.
— Внял, — вяло ответил Ил и, задрав рубаху, показал наколотую под мышкой четверку — «стул перевернутый», знак Стольника.
— Mo ид? — спросил он.
— Ите, — кивнул Старший и полез в «кичу», накренившуюся под ним набок.
— Я тебе советую — бросай бродяжничать, по богомольям таскаться, — заявил на прощанье конопатый, слегка ухватив Ила за бороду, как принято, когда советуют. — Стольник — место хлебное, духовитое. Повезло зацепиться, пацан, так сиди цени.
«Кича» отплыла, взлетела на уровень крыш, перевалила за хребты зданий.
Пора домой, подумал Ил. Тот длинный малый круг по городу, по ободу и спицам Лазарева колеса, который он совершил с утра — процесс брожения — вполне достаточен, полезно утомителен. Да, находился он сегодня вдоволь перед обедом — по тебе шагаю, Лазария, сердце лучезарной БВР! — прогулялся предсубботне пешком, тишком, кашрутно, без езды — обыденный маршрут — от Дома Собраний мимо Дома Ученья, Дома Аптекаря, Дома Глухого Парха, Домов Единой Книги, мимо милого канала Отцовых Огурцов, заросшего дедовским наивняком, бурым ракитником и малиновыми околышами, мимо, мимо, омен, и вот он — его Дом Жизни. Кров с молоком и медом. Тоже же двигался к Илу — навстречу. Дополз, улит. Тенистая, элитная улица Семи Дней. К ней ведет эвкалиптовая аллея. Прекраснодверные особняки. Во дворах из-за высоких оград торчат разлапистые кряжистые пальмы. И просто какие-то огромные лопухи через забор свешиваются мясистыми листьями. Заросли! У домов имена. Домина, в котором живет Ил, зовется Гранатовый Дворец. Четырехэтажный шар-обиталище. Замысловатость облика — недаром трендят, что дом — обжитая, заселенная скульптура. Зернышки-ячейки, причем несчетно, как глав в Книге. Округлость, сотовость, плодовость. Неторчащесть. Известный символок пархидаизма — общее из частностей минус Единица. Гранатовы палаты! Выстроен Дворец из драгоценного ханаанского ракушечника — красноватого, с прожилками. Гранитные крылатые цадики, открыв клыкастые пасти, сидели на выступах крыши и по карнизам. Наверху плоский срез — там посадочная площадка для летающих дисков.
Приложив мизинец, Ил открыл калиточку в каменной стене, вошел во двор. Задрал голову. На четвертом этаже угловое оконце раскрыто, проветривается — его, Стольника, келья. Тащиться по лестнице… Устал. Ил огляделся — а ну их к ле-Шему, блюстителей приличий! — расправил плечи, прижал ладони к бедрам — тут главное, как левиты учат, раскачаться правильно, словно в период молитв, а потом привстать на носки и оттолкнуться — и легко взмыл в воздух. Он подлетел к своему распахнутому окну, ступил на подоконник и спрыгнул внутрь. Вот и дома.
3
Ил омылся под теплым душевым водопадом, посидел, обмякнув, на мягком мшистом камне, задумчиво разглядывая остальные пять камней, разбросанные со смыслом по пространству ванного закутка, потом прошлепал в комнату, открыл приветственно заскрипевший стенной шкаф и достал одежды. Он облачился в белую полотняную рубаху, такие же штаны — короткие, до колен, застегнул легкие кожаные сандалии — домашний наряд Стольника. Хорошо при Дворе! У меня не живут «цветы» — уже слава Лазарю…
Сладостно застонав, он рухнул в любимое свое продавленное кресло-комп с клавиатурой на ручках — на стене сразу проснулся потертый коврик-экран и, почтительно светясь, доложил: «У вас, ваше-ство, нет новых писем. Пишут!» Ну, нет и не надо. Читать всяку бяку, вязкую всячину, чепуху чепух эту вечную про мышку на ковре, засерять вещество… Ил извиняюще перевел взгляд на застекленные полки с древними, сделанными из бумаги, книгами, как будто они могли его услышать. Во всем Дворце лишь у него одного были книги, и за то над ним посмеивались — калекционер, глядь, ценитель! Правда, еще сам Кормилец собирал старинные спичечные этикетки, но там это просто безумные финики — вложения на черный день, на тощий год.
Ил сидел, лениво шевеля пальцами ног, и ждал, когда горняшки серебряно протрубят обед — «Бери ложку, бригады в Дверях!» — и тогда надо будет встать и идти на труд. Пока же он блаженно рассматривал любимые стеллажи. Книжки, книжки-то какие — редких пород! «Птолемеич, что бы ты сделал, когда б финики были? — Книг бы купил». Порой, в тоску или в дожди, когда подпирало, Ил подходил к полкам, отпирал стекло и стоял, забыв о времени — трогал пальцами корешки, оглаживал обложки — вот где истинные образа, эльзевиры, а не москвалымские доски с занозами. Золотые обрезы образовывали — если расставишь верно — солнечное сечение, таинственный узор.
«Узор разумен,
Он наставляет кисть:
Не ошибись».
Кажись, из Ялла Бо, «Путь Зуз», страница двести с гаком, стих пять, надо бы перечитать — то место об обитаемости местечек, их орбитах… О, книги. Портативная, сжатая в гармошку гармония, манящие кладези знамений. Иногда Ил мечтал — провалиться бы в книги, как в песцовую нору (благо изрыто вдосталь), залечь в лубяной куб букв и обитать там, смертному, среди богов-слов — вот счастие.
Спереди на стеллажах теснились зачитанные потрепанные любимцы — «Занимательное покаяние» (перечень прегрешений пархов — здоровенная книжища в телячьем переплете с медным замочком — еще, оказывается, и колодцы отравляли ритуально в пустыне — за тем и шли!), томик «На пересылках. Путешествие из Царевококшайска в Весьегонск небесный» (ишь, непереводимые древние царства — о странствиях души — кушай тюрю, Иаков), дряхлые книги на изере, праязыке, — там, где ловцы человеков пишут еще «рыболовными крючками», озерным забытым письмом (пожелтевшая листва, скукоженный ум бумаг, босые следы мыслей на отливном песке времени) — изредка в таких книгах встречались листки прозрачной бумаги со странными чертежами — какие-то летательные приспособления, разъятые люди, лестницы в пустоту… Полезные издания. Вот он, Ил, сегодня влетел в окошко. Называется — «вспархнул». Научился потихоньку — левиты же владели тайной левитации, остались рисунки, записи, зашифрованная система упражнений, звуковые коды — как приобрести и возлюбить, истребить и воспарить… Все в книгах. Вон малого формата, в мягкой обложке — для настольного ежедневья — Памятка, Книжечка Книжечек, заветная главка закладкой заложена — это где мрачное сонливое пророчество про Зеленый Город, который суть опока, форма грядущего литья ужаса. Караморно!
Во втором ряду стеллажей, за спинами рядовых раритетов, притаились священные книги, как и подобает — тридцать девять штук — переписанные от руки, семью цветами (по числу Мудрецов). Священность текстов определялась, видимо, сверху, бралась с Потолка — так, брошюра «Городское Садоводство (об аразе зловредном, а также об уничтожении оного, с приложением советов удосужившихся)» тоже входила в собрание и имела лиловый штамп «Свято». Да Ил не хуже бы написал, еще интересней! Или взять сборник «Основы сервилизма (Часть вторая-с. Ремесло лести)» — кто сердце не питал, кто не был восхищен сей книгой, от небес лишь пархом вдохновенной! Растаскали, тациты, на цитаты. Известная максима: «Лесть есть благая весть — чем дальше влез по намыленному, тем ближе к самовару» — отсель. «Искусно льстить — вот лестьница на Шкаф!», «Хвалить взахлеб, навзрыд, наотмашь!» — тамошние сладкозвучья. Оттуда и пословицы-поговорки: «Льстите в Песах, кто-нибудь да останется», «Льсти до неба — получишь Книгу и хлеба», «Улестил — так все в пыль, даже пламя — плашмя». Но — устарело в тех палестинах половина! Ил-Стольник, лизоблюд (не путать с — блюдолиз) столичный, интеллектуал ухватистый, многое бы мог в тексте дополнить и отсечь. Эх, увидел бы его сейчас савлячок Савельич, блестящий кафедральный мастак — зааплодировал бы уменьям коллеги, воскликнул: «Друг, а мне нравится твое лицо!»
— Хозяин, гой да, зай гезунд! — разудало позвал экран-коврик. — Скоро построение на обед. Бьет пищи час, разумные служить к столу бегут, кармельское несут уже… Вам пора.
— Не гони пургу, — отмахнулся Ил. — Поспеют с розами на торг.
Коврик этих сладких выкуротов не знал и сейчас наверняка памятливо впитывал. Ил же, многоопытный, гнул свое, старался при всяком случае его озадачить, расширяя лексику. И произношение ставил — по́ртфель, банга́…
Из коридора доносилось множественное шарканье сандалий обслуги — шаркуны придворные торопливо сбивались в шеренгу, — а скоро раздалось и наставительное рыканье — то дворецкий Дов проводил пасхальную летучку, «разбор полетов».
По случаю отсутствия самого владыки Дворца — прещедрого Столоначальника, Кормильца всех безгласных (прорвы ртов), супруга прекрасной синеокой Иры, хлебосола и острослова, господина финансова Натана Бен-Цви (он как раз уехал за Цфат, на гору Хермон — лечиться от горячки холодными ваннами, рваными поутру травами и кумысом) — дворецкий Дов находился «на хозяйстве» и заступал Кормильца в его решениях. А чего того унесло из дому, какая ему будет польза от кислого млека двугорбых (говорят, правда, из него усиленно кумысную водку добывают, аразовку) — Лазарь его знает! Оставил, тиран, Иру одну. Ей так невкусно — не при нем. Когда он где-то рядом бродит, шебуршит, грозит ворваться и пресечь, у нее сразу течь открывается, глаза туманятся, весна идет Исидою двурогою — Ил тогда брал и барал ее во все лопатки, драл во всех позах, во все дырки, употреблял в три погибели! Даже под мышкой у нее припухлость лопнула и лепестки раскрылись… А мужу умотавшему недаром имя Бен-Цви, Сын Оленя — рога в дверь не проходят, за притолоку цепляются… Во рога, отполированные — зов олифанта, рык тритона! Улетел, боров рогатый, покинул ненадолго — цвинья!.. Как в стары годы выражались: «Их сиятельство изволили предпринять отсутствие».
А Дов-дворецкий пока командовал безраздельно, дорвался. Был он старой закваски — кипастый, хлопотливый, словоохотливый, хитровыделанный, косолапый, левый пустой рукав засунут в карман — руку в битвах отлепантило (так утверждал) давным-давно: «Вы, Ил, тогда еще пешком под Стол ходили…» В общем, у Дова не было одной руки — у Дова была одна рука. Бич у него также имелся — по слухам, из аразских жил — с рукояткой из оливкового дерева, изящная вещица — пускал вход. С виду, ликом — рав, а так — варнак. В том же верблюжьем молоке сварит и не поморщится. При этом хозяйственник — Берл Лога, мошник! Ила он, домовито вздыхая, кликал «Неукорененный» — мол, в глазах у тебя, стольничек, неясное мельтешенье, мечешься душой, как угорелый, мнешь малину.
Ныне дворецкий безоглядно правил и был строг. Он то и дело расставлял обслугу рядком (полукружие, сей аразский булыжник — не по нам, в «Дней Книге» закодировано четко — выстроить спиральную цепочку) и устраивал обстоятельный разнос. За то, что нескладно подает котлетки тот-то и тот-то тов — давал втык. Муж брани!
Из коридора до Ила доносилось:
— Итак, кухари и поломойши, ползуны по кастрюлям! Засахаренные кры, гля, лья! Протоплазменные бестии! Истово говорю вам, нерадивые, — а солонину утрамбовали, ась? Или? Ну, архиплуты? Серебро начищено и уворовано? Что, задрожали, брюхоногие? Я вам сделаю жизнь горькою! Доску на живот! Зуз, зуз! Двигайтесь! Я вас, рахельи, тьфу, ракальи, худо-бедно кормлю-пою, учу-верчу уму-разуму… А вы, тумбы, мискогрызы… Всех поименно хлебной карточки лишим! В комнаты под комнатами загоним! В Нижний Кагал сплавим — бессрочно!
— Распекает! — хихикал коврик, поеживаясь.
— Да, — согласился Ил.
Да-с, Дов несколько суров, но на то он и Дов, ревнитель. На нем грубый балахон, подпоясанный волосяной веревкой, он босой, и он говорит. Видно, перекусил малость перед обедом, отведал блюд под рюмку, заморил змеечка и стал речист. Да и дотоле, надо сказать, не смолкал.
Дворцовая челядь — все эти украшатели еды, смотрители одежд, содержатели чистот, опрыскиватели стен — стояли смирно в узком коридоре вдоль, но не привалясь, ни-ни, лишь переминаясь с ноги на ногу, под потолком желто плавали шары-плафоны, озаряя — вся рать как один была в аккуратно выглаженных бело-голубых комбинезонах (цвета Республики), головы опущены, руки засунуты глубоко в карманы — почтительно слушали, боясь дышать. Как воды в рот набрали. Тут лишнего звука не издашь! Это Кормилец, либерал сохатый, любил, чтобы валялись у него в ногах, подвывая, стенали истошно (одно время, ох гордыня, хотел даже, олений сын, чтобы записки ему слезные писали на веленевой бумаге — с желаниями, и в щель под дверь всовывали), да и наказания у него, эстета, были под стать, изощренные — за легкую вину полагалось прочесть страницу из книги «Путь Зуз», за тяжкую — выучить из оной шесть строк. Ари-стократ цфатский, фон-Цви! Шабтай-болтай!
А Дов-дворецкий, черная кость, чуть пасть раскроешь — хрясть, зуботычиной награждает: «Ты што, с дуба упал, желудивый?!» И не пикни, грозится язык оттяпать, кишки выпустить и злых колбасников напустить, хотя особо так без повода он обслугарей не притеснял, ругался обоснованно, бил смертным боем терпимо и за дело, за невежество — чтоб знали. Ну, у обслуги самой рыльце по уши в пуху! Одни имена чего стоят — Факей, Охозия, Шимшон, Агей… Язык занозиш! Или, к примеру, — Михей, уроженец местечка между Хеброном и поселением Вшивая-Спесь. Дядя Михей! Эх…
Нравы дворни, два слова — леность и крадолюбие (ой, недаром сам Дов-дворецкий без руки, а он из низов). Дворец — дворище, по-старому, оно же печище — по определению, в идеале, как бы большая семья, живущая общо, за одной оградой. Но на деле обслуга была, в основном, приходящая, величаво звала себя «Уходящие Домой» и являлась, по сути, чиновным людом — кухонными клерками, бумагомойками, служащими застолья. Хожение в присутствие было не зело трудное: вошел, скажем, Кормилец — пали ниц, распростерлись — о, жители пыли! — полежали немного, встали, отряхнулись, по-ошли себе каждый по делам его… Ими двигало — как на насесте, те же мозги — стремление спихнуть ближнего, оссать нижнего, несложно пресмыкнуться перед Верхним. Ил, который жил при Дворце, имел, как стольник, свою комнатку (камора отдохновения!), более похожую на вишневый шкаф, куда отправлялся на ночь — и настоялся, пропитался духом здешних истин («кто не промах — сидит в хоромах, а кто хамор — ступай на двор!») — относился к Уходящим снисходительно. Мелюзга, камарилья, дворняжки. Пришли, ушли — расползлись по своим ночлежкам, к бумажным очагам в многоэтажных лачугах, скумекав: «Моя ойкумена с краю». На раздраженный вопрос: «Зачем вы вообще возникаете здесь, во Дворце?» — простодушно и важно ответили бы, почесывая двумя руками живот: «Зашибить фиников на хлеб». Бескрылость, ограниченность, гусеничное разуменье… Ежевечерне, уходя домой, с усердием двугорбых прут шелкопрядные мешки весом в шесть песцов. Ничто не спасает, ничье увещеванье. Хребты трещат, а тащат! Не-ет, недоступен этаким Путь Зуз…
Любимой придворной забавой было вспрыгнуть на плечи зазевавшемуся сослуживцу с воплем «Вези, везун!» — и тот должен был протащить оседлого несколько шагов, кукарекая. Ил их сразу четко осадил (локтем под дых, затылком в переносицу), но общества не чурался — шаломкаясь, сердечно хлопал по плечу, касался щекой щетины, стискивал лохматую ладонь, спрашивал, как детеныши, что дома, эко с финиками — памятуя золотое кафедральное сеченье, пропеченную середку: «Горек корень — заплюют, сладок коли — расклюют».
Обслужные меж собой шеменовали его Илюха-Аврех (что значит — «преклоните колена»), лезли умаслить и уважали за размах крыльев — эх, всеобъемлющая голова! Ну, и манипулировал он ими гордо, как хотел, крутил жомом, подсказывал ходы. А над Кормильцем на кухне втихую потешались — соплезубый, рога в дверь не проходят! Прозванье у него не зря, ребята, — Сын Оленя. Причем дрекалистый мужик, аккуратист пустяшный. Педант, наверно, гиршензон. Муж скорбей и изведавший болезни. Лечиться он смылся — был ранен в зад стрелой? Уехал — на хутор бабочек ловить. Сачок! Жучила! Скарабей дотошный! Обликом страшон, а не пужает. Фраерог! Нет в нем ни вида, ни величия. Абрам храбр! Терц его промеж роги!.. Эх, Натан! Понты эхнатоновы, ксивы эвксинские, а в натуре — пар один, парпар, бычара-махаон, мотыль сушеный. Перед женой дрожит влюбленно — аж бабочки в животе… Сявка! Гроза из корыта… Рога в дверь… Да, говорят, они у него неправильно растут — острием внутрь. Впиваютс! А чего рога — просто нарост, даже не опухоль. Лишь были б важные органы в порядке, желудок там, семенники.
Натан Бен-Цви по кличке Кормилец происходил из старинной семьи скотоведов-первоизходцев (о, ветер и нары!), славного клана основателей БВР — так называемая «династия Мееровингов», зельц земли Ашкинозем. Нак-Ник копченый. Эрец-перец-коль басар. Фараоново племя! Дед его, благородный пятнистый Цви из колена Нафтали, был когда-то небольшой повелитель на Севере, на озерах — сей пустошью владел — ходил по объявшим душу водам, продавал воздух. Отец Кормильца объявился в столице, занялся ростом, пустил ростки, сумел фиников сгоношить. Выстроил Гранатовый Дворец — отгрохал избушку! Кормилец, оленья душа, теперь на книгах прожигал нажитое… Был он ныне, к тому же, в небольшой опале — чем-то Мудрецам не потрафил, учиться, что ли, стал хуже. Супружник Иры, важенок. Чистое животное, с рожками — украшен коронкой. Приделал рога к изобилию! Избранник, изюбр. А ну его…
— Сопричастность! — рычал дворецкий Дов в коридоре, и Ил в комнате покатывался со смеху на пару с ковриком.
— У, вы, не знающие простых вещей! — орал дворецкий на обмершую обслугу. — Песах настает, что он нам несет? Элементарно же! Неизбежно навалятся гости, примутся распивать да отъедаться! Помните, оглоеды, о сопричастности вашей — у пархов и простейший раб был друг семьи, так что сии гости прутся и к вам тож. Тут важна поведенческая модель — не вы, старательные, для них, а они, разогнавшиеся, для вас! Вы — пытливы, они — подопытны. Кому добавку приплюсовать, кого минусом обнести… Должны походку чуять! Лазарево цыкнуто с трона небесного: «По треку нареку!» Загрузите себе, что дворцовый Столовый Чертог и, скажем, обычная лаборатория решают схожие задачи — расставляются приборы, монтируются спиртовки, разносятся опытные образцы, осуществляется расщепление пищи. Белок, маца и углеводы… И никакого чтоб раболепия! Девиз: «Надзирать и обобщать». Чисто лабораторный интерес… Анализ! Поднес поднос, сунул под нос… Забрал обгрызенное… Реакция-с!
Ил знал, что сейчас, пока дворецкий разоряется, на плоскую крышу Дворца уже садятся роскошные «смушки» — летательные диски. Гости съезжались на раздачу, спешили к кормушке. К золоченой миске в окошке! Нынче — священная пятничная трапеза. Преднаступление. Сочельник Песаха. В честь выхода из членства рабства! Престольный праздник. Пасхальный Шульхан. Обед обильно накрывали на открытое множество персон, и собирались они на мед с яблоками — роями. Элита едет. На шармака — форшмака! Гошенники — за хлебцем. Ох, провалитесь вы, мешочники! Господи, спасибо Тебе, что создал только одну субботу!
Вот, значит, люки распахиваются, и они, кряхтя, слезают с кожаных подушек и, сыто жмурясь, вылезают из «смушек», ступая важно, саженьи, чернея сажей одежд, шурша полами лапсердаков по ухоженной траве крыши рядом с закутанными по вторые фаланги пальцев женами, и скапливаются перед прозрачным шаром лифта, возносящего их с крыши ниже — на дворцовый чердак и прямиком в Столовый Чертог — жирные лоснящиеся лица с острым профилем прожорливых птиц, лапчердачники-начетчики, исступленно говорливые шляпники, «черный свет» — слетелись, оронье, ультра-орто, крылатые рыла! — сию шнию, без промедленья, начнут речи тяни-толкать — а и то, намолчались в галуте, плавая в матке, паря редьку, комментируя федьку — примутся долдонить сплошняком, бурьяном, без разрывов, и не встрянешь — наш-то, Кормилец, не любит оборванной черни, дает высказаться до упаду — хорошо, нет его сегодня — спасенье!
Ил встал. Его час. Уже взошла первая звезда в колодце, или точнее — шиворот-навыворот — над башней Шабата. К Столу!
4
Столовый Чертог, где всучался обед, был чуток даже мрачноват, готическ, тона того-с, строгие, ну, подобает — место торжеств, торжищ, жрищ, глядишь, вот-вот зажжется надпись на стене. Трехстворчатые двери из желудевого древа вели в зал, а как войдешь — ахнешь, и эхо десятипархно хакнет в ответ — храмовая акустика-а! Стены обшиты черным кедром, полы выложены белым мрамором, гулкие плиты чисты, потолок светится желтым с звездами. Массивный стол на шести звериных лапах окружен тяжелыми стульями, спинки их покрыты орнаментом — изогнутые виноградные лозы с выпуклыми гроздьями, пальмовые ветви с нераскрывшимися листьями, спелые цитрусовые плоды. Повсюду, сколько брал взгляд, покоились предметы, свидетельствующие о достатке владельца — разнообразные изделия из благородных металлов и «аразской кости», весьма полезные лаковые кощейно-кошерные лари, ритуальные кастрюльки, вазы, изящные излишества, танахгрские статуэтки — взять хоть фигурки сатиров из бронзы с оттопыренными приапами или сатурнов с лакомо торчащими изо рта останками — знатный коллекционерко был Кормилец, насобирал. Стояли бакбуки, набитые речной галькой и залитые прозрачной водой — и в них рос красный рамбамов бамбук, а у него резались глаза и тихо хитро хлопали. На амфорах и скульптурах старательно вырезано: «Хаим делал», «Дувид делал» — зарубки мастеров, показывающие, что произведения не вполне закончены и, увы, удалены от совершенства (еще не «сделал»). Предел — в небесах! Это как зампотылу Рувим во время своего господства не разрешал в каптерках точных чисел. Примерно!
По стенам навешано гуаши — «Сидящая, уставшая», «Парх-побирушка» — подлинные холсты, писанные с древних открыток. Фуямские портреты! Тут же пейсажи — небо коптится, косо летающие обнявшиеся целующиеся — копии мелких драконов, копии им в зад! — внизу халупы, заборы, козы, скрипки — и все это как бы с завитками, подкрученное… Гобелен «Вхождение в Син с дарованием гравюр Доре и офортов Бэбе» — о, страна Офир! Полстенки занимало немалое полотно, изображающее Кормильца на привале — возлежит, облокотясь на левую руку, под ним проплывают облака. Снизу вязью дивный дарственный скрипт: «Его Высокомудрию Столоначальнику Нации с должным почтением скромный дар сей приносит верноподданнейший слуга Республики и усерднейший лагомолец — автор наброска». Ил каждый раз читал и мурашками от восторга покрывался. Это — настоящее! Дадено!
В углу зала, на серебряном гвозде висел глянцевый месяцеслов-календарь — вдруг приспичит время года посмотреть. Нынче у нас весна-с! Четвертушка веселья, открытые поры любви! И картинка календарная как раз выскочила: «Сумрачный день. Весна» — на ней музыкант стоит у трактира под названием «Звезда» — играючи, расходится лучисто — и мальчик в бумажной короне тут как тут — вафли ем! — ба, сын Б.! — а также видна вдали пойманная рыба, битая птица, изобилие. Илу нравилось наивное наскалие календаря — рис. 1, рис. 2 — как зернышки складываются с нацарапанным, мозаичная, бумажная мольба…
Еще посреди Чертога, на возвышении, куда ведут шесть ступеней, установлен трехногий золотой кумирец с рожками, и на нем лежит Книга в бархатном переплете, раскрытая на главе «Изход».
Вот он каков, Столовый тот Чертог, где везде резьба и позолота, где с потолка как дань традициям и для аромату свисают связки чеснока, где соседствуют ореховые панели и гороховая похлебка, где украшения изысканны, а кушанья мясисты — престолы ломятся от снеди, а гости, пошли им долгих лет в тухес, остричны и глистящи.
Гости меж тем уже тянулись червивой чередой — вползали с ленцой, чванливо, вяло шевеля задницей, тычась в углы. Знать, чернь. Йехухоли! При Кормильце-то входили четко, единообразно — впереди шествовал он сам, за ним, потешно выбрасывая ноги в золоченых тапках с загнутыми носами, вертя в пальцах золотой сребреник, корча рожи, подражая жестам и пародируя поступь владыки — изображая шута — ковылял дворецкий Дов, а уж потом ни шатко ни валко, но строго попарно, по гильдиям валили остальные зажиточные обжоры. Простоблюдины! Внушительная была процессия. Вызывала здоровое восхищенье. Нынче же один Дов, расставив нижние лапищи, заслоняя пролет, стоял в дверях — спокойный, серьезный, заложив руку за спину, создавая небольшую зону турбулентности — поджилки тряслись! — смотрел, как прошмыгивают в зал мимо него, чуть не между ног, степенные с женами. Кое-кому кивал милостиво. Дамы явились в темных широких юбках до пола, в глухих блузах с длинными рукавами, закрывающими руки до пупа (интересно, а нижнее исподнее тоже регламентировано?), в париках и шляпках-корзинках. Глаза не занавешены тряпкой, но опущены дольно — кабы не соблазнить разрезом! С ними рядом их господа — надутые шмаровозы во всем черном — «чернонерабочие» — бороды, шляпы, штаны, лапсы — труженики зубрежки, опричники ученья! Первенцы Божьи! Отцы пустынники! Доходные лбы, носы колбасой, опавшие зубы, подслеповатые глаза — какая-то вселенская умань, звездная зыбка разума. О, книгоравные уманы!
Жены непорочны чинно уселись на одном конце стола, мужья кряжисто и обширно устроились на другом. В день празднованья Песаха запрещена супружеская близость, даже случайное прикосновение, течки-лавочки, поэтому баб вдобавок отгородили черной шелковой ширмочкой, разрисованной райскими птицами. И квочки за этой загородкой, в своем пестрядинном отделении, как за плитой, — щебетали что-то, несушки, чирикали, кудахтали (дети, салаты, позы). Куриная немота! Хорошо хоть Ира, краса премудрая, эти обеденные сборища клуш игнорировала.
Стол украшали притащенные гостями съедобные цветы — их освободили от хрустящей прозрачной обертки и пучками втиснули в кувшины с подсоленной водой. Кучковались вазочки с яблоками, порезанными на дольки, плошки с медом, дабы туда макать. Пасхальный символюк, заливной молочный поросенок с хреном и со сметаной — свинкс, загадочная пища поста — высился посередь на длинном блюде. Стояли старинные сервизные алюминиевые антикварно поцарапанные миски, а в них — яйца-крашенки горкой, целый курень (мидраши повествуют, как пекли их в красных песках пустыни на привалах-стоянках, невзирая на подкаменные надписи: «Сдесь становитца воз прещено», и было таких «станов Изхода», что букв в небе). Лежала маца в плетеных хлебницах. Торчали свечи в серебряных менорах. Куверты хрустальные, салфетки тугие около тарелок — стоячим свитком. Вот он, воистину — Стол Накрытый. Полна каробушка!
Да, надобно отметить, что служили в застолье по обычаю босиком. И гость, войдя в Чертог, полный темных тайн, тоже прежде всего снимал обувь и отдавал на хранение особому человечку. Если у хозяев было скушно и мало развлекали здешние чтецы, лирники, кинеды, менороглотатели, то гость, откушав, либо терпеливо дремал, сдерживая храп, либо, как пишет Рамбам, требовал свои башмаки (а пошли вы хором к Храму!) и уходил.
Итак, все расселись, но не приступали. Чернели недвижно, будто угольный склад. Ждали дирижера застолья, держателя речей и глашатая тостов — придворного поэта-бездночета (глубины в рост ему открыты) Ялла Бо. Без него нельзя было. Фигура Стола, Е — многажды два, восьмешка… Терпеливо сидели, притихнув, тихо вздыхали, тихонько напевали под нос, чтоб быстрей пришел. Чесали под кипами, шевелили босыми невыразимыми туды-сюды, распространяя ароматы — как бы приманивая. И вот, по нарастающей стали долетать клики, курлыканья, реготание — приближался поэт! Наконец, завыло хрипло: «Дверь в покой отворяй ногой!», раздался голодный с повизгиванием хохот свиты, дверь небрежно пнули снаружи, резные створки послушно разошлись — и он явился.
Знаменитый поэт был похож на городского сумасшедшего. Патлы седые подъяты, зубы остры и осколочны, фитильная худоба, голос певчий — каркающий. Специально пошитый драный бушлат на голое тело увешан приколотыми булавками бумажками с написанным, например: «Вниманию астарт — там языки, таммузы бродят». Да, да, понятно, всяк ссущий вне… Лишь герметизму подлинность присуща. Бродячий придворный поэт! Рапсод Республики, лауреат Феферовской премии за прошлый эон. Издавна, с царей-стихопашцев, пииты, аэды, одослагатели приглашались к Столу — увеселять. Подвизали бряцало рукой! Ну, наш-то поэт-интроверт больше сам в себе веселился. Прыткий такой всегда, праведник-самородок, без комплексов.
И вот он вперся в Чертог, не снявши (ему можно) калошки-опорки из древних автопокрышек (цены нет), отпихнул, не чинясь, дворецкого Дова и даже, кажется, исторг в его сторону раздраженный запах (хорошо, не выпустил чернила), и прохрипел:
— Мир вам, Га-Черти! А где ж сам Цвика, кормилец-поилец? Где его, мошельника рогатого, носит? Убрел, бродяга, на гору, в кущеры — кумысом лечиться? Вон што… Там, конешно — этроги в отрогах… Кальций бы лучше ел для костей головы…
Пиит, оказывается, даже не ведал, что Кормилец в отъезде. Невдомек ему, глядь! Пил, скорее всего, горькую взаперти и писал всласть, вот и прозевал.
Он крякнул озадаченно (зачем тащился-то?), прогулялся рукою в затылке и выдал экспромт:
— Эх, верный Меценат, и вне родных пенат не выпустишь из лап заветное Кормило! Мой бог, кого я вижу — Ила…
И Ялла Бо, шаркая опорками, двинулся к Илу, раскинув, точно для распятья, тощие мосластые руки — обнимать, выкрестосоваться. Возникло приятство. Расцеловал, пасхуясь, троекратно, приговаривая:
— Эвоэ, Столовек! С Ссудным днем! Легкого пол-ста и хорошей закуси!
Ил охотно водил с пиитом знакомство — а как же, знамень, второй Мошке, корифет-рифметик, ищун бури, ворец вечности, ловитий созвучий, волоноздрый создайясель — йаасешалом! — мыслящих (в мерцании) миров — ан не скрипит, не ломается, сроду готов посидеть, раздавить, переброситься словами. Пиит же тоже Илу уважительно подмигивал — ох, мол, недюжинного дарования дарохлеб, редкий иллуй! Давай хрисдуй!
Ялла Бо умостился во главе Стола, согнал какого-то близлежащего бородача — иди руки мой! — и призвал к себе Ила.
— Рядом, — ласково сказал он, похлопав по бархатному сиденью стула.
Ил сел. Пиит встал, одобрительно оглядел Стол, груды блюд — вот это да, я те дам! — вгляделся в угодливые морды — да я об них облокотился слева! — предвкушающе потер руки и молвил:
— Ну-с, вус у нас тут на выданье? Заливная порося, молодая, глядь, шалунья? Соблюдено… Истинно таинство, хрюстианство. Большой Суббот… Грядет, в ус не дуя…
Он осенил себя гексаэдром — по-нашему, шешто́м — и ритуально постучал вилкой по чаше, старинно провожая пост — хрустальный звон, куранты бьют, заехать по карете! — и молвил в такт:
— Хлеб-мед, народ, за выход в Город! Унынье — вон! Успехов в Песахе! Хрен оставьте, поросенка отрежьте! Разговляйсь! Чтоб не отличать умана от маррана!
Все загомонили облегченно, зашевелились, потянулись к пище, вытягивая шеи, дергая кадыком. Облизывали пересохшие губы, жаждуще подставляли звучавшие чаши под вино: «Благословен насадивший виноград!» Свечи торжественно зажгли. Кто-то уже хлеб поджаривал в их пламени, держа на вилке, поворачивая осторожно, возя «лагерные греночки» — благословляя ту путину по ледяной пустыне — «Мы бежали с Тобою, опасаясь погони» — утекли из галута в Лаг! Щепотью в воздухе шешт рисовали. Зачали произносить слова над едой, рассказывать друг дружке вычитанное про Изход (шестьсот тыщ раз слышали, а интересно), споря и соглашаясь, задавая вопросы — так принято. Риторика, глядь:
— Интересно, на сколько рыл сервировали?
— А что, рав Варрава, как вы считаете?
— Как я считаю? Да в столбик, рав Урия…
— Закусишь этак в полной мере да с просвещенным человеком покалякаешь, оно и того, нагорно…
— Нет уж, деды в Изход так не жрали! А шли и шли в одну дуду — завершать этногенез…
— Все-таки Лазарь несколько опрометчиво изрек: «Землю есть буду!» И потом, что это за хаотическое движение в палящий зной — я пытался строить кривую, изотерму… Точки невнятно тащат тачку…
— Шин-син-гулярность! А Изход — попросту разбегание…
— Но сложно недорогами ходим… С минхи на минху — Яхве даст наводку!
— Со светлым праздничком Лазарева Воскресенья!
Кушали по традиции стремительно, жадно, энергично — имитируя сочельник Изхода, лихорадостные сборы в дорогу — с поспешностью жрали жар-картошку с жар-птицей, откромсывая от индюка кусищи пищи (только мертвый парх не любит быстрой еды!) — без раззявленно-ленивой беззубой колымосковской развальцы-коллапса: «ложечку за Богородицу», «стопочку за Чудотворца». Тут давай успевай глотай — стопкой лепешки укладывали, густо икрой смазывали, чтоб не першило — Масленичная гора! — да в рот расторопно отправляли, поминая: «Рубали, было, мы в земле Егупецкой…» Книжно говоря, в желудках, выражась по-аразски, всходили солнца. Мацу, белую пресню, при сем салфеткой прикрывали из жалости — она из ед главнее всех, так чтоб не видела, как при ней пожирают иное, не хрустела пальцами души.
К этикету еще надо привыкнуть! Есть ты обязан одной рукой (вот Дову здорово!), притом, глядь, не той, что здороваешься. Восемнадцать раз пережевывать в кашицу, полузакрыв глаза и раскачиваясь. Звучно отрыгнуть — нота Изхода — наелись, значит, спасибо этому дому. Выдуть необходимо четыре бокала вина — «За Изход!», «За то, что не догнали!», «За дарованье Книги!», «За тысячелетнюю БВР!» Задать требуется в пространство четыре вопроса — кашес — мудрый, нечестивый, простодушный, никакой (на весь обед один ответ). Поодаль, чтоб не опрокинули при беседе, разговорчиво размахивая своими грабками, стоит и пятый бокал, со смыслом накрытый кусочком черной мацы (то-то, только уманы начали есть, стало понятно, что это точно человеки с того света) — Кубок пророка Элиягу (спер у Беньямина?). Придет Элиягу ночью и ухватит за бочок горлышка, изопьет до дна. Угу, а если башмачок ему оставить, он туда, простите, отольет. Вообще, Пасхуха — ощутимо племенной праздник, детский тактильный утренник. Вербальное воскресенье! В углу Чертога устлана песком небольшая декоративная площадка — как бы для пейсато-полосатого священного животного — Песах, песок, ходи сам по себе, без горшков с мяу…
Ил задумчиво, с хрумканьем грыз съедобный цветочный стебель, обмакивая его в соленую воду (эх, горькие травы изгнанья — заесть ореховым пирогом!). Он оборвал остатний счастливый лепесток, все честно: «Любит!» — и нежно поглотил. Чуть раздражало окружающее чавканье. Импозантный пузан — морда просит кулича — по соседству с Илом шумно прихлебывал вино из битого и склеенного хрусталя и одновременно жевал кольчецов всяких, усоногих — мисками наворачивал с урчаньем. Моллюсками хрустел, давился невнятно — за Изход, народ!
Пиит радостно подтолкнул Ила локтем:
— Вот они, Книжкины сподвижники, вершина пищевой цепочки… Жрут активно, как траву из-под снега выкусывают… Я худею просто! Гость в дом — цинга в дом! В смысле — зубы на полку. Все ж слопают, не щадя. И крошки не оставят. Чан с лапником заготовлен?
Ил, улыбаясь, услужливым отоном подливал Бо до края пальмового вина из бурдюка — о, радость черпания! Весел и непрост был пиит-грамматик, автор исполинского канонического труда «Путь Зуз» (который можно читать в случайном направлении, начиная с любого места — ведь неважно, откуда ты входишь в пустыню), адекватный переводчик на колымосковский мат озорных «Заветных псалмов» (переложил — обложил, Теилим — хули им), писатель-издатель скандальной поэтической антологии «Всхрап парха» (пухлый том, и там вглуби гласные отсутствуют, как в изере, — например, слово поэзия пишется «пз» — да-а, зубодробительное чтиво, дыхание разума через нос, хрипы творчества). Циклевал строфы и клал циклы он под выструганным псевдонимом, размалеванной маской — Ялла Бо, а как его на деле звали, по матушке, никто и не знал, побожусь, что какой-либо Лиахим Каценеленбоген, небось, несомненно. Громадный талантище! Везувец магматического письма — тут вам и непростывшая магма, и расчисленное теченье текста… Словоохотник! Виршмастер! Кстати, крепко зашибал…
Пиит принял у Ила чашу, подмигнул шумахерно:
— Когда мы с тобой, хлебокоп, вмазали в последний раз, вчера? Путаю. Позавчера… Да не одну! В баньке было, натурально, банки ставили на банке — волною пенною несло… В парной, теплую водку, из мыльницы — да с удовольствием! Это существует на свете такой холст «Охотник с выпью», известный, — оживленно говорил Ялла, накладывая половником закуски. — Вон того дай, желтоватого подвинь, ага… Недосол, эй, братец, передай сольери, заговорщицки подсыпать… Так это я и есть, самое то, воцаряю упорно — охотник-с выпью… Печень должна быть разрушена! Аразы ее съедят сырой и дымящейся, да сразу цирроз и заработают — все польза Республике, урон врагу…
Окрест гулял обеденный гул, но — все тонно, праведно:
— А вот Мудрецы наши рекут… Чисто орошение!
— И нисан в Книге написан удивительно… Сплавлялись!
— А как вам кажется, рав Иосиф?
— Дык… Нил адмирари… Кады ежли кажется — креститься надо!
Свечи свято потрескивали. Бабы смирно шушукались за занавеской, сплетничали без умолку про Сусанку Фурман и ее кошмарную шляпку, строили себе куры — плели паутинки-вуальки, наседки, насестрински шуршали. Как за плинтусом на Лесбосе. Оттуда кисло тянуло третьеводнишним, будто Сверху в Храме. Хорошо, что Ира, жена душистая, на эти обеды сроду не ходила, чтоб не обонять прайд черногузых.
Ил же с удовольствием ловил ритмы ритуала — сидя при пиите (так называемое «изходное сидение»), как на плите, он словно бы членами и жилками приплясывал перед ковчежком, будто бы скрипочки осязал кожей (тоже ж орган), радость выдачи Книги выплескивалась с Ребе, и ноги сами несли, не увязая в песке:
— Ой, ой, однозначно, ой-вэ-вой!
— Лей, манихей! Пей же, Дов!
— Потому что потом не потоп — пустота…
— А вы помните это отчаянно-бездомное, голытьбашенное — бросай свое дело (легко сказать), в Изход собирайся! Эти мне приказчики!
— Вышли мы из Северной страны, выпьешь — по другой Земле пройдешь!
— Был он Павлуха, а стал зваться Песах — рав, глядь, равных ему нет, не подходи… Светило Достойных! Истинный наси! Ну, а я подхожу, я ссать хотел, и говорю почтительно: «Эй, дос! Песах, Песах! С праздником тебя тебя!»
— Кушай, парх, свою мацу — отправляйся к праотцу!
— Здравствуй, здравствуй, Эрев Хаг!
— И тебе того же, коли не шутишь, Нааг Дэлет!
Пиит, ненабожный желудок, борясь с отрыжкой, поэтапно читал стихотворения из питейного быта, а также знаменитую «Балладу о баланде»: «В год от Изхода тридцать первый, когда закончились консервы и одолел нас голдомор…» Благодушно декламируя, пия и закусывая, он изредка подзывал пальцем к себе избранных и жаловал мясистое блюдо, порой основательно надкушенное и расковырянное, коемужды воздавая на глазок по телам его. Милостивец! При этом говорил что-нибудь вроде: «День краток, работа обильна, работники ленивы, награда велика, а Лазарь требователен. Ступай и помни».
Званые, кланяясь, возвращались на место и продолжали уминать, выплевывая кости с высосанным мозгом и выкладывая попутно занимательные истории про страну Изхода — как дружно рабами пилили яблоки и груши, возили виноградины в тележках, как строили, надрываясь, Бамбуковый водопровод — прокладывали тоннели в толще… Как камешки носили и клали на плиты по обычаю…
Ил, усмехаясь в уме, припомнил, как уча олухов в гимназии, на уроках хеометрии вычислял объем пирамиды в кубических локтях и был за надсмешки облаян рябой надклассной надзирательницей. «Эх вы, рыбьи головы! — подумал он, окуная дольку яблока в мед, хрустя гусиными шкварками и грамотно разламывая (не режь железом злато) сладкую роскошную халу с маком, этот «хлеб бедности» пархов. — Где вы теперь, чекунды двугрошовые, подстилки шавкающие — и куда взошел я, Стольник…» Он представил Иру и сглотнул слюну.
5
Ор, ор обеденный! Возопил изрядно днесь! Вокруг многоголосо шумело застолье — говорили уманы одновременно, как на ученьях в ешиве, тараторили, и звуки накладывались, интерферировали, окрашивались винегретно — будто радужка-окрошка хлебалась ушами:
— Слушайте, народ за столом, ничего не бывает по случаю… Все безменно отмерено и ицхаккабутно неотвратимо. Если уронить менору — придет мессия. Побывали у Параона — Моше убрался… По сходной цене… Чистый мезуман!
— Есть Преверховный Парх, кум вакуума, и он — Око! Все, что было и будет, уже провидено Им из века, и не скрыто от Него ничего, в лаг! Воистину, супротив Инварианта не попрешь ужо! Ты ему про теодицею, а он тебя кадуцеем — пшел! Но иллюзия свободы существует… Сопротивление матерьялов!
— Взять хоть Изход — этих доходяг в антителагах буквально же гнал заград-заряд, всепожирающий Огненный Столп — не разбирая званий, невзирая на соляные бунты подсознания — остановиться, о, гля, нудство! — разбить кан стан, достать стаканы, к двум данным Господом строкам найти две заданные — возведи меня в сан понимающих, посади на амброзуру и нектар — сей пиитичный пеммикан кинь на гарнир к перепелам… Эти кости — это мой народ. Доминоиды! Пусто-пусто… Разлечься, вытянуть блаженно ходули, маленько приотдохнуть, чтоб не передохнуть. Сыгрануть в «фараона»… Нет, не положено константно. Не судьба (рефрен — «не хрен») — встать, глядь, к ле-Шему! Шевели клешнями!
— А потому как закон наш древний Галаха — и означает «хождение». Колесо, которое нас изобрело… Парху хорошо в дороге — зуз, зуз, двигайся! Пути благодати! Покинь тихое, мемфисное, без бурь и буч, местечко с его припечками, сабабушками, авдедушками, сусеками-китоврасами — и катись! Два умных, а Третий, счастливец, — путешественник! Крути педали, пока не дали! Туда, где зацветает миндаль!..
— Движенье — все, а цель — плацебо. Собрал на скорую руку манатки (в основном монетки) — и иди, идн, и днем, и дном, и т. д.
— Побросали абрашки горшки, подушки под мышку, смычки в мешок, водочный бочонок для ночевки в корчме — на загорбок… Коньки на валенки… Поскрипели полозьями! Изи-изи! Легкостопно…
— Пошел по миру! Ходяга неподыхающий! С порога в дорогу! Хадж по шпалам! Вечный движидель! Викжель пути! Обходчик!
— Броди, дрожжи! Точу-починяю! Вера — белый оселок разума… Каменные ножи… Ложе из репейника, чаша полыни… Сказка о Хаджи-Жидах… Народ тот еще — сам сон, сам закусон. Неси его!
— Горд он! Замесили Шемы глину на словесном молоке — свет стоит столбом и клином на Изходном Ходоке!
— Книга Агасфирь! И вело нас, как кукол, тащило, а мы только пищали: «Шма-шма» — ползучая цифирь, толпа носителей информации, устное письмо, живая исходящая бумага, пархочастицы бездомные, улиссовы колобки, улиточные килобайты (не зря «байт» — дом на изере) — получили пригоршню текста, дуй до Горы, скачали скрижали и ступай пустыней пересылаться… Из ящика в ящик: exodus, собака.
— Текст: писать «не» раздельно. Всего смысла, что в сей фразе 22 буквы. Плоскомыслие. Табличка. Ниневия клинописная.
— Да еще буквы-то какие дарованы неквадратные — то рейшем скрючит, то вавом сплющит, то шином раздует… Зато пишутся слитно!
— А пархи завсегда воедино, мерзлым катяхом… Очко в очко… Группово… Помните, всем синедрионом драли? Ноги на плечи и — драла! Изход, мотеле!
— Этапы Большого Рывка — стадиальность стад… Пайку-манку урывками, воду через пень-колоду… Правда, горя настоящего не знали, в предгорьях шарились…
— Дерех — их хедер, глина — их Книга, силос — их стилос…
— …и квашни ваши возьмите прежде, нежели они вскиснут, и понесите увязанные в одеждах своих… Вынос теста!
— Беглые игоноши, сброд, сбросивший сбрую, — золотые роты и железные рты, эревравцы… Толки о полку Иго… Кстати, исстари «полк» не толпа с кольями, а — поход…
— Хапанули на дорожку хлебца-насущца и мех воды, супчик в вечно варящий сосуд — супостат — налили, чтоб сохранялся, — и пустились подниматься… Главное — упование!
— А вот я читал, а потом своим умом дошел, что ковчег заветный был источником энергии, компактным термоядерным реактором — то-то они волокли его по кольцевой с упорством термитов, мутируя по дороге…
— Стимул, видать, был…
— Стимул — это бычий пенис, им в Империи пороли рабов за провинности…
— Эко вы, рав Эльдад, страницу загнули! Не туда по Книге скользите! Забыли, что ль, о принципе замкнутости? Налицо вредоносное смещение от грунта нутряного агадического реализма к чужеродному краю излома канона — а там-то обрез… Бойтесь! Во мнимость сползаете! Неравно Лазарь увидит…
— Знаю я вас, рав Шмуэль, вас послушать, так все кругом в га-вне, один вы в тфилине…
— Чувствительно вам благодарен!
— С той поры как придумали финики, иной благодарности не дано… Да и не надо…
— Изойди, нудник. Душа с горошину!
— Пошел ты в берешит с концами!
— Сам иди тяни-читай!
— A-а, заблудились в пустом и тщетном? Не протолкнуться? Щас вострубим!
— Царствие! Память! Трубление!
— С вами, рав Харель, можно по душам разговаривать, только хорошенько гороху накушавшись…
— Надо иметь очень высокую концентрацию паров чеснока — тогда расступятся.
— И как воздвигнется Третий Храм, «трешка», так и разрушится…
— Попран! Предан! Продан!
— …и возникнет за ним последовательно Четвертый, «четвертак»…
— Вдругорядь в окружении бед!
— Опять двадцать пять восемь шесть!
— Не, Четвертому не бывать…
— Поучи коэна масло топить!
— А вот если шойхет на моэля налезет — кто кого сборет? Как вы смотрите, рав Надав?
— Как, как… Да глазом из пирамиды, рав Цион… Изходно.
— Изход неисчерпаем, как электрон, — застываешь мошкой в его янтаре…
— Вышли на секунду — вроде поссать на двор, а сами сидор в зубы, ноги в руки — и давай деру сломя голову!
— Всплакнули под сбитень горячий — слеза горючая! — шапку из рукава в охапку, шубу перекрестили — и двинулись… Ворс колюч, вошебоен снег… Сей блинный выводок…
— Вообще, смехотворное мероприятие… Ицход!
Ялла Бо морщился:
— Ох, Ил, ино они меня уже задолбали своей простотой… Умане! Ума не приложу… Я их слушаю — я прямо худею! Опух от ихней чепухи… Эта бранжа… Прихожалые… Четыре раза закапывал Он свой букварь в землю, чтобы выросла Книга… Республика Дураков! Хацепетовки полустаночные, недоумочные, ревнители полцены… Просто больные душевно! Сплошные Шуки и Мошке… Разносчики! Ортодоксальная болтовня о появлении хвостатой звезды, о гладе и заморенье червячка… Какой-то мезузозой!
Пиит, кифаред, выцедил лафитничек («не пьем, Господи, лечимся!») и продолжал, жуя рваный моченый финик:
— Вообще Изход, мне мнится, не есть тупой путь плоти, сдвиг физических объектов в пространстве. Это скорее, в первом приближении, духовное странствие, аллегория. Есть такой свиток «Шестокрыл» — шерстобиты свили, влачась в норах. Нов бит! В день новомесячья пришли они в пустыню… Рассыпаясь в извинениях за опоздание… Прискакали, покинув свой тесный и душный буфет… Теория пустынных волн и струн по Фридману. Выброс из мира снежных пирамид, из земли ила, из Дельты тел перемещенье — душа стремится к приращенью! О, человечий клин! К иным пастбищам! Аппель-поверка, апрель-чаровник, клифт-телогрейка, транспорт-теплушка… Иди-гуляй, Моше-тащи! Я, гля, был в духе в день воскресный, когда мы вышли со Двора… Собравши скарб, покинули дом скорби… Трава, дрова — все в горн… Мы кузари!.. А вы, босяки, — Ялла Бо вяло обвел рукой слушателей, — салом заплыли… Из вас уже можно свечи топить… Прожорливые жерла! Общество нечистых тарелок…
На столе, надо сказать, да стояло немало фарфоровых тарелок с ошметками белого мяса — белое на белом — в застывшем жиру — гойня. Степенные-обжоры руки о бороды вытирали, и те лоснились — уж жрать тело с хренком-с, так чтоб по бороде текло! Служки-челядинцы, переносчики вкусненького, озирая чревоугодья, подносили съестные припасы — негусто, с умом — тут смотри в оба, каждый гость в присест мог умять несчетно, загребая корочкой питы гороховую намазку — заодно следили, потешаясь, чтоб почтенные-объедалы не вырывали куски у ближнего, ох дрязги, а то некоторые едоки были вдрызг уже, да ебипет вам в рот, до паросячьего визгу. Даже с пола норовили поднять, пока микробы не облепили. Кряхтели сыто. Слышалось — еле плели с задыханьем, ковыряя в ушах зубочисткой, пузо колышется, пузырь переполнен:
— Осмотрительный обед…
— Безубойное питание. Накушались с душой.
— Спросить разве что еще ендову селянки с кнейделехс…
— Потом бздением изведешь. Музыкальное блюдо. Щи Давида!
— Да, добавы не осилить… Хотя… Принцип дополнительности!
— Ay, швицер слопал шницель, эге-гей!
— Молчи, гад. Еду накличешь!
— И разжирел Иешурун, и стал упрям…
— Выпьем за то, чтоб не лопнуть!
— На десерт посты и молитвы хороши также выдержанные, братие, пост-пархидаизм…
Пиит, капнист этакий, вдруг вскипел:
— Эй, аршинники, лопари глазозадые, пророки назад! Заладили, молитвы-шмалитвы! Вы, накипь кипастая, даже не ощущаете, кто ныне средь вас!
Он повернулся и с ухватистой силой дернул Ила за руку, чтоб встал и показался:
— А пред вами вживе кромсатель аразов, разрывной дум-дум, двуногий меч пустыни, герой песков! Кавалер «Пурпурной Розы»!
— Кто-кто? Как их фамилия-то — Аразов?
— А с виду и не скажешь, заурядный стольник-разливала, убери-принеси… Кум-кум… Кавалер ордена Сутулого…
— Герой с дырой.
— Сподники и орден — на иную терру.
Ил стоял по стойке — гордый, стройный, сын Изхода-по-струнке, строевик-воитель, бывш. Страж Республики — холодно смотрел поверх голов. Головы разевали рты:
— Аразы… Тоже — фантазмы… Ветряки… Воевал он, винохлеб, как же… Головой бился!
— Гм, искушение. Аразы в русле пустыни… Разговоры слыхали мы. Не хлебом жив, а — даром. Отшемник! Ну-ка, чебурахнись духом, сынок, развлеки…
— Ты еще, братишка, за Красное море нам бухти… Про скрип уключин у триер… Герои-красноморцы. Там такие ежи на дне… Надолбы! Парафразы и аллюзии, мидраши да раши! А двугорбый плезиозавр — аразское домашнее длинношеее ездовое!..
— У аразов, сказывают, красные кровяные тельца овальные — поэтому у них, хуцпырей, кровь не густеет, им обезвоживание не грозит. Прямо в песке живут.
— Да вообще, говорят, Якирск — селенье мертвых на краю дней, Музеон. Городок в аразовой табакерке…
— Аразов нет, — решительно заявил уман брадатый с дальнего конца стола. В бороду у него были вплетены красные нитки, при этом и лик весьма красен имел — как Краском из страшной сказки.
— Как это нет, когда литпамятники есть, — веско вмешался пиит. — И я их изучал, рылся в окаменелом. Аразский эпос «Поэма об освобожденном труде»… Попрошу не ржать!
Пиит обхватил лоб и нараспев зачитал:
— «Я полз по какой-то дороге песчаной, сбирая обломки листьев травы, но ничего не собрал — кто-то, уж не первый ли встречный, уже прополз раньше меня…» Вот как дедам-Стражам пришлось хлебнуть — охранять этих ползунов!
Бородачи недоверчиво щурились:
— Сказания, изводы… Из книг настриг и заныкал…
— Да сам и написал. Стилишко человечий. Шалам-балам! Сбив ритма. Падёж смысла. Ишь, фингал засветил! Словесной Рудый!
— С глузду, ормузд, сполз!
— Да ты, брат Ялла Бо, малость уже тронулся, в субботу поехал!
Пиит аж поперхнулся, кантемир, и гневно плюнул:
— Э-э, правоверы, мало вам Ирод бороды брил! Знай роптать и перечить! Да ты, эй ты — ты, ты, пузатый, шматок шпика — ты, уман недалекий, вообще, кроме Книги Шмоток в позатом году, что-нибудь читал? Ты, пасынок камыша, хоть камни читать умеешь? Ты «Охранную Храмоту», стилистическую историю Стражи — читал?!
— Простите, уважаемый, но там аразы описаны, как обосраны, — прямо чудовища какие-то кретинические, воплощения тьмы пещер, злые духи силурийских племен, оторви да брось. Кто ж отважится с такими серьезные дела иметь?
— Тут я вынужден с вами согласиться. Перволюди воспринимали небо, землю, воду, аразов как нечто живое, колышущееся, синкретное — Единое Существо. Они с перепугу занесли аразов в коллективное сознание, вписали в табу, и теперь мы в них, найденышей, беззаветно тотемно верим. Да и как, позвольте, не верить, когда они то и дело хуцпырят?!
— Аразы, безусловно, есть, в пустыне аразов избыток, просто они невидимы глазу — слишком крошечные, как в кишечнике. Это действительно, а не в переносном, инфузории. Вам, Ялла, как филологу будет интересно — знаете, Бо, как на древней речи бактерия? Хайдак, отсюда эпидемический термин — «ухайдакать». Это они. Зловредные микроорганизмы.
— Бедняжки. Чем они-то виноваты, что зловредные… Такие уродились. Вам, рав Хазан, противно видеть всяких там микробов на крыше унитаза? А представьте, глядь, чего они должны постоянно наблюдать! Жалко их, лишенных уединения. Тоже ведь… Сказано же: «У пустыни ни-ни красоты, красота — она в сердце араза».
— Да какие там аразы… Ну, может, единицы…
— Пужают… Кол в жупел…
— Да даже если и аразы… Должна же быть некая доза зла… Толика… С ними наверняка можно ладить.
— А как же заповедь — в шабат не кури табак и не зажигай огня? Почему, спрашивается? Налетят аразы!
— Другие дни общаться есть. Они в душе безобидны, аразишки… А ты их видел живых, Ил?
— Видел, — невесело ответил Ил. — И не в лупу… Ношу шрамы.
— Вот вам пожалуйста… Побожись!
— Три дня Лазаря не видать!
— Да нет никаких аразов… Никого нет. Вообще! Сначала не стало звезд, потом луны и, наконец — аразов…
— Как же их нет, когда я их сам видел? — резонно возразил Ил.
— Старый Ребе из Мемфичево в отрочестве тоже видел Лазаря в виде огненной подземной змеи — ну и что?
Ил сделал вид, что задумался. Хумус у вас на губах не обсох, пузочесов, спорить с вами, мешать шакшуку с яишницей…
— Аразов не бывает, — важно подытожил давешний уман-нихилист. — Базара нет, мимо кассы. Никаких таких нумерованных поспинно мнимых чисел в пустыне, существ пустоты… Там только суховей-хамсин, пустынник-полтинник несет горячий воздух, надушенный желтой пылью… Вообще пустыня — «мидбар» на языке пархов — не от понятия «пусто», а от слова «говорю», медабер. Это огромная континуальная говорильня, актовый зал для Игры в молчанку, дом мима, где взываешь под нос и слышишь голоса…
— И что же ты делал один в пустыне, Ил? Пил, видел аразов и слышал голоса?
Ил вспомнил, как скрипит, качаясь, Красная Пустыня, трава-арава, как двугорбый, опустившись на вспухшие шишковатые колени, пьет из колоды возле Семи Колодцев, а погонщик с погонами Старшего Стража, опираясь на ореховый посох, изогнутый вверху, читает упоенно, не просыхая, раскрыв посередке «Путь Зуз», очередную дельную главу: «Оседлай двугорбого и жди, чтобы время пожрало пространство, хронотоп сгрыз свой хвост…» Хавай пустовей! Страх и трепет забот. Там на Югах он ох и навидался летом, пия сок миц, — редеющие вышки-посты с «цветами», постепенно сменяющиеся колючими кустами с костями, а дальше труднопроходимое гнилое Дохлое море, гольная соль, Горелые земли — черная спекшаяся потрескавшаяся корка вместо песка, такыр до самого горизонта… А аразов таки нет и тени. Да и были ли они в природе, костяные мозги, — Лазарь весть! Пункции функции… Ска-ска! Некоторые серьезные несуетные исследователи-проппойцы вообще утверждают, что Стража — путешествие в потусторонний (ик, сик!) мир. Кого же тогда, выходит, рубал Ил, глушил в дождь при ночной дороге, на высоких звездах?! Еще луны недовершенный круг… ледяной пот… и выковыривать потом из-под когтей… жутко вообразить, пальчики оближешь… Меч закалился мой, поднянин — да не по дням, а по часам — подняв, подвесь, переруби — не плачь по вшивым волосам… И далее в потных доспехах впотьмах барахтался смело в Садах и Дорогах, дрожа на врага, будто воздух слегка над барханом, кротовый вектор света — лов и дав аразов, услада дней пустынного баштана — башки арбуз снести из аркебузы «кузи»…
— Я старался, — хрипло выдавил Ил.
Вокруг хохотали.
— Почетным Стражем, значит, отирался? А по нечетным — аразам хвосты крутил?
— Стоял на стреме, вдев ногу в стремя, — свистел смываться?
— Сторож! Сколько ночи? Лужу напустил?
— Застуженный пустынножитель? Ото ж, дорогого стоит!
— Я по-простому скажу, по-нашему: Юг — даром!
— Стульчик возле загородки от аразцев из-под палки охранял, отчаюга, — шоб хлоп… цыц, злыдни к нам не перелезли.
— Воеватель! Выслужился на ровном месте, небось? Помкомвзвой, никак?
— Как зовут тебя, Страж — Ил? А как имя меча твоего — Абрам Моисеич?
— Нуте-с, расскажите нам по порядку, как аразы кулаками машут…
Ил вздохнул:
— У них большой палец на лапах не отставляется.
— И что?
— А то, что они кулак вообще сложить не могут.
— И как же?
— Так, царапаются, визжат… вгрызаются…
— Да-а, не скучно жилося на Страже… Эх, в тех Садах за огненной рекой! Аразских душ-то много погубил?
— Да нет, — скромно отвечал Ил. — Отваживали, в основном.
Ялла Бо вмешался:
— Ил у нас, клянусь вашими бородами, садовникер бывый, скимен пустыни! Труженик-аразопас. В поте лица, по присловью, ел лепеху лехема. Настоем пустырника вспоен! В земле зноя конуру сторожил. В огне невидимых боев. Опаленный… Заслуженный Страж, отмечен грамотой…
— Грамотой, говорите, отмечен — буквы рисовать обучен? Так тогда ему прямая дорога все это дело на письме с похмелья отобразить. «Гноя аразов. Полгода в строю», сторожевые мемуары, эдакие аразески-побрехушки…
Пиит заявил авторитетно:
— Араз есть колоссальное создание простонародного воображения. Просто народ-то у нас дурак…
— Не-ет, не скажи… Народ не дурак! Народ — дебил! Различай… А то залил веки…
— Дурость — формочка существования разумной материи…
Кто-то зевнул задумчиво:
— А я вот читал молву, что аразы холодца не переваривают — застывают, впадают в спячку…
— Не холодца, умань-матушка, а холода, — скривясь, поправил пиит. — Тикун тебе на язык! Это просто атас, я с вас худею! Холодец — это блюдо такое москвалымское… По праздникам наступает, под помост подают. Всей страте избранной, стюдень-юдень… Поем я экстаза! Ты едал, Ил?
Ил кивнул:
— Не раз. Прямо из таза. И из голов ел, и из ушей с хвостами, и из копыт тоже ел… Приходилось, так и ел. Вкусно, что же не есть…
Но его уже не слушали. Беседа, шумя и раскалываясь на перекатах и порогах — прыгающий, рыгающий поток, плес бессмысленный, стремнина мимоползущая, — утекла дальше. Та же болтливая вода в старицах и бочагах — обычная облыжная обеденная диаложь — ложечки в осадок! Использовали, конечно, и надлингвистическую кинетику, внеречевой ряд — мимику, движения бровями, ушами, всем корпусом головы, а также жестикуляцию. С выкаченными глазищами, воздев палец, брызгая слюной, кричали:
— Ел, едомый, ест, есть… Сутяра не в том, есть ли на свете господнем аразы, их нет, это да, но вот какие они — добрые или злые, просто злые или совсем зловещие — вот что в первую голову важно…
— А ежели аразов нет, их следовало бы придумать… И приручить…
— И кто они будут, по-вашему, землерои или скотоворы? Сидни или непоседы?
— Они бы, дубинушки, были рабсилушкой. Рыли бы канавки…
— Я себе представляю. И чем — совочком?
— Мотыгами, глядь. Они, полудохлые, если хотят жить обоснованно, должны вкалывать — копать Большую Канаву. Гурьбой и гуртом. Работать артельно под нашим надзором — копать и копать!
— Абрам в окопе, а араз в рабкопе!
— А еще, добавлю мазок, они месили бы грязь, лепили из нее внушительные кирпичи, волокли их на носилках и клали Стену Шу, огибающую мир… Подобно великому Наивному Нави…
— Аразская архитектурка! По ним Стена плачет! Пусть тешатся…
— Я против. Канава важнее. Вы знаете, что в Республике вода на донышке? Северное озеро пересыхает… Скоро в море мыться придется и там же пемзой бельишко стирать… Нужна всеохватывающая система Голдомор-Каналов, циклопических ирригационных сооружений…
— О, какой грандиозный, Лазаря достойный замысел — мосты в пустыне! С последующим орошением! Цветущие Города-Сады! Созревающие предпосылки! Трудовые полчища одомашненных аразов, обученных мирным искусствам! Вот так у нас!
— Силенки не те. Араз разве работает, как бык? Увы, он вял, работает как бы, абы как… На лопату опирается.
— Напрасно вы думаете. Возможно, раньше, в пещерах, средь коз, спустя рукава… Теперь же у них навыки развились, прямохождение с тачкой, поисковая активность — где бы притырится и покемарить…
— Что за примитивная постановка лавки, а вроде собрались разумные люди, и на тебе — планово копают Канаву, на аразах воду возят… Выполним — и поймем! Вспомните, по Кьернегоро и Фридману аразы — понятие эфемерное, это, скорее, экономический термин, тягловая сила торговли ими. «Аразы — финики — аразы» — вот схема. Рыцарские рыночные отношения, кисейные барыши. Давар — товар — навар…
— А я говорю — никаких! Они должны рыть и рыть, глядь! А как выроют — мы их уроем! И отпоем!
Все грохнули смехом (а кои — и горохом), хватаясь за бока.
«Свершилось, — уныло сверкнуло в голове у Ила. — Набухались в лоскуты! За Цфат поехали, мафусаилы подростковые! Крепко налакались, в лоск. Набирались постепенно, мал-помалу, пьяниссимо — и вот нажовкались, словно и не жрали множественную закусь, а занюхивали мануфактуркой. Смотришь — ан глаза уже вразброс. Троицца! Ишь таращатся елейно — смесь араза с образами…»
— Не наливай ты им больше вина, Ил, — буркнул пиит. — Суши чашу. Пусть сидят на еде и воде.
А Ил, между тем, замечал за собой, что машинально захватывает черпаком пустоту — тоже хорош. Виноват, нахлебался. Дошел заодно. Провалитесь вы все в Бур, на цементное дно, изходяги правоверные!
Верхние конечности пожирателей еще пытались сцапать пищу, совершали шарящие движения в поисках кушаний, но уже замедленно, сонно. Рты обвисли полуоткрыто, прося каши, и вылезал язык. Речь разваливалась:
— Ему — читай, ну, он тык-мык, ни лыка, чпок, лексемы кряк, унесло вбок — брык…
— Откуда людишки? Из плену, вестимо. Ну, нате вам Книжку…
— Эх, деревянное железо! Как кедр — мудр, как дуб — нов! В корнеплодах до хрена дриад! Дед тянул репку — эвося, реб Зуся!
— Молчи, раб! Не смей.
— Нишкни в законе, низший!
— А ты, значит, великанец… нет, стой горой, а впрочем… Олим-по-по… жил тут влез здесь… Гар кан — тю!.. Ностальгия по чужбине…
— Боженьки мои! Пан, та грю — Эль! Готеню!
— На абрам-брамс-эль — бочонок бумс! — курс к ребе, к гребле, к рабле…
— Глас не тот галс, не на те грабли… Тонкость!
— Все мы, кормовые, вышли с Носа… Ну и кто мы после этого?..
— Дураки на корабле размечтались об земле… Бегут с! Хахамы в блохах! На зов!
— Ну-с, слушай, Адонай Элоэйну!..
— Не нукай, не запряг…
— И это самое, как его, нагло и наглядно демонстрирует, что аразы строят козни. Зодчие, глядь! Спасу нет и сносу! А я вам так скажу, земляк, вы сами кто будете, вы, с позволения сказать, не араз?
— Зачем?!
— Откуда у нас аразы — сказанья одни… Сторожевые бредни, стойктоидиотизм. Бабьи сказки.
— А кстати, господа, об бабах… Даешь баб!
— На што они… Итак тошно… И вот имена — Хая-Мушка, Фейга-Лея, Тойва-Малка… Бэбы-Доры!
— И взмолил он к небу — бабу! С первого взгляда бы! На сносях!
Пиит влез, аки мей:
— В любви есть нечто от дуэли — как будто сверху глас: «Сходитесь!» Оба — бах!
Все вокруг возбудились, с хрустом зачесали рябу, заговорили горячо и складно:
— Любить люби, но осторожно, учит Книга, люби не всех и не всегда — не забывай, что есть на свете обман, и ложь, и клевета.
— Любовь, согласно Мудрецам, это ваза, а ваза — стекло, а все, что стеклянное — бьется легко.
— Сказано также: любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар!
Пиит размашисто перешештился, залпом осушил бокал и — ух, ходи, чернопейсатый! — грохнул его об пол — бац!
Уманы радостно взвыли:
— Ба-а…
6
… — аб! Начало началок! Мохнатую дырищу Изхода! Трахею! Дерезу!
И как кинутся — как по команде, с двух сторон! — курочить в клочья черную шелковую на бамбуковых прутиках укрепленную застольную занавесочку с изображением заснеженной двуглавой пирамиды и тонконогих розовых в лучах заходящего солнца птиц, бродящих задумчиво по щиколотку в канале.
— Рви на цветастые трусы, прынцессы! — ревели. — В горошек! Душистый!
Бабцы, поощряемы, от себя особо старались, орудуя заостренными ногтями — свои лифчики разодрали надвое и возникшие кипы — новье! — нахлобучили мужикам поверх ветхих — а может, у них две макушки!
Кумушки вообще счастливо всполошились, мокрокурицы, тети Песи, белладонно постреливая глазками, щебеча:
— …а если рава к древу привязать и красными ниточками удилище перетянуть, то долго можно пользоваться…
Каббалистки румяные, глядь! И рыбку съесть!.. Енты-куролапы! Цветы эротные, слепота куриная! Скинули шмары парики и оказались бритые наголо (волосы — на баллисты!) с тату на затылке, означающим — «страсть». Такие прошмандовки, трухмачевки задорные! Бой-бабы! Сразу видно — прошли огонь, воду и гиюр… Эфросиньи! Оторвы!
— Братухесы! — сипло заорал пиит. — Бражники! В задницу все заботы! За пирком да за свадебку! Понеслась душа в рай, на ночи край! Гаси свечи! Первозвезда выпала! Невеста-суббота грядет! А по субботам мы все цари — цапцарапствуй, лежа на боку, шамай буквы… Млк, мшк… Труби ангелом! В лежку!
Он, херасков, пошатываясь, вышел на середину обеденной залы и, воздевши руки, возвестил, рифмуя формуляр:
— Гол ем, хер ем! Хочу я талес с телес сорвать! Давай, народ, распрягайся… Распахнись, душа! Открыто на Обед!
После чего принялся сдирать с себя одежды. За ним другие тоже не хуже. Скоро повсюду валялись черные тряпки вперемешку, хихикали стайкой изнеженные жирные женщины больше чем легких нравов и топтались, ухмыляясь, авантажные неуклюжие мужики-жировики. Малоаппетитные подробности наружу — волосатые мышечные массы, холодцово трясущиеся мяса, ланиты тучны, набухшие сосцы, раздутые венозно уды — тьфу, ядуты! Нужный антураж для куража! И вот все берутся за руки, становятся в круг, интермеццо, в херовод, налившись красным, и издают вой: «Адонай, Адонай, кого хочешь выбирай! Низойди-накати! Любим тебя, Лазарь!» Потом кидаются друг к дружке, тискаются, сплетаются — бормотанье «Любим тебя!», хриплое урчанье, чмоканье (верхами брали телесный низ), хлюпанье, хляби, постанывание. Менялись местами, тащили, терлись, загинали, пристраивались, совали два в одну — по направлению. Привольно, свально! Такая развернулась потеха, что Ил только рукавом махнул. Ритуальные полопляски в цвету, продвинутые предварительные игры… Танец Масков! Вагинальных! За Цфат загоняли под кожу! К святому Столу очередь выстроилась, не вру — чтоб на Столе, значит, прямо на скатерке!
Пиит, мусагет, знатный пастух шлюх, хлопотливо сновал по Чертогу, руководил раденьями, тормошил:
— Здравствуй, моя Сара, Сара дорогая… Целую крепко, моя нимфетка! И напрягся лук его! Зимой — софист, весной — нудист! Эй, Дов-дворецкий, медведко, вылезай из берлоги — норки нараспашку… Я худею! Полный, вперед! Тащи древко! Слышишь, девки верещат, цикадят… Трись брюшками! Мозоль — товсь! Е бари́! Сим-сим, кус-кус! Сабаба, мужик! Супружеская близость нынче воспрещена, учти — так давай внесупружескую! Распускай тканье! Дери соседку! Храмовые баядерки! Наяривай навзикай! Тяни пархянок, косолапыч! Да не спутай с портянками… Зови сюда Замкнутых — пусть спляшут животом! Танцы-шманцы подслеповатого отростка! Волоки ворковать в уголок волооких!
Стало в Чертоге несколько шумгамно. Траханье, вакханье. Крики, титьки, веселье:
— Встать, лежалый! Излейся!
— Эх, мохноногая! Восприми благодать!
— Маточка моя! Святители-радетели!
— Угандоны-угодники!
— Тоскуешь по суженому? Нет, миленок, по расширенному!
— От Тигры до Итили!
— Речет: течка… Проверено — миннет!
— Живой не дамся! Ткани отпадают!
— Хучь весна, ан сев еще не щелк! Молотить внутри, а жать — снаружи!
— Засади Лазарь! Размножь! Пусти пребысть нетленна!
Визги, хаханьки:
— Экий пипин короткий!
— Знала, что обрезанный, не знала, что совсем…
— Мал и мерзок иначе!
— Дают — давай! Бери!
— Не отвергай смиренной дани!
— Миниатюрные аксессуары…
— Дай, дай ей, ну!
— Хочет «окончившего»!
— Ой, девоньки! Привязали ребе к дубу, все вовсю, а я не буду!
— Кончил дело — слезай с тела. Воспаряй! Заводи «Сфиротку»!
С потолка и из стен зажигательно грянули клезмеры: «Я согласен на Изход, но прошу учесть вас то — только вместе с улицей моей!» И дробный топот желтоватых потрескавшихся пяток о мозаичный пол — босиком кадриль били!
Пьянари приплясывали чечеточно, хохотали, раззадорясь:
— А на мне капота, а на дворе суббота!
— Чего б еще неслабого удумать?
— А свечку прям туда втыкнуть! Да погорячее!
— Сейчас Пинхас с копьем придет!..
— Успеем!
Пиит, старый перун, выпивоха и охальник, отвязался по полной. Бурно размахивая рукавами, он то ревел и рокотал — строгость просодии! — то журчал и заливался дольно. Пускал ветры и метал молнии. Пел звучно гимны несуразные на бабушкином языке: «День Дунь! Дам дым!» Какая-то стриженая наголо матрона — косая мадонна, кавалерист-баба, в ногах у нее явно была кривда — ползала, сквошь нагая, у него в низах, волоча парик по полу, и буквально губами тянулась:
— Поесть кошерного!
Пиит ее отпихивал ступней, морщился:
— Какая пошлятина, слушайте, тошнит… Ну, действительно, решительно блевать хочется… К горлу подкатывает дурнота…
Стройно тут же отовсюду подхватывали:
— Сказано в ограде Книги: «Изблюю…» — и точно… Эмблематично!
— Скажем, как обуздать изобилие? Да иди блевани… Палец в рот и разбойный свист — и вернешь глад…
— Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Лазарь!
— Блюююродствуете, сударь? Грех, в мор-то…
— А вот кабы в морду? По ней ежели?
— Ты это кому набить осмелился, треугольный гаон?! Ну, погодите, я сейчас вам всем задам, вы у меня взвоете, восплачете горько!
— Отгоните его — пространство освободить…
Началась борьба цадиков. Два наиболее толстых, откормленных бородача, подпоясавшись талесами, принялись бороться. Сначала бранились:
— Слаб ты, цадик, на задок!
— У самого аразня в родне!
Опосля толкались животищами, обхватывали ручищами, отчаянно сопели, топтались на потном полу, били Книгой по голове соперника. Им хлопали.
Пиит ревниво закричал:
— А смотрите сюда! Кондомы в этом доме есть? — схватил матрону-ползунью за загривок, словно аразского языка, видно, ретивое взыграло, старые дрожжи да меха, взвалил на плечи и кинулся по-верблюжьи проходить в дверь Чертога, как в вербные вьюжные сени, — при этом несчастная баба всякий раз билась башкой о косяк — но, к прискорбью, даже с разбегу не прошел. Ладно, обойдемся. Сбросил груз. Матрона обиделась, поднялась на четвереньки и, отползая, холодно заметила:
— Вы меня ставите в неловкое положение.
Ил, как бывший Страж и бывалый Стольник («прошел я Садом и вышел в Содом») — скромно стоял в сторонке, поглядывал на этот срам. Бабы и на него прыгали, воспылав — поднял Хай! — да он остерегался, еще подхватишь язвочку («А ты соблюдай себя» — рукой Савельича на умственных полях), отнекивался от зазывов милашек, отговариваясь:
— Вы знаете, я как раз сейчас вынужден идти принимать пищу обратно… Возможно, попозже… Принести вам кусочек хлеба, обмакнув в вино?
И — бочком-бочком — якобы к бочкам — ускользал. Пошли вы вниз, щучары! В розово-ласковые леса — ловить на леску без удилищ…
Постепенно все сомлели. Утихли, угомонились, уселись прямо на каменные плиты (служки с посудой и стулья унесли), прислонясь жирной спиной к теплой стене и вытянув устало варикозные ноги. Огляделись. Всё трудолюбиво заплевано, заблевано, обоссано — «мебель сокрушена, а полы запачканы следами веселья», как выражался древний автор. Корки баккуротные набросаны, шелуха ореховая противно похрустывает, занавеси оборваны, горшочки священные с маслом — и те аккуратно побиты (много, разбойники, пролили), гобелены и акварели служили мишенями — метали в них целыми наборами столовые ножи и даже вилки.
Пригорюнились — а все-тки, что бы еще такого недюжинного на скатерти наткать, сотворяхать? На Стол разве логосу шмякнуть, навалить, да как-то простовато, глядь, бесформенно… Эстеты, прости Лазарь, файншмекеры! Подтираться Книгой прилюдно — ан гам неладно, бумага не мнется, обойная, огрубелая, с еловыми опилками, гольный елоим, с хвойными хрящами и прожилками, жестоковыйная же. Несгибаемая, как Нагорный сугроб. На гвоздик не налезет… Умышленно! Упадок игрищ и потех! Вежливо попросили, если можно, немножко вина — тыловая норма — отхлебывали по очереди, дрожа зубами, из одной склеенной чашки с отбитым краем. Дом — полная чашка! Лениво окликали друг друга:
— Эй, Веко, возьми из руки моей чашу сию с вином… И подержи осторожно — я припаду…
— Отвали, Мигала.
— И подали ему вина, и он выпил…
— «Аква Дова» — медвежья влага…
— Уймись, Слеза, куда полез против часовой…
— Ничего, рабби Акива разрешал совокупляться как попало. В любой позицьи!
— Все позволительно, но не все полезно и не все назидает…
— Слушайте, уманы, а почему это пуйня — женского рода, а хиздец — мужского? Отчего такое?
— А вот отгадай: человечий член свисает из трех букв, есть «х» и «у»? Ухо! Тютелька в тютельку! Знай пихай ватку… Усердие!
— А работник хвать ребецен за цицит и уже лулав свой вывалил, а тут в хлев ребе заходит…
— Скажите на милость!
— Сделайте одолжение — заткнитесь…
— Боже ж мой, как все это маломудро, бородато, меламедно, мармеладово… Пастила по стилю… Гулянки на лугу, пастиш пастушеский… Как в аразовой курилке…
— Да ты Книгу возьми… Почитай Отца нашего, мать твою, чтобы продлились дни и ночи на земле…
Вблизи Ила кто-то задумчиво повествовал:
— Всех назареченских в пустыню забрили, на лопату, а нас, зареченских, загребли на флот — гребцами на баркас Диониса… Досталось… На побывку, бывало, приедешь в кирзачах — а все гребешь!
— Люблю худых, гребу любых. С марганцовочкой! Меняю чистую на частую…
— Ил, а ты чего? Лей, не алей — стесненья прочь!
Сухо, уставно, достойно:
— Пробовал, укачивает.
Бабы пожаловались:
— Он же нас игнорирует, отгребенок… Не спускает! Куда нам до Стольника!
Их успокаивали:
— Да оставьте, бабы. Вон запунцовел пацан. Какой он Стольник — простой половой, москвалымский валенок. Челаэк разумный. Что, Ил, думал спрятаться под Стол от матерых, избежать? Лови его! Расколись, сознайся — аразки сладки?
— Простите, ребята, но я клялся на Мече и Книге, что не разглашу…
— Не раз Глашу — это хорошо!
Пиит хищно, как пьянственное чудовище, сверкал глазищами из гущи тел, машинально пощипывая чью-то притулившуюся рядом раздавшуюся попку. Видно было, что назюзюкался прилично. Расстаканился. На той стадии, что хоть сейчас в койку с кой-кем. Шатаясь и наступая людям на лапы, Ялла Бо встал и осел на край Стола — голопупый, синюшный, похожий на Ощипанного.
— Уж вечер у ворот, луна к аналу клонит! — гордо загнусил он. — И Моисей с Луной совокуплялся, когда та в фазе символа Шхины — так говорил Зоар атусторонне… И Лазаря тянули тож… А кстати, Ил, ты лунных сих утех, иначе — притяжения селен, бежишь али не чужд? А глубже ежли — ближе пасс иль акт? Взаимный приворот! Промежности кандальный зуд — будто аразы яйца отложили! И сердце жмется, мнется, кендалонет… Что, дроля, тяжела доля?
Экие нежности! Пиит расчувствовался и, икая и раскачиваясь, принялся благодарить Вс-вышнего за то, что не создал его женщиной:
— Сп-сб, бр-т!..
О, влкий, мгучий, заплетающийся з-к! Ил мягко предложил спасти от сухости во рту свежезаваренным горячим чайком с лимоном, и это было неосторожно.
— Ты, кажется, позволяешь себе лишнее, — сварливо забурчал Ялла. — Зачем моя жареный вода?! От нее ржавеешь! Мальчик, барканского! И кармельского, что вознесет на небо! Беги за Цфат, тащи ноздрячий сыр и в козиих мехах вино, отраду нашу! Курдячь бурдюк, сынок! Хлопчик, мерзавчик! Да вздуй огонь, глядь, и зажарь дичину! Да сделай бутербродик с ветчиной! И дивчину подай! Нашед я целу пропасть дев… Очень много. Вон валяются, полидевки. Раскинулись. И почему бы девушке не покормить меня, маститого, грудью, если есть время и… ик, место… Хронотоп! Стар я стал — с трудом встает… Вишь, Сад дает знать… Я сам служил, дело знаю… Чуть не батюшков… Эх, Ил-Тиша, трезвый задушевный человек! Тиш на лошн значит «стол»… Хорошо тебе — можешь писать в Стол, если недержание. Стрюцкуй в строчку или выстраивай лесенку, проникая прямиком в душу Шкафа. А я отпущенное зарытое спустил и с запоя впал в пьянь. Ни синь пороху за душой… Лопухи да сполохи… У нас здесь в Лазарии три ипостаси — инь, янь, хрень… Ну, и — четвертинка! Ты, Ил-столятор, теорему об окружающей окружности учил с учащимися — икс, ик, в пи… Все движущееся, что живет, будет вам в пи… э-э… р-р… Что-то в отрыг пошло… В Саду, на переду — и то легче было, хотя горше… Несло в пучину! А тут — прямо зашейся… Рецепт выдам. Тампон берешь — только свежак, не сохлый — с месячными осадками, и в стакан с водкой выжимаешь и смешиваешь. И пей на здоровье — ерш «Кровавая Лея»… Попробуй, скотина, вкуснятина. Эй, служки, кружки! Пора делать «лехаим»! Отдыхаем!
— Поздненько опомнились, Бо, — строго заметил Ил. — Спохватились! Переборщили с вареньем! Все уже хороши мертвецки… Панихиду впору…
У самого Ила тоже кружилось в глазах. Так, скажем, пиит чудился ему с головой ибиса — как с картинки в «Птичьей агаде». А бредовая радость этого бутербродского пиита: «Жив Сад-Окиян!» вовсе не украшала досточтимого Яллу Бо.
Тот, перверсификатор, уселся на Столе поудобнее, подложив под себя руки, и с каким-то новым интересом оглядел Чертог.
— Гостеприимное заведение, — заявил он одобрительно. — Прямо-таки Абрамо-Саровская обитель. Термы Франка. Прелестно. Внешне и внутренне, вешне и утренне. Очхршо. Только запасного выхода из этого элизиума что-то не вижу. На всякий пожарный. А как вдруг звезды не лягут — да Кормилец из странствий нагрянет? Гортанно хрипя: «ИТК!..» С охоты олень!.. Ввергнут, глядь, всех в Бурную башню, прямиком к дворцовому кастрологу…
Общество, примостившееся на полу, заволновалось:
— Да-а, отобедали называется, встретили субботку… Щас закуют!
Пужали боязливо:
— Вот заявится Кормилец полорогий и заорет обурело: «Разврат у врат! В острог отправить! По кастам рассадить на цепь и дать касторки!»
— И фонтанчик с испугу не пустишь… Ершист по сей день! Острогой пригвоздит!
— Лишь узреет шумство — ишь кутят, лишаястые! — мигом вышвырнет за порог, как кутят… Крутенек! Рога, как на жертвеннике…
— Вылезет заспанный, на груди пятна зеленые — Кастор из дупла!
— Ворвется сноровисто с криком, будто Ссущий-в-кустах-который-Грядет — всех пошлет в путь Зуз враз!
— За Цфат загонит! Поднимет на рога, я полагаю. На уши поставит!
— С него станется… Посмотрит, жмоц, что все выдули — четырежды четыре бокала вина — возьмет обидится, сольет себе остатки, накатит стакан, и попрут нас из Дворца ступеньки пересчитывать. Тому хорошо, кто летать умеет. А я, к сожалению, бездарь, безптичье…
— Нам — покаянные рубахи, нам — свечи зажигать и выть!
— И держать тоже. Не поможет. Знаю я его, Кормилу. Вломится внезапно внаглую, ряженый — вроде как супруг богини, злой разлучник. Фобии наружу… Накроет Стол с поличным! Откинет полог! Ему и праздник не в указку — один хрен плен колен — полено! Феб фебом… В руках, конечно, лук тугой из рога тура, филоктетово пропахший, колчан амурского картона, чемоданчик фибровый. Ну, нимб-жестянка блином набекрень. Нимрод в оленьей шкуре! Тут главное доминанту уловить — Сварог с командировки, а Кипарис в шкафу! Сразу — крючок на дверь. Пойду я от соблазна…
— У Чертога этого — золотые стенки, и дадут поэтому нам под зад коленкой…
— Сильно! Верно! Умно!
— А видели вы во дворе дома среди клумб неприметную каменную нору в земле, заросшую травой и закрытую решеткой — гостевой карцер? Туда в конце празднеств непременно некоторых сажают. Сидят, скребутся…
— Успокойтесь, уманы, ша, Кормилец не воротится. Этого парня, как бы это выразиться, уже нет в городе. Вестимо, он давно ушел туда, где несть печали, в заоблачный плес, направил к берегу баркас, возлег себе в горнем Саду, в Валганне.
— Эх, Кормилец-поилец, осьмирог, на кого ж ты нас… Жалко. Добрый был жук-рогач, покладистый, развесистый, позволял жену брюхатить. Сам на священной лик супруги поднять глаза не смел… Ригорист! Сох по ней, сохатый, — рога аж ветвятся, и цвет вишни меж ними… Нарвал единорогий!
Дверь скрипнула, чуть приотворяясь. Все замерли. Вошла, вскользнула, возникла жена Кормильца — нежная Ира. Синью глаз затопила Чертог! Одета по последнему фасону — колени распахнуты, левая грудь обнажена. Ил, понимая обхождение, заслоняясь ладонью — лопни глаза! — подскочил, поклонился, лизнул руку, чмокнул деликатно в сосок. О, зацелованный весной! Ира брезгливо осмотрела распластанных гостей, грациозно переступила через храпящее в позе махи тело бабы. Накрашенная закушенная абсцисса губ красиво искривилась. Она взяла Ила за кончики пальцев и молвила:
— Как ты можешь, я не понимаю, в принципе, с этими… Пойдем, я тебе отсосу.
7
Тут дверь затрещала, не вынесла, поддалась, одна створка слетела с петель, и ввалилось Нечто огромное, очкастое, жирное, курчавое, в тапках — Кормилец!
— Гля-ядь!
Народ ахнул и заметался. Чудовище, оказавшееся на удивление подвижным, теряя спадающие шлепанцы, гонялось за человечками по Чертогу и крепкими пинками вышибало их за дверь. В ништо! Ира незаметно ушмыгнула куда-то, шепнув:
— Береги себя, милый йехудик… Я тебе потом звоночек сделаю.
Ошарашенные святоши нагишом сигали в окно целыми курциями, перепугано квохча «шма-а» — крылья разом прорезались, но не до конца, почему и хрякались оземь, гузном об бетон — шмяк. Слепая ласточка в Чертог, ох, навернется!..
Постепенно в помещении, кроме вороха сальных одежд, остались только Ил да Ялла Бо, в начале заварушки забравшийся с ногами на Стол. Кормилец, носорожьи поводя налитыми кровью глазами, тяжело дыша и поправляя очки, подошел к ним.
— Уже… э-э… вернулся? — выдавил пиит.
— Да я и не уезжал, упрямая вещь, — отмахнулся Кормилец. — Всем сказал, что отправляюсь в паломну на Хермон, слух пустил — кумысом лечиться, а сам в библиотеке сидел, в подвале. Нырь туда — и безвылазно, слово на отсечение. Там сплошь тишина, воздух такой… Книги кругом. Этих вот всех нет, — он обвел рукой опустевший Чертог. — Социальных животных…
Ил почтительно наблюдал за Натаном Бен-Цви по прозвищу Кормилец. Такой крупный большеголовый в массивных роговых очках господин. Рогомет, дверелом. Великий Дом. Витая золотая цепь на волосатой груди, и на цепи амулет — защитная ладошка с глазом. Прямо в прятки играть! Печальные за толстыми стеклами очков, точно нарисованные Коганом, эпигоном угловатости, — совиные, воспаленные от чтенья глаза. У него и глаза рогатые! И нос, как у филина — хоть тфилин наматывай! С виду вроде косматое неуклюжее существо с желтоватой кожей — а ведь тоже вожделеет, владеет недвижимостью, обладает женой… Да собственно симпатичная личность — книгарь, киряга. Ценитель браги и шатра, поздних тростников и ранних подорожников, исходивший версты стихов, перебирающий их четки и собирающий камни… Сдающий бутылки…
— Ты хоть рубаху накинь, — добродушно посоветовал Кормилец пииту. — И штаны бы не мешало напялить… Кости торчат… Ладно, хилые, лехаем ко мне, отдохнем. А где Ирка-прилипала, где ее вакулы носят? Впрочем, неважно. Просто оргия — и без моей жены? Оригинально-с! Скорее встретишь рогатую кошку… Может, у нее голова болит? — он недоуменно покачал головой.
По сыроватым каменным ступеням они спустились в прохладные дворцовые погреба — в библиотеку. Низкий сводчатый потолок, плавающие под ним осветительные шары. Пара старых кожаных кресел, шаткий, когда-то роскошный палисандровый столик, раздвижная лесенка у книжных полок, чтоб настигать нужный том. Скатанный в свиток дряхлый матрас в углу. Здесь было действительно удивительно тихо, и главное, озари Лазарь, книги, книги — от пола до потолка. Стеллажи лажи. Бумажки с написанным.
— Умоляю чаю, — капризно попросил Кормилец, упав в потертое, с лопнувшей местами кожей, кресло. — Подайте!
Ил, уже зная его причуды, протянул припасенную загодя пачку жасминового «Слонца». Кормилец страшно оживился. Помятый старинный электрочайник — фамильный алюминий! — в обгорелых пятнах с проволочной ручкой и лохматым проводом стоял у него в ногах. Он нетерпеливо вбухал туда в позеленевшую воду всю пачку: «Первячка отоварить! Замутить рассыпуху!», затем пошарил в ящике стола, извлек три закопченные жестяные кружки и торжественно водрузил их на лист фанеры, заменяющий столешницу. Ил и Ялла Бо расположились обок, причем пиит занял второе кресло. А Ил подтащил книжную лесенку и сел на нижнюю ступеньку, сдув пушистую пыль.
— Кружка-то куда лучше рюмки, — задумчиво сказал Кормилец, пощелкивая ногтем по антикварному нагару. — Я одноногую, признаться, как-то не очень… Да еще хрусталь, не к ночи… А это устойчиво. Настоящая жесть.
Чайник запыхтел, засвистел тоненько и, щелкнув, затих. Кормилец щедро, по-царски разлил густейшую парящую пахучую маслянистую жидкость по кружкам:
— Поднимем, товы, за жизнь-жестянку!
Пиит торопливо вскричал:
— За Кормильца! О, величие воли Питателя! Я пытался сравнить его с солнцем, но ожег и поджал свой язык, ибо и оно съежилось перед Желтым Гигантом! Гортань дрожит, не в силах продолжать… Хвалу свободную слагаю!
Он пригубил, причмокнул одобрительно:
— Мировой чефир! Крепкий, прямо кайло. По мерзлоте мозга сразу — тюк! Я как бедный литературный поденщик-йомен могу оценить…
Ил в сомнении потрогал горячую кружку с черняшкой — что, вот так просто, не под лестницей черного хода, лихорадочно давясь и обжигаясь, а открыто, сидя в присутствии вельможи?
— Хлебни, хлебодар! — поощрил его Кормилец. — Протащи немножко за-ради радости, солнечный хобот…
— Тяни в себя, глоточками, — рекомендовал пиит. — Гляди, как я. Соси, пока не остыло. Раз в день горячего обязательно — по чапорухе! Чай накачай! Встряхобачивает! Зорчеешь!
Кормилец вздохнул:
— Помните, где-то в агаде, не то в мидраше на бутылочке было написано: «Выпей меня». Ну вот. Опрокинь — и уменьшишься. Съежишься. Все заботы умалятся, через пропасть на ходулях… Пьешь чефирь — позабудь цифирь! Целебный побег из тусклятины зазеркалья в чудеса застолья… Горчит и лечит…
— Сердце успокоится, — подтвердил пиит, прихлебывая. — А сахар — на хер!
— Поговорим, что ли, о разном, — предложил Кормилец. — Потолкуем, товы!
Диалоги, испугался Ил. Сошлися Искуситель и Искупитель, нашли общую эсперу…
— А давай, — сказал пиит.
— Ну что, Ялла Бо ты наш, как творится-можется? — сразу завел Кормилец. — Почитай, пишешь деннонощно?
— Тку, скорее. Проза же пряжа. Текст — стиль, замечено человечиной. Рядно. Платье из воздуха. Привоз на привале. Уток на охотника.
— Ну-ну… Что-нибудь свежее наштопал — «Вблизи Гольденвейзера»? «Толстая дубовая дверь со скрипом отворилась…» В «Южный вестник» отдашь или в «Северную пчелу» поместишь? Глядишь, за скрипт на леденцы получишь…
— Тебе того не оценить… Ты, Кормяга, у судьбы в фаворе, родился в порфире, с серебряной ложкой с витой перламутровой ручкой-обезьянкой во рту — святое происхождение. Ешь-жрешь с фарфора, пьешь из жести. Ты — чтец, кабинетный сиделец в тепле, бредущий по строкам «ходом быка» — ленивы символы-волы. Пашешь слегка на льдыне, смысл пешней ковыряешь, скользишь глазом юзом… Пожинатель готового. А я — строчила грешный, строка с вытертыми локтями, гулящее перо, исака-писака. Созидашка малая! Корплю, кропаю. При этом разный же тяжелый бред отвлекает от творенья — всякие обеды для бедных, балы быдла… Зовут. Суетно, увы мне, и муторно. И мельтешня мешает Ему поцеловать меня в макушку…
— Кстати, об обеде. Аразы знаешь как здороваются — «как ел?» А я нынче пиршества лишился, припоздал. И как там обед наш пролетел, черное безмолвие? Празднично, прянично?
— В какой-то мере. Публика, конечно, скучноватая уродилась, чопорная, соблюдающая. Не расшевелишь закосить кашу. Ну, кушали за троих, как двугорбые, чтоб надолго отложилось — не обед-лебедь, глядь, а сразу ужрак какой-то… Но так ничего. В основном, про Изход толкли…
— А чего про него толочь? — проворчал Кормилец. — Общее место, дичь и течь. Подвид паралича. Понятно, что это был уход из цивилизации в дикость, от герменевтических папирусных штудий в устное варварство — получи расчет и не отсвечивай — в царствие песка, по которому суждено тебе с сопением шляться в обнимку с соплеменными песчанками… А ведь вся физика Исаака — особенно Второзаконие его — это правила для изолированной частицы, мыслящей крупицы, для индивида (он перв). Вне влиянья толпы, без блеянья масс — недаром «хор» на изере означает дырку, пустоту, убогую пробоину. Когда с тобой один на один Спас, светило, а не хрен с горы. И никаких гвоздей! По сути, Тородаро являлось унылой издевкой — явить лик на безглазье, всучить Книгу, лабильную притом, по преимуществу безграмотным. Как деды говаривали — из кулеврины по колибрям. Просто уж сложно оно как-то. Хотя и допускаю, что в этом был неясный среднему разумному умысел…
Ил, маясь, сидел, из вежливости разинув рот — слушал речи этих чаепитцев — чтеца и творца. «Ох, — думал он, представляя себе. — Тяжело в жару подниматься в гору, да еще при этом говорить на изере. А каково спускаться обратно, таща каменные доски! Гонимы вешними лучами… Сидели бы дома, на кухне, смотрели на реку».
— Я пришел к выводу, что Книга вредна, — глубокомысленно заявил Кормилец. — Чуть научишься ее глазом открывать, кожа да кисти, едва проникаешь в нее, и она неизбежно начинает тебя читать — обволакивает, замедленно поглощает, исправно стирает в голове прежнее, успокаивает: «Я найму твои ошибки, использую провалы. Только чур молчок!» И уже не дает листать прочее и тужить о ином. Незачем. Лишь она под рукой. Знай учи Книгу унд зай гезунд! Будет во что селедку заворачивать! Схарчит — и точка! Такой в ней набор слов, при котором в башке заданным образом перестраиваются нейронные связи — и мозги набекрень, то есть как надо, поскольку ойкумена наша искривлена и вообще, по слухам, представляет собой энергетический вихрь. Естественно, у пархов, начитамшись, сразу немыслимо скачет интеллект — отсюдова до айкьюдова — снова превращаешься в скотника чисел и зверолова слов. Расширь словарь! Вербальная суггестия, манипулятивная семантика, коннотационная асимметрия горстями… Постпуть Зуз! Отныне можно легко начальные задачки щелкать, пространство глинисто и податливо, а время переводимо — в любое место дня и ночи — но так же нельзя бездумно шуровать — а душа, пневма небесная?!
Пиит покивал:
— Кормила, милок, ты право!.. — и продекламировал, помахивая кружкой: — Парх на пирах — одна материя, в хоромах Книги — дух иной, и в мухоедстве сей мистерии, и в потрохах ея продрогших (в стакане пустыни холодно ночами) — рядком ирония и вой. «Рыжие» Пятикнижия… Курбеты раритетов… Книжка эта, дружок, покрыта толстой кожурой — пока очистишь, к шутам, проточишься — сто потов сойдет…
— Ведь что обидно, — пожаловался Кормилец. — Перейти такое море, блуждать в такой пустыне, взойти на такую гору и получить в результате — на тебе, Боже! — такую Книгу… Да еще написанную на малозначительном периферийном языке… Входишь взволнованно в эту прозу, становишься, так сказать, ее прозелитом, ждешь, что она пропитана сакральной мелодикой, сложно хроматизированной (окрас — не одна охра наскальная) и богато орнаментированной — ну, думаешь, кладезь знаний, Магнус Опус — Избранное! — щас мистические откровения попрут традиционным речитативом, унизанные пронзительными пронумерованными криптостихами, — и скоро такая зевота охватывает — ску-у-ушно! Аж звон в ушах. А обороты — «сказал говоря»!.. Истинно говорю вам — доподлинно и т. д.! Выспренная искренность, даже неудобно, мельтешня персонажей, мелоточивость карста действа. Занимательность изгнана, картинок нет. Мелкие опечатки. Саблонная шхема, монументальная пирамидальность — вон откуда ноги делаются. Монотоннотеизм! Тривиально, мицраешно, усохло. Отсохизмы. От колодца к колодцу. И без того скудный умишко забивается трухой, мякиной. Кому это нужно… Экой вздор! Раздражающая манера письма. Темно и томно — много… И где же тонкий ледок колдовства? А сама-то зверь-Книга — дверь о двух спинах — вращающаяся, дряхлая, ветхая, скрипучая… Атрибутированная незапамятно… Карга. С астмой в каждом томе. Я чту ее потуги, но читать?! Увы, увольте…
— Да просто здоровенный текстяра! Разбухший, будто добыча сдобы — на вес принимают! — воскликнул пиит. — Несдобровать изюминам… А временами просто слабо написанный, намазано — Он явно не художник… Начнем сначала — с «бэт». Букварь! Занудно, докучливо, рав в кубе! Буксуешь, вязня… Слов нет, одни буквы, и те сбивчивы — этот сотворил то-то и то-то, а тот родил этого… Засоренность второстепенными деталями… Черновые записи… Чернозем с червями, посткомпост… Пенье растений… Хор ив! Хозяйственные пометки, указания… Моше терпел и нам велел… Пишет — как из мешка с горки вываливает, из писаной торбы. Лавиной до кучи! Мол, там, с течением, разберутся… Селькор! Понятное искусство!
Ялла Бо поставил пустую кружку на стол, растопырил пальцы, словно охватывая купол кукольного Храма, и принялся с важностью объяснять:
— Текст есть некий пакет, сосуд с содержимым, туесок, в который собрано строк всяко. Дорого лыко к сроку — цена звена! Составь крестослов ловко и поставь пасховать в «горку» — канон загляденья! Канун купли-продажи Учителя! Записал — отнеси каифы для, гля, для кайф донесения истины, делания биографии, очистки стилистики послания к Тридцати: «Ой, койфен, койфен, койфен папирусен!» Не предать, но передать — тут греши на гречуды перевода, пеняй, диду, на парадидоми! Не лапти продаем! При этом текст делится на питьевой и технический. Он или течет прозрачно, неся тебя, либо — с усилием заглатывается, преодолевая спазмы стиля. А экие на стекле разбитого горлышка морозом сплетены узоры — какая разница, видит Лазарь! Листы в прожилках… Нужны простые, доступные, не бей лежачего, благие, короткие послания: «В одном Саду жил Страж. Он был добрый. Его все боялись». Мышечные усилия автора (а чем мозг не хлипкий комок мышц), прошибающий страницы пот и прочая сукровица никого не интересуют — текст не пахнет, пусть и несет нетленностью… Все тлень-брень и сусу. Вот мы сидим и просто пьем чай (а или нам не пить!), даже прямо одну заварь, ботаем ахшав, то да се, а при этом рушатся судьбы в койку, нарождается другая реальность, шконочный нарратив, устное тисканье, вроде как новый роман (умри автор сегодня, а я завтра), и он доходит на ходу, в лаг, но выколото — «все жанры хороши, кроме ссученного»…
Ил сидел, слушал, соглашался. «Оба правы, — думал он. — Или это в глазах двоится? Плохо ли — вот и втроем. Выборка. С Кормильцем накоротке, с пиитом запанибрата. Приходит, братец, обедать! Чефирим, талдычим. Достиг некоторого величия! А Книга, правы они, она, оно конечно — примитивная сверхизбыточность, чрезмерность начинки — «котлеты с мясом», как в колымосковской живопырке… Читал и читанного не одобрил. Хладный отзыв».
Кормилец подлил всем горячей маслянистости из чайника. Ялла Бо попил, вытер усы и продолжил:
— Погонщик о. Валаам утверждал, что ничего не говорить от себя — преимущество ангелов. А нам, непернатым, ртом пахать надо, плясать за сохой органами речи, устало ворочая неподатливый язык — чалиться гончарно, в основе скатывая слова, вкатывая слова, вкалывая слова… И чтоб уж Было, глядь! Мил, мил по всей земле! Искони бе! Брия — Дом Бытия на повороте… Не мы, знамо, пишем, мозгами с руками, а язык — нами. Мы его лишь чешем временами диахронически, чтобы сподвигнуть. Истинный пиит есть мыслящий стилос, он одержим книжными голосами и издает их важные колебания. Пробуждаясь от укола веретена, ха-ха, хр-хр… Что чую в хрустале — то и изображаю суконно! Звуки надо превращать в знаки. Иначе — исчезают. Стих — стихло, истекло… Строг срок строк в бумажном бараке стооком. При старом прижиме — хруст выцветшей листвы, с три короба… Главное — старательно, прилежно, с нужными помарками, надстрочными коронками и смысловыми кляксами (о, несмываемо пятно — как «бэт»!) — записывать диктуемое откуда-то, вырабатывая собственную манеру тереть краски и мыть кисти. Ты лепишь свой сосуд из пустоты и глины — вертись, глилеянин! не вихляя, но выпахивая борозду! тезеева стезя, минотавровы мытарства! — вертепно повторяя движения незримого подмастерья, отвечая на дерганье Вышних Нитей или повинуясь шевелению Нижней Руки. И обжиг — туда же! Пеклодув! Духовка! Словолитня-друкарня! При этом не забывая про апрагматичность — то есть текст не должен быть адаптирован к восприятию чужим сознанием. Светлая радость небрежения разуменьем амеб! Не крась препарат! Попросту — чихать на читателя! Плевать сквозь бивни! Свербит слоново-башенная кость! Куда б ни правил — там левел убогий уровень плевел! Их низкий дар, на изере — дарга, тут даже драгой не намыть крупиц драгметамет… Ты (вы-с) — Цар-р-р династии Рцы? Живи один. Это немножечко лучше множеств. Теория грахвов. Частный мыслитель, чесслово! Переверни доску да играй! Пиши, ваше степенство, под нос из-под глаза — для редких, ищущих того же хвороста, мающихся той же хворью, что ты, пряно пахнущих бромом и йодом, дождем и бором… Возможно, проза своими спорами, как некая грибница-кириллица, сама порождает себе читателей — взрастут и прянут! Повальные таланты! Затевай горшок варева для «малого числа» — убористых, осиплых… А то что ж — вышел на большак и ритмически завыл… Веленью Лазаря, ом, ом… Грех омманывать себя, но написать послушно, расшито, бисерно, ради первородства красного словца — лишь полдела, надо еще уметь сплясать со свитком написанного — метасеять раздобвечное перед этими раздолбаями, чтобы проняло поросят, дабы дошло, проточило лексически. Встань к лясу передом, ной! Взгляни на отца своего, хам! Занять внимание публики, впарить горячо сим тупарям, даже не способным по зубам узнать Ткача! Да, дуб — дерево и прочие дары. Но и читатель — дуб, — Ялла Бо раздраженно постучал по лбу, а потом по фанере стола. — Медный бук. Граб. Пень. Так уж скудно задумано, ничего не попишешь. Вяз-исполин! Лесной орех мозга. Раздавленный разум. Гробница замыслов. Если вы умудрились понять Книгу, ея катакомбную прозу, замечает рав Бейгеле Мужидский, то это провал даровитого автора этого грандиозного по толщине кренделя (обубликовал и раздаривает — лопай, что дают), этакого горного тора, где комментарии связно баранкаются вокруг дырки, которая ценнее, потому что в остатке. Кто остался — того и тапки. Когда во времена Мандата комиссар-кесарь пел неторопко текст, наигрывая на кифаре — долгие часы, заперев ворота киятра — музыка с изюминкой, ситного пудинга — пудами! — то многие, не в силах более сие вынести и переварить (его пенью, по их мненью, не хватало обезьянки — замурованный же в звуках смысл не давался убогим), обалдев от усилий слушать и восхвалять, притворялись мертвыми — шаштой чайфонии жесток глоток сырой воды холерной! — и их выносили на носилках. Потому как — нудятина. Народ недоумевает. А уж самому отвинчивать проржавевшие страницы!.. Я читал, что чтение вообще противоестественно физиологии человека. Как летать. Разглядывание последовательности картинок с вылезающими изо рта персонажей пузырями «Бац!», «Боц!», «Б-г!», «Бо!» — это да, выдувание прозы. Убаюкивающее наговаривание содержания в ухо — о да! Но чрез бесконечные частоколы символов-закорючек обычный мозг точняк не может перелезть. Ну что такое Книга как таковая? Небольшой прямоугольный брусок, особым способом плохо обработанной древесины. Совестливо дымящийся. Хорошо еще, что не из старых тряпок. И что — это сокровищница знанья? Да дреколье, анускрипты… Есть у предвечных снегопродавцев такое понятие «ивра» — сотворение чего-то из ничего. «И горько слезы лью» (от Лукавого) и враки бедные надменно отвергаю… При этом я верю полной мерой, что другой Книги в принципе не будет. Супница изгнанья! Суемудрия, увы, навалом, неограненного пшенного излишества — куриных богов, чешуи мышленья. Перламутровая каша. Думы от ума. Невсвоисанство! Макароническое карканье гонял — «макара, макара»… Дискурс слоистый — полоса мяса, волосок сала — видимо, сойфера-переписчика кормили особо — периодами. Скрип ремесла, негромкая куйня — тихий ангел-пролетарий. На незримом станочке, на свету и в низги — Он тачает нам строчки, как печет пироги… А мы, усомнившиеся горемыки непутевые, пялящиеся в некую тьму смыслов лирники Иродиона, затрахоманные толмачи словосочленений — все это покорно кушаем вместе с лестницей. Редкостная мезуза из Дома Аптекаря имела, как ампула, стеклянную оболочку — чтобы видел каждый прохожий, покрытый проказой, как снегом, что притрагивается своей золотухой к святому тексту. Вакцинация, зараза! Книга в идеале должно быть прозрачна, удобна, дабы метко бросать ушки в кружки для пожертвований. И безмолвна — тс-с страниц. А мы имеем не Книгу, а целую контору — заковыристую, с кувырками. Сам бог ногу сломит! Реминисценции, песнопения… Множественные повеления, смысл которых непонятен человеку и его поводырю — «надо полик подметать», «всяк шестов знай свой шесток», «шестоднев — для человека», «масса преклоняется перед заурядным», «у судеб Шем — шин-далет-юд» — без ключа не взломать начертаний! Профессорское «Я воль». Да-да, филозофия усадебная, арендаторская. Кантфета. Книга сия сладка мыслию и питает читающего, как молоко и мед. А пишущего — сладостно выдаивает до последней граммемы. Поэтому вместо расплескиванья собственной чуши, наперекор рвакле издавать мечты и звуки, надо строго переписывать Книгу, трудолюбиво филонить, тянуть волынку под сурдинку разливанных ассоциаций и аллитерационных литавр — ласково правя стиль (о, вставки сквозь свисающие с верхних полок ножки буквиц!), любовно обводя вихреватые крючки, думая о неисчерпаемости жукоподобных букв и об их внутреннем строении — что там вокруг чего вращается, какая палочка вблизи какого кружочка. Не о грамматике помышляя, но о припрятанной гармонии, ибо в двойном — «священном» — шекеле как раз двадцать два грамма — о, вибрации его меди! — столько же и букв-элементов. Звездодрево Двадцать Два — серафим-углежог алфавит приволок! Одиночество во первых строках, трилобитное высиживание, немало световых лет проходя глазами вдоль и вниз, крутя, как кубик, слово «жди» — и вдруг образующий миры и небеса небольшой рукодельный взрыв! И творчество, и крючкотворство! И очковтирательство! Все уже надмирной Ольгой Шапир давно написано и в кувшины уложено — откупори и перечти! Скорее всего, Всесвятой, благословен Он, пусть Он гениален, звезды пусть хватает — только перебелил Красные Свитки. Смахнул махру с бумаги не в тесто, а в кисет. Отсылки, намеки, скрытые цитаты, которые, возможно, только притворяются цитатами — неумолчный треск текста, устланного отсветами, да-да, цитата есть ЦИК ада, цельный Циклаг, центон штопаный — и грош ему цена! Он Сам, Всесильный, во славе Своей, видимо, из ваших, из чтецов-вольняшек, своенравный… Чтение же на безглазье — отдадим должное, ввернем свое, вернем библиотечное, вернемся к делу в долы, кинем лепту в Лету, дабы вернуться, — тоже ведь (туда же!) скромное подспорье, игра в свиту, букашечное со-творчество со Вс-вышним, райское со-пение, этакий со-сюр (мир как система, созданная Языком и порождающая галактики грамматик), врезка сказки, лепка репки, ковка рыбки, сводка малой (на тридцатку где-то) септуагинты. Камерная каменоломня — текст втекает в уши, ссыпается в ноздри, крошась, забивает в тебя свой заряд, понюшку, вирус. А вне нас текст ведет себя, как вещь в себе, как вещь в седле, погоняющая читака, как вещи в сумерках — размытость, неопределенный, гля, артикль, вольница домыслов — он корчит собственные, вещие, внезапные, непредвиденные переписчиком гримасы — свобода воли папируса, неправильный прикус, привкус несчастья и дыма, тесно и душно словам, воздух откачан, да и по совести трудно пасынкам камыша вышивать по камню, а у глыб свои глубины — при этом при чтении, как кочан, прирастая по периметру пресхлебом понимания на полях, виньетками по бочкам, расточаясь толкованием, талмудычиванием — существует тринадцать способов виденья Книги, а четырнадцатый — это и есть истина, попутно наращивая разгончарованно — та нах это надо! энтот гроссбух! — кучу переиначенного зерна — колос на глиняных ногах! Меняются языковые привязанности, метраж ритма, жалобно скребутся подгоревшие коржи. Поддоны из-под подоплеки не отмыть! Оправданная ложная сложность, обновление слов, их новолуние. Водят в битву хороводы — хороводоводы, но комментируют победы — хороводоводоведы. И никаких, понятно, мимоходом — «A-а…» Экзогезы лихтовят! Вот ты, Корм, — знатный вечный чтец, другим не чета (у тебя текст — часть тела, чешется), Исполнитель Книг. Гусляры, скрипачи и прочие арфисты-гармонисты — интерпретаторы, ага? Три Притопа! Так так и книги надо исполнять — украшая эмоционально, выделяя интонационно, шпильки отпуская, лишку опуская, подкладывая веточки гарнира, вья нить, суча суть, давая прочтение в своем ключе, щеняче радуясь, обретая перевернутое видение надиктованного — «Книгу исполняет…» Хотя текст вообще изрядно теряет в прочтении. Так — с виду — красиво, выстроено, храмно. Угри запудрены. Комментарии к комментариям затейливой резьбой витиеватого орнамента. А начнешь вчитываться… Ну, так и не разрушай, глядь! Не лезь давить! Не наводи порчу! Не расчесывай коросту! Не читай… Много читать — утомительно телесно… Долго еще так умничать-то? — вдруг жалобно спросил пиит. — Ничего ж не происходит, разговорня одна.
— А чего, гля, дергаться? — удивился Кормилец. — Убей Бо, не понимаю. Торчим тихо-мирно, чефирь гоняем, мерно и плавно, беседу точим, поддерживаем. Не на сквозняке, гля… А ты б, Ялла, мечтал, конечно, всадникудышный, на Вышку шашки наголо занудно — даешь дамку за фук щуком! С тремя сразу! Интересно эльфы пляшут… На чужом горбу… Тебе вон Ил рассказал бы…
— Да я просто, бабь нашла… ум за разум… Пустой напиток… Закусочки бы, пронзительности, — заныл пиит.
— Это пожалуйста. Грибки есть. Ил, ты у нас самый молодой, сгоняй, будь добр, не сочти за труд, смотайся стремглав, нарви грибов с книг…
Ил послушно покинул стремя стремянки и пошел к полкам — нарвать. На некоторых книжках впрямь росли, как на стволах в Саду, грибы — вроде наростов, шляпки бурые, рыхловатые. Кормилец объяснил, что это «книговики» — едят их сырыми, отщипывая мякоть. Хотя можно, если охота, в чайнике суп сварить. В иной раз? Ладно, лопайте так.
Делать нечего — Ил осторожно куснул. Ничего, съедобно. Горьковатые, вроде редьки. Пиит же вгрызся в гриб, как в арбуз — аж сок потек. Глаза у него от удовольствия прикрылись кожистой пленкою, он заурчал:
— Вот это — угу… Это — оно. Колотьба. Крутит всего, переворачивает…
Ил вспомнил фреску в Чертоге — человек с расставленными руками, как на шмоне в лаге, вписанный в колесо вниз головой — древний образ поэта за колючкой. Я — по эту, а они — по ту. Ловец словца и славитель слова. Несладко! «За прозаическое авторство — восемнадцать кнутовых ударов, а коли согрешил стихом — то вдвое». Задать Феферу! Горькие ели грибы…
Пиит вновь забормотал:
— Льдынь москвалымская, она же мефодья. Кириллицын сын! Бедный мой язык! Доморощенное щучье хотенье щец пришло от «шин» и «цади». Торгсин! Так-то, стольник, ципа-дрипа… Такой вот Изход букв. Дерех-дорога столбовая…
Ялла Бо взвел глаза, они просветлели, в них плеснулась весенняя окосень:
— Хорошо пишется, когда носилки покачиваются — раствор не застывает, и опилки шевелятся по силовым линиям философских камешков, пекущих блины на воде… Куда нас несут?.. У меня уже снеслась первая фраза фрагмента про Изход: «Гонимые бросились в Лес…» В Чайной империи, к примеру, всех стихопашцев, каллиграфов и проч творч сброд сидячего сословия в чине пера сгоняли в одно место — называлось Лес Карандашей — и там они шарашили. Сидели в кругу, «пилили корягу», как выражаемся мы, писачи. Выписывали пайку — они, ходи, и пишут и едят палочками. Лучковый инструмент! Если ты правильно сидишь, ты не будешь ошибаться. А коль заклинит, надо «поссать на пилу» (не на Исайю!), то есть на стило, на кульмус, на кисточку — и снова, раб настольной лампы, раскладывай сигнальные костры для ангелов, творочествуй дальше, иероглифуй, брызжа тушью, на бумазее, разводи шампольоны, шлиманазл! Да не самих мифальных героев-Стражей рожай из головы, ну их, ржут, нагрузившись, и храпят, пожрав, а щит хотя бы, выпукло-вогнутый щит пращуров, дивный щит Псалмопращника описать подробно — гексаметр граней, рельеф, чекан… Очерки очертаний… Сквозь мозаику мозесова заиканья выгравированно проступают стертые узры подтекста… подсветка молний, горний гром… Соседние слова… В болотной глуши я на башню всходил… Торчать на кочке и кичиться… Бычки лимана шли на нерест… Нахлынут гордо… Жалко, тесеи там не водятся, а то бы чик — и отмучился бычок! Беда в том, что еще фарисеется слишком много смысла — а лишь звукам до́лжно оставаться книжно, синтагмам велено цвести… Шин синь — пей фей! Блазь колесниц — пыль дрог! Послевкусие! Пух гланд! Полощи шалфеем! Шарфик на ступицу наверти! Партитура-то у притчи простая. Вырвать, глядь, у ангела из хвоста перо, очинить кустарно, самисусно, хворост мыслей собрать в вязанку и накострять в такт ноты текста на грунтовых холмах холста, мол, вот так тек пот сот мед из амфоры метафоры… Тяж путь Зуз! Пот соз!.. Не звон, а малина — взыванье! Лазарь приструнит, но оценит. Топорно, даст понять, но мраморно. А чтец-трутень лишь послюнит палец да перестранит лист. Утомление от формулы, видите ли. И не смей роптать! Гиблое дело. Ты страстно гонишь соню-читаку на каторгу текста, упекаешь в благой острог, в антиохию смысла, ссылаешь к антиподам абсурда — ан знай-ка по диагонали через абзацы кунгурно прыгает, сусуманчатое! Нацарапать же незамысловато вилкой на оловянной тарелке (и выбросить ее в окно): «Она подошла к окну», выделить шлаки — таки услышится «Кокну!» (льдынный кокни, скубенты скубаются). Эх, противно творить в пустоту, на потеху элитному стаду! Вяжешь, вяжешь страницу из их же шерсти, а потом — пустое, не поймут — сбросишь слово со спицы — сбагрь хилое в пропасть, лишь обод восьмеркоконечно хрустит по хребту нарратива. Не выходит. Вяжущие свойства. Тугие запоры. Рези. Тщета. Тут мыслишка протуберанцем — возник некогда вдруг ессейнизатор (ничего не писал) Сидхартха (хасид, ха?), так ему не то что дуборавного будды-читателя — ему и зеркала вод не надо было! И от «Я» бежал! Ехал эко через реку… Это — идеал… Сиди себе… Харкай в тряпочку… Величие! Когда я пишу — я совершаю кругостольное путешествие. Вольный толк. Травля текста. Странствие по травинке к небесному стойбищу. Свободное падение. А уж читателю, тле, самому решать, приятелю, присоединяться ли ко мне воспарять или двинуться с ленцой в другую книгу — в левант иль интеллект… О, эти плывущие книжные курчавые кучевые облака, похожие то на гамаль, то на рояль! Вся равва-мурава делится на нас, ломовых, носящих соломинку свитка, рабочих особей — кто много мятежных насущных дурацких решает вопросов — и на прочих, вороных, которые отрешенно спорят, сыром не корми, как пишутся абрамычи — Бор или Бар… А там — стой-нейди! Варьянт! Да мура сплошная… Корнесловы мандрагорные. Глотатели густот.
Кормилец ответил задумчиво:
— Не гунди, почва и паства. Тебя послушать — так прямо надорвался, стихострадалец! Стихи писать — что за сохой плясать, по-давидову-то… Свиткомаратель… Плодовитый, гейним! Наловчился на печи с подстрочниками… Ты попробуй сам собой про чай напиши, чтоб пробрало до гееномок… Вот прадеды наши, корчманьонцы, взаправду письмена на звучных камнях вырубали — трах-брах! — кружевно, скрыжально. Наскальная Гаскала! Вытесывали щепотно ходы-канавки, аки книжнорежущий червь-шамир. Рука зряшную тяжесть тащить не будет, она лишнее-то от декалога отбросит. Время отшлифует, укратит. Останется самый надсмысл, истовая смолистость факелов: «Прямо пойдешь — в желчный пузырь попадешь. Глаголом желчь!» Потом отцы при свече экономно двумя перстами счет писали, не гуляли, отринув Сар — тр, тр — мараковали в грамоте, марали пергамент, строчкомяки, — тоже глубь, водяные знаки… Собирали в житницы. А нынче, глядь — не храмим! — одним пальцем лихо тюктюкают — хэй, хэй по клавишам небрежно, словно ломиком молотят, лапотники… Крыжик-книжек. Безмозгло, хоть на нарты ложись и погоняй. Механистический, долбильный процесс, до тошноты. Бумага, и на ней точечки разные. Брось, не пиши, Бо.
— Не буду, Ко.
Пиит-грибоед дохлебал что было в кружке — ах, пусть расписные баржи утерянного выплывают из чефирной темноты, держась за кусочек душистого сухаря из миндаля — амбре-комбре, трюм угрюм — обнял чайник, прижался щекой — тепло! — и застыл грустно.
— Лучше раскрашивай Книжку, — продолжал Кормилец. — Библия для бедных, глядь! Ипарон тебе нужен хороший, так скажи, Ил у нас не трепло, честный распределитель благ, он достанет. Двухцветные даже в природе встречаются, как лук богов… И с ластиком…
— Давай, — согласился пиит, отпуская чайник. — Давай вторяка заделай! Да листик травки опусти — для мятности… И грибов, угораю, тащите еще, а то цитра моя сделалась унылою, я одинок и грустен, как двугорбый, серебряным забытый караваном, блефускуя золотописью… Поставьте меня на табуретку, покрытого позолотой — и я вам набубню, нашаманю две тысячи стихов… И ассонансы ананасами в шам Ан-ском рубнули рифму сгоряча, а сивка — гривка первача! Вольные думы угнетают слагателя, обращая в красиля,
гонят к забору от обеда, кочергу песнопевцу — и на прогулку! Но я на чудо заторчу здесь. Я всегда мечтал жить в книжном шкафу, где корешки, как клавиши. Играть на шкапу мелодично. Пущай орфоэпия страдает! Орфеня. Глюки. Судя по Книге, загробный мир пархов похож на Библиотеку. Очень напоминает — по описаниям Протокапо. Многокнижье, нумерация, выдача. Желтые билетики, розовые карточки. Блинами там не кормят, но фолиантов полно. Хоть и на льдыне в основном — за неимением гебровой, хе-хе… Голова плыла по Гебру из села Денисьева — цикл!.. Найдется мне уголок в закутке? И камешек у изголовья (хорошо б, не шлакоблок) — почивать в бозе… И чтоб слетались с ветки кудри наклонять без обиняков, сразу за волшебный рог… А где эта, впж — Вечная Пречистая Жена? Закатная Таинственная Дева — Ирка в смысле… Зачем не идет? Принесла бы цедры квашеной, посидела нога на ногу…
— Шлындает где-то, — равнодушно сказал Кормилец. — Парху вообще по Галахе до трех жен положено. Ужас, гля, деймос. «Любовь навек, или Вырванные годы».
— Эх, бабы, коровы из реки! — облизал усы пиит. — На изере корова — «пара́». Забавно изреки — унылая пара! Семь тощих и семь тучных. По паре муму — на Мудреца. Бутерброд! Иа с Ио…
— А впрочем, может, и спит, — размышлял о жене Кормилец. — Спит, как бревно. Свернувшись в клубочек… Да чего там объяснять, вот Ил ее повадки знает. И может поведать. Он у нас знающий сны Солнца… Толкователь психозов…
Ялла Бо вдруг вздрогнул всем телом, кресло под ним хрустнуло и заскрипело, он принялся беспокойно озираться и бормотать:
— Эй вы, обступившие! Соблаговолите склонить свои ухорыла к моему слову! Я ведь Начальные Буквы могу складывать, вереницы миров созидать и крушить… У меня Лазарь на подхвате! Если начистоту — величье мое с трудом поддается учету… Время скручено и кончаемо — Бо числа не знаемо и календаря не маемо… Мир раскололся до задницы, и трещина прошла! Ну вот, все и кончилось… Миграции мигрен! Сила и ликовани! Позывы к дефекации. Чефирный ветер! Вихрь пра-праны! Я заклинал язык — берись, заумь! Мне свыше дано оживлять персонажи — чтобы вылезали из-под обложки, вроде как сдвинув магийно плиту, и запах шел сырой разрытой земли…
Пиит, святогор, вывалился из кресла и грохнулся на пол. Тулово его сотрясалось в судорогах, выгибалось, зубы колотились, шея разбухала. Пена выступила на посиневших губах. Он бился затылком о резную ножку стола.
Кормилец осторожно поджал ноги, вздохнул:
— Завораживающе разнообразна жизнь… Знаешь, Ил, как аразы друг друга подзывают? Не манят ласково, как мы, а протягивают вперед лапу ладонью вниз и скребут воздух когтями… Так вот, у яллабошки этого припадочного — ишь, дрыгается — не просто набор телодвижений, а связный рассказ: герои, сюжет, корявые описания природы («вечерело, голова прижималась к затылку, и начинались конвульсии»), кульминация, развязка, зец с точкой, тоху-боху, хуе-муе, мораль оральная. Что ни дрыг — символ… Приохотить к обмозгованью!
Ил с интересом наблюдал. Пена меж тем хлынула из пиита фонтаном. Да это за большие финики надо показывать!
— Илыч! Там… «Эткинд» дай! — озабоченно попросил Кормилец.
Ил порылся в одежде и подал маленькую серебряную самописку с вечным пером. Кормилец схватил ее и принялся впихивать в рот пииту, разжимая стиснутые зубы, — чтобы тот, грешным делом, жало себе не откусил.
— Держи его, — крикнул он Илу. — К полу придавливай…
Пиит выл, Кормилец кряхтел, Ил сопел — для ритму. «Надоело, терпеж постепенно заканчивался», — сочинял он. Приступ, однако, пошел на убыль. Лихоманка отступала. Ялла Бо слабо застонал, откинувшись. Кормилец размягченно чесал ему «Эткиндом» темечко, крышечную чакру.
— Сейчас очнется, вопрошать начнет, — проворчал он.
Пиит открыл глаза и некоторое время лежал без движенья, глядя в потолок, где плавали светящиеся шары.
— Что реально стряслось, во имя священной Семерки? — спросил он тихо. — Рвало?
— Грибов переел. Бывает, — успокоил Кормилец.
— А почему упал?
— Падучая, — сухо объяснил Кормилец. — Услышанных молитв обычно признак верный… Хряп, и дело в шляпе — мартовская «федора». Кондрашка с ветерком. Правда, она чаще на Нахума зимнего трясет… Озаряло? Виденья были?
— Как не быть… Видел как вас. Многое. Небольших разглядел ангелов в ватниках, клюющих разбросанное просо просьб… и лущеный маис-шмаис молитв… Скажи дважды на ночь: «Куку, узы!» Плод сварен! Осталось его распознать… Я здоров, пишу стихи… Швобода в затворе…
Голос у пиита дрогнул, глаза заново закатились, усы обвисли, мокрая бороденка разлохматилась.
Кормилец вздохнул:
— Приход, всякому понятно. Ясно и Ешу. Шел старушек с текстом и свалился мягким местом. Великий, гля, писатель земли гузкой… Подустал буянить лешман наш, недержала слов. В каноссу в калошах… Разварился Ялла, головка бо-бо, как с бодуна. Плющит. Кумранское кумаренье. Дунамы дум… Надо побудить его поспать. Давай, Ил, уложим его, затолкаем засоню в чайник…
Кормилец, переваливаясь, прошаркал за книжные стеллажи и выволок оттуда старый скатанный зассанный полосатый матрас, весь в пыли и неприятных желтоватых пятнах. Развернул, кинул со шлепком в угол:
— Клади этого тюфяка на матрас.
Они уложили Яллу Бо на бочок, укрыли какой-то ветошью, подоткнули.
— Пусть поспит дедушек. Успенье… После грибов, говорят, дождь в голове моросит и строчки прорастают.
Кормилец рачительно заглянул в чайник — ничего случайно не осталось? — и засунул его снова жить под кресло. Подобрал с пола свалившиеся кружки, стряхнул со стола грибные крошки. Упорядочил пространство. Снял очки, подышал на них, протер платочком с монограммой «Б.В.Р.» Улыбнулся близоруко:
— А ты молодцом, Ил-стольник, славно напроказил — всех свалил, а сам на ногах. Стоик, столовер. Эдак я тебя приближу — в зубочисты переведу… И с женой моей, рассказывают, — кремень! А мне вот бог рогов не дал… Должна, кстати, быть глубоко благодарна, бесстыжая краса, природы совершенство… Как смеет косный муж-Кормилец, Натан безщастный, Аммон, не сбросивший рога, вахлак лохматый, коснеющим бескостным языком касаться лотоса Ея колен, что цвета раковины изнутри, копаться близ рейтуз, сопя… На кой ей, синеокой, мизрах-райхельгауз, очкварь-четырехглаз… Когда имеется по-над боком такой воин-интеллектуал в серебряном кафтане… Панфёра! Харизмат! Эх ты, Илок-стоха, стохастический схоласт! Вашему брату, дворовому человеку, коли сенные девки под рукой, да требник в башке, да сыт да пьян да глаз подбит — и знатно! А с книжкой, скажем, время провести? Я тебе признаюсь… Как кухонному духовнику… — Кормилец смущенно засмеялся, махнул рукой. — Исповедуюсь слегка… Я сам, гля, с книгами живу. Есть любимые. Кончаю в них. Оплодотворяю навроде. Чтение, гля, это будто соитие в гетто — не принято, но приятно, гля. Уходишь с головой вне мира, вне человечья… Пыль сдуешь и опыляешь. Страницы, правда, обтруханные слипаются и следы желтые потом остаются — книжку ж не отстирать… Ну, не беда, глядишь, другую пухлявую кладешь, лезешь под обложку, странички гладишь, раздвигаешь, гля… Вон их сколько, только ждут. Я один, что ль? «Ночью искал я на ложе своем…» Кого искал — учит нас Раши? Раши учит — искал Книгу… Смотришь иногда — библиофил, а приглядишься — не-ет, книголожство натуральное…
Кормилец — жирный, утонченный — сладко, широко зевнул:
— А ты ступай, Ил-пряник, ступай туда, наверх, по лестнице скрипучей поднимись стопами легкими к Ире в спаленку, навались сверху, а я тут лягу — кресла сдвину, отосплюсь, иди, иди, вдуй ей, поспи на…
8
…койке зашевелились. Почти классическое начало мидраша, подумал Ил, каждый койке… Простодушная высокопарная немытая похабень Книги с ее текстостероном и неизбывным «и вошел он к ней, и то и дело…» О, раж соблазна! Скрещенье рук, точнее — воздеванье ног, взаимное их омовенье. Ирония эрота — иротичность… Спарочка!
Ира Прекрасная лежала на спине нага, заложив правую руку за голову, сложив крестообразно долгие, отушейзадерищенские нижние конечности и немотствуя. Сращенный с ней Ил ползал, ерзал, целовал и бормотал. Жалил нежно. Тактильное странствие вдоль тела — вверх по отчизне или вниз по чужбине, хорошо путешествует тот, кто путешествует в корзине… Скрижали лить и воду пить! Сбиратель воедино — началокончанье! Записки от изголовья к изножью, с оттенком высшего значенья — зуд уда да раздрай души…
О, лубовь моя рокописная, расчисленная (наряды закрывать), неоодетая — «новое платье», кора запоздалая! Жена богатого Кормильца и бедного Ила любовница, береста над огнем, белолестница сладостная, райская сахарница — Ира, Ириша, Ир. О, Ир — ты целый город из серебра и золот, Ирасалим предвечный… Как подумаешь, что у нее икра в глубине, — сразу молоки вскипают! Нас дивно двое — Ил и Ириша, так звезды легли весной, и пусть не всегда под одной крышей, зато под одной луной… Ира, солнышко, радостная, редкая — Раравная! Странного разреза необще удлиненные иссиня-голубые ровно подстриженные, мандалевидные глаза, как разлегшаяся звезда — мерцают исподу ресниц аритмично. Загадаю же — хочу прийти в тебя. О, естество! А чего — соскучился со вчера… О, свежесть чувств, неежедневность встреч! Мечтания! Предположенья сердца! Отчасти и несчастья добродетели! Не я ли, Ил, сосуд скудельный, дерзаю на запретный путь — молить и приникать пресохше — пусть отсосут. Два челнока с голубыми гребцами (скнижено в Книге) — ваши глаза, и какими резцами прилежно ложбинка между сосцами некими данными небом писцами проведена была? Линия жисти! Кисти пера! Ира плыла, словно в лодочке Ра, в облачке амбры и притира, путь озаряя — ура, до утра, ибо и ибис, а он голова, крикнул волнуясь — задержке пора! — рада и месячным водам заведомо, лишь бы зверушку не вдуло неведому, и хор аидн подшакалил тонко — плыви, женка, джонка-драконка, реви, плоскодонка! Прощай, гля, долина страданий! Земной стакан допив до половины, кладу поклон земной к ногам Ирины, дорога под уклон, слагаю гимн глазам (пустите членом в челн, слажал бы Ялла Бо) — ласкают рот и ам! Умащивают мирром и маслами — мослы деревенеют! Объемлю тебя лобызанием искренним, возбужден желаньем иметь повсеместно… Взять немного стакти, халвана душистого, ониха — и станет фимиам. Обожение! При Ире будто Шхина наступала, разливалась — божественное присутствие. Как бы на склоне серого и ветреного дня поднялись мы вдвоем по каменным ступеням и прикоснулись к музыке миров («лехарим» — поднимать, трахать, рахелить — вот откуда «отхарить»!). Там, в сферах, между «ми» и «фа» — нет ничего, черная пустота мифа, отсутствуют звуки познанья, фуги и фрукты любви. А тут — высоких ног и чудных нот божественно соединенье! Чертовка атональна вот!.. Аж дрожь берет и дрын встает! Сладки плоды мои для гортани твоей! Она исподволь, старательно выращивает мой корень. Женьшеньщина! Щепотка теплоты! О влажность губ промежду ног, о, важность улыбки лобка — истинно холм весны, бугор венерин, курган священный, а под ним — расщелина в Щастье! Воротца с оторочкой! О, сия осиянная черная дыра, в той лунке время по луне! Хищное желанное место на меху, выстланное мягкими мхами. Чувственная, чуть выбритая замша. Заманчивая заболоченность ухлестыванья — хлюп, хлюп в окружении лилий. Вылупились из апельсина! И прочие чудодейственные причиндалы — поди опиши, хоть перечислить азы, изваять наискосок, перерезать гранат — абрикосовый абрис таза, глянцевая непуганой нимфы гладкость бедер, наливная спелость колен (и повторим уныло за праведником — увы, их только два!), опять-таки пяточки бескосточковые, шелковистые, а крашеные черешнево ногти перстов — прямо лепестки роз, цветисто загнул, сразу сердце бьется о штаны — о, ширь ширинки! — да это, Ир, не я, Ил, наивно несу, горожу сад-огород, это лирик мой уд открыл рот на подъеме… А груди есть взять, пару штук — перси персиковые, бархатные, так и зовут потискать, тянут помять, и в награду набухшие дикие виноградины сосков с вкуснейшими снежевичными пупырышками дано отведать, в пасти покатать. Кстати, у паучих есть орган — головогрудь. Шершавая, говорят. Сразу после акта самца съедают. Ах ты ж, нямфетка!.. Исповедь светлокожей вдовы! «Эва, эге, ой-вей, бл, их!» — завыл бы серый Лесной Царевич. Вечно женственное! Их лебедих, Ир гордошеих… Интересно, что у утки или там гусыни вагина закручена супротив часовой стрелки — противоположно нарезке сверла самца — чтоб не лез зря часто попусту бесплодно, гадкий утяра. Это вообще ключевые моменты любви — вставить, вынуть. Вставляет зело это дело — загнал конец и дрючь на старт! Едь еть! Сунем минус — станет плюс! Вставные шалости. И прелюбодеяние, что любопытно — входит! Сам Господь по белой лестнице… Каюсь, неудачно пошутил, отрежу руку, только оставьте ухо — занят, воздержан, и Господь тут ни при чем. Да, увижу в восхищенье королеву Иру, ан войти мне в нее не дано, не забить уж пажу пыж! В ней так много от вечного пира, но окутан колючкою рай, мда, малинова милая Ира, да крыжовенно — «не возжелай». Жаль — такая уж скрижаль… Ну, раз-другой, туда-сюда, раздуть мехи, махнуть хером не грех, умом ее стращая: Ирка — вещая каирка, мне не выйти из тебя, хиронически хромая — в их голубой (пиитов звук блок-брик, судьбы оброк, фарфор и фавор, а Яллу Бо на коврик у дверей, чтоб не дремал, качая головой) заоблачной спаленке, яблоками пахнущей опочивальне… Это как пошел Некто за яблоками по любви (не то помидорами) — и озолотился… финиками сорил, вразнос… Были у Солнца яблоки златы, а у Луны — серебряны, и вместе им не сойтись, йейтская сказка. Понапрасну ноги бить изящно… Издергаешься весь… Куда как слаще лежать друг на друге (на изере — «слоиться») — наслаиваться слюдяно, лоскутно, ласкать, наслаждаться. Юдифь и Сизифь! Нашла коса на камень. А спаленка наша, место пластанья, логово голо — Шатер Откровения. Склад ласк. Да-с, пусть придут во время страсти и нас копьем пронзят насквозь — но заодно! В период содроганий! Как писано в старинной пиэсе — «в изнеможенных телоположениях». Заноза озноба, зазноба-зараза! Целебные хляби! Сколь сладостно возделывать сей сад — пахать пахом, парить духом! — и не давать лежать под паром… Лакать ведром! Сцеженное, парнок… Эту девушку, чудесную, как соты, приголубит радужный семит! О, мой медок! День-дваш лишь без нее — и меркнет мир, и исчезают ночи — ни серых, ни пустых пеналов дней… И иссыхают здешние непрядвы… Ох, бабы падки, пряди, на мои слова — силки для птиц! Ловил устами горлиц… На пупке вон выколола желтую розу — мой знак. Я — роза твоя! Уважает, значит, жалеет. Мария-прим прям! Беспечная, зачем ты странника узнала — вся жизнь его прокладка для тебя… Вырваться прочь из орлицыных когтей твоего восхищенья, мцырь-девица! Неквадратная округлая энергия! Но койка — скала. Я — прикован, как к козетке. Она — приплывает с хлыстом, бия хвостом. Вот те и три эссе о сексуальной практике! Прекрасная Яффея! О, кроткая, как обуздать подступившую похоть! Её б я ё:-б (картинка: любарь-баба) любой порой во все отверстия любви. Йо-йо-йо! Здесь уместна староколымская буква Ёб. Ведь почему на тамошней льдыне слово «лицо» имеет середняцкую форму сакрального глагола (ебало), а потому что — любава, единение, лучиться, случаться, ликуясь защечно, о, защити меня от внешнего версусья, спаси и вознеси, мой облакат! Ну аж ананирую робко!.. Эх, богиня объятий! Объятье — наглядное слово: тут и налитой, твердеющий Ъ, и к концу излившийся, опавший мягкий знак. Однако кого доводилось обнимать-то, по списку упований? Ась? А валь! Но кому молиться — нате! Обыкновенная холодность колымосковских женщин — до бр-ры! — сыры в избе да сухи в погребе, мягко стелют да жестко драть — открытку в память и хрен сотрется — о, людки, каждая изо льда, меч с плеч, маша и круша, выносливость и яйценоскость — носи, катя, на здоровье, толстоморденькая, каленый расписной иней рай, метельные волны галей, голь оль, рвань мань, клан клань, хроники династий тань и насть, все эти верки в мехах, надьки, любки — дородные, крупитчатые, жопкины ушки, морозные, румяные как раки, ярче роз — пудовны, нивроко! — скво в кусочках одеяла, снежные бабы. Слышен скрып их корсета. Немелодичный звук. И потом — у всех глаза репой, метла в невидимой руке, неопрятное ведро-кокошник на голове, приапическая морковина — во кромешно! Прогорклый маргарин прокофьевн! Матрешки! Я не фулиганю — просто полигамю… Эх, купил бы деревеньку да учил бы помаленьку! Анн, клав… Откернил с божьей помощью! Дань дунь… Поставить вале!.. Женщины же пархянки — что жены, что рабыни — до тошноты и бубонов, с пяток до парика, напоминают вставших умильно, мерцзинье на задние лапки гаммельнских послушниц — от и до, от «до» до «си»! чу, пляски в пору ренессанса! ату чучундр в гетто! — у див на удивление одинаково вытянутое лицо, черные усики, влажные выступающие зубы, умные карие глаза — узнаваемо! Исключительно выпирающие косо ключицы! Розовое сало на затылке! Премерзкие созданья. Присмотритесь незаметно, скосите глаза на галерейку Дома Собраний — и в конце концов мудрость худо-бедно настигнет, соф-соф-софия, всееединство… Ихуд на изерице! Гряди же, на дуде игрец! Зато Ира синеочовая — как же ты ее достал! — словно лесные озерца из сказки зовут парочку испить и стать панночкой и Паном (будь мил, брось мел, пусть не скользят твои копытца!), а ведь ведьмы заповедны, и разверсты ликующие бездны, осыпаемые цветами, — и вздернутый носик, и маленький хвистик, и ядрен ягодный запашок, и мокр нежный нижний ротик — и в нем крошечный дрожащий язычок-клитор, лилитова улитка с крылышками — поди разыщи, тук, тук, да, да, когда я трогаю то губами, то прикасаюсь к небу, слизывая «н», пусть десны в ужасном состоянии, но отсель исходит жизни влага, а вагина, о моя богиня — козлиная песнь! — пупок уютного мирка, садок радостей земных, райцентр, полустанок, где сцепляются любострастно вагон и маленькая тележка — отстучать свирельно… Ах хорошо пошло (а препинай как хошь). Жму лежа полцентнера божественной плоти!
Ил ввел ей палец во влагалище, потом облизал остро пахнущее, густое, клейкое. В галоп издевки — сироп из девки! Вкусно! Ириска, тягучая моя! Освой трах Ириск! Соус счастья. Счастье можно градуировать по нарастающей — радость, блаженство, Ира (как таковая, без гарнира, абсолют на небесах). Все свидания заканчивала ласково: «Беги, любимый…» И каждый раз убегал от нее — растерзан, растерзан Ил! — с частью одежды, зажав в кулаке — то трусики к счастью на радостях ухватишь, то колготки судорожно скомканные. Созвучий скользкие шелка! Идешь домой — а как сидишь под щелковицей! — вдыхаешь, пошатываясь, нюхаешь… Аж мурашки в голяшках! Дрожишь членами — хрупкая ваза завтра — склеится ли? Благодаря чарам расставания еще больше тянуло. Да-с, лишь любовный омут истинно спасет в бессмысленном теченье Лазарии… Ум затянуло Ирой! Где-то на Юге, в пустыне, чье имя переводится как Вытирающая, причем только в одном заповедном месте — растут черные ирисы. Только там они водятся неприбранно к рукам. О, мой черный Ирис! Не баба, а цветок в сметане! Пусть весна повытрется, выцветет, канет в лето, в убогие жарки-купавки, в пыль-соль и засуху, ты — вечно цветуща! Гори-Цвет священная! Кралица! Есть старая присказка «беден как Ир» — а я богат тобою! Ты привела себя в подарок, я получил в чулке — увидеть с кровли скромницу-купальщицу. Шел я лесом-просекой, нашел мелисанду с волосиками. Жил-был Ил, ел-пил, имел одежу-обужу и завивал себе волосы, и жена Хозяина подняла на него глаза. Пондравился очам. Ну, и взял Ил жену из дома Хозяина (хозяйку то есть) и прилепился, и отправился на прогулку по койке. Делил ложе ино. Вено — москвалымский калым. То, не знаю что. Выслужил! Прельстительность Ея! Красива, да — а вот не знаю, добра ли она… Зато как сосет! Сугубо! Воистину — уста ее ввели в грех плоть его. Ирит, превращающая мякоть в столп. Выше всяких похвал и стропил! Губ и с полком не описать! Аиу утара! Устрица! Преддверие страсти-мордасти! Матрица обворожиц. Чин-чинарем — чини-чини! Дочерь Иаира мне сказала: «Встань, бедный самозванец!» Искусница премудрая! Языком гибким проводит, поглаживает по вздутому синему Нилу, по венозным каналам, вбирает плавно, безбрежно, глубоко, ну и дальше там уже уже. Мова-королевна! «Смерть и жизнь во власти языка», как закручено с подначкой в трубочку, в Периодическом Свитке Притчей. Изход с перми тазоидов за златом! Причем глотает она сладостно, анакондно, и еще облизывает тщательно, чтобы добра ни капли не пропало — пролитого не поднять. Иринка-кринка. Иной раз втирает в себя его слизь — полезно! Особливо Ил любил ее потчевать, когда почивала, выключив электричество. Исцелять наложеньем! Подкрадешься, пристроишься — оп-ля, моя ойле, молилась ли ты на ночь о дожде — дак вот, я здесь, блаженный клик Маира! — возьмешь за округлую жоппу (по полушарию на «п», сей сладостный раздвой, свете двуединый), ухватишь за попадью, начнешь шарить — что было сил, под музыку рыжего попа… Вскинется, бывало — ах, что это, кто здесь — о сударыня, дарыня, нюжли не приютишь, жить добыть в сонном царстве прилежных движений, дремли, дремли, не отвлекайся… Я тут тычусь в мохнатые створки, раздвину рогом узину… Узреть во тьме Единого в борьбе — для девственниц одна отрада… Теплая, размякшая, сонная. Тетеря-с. Титьки свесились, сливки. Пенки снять и впендюрить… Кожа светится бело, словно с тела листва облетела — Храм Лежачей, да святится поверхность ее! Где уж тут устоять, не плеснуть! Естественно, она божественна, пусть пошлет ей Лазарь, пошли все в жолтую пургу! Туда, туда, откуда нет возврата, где эйфо гулкое и лес иными буквами зарос — тот Ятий Яр! А свет и кожа одинаково звучат — ор, ор… Там прорва радости — рак мат! Здесь — тело Ирово, св. Телка, питающаяся травой, — колокол-бубенчик, голова звенит, ноги гудят — две длинных, подкожная фабрика-храм, кристаллизация света пота и жировых и инжирных выделений Ея, и тут же ниже, четко — нижение жемчуга. Ира — жрица моя (жрица в лучшем смысле, о, дрожание крыл Иегозы!), я раввей, поднимающий челюстью солнце, побивающий тучи мужей… Ты мое наважденье и счастье, ты мой огненный куст, недоступный и сладостный кус, умоляю — ремня, преклоняю колени в ненастье — их просоленный хруст с наслажденьем касается уст, алых ракушек губчатых твоих, о Ир, плоть лишается чувств, иешугая мигрени прекрасной половины головы, экие элегии, я ведь не из эгоистицизма, я — молитвенно, ирационален я, ясновидец сиянья, пироман, меджнун полонолунья, ублажаю себя, обожая — о, как мнежно в ночи охэвной призывать Элоиру! — и в блаженстве все было во мне тою ночью, и я был во всем — веер дна, развертка радуги! — с человеком играющая Ира, двуликая богиня Ялбе, как спроворил бы Ялла Бо, «о, ярая Ирка!» долбя, будто попка Гаруда киркою клюва — вон подушечка для коленопреклонений ей, а она, сучонка взбалмошная, ее под свой задок подкладывала при случке (а я — Лобзик ученый, знай пилю), ейный знак зодиака, учти — Весы, мир взвешен на лепных весах твоих ладоней, и исчезает смысл в часах, наш миг — бездонней, ты как цветок из грешных грез, из слез и сплина, и если имя есть у роз, оно — Ирина, дорогая, мы не забыли завести часы, мой ангел равновесия, тебе воздвигну храмы многи и позлащенные Чертоги созижду в честь твоих доброт, эх, ничего свежего в этом хлюпанье и мокряди придумать нельзя, лишь оттягать, вот дождевые черви лопатой размножаются тупо, растут из сора, перепевы соло выписок («о, ты пгекхасна, возлюбленная моя!» — дневник обольстителя, первого имажиниста), крутое верую, а слово — лишний шум, искушение виршавий, я уже ничего не умею и только люблю… Весь горю, ведь упустишь огонь — не потушишь! Где любовь, там и богиня! О, обожествляемая за сараем! Владычица мятущихся! Трахель! Всесильная ворожея! Баруха та! Нащупала в себе присутствие Творца? Вскрик: «Ай, не он! не он!» Почему ты оставила меня? Потрогай семеня! Ой, земной! Ей-бо, о, о. Ох Ев! Как же, теперь порой думаю, колымосковские бунтовщики с вырванными языками петтингом занимаются? Несчастненькие… Повидло мой удел — лижи, урчи… А ты — лежи, молчи, о ундина, не изиди, закрой ебало (для донны пирамид: пирамидон!), дай покой хоть в субботу своим ногам — раздвинь колени и замри, о божество, а я начну поклоны молотить, моленья возносить, поление совать — входить в блаженные Мохнатые Врата между колонн, высоких, белых, гладкокожих… В ту топку, что прекрасней нет! Нежна до жоппы — это как? А как же — далее везде? Я тебя еблю. Сношенье душ, зачатье голубей! И сердца горестный помет… Не зря в Книге сказано, что коли мужик с бабой заслужили послушаньем, то между ними есть присутствие Всевышнего (на изере это звучит «хуеба» — Он будет вошел), а ежели нет — их пожирает огонь. А ну как вдруг как на пожар с трепыханьем влетит, заполнит собой комнату ебический Кормилец, ебаный муж, злоебучий книгофил (ну, свои заебы-выебоны), ебанутый на всю голову, ебаквакнулся уже, кикимордка, приебется, что наебали — не еблись, учинили еботу, довыебывались, заебенет-заебашит в ебло, ебнет заебательски по ебальнику, ебалызнет да и съебется, разъебай, уебет восвояси — а-а, убожество, пиджин-пиздеж, уж можно подъебнуть менее пафосно… Отъебись, Ягвенок гневный… Рассердится, видите ли, что целовались не мы, а голуби, гули, глядь, гули… И луг в элуле — в цветах под глазом… Проходили! Дулю ему! Застукал, называется. Как розовая тучка, над вами — грех! А я ему кто — удалой бодец, что вскормлен молоком шалав в загуле? Стучара-кончак? Наплевист-ебун? Нанялся, что ли, стучать всех коз подряд табуном? Да перестаньте, как не стыдно. Не сметь употреблять плюс слух не оскорблять, а эхо приглушить! Нынче на календворе не серпень-трахаль, что пахнет мускусом и спермом по-мужицки, а чистый весенний брачный медовый — ах, торжество омоченной срачицы! И трутся в унисон сердца — трахикардия, глядь, кадриль!
Ира возлегала плодово, Ил ползал вдоль аргусеницей, ласково грыз глазами ягодку. С бережным бешенством кусал присуху за сосок, из которого рос пучок травы. Дева в столбняке! Запасец неизрасходованных сил влечет почтительное слюнкоистеченье. Узы паузы. Она, королевна, безмолвствовала, он, трутень, бормоча, повиновался. Какое бы послушание я ни взял на себя — без любви я ничто! Я барахтаюсь, как в полынье, но за все благодарен судьбе — твое лоно живет по луне, мое время течет по тебе, уплывают минуты и дни, кормят завтраками на траве, но когда остаемся одни — останавливается мгнове… Спи, спи, Ир. Посапывай. Итак, это сон, моя милая… Рано еще, сиро еще… Скоро восстану, войду впритирку, станем целым, полноценным горячим Ирилом… Шемеш… С начала та ж я и с конца! Покатим: кол-лобок! Обцеловывал каждый лакомый кусочек кожи — о, мое кроватное сокровище! Слюнявил, лапал, щупал, щипал, оставлял засосы. Пестрый лапотник — это лона пробирщик! Расставив руки, прищурив глаз и покрививши набок рот, придирчиво всматривался — красотища! Похвала Ире — ей во славу, себе же в забаву (как писал про гарпий Горгий). Змея, покрытая очьми, раскрывшая пасть, не зряшно вытатуирована у нее вкруг левого бедра — око на окороке! — лобзаю вашу медузью роспись, Хозяйка Горы, государыня зайка и рыбка! А языкатая змея-то! Мне бы повстречать во рту такой язык — раздвоенный, так и ходит вилкой, билингвиний. Сколько зим, тапузим! Прыгай в рот, баккурот! Лезаенбать, мать вашу Машу Одигитриевскую, Отцову чашу… Бать-мать, святая семейка — застолбить… Опарафинить… Расслабься, Ириша, лишь краешком слушай: мне хорошо знаком твой организм, и я его извилины ценю, не лебезя, но вот душа твоя чуток мне поперек души, и я решился душу грешную ту вынуть (вскрыв левую лопатку) и омыть, баюкая в руках, освободить от всего мутного, квасного в ней, прекрасной, свершить обряд, проделать очищенье — опресноковый катарсис! Разве плохо — покрыться хрупкими хрустящими чешуйками мацы… Начать светиться… Огрести по полной. Другое агрегатное состояние… Некий мидраш — евангелие от Противного, хаванщина — утверждает, что до изгнания из Райсада первоголем-адам и ево мадам были покрыты роговым панцирем (у нас остался рудимент — ногти), то есть это были этакие ящеры на задних лапах. А тут — святая чешуя, маца. Мацой ее всю покрываю — мацаю. Ее кожа исправно превращается в мацу, тело и кукольное личико окукливаются, и с замиранием мы оба будем ждать — что там вызреет, когда струпья с шорохом отвалятся — кто, отряхиваясь, выпорхнет или выползет из кокона? Предивный обличьем — новой чешуей — Сверхпарх? А Лазарь его знает! Сложно так сразу…
Голос нежный и чуть хрипловатый, как гром в горах на хорах, прервал:
— Ил, драгоценный, окстись, ты ебстись начнешь, наконец, или так и будешь издавать невнятное?
Хотел ответить, убедить, улыбаясь — ввернуть свечку! — о, мой сердитый сердолик! храни и утоли! — исполню, душенька, всенепременнейше! — но не успел. Поскребя ногтем в дверь, вошел на цыпочках Кормилец, кроткий муж — в ночном колпаке с кисточкой и шелковой пижаме, спросил шепотом, приложив палец к губам:
— Ну, отпотифарил Ирку по всем меркам? Справил овуляцию? Ублаготворил? — он кивнул на полные неги — о, молочно-белый свет! — груди супруги, похожие на лежку пасущихся в сумерки белорунных богинь: — Кумысу попьешь парного? Я надою.
— Лучше потом, — сказал Ил. — Еще не закончили.
— Ничего, ничего, я тут тихо посижу, — замахал руками Кормилец. — Теперь я хоть знаю, как это было на самом деле…
9
…еле и краткий кроткий запах смолистый — словно повеленье торопко выдыхать пар слов главы недели, ели в серебре (да уж не в иле) застыли, ели с серебра (се ребро — вынул, дунул — иже на!) с пылу горячее — морозно, вьюжно, тундра, ндравы, тепло жены для ищущих приют, этичен спирт из пихт, а слепота снежна, и сколько литров лет отдал той лие москвалымской немытой — лиетрахец! — в краю пурги и туй, снегурион и гурман, приударял как мог, катался на снегурочках, нахал, отвянь, какого хвоя еще надо, и тает та, что на душе по уши, клубится кафедральный мрак, сад у подножья горки елеонской, сугроб сверкает, намело по горло, метели бедной оханье и плач, охота клубни выкопать и печь, ведь еле-еле в теле пеплится зола…
Я заразился яллабозначем, подумал он печально. Вновь одинок (вдвойне приятно), Ил сидел возле моря на трухлявом, раскрошенном водой и временем бревне. В таком и дриады не водятся, хороший друид их на улицу выгонит. Вон погода какая — благодать! Гуляй не хочу, до корчей. Утро ррааннее, зевнул он. Ира отлипла. Отлично. Морской травою зарастают раны. Целебный запах гниющих водорослей. Эх, Лазария, Смердичев наш!
Кстати, что это за босая процессия движется, чинно хохоча и хлеща себя воображаемыми бичами, по мокрому песку кромки моря, оставляя вмятины следов, тут же высушиваемых водой? А это загорело-полуголая паства из клана солнцеловов, дармоебы, мускулистый пляжный криль тащит балдахин со своим божеством — Иру понесли в гости. Повелела. С утра потра… Неймется ей. Совсем мяукнулся котик, ско кскс не ска… Богиня набитая, волнистозлатоволосая. А я — расстрига в власянице, поплавали с клецками — и будет. Будет, телка, из себя изображать целку, а толку… В энту целку влазит церковь с куполами снежными! Всецело! Пропиську покажи, мандаты! Прекрасная Блондина! Тонкие руки в тяжелых узорчатых червонных дутых браслетах. Ноготки ног выкрашены золотишком. Лепные лапки в легчайших сандалиях с ремешками до колена. Ресницы загнуты, носик задран надменно. Чопорна, порочна. Воображуля! Лжива, не правда ли? Кому ты лепишь белоснежку! Стерва без интервала. Какое ж тут единоирие, варвары! Тут успевай!.. Этому дала, этому дала… А мне дала пятак серебром — славная барыня! Подавальщица! Простая разбитная бабенка-пшатенка — не моего ребра. Электра праздного ядра. С возу! Как рога с плеч! Таких пучок на пятачок! Продать бы ее за десяток кошельков! Обычная глядища-изменщица, дочь камергера ночи, летучая молли, поющая в стерне — здравствуй, пенни, здравствуй, лопа! Злая баба-бовариха. Заштатная Бат-Шева. Повидла дешевая! Не по карману! Есть такое дело! И нет в ней искры и икры. Засранка-серебрянка неискренняя, уклейка извивающаяся. Не делай ветр и снег, ссыкуха, а выдь на брег, где древо сухо… Пусть глас гундос и зрак твой хитр, но ты — милейшая из стихий. Огнь! Глаза, как сине море. Еще одна нота гармонии — мо. Идет после до. Мо, ре. Слезь с чудо-юд и подь сюды, давай поговорим о прекрасном: с конца не закапало — вот и прекрасно. Иришенька, усталые уста, ты съела яблоко, нектаром запивала, мне так тебя все хроно не хватало, хренова жисть без бездн твоих опиздененных — безвидна и пуста, надводный дух — тщета и суета, лишь ты, подушная, есть та, что скрасит время и пространство вкупе — летишь, голыш, на простынях и в ступе, и не толочь чтоб воду зря — свезу телушку за моря… Зевсяга всехняя — млечпуть струится под твоей избушкой! Осела поветь! О, опостылое постельное тепло! Стельные усилия! А постулат апостолих — не истолковывать, а исполнять! Магаралы из Магдалы! Лепи пигмала, гля! Учитьля-великана! Песочно-солнечны часы любви вдвоем, у ходиков светлеет окоем, и стрелки раскорячили лучи, и тик-так далее… Ирка-дырка. Розетка двуязыкая. Выключить бы ее, забыв. Отзынь, гиневра! Фигу тебе добра и зла! Вернуться в мужественный Сад — мир мой до дыр… Но и я — муляж мужика. Все с книжками да с книжками, штук пять аж сразу, которую фазу луны кряду… Зато теперь вокруг лыцари-дебилы — что, Ира, значит, солнцу Ила ты желтый сумрак предпочла?! Сбежала по волнам в ультрафиолет, к загорелым богатырям-олигофренам? Фанфароны, ебалки солнечного света! Физгармония! Вот так и рушится свод звезд, картина мира, ироцентризм — вернулся я на плоскую землю, повторяя припеваючи — да, увижу ее, но войти мне в нее не дано. Не достойна. Ирку можно любить как блядь, которую можно любить со всеми ее недостатками, пороками, но нельзя любить как жену. Отцыха всего светлого, матерного! Обманка на крючок. Мякиш наживной! Не доросла. Зелен, голубушка, виноград! Излишне нетипична: ан-типова. Раб за мной ларца не носит, нет у мя тепла в жаровне, баба любит или бросит, все равно не будет ровней. Все равно все равно расставанию, умножению множеств на ноль, но… Вон в Книге как сказано: «Вот Ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется — значит, не скот. А все-таки…» Кай — человек, вообще человек. А Герда — дура. На все дворы две пророчицы лишь нашлось (остальные оракулы — мужичье) — Двора да Хульда, да и те… Проку с них, теток сивилльных, невменяемых… Глухо! О, разочарованье в чарах Иры! Как малыш игрушки, я лишен Ирушки, баюшки-хуюшки, спят сперматозюшки… Ну, приуныл. Истосковался и токую. Ужель блаженство было ложно?! Хотя к чему переживать — лучше найти не хуже, и не такую потаскуху. Э-э, и это пройдет, как нижний насморк, те цорес… У Соломонки Премудрого, помнится, было кольцо в носу, неразменный пенс… Плюс безразмерный пенис… Эх, мейделе, золотце, солнышке, уж не греть мне на тебе свои косточки — ну и катись, котик, колбасой, вцепившись в выходящую из тени кишку. Пойми — кто из толщи мацы на свет вылез — у тех кожа в пупырышках, отпечаталось. Цэ разлюлит! А рожа — постепенно — в трещинах! Коза ты драная, эгидная… Та же добыча Ра!.. Ишь, прямо на руках ее носят. Брызги бриза, останки волны на нежной коже — слизать скорей, пока не вытер ветер. Целая очередь дурачья выстроилась — приложиться. Смотрят на блудную дщерь ерусалимскую с восхищением, потому что видели наготу ее… Тина тире в глазах темно! Что-то вид у нее больно довольный, ленивый, раздавшийся. Может, понесла от меня? Ушла, образно говоря, в Зачатьевский монастырь? Вот смеху будет… Вот Кормилец возрадуется, урод… Загуляет! Выставит два ведра пойла поцам во Дворце… Это значит — опять мне в стельку хлебочерпать. Полнить хрустальные фиалы. Ох, надоело вконец и вдоск ублюдочное бульканье. И будущее вырисовывается хуже некуда — отпрыска пресущественнаго нерадиваго тетешкать, таскать за уши умничку, формулкам учить, uti-uti… Тинок! Тоска одна. А Ира уплыла из рук навек в разлуку, сцука.
Вот море, уныло думал Ил, здоровенная лохань с соленой водой. Мокрая подкормка разбросана, как в сказке: «Просыпал соль — жди ассоль!» Грея простынь напоказ! А у эллинов, антонимов наших, соль и море — синонимы. Остолопий язык! И когда Слепой Го заводит песнь, где снова и вновь поминает «соленое море» — это есть тавтология. Сага саг. Сладкий зюсс. Пархатый парх! Масличная маслина, нисан месяц, мессир мессия… Бытие генезис. Магнит соленоид. Гибрид Магриба и гарнизы — страна Из. Как раз давка давка. Гам гам. Эйфо эйфория? И я — дада, Грустящий, нет — Тоскующий в Стране. Назвался Царь никем. В здешних водах водятся водоросли — зеленые растленные растительные щупальца, шевелятся на закате, распространяют бледные листы, лизакатятся по дну — чуть зазеваешься, верхом на тебе же, бедном, — манят в мцень симбиоза… Актиньи — ноги синьи! Без вас, офеличек, авось обойдусь отшельно — рачком, по-миссионерски, садком да ладком. Новый Русалим! А в пучинке барахтаются рыбы пучеглазые, и средь них, безгласных (изер — рыбий язык!), замечены морской епископ и морской монах. А морского ребе нет? Рыбницкого! Тот говорлив, можно себе представить. Обликом наверняка напоминает сказочного Магида из Межерича — такой же брыластый толстолобик. Нереид с высоким челом! Глаза раздутые, виляют. Румбум Премудрый. Св. простота в рост! Сборщик плавника. Отпускатель грехов, улично говоря — во хер! Костяной! Как у херува. Дает советы насчет. Мол, попал в мережу? А ты на попятный — и ускребешься… Приплыла к нему рыбка, спросила чревовещально… И она!..
Лишь себя мне спросить некому: «А что тут делает Ил? Сидит на бревне и смотрит на воду? Волны — знак приблизительности, около того… Поджидает у моря непогоду — дабы сразу убежать в каморку и завалиться читать. Ибо сиденье мое, естественно, чистая парнаса — работенка для поддержки штанов, приносящая пропитание для праздного чтения, но не боле, не заполняющая жизнь. Эх, я, никчема, парнасский заседатель, второй Ялла, спаси Бо! Скоро углублюсь прихотливо, начну стих «икра» сопоставлять со стихом «икар»… Цех поэтов во языцех, полубогов-балаболов… А как же — за разум зашедший ум возвращается музыкой? Муюзыкой! Себе постучи! Скважина! Ты за этим сюда высажен, спрашивается? Тебя зачем сюда заслали, в БВР эту клятую, безвозвратную, обетованку? Отвечай, глядь, — будешь отвечать?!»
Что мне тебе ответить, Ил, думал Ил. Не гони волну. Я здесь уже немало лун… Не одни железные унты можно было сносить, сжечь свеч из трескового жира полно… И варежки промокли и задубели, и в форточку кличут давно… Сел на камни. Зимовка во «Френкелево» (ночь Длинных Дождей. Накрапывало. Неуверенно, постукивая, шел слепой дождик.), летовка в Якирске (меч зряче взмахнул им и обрушил на вражью макушку. Помутилось.), веснянка в Лазарии (первое, второе, сладкое. Треск десерта.) — и чего на сегодня достиг? Сижу на чужедальнем пляжу, стоически жду, периодически жру, иронически ржу, вожжаюсь с недалекими ирками, изображаю улыбчивого интеллигентного стольника в первом поколении — а отдачи нет. Ну, взлетать вертикально выучился — с трудом, плохо. И не выше крыши. Часто вверх тормашками, зад перевешивает, устремляется — тяготенье небес! Могу также сидеть на карнизе, оскалившись, принимаемый за химеру. Летающий мелкий чиновник — вот потолок. Казенный раввин на птичьих правах. Распределитель благ 2-го ранга, клерк, отвешивающий питу по Шкале, скромный парацельсий, врачун мечтаний — тому-сему, набивка градусника, усушка этруска… Лавка открыта, говорил рабби Акива, разумея материальный мир. Заходи и бери. Надо только видеть — куда войти. Или унюхать коричный запах. Хотя бы наощупь дернуть колокольчик во тьме — «сим гадом позиум повернуть, понеже башне самой повергнутой быть…» Истолковать провидение судьбы. А ты в носу столь сонно ковыряешь. А ведь меня серьезная изба послала — Кафедра, прямиком на симпозиум — связаться, разузнать, поладить, снискать избавлень… Столько надежд взвалено, надсаживаясь… Готовили долго в дорогу, снаряжали, такие люди парились, один Савельич чего стоит — провожал буквально до «калитки» — выходного отсека, желал нипуха, чертил в воздухе четыре точки… Поплевал на меня через плечо… Эх я, Посланец! Тебя, поцан, затарили на дело, поручили, а ты… Сиди и плачь, как Зверь из моря, маши машиаху вослед, Савельич почернел от горя, когда так долго сводки нет…
Ил достал из кармашка своей обязательной любимой красивой рубашки из разноцветной шерсти (хорошо, братцы, не крапивная!) заветную фляжку с живлагой, отвинтил крышечку и отхлебнул крошечку. О, жажда наживки! Хорошо! Морским огурцом бы закусить… Жарко стало. И так не холодно было, а тут добавило. Рубашку надоевшую Ил не снимал — покрадут. Кто? Да окружающие же нагие ганавивеяне — добрые граждане Сада Весны. И тут же продадут прохожему каравану да еще и спрыснут сделочку. У-у, Лазария — Воракино! — солнечный притон, на колымосковской фене — «малина» (гам от нашего слова «малон» — постоялый двор, гостиница), где звон юдофонов малинов (а это был вольный город Малин — там лили «пречюдные колокола»), да шош это за несчастное реченье, кызя москвалымская, родная льдынь — аколь сплошь наносное, как будто двух монахов за язык тянут! Мера основ, Кремль — и тот от ордынского «керем», крепость. Абракадабрья тьмутаракань! Степняки смурые, волки посвященные! Бала, ашна да акела! Архаические формулы! А по-нашему «керем» — снова-здорово! — виноградник. Объели козы лозы языка, но гроздный изер свечно зеленеет… Не ханом, так Хамом… Беки, мекки… Мамая кикойя… Велмог и пр.! Прививка востока! И это еще цветочки, а вот справка с Кафедры: «Прииде же Мосох, шестый сын Иафетов, в страну безъимениту бывшую исперва, с жены своею княгинею прекрасныя и предлюбезныя, нарицаемая Ква». Вот это ягодки, глядь! Яфедиды фуевы! Кочевые нойоны-ковчегинцы! Москвалымь тучная, ноева, внучатая… Маскавуа — налог на голь, ясак на какаву! Монастыри мастырили… Надгробие царя Мавзола… Умляут мамлакат… Монеты рубили, отсекали от брусочка серебра — так появился рубль-секель… рупь-сикль… Немало колов намело в закрома! Хрусты деревянные. Стационар студеный. Пора осознать, что Колымосква — это капкан в снегах, и я попал в него. Разве что отгрызть душу — и спастись, уползти. В траву-вертополох Лазарии… Здесь море вечно в беглой пенности, вериги левантийской лености влачу я, преклоня коленности, на манной устланном песке, а там такою сладкой ватою Колымосква нас кормит ласково, и небо тучами залатано, и снег висит на волоске… И вспоминаю наизусть и всуе… Эх, темных елей очертанья, эх, в тишине лесоснегов… Архиерей на выпасе Марий… Были слагатели, дышали на стекло… Дар чудом рифмовать «врасплох» и «Бог»… Эх, невещественность возврата к словоизлиянью — кс-кс, невозможность задорно задранных стихов (тих ихов хвост) опосля Москвалыми загадочной и снежной, с ее вещими снами, выколотыми прозрениями, сугробами сугубо своего, светлого, святаго! Ахарей сухарей… Черноты прямоты… Там все напрямую пропитано стихией. Из школьного пирожка и то неизвестно откуда повидло вылезет… Непредсказуемо. Неисповедимо. Эх, эх — эхо во льдах… Бесстужево — белеет месяц одинокий в тумане, вне не выходя… Не рыдай, как дитя, на своем колыбле, встанет утро и стихнет волненье, и помчит тебя снова к желанной земле вечно-мощною силой теченья… Табань!
Ил вновь на миг соединился с фляжкой. Стал жидкостью. Продлился. Это он отныне ромово заливал горизонт, сливаясь морской разнозеленой хлябью с бело-голубой небью — и откуда-то якобы оттуда, да, да, а не подсветкой из-за пыльного аквариума, словно Благословенный из ямы яйца — во всяком случае в его подсознании — вытекало сковородочно палящее расплавленное янтарное солнце. А у нас там луна застыла над подледными лунками, как раздувшаяся рыба-время — таймень, ельник на откосе припорошенный, в морозном небе простыл санный след — то Сан Саныч, а сан у него — вышак, красноносое солнушко-ярилушко, проехал в своей колеснице-розвальнях — лети, вимана! Снежная мгла застилает. Много всего. Как-то все разом, дружно, внимательно, навалясь…
Ил сидел на бревне, горизонтальном дереве, вглядывался в морскую близь, будто опять торчал на вышке. Эй, марсовый, как жизнь? Есть ли? Молчишь в тряпочку… Молчи, груздь, молчи! Назвался — лезь. Шум в ушах, мушки в глазах. Станция Приплыли — тахана Хана. Море Невухим. Ширь тутошняя смешная, грусть от звуков. Холм — тель, а как тогда тель будет?.. Ветер деликатно нес песок с мелким мусором. Ил отхлебнул из фляжки. Просоленная водка — любопытно. А у нас пуржит, небось… Вьютель! Шуршаще, вьюноша! Не отодрать и с песком страшное ощущение исчастья… Над головой круча без дна. Ах, хандра-кручина! Она нахлынет, как волна, конька морского оседлав… Теперь она, наядная, надолго к нам пришла… По капле в мозг — в каждую ноздрю. Торчу тут вот… Я напротив меня. Тебе такие люди какое задание дали?! Второгодник… Еще и рассуждает! Апатия напала. Устал столоваться. Резиньяцию тяну. В сухом остатке — черепаха на спине. Остеопорозила Лазария. Мне не хочется двигаться. Противен путь Зуз. Открыт простонародью. Сказано откровенно — «за Ним толпы зевак ходили», бежали с ветвями за Ним. Долой теорью волн! Пусть расцветает стоячая вода! Сколько можно страдать и потеть… Снесите меня на тот берег без парома — ступить босыми пятками на нагретые пещно доски причала — только пар изо рта, скользко, мерзло, укусы горят — войти в царствие холода — Новый Каин — да, да, это он, братцы, преграждал пути бегущей воды — ка-ак дохнет, и все в смятенье, да не всмятку, а вкрутую — твердо белым-бело, закусывать можно… Надоела весенняя бессмыслица, размытость. Округомозговая кость ломит, кендалонет. Надо разобраться в себе, сепарировать серп и низ, разделить Здесь и Там. Здесь — глядь, сами видите чего, сутолока духа, условная рефлексия, концы рубить да на соседе выплыть, каждый сам себя гложет, солом-суд: коль мир жесток — шоломки подстелить. Там — опчество, сенодрион, прошлое душистое, лошади кушают авось, пороша, морошка, порою — если порыться — хорошее (улов на мормышку!), и снег и грех, ордынка с зацепой, заединство — идешь, видишь трое метелят одного — присоединись! Стенка на Стеньку… В Поднебесной Чайной у крыш края загибали, чтобы драконы на землю не падали, а на Москвалыми пирог с яйцом загибали, и в семь гробов с пугачом и посвистом загибали, век яик не видать! Там чай воняет рыбой, а не чаем… Там — обернись, обзовись — мат-перемат с перекатами и загибами звенит набатно, размораживаясь — кол о кол! — то значит благовест к вечерне, а вече еще от заутрени не отошло! Там — где бьют, там и пьют, там и льют, а потом роняют и кусок отскакивает — на счастье! Там — бродяжку одного безлошадного к колышку привязали, а снег сошел, церква воскресла — и он на крест вознесен оказался. Преображение! Здесь — жарко и влажно, и душно, и время замерзло, ни вправо не хочет, ни влево нисколько, и стражи секунд и стрел часовые застыли желейно, постыли желанья, тоска — не из воска снегирь на продажу, по снегу, по звездам проносят баланду, а после нас тоже проносит и ладно, весна на носу, москвалымский обмылок, валяешься в здешнем углу, засыхая, и в этот же угол, созвав интеграл (взяв веник), на память, на валик восковый себе заметаешь — снега, холодрыга, а вон и овинов огни сквозь метель… Это на Феклу-заревницу в полночь зажигают свечи и начинают молотьбу, диспуты великанские. На паперти людно, но если взойду я — найдется местечко. Мол, прибыл из Хода с мессийкой. Подай, судьба-копейка, обол-другой! Сменяй мне часы на бочата! Загнись сослагательно — Бы! Чуток подмахни, скособочась! О боль, о жажданье другого! Закинь не невод, а старуху! Разбей оконца молотком и пересдай колоду! Я что, первый раз имею дело с жизнью? Тяну бессрочку. Потерянные дороги, к сожаленьицу. На попутках пилили, пыля. Да и есть ли это желанное Нигде? Вилами по льдыне писано… Заметки фенолога на фене. Ты спрашиваешь, вероятно, мой милый Савельич — отчего я не бунтую против судьбы? Скажу. Иные волевые рожи, попав в опалу рока, зачастую копошатся, бьют лапками — вольно им! — еще глубже насаживаясь на булавку, не осознавая, что жизнь обезжирена — обрат, и можно выбить только прощальную дробь… А ведь надо просто дождаться смены декораций этого Малого поворотного круга — тихий птолекоптер пролетел, иное виденье настало! — это как в Якирске, в казарме Стражей, заходил бывало перед отбоем полковник Леви в халате, с челюстью в чашке, шамкал: «Шпокойной ноши, шынки», тушил свет и удалялся, шаркая ночными туфлями без задников. Тут же — без интервала — врывался, грохоча сапогами, старшина Ермияга — рот на ширину плеч! — с криком: «Па-адъем, колючие!», скидывал пинком с коек и всю ночь заставлял «прыгать» на плацу — тренинг воли! Шатры муштры! И нынче я, наученный смирению в Саду и при Казарме, познав аразов и людей, тихо сижу на отшибе в Лазарии, ничего не трогаю руками и вбирчиво шевелю ушами — а вдруг услышится трупный глас — ходжа помер! Само рассосалось! И можно, нацепив гаврилку, возвращаться… Катиться, плыть в бочке, цедя оттуда попутно… Перекочую на сушу… Эх, Кафедра, родимая мебиусова сторонка! Школа первой ступени Посвящения лестницы на Шкаф! Целую вашу мышцу и обнимаю колена… Соскучились по братце… Звонить туда пробовал по мобильнику — возникает из космоса замогильный голос с окаянным окающим акцентом: «Ящик захлопнут. Абонент недоступен навсегда». И после в трубке лишь «белый шум» — звуки, издаваемые снегом — шорох, поскрипывание, завыванье. Мглою кроет. Как обронил бы Ялла Бо, космоязычен, — «Ебанат небоступен». А коврик-компьютер, домашний зверек, только лапками виртуально разводит — шлю, шлю емельки, а как хреном в шлюмку… Естественно, наваливается депрессуха. Тоска, настоянная на ностальгии. Тянет увьюжить отовсюду — туда, в хаос. И изнывать неразделенно… Неско странно. Недюжинно. Казалось бы, уже взялся за Гуш, привык обитать среди пархов, сплошных нюм и монь — в моноэтническом мире, уютном монолите БВР, чьи три ласковые золотые головы — Тшува, Цдака и Тфила — высосут дотла, без задних ног. Ан нет… Бывают ночи, только в койку — в Колымоскву плывет кровать! Впал в спяч — вскачь вспять! На самотеку! А мозг и ныне там. Подкорку за шкирку, мозжечок под копчик! Уроднение! Кто-то из Книжников ехидно сказал про пархов, что, даже жидучи на Москвалыми, мы тоскуем по Колымоскве. Это он нас кольнул! Да-с, унизительная страсть свинопаса к принцессе с пятачком. Нет любви горячей и горчей! Рабья, бабья… Воздвиженка загибья… Словами не исправить… А чего уж тогда говорить, если оказываешься вне привычного рва и коленвала, без левиафановых просторов, где дик снег — белый кий, гоняющий тебя вдоль борта, над вечным покоем… Некий солнцеотстой, Лузерия… Ходи печально! Только ревешь и стонешь шатуном, механически плачешь и раскачиваешься, и рвешь покаянно от качки…
Ил отхлебнул и всхлипнул. Утер слезы. Здесь генисаретский заросший пруд петров и поленов. Купание, хождение… Пру и рву, обросшее пло и кро… Пьешь на ходу задубелый давленый виноград, закусываешь, хрустя, виноградными улитками (и зовутся-то они как гадко — эскарго), а не великим могучим малосольным Огу, лежа в стогу. От этих винных роз и лоз свалить бы в мир иной, дров с ноготок, с лошадкой воз, и пахнет яблоком мороз — имеется в виду навоз, парной и рассыпной. Выдраться б из мицраильских оков тутошних соков — уйти с головой в лакомый тамошний пьяноворот! Испытание жаждой — томим такие-то, про Ковчег Потопа… С лодки на водку… Испить чего-нито чистого, древесного, ключевого, неразведенного… Ограненного! Вот есть, говорят, жидкость для размораживания замков… Вздрогнуть со Снежной Королевой… Извара меду белого… Здесь разве пьют?! Так, крошки клюют… из кружки… через соломинку… Бутылку в серебряное ведерко ставят и пузыри пускают… Пригубляют. АИды! В бокале золотого!.. Слезы одни. Как об Стенку энту. Се аз не чту чужие письма… Скукота. Вот там пьют так пьют! Так пьют, что небу жарко — под забором замерзают! Нос алосиз, морознолистный лес чернеет, авессалом повис на кедровых ветвях, бежишь лыжней и папкой по стволам стучишь, шишкуешь, хомякуешь, ксилофонишь. Выписываешь ксиву на снегу — без лажи и утайки, гол и кос. Законно. Тай-ган, Лес Лесов! Колымосква чем красна? Дрова даровы. Уж пожелтели, облетают… Тишрейбрь — рычащий месяц осыпания ветвей, укусов снежных ос… Саней осанны… Елок острие… Там глубже влез ты по дурманные грибы — смиренная охота! И после травки сокол трехголов, он посадил тебя на рукавицу — лети в тепло, где мясо, просо, колесо! И сивка сушит слизистую мозга — слушай сюда, спеши послушно, сложи трехстишье «снег на елях, словно белые цветы — значит, зима». А здесь всегдашняя беззимность, весна мясна, да, да, отставил горшок, встал с песка, отряхнулся, нитки поправил и поше-ел в Дом, на собрание… Там — леса лысы, а тут — ешивы вшивы… Тутовая чаща… Взапуски запустение… Отпусти — пешком уйду! Вприпрыжку! И обходя моря — припрусь на… Возьми меня скорей! Все чаще от весны уныние, все пуще я тоской несенный в те кущи, белые от инея, что веще зимоосененны. Там, в Северной стране без радуги, на Празднике Костров в сияющую стужу играл я сладко с луком и стрелами… Текущий, таки приплыву в прошлое — угорь северянин. Старый маринад. Летучий голодранец. В Колымоскву, в Колымоскву! Дыхание теснит в шагу! Морошки мне, морошки! Пошлая ягода… Как воротиться вспять, оборотиться взад: из парха — в хазара, из тель — в итиль? Переплыть море на носовом платке? Долго, нудно, утло, сопливо. Немножко узлов в склянку. Да уж, не тахион! Не ахти… И натирать мозоли о канаты… Заморыш тянет ром… А хотелось бы быстроходно, в мгновение оха — альле гоп, народ! Ам — и там! Вернулся алеутом! Сухим из воды! Моя в скиту в киту, однако. А тут пируэт — и на пиру! А там ужо изготовились — встреча, аханье, клики «Нет свечей! Чаю!» — снежные хлопья падают елочно, медленно, кружась, тишь и мша в тамошнем стеклянном шаре… Лед с деликатным грохотом обваливается в водостоках. Глушь, дичь. Гиль, гул. Лесокол. Хрустальная твердь. Тверезость запустенья. Лепнина пельменей. Иней вареный с ягодами. Пряничные избы величиной с гриб. Щитовые дома. Ты хоть понимаешь, как срублены — чьего письма и круга?! Живут в Лесу, молятся Малому Колесусу… Дом-о-ой… Ой-вэй, где вьюги вой… Белоцвет метет… Эх, да на Речке вмерзли две дощечки с человечком, что голову повесил… И-и-х, бодрей надо — в день третий после третьего щелчка! Взять за химо и извлечь себя здешнего отсюда, за пределы БВР. А то хожу, как со вьюном в штанах, — забросили меня, сироту, на симпозиум и забыли. Местечко Кидалово. Позаброшен, словно на запани. Да так ужасно далеко… Ну, если, как обещают, чудо будет и море замерзнет — перейду непруху посуху. Морская сушь и счастливое плавание! Ждет сточенный почвой посох (Песаха усталый ясень-пень!), скошенные подошвы, дратва духовная, гвоздочки, неблизкий путь от заводи до пади. Репер только выпишу и двинусь — в поля репейные, горшечные. В Цветочный город — Цветочными воротами. К жмыховым пирогам с черемухой, к нарисованным Ган-Очагам — в заснеженный Орусалим! Представляете — войти в родной подъезд волхвом с Холмов, стряхнуть снег с век, подняться на этаж, наощупь открыть дверь, зажечь свечу в ногах святаго Иего и звезду на макушке… Гирлянды, дождик, мишура. Так учит Ель!.. Ну-с, ироды, и с чем вернусь? Полуученый математик-грамматик, хлопотун-ходатай… Разочарованный странник, лекарь краль, врачеватель Ирк — нелепый слепок лепилы. Зимний дурак. Мозгирь! Что выставишь ты на посмешище на торжище под кафедральными соснами? Отчет: «Я заходил — Ты спал»? Исповедь «Как я провел лето, зиму и весну»? Пшат в ушат, ремез замерз, баш на драш, лед и сод… Ныло на выло. Пардес на садок. Эх, Ил, меняла при деле! Ничего не постигнуто, лишь поиздержался. На овес не выездил — оттого-то вот и тоска холста… Мерило Ила… Да и отделка текста разрушена. Куда уж тут стиль оборачивать чаще!.. Капризы. А вдруг ты захочешь пойти во втуз? Тогда как? Нити господни неисповедимы… Возвращенья пагубны — не плоды, а паданки… Ты парх, ну так и не суетись, живи себе тут бездомно потихоньку, это твой ареал, дедушки наши в нем куковали, здесь первобытные пархи осторожно слезли с дерева — уронили, должно быть, что-нибудь (может, серебряный первогрош) — их торопливые трехпалые следы, уходящие в изгнание, найдены в ерусалимских песчаниках и вельдах Лазарии. В тебе те же гены отверженного — дегтярного по ложечке… Вот и сиди, внучек, терпеливо на месте. Извечный млечный скисший спуск к вощине! Кланяйся мощам ни шатко ни валко. Вырезай «Путь Зуз» на рисовом зерне — этакий «Луньюй» через запятую юд. Здесь и сейчас, слитно. Кстати, на москвалымщине в древнеранних рукописях-берестах слово «сейчас» изображалось руническим иероглифом «щас» и даже «ща». Звук-то какой вкусный! Ближе ко щам… Хлебать можно — эх, ледяная лебеда! Крошеная крапива, жареные лебеди! Чей черный взор подобен зиме! Грибная лавка в чистый понедельник, как лучшая страница Книги — бунчуковая, галлюциногенная… Дробленый вздор… Прощай, разъятая стихия! Здесь, у Кормильца на рогах, средь соплеменных юд, томлюсь, треплюсь, вышибаю соплю, сиплю, постясь под глупой лупой солнцепека, аж в темечке звенит, а там-то, в дивном далеке — скоромно, девки, сквозняки. Крепость-кременец в сугробах — заграждена снегами твердь! — башни-этеменанки в тумане прохладном — шишкинской школы дома-бревноуты — воины в зипунах на стенах — древляне, кремляне, оловяне — крепостные люди, стрекочут по-аккадски. И купола пирамидок сияют сусально, колоколят по-свойски — вась-вась! — зовут блаженно… Игрушечка! Розан соленый — воблацех! Но не уйдешь уж к ним, хныча, по своему хотенью — разве что на карачках. Подщетинила меня Республика, родная и любимая, наклеила колодки, принайтовила намертво. Засосала — тепло, млеко, колода меда, молодка Ирка наготове. Заякорен! Даже чтиво дают, нравоучительное слегка: «Лучше одна весна на Св. Земле, чем сто зим в небе». Стольник, пропитание, уважение. Пригож и дюж. А не то. Тоска. По-древнетамошнему душа — «ка». Тоска — то-с душа рвется из пут. Чего ей тут на финиках сидеть? Одичаешь. Не куш, а шиш лишь благ. Декохта дар. Да, я — распределитель благ 2-го ранга. Так приведите ко мне ваших усталых, ваших бедных — по приговору ангелов, по приказанию святых… Их есть, я хочу видеть этого… Лики воротят, а зря. Всем воздам, все раздам. Предрешено! Финики эти липкие — бумажки с пальмой, тяжелые монеты с галерой… Зато на Москвалыми — на копеечке — всадник с копьем, решетящий гада (отсюда решка), ряшки орла — в орлянку объегорим всех! Две же большие разницы — капут или корабль! От дел к слову — всему голова! Ил отхлебнул. Эх я, нытик, раскисляй! Араз задохлый, плакса-альакса! Клякса ерусалимская, слеза папируса! Дальняя дачка, в одной корзинке… Тебя направили с задачей — перейти вплавь, а ты в плач… Втравили меня в этот теплый песок и солнце над морем. Припой. По наплавлению к паломничеству, в смысле — поворачивай оглобли. И воротились мы — ура! — уже без всякого шатра… Как Йоська Желтый, стервец, учил с прямотой имперца: «Изменись к лучшему». Мутантам там самое место! Жаль, силы давно не те. Бок натерт на дыбе. И организм неизменно работает, как песочные часы, — рассыпается. Может, тебе помочь чем? Скажем, колосник к ногам? Хандра неодолима. Мучителен вопрос — когда буду назад? На Колымоскве как-то одно мимопрошедшее время мной детей стращали: «И к чему он ни притронется — все превращается в коронки». Мда-с… Это конек у них! Бред блед. Добрая память. Жить бы одноухо, грызть с холста подсолнух, и ни сном, ни духом здесь про там не помнить… Выход надо искать из полупустыни, а я, вздыхая, сравниваю две стенки в тупике: здесь-там, тандем, мешанина — здам, или забавнее — тазд. Стони-толкай, туда-сюда, замерзла талая вода… Там не здешнее жалкое ложкожорство — там миску через бортик пьют! За мочеными ископаемыми в погреб ныряют. Сухонького — бочонками… Колымосквач — полуведрами… Идут домой сами! А надравшись скачут на палочке и песцом кричат в ночи! Душа-потемки просит! Сенные девки пляшут в лихорадке — под сенью! Тоска-потудань. Снежная ржавень. Тепла блевотина, мой друг, на дне долбленки при шуге и плюс бордова опосля сельдей под шубой — ан древо жисти вечно леденеет: сколи и разгляди круги — сколь верно описанье рвов, искусна ли кисть щелей… Вернись в Сугробье! К своим буранам и буренкам безутешным! Где белое железо рек по имени — льдва (от древнего корня «ва» — вода, река). Ты с пеленок привык, что вода не течет, как в учебниках, а кристаллами стоит, застыв. Другая природа, под другой башней. На речушках колымосковских сидели мы и мыли… Отнюдь не плакали. Лакали, скорее. Набивали горбы до Изхода. Чай внакладку! Сплошной базарный день! Привозные люди! Зимозиготные… А здесь… Ну что ты важного, самородного узнал, разнюхал за все время? Настрочил и выучил донесение Савельичу: «Все финики в БВР, стране пархов, находятся в руках пархов. Ох, кровопивцы!» Мелковато. Остался внакладе. И ничегошеньки не мило. Пишу респонсы. Смысл мерк. Кафедра много дала, да даром пропадает. Ну куда мне засунуть умение скоростного долбления проруби кованым валенком или обученность дышать подо льдом до семи минут, подкрадываясь… Впустую и невмоготу… Для меня и Колымосква — лезущее из Выг-озера огромное дышащее существо, и опрятная юркая прибрежная ящерка БВР — неведомы зверушки. Я как будто одну тапочку потерял, а другую еще не обрел — и стою босыми ногами на холодном полу, издавая междометия. Там — зуб на зуб, здесь — зуб за зуб, там — зябко, здеся — зыбко. Незыблемо колеблюсь. Обжегшись на льду, дую на воду — протаиваю. Вот наказание! Талион, ипохондрия. Доктринерство. Разогнать бы болезнь! Это приходит раз Рамбам к Маймониду…
Ил заново отхлебнул, чокнувшись с собой. Там повсюду вечный снег — голиком не обобьешь! лопатою гребут! — сугробы высокие, по горб, все завалено — а больше ничего нет. Это просто гигантский пробел в Книге. Пустошь. Мороженая манна. Монино, Оптина, Горки — три топоса на… Сто шагов-толкований. Голодный индикоплов-топограф заблудится — то ли Казан, то ли Таган. Колымоскворечья глубок лубок! Там духовито. Трогательные рубленые целковые (пальцами ломают, гнут) с еловыми шишками на решке, а фиников — ни фига. Одним облом торгуют. Жертвенных мишек Влесу нарисовать сами не могут. А уж мнишек в сокольниках!.. Им только вывески малевать: «Сеялки. Молотилки». Растворенное троянство бричек! Везут сырой земли, сухих ветвей и только… Привстать в телеге, завидев маковку Царь-церкви — обросла корнями, бурьявником, диким николкой — потянуться к золотой луковке, аки к морковке на елке, заплакать сладко, словно уткнувшись маменьке в колени… Ты видишь ли меня?.. Кресты из москвалымского кипариса (валенковое дерево) на погосте, все в снегу. Тишь. Закопана бывшая вывшая вьюга. А за капором снега — купола златоглавы, а над ними вечерне стаи чертят и грают — проекции ангелов. Перевернутая готика сосулек… Саврасы прилетели… А чо там делать — скакать под елкой из-под палки, чаевничать да сумерничать? Сидеть у заиндевевшего окошка, протопив печку и закрыв вьюшку, пить очиститель стекла и чувствовать, как светлеет на душе. Угорать! Рисовать на шероховатой, в хвоинках, бересте (хвойной бумаге), как идет снег. Его множество ног. Снег на солнце — соль нег. Серебро че-шуй, как говаривал там рядовой Ким, шугая салаг из ордена иешуитов. Я не ваш, сиваши! Когда, отодвинув бумажную дверь, ты выходишь с утренним ведром и исписанным веером во двор и видишь в щель бамбукового частокола, как Красный Сфинкс лежит на заснеженном кургане и каменная корона-скуфья его заляпана снегом — ангелы за ночь насрали — вглядись, не тяня за хвост, в полузадернутые временем глаза храмозверя (камышовая панда в пандан с потапычем), шепотом сочти их. Их и в разлуке — три. Мало — остальные растаяли, пока шли. Нечетное счастье. А снежные бураны, шелеговая шурга! Занесет и не спросит. Велика степь, отпоет… Отбоянит, степанида… Покатит кирюха на тяжелых колесах… Превратит в ледяную статую, сидящую, гордо выпрямившись, со стиснутыми коленями, руки перед собой ладонями вверх. Люди в школу каску форменную и ту с подшлемником вязаным обязаны таскать — мороз такой, что голова к железу примерзает. Замерзших в поленницы обычно складывают, а чуть погодя заносят в избу и устанавливают по солнечному кругу — зимний хоровод — чтоб размерзали. Оттайка-ростепель. Талая тоска пополам с молотой печалью — по той стороне Подлуны, по тамошнему скудному райку, по комчатым буграм с курившимся огнем, по тусклому солнцу над посадскими сопками, где стланик хвойно зеленеет… Там и глист иглист! Вши вширь! Пандемия да и пантеизм педикулеза! Лохматые псориаз с лишаем — верны до слез! И белизна полей. Никакой спектральной размытости. Равномерно обледеневшая, смерзшаяся поверхность Москвалыми. А здесь зимой снега не выпросишь… звезды в песке и колючке… Здесь тоже иногда белеет на полях, не спорю — но это рваные использованные «кульки любви», носимые страстно ветром. Там — Люда, первая любовь. Последующая кристаллизация скуки. Когда в сосульках сеновал во сне. Неизменные зимы, зимы, зимы — безымянные, пустынные, как зевок Людоеба — а-ах, что там, изморозь или гроза?.. На свете нет тоски такой, которой снег бы не оттачивал. Еще тошнее, когда он скрипит по стеклу. В детстве, помню, болел воспалением среднего глаза и лежал на печке укрытый, рассматривая в Книге воинство букв — кто с копьем, кто с луком, битвенники на ристалище листа, — а снег ходил за окном… Злой мороз с кристаллическим звуком. Имману скрипт! И молитвы не спасают, Лазарь подери. Хотя так молятся, что снег под коленками протаивает. Колымосковские монастыри с их сосновыми колоннами и осиновыми иконостасами — как таковые, как целое — просто огромные истуканы, идолы. Жилые изваяния божеств. И жертвие простое — постоялые подвижники. Прав ранний Рамбам — славобесие Перуна да Велеса! Не зря на изере язычник — «паган», отсюда устойчивое — погань. Вот такой каравайной формы здоровенные божки — соборы-срубы по грудь в снегах. Матрешкианство! Их однообразная пасочья архитектура, облитая белым и посыпанная разноцветью — замороженная музыка. Деревянное благоговение! Кресты новые, кленовые. У матушки пресвятой Богородицы из-за щечки каплет… Чудотворная приворотная! Свечки величиной с бочку… Соседи, прости Лазарь, пономарь с дьяконом… Знаю, как облупленных — «посидите тут, пока я помолюсь там». А сами в сенях из шубы наливают! Там не к Яхве ходят, а на Елку. Орган я как-то слушал на всенощную — древний, простудный, — забрел в лавру под свирепую свирель метели, заплутав на хануку, — а тут, глядь, бьют ключи свечей, гремит фа-соль, форель стоит в течении ручья, старинный лак, стрельчатый лес, клавиши с ладонь — так исполняла лупил по ним кулаком и давил локтем, а то звуки не извлекались, а все вокруг давились от смеха и прыгали в вывороченных шубах и звериных личинах. Зато у них там аж семь видов льда, а также обнаружен межзвездный летающий лед — всурьез! — а здесь в Лазарии один только гольдлед в кухонном холодильном шкафу, в морозилке. К чему усердствовать… Бог по прозванью Имя сохраняет все и вся без нас. Там — полнокровие мясца, здесь — остов, чопорный и гордый. Ну и зачем я хочу туда, на общую кухню, где суповый пар москвалымских мослов, где снег, облипающий плиты, где борщ и бор едино темны — а я пробираюсь со своей кастрюлькой для молочка и мамонтятинки… Шарф вечно лезет в фарш… Собачий хлад и грыз. Стремлюсь, Лазарь возьми и пойми, туда, где зима разъярялася. Ушещипательно… Из чума носа не высунешь. Холодрыга, холера! Тифозная горячка, графинчик на корках, буржуйка на книжках… Снегария! По Книге, кто читал, продрался, снег — символ отнюдь не холода, но теплоты. Там у нас наст. Натоплено. Как это протоптано: «Большой пегий ранец на спине, валит снег…» Парно! Братья-гимназисты, в общей судьбе… Бней ранец пег — песцовой кожи, литснег этот… Рань, школьная брать. Тось. Груска.
Ил отхлебнул, прикрыл глаза и увидел, как снегозавр, покачивая громадным костяным гребнем, бредет по ледяной пустыне, волоча по сугробам тяжелый шипастый хвост. Вожатый-погонщик, как бы не сам Ратмир-староста, сидит в своей корзине-лукошке на спине зверища и колет того за ушком оструганной палочкой, поощряя ящерка. Хорошо смотреть на эдакое из теплой избы, приникнув со свечой в руке к заметенному окошку. Там луковица в ящичке растет на подоконнике, щели в рамах заткнуты мхом и заклеены полосками бумаги — из Книги настригли…
Ил снова отхлебнул. Голос матушки звучал все глуше в его душе, долетал отдаленной колотушкой. Москвалымь — матерь ящая, поганая, косорылая, гугнивая. Уродилась на сливу! Пресущая. На площадях измызганных пролузгала ясак исаков и иаков — и съела свой послед на последях… Замурзанный разум. Все закоулки знаю, родовые каналы — знакомо, влажно… Сыро, как у Иры. По поводу мокрого снега же могу сказать: уж как нужен! Заснеженные воротца трухлявые… Трухмальность воли! Кикарная кикиморная брань… Черкнуть, что ль, не откладывая в долгий ящик, самобранный очерк «Сивонизм как высшая форма мазохизма» — час от часу не легче! — а чего действительно, от льняной скатерки снегов, где сиживали спокойно на кочке среди благородной охоты — бей лис! — с древней скорбью играя струнный квартет — и тащиться, не будь дурак, дрейфовать в болота и лоботомию БВР, в костохруст Херембурга… Эх ты, больших ученых! Математик генетический. Учетчик! Теорема Каши с маслом. Поешь с наше! Пьют, смеются и рассчитывают. А задача одна — как к копейке прибавить копейку, полшекеля… Поймать пятак! Увы, надо признать, что буквы лишь заполняют пустоты между числами. Тут у нас так. А там у нас, как водится, кириллица, мефодица… Пора гусиного пера. Свеча оплывает, течет… Нагар — стеариновый ручей… Припади и пей-с!.. Эх, Колымосква — калечина-малечина! Припадаю на обе… Припадаю́ язык! Москвалымь поспевает гуськом — разлаписто, варено-обмороженно, беспорядочно, куриной лапой — «гусь, куда несешься ты?..» Тройка борзая летит — знамо, на собаках ездят… На Николу-зимнего ход к пирогу с хоругвами, подобру-поздорову… Иконостынь! Окоченевшие кочаны промозглых мозгов! Высок коэффициент ай-да! Кто по дрова! В стуколку! Расшибалочку! В голицах по снежной улице слаженно, стенобитно прут драчуны до церквушки На-Кулачках. Обскуранты бьют чернонародье! Белый передел! Пря беззаветная! Забубенные спинушки! Миряне! Ставни — и те с сердечками! А радиаторы в избах укутывают песцовыми шкурками и считают пушистыми домашними богами. Святым духом живут. Печь образами топят. Лежка, коромысли. Ума полати! Небесная, так сказать, Колымосква. Затомис Небось. Просветленные в Снежном Граде… Исполать! И начала уже строиться лестница до небес с лавками по обеим сторонам. На ступенях сидят поселяне. Сидельцы, глядь, мечтатели! Звездопыты с ртутной мазью! Эх, торговлишка тамошняя — землю продать да небо купить… Земство! Община! Щи на столе, овчина непромытая на лавке… Уклад! Апропо, это только на Москвалыми возможно выражение «Миру на водку!» Милые ненужные слова… Сродни нехитрой снеди… Сиди-тко лучше дома, кулебяка, да играй в жмурки либо в гулючки! Чтоб сдуру не ударились в бега — сбавляли подушную, слагали недоимк… Уж мы лень-то сеяли, сеяли — ленное колево колымосковское! Да не в корм, смотрю… Палец о палец потереть ленятся, не говоря о лампаде. Леность даже не к беспредельности — вселенность! — к прелости… Уныние. Еще раз повторяю: тоска, тоска акостова. Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска. Обрыдли яллабонические песни, эх, их рваный размер и сумрачный надрыв… Амплитуда вознесения… Пошли они все в дупло! Дундят над внутренним ухом — мол, кто ты как он есть? Мечтательный печальник, ловкий вред, задумчивый левкой Илья? Товарищ влагалищ, друг кувшинок, столовертящий Ил ли? Раздолбай аразыч Иль-Страж, псоглавый держатель и мерятель колючки роз? Нет, брат, взапрежний Илья Борисович — колымосковский арифметр и механик, яросвет-народоводитель, учитель «мать-и-мачехи» — просыпался и заводился в нем. Невмоготу становилось от упорядоченного подзаборного существования в лучезарной БВР, внутри этой бочки с сочными огрызками — без кочек и без косточек… Скучня! Авось вернусь, когда растает снег… Авось, о Шиболет народный, тебе б я оду посвятил — игральные дикости природы, код нерасчисленных светил! Медом не корми! Святое слово, глядь! «А вось», как писал в дневнике один москвалымский царек.
Ил отхлебнул. Ранним утром, весной, клюя носом, ты вынужден сидеть на морском бережку и пытаться считать перископы — будто неубитое по осени руно — перед сном золотым и толковым. Регистрация отчаяния и никчемности. Что-то всплывает в мозгу, ты вшиваешь крестиком нолик, словно ампулу в ворот — еще один в списке утрат, попался, касатик, — и вспоминаешь, сомнамбула, Лету зимы (что я там забыл?), где по безлесым берегам памяти раскинулись вызубренные воображаемые закованные морозко панцирные реки Колымосквы с именем тихим и милым, что камышовая тишь (Гнилопять, например) — излука Анидры, набока Ладоры (эх, тузлук их рыб! ах, донки-закидушки! о, редеж и рынчащий прибой ледохода!) — как вздувшиеся жилы упившегося и утонувшего в сугробе великарлика. Гидронимы! Вскрываются на минуточку в конце лета — о, дни ухода льдин! — и текут, образуя многочисленные заливы и закеницы. Рукава широкие, течение медленное — за десять шагов неслышны! — питание смешанное с преобладанием снегового. Льды в снегах. Застылые, как льдынь. Недаром словарь — «речник» (устар. колымоск.). Хождение в речное. На прорубь. Холодная подводная забава. А потом носят ведро с кружкой по людям — попить ломотного, и монетки квадратные с дыркой кидают на дно. Снег под унтами хрустит, как маца. Возьмешь в варежку — погрызть — как вафли ем… Халва волхвов… Тоже — Дом Хлеба… Каравай-сарай… Бухан! Дух тех краюх! Шаньги, печенеги. Теплая лепешка крупного рогатого однокопытного… Над головой, как начищенный пятиалтынный — раскосая звезда хвостатая, впрямь колымаген давид. И просверком — парной запах просвирок… А пасочка сырная! Там думали мы изжеванно, подсвинки, что живем под брюхом Большой Коровы — полярный ковш, тремоло колоколов, срок сроков, тянем-потянем… Бедное мое племя, бледное его пламя, тощее вообще вымя… То же рабство, да подойник другой. Дрожащая чужбина детства. Злые деревянные игрушки. Заединство воспитателей. Долгие разговоры с розгой. Чушь учебников. Учеба на учителя. Учительская берлога. Стол зеленого сукна в жирных бурых пятнах от соуса. Чернильный прибор, замыленный под шкалики, на шесть персон без масон. Кляксы на обоях в углу (увернулся). Гимназисты. И в конце времен, когда уже ничего нет и лишь голос из пустоты повествует сказку — Кафедра…
10
ПОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЗИМ
Глава первая,
в которой мы наблюдаем колымосковский кабак изнутри. Гнев и изумление. Изгнание Ильи. Вышибли!
…драка кабацкая затихала. Началась она, как обычно, по дурацкому поводу — кто-то кому-то в шлюмку с кашей плюнул в сердцах, тот в отместку шапку-ушанку сбил и под душу бац саданул, да не того, а все вступились, а там и до Ильи дело дошло — кычь, а чего очкарь из угла вызверился, ну-ка, ну-ка, а он очками лучи пускает, я отвечаю, потом глазыньки у народа вытекут, будем, ребята, с палкой ходить, собирать пожитки, где плохо лежат, а он нам сзади рожки строить да ноги подшибать…
— О! Вот оно как…
— А ты ду! У меня завсегда, как жи завижу, ажник звон колокольный в голове — вроде как било енбалит, язык издаля, стучит с натугой… Набат… Ага, думаю, бить айда. Аты-баты, славя, пускать кровя! Надо, надо косточки поразмять! Пора колоть мебель!
— Погоди. Дай передохнуть…
Опять расселись по широким лавкам вдоль низких окошек, затянутых штопаным песцовым пузырем. Кряхтя и охая, вытирали шеи грязной засаленной скатертью, по новой тянулись к штофам, сосали из глиняных кружек «сивку» — мед из гнилых клубней — сивуха скочущая! Пела тоненько птичка в клетке на окне: «уйди-йуда, уйди-йуда». Поглядывали в черный угол на Илью, бурчали:
— Вон он, выползень… Затесался… Уставился…
— Ему наши кружки не по душе — кидушный стаканчик подавай!
— Такого, ребята, в баптистерий палками не загонишь — лед сбивать… Такого только в микву под смоквами — брюкву околачивать…
— Ишь, околотень, буркала выпучил…
— Причем всмотритесь, господа, они у него желтым от меда наливаются, как печенка Лукерьи-мученицы — верный знак, что из тверезых, с озера… Желтовня!
— Которые прежде нигде почти себя инако не оказывали, как только скорым и проворным бегом по водам ради спасения живота своего…
— Кодла айда тикать, ну!.. В надежде!..
— Активизировались, лазарюги! Отогрелись, в народ пошли! Взялись за свое оружие — обжулить и сбежать!
— Народ вылезет, как обычно, вечерком из оврага — шалить — а они тут как тут, обрезы желтолупые, костры жгут с подветренной стороны — прознали, что у народа легкие слабые, дыхло никуда. А уж как они дурман подмешивали и народ опаивали, опиума для — отдельная песня. Конечно, с малых доз начинали, из копытца…
— А этот иха вечный артикуль «ха» — смеются хахамы, измываются!
— Как он войти-то посмел в помещение? На что уповал, упырь? Присосаться?
— Проредить ему клыки!
Птичка в клетке на окне — белоголовка-снегирейка Гого с длинным острым носом и хохолком — запрыгала на жердочке, засвистела, заверещала пронзительно: «Пни вы, пни вы! Пни по почкам!»
— Ну-к што ж… Птичка дело говорит. Окружай его, ребята.
Подошли, ухмыляясь, скрипя половицами, стояли, покачиваясь на пятках, подгибая пальцы в кулачищи — приноравливаясь накидать пачек, вышибить за дверь. Не дожидаясь, Илья надел глиняную кружку на кулак и привычно проложил дорогу к бегству — по скулам, куда попало — в итоге вышибив самою дверь вместе с парочкой застрявших. Толкотня, затор. Шурум-бурум. Топот, крики:
— Держи его! За хлястик хватай!
— А сам-то чего?
— Он мне ухо раскровянил…
— Ушел! Из рук ушел!
— К переходу он, желтяк, ломанулся, под землю…
Илья скатился с крыльца — скользкого и жирного от помоев — из света в снег, из корчмы во тьму — и кинулся бежать. За ним пустились вдогонку — размахивая лапами и прихваченными, чтоб разгребать путь, лопатами. Спотыкались, падали в снег, рыча. Что тут сделаешь, вздыхал Илья на ходу, бег даже в этой убогой падали будит зверя. Ну, пусть зверька. Вонючего, цепкого, видящего ночью. Кромешники. Гнали цепью, пужая заполошными воплями и монастырскими трещотками — загоняли. Ловитва с молитвой! А то как же — добровольные охотнорясцы, воины веры, набожники. Много их оказалось, ох слишком, набежало, как песцов нерезаных. «Бе-е-ей!» Этот их боевой клич, родовое блеянье, дифтонго-толсторунное, над которым он вечно (внутренне) потешался, сейчас немного раздражало. Ну, в Колымоскве, известно, три напасти — барин, беда, буран. Да вдобавок бе-бе-бунт!.. Вхолостую хитро плутая в сугробах, рутинно путая следы, то ныряя, то разгоряченно подпрыгивая, чуть ли не делая «свечку» — а мозг при этом лежал себе вкрутую в костяном ларце и с холодным интересом наблюдал за происходящим, — Илья грустно и длинно вспоминал дела последних дней, изымал из ума. Началось все — нарушилось — со школы…
Глава вторая,
в которой Илья, спасаясь от погони, делая ноги и рвя когти, одновременно на бегу предается воспоминаниям. Хм, житуха была. Загубили!
В школе — церковно-приходской гимназии им. иеромонаха Илиодора — он учительствовал уже аж вон сколько зимг, пург и вьюг. Немало льда наросло на подоконнике! Вкалывал Илья у доски, клал мел. Школа, тряпка… Семь серых гимназических сараев буквой «п», а посередине — площадочка для игр. Качели печали поверок и порок. Было еще такое понятие — сбор. Бр-р… Робко палками сквозь строй… Снег меленький, метет миленький… Горн обледенелый, хриплый, барабан глухой — ась-два… Илья — доверили — ежедневно выносил дружинный крест. Скользко, а привык. Ко всему. Давно уже гимназия стала обычной трудовой лямкой, терпимой повинностью для пропитанья. Несчастное звание учителя! Бредешь терново до школы знобким утром, ртутный столбик зашкалило, классный журнал зажат под мышкой, пальто подбито ветром. Волочишь по снегу обмороженные ноги, обмотанные кусочками одеяла, картуз натянут на уши, за спиной тяжелый рогожный куль с учебниками (а пути Учителя таковы — нести архиметику сирым сашкам-ангелочкам, а полноте, чем хуже иной проповеди — возлюби дроби, скажем), наблюдаешь, как злобные заспанные дети стекаются по утрешнему гудку на школьный двор, сбиваются в стаи с кистенями, и протаиваешь пониманием, приплетаешься к обобщению, что стоп, стоп, да ведь вся Колымосква, в сущности — Гимназия, всеобщее жуткое раннее среднее, врата в косматый космос, и столп сфер тут — Директор Божий, свинофил в ермолке, сверятель Ер, гонятель перебора литер (двадцать два) и десяти сфирот — все одним мерзлым навозом мазаны. Живут, жужелицы безмозглые, в тесемках тьмы, егозят по законам Невозженных Таблиц, в основном умножают скорби — «забить в колодки», «заковать в железа», «взять на правеж» и «наложить оковы». Провыто стужей, что школа — мешок ужаса. Исток тоски. Особенно страшны начальные, тривиум — грамматика, риторика, диалектика. Не попишешь… тут самого… Порешат! Разбитый и помятый вид, как после ночи в третьем классе, да, да. Чад лампадных плошек в коридорах, чумазые чада, изгоняющие беса на переменах. Ножом изрезанные иконными ликами подоконники. Бочки с настоем стланика по углам — в одной однажды ботаника утопили. Протоптанная тропинка в туалет — дощатый щелястый домик во дворе возле забора. Как приспичит средь урока — бежишь, сунув руки под мышки, приплясываешь, а детвора из окон смотрит, хохочет — поскакал Кол в кал, — рвешь примерзшую дверь, попадаешь, наконец… Академия надписей и изящной словесности! Рисунки с натуры в дырку. Суриком на обсеренной стенке: «Господи, ожидись!» В щели над головой звезды видно — обсерватория! Иногда и выходить оттуда не хочется — сидишь, табели рассматриваешь, расписываешься…
Да-а, гимназия, вздрагивая… Учителя с отставанием в развитии. Вообще людишки пришкольные были, конечно, щедрой души, сердешные — зачуханные, мелкие, въедливые — шипящие глухие согласные… Воробьишки! Но встречались и титаны, не разлей вода — прямо Ляксандр Иваныч да Миколай Платоныч — египетские горы во плоти! Личности! Колокола! На педсовете препод труда дядя Кондрат, притащив сидор со струментом, отрешенно сидел в углу и точил напильником ножовку — скрежещущие звуки никого не смущали — все бубнили свое бестолковое наболевшее. Фук-просвещенье! Илья, зевая в кулак, в сотый раз рассматривал висящую на стене картину «Допрос Абакума Фырова» — как тот активно выбивал истину. Однажды, хоть интересно, училки-началки внесли оживление — внесли на педсовет четверть самопального горячительного и сорвали обсуждение итогов четверти.
А так — тускляк, нехочуха, однообразие. Дремучая смесь. Знай химичь цифирь. Ежеутренне Илья, подневольный учара математики, автор блестящего рукописного «Решебника для старших классов», прошмыгивал в класс — мой милый кабинет с окном заиндевелым и иконкой Кузанской Божьей Матери над классной доской — дети, сняв шапки, послушно вставали из-за парт, он мельком смотрел, не подпилили ли ему ножку хромого стула и не прожгли ли сукнецо на столе, просил отложить пеналы с нюхательным клеем, раскрыть тетради и навострить уши, и принимался бойко объяснять вслух евклидку и апеллесово штриховать и линеить на доске, все время прислушиваясь, ожидая — ничего не мог с собой поделать, аж желудочки сжимались, когда шаги в коридоре и дверь скрипела от сквозняка — что вот-вот войдут в главе с Директором, возьмут гадливо за шкирку, потыкают носом в доску и вышвырнут за порог. Хорошо представлял, в лицах. Общее ликование, дети подбрасывают шапки вверх… Но ничего подобного пока не происходило. Ну, бывало, Директор оставлял после уроков без обеда — дрова колоть, огород в подвале копать… Завучиха, случалось, ездила на нем верхом — ох, ах, еще, еще… Ну, ерунда. В общем, врос, успокоился. Всегда был смысл смыться с опасных улиц — сюда, нырнуть в школу, как в щелку, где гимназический сброд за партами отцу учителю, как брату рад: «Здравствуйте, Илья Борисович, садитесь — поближе к столу…» Да-а, гимназисты-братчики… Какие были гиганты Просвещенья! Ратмир-староста, протяженно-сложенный братец Евпатий, мальчик-подшефный — бутуз-вундеркинд… Могучий единый организм — Гимназический Братанат. Слиянье! Светильник коллектора. И Илью обратили, и вот он уже «брат поневоле», и его мучают почемучки — а как же «равенство в братстве», кто верховенствует, кто кит-то? Эх, Илюшечка, учитель-сорванец, связался со школьниками! Братский на всю жизнь «Союз мальчиков», Братство Святой Правды — тихие мальчики, будто живые. Крестовые братья… Их походы — гимназическое воинство в снегах, обтянутые мехом щиты, ранцы за плечами, мечи на боку — беспощадны и расчетливы. Страшно подумать, чего может Ратмир-братолюбец достичь — дай ему только судьба в руководители учителя-математика! Лезет в голову почему-то разборка номер пять на Седьмой версте между гимназистами, доставившими честной товар в шестнадцати мешках на четырех санях, как в условии было сказано, и «реальными ребятами», поклонниками бога Пту. Истоптанный снег, сосны вокруг, тяжело груженные нарты стоят, мохнатые вожаки лежат, высунув языки, грызут колымосковскую юколу. Илья осторожно выглядывает из дорожной кибитки. Кнуты, тулупы, ухмылки с хрипотцой, свинец в рукавицах. Нюханье на пробу с деревянной ложки. Истеричный вопль главаря реалистов: «Кидня! Худая трава! Грибы повапленные!» (покрашенные, значит, фальшак) и холодной голос Ратмира: «Я разумел, что мы имеем дело с высококультурным культом», и как Евпатий потом орудовал колуном по скулам — запомнилось… Сугробных скал суров оскал, и крик поистине ужасный, а снег вокруг внезапно стал красный, красный — сочинилось…
Где вы нынче, райские мальчишки-гимназисты, верные ученички-елисеи, увы, увы? Это ж какой был выпуск — буря и натиск! Кстати, кто-то ныл, что о завершивших ученье надо говорить «выученики». Так верней, раскатистей. Не ученики, но выученики Его — вы. Брахим небесные! Да, да, братцы, надо так. Да жаль, давно исчез избранный славой Ратмир со товарищи, чей сотов мед и дружен меч — словно ушел под лед, канул, поди сыщи, весь вездесущимый десятый «В». Пропали лихие школьники, как и не было. Загубили, истинно говорю вам, загубили. Люди рассказывают, оглядываясь и почесываясь, будто после батогов, — Уехали. Ухнули с концами. И на низкое хмурое небо при этом почему-то смотрят. Такие пироги с угой.
Глава третья,
в которой Илья продолжает убегать от преследователей и жалуется на жизнь. Школьные беды. Выгнали!
Так где же вы, пресвятые братки-заступники? Горестно сказано в журнале отмет: «ученик, с годами оставив наставника, смотрит в сторону». А ведь ваш отец учитель Илья Борисович тем временем наступил… а-а… в беду и не знает, как быть… Жил-поживал, не тужа, Илья в школе, немало изжевал пирогов, множество лет выслужил безвылазно и порото (о, скучный плеск березы!) в стране, где лишь варвары, стужа да ночь (за вычетом периода, когда временно поддался стадности и угнался в полон к тевтонам, и вольною дорогой притопал в Нюренберг, в цивилизацию — о шиллере, о гофмане, о кунце! о, орден гакенкрейцеров! — подсчет цифр фрицев, цирлих-манирлих, гоп-ца-ца, едет гунн-овца, жидкокостная натура) — уже пригрелся в гимназии, обрясел — издали со второсвященником путали — вписался в социумосферу шестым углом и думал, так будет всегда. Мол, раз гомотопически эквивалентен — так и гомеоморфен в доску! Но нет. Нетушки! Ноне и присно, и выше. Эх, зима-землянка да небо-портянка! Не дали просуществовать в теремах и теоремах. Выперли из наук. Было так. Недавно шел он на уроки и по дороге книги в снегу собирал. Выискивал. У него всегда был с собой особый фанерный совок (дядя Кондрат за часть литра выпилил) в дорожном мешке. И Илья чуял — где копать. Нюхом обладал. От книг перло светло, приятно — звукокрасками, числобуквами. Штучками-дрючками, весь кривясь, утверждал Директор. Ох, слепоглух! Как говаривал Рамбам — необрезанное ухо…
И вот Илья нашел в то утро — возле школы в сугробе, неглубоко — старинную книжку с математическими картинками и поучительными историями. Обложка промокла от снега и названия было не разобрать. Но там в середке — на этой странице книга как раз разломилась — оказалась спрятана волшебная фраза «Эн Минус Один», и он очарованно повторял ее нараспев, фразу-молитву, фразу-отмычку — этой стороной уравнения в полнолуние после весеннего равноденствия ты, взвыв, взмыв, отринув заклинанья притяженья, отрывал себя от глинистого кома биомассы и — фридманов прокол! — отворял лаз в иной мир, параллельное измерение, следующую фазу — где ездят паровые рояли, представьте скачок! — другое пространство… Где тоже еще неизвестно что. В найденной книге про это сказано было так — трава и солнце. Трава была неизвестная величина. Там посмотрим. Илья тащился по кривым школьным коридорам, обняв книгу, и бормотал: «Уйти, перенестись — пешком, песком, песхом…» Он откуда-то знал, что Эн — это попросту сокращение от «Элоэйну», в смысле Б-г наш, Э-н, ну вроде как местные елочные камланья — Ёклмн, Опрст…
И возьми да случись в этот день у Ильи открытый урок. И Директор на нем, а как же, присутствовал, сидя настороже в углу на перевернутом грязном ящике из-под клубней и посверкивая грозно из-под нависших бровей. Он явился, насупясь, в тулупе, расселся, распатуахался, поставил рядом с собой на пол злобного божка Васьвася — сам его из елового полена выстругал — все кругом этого истукана боялись, он ловил врасплох, скрипел рассохло, а Директор послушно трактовал по-своему — сечет предмет! — бушевал, в шубы зашивал и под лед спускал — и поди возрази! — воззрился на Илью и махнул разрешающе бородой: «Изыди с богом!»
— Открытый урок православной тригонометрии, — робко начал Илья. — Теорема о существовании множественности божеств.
Он повернулся лицом к доске — только бы никого не видеть — слюнявые тупо пялящиеся прыщавые рыльца с острыми ушами и одинаковыми маленькими злобными глазками вблизи переносицы, жующие страницу задачника, чтоб плюнуть в училу из трубочки — и принялся долго писать мелом, то вставая на цыпочки, то клоня спину, старательно стирая тряпкой, тихо проговаривая «шем», «шем штрих»… Истинность Выводимости… Проволакивал время! Директор молчал, только посвистывал. И нашло на Илью под влиянием найденной книги блаженное затмение, и в своем доказательстве ввел он сдуру и вывел в уголке «Эн Минус Один». Ляпнул! Не в ту Великую Степь!
Директор аж взвился с ящика, лишай у него на щеке налился багрово, а истукан в ногах затрещал негодующе. Штука в том, что Директор этого самого Одина оченно любил и всегда за куличами в учительской умиленно рассказывал, как приплыл госп. Один и жена его Однова — живьем! — на ладье издаля, из края скал и льда, где шлем двурог, а меч двуручен, совершил, значит, рокировочку по руслу пересохшему и утешил с дружиною призвавшие его племена дедов-орусов, пешек наших пошехонных, ну, приволок дары — Путята с мечом, Добрыня с огнем — меря чудь шагами исполина! Вот как Илья непростительно оплошал…
— Эн минус Один?! — орал Директор. — Энто ты совсем озверел, ошалев, агнонизируя?! Алеф-бет высунул?! Да как только твой язык оглашонный извернулся погано минуть родимого?! Энти, значит, есть — жи, ши, а Один — брысь?! Нешто у Локи выучился глумливо?! Валгалу на гаскалу?! Как ихний Единый (а пихто ее видел, единицу ту!), на нуль деленный, так ино вдесятером пляшут, все смаглявые — най-ну, най-ну! как шестого-то сивана шкуру сняли со Ивана! — а как у добрых людей Один, так в минус его, солнцеликого! В расход! В кредит! Плюсуй, сребростяжатель! Да он еще вдобавок, подучитель нечистый, ча, ща, заместо плюса значок перпендикуляра ставит! Крест не дорисовывает! Обратите, дети, внимание — ерусово бесование, «желтая оспа», воспетая! Как же, шадровитый анчингис, Осип Осипыч Давидов! Сжевал Спасителя — опа, и выплюнул! Да мы тебя, приплюснутого, потустороннего — под монастырь! И желтков добавим! Щас указ… вот перо воткну… беспощадно… Очистить гимназию!
В класс тотчас ввалились учительские тетки — под дверью подслушивали — за ними трудовик дядя Кондрат, размахивая молотком, за ним еще какие-то орясины в черных рясах и с пиками — а это, чтоб придать отваги, вызвали подмогу, монастырских мясников-патрульных — и все они топали ногами, орали и голосили. Директор распинался громче прочих:
— Мы тут тебе исай фомича заправлять не позволим! Ишь, процентщик, — устроил из урочища займище! Знаем мы эти школы комментаторов — тосафот досааф! То бишь ешибот! Дети не учатся… Загрызу! Заморю в затворе, беовульфом клянусь!
Соратники-шкрабы ревели дурными голосами:
— На школьный двор его, колдуна, — и колесовать!
— Да кол ему в табель!
— Колись, ересюга! Сколеский советник!
— Кольный день — боя с ним! Околеешь!
— Замерзшим калом забросать!
— И костерок вокруг… Развейтесь, вейсманы!
— Взять за одну ножку и бросить — затрещит!
— Искрится сало, брызжет смола!
— Пищит, что Аз — последняя буква в алфавите! Выворотень!
— Фела ему с молитовкой!
— Статошное ли дело — в аксиоматику обитаемости божьих миров не верит… Ихним хитрым предлогом «эт» размахивает — мол, создал это небо и эту землю… Искаженья!
— Зато на счету чертова дюжина принципов веры Рамбама — без бинома понятно, что за фрукт! — а Один им по барабану…
— В рот ему кило гвоздей, теософу! Муж Лжи!
— Маслом его из лампадки — навнутрь!
— Мало поможет… Завзятый волхит-чернокнижник!
— Засланец потому как! Жи же!
Подталкивая пиками, стараясь ущипнуть, плюнуть да попасть, Илью прогнали коридором и выпихнули на крыльцо. Там уже вывесили на гвозде приказ по гимназии (давно он у них, видимо, был заготовлен, только ждали, а может, просто не было гвоздя): «Сего дня… штоб ноги его духу тут…» Печать треугольная — пирамидка печальная. Крестик вместо подписи. Столкнули в снег. Тулуп не отдали. Нашлась старенькая гимназическая шинелька, прожженная в нескольких местах, с рваными отверстиями на спине, наскоро заштопанными. Узелок с книжками позволили забрать — помни, неправедный, нашу доброту! Когда робко уходил понуро со двора, юдко волок ноги, испуганно подрагивая спиной, Директор со свитой высыпали за ворота, гоготали и показывали пальцем.
— Секанс-хусеканс, — счастливо вопил Директор и махал крест-накрест уволоченным из металлолома ржавым ятаганом. — Тангенс-кутакангенс!
И его лесостепная харя выдавала ордынские косые скулы окияна.
— Слышь, лишний! Господин Лямед-Шин! — издевательски завывала вслед челядь. — Ты, жи, иди на коленях к иконам — мышь под стекло пускать! Ты ж это дело любишь, ушк-юшк! Проси морошки! Простим! Пусть не совсем, но скощуха тебе ломится… А не крысятничай…
— Девок наверняка портил по сусекам, селадон, животное, — оживленно объяснял Директор окружающим, в обнимку навеселе возвращаясь в освобожденную школу. — Шемахахаль! Да, да, та еще птица Додон! Кэрролл Кэрролл! — Директор радостно каркал и крутил головой. — Нырял в нору, как крот Дждж! Прорывал ходы, белокрол, дефлорировал! Га-га, пестрые песцы ассоциаций, гм-гм… Оне вовне хошевят, мол, Директор — деревня, село, прол, протоколы по слогам, Звездный Воз ему дорогу оглоблями кажет… А мы не прост! Мы сами кого хошь в углу зажмем подушкой… Сила Господня с нами, снами научен я, снами!
«О, девы пятнадцати зим отроду! — вздыхал Илья, сутуло убредая. — Румянец смущения, ямочки, топор в рюкзачке — да как же без топора нонече и ходить! — метнет и привет. Будто сама малышка Мавет косою заметает… Та же Лиза Воробьева — как Ратмир частенько повторял: «Если вы сомневаетесь, что она гимназистка, она к вам может с книжками придти». Так я полюбил читать… Шуточка. Подросла, небось, видоизменилась, вымахала, бабелина…»
Бабы соседские подъездные сразху пришли на ум. Мужики их сродху нажрутся и завалятся — дрова уже. А Илья всегда пожалуйста, рад услужить — усы надушенные, жженой пробкой нарисованные. К мудям серебряный бубенчик подвешен. Вежливый, учтивый — подвижный во влажной среде. Давал атмосферы! Обихаживал белокурых, нежно касаясь блондинкиного диогена… Ну и они его — жалели. На их арго это означало любовь. А стары люди не зря говорили, что женщина на все готова ради любви, даже заниматься любовью. Трахались, потупясь, свиристелки, без передыху, акт за актом — он из коек не вылезал, не спал, спал с лица, хотя получал регулярно печную еду, горячую пищу(ах, кушиянки-поварихи!) — и щец хлебец, и на уде игрец. Грецко — и Пан, и Актеон…
Надо бы заползти домой, отлежаться в тепле. Полон лишений — лишен, лишен… Дух во снах перевести. Дома хорошо, хочешь — книжку изучаешь, хочешь — бабу примешь к сведению. Жировой запас у баб отменный — ящеры вон все повымерзли, а ящерки целехоньки. Скок под теплый бок — утешиться. Слегка поплакаться, что выгнали из школы. Спустили с лестницы. Помнится, по-староколымосковски лестница — «дробница». Знаменательно! Порубить бы Директора на равные доли и разложить последовательно…
Илья сладко представил, как Ратмир с братией, налетев, выводят Директора с веревкой на шее из учительской, где он прятался в шкафу под шубами, и тащат во двор, на снег. Директор в сером казенном халате — деспот в исподнем — на груди, как принято, качается фанерка-перевертыш «Я отстой отстоя», он бормочет: «Голубчики, да нешто я…»
— Я, я, — кивает Евпатий, закатав рукава и поплевав на руки. Топор пока задумчиво воткнут в бревно.
Директор бледен до зелени, глаза вытаращены, шея взмылена — вот веревочка и пригодится! — у него явно путается в головах, он плачуще кричит, что никакого чуждого письма в помине не читал: «По-писаному худо разбираю!» и страдает безвинно. Ему дают в ухо… Отрада! Ратмир и его лбы стоят цепью, опираясь на мечи, смотрят ясно из-под капюшонов, усмехаются холодно. Школа догорает… А и пусть бы! Да один песец важнее десяти гимназий… Ну, был Илья старательный отец учитель, классный руковод, внушал науки, дурак, ну так все ушло… Не рвать уж уш! Выгнали. Чтоб не мешал ничтожным мучить и мечтать, стоя на плечах тиранов-истуканов — царствие отрицательных величин — Ништо! Соблазн произнести, но про него, Илью Борисовича, хоть легенды во множестве останутся. Сложат! Мол, строгий Черный Меламед — плетку его не скоро забудешь! Так и гуляла по костям непосед! Учил нещадно — порол разумное, доброе!.. Ладно, невежи, ступайте молитесь полену, директорствуйте гордо и глупо, а я домой…
Глава четвертая,
в которой Илья по-прежнему бежит и рассуждает о собственной бездомности. Выкинули!
Недужной оказалась надежда Ильи отсидеться в стороне, дома, в терему. Его многоэтажное жилище — здоровенная железобетонная кастрюля, кипящая злобой и сварами, яранга дюринга, с раскопанными вокруг рвами, с занесенными вьютелью дорожками к подъезду, с непролазными от нечистот лестничными пролетами — было местом заповедным и труднодоступным. Пути туда от заброшенного метро дремучим колючим темным лесом заросли, древами шишковатыми, со слипшимися стволами — звался лес Корявая Чаща, и водились там, всем известно, броненосные песцы с железными зубами — грызли кого ни попадя. И хорошо, и благодатно. А не шляйся… Зимовейное Беляево. Местность эта на старинных картах обозначена как Овраг Пурги. Повсюду ныне громоздится грандиозное, разрушенное, проржавевшее. Балки обвалившиеся торчат… Купола дырявые в снегу… Не-ет, этой Белыя Империи от роскоши не погибнуть. Хотя все релятишно, шалишь, не проведешь! Илье крепко запомнился проходимый в школе древний рассказ о тяжелой людской жизни. Пелось в рассказе о сумерках в маленьком городе Лим, несусветной безысходности, холодном противном дожде и нищете. А заканчивалось так: «Утром раб вез его на станцию…» Вот тебе и бедняки!
Илья плелся со школы маленький сгорбленной сошкой и размышлял о том, что да, выгнали, но правда за ним — и Большая Ложка его не сломила, и внутренне-то он свободен, лишь под ложечкой сосет. Ну, пустяки.
Выпустили. Много ли ему от неба надо? Чтоб вода текла да была тепла… Есть кров — крошечная норка-гнездышко в огроменной каменной коробке, скромная крыша над головой, спасающая от снега, ветра и посторонних — сторонников зайти по-свойски пообщаться, впереться надолго, украсть время — не говоря уже о чужих и опасных. Имеется мягкое под голову, найдется укрыться. Осуществимо и трехразовое принятие через ротовое отверстие чего-нито съестного — запасен мешок клубней. В вечереющем небе блестит Северный Крест, на окне цветет намерзший лед, на коленях притулился теплый плед, раскрыта книга, настольна лампа — уют! Сидишь возле батареи, она поет, побулькивает, читаешь тайное на литорее, охватываешь сразу две страницы — разными глазами, дифуры щелкаешь, шелуха цепочкою спиральной свисает… Идиллия! Но — соседи. Жильцы дома. Жилистые существа. Активнейший Старший по подъезду норовит навещать и хоть мелочь да утащить — на память, — пригрозив прирезать без зазренья. Говорят вот, кто был и наблюдал, что киятр — комната без четвертой стены. А у Ильи все стены четвертые — нараспах, пялятся… Только угол пятится… В квартире сверху, над ним, по ночам занимались точением табакерок на станке с распятием на крышке и вытесыванием божков из коряг. Илья стенал, но в потолок робко лыжной палкой не стучал — не спятил еще, он вовсе не был намерен подвергать свое существование случайностям общения с соседями. А были же еще соседские суседи — дорогие гости. Тянулись на попой. Уж эти жили-то как живо на свою жолову, Господи! Изо всех жил чебучили! На Илью пили (за его счет, и ему поднеся наперсток), на Успение пили, на Воздвиженье пили. На Покров пили три дни, аж облиняли! По кругу бегали, уже не чокаясь! Куралесили, кричали петушком. Чуть в пылу последнюю ногу не поотрывали — а то конечностей многовато — ну, Однова бережет! Сколько Илья помнил — соседи с суседями сроду рьяно лаялись, гавкались, дружок дружка жучили, тузили. Спьяну полкана спускали, по трезвяни — трезора. Конурные звуки. Вздувались и опадали распри. Инвективы от веку. Божба и шматерщина, вздыхал беззубо дедушка Арон, благословенна память его, тихонько воздевая нить в ушко, чтоб ткнуть для сглазу. Чумка на оба ваших дома! Вечное было у соседушек несчастие, точно длинный тяжелый перепутанный сон длился — то кольцо в конуре за алтарь закатится, то крест с аналоя свалится, а то и венчальная свеча потухнет. Законченная кромешность. Выебины и колдоебины, колдовство и ненастье — как будто пришел Счастьеед и выжрал дотла… Судьба у них складывалась на беду какая-то очень уж безотрадная — невезучая факториал! Словно шли в загул, да повстречали черного монаха с пустыми ведрами…
Подойдя к родному подъезду, Илья подумал, что так-то славно сейчас закусит и приотдохнет. Отвалится! Он нажал (причем тремя перстами надо одновременно, растопырив) три кнопки кода — и пролез в подъезд. Ни зги! Пробрался осторожно наощупь мимо шахты сгоревшего лифта (не загреметь бы в страшные провалы под домом, где живут да жуют, по рассказам, Нижние Книжники) и стал вслепую подниматься по лестнице. Из-под ног с шурхом и писком шарахались хвостотелые. Пшли во мрак, отъевшиеся, кыш, толстые! Добравшись до своего этажа, Илья подковылял к прибитой возле тьмутаракани мусоропровода фанерной «Доске указов» — там тлел прикрученный проволокой огонечек лампадки. Прочитал, водя пальцем по строчкам, с трудом разобрав вязь кривых палочек, очередную объяву Старшего по подъезду, чтоб столы на ночь ставили «на попа», набок ножками, и смазывали песцовым жиром — тогда Книжники в обитель не проникнут.
Обойдетесь, решил Илья, жирно будет. В светелке у него на видном месте, в красном углу возле дивана, на полированном пне и так стояло защитное божество — круглая такая большая голова, со всех сторон равномерно покрытая клочковатой бородой — Ярило, дерево. Но это дело было с секретом — если надавить ему на оба глаза, то щелкала пружина и голова распахивалась — и там сидел, сложа ноги, пузатенький Яхве, чистое золото. И аура расстилалась — аурум, цимес! Про то, что органчик с начинкой, никто не знал, надеялся Илья. А то ж обрушатся, разорутся…
Вчерашние вареные клубни ждали Илью в кастрюльке, завернутой в одеяло. Он тоже был рад свиданью с ними. Дедушка Арон, благ. пам. его, любил повторять: «Кому и субботняя булка не сладка, а кому и клубень в охотку». Главное, упирал дедушка, у них копыт нет… Сев за стол, Илья приступил к насыщению. Он вдумчиво очищал с клубня чешуйчатую пятнистую шкурку-«мундир» — катарсис тож! — потом отделял ножом кусочек остывшей мякоти, макал в красную соль в деревянной плошке, жевал пристально. Сытно! Поедая, Илья обычно с клубнем разговаривал.
— Добро пожаловать! — говорил он. — Ты становишься моей плотью, частью меня. Поздравляю… Не повезло… Теперь тебя зовут Илья Борисович. Помнишь, как ты в первый раз поцеловался? Это было смешно, крючковатый нос, а?
После еды, вытерев ножик о полу и аккуратно воткнув его в стол, Илья направился к рукомойке — полоскать горло солью. Он последнее время что-то слегка покашливал, немножко потные волосы ко лбу прилипали, щеки малость ввалились, и мокрота отхаркивалась в тряпицу всякий час. А солью пополоскать — поможет. Дедушка Арон, бл. п. е., старый хрен, еще имбирю добавлял… Илья долго и старательно, задрав голову, клокотал, курлыкал, фырчал, отплевывался. Потом поставил на горло липучие припарки, замотал пергаментной бумагой из черновиков, окутал шею шарфом и, не особо раздеваясь, плюхнулся на диван и заполз под одеяло — безропотно пропотеть.
Только пригрелся, начал уже задремывать, мысли сладкие приходили: «Выживу… увижу еще небовал… ужо дождусь… мороз устанет…» — как стук в дверь. Тоненький голос:
— Ночная почта вам.
«Сипуха, что ли, какая-то очередная… пятки почесать…»
— Да, да, войдите. Не заперто.
Дверь тотчас с грохотом высадили и вломилась толпа соседей — со всех этажей. Не нужно слишком напрягать воображение, чтобы во всех подробностях представить эти кривошатунные рожи, нечесаные гривы в колтунах, неуклюжие тела в рогоже и вонючих шкурах. Заостренные профили на толстых шеях, отбрасывающие тени топоров. И Чичер здесь был, и Чидега, и Чир-удалец… Они двигались, как злые куклы, их защитно размалеванные углем и вымазанные сажей лица бессмысленно ухмылялись. Впереди — данкуя! — высоко держа оплывшую свечу в левой когтистой лапе и пряча за спиной правую ручищу с железным прутом (из своей решетки выломал, не пожалел) — шагал Старший по подъезду по прозвищу Кидь. Он был в красном кафтане.
— Что, Борисыч? — хриплым разбойным голосом спросил Кидь, откидывая с лица прямые длинные волосы. — Люди сказывают — приболел? Докатился?
Люди-соватажники тут же загомонили, размахивая дубьем с гвоздьем. Выкрикиваемое сливалось в одну конструкцию:
— Как начнет глотку полоскать — хоть из дому беги! А кашляет — стены трясутся, у меня намедни кусок давеча в суп упал! Да он хвор! То ханука, то золотуха! Бубоны с кулак! Лиловые пятна до пят! Ногти желтеют, крошатся и сходят… Заразный!.. «Сизая проказа»!
Бабы-февронии, дщери декабря, эти девки-евдоксии в прозрачных накидках из кишок песца, бойко стуча древками от метлы, поразили нелогичностью речей:
— Вяжи его, проказника сизопузого, скопчика-голубчика!
— Попался, хлысторванец!
— Но позвольте, — обиженно запротестовал Илья, отринув одеяло, садясь на диване и поправляя очки. — Извольте припомнить близость…
Шумные малые дети — эти-то пострелы почему не спят средь?! — шустро шмыгали под ногами, стараясь протыриться поближе к Илье и пнуть в надкостницу.
— Ребятки, я ж свой в титьку, — растерянно бормотал Илья, пытаясь схватить ближайшего за вихор. — Я ж знать вашу мать… Где ж ваш голос полукрови?
Не слушают тятьку. Еще и ногой перекрестятся — на, мол, выкуси… Ох, аист вас унеси, мамзерков, бобиков…
Кидь, прищурясь, разломал Ярилку и вытащил на свет бога Ильи. Усмехнулся:
— Ласковый тель… Двух Яхве сосет… Барух ата еси на небеси… Вник, человече, что твоя святыня у соседа чепуха — припрятал ветошь!
Соседи ахали:
— Крестители-угодники, да он стол против темной энергии не настроил — ножками не перевернул… И даже не смазал, сукин канис…
— Да он на ногах не держится!
— Улегся в валенках… разложился…
— Где кашруть, там и сруть!
— И заместо вешалки из гвоздей, гляжу, семисвешник… Только и пхнуть сапогом ему под корень — ах, погань!
К себе же соседи обращались бережно, уважительно, с ватрушкой:
— Эх, Акимушка, искал запоя! А он вот он… Простота!
— Давай, мамочка, Никитушка… Уважь!
— Возьми, Маврушка, у него шинель, у сизаря…
Илья жалобно глядел на них влажными карими глазами, как черный пуделек, ицик-цуцик, на разношерстных шавок — сударышни, судари, надо ль? а между тем я жу́чкам чужд! — сожалея, что не всех утопили в начале.
На Илью сворой накинулись, снова напялили на него куцую гимназическую шинельку, предварительно оборвав вытертый песцовый воротник. Старший по подъезду подошел, придавил Илье горло железным прутом и грубовато, как мужик мужику, сказал:
— Ты чо песцуешь-то, снег продаешь? Ты пушной, что ль, толкач? Тебе Указ по подъезду не указка? Тебя, утец учитель, мало в школе указкой охаживали?
Илья только просипел что-то в ответ. Старший хрипло откашлялся, сплюнул в угол, достал грамотку и зачитал с бересты «Вердикт собрания жильцов»:
— Вы отрешен от жительства, проказный. Оставь же этот дом. Пошел отсюда!
— Выкинуть его без закуски, каверзника, заразу такую! — раздались довольные голоса.
— Да не теряя живого времени! За ушко — да за окно! За фрамугу!
— Ишь, распространитель! Затаился, фурункул… Абрам амбарный…
— Чего с ним до утра ждать! Спирюшка, цичас! Выдавливай, ребята!
Тут же ножами скололи лед с рамы — крошки так и полетели, Илье щеку поцарапало — с натугой распахнули заколоченное, казалось, навеки окно, и в комнату хлынул ледяной воздух. Соседи подтащили слабо упирающегося Илью — за шиворот, под руки — к подоконнику, приподняли и, ухнув, прямо с размаху, с третьего этажа (жаль не с тридесятого, йуду) — выкинули! Полетел, сизокрылый! Хорошо еще — в высокий сугроб под окном, а так бы я даже и не знаю… Он, правда, на прощание, дрыгая вроде забавно ногами, засветил Старшему в глаз подшитым железом носком валенка. Выкарабкиваясь торопливо из рыхлого сугроба при тусклом свете ущербной луны и раздраженно мотая головой — вытряхивая снег из ушей — слышал сверху многоголосый вой и рыданья. Теперь уж точно домой не приходи!
Глава пятая,
в которой Илья длит бег и уходит в былое. Скитания. Голод и холод. Колымосква кабацкая. Завсегдатель!
Так начались миграции Ильи. Лишили домашнего очага, домашние скоты. Имущество, безусловно, растащили. Книгам кранты — а ведь целая поленница накопилась вдоль стен. Уйдут на растопку.
И где ныне мои верные четырехногие друзья — стол и диван, кому служат!.. Жизнь на улице. Всего и осталось, что вечная ручка да истрепанная тетрадь. Скитался, мельмотствовал в метели, скатав тетрадь в трубку и спрятав глубоко в рваный карман. Днем бродил осторожно, подальше от троп, увязая в сугробах — однажды чуть валенок не потерял. Всегда была процентность, что застигнут иноки в кольчугах и железных шапках копаком — монастырские патрули-рясофоры. Лыжи у них широкие, обитые песцовой шкуркой — везде пройдут. Страшно, что, заарканив, не сразу истыкают пиками, а зачнут розыск вершить, вести следствие — причинность калеными клещами вырывать, гвоздодером из ладоней гвозди вытаскивать (а они вросли, приржавели), вживленный крест с треском из крестца выламывать — перекрашивать. Противнее всего аршин глотать… Напослед по указке злобного психа, игумена их — Ослепшего Поводыря, — глаза выжгут, ибо лишь слепой, вишь, смиренен даже второпях… Избави, Ях, от эдаких-то встреч! К счастию, иноки днем частию спят, а частию спятили — тоже же сивку-жженку жрут без удержу…
К человеческому жилью Илья на свету не приближался — опасно, согласитесь, мог узнать какой-нибудь пастушок и Старшего кликнуть с присными с колами. Им, Ильей-Очкариком теперь детей пугали: «Вот придет Тиндлиляккай Мишкафаим и заберет, на шкаф утащит!»
Беляево, край глухой и грешный, зато свой, взаболь знакомый, второяхий, где вырос и ходил с дедушкой по книги и с пацанами на прорубь — стал стыл, черств, почужел. «А я ведь еще любил в «чужа» играть, — хмыкая, вздыхал Илья, мыкаясь. — Маленький, вспотевший, сбежавший с уроков, пальтишко нараспашку, на шее ключ от хаты, маруха ждет… А я знай «вожу» взапуски! Помню, как ловко бил палкой по деревяшке этой малой, «чужаку» — чтоб отлетал к храму! Эх, эх…»
Спал теперь Илья в подворотнях, кутаясь в шинель — приспособился так сворачиваться, головой меж ног, что сам диву давался. Съежившись, дрых, тих. Однажды сидел он, забившись в сугроб, дремал. Подошел какой-то мужик, вгляделся удовлетворенно, спросил: «Озяб?» и пошел дальше. А было — били. Седьмого числа месяца иулия проник он в баню — погреться. Горячий сернистый пар. Щелястый пол. Шероховатые каменные скамьи с отбитыми краями (ну чем, боже мой, в бане можно отбить кусок камня — чаю, удом одним?). Люди бегают в мыле, пхаются, чтоб воды набрать. И когда Илье поневоле купно с ними мытися довелось, то состоялся у него в туманном пару возле кранов разговор, спросили его вежливо, опустив глаза:
— А простите великодушно, вы кто по нации будете? А то ведете себя как-то выжидательно…
— Да вот… этот вот…
— Что-то много вас развелось! — сказали приветливо и шайку с кипятком — шуяк! — прямо ему в морду выплеснули (успел пригнуться). И ногами норовили добить, когда под скамью заползал… Так отснежили, что доныне кости ломит! Терплю жестокости от черни, уж суждено. Ну, выбрался на карачках на улицу, в очки снова стеклышки вставил — мир отвердел — встал, пошатываясь, ухватясь за сугроб, выплюнул зуб, приложил ко рту платок, красный от идущей крови — вот чем электрички в Лесу хорошо останавливать! — и пошел потихоньку, скрючившись в три погибели, держась за торс… По замороженным дорогам, в стоградусные холода, обнимаются радость и грусть…. Плюс флюс! Занесли в бане! Щеку разнесло, подвязал тряпкой, зубы постепенно расшатались и сами отваливались (в тряпку и складывал), а наутро новые вырастали — острые и кривые на удивление. Опыты! Когда светло — плохо дело, но в темноте хуже было. Выходили на свою ночную Игру «реалисты» — дворовые оборвыши, чей бог Пту был туп и кровожаден. Тоже кромешники. Этим септуагинта не писана… Тешились они тем, что бритвами — а были у них бритвы на костяных рукоятках — у прохожих уши срезали, мастями разрисовывали и в «зла» резались — тебя же, корчащегося в снегу, на кон ставили. Всласть тьмы! Не зря кое-где на домах дворники охрой пишут: «Эта сторона улицы наиболее опасна ночью. Осторожно — дети!» Жуткие же твари. Живот взрежут и очки засунут. Да и дворники не ангелы. За пару валенок свободно голову проломят… И не охра это…
Получение звездюлей во мгле никак не входило в планы Ильи, поэтому он передвигался осторожно, сторонкой, а если надо — и ползком. Стилет с собой носил за пазухой — Ратмир с ребятами когда-то подарил (теперь понятно — на прощанье), еще бело-розовые цветы они тогда принесли — нежные, изысканно-изогнутые, как губы, — насобирали на болотах. Цветы быстро опали, и Илья хранил лепестки в книгах — ах!..
Стилет был хорош — у «реалистов» бритвы резал, перерубал, когда случалось общаться, предстоять, топтать одни дворы. А после им под горло им славно сунуть, где толстой овчины обычно нет, одно грязное кашне на кадык накручено. Это все ерунда. Вот холода трещат, как назло, небывалые, сверхчеловеческие. Архикрещенские, как блажил Директор, отмахиваясь крестышом от чудящегося ему клыкастого Кармеода — холод-д-д-д-дно ч-ч-ч-ересчур… Свежо! Жаль, врага нет под стенами Колымосквы, чтобы вымерз. Пропадают морозы зазря. Слышны, правда, привычные голоса в голове:
— Как нет врага? А это кто — в очкашках? Ишь, пройдитьма, притаился… Снег продает, шельма! Чей-ничей!..
Да ладно, бред. Вот кушать охота. Еды бы. Илья вспоминал, как ранее бодро впрягался в ржавый снегокат (горючка в подъездной скважине давно истощилась) и пружинистым шагом тащил запас пищи от Мясницких Погребов до дому, волок на Беляево. Монотонное движение напоминало медитацию, тело отключалось, окружающий синеватый прозрачный лед впускал в себя, как в кукольное зеркало — в синь, в стынь, в тень нитей, в сон юд на ходу… Снежная баржа двигалась, скрипя уключинами ключиц, вяло плыла, волоча Илью на помочах, помгол, богпомощь, воляего, вол я его… Но сам не плошай, циркулируя вольно… Мешками заготавливал. Чай — кирпичами складировал.
Был встроен в систему, пресмыкался на хорах на хозяйских харчах, а теперь стал изгнан, избран и самодостаточен. Вот и подыхаю. Охудал, ребра торчат. Явно знаки Еды и Огня плохо легли… Ведь снедь редеет. Снежевику всю обобрали, клубни подчистую выкопали. Народишко перебивается с паперти на амвон — там просвирку свистнет, тут свечной огарок съест. Ну, кружку для пожертвований с надписью «На умученных от Жи» опорожнит, а туда собственной жижи плеснет взамен из озорства, для смеху… Пуржит нещадно. Сугробы в гное и сукровице юродов. Цюрупает снежная крупа. Вобло, чудищно. Разгулье голоцена! И вьюга хлопает пустыми ладонями голодухи. Тут жди обмороков и обморожений. Сладкие миражи — оковалок Старшего по подъезду на вертеле, жир капает… Наткнулся Илья, скитаясь, на заброшенный колодезный сруб с наросшим льдом. Подумалось: туда — головой?
А где-то вправду едят. Мужики бородатые поддато у подъезда на бревне громоздятся — с двух концов, с топориками. Про соль и жито толкуют (кто съел, мол). Из носа козюлю добывают. Первобытные козлища! Отхлебывают сивку из ведерка, зажирают треугольничком холодного фондю в фольге и пунцовым леденцом на палочке, калякают на матсуржике — живописная акварелька из азбуки. Снег сверкает, светится в ночи, фосфоресцирует — видно, левиафана в нем много, рыбакитца. Но одним снегом сыт не будешь… Пропитание еще так можно добывать — идти на свалку на Ханский курган и рыться в древних отходах. Кайлить мерзолотишко. Если кому повезет — находят бронзовые зубы, серебряные украшения, алюминиевые ложки, железные ошейники со сценами погони и терзания, медные пуговицы с пентаграммами. А потом меняют на пайку. Плохо, что скудный натуральный обмен. Клубни да студни… Скучно. Пространственно-временное воображение отсутствует. Нету этих — кредитных билетов, условных единиц в ассигнациях. Одни песцы обращаются, завывают. В мозгах — гололедица-матушка. Не развернешься. А кроме того, чуть лишь сменяешься, махнешь не глядя, набьешь мешочек съестным припасом (осьмушка ржаная, хвост ржавой, четвертка кружкового с кусковым), как тут как тут «реалисты» в подворотне: «Отдайте детям» — и бритву к кадыку. Ну их. Возня. Зубцы разбрызгиванья, брр! Весь обляпаешься. Крики эти: «Дяденька, не надо!»
Начать разве что таскаться по знакомым — обедать? Входить солидно, не спеша, долго мыть руки, прочитать присутствующим «Все обеды» — длиннющую дедароновскую молитву освобождения кушаний от заклятий (вдруг чего-нибудь в квашню непрошено подмешано), ловко открыть зубами выставленную сивку, скромно раскланяться, потом своей деревянной ложкой дрожаще тянуться к горшку с постными щами, боясь, что вот сейчас, не выдержав более, ложку вырвут да по лбу, по лбу да взашей… Как-то оно не шибко… Притом, где они, знакомые? Вспоминаешь сразу однокашницу Машку Кац и отца ее душевного, да-а, папа Кац — это полный серьез, его же и монаси бояси, и ихние патрули остерегались трогать, шарахались, как от прокаженного. Кац — это вовсе не зверек-мурлыка из москвалымских двориков, Кац на «обратной» хазар-речи, языке-кызяке — сокращение «Коэн Цедек», то есть «Жрец Праведный», он всю кацапию железно держал… в жилетном кармане… Балагурил, приговаривал: «Наша доля дымкою повита… Пара десятин!» — и подмигивал. Двойная порция! Темных дел папаша, хороший. Но исчез куда-то. Сгинул? Или просто себе — Уехал? А Илья тут за всех расхлебывай, продавай снег, добывай хлеб. Дедушка Арон, старый ваниль, рассказывал про волшебную круглую булку, катящуюся по лесу и давящую зверей. Балагула! Колесница пожирающая! Вот бы возничим…
Существовал, наконец, рисковый вариант шляться по кабакам и закусывать, для отвода глаз пия зелья — и вот его-то Илья, посоветовавшись с собственным раввинатом (что на чердаке), и использовал. Так уж рвался в тепло, к непредсказуемым беседам? Да нет, его дубленую душу, в общем, не задевали пагубы погоды и не влекла дурость оппонентов, орущих «Опа, опа! Срезал!» Сроду всюду мерзлопакостно — ну и ладушки. Однако надо, согласитесь, чтобы жаждущему человеку было куда пойти. Отлить — пожалуйста, на то снег дан, всегда открыт, а вот налить!.. Медовуху Илья хоть и не жаловал за сивкин запах, но потреблял — завидно крепка, да и привык. Некоторые ее талым снегом разбавляют — многих достойных путь — но это уже не то. К кабаку же Илью, как на свет тянуло — он чувствовал, верил, что стержень, становая жила — тут. Учти, стилет! Вера сия на опыт нанизана и штофом обита. Немощь данного народа к зелену вину, великое искушение… Вкушают многажды… Напропалую, стаканами. А какие там стада баранок! А прусаки, аки рысаки — отарами!
Илья бродил по кабакам, наблюдал нравы и их упадок, впитывал салонную эстетику — как пряменько сидят дамы в засаленных салопах и развалясь кавалеры в замасленных чуйках, щепотно едят из пачки чай, отставив мизинец (заранее зажевывают?), под это дело хлещут сивку, поют под клавесин бойко: «Мы с Учителем вчера целовались до утра, целовались бы ишшо — да болит влагалишшо!»
Забьешься этак в уголок поближе к черному ходу — укромно, нелюдно, мимо тебя помои носят — и, осев там, протираешь тряпицей стаканчик, предвкушая — а протирать потому надо, что в Колымоскве всю посуду моют разово, каждогодно, в чистый понедельник на великий пост, разумно, а чаще чего ее мыть — так сидишь протираешь, дыхнешь, снова потрешь — ждешь, когда окрест напьются, потеряют память и тебе поднесут. Стал Илья голь кабацкая. Завсегдатель.
Но однажды, выйдя заполночь из душного кислого тепла по малой нужде и чая не наступить в большое, Илья, увлекшись, прошел меж загаженных сугробов довольно далеко, почти до частокола Заставы, и оттуда оглянулся. Над заснеженными городскими крышами вырастал еще один — «дымный город» — дымы из печных труб сплетались в величественные зданья, новый город складывался в воздухе во что-то новое, в совершенно новый мир — и трижды повторив «новое», отрекшись от надстройки внятного — как радости наелся, словно прозрев, что «достойно есть» — он принялся придумывать про выплавленный из белой глины город-двойник, где чист и нетронут снег. С той белой ночи он, будто подросток, начал писать в тетрадь. Про холод, скитания, огни вдали. Про бедных людей — дурачков и дурочек. Они так ласково меня из дома выгнали на вьюгу… На белом что-либо сложу в своем пути осиротелом — и бледной стужей просечет окно под пляшущею ставней…
Так создавался трактат «Кабак», полное название «Об усовершенствовании Разума, или Так для чего люди одурманиваются (внутренняя физиономия москвалымских кабаков)». Эдакие из-под тулупчика прущие манжетки путешествующего, мемуары визионера, физиологические очерки с искушеньицем. Там Илья — аллегорически — утверждал, что вся Колымосква и есть Кабак Акулька (пьют да морды бьют дык рассуждают) — там мысль живет! — и нет гнета, а есть сакрал эпила — пропади и пей, эх, матерь москвалымских рек Этиль! — и рано, ребята, грибов сушеных да травы вареной бояться — ужасных наслаждений наважденья — когда все население до малых детей включительно по стакану сивки принимает молитвенно по утрам и вечерам (а грудничкам тряпку суют вымоченную, чтоб спали слаще) — и в сугробах бессистемно валяется, и есть такие, что и замерзают синь-пламенем… Людская пустеет! Предрекал Илья, что услышим прям сквозь пургу ржавый скрип коловращенья жизни и вскинемся, но уже настанет Поздно… Недоедалы!
Когда писал — обо всем забывал. Работа на лад — заботы под лед! Делает свободным… Мир матерьяльный, скудно матерящийся над ухом, таял и исчезал. Всего трясло от выражения мыслей. Читал по кабакам истерзанно выбранные места — за кусок ломтя, за похлебку из клубней — но (гольда кабацкая!) гордо, отставя ногу и вытянув руку с тетрадью пред собой. Записи его речений — смутные, исковерканные, со смысловыми оврагами — так называемые «прелестные листы», распространялись и ходили. Именовался он Иван Нави. Многие считали, что он гуманист и мыслитель. Говорили, что он торговцам травой продался и потакает — разносит, зараза, через свою бумагу (из нее кулечки делали, куда дозу насыпать) «грибянку» — от чего морду человечью раздувает до размеров шляпки. Рассказывали также про него, что в сумерках подкрадывается к карликовым березам, прогрызает кору и сок в сивку подбавляет, а от этого у народа немедля рост замедлялся, отросток падал и нос рос наискосок, как сук, — так исак нас всех впросак! А ему в сундук — наличность… Отморозки-побирушки радонежские обещались его сжечь — вначале хотя бы и чучелко. Обидно, что текста не читали, со слов слышали. Или пролистали невнимательно, не до дна. Напугались до судорог. О, ограниченность их, агрессивных, не понимающих, что речь идет просто о пограничной ситуации, о погруженности в никчемность — о, вой иовы! — и автор открыл рот-варежку, провидеть вовсе не желая…
Но прав народ — здря не рвется ноздря! Что-то в Илье с рожденья было не так. Ахер его знает — другой! Рубежи, контуры… И люди это чуяли. Разнотравье москвалымское — и так травят, и этак, и в хвост, так сказать, и в рог… Хорошо, шкуру не дырявили, берегли. Хоть гривенник цена… Как вешки на снегу — этапы славного пути: из школы выгнали (бедагог, хохот вслед), из дома выкинули (не жилец, полифонический вой), из кабака — как апофеоз (беспочвенно-с!) — вышибли (завсегдатель, брань погони). Выгнали, выкинули, вышибли — уже последовательность. И гнались шумгамно какое-то время, мешая размышлять, но, видно, сами понимали — снег мягко летит, да жестко сечет, а Илья умело, уж поверьте, бежит, и далеко им до него, матерого, травленого. Даром ахиллы рвать! Ритуал, больше — не догоним, так согреемся под панцирем. Да и спотыкач действовать перестал, а скучно гнать по струнке. Голоса загонщиков стихали — горе-охотники выбились из сил, искрошились их зубы, ослабели лапы, пропала хватка, утратился азарт… Нормативы сдали, дыхалка хилая. И то — дед пил-пил, баба пила-пила, ну и повыродились добрыни, опупели, а поповичи, вот мол что, раздобрели — жир висит, печенка спеклась, селезенка екнулась.
Илья приподнял рваное ухо шапки и прислушался. Точно, отстали, джейраны ластоногие. Устали дюже… Или — выполнили урок, сайгаки. Оттарабанили лениво заданное, столько-то погонных метров — и ладно, пора по упряжкам. Ушел, решил Илья. Он перешел на шаг, расслабился, стилет из рукава переложил опять за пазуху. Сдвинул запорошенные очки на лоб, поморгал близоруко. Несколько раз поднял и опустил руки, ритмично вдыхая-выдыхая. Потом медленно, плавно — поза «стелящаяся береза» — осел в снег, как чук-паук чащеглазый, погладил снег, словно волосяной покров лежащего Вожака, отогнал снег мысли и стал думать, что теперь делать.
Глава шестая,
в которой Илья наконец-то ушел от погони и заслуженно остался один. Бежать больше незачем и главное — некуда. Вот те на. Растерянность. Сидит в сугробе, смотрит сны, замерзает. Снежный змей.
«Куда идти? К кому прильнуть? Где прилечь и проч.» — неустанно мозговал Илья, втянув голову в шинель и уткнув подбородок в колени. Избушки лишен. Да, ускакал косо, спасся, но все-таки — ремиз. Очутился под луной, в сугробе — никаких берез, поза выкидыша — сижу, стыну, мну тетрадку. На душе несменяемое время года — висень. Обжигающее дыхание зимы, дуновение студеного лета, когда хоть тулуп можно распахнуть — чай, один клин… Наигрался на чужой рояли… истаскался в зюзю… Таперича мой адрес — Пьяная улица, Сивушный переулок, дом Вайнштофа, а там передадут…
Вот сор дум — никому не нужен я, некому ни помочь, ни пожалеть, а был же и я когда-то дома, сильный, веселый, любимый… И про меня шептались за спиной: «Смыслит и хмельного не берет!» Нынче я сам себе дом. Ящичное очкастое. Наметет к утру вокруг меня холмик, и это будет — Белый Скит. Тот самый — таинственный, недосягаемый скитальцами-мешочниками. Куда им, убогим, с думами о клубнях… Дом-мозг. Медленно падает крупный снег за окнами глаз моих. Как будто листают Книгу — идут буквы. Не на что и глядеть. Все под снегом. Хоть вовнутрь оглобли глазниц поворачивай! Какая там, к ле-Шему, смесь снега с черными пятнами земли, когдатошний короберезовый окрас Колымосквы — давно уже сплошная замерзлая корка сугробов, ледяное бельмо на заду природы. Сериозно! Зато о морозе, неподвижном, как стена, вырублено хорошо. Пройти сквозь — совсем не больно. Пусть кусает. Анестезия. Замерзаю. Потерял чувствительность. Пальцы на руках побелели и будут отламываться, как сахарные сосульки. А ногу буду тянуть ко рту и выкусывать куски льда, намерзшие между когтей. И это я? Вяло — ка-ак не сты-ыдно… Голодно, стыло, силуэт сала — профиль пищи богов, явь на ять… Прошуршит поземка точно справа от стола не допишешь этой строчки заметет на сла… Помарки. Мир померк. И плакальщики кружат по площади карусельно. Засыпаю. «Человек просто поменял дом свой», — говорил дедушка Арон о вечном сне. Снег. Ага. Еще. Обложите меня снегом, чтобы много. Так. Теперь вылепите меня. Заснуть, застыть, нарастить в себе криста-решетку, преобразиться, стать снегом, скрестись в окно — смогу? Окоченеваю, холодно осознавал Илья, превращаюсь в оседлый кочан. С перекати — хреново. «Хорево», — улыбнулся бы беззубо и обезоруживающе дедушка Арон. Илья вспомнил его снежную бороду, субботнюю теплоту (дедушка всегда почему-то писал «халада»), тихое бормотанье: «Аще обрящеши возглавицу мягку, юд, остави ю, а лед-камень подложи». Дедушка часто повторял: «Не можешь бороться — надо смириться. Прими, что дано. Выдолби недлинную ямку и найди радость». Перед тем как воссоединиться с источником (про праведников не говорят — умер), дедушка подозвал Илюшку и прошептал: «Ты поглядывай, я дам знак, как доберусь…»
Илья поглядел на небо, не слышно ли дедушку — неба не было, все затянуто снежной мутью. Пусто. Бело. Мело. Выло зло — а то мороз кричал. Гиблый край. Ох, Колымосква-рванина, заштопанная беспросветно, — игла мглы с аггелами на конце, крой и фриз все той шинели, из которой хлопья шьют… Может, мир — одна пурга, в пониманье Бога? Да нет, буквально в версте, сбочь большака — жилища. Лающие всенощные голоса. Сидят у камина, сосут сивку, слушают кармину бурана — какая карта выпадет из рукава, доля ляжет карминной нитью среди белых ниток снега… Спит Москвалымь, как деревянный ларь, снег пахнет клубнями мочеными в бочонке, или помягче — как пирог с глазурью, и на дальнем храме радостно догорал последний крест… Эх, Богу в подмогу! Воистину, чтоб вы погорели! Сны красного петуха в красном теремке… Несносно же жить с вами, квакушконорушками… Ибо монстры в монастырях — бдят иконно, стас богородиц на сносях — эти хоть покудова в две дырки сопят, и изморозь Колымосквы — дворовость вечная, увы… Отмороженный палец ноги Перуна был заброшен в небеса и стал звездой. Таков, представляете, мир их веры. А я — беглый, изго-о-ой…
Илья выпустил пар, и он загустел в воздухе, как семя. Дышать — белый труд. Илья прикрыл глаза. Что же еще надо, подумал он, чтоб тебя пробрало, тронуло — взаболь, не по-книжному, по-настоящему? Уже и замерзаешь напрочь, а все как-то понарошке, крутясь, лыбясь, инкунабулы выкаблучивая, оттопыривая щеку языком, привычно сооружая иронический ухмыл. Все смешано, как в кабаке и мгле. Ты, сердешный (пикчервей, иначе), не возносись излишне картинно в морозный зной, а знай снисходи к дорожному человеку, сидящему, выпимши, на снегу загнанно — к себе то есть… к существу этому, которому Некуда Идти, не, без шуток, которого ждут пики патрулей в угоду судьбе… А главное — и местность не та. Чревато. Дремота охватывает. Вижу снище — мальчишки-гимназисты ловят меня в ледяном поле, не давая свалиться с обрыва в прорубь, к раку в рай — ловись, ловись, рыбка-ананка! Вот и Ратмир явился в виде снежного облачка: «Эх, брат, отец-учитель! Тебе еще много придется терпеть, а потом достигнешь!»
Из ближнего сугроба послышалось громкое мерзкое шипение. Илья взглянул и обмер. Сны и виденья тотчас отскочили прочь. Белое, в черных пятнах громадное бревно поднялось над снегом. Бревно чуть раскачивалось, наклоняя плоскую треугольную морду с узкими злобными глазами, горящими зеленым. Снежный змей! Как на картинках! Илья хоть и стал смел после кабака, но враз пропотел насквозь, до донца. Снежный змей был чудовище, описанное в древних ледовых лоциях и изображенное на монастырских фресках. Ямщики рассказывали, что он утаскивает сани, обвив кольцами, под снег и там пожирает седоков. Кабинетные ученые шуты утверждали, что нет его, что, мол, обильная игра воображения. Другие витии ввели понятие «таянье тайн», объясняющее, что мы уже недостойны чудес и зверей, которые некогда водились и наблюдались.
Но змей был и никуда не девался, он вымахал, как зимний чертополох и нависал над Ильей, шипя и рассматривая кусочек мяса в обертке. Илья, к чести его, не убежал, тем паче ноги отнялись, а сидел и тоскливо думал, что вот сгрызут и очки выплюнут, и стилет тут не поможет, не проткнет, что надо бы плюнуть, по древним поверьям, ему на хвост — он этого не переваривает, но где тот хвост сыскать, а может и так обойдется, без кровопролитиев, не тронет — а ну как сыт реликт, Гвоздика съел!
Илья беспомощно зашарил руками по снегу, и вдруг пальцы наткнулись на ребристую металлическую поверхность. Люк, подумал он, натыкано их канализационных. Отвалить примерзшую насмерть крышку и нырнуть. Чуда бы. Каны небесной!
Змей уставился маняще, склонив остроухую башку с подобием косматой загнутой бороды, выставил клыки, зашипел звонко: «Жи-и-и…» Ломая ногти, Илья дергал крышку — не поддавалась. И вдругорядь вдруг — будто из-под земли — между ним и змеем возник человек. Он был в странной серебристой куртке с множеством карманов, капюшон был откинут назад и светлые длинные волосы развевались по ветру. Человек поднял к плечу короткий ствол с раструбом и плавно повел справа налево. Треугольную голову гигантского червя словно срезало, она рухнула на снег, подпрыгнув, и откатилась к ногам Ильи. Тулово вяло смялось и обвалилось, заливая сугробы черной жижей… Человек обернулся — его лицо оказалось совсем молодым, улыбающимся, юношески усатым и смутно знакомым — гимназия, матерь альмья?! Выручатель весело показал Илье двумя пальцами рогульку-«вэшку» — школярский знак победы, затем привычным движением забросил лучевик за плечо, шагнул вперед и исчез. В сугроб провалился? Ваша воля, уже не было извилин понимать. Безглавое тело змея отвратительно подрагивало и извивалось. Из последних сил Илья рванул тяжелую крышку — она сдвинулась, — и он юркнул в люк.
Глава седьмая,
в которой Илья лезет в люк и оказывается в подземном мире. Костер. «Сироты Льда». Разговоры. Во многия знания — бездна обходимости.
Цепляясь за скобы из ржавого железа, вбитые в древний, в трещинах, бетон, сам удивляясь, что нога не скользит и рука непринудительно тверда, будто век так лазал (знать, инстинкт, вздохнул бы дедушка Арон), Илья начал долгий спуск в заброшенный канализационный колодец. Из глубины тянуло теплом, а после и слабый огонек замерцал. Внизу оказалась круглая цементная площадка, от которой отходили трубы-туннели в человеческий рост. Илья как-то сразу понял, что вот по этой трубе можно далеко и с пользой пройти, да и ходят по ней, она обжитая, протоптанная, а две другие до дрожи нехорошие, опасные. Ползает там разное, развелось в темноте, на коротких кривых лапах, скребя когтями… Жалко, что пращурами не зарешечено наглухо.
Посреди площадки был разложен костер, вокруг него сидели люди в черных ватниках, пекли клубни и разговаривали. На Илью они внимания не обратили, словно то и дело к ним сверху лезут блуждающие глазами обмороженные в рыжей щетине в рваной шинели с узким ножом в зубах. Только один обернулся (лучше бы не оборачивался, лица нет, сплошной заросший шрам), спросил, медленно растягивая щель рта:
— Мега метет?
Илья кивнул.
— Гут и хорошо. Иди. Грейся.
Илья смущенно сунул стилет в рукав и сел к костру. Потеснились, дали место. Илья покосился — что за люди, не изжарят ли за разговором на угольях. Вроде не дикие, сидят не на пятках. На ватниках у них сзади и спереди были нашиты белые большие буквы — от «азеф» до «ядут» — вместо имени. A-а, «буквари», успокоился Илья, они же «Сироты Льда», читывал, как же: «И создал Лед Всемогущий буквы льдыни, и сотворил из них — слово за слово — мир-речь». Логико-философская поэтика. Интеллектуалы канализационные. Люди Подзимья. Не страшно. Илья подобрал какой-то пруток и, сопя, принялся вытаскивать из золы клубень покрупнее.
Люди горько переглянулись, вежливо вздохнули, для свою беседу:
— …и в партере литургии владыка Питирим гордым шепотом, чтобы многие слышали, блядословно утверждал: «А Четвертому Пятикнижию не бывать!», а я ему дышу на ухо: «Шестерим, владыка-то? В сексты метим?» Как он меня семисвечником!.. Осьмигласие!
— Вот так они и блюдут чистоту рясы… Гореть им во льду!
— Протоиерей один ранний, постриженник Святыя Снежныя Горы, духовный писатель, верно написал: «Огонь этой веры — фосфорический блеск гниения…»
— Страна темная, а человек светится. Допились!
— Всех духовных забот — как пироги поднимутся…
— О, народ боговдумчивый: одной рукой крестятся, другой — зад чешут.
— Сто лет не пороли — и пропала культура!
— «Песцовая книга» гласит: «От веры неправедной растет варварство и зло Колымосквы, ответвляется равнодушие ко всякой мысли и справедливости».
«Ча-а, да-а, — снисходительно урчал про себя Илья, перебрасывая, слегка обжигаясь, с руки на руку очередной клубень и жуя его с горелой печеной шкуркой, о, сладкая накрахмаленная сытость бытия. — Такого рода парадоксы хороши сидючи у костра, поглядывая в телескоп на крышку люка, но далее их пускать не следует — забьют гвоздями, взять меня, навинушку, да у меня из ладоней и возьмут, обездоленного…»
Говор вокруг продолжался, приятно убаюкивая. По большей части разглагольствовал вполне народный тип, какой только и мог сложиться в державе с ее бездорожьем и долгим мужицким умом — звали его, судя по ватнику, Ферт. Весь перекособоченный, разноногий — ни ухабы ему явно не помеха, ни рытвины. Оракул здешних мест, вещун. В основном, предвидел снег. «Этак и я могу. Диво нехитрое, — лениво размышлял Илья. — А славно я заполз, изгнанник, обрел пристанище в нижних настилах, гостя не гонят — уже ура, трещит костер, как неугасимая перед киотом, гомонят людишки…»
Люди, окружавшие костер, вдруг встали на колени, протянули ладони к огню и затянули: «Спасибо, Лед Единый, греющий души наши…» Отпев псалом, они расселись уже как попало, кто-то и прилег, подперев голову беспалой рукой, кто-то ладанку достал, начал ногтем расковыривать — нюхнуть да чихнуть, кто-то костылем своим принялся ворошить в золе — искать испеченные клубни. После Ильи — вряд ли…
— Знаешь, зачем жгут костер? — спросил вдруг Ферт.
Илья пожал плечами, кивнул:
— Греться. Тепло. Можно также вычислить трение огня.
— Это тоже. Но главное, чтобы угли были — письмена писать… Мы тут чего сидим — мы Буквы выводим…
Ферт взял уголек, подбросил на твердой белой, лишенной линий ладони, вставил в расщепленную деревянную палочку — показал Илье.
— И о чем пишете?
— Да как тебе попроще… да Буквы, собственное пишем — прописи… Вон в той трубе все стенки исписали. Чистые помыслы, лед в рот, облатка тает, легкость кисти, такое облегчение души — самого себя выводить, описывать!
Да, внутренне кивнул Илья, согласен абсолютно, раз уж сидеть в старом канализационном люке, так хоть быть свободным в выборе стиля…
— А Колымосква прельстилась, погрязла, — строго продолжал Ферт. — Только и алчут к ближнему подобраться да возлюбить. Так и норовят словить на волосатых задах. Приголубить! Ровно с луны сорвались… И все это — неповоротливо, лениво, враскачку. Коллапс косолапый, ступорище, отсутствие брожения по снежку. Ума зрения лишились, прощелыжники, — уперто веруют в деревянных болванов, возводят каменные капища, пресмыкаются перед намалеванными ликами… А того в толк не возьмут, что Бог разлит везде в природе и застыл, и он есть — Лед. Очевидно, что Лед разумен, и он гораздо сложнее наших представлений о нем. В его ломком ходе, трещащем движении ощутимо выражается всезрящая воля. Лед наблюдает за нашими кельями и ульями: «Чьи же были глаза-то? А мальчика!» Он спрашивает нас, по-древнему истово: «Онвад с Унадрои?» Лишь те из роя, кто умеет читать священные знаки Льда — намерзь — одни и спасутся в подземных дуплах, пересидят гнев Его. А остальные рода повымерзнут вместе с песцами, сдохнут с холоду… И этому я учу, и другие други-Буквы тоже. Мы тут — отпавшие от верхнего пустославия, разуверы.
— Сироты Льда. Мы. Одни на льдине. Откололись сердцем спецом, — проскрипел человек с лицом-шрамом по имени Глаголь.
— И мы продлимся, а они — пропадут, — поддакнул морщинистый старичок Еръ.
— Туда им и дорога на одной лыже, — вякнул кто-то кротко.
— Рухнут верховоды — в сверхпропасть…
— Вы люк хорошо закрыли, плотно?
— Да, — задумчиво кивнул Илья. — Ну ладно. Складно. Абсурдно. Верю.
Так Илья милостиво остался обитать в люке, среди буквашек Льда. Прозвище его стало Юди.
— Есть буква «люди», вон он храпит — длинный, с костылем, а есть такоже «люди краткий», то есть «юди», — сообщил морщинистый старичок Еръ. — Отсюда ты и взялся, произошел, как я погляжу.
Илья выслушал его терпеливо, кивнул. Побуду и буквой, подумал он, поживу среди этих несчастных. Это разве что в сказках — лезешь в колодец, а на дне — дворец. А тут… Живые буквы в заштопанных ватниках — сплошь равно рваны. На стороколымском диалекте, кстати, отхожее место называлось — «скрытое снегами». Так и люк. Буквари, между прочим, свое обиталище считали священным и произносили — Люк. Крышку, надо отметить, берегли трепетно, смазывали, чтобы примерзала крепче, величали ее — Младшее Небо. Верили, что сам Уединенный Лед заключил эту твердь над ними.
— Там, наверху — перипетии бытия, — распространялся вечерами у костра Ферт. — Как припрет безвыходно — хоть беги… Ветры, ветры на том белом свете… Перистальтика!
— Наверху — смута, а у нас — тихо, — поддакивал морщинистый старичок Еръ.
— Мы тут, в Люке, накрепко локализованы, — радовался Ферт. — Собой обходимся, в сущности. Герменевтика замкнутости. Самоканализация духа, ты пойми, Юди…
Илья важно кивал понимающе — да, да, Отходимость! — тишком добывая клубни из золы. Тут был свой мир, свои законы, очередной порядок, иерархия сиденья у костра и прочий алфавитный бред. На за тряпку какую-нибудь засаленную битвы не шли, как наверху, и за лишний клубень не убивали, наоборот — свой, щерясь ласково, подсовывали.
— Суть — в сугреве, — объяснял Ферт, обращаясь в основном к Илье. — Есть такое явление — «костер на снегу». Идиома, понятно. Когда его разводишь, снег тает, и костер проваливается в сугроб. Это — тщета!
— А как же мы тогда? — испуганно спрашивал маленький, весь покрытый подростковой шерстью Мык.
— Да так — распрягаешь нарты, яму в снегу роешь, ложишься, а ездовые песцы на тебя сверху укладываются — и тепло и уютно.
Иногда и Илья, расчувствовавшись, услаждал слух — рассказывал скупо о своих удивительных приключениях, афтарял по тетради отрывки из трактата «Кабак» — слушали, вздыхая. Этим тихоням кабак виделся хрустальным дворцом, гнездом добра — добраться бы… Ирония автора усыхала, отваливалась. Мда, подземные жители… Сбились, сироты… «Э-э, пурицы, — сказал бы добродушно дедушка Арон. — Кучковичи!»
Жили откольники горемычные, признаться, скучно. Главным образом, огонь поддерживали, но ничего не выковывали, только пекли. Беззубье, непротивление. Все были битые, резаные — у Ферта ребра переломаны и вместо левой кисти деревяшка, у Глаголя — лица нет, у Люди — полноги отрублено, причем вдоль — расщепляли его. У морщинистого старичка Еръ и то наконечник стрелы в плече сидел — застрял зазубренный, монастырской заточки — и с мясом не вытащить.
С этим Еръ Илья даже подружился, ходил с ним в добрую трубу — далеко, по ответвлениям — собирать целебные мхи. Были, оказывается, среди букварей бывшие грибаны и опустившиеся травники, а морщинистый старичок их окучивал — лечил от трав заговорами, отучал от грибов прививкой мха и сажаньем на невидимую цепь. Наедине с Ильей Еръ делался боек, лукав, шел лучинками.
— Ты думаешь, попасть в Люк — последнее дело, кончина? Это — начало… Иная жизнь, по самости, — оживленно говорил он, увлекая Илью в очередное путешествие по трубе. — Вот ты, как я погляжу, Согнутый Обстоятельствами… Распрямись, скрепка божья! Условно — пиши букву ровно! Пращуры наши перевернутый щит ставили на огонь и готовили в нем пищу. Так родилась сковорода. Выверни жизнь наизнанку, смехом наружу, вытряхни скепсис… Проверь отвес. Да не забудь отпирать дверь судьбе на условный стук!
— А какой стук условный?
— Неважно. Нутром уловишь.
Морщинистый старичок легко нагнулся и принялся ловко обрывать клубни с вьющихся кустов, которыми густо заросли потрескавшиеся бетонные стены трубы. Клубни вызревали в трубе, как в оранжерее, — крупные, розовые.
— Место такое, — звонко хихикал Еръ. — Изобильное. Зело стимулирует иммунитет и кинетирует потенцию…
Илья тоже рвал плоды, раздвигая колючие шершавые листья, и складывал в мешок.
— Судьба подвернется покатая да горбатая — а ты лезь да карабкайся! Не горюй, а оседлай! — продолжал учить морщинистый старичок. — Выкинут твой сундучок за дверь, а ты в окно! И повинись! Повинись да поклонись… Больше не буду, скажи! Вот те крест, скажи! Сразу помилуют… Авось… Эластичность межпозвоночных хрящей скажется, достигнул? Наказуют не виновных, а крайних. А ты знай подпрыгивай на морозе и тряси веригами — я нищ, но не ропщу… Слюбится…
Стены в трубе были измазюканы буквами — снизу доверху. Выводили разно — криво, ровно, с наклоном, жирно, без нажима, дрожаще — всяко вкладывали псюхэ! Илья поначалу смотрел снисходительно, прищурясь — ну, чисто письма темных людей, примитивновато, нужно вообще поражаться, что эти существа умеют палочки наскалить — а потом как-то вгляделся, отодвинув ветки, и внезапно узрел-вразумел, что ага, получается, что как бы складываются два и два и образуют в результате, угу, откуда следует и, значит, кажись, выходит, причем, оказывается, оно конечно, сплетаются закольцованно — поперечный срез ствола смысла — и это отэизм, теуса теус, дед Арона нора-таббат, дырявая подкладка текста для свободы ускольжения, прибавь арбатый божий слой тарабарщины, плюс, загибая ножные пальцы, цифряная начинка логоса — пропись суммы, итогос… Смекальное число! Ай да трубаделы!
Еръ со странной усмешечкой наблюдал, как Илья кивает сам себе, сообразительно прядает ушами, причмокивает губами и раскачивается тельцем — дошло, наконец, золотце! Серенький морщинистый старичок исчезал в эти минуты. Совсем другой человек печально синел потухшими глазами, уставясь куда-то поверх Ильи.
— Мы все — очень москвалымские люди, — горько говорил Еръ глуховатым голосом. — Люди вечной зимы, туманных мечтаний, красивых сказок… Например, про мальчика, который вместо салазок катался с горки на дохлом замерзшем старике, а тот возьми и оживи — и укуси… Мы уже не живем. Мы себя зарыли — заранее. Люк — склеп. А наверху — саркофаг. Недаром на Москвалыми младенцев между кормлениями пеленуют, как мумию, — приучают — поел со свое в меру и замри, не буянь. А в родительскую, в Духов день — на кладбище пиршества, сатурналии. Спешат — сесть за столик, врытый на могиле, постукать крашенкой об оградку, облупить скорлупу, налить очищенной, вскрыть банку тушенки, будто жестяной гроб — и пальцами, торопливо… Копай-Город… Убежать от них в книги? И там гнет. И Ферт-умница все как есть понимает… Мечется… Мучительно, растерянно… Грустит-вертится, крутится-кручинится. Заговаривает, упрашивает Лед… Так-то, друг-буква. Ладно, забудь. Давай лучше мху нарвем и в обратную дорожку тронемся…
Вечером у костра морщинистый старичок Еръ увлеченно лечил полуногого грибана Люди, делал ему прививку. Он просверливал в бритом черепе увечного небольшие дырочки и туда хлопотливо мох уладывал, запихивал. Голова начинала расти, распухать, деревенеть, понемножку обрастать мхом. Думать, ледуха, принималась! Вещать невнятные вещи: «Волны холода авраль, а на улице явнырь, сани с лета приготовь и смывайся на рысях, вымой кисточки ушей и морозы нарисуй, и влекся вол торопко в дол, телегу доставай со льда, один соконь — гарпия, другой — энтропия, см. «тепловая см.», сомлеешь, оторопь в дверях, ты кто, ну и что — ну и все…»
В разгар оздоровительного мшистого бубненья, когда все, приоткрыв рты, слушали интересное, из опасной трубы вылезла, задевая боками стенки и царапая бетон когтями, огромная многолапая безглазая ящерица, покрытая костяными пластинами, с загнутым рогом на морде — разинула здоровенную зубастую пасть, высунула раздвоенный язык, лизала воздух.
И тут Илья восхитился букварями. Никто из сирот не побежал бестолково с воплями, давя других, искать спасения — нет, каждый знал свой бой — Ферт выхватил головню из костра, хромоного подскочил и хладнокровно ткнул факел в морду порождению тьмы, Сиж и Тырь развернули и кинули крепкую сеть, Пуг набросил проволочную петлю на шипастый хвост, Глаголь не спеша поднял тяжелую пику с широким лезвием, добытую, видимо, в стычке с патрулями, примерился и с размаху вонзил между пластинами в пульсирующее горло. Но больше всего поразил Илью морщинистый старичок Еръ. Он метался вокруг ящерицы, разъяренно шипел на нее, и она ему злобно отвечала, рвясь из сети, а когда стала долго подыхать — обожженная, пронзенная отравленной наверняка пикой, то Еръ подползал поближе, вплотную, и бешено хрипел в такт с ней. Глаза у него при этом побелели, нос и щеки покрылись инеем, изо рта валил ледяной пар, кривые ногти на руках заострились и вытянулись.
«Тут напугаешься, — хмуро кивнул себе Илья. — Старичок Еръ, оказывается, — зимак. Вот так. Вот те и на. Причем из ранних, прежних — весь в серебре. Надо бы его попросить отсыпать! Нетактично… Как он когти-то выпустил — загляденье. И ящерку умело дразнил — явно языки зверья знает, повадки. Зоосимный старец. Такой возлюбит… Костей не сносить!»
Засим морщинистый старичок, успокоившись и уже улыбаясь, сидел с ногами на ужасной безглазой голове и отпиливал ножовкой рог.
«А ведь она пришла, очевидно, всего лишь забрать красивейшего юношу, — кивал Илья. — Брела по трубе ощупью, протискивалась». Еръ приволок рог, как полено, к костру. Илья отпрянул.
— Для тебя ж старался, — обиженно сказал Еръ. — Если его истолочь с золой и сивку в полночь настоять и выдуть — все бабы твои. Полный улет!
— Спасибо, — Илья кивнул, отмахнулся. — Я и с полстолько не управлюсь. Потом — толочь, настаивать… Наверх за ними лезть… А нельзя, чтобы они сами через трубу прилетали?
Морщинистый старичок Еръ поморщился брюзгливо и потом в этот изогнутый рог торжественно трубил по утрам.
Елка жития в Люке хвоила по-заведенному — клубни с отрубями, разговоры про Лед, мох в головах. Илья уже подумывал череп себе обрить и дырочки проделать. С Глаголем-дичником сошелся поближе, просил взять с собой наверх поохотиться — «из меня манок хороший, патруль клюнет, завалишь», — но тот пока не соглашался. Глаголь утречком поднимался по железным скобам, вылезал из Люка, полз под снегом, садился в сугроб — ходил на охоту. Возвращался с добычей ближе к ночи, когда многие уже спали вповалку вокруг костра. Тлели угли в золе, точно красные воспаленные глаза весьма начитанного божества. Илья сидел на шкуре ящерицы, писал, задумчиво почесывая себя за ухом, значки в тетрадь. Ждал, когда закипит вода в закопченном котелке. Глаголь сваливал песца с плеча, устало опускался рядом. Илья порывался вежливо уступить нагретое место, однако Глаголь удерживал его:
— Сиди. Слушай. Расскажу.
Начинал медленно гундеть, как нынче в буране выкомаривал — замел следы и ловко ушел от монастырских, а те двоих не досчитались. Глаголь разжал кулак и показал две колючие ржавые звезды с патрульных колпаков-будетляновок. У него с патрулями были давние счеты — сидел когда-то Глаголь, прикованный к стене, в страшных монастырских подвалах, где на крюках взвешенные корчились и в масле очищаемые варились, там-то ему лицо лампадами и выжгли — «ибо угрюмым очертанием огорчало сердца благонамеренных и послушных». А когда сбежал, проломив стену, — голый, по снегу, с обрывками цепей на руках, угрохав в сугробах посланный вдогонку карательный патруль, — то тут же его в список «искать и гондобить» занесли и зачитывали с клироса, проклиная. Ну, он им тоже припоминал! Как начнут, бывало, собирать на церковь — на построение — и обходить строй с подносом, на который кидали отрубленные пальцы с кольцами и уши с висюльками — вечер, перезвоны, дым костров, монастырский придел, позолоченные ризы, тяжелые бармы, несомые образа, кадила, пенье речитативов, — а Глаголь тут как тут — откуда ни возьмись, посвист, горящая стрела в иконостас, в смолистые доски — пропела и впилась, дрожа — и уж вспыхнуло, занялось… Нагрянет в огне, отберет, раздаст. Народ пропьет на радостях… Руки у Глаголя в незаживающих шрамах — зарубки себе делал, сколько злых лишил существования, добыл, лед в ряд…
Так ночь у Ильи и течет — костер потрескивает, котелок побулькивает, Глаголь повествует. Просыпались другие буквари, вступали в разговор, загораясь. Честили на все корки злых патрулей — шляются надвьюжно чертовы «монастырские дюжины» в кольчугах-бармицах (ох, дедароново словцо), железных колпаках и с пиками за спиной — не дают людям ладом обретаться! Божество-то у них было, худо-бедно, терпимое и нам велящее, вяленое, золотящееся, да владычество больно уж злобное и страшное — иго свихнувшегося верховного игумена, Ослепшего Поводыря. Прогрессирующая цедекия довела того до того, что свирепый Осл, старец-сволочь, рассылал всюду своих соглядатаев и любовно волок кого попало в полон, на расправу.
— Мы веруем, что Лед свят и монолит, — твердо говорил Ферт. — Жить не по лыжне! Нам тут крещеных мягких знаков — ятей — не надобно…
— А их не трогаем, релижников, молитеся хоть стульчаку, — смирно поддакивал Еръ.
— А они, слепари, нас ловят и — за разлад удобоваримости — на солончаки ссылают бессрочно!
— А там вич воет и развалины бараков…
— Песцы дозорные, монастырские… Блоковые двенадцатиглавые! Буквоеды!
— Еще и на щеке лучинками слово «ров» выжгут… На латинке «побоку», значит — в отвал. Поймают, ослепки, мешок на тебя напялят — и на солончаки, на смирение…
— А на солончаках не сахароид! И алкалоидов нету… Потаскай-ка пудовики…
— Ты, друг-буква Юди, не кивай с сомнением — мол, это как? Как говорят, так оно и есть. Есть такое место — Пестрая Дресва и соляные копи там. Там, знаете ли, не солярий…
— Отогревают землю кострами и долбят кайлом — соль добывают. И едят ее же. Тоже — сыт не будешь…
— Оттуда люди не возвращаются. Там вич воет рабинно — и от этого тело сначала язвами покрывается, а потом белеет и кристаллизуется — буквы в цепочке перестраиваются.
— Схватили как-то одного нашего — Фиту, — давно это было, уж две ящерицы назад — и прямиком на солончаки…
— А там рытье-ковырянье под рык надсмотрщ, и сам постепенно превращаешься в соль — отложение. Это в притчах у Сола — всю ночь напролет поет император во дворце-растрелли, вьет трели, а наутро — расстреливают… Сколько сказаний, знаете ли, колымагический, эх-ма, рыализм… Мерзлота, мерзавцы…
— Зачем им соли-то столько?
— A-а, есть такая бредовая идея — льды засыпать, изменить природу человечества. Чтоб не скользило. Одно слово — Осл-поводырь!
Илья кивал, снимая котелок с огня. За клубнями и хлёбовом, подобрев к судьбе, говорили, что нет-нет, жить и с патрулями можно, каждому свой век по трубе ходить, и надо отделять беды от добра и десятину от соли, и где те солончаки и где, во-во, да-да… Позвольте, я еще зачерпну…
Потом внезапно перескакивали на другое — а вот Совы!..
— Да-а, други-буквы, патрули — пешки-малешки, их сбить-обогнуть раз-два плюнуть-растереть — а вот Совы!
— Это что еще за кто еще? — Илья, раздраженно.
— А это, друг-буква, такие, что как будто словно бы взялись…
— Они, Юди ты наш, живут под землей — не как мы, в ямке, а вообще — под землей, глубоко…
— Они очень древние. А сейчас разморозились и снизу лезут. У них — цивилизация, они по снегу босиком ходят… Закалка.
— Не совсем так. Просто у них уже не человечьи ступни, а начисто там все эволюционировало, ороговело, пожелтело — вроде птичьих лап. Поэтому — Совы.
— Совы, они ведь что делают — они советуют, тайно… Всем заправляют. Делами ворочают. Подмяли…
— Любят слегка перекусить — хвать человека и пополам его, как сосульку. Брызги, конечно, лужи, обрубки, хлещет… Соки выжимают.
— Как же с ними справиться, дядя Еръ? — испуганно спросил маленький Мык.
— А вот как. Один пимен утверждал, что надо у них перо вырвать, пархер, и им же в мозжечок воткнуть.
— Трудно. Пока накнокаешь тот мозжечок… Может, уж сразу — в гипофиз?
— Причем на темечке у них татуировочка обязательно — номерок, и они его шапочкой прикрывают.
— Пришли и володеют, пархеоптериксы. Для них Колы Москвы — лабораторные штативы. А мы — вивисекторны. В записях своих они называют нас — коротышки. Объясняют нам про нас. Трактуют!
— Да не тебе, якобы Юди, нам про то рассказывать, — ерничал морщинистый старичок Еръ. — Нос у тебя, как я погляжу, столь же хищноватый и глаза темные, влажные. Небось в подбрюшных перьях щиплет холодом?
Илья осовело кивал носом. «Под толщей льда есть огромные теплые озера и провалы в иное книжье — полая обетованная земля. Там жили на полочке Мы — наше пронумерованное племя, и сказано — там башен лом…» — рассказывал, выживши, дедушка Арон. «Здра-авствуйте, пожалуйста, ел кипалки, — кивал Илья задремывая. — И я в Мы, в мылоэйну… А на голове — прозрачная шапочка, тяжкая бестелесная ярмолка, радарка яхвенная… Инфернальные, видать, существа эти Совы. Носатые Птицы! Не доведи встретиться по-родственному». Сон про Сов совали в него назойливо — кошмарный, когтистый. На снегах сидит, раскинув грозно крылья, гигантская птица с пышным хохолком, огромной головой, могучим клювом — Зимородок. Выводит птенциально Зимы. Они хотят есть. И у них узловатые лапы — чтобы запоминать Путь.
— Совы, безусловно, ужасны, — рассуждали у костра. — Но это, знаете ли, лишь плохо освещенная передняя настоящего тайного знания. Там глыбже…
— Эх, не пугай, Задрыго. И без того страшно.
Други-буквы жались в кучку, поближе к костру. «Как же мир устроен утомительно, — кивал спросонья Илья. — Зачем дольнему такие сложности?» Открылась темная, потаенная сторона Люка — страх. И здесь, средь букварей, в тиши и испареньях — дрожишь за жизнь. Нечего сказать, удружили. Или Совы заедят по-свойски, или на солончаки упекут, где вич воет. Две боязни скалятся — Циля и Кривда, это Еръ такую сказку вдалбливал. Ночью, мол, мы идем по кругу, а днем по льду — но один ер нас пожирает огонь, потому что человек рожден страдать, как искры костра — лететь вверх. Тут гляди под ноги — тут Кривда ходит с Цилей об руку…
— А давайте Сов на монастырь напустим, аннигилируем, — предложил Илья.
На него посмотрели. Кто-то приложил палец к губам: «Когти…» Сразу же все затихли. Потом заговорили оживленно о всяком:
— А не пустить ли песца на воротник?
— Мечты, мечты… Никчемный идеал…
— Засов — вот наш девиз!
Илья плюнул в костер и стал укладываться спать.
Глава восьмая,
в которой Илью — на свою счастью — опять заносит в кабак. Удивительный юродивый. Голоса за перегородкой. Совы наяву. Съесть его! Последнее бегство. Дыра в пустоте.
Настал вечер, когда Глаголь не вернулся. Ждали, не ложились, болтливо обсуждали положение. Не пришел он и на следующий день. Многие приуныли. Запасы таяли. Илья вызвался пойти на охоту. Позволив себе некоторый прагматизм, он обзавелся шубой, сшитой Фертом из песцовых шкурок, а под низ напялил кольчугу, которую морщинистый старичок Еръ смастерил из роговых блях слепой ящерицы. Еръ также принес наточенную тяжелую пику в меховом чехле, пристроил Илье за спину. При этом приговаривал:
— Питаться надо соразмерно. Клубни углеводны однобоко. Мяска бы хорошо, свежатинки. Ты там постарайся, однако — бей белки в глаз…
Илья надел верхонки, похлопал по бокам, кивнул всем и полез наверх. Поднимался по скобам задумчиво, отрешаясь уже от нижних забот, от огня костра и Сирот Льда. Надоели, тухлые кочерыжки. Плачут, хлопочут, ну их. Крышку примерзшую приподнял с трудом, выглянул осторожно — кажется, вроде тихо, высунулся — вроде тихо, вылез — тихо. Хо! Завораживающе заснеженно. Отвык в Люке.
Илья раскинул руки и низко поклонился: «Приветствую тебя, Белый Планктон! Аве, Идущий!» Он открыл рот и ловил на язык снежинки — вкусно, как в детстве. Тишина стоит шакетником. Утро выдалось нутряное, слегка безветренное — зазор между морозом и стужей. Метелки снежевики едва шевелят коробочками. Вдали чернеют грязные белые кирпичные избы домов и высятся мрачно грозные монастырские стены — жутковатая обитель безумного Ослепшего Поводыря, вьюжное кочевье, страсти-ордасти — Черковь Усекновения Троицы Главы Предтечи. Графика Колымосквы — черным-бело, как снежный змей. Его, кстати, за эти дни песцы изгрызли, прикопали. Куда-то делся, дохлятина. А может, и вообще привиделся, голову наморозило. Как и бибигон с лучеметом, в серебристой курточке… Былинки, сказаньюшки… Зато Совы реально вызывали опаску. Почудилось, что сейчас огромный клюв просунется меж сугробов, схватит за ворот, подбросит и проглотит. Склюет! «Не бойся. Твой снежный змей запущен в Каанан, — шепнул с неба дедушка Арон. — А Совы… Отмахнись, скажи только волшебное слово — «анахну», и будет хорошо».
Вдруг звук долетел оттуда, где монастырь. Били колокола — полиелейный загудел, а ему, аки в тыкву, в октаву ударил Никола Большой, похватили прочие мелкие и всяческие — и перезвон озарил Колымоскву. Литургия понеслась «Ледопадная» — как бы ледяные глыбы рушились, крошились, раскалывались, гремели. Плохо дело — всех перебудят. Вылезут насельники из келий, принюхаются — Ильей пахнет, Борисычем несет. Хватай его за яй!.. Ничего, оказывается, в Люке не зарубцевалось. Всотеро тоскливей стало. A-а, пику вам в брюхо! Чтоб вас съели хорошие песцы! Какая тут охота… Неохота… После лишений и мхов так-то захотелось Илье махнуть стопку сивки-отогревки. Святое ж дело! Как говорится — коньки продай, а выпей! Зайти сызнова с морозцу в кабак — проторенная дорожка, привычный полк (поход по-старому), да с закрытыми глазами, хоть по запаху — хозяйски рванув дверь и тут же нырнув в свой темный угол, усесться основательно на низкой хромоногой деревяшке, спросить осьмушку штофа. Выцедить не спеша вонючую крепчайшую сивку… Попытаться схватить со стойки засохший кусок даровой закуски. Быть готовым, что не дадут. Не смущаясь, стряхнуть хоть крошки в ладонь — закусить…
Словом, такое затмение нашло, что очнулся Илья прямо напротив кабака. Ноги сами привели. Рядом в сугробе полулежали два нищеброда и один укоризненно говорил другому:
— Думал он! Он думал!.. Не надо думать, братан, надо делать!
А и правильно, подумал Илья. Он решительно сунул руку в карман меховушки, а там — шестиалтынный! Как раз чтоб Яхве подать — выпить за него крепленого и попросить, чтоб все было хорошо. Чтоб здоровым, богатым, счастливым (и творчески) пребывать с потрохами внутри царствия божьего, кое внутри нас, и там неделим крючковатый янтарь первосвященника, ик — а хлебай, лехаим! Мир тварный, товарный отворялся таверной, уж наверное — без монастырских самоварных мытарных Ослищ… Приватно, налито…
Еловая лапа, прибитая над дверью кабака, показывала, что заведение открыто. Приветливое место. Теплый питейный дом. Возле крыльца из земли торчали вмерзшие по горло в лед должники-пропившиеся — в назидание. Поземка метет, и заснеженные головы слабо шевелятся, и слезы замерзают у них на глазах. Кто-то из них хотел укусить Илью за ногу, но получил валенком в нос. Илья воткнул пику в сугроб, поднялся по скользким от замерзших помоев ступенькам, рванул, как мечтал, обитую войлоком дверь и вошел в душный кабацкий зал, напоенный пьянящим благоуханием сивки. Чад, гам, хай. Печь топят. Мать сыра-дрова. Пахнет мокрой овчиной и мерзлой человечиной. Стоял посередь на грязном заплеванном полу человек на коленях, кренясь под углом в сорок градусов (канон-с), и выл песцом: «Милостивцы, грешен!» Народу немало — голытьба в тулупах. Да тут вечно кучно. А чо — нерабоча время! Это у них испокон — время смутное, нерабочее. Чаще ночной образ жизни ведут — сквозь рощу портиков — грабли, вопли, труворы. Снег — и тот косой. Кривая вывоза…
Илья устроился на знакомом трехногом табурете в углу, где обычно сушились здешними рюриками портянки и присутствовал запашок — ну и хорошо, меньше общения с быдлом — спросил штоф и огляделся. Неприятные новшества — окна обрешечены железом, как в приказной избе, а черный ход забит тесом — не ускользнешь!
Илья протер щербатый стол рукавом и выложил заботливо припасенный дородный холодный вареный клубень. Налил из штофа в свой оловянный стаканчик дешевого кислого меда, засадил махом. Вытер слезу. Исеаз потом, изжога… На соседние столы, застеленные даже рваными скатерками, принесли копченый огузок песца с кедровой подливой — уважительно грохнули горшок на стол. Илья отсек стилетом кусочек клубня, катал во рту, опустив глаза. Слушал, чего судачат вокруг. Искренние, с отрыжкой, человеческие голоса:
— У нас по карме выпадает кабак, а у них — корчма. У нас исстари мера веса пойла — пуд, а у них — гозенпуд. Каратами отвешивают, снег продают…
— Сидим, прижав уши, а они стойку делают, за стойкой… Выкидывают номерочки…
— Чаша весов переполнилась! Колода прохудилась! Гирька подпилилась! Пора меры принимать, поднимать веси!
— На пики их, червей, — да с моста! Покрестить! Бубну выбить! На луну отправить! Рукава засучить! Новые карты!..
— Не так все айда. Механизмы нарушатся. У них на твою пику — золотой лом.
— Монетою не мудрено, ты бумажными зарежь…
— Бог умер, но, уповая на милосердие божие, за два соленые столпа особенно…
— Вот — лот, а вот — эхо… Хоть стой, хоть падай…
— Как сказано сыромятно — с болью бросил Сына своего и обрек на мучения и утверждение истины…
— Рассудил! Заврался!
— Это кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет?
«А вот именно — кому? — думал Илья. — Не помню. Имя ему — То. Тут за этим медом действительно голова едет…»
Сивуха-медовуха действовала на Илью без промаха: примешь этак со столовую ложку — и пожалуйста, сразу музыка внутри, выкарабкивающаяся на брег пузыря, на теплые камешки, о эти звуки скребущегося снега — скрип, скрип, крадучись, скрипичная калиточка… Мир справно раскачивается смычком… А главное — глаза желтеют. Жди скоро криков:
— Оборотень! Справаписец! Иван Нави! Тетрадник!
Илья покрутил головой и неспешно налил из штофа — а пошли вы все в аналой, задницы… Над стойкой залихватски вилась вязь: «Первая чарка — шумиха, вторая задериха, третья неуступиха». Хм… Иха правда. Ни пяди капли назад.
Между столами, подпрыгивая, скакал юродивый в драных ботах и лысой шубенке на голое тело, цапал чужие куски, скалил редкие почерневшие зубы, тряс куцей бороденкой, бормотал и выкликивал. На дряблой шее у него болталась ладанка с медяками.
— Ночь давно снега одела, и в сенях поди не жарко, — блажил он гнусаво. — Небоське авоська, а сиропчику — пончик! Орус суть «оурос», сиречь дурак. Увечности ворует всякий! Буду рыдать и плакать! Дай мне удовольствие!
«Поменяться с ним местами и одеждой? — думал Илья. — Вряд ли это его сильно порадует. А по мне не худо бы… Добыть судьбу юрода. Соударения с другими «я». Одним словом, рок и ров… Как выварят в рассоле… Что уж он так заходится? Рыдалец удалой. Упал… ползает… Текст забыл? Ладно, ладно. Тут тепло, сытно. Сочинять можно навзрыд. Ругать родное. Слушатели сроду».
Юрод скачком возник возле Ильи, внюхался и заверещал:
— Угар! Он живет! Встретимся вчерась, в четверть варева… Сколько оклок, ась? Маша, а? В Книге красен белых пальцев разворот, снег метет или клювом к потолку идет — бойся Сов, смело верь, у меня проси!
Илья отрезал ему часть клубня и протянул, доброжелательно заметив:
— Прыгал юрод, веселил народ, грыз корнеплод.
Прозрачные серые глаза ощупывали, обшаривали Илью.
— Охота тебе это гнилье сосать, — сказал юрод, окунув палец в сивку. — Выдул штоф — и мордой в шлоф? Давай хорошим угощу.
Он выволок из-за стойки, рявкнув на посмевшего вякнуть целовальника, хороший хозяйский табурет с бархатной обивкой, сел и негромко щелкнул пальцами. Набежали малые, устлали доски стираной скатертью, сгрузили с подноса горшки блюд, ложки, плошки, водрузили огромную пузатую бутыль толстого зеленого стекла — пыльную, в паутине. Гориллица! Юрод самолично, с удовольствием шибанув по донышку, тарараснул пробку, звучно набульбулил.
— Это тебе не косорыловка, — сказал он внушительно, взяв каплю на язык и закатывая глаза. — Это тебе колымосковская умилительная с душицею. Ах, как настояно… Ее же и монаси приемлют. У них и отобрано. Есть такой некто Глаголь, благороднейший разбойник… Жалко, запойный. Снабжает изредка.
Юрод чокнулся с Ильей, коснувшись не чарками, а костяшками пальцев — чтоб враги не слышали — и пожелал:
— Здоровья!
— Удачи! — изрек Илья и испил. И москвалымские моллюски-пельмешки тотчас скользнули с уксусом по пищеводу вослед, как на санках.
Юрод разлил.
— Жизнь — скучный зимний день в грязном кабаке, — сказал он.
— Так утверждают, — осторожно заметил Илья.
— Хорошего дня, — пожелал юрод.
— Светлого конца недели, — согласился Илья.
Юрод разлил.
— Видишь, на окнах решетки? — сказал он, ткнув за спину большим пальцем с почернелым ногтем. — Это чтобы ты, дружок, не вылетел в окно… Правда, прутья все равно ржавые, не выдержат, если с разбегу… Ты ведь, ведьмаг, взлетать умеешь, загрызши, как всякий нешер — просто сырой покамест, не подозреваешь даже… А меж тем очки вон у тебя — летные. И много еще при тебе всякого добра…
Юрод пригнулся поближе к Илье и зашептал интимно:
— Я чего хотел… Тайну знаю. Вас ищут. Прознали уже. Защиты нет. Идут по пятам. Требуют схватить. Советуют выдать. Награда назначена. Кара приуготовлена. Тело на вертел, мол. Поворотить к самосожжению. Нелюди, людоеды, аиды — по буквам браты карабасовы…
Внезапно с чистой половины кабака, которая звалась «кабинет» и была отделена от хамья дощатой перегородкой, послышались оживленные гортанные голоса, донесся приглушенный смех и странное тяжелое шлепанье как бы босых лап — шлеп, шлеп. Юрод подпрыгнул, опрокинув табуретку, схватил недопитую бутыль (нынче хорошее в сапожках ходит!), скакнул к двери, скроил рожу и, завопив тоскливо:
— Истинно говорю вам — дай клубень, тогда не скажу! А то скажу! — выскочил наружу.
Морозный воздух на миг ворвался в кабак, и ледяная ясность пришла к Илье. Голоса за перегородкой — клекочущие, не все буквы выговаривающие, прищелкивающие, в репьях перевертышей, ухающие — хаимсдохиханохстухаицхакдрыхтухесомвверх — казалось, птицы говорят по-человечьи — были голосами Сов. Эти Совы, переваливаясь, ходили, шлепали там по натертому паркету, посмеивались хрипло. Тени какие-то горбатые, громадные мелькали на побеленной стене над печкой. И очень Илье не понравилось, что после юрода дверь на засов холопы торопливо, в четыре руки, закрыли. А чтоб не был таков!
Из-за перегородки долетало:
— А ты смешон в роли юродиона, Как! Ощипан, несколько похож на цыпленка. Ты все ему выложил, как договаривались? Не напутал, выдавая тайну? Напугал, как задумано? Выскочил ли за порог надлежаще — дрожа и трепеща? Хлопнул ли дверцей напоследок резко?
— Ты туп, Вав, как тот довод — «на в лоб, болван»! Тут нужно сложно, полутонами, после саней — потоп, водоимение, скажи ему, Нун…
— Ага, как оно, ищи-свищи… Лезу в узел… Так кат не мыт… Тэт, а Тэт…
— Кстати, тати, ну-ка, слушайте сюда — накануне приволокли преинтересную бумагу. Разверни свиток, Мем, и прочти нам.
— Слушаюсь, Ици — Клюющий Первым. «Данос (от Дана). Субъект ИБЮ зажигает точечно по субботам свечи, акцентируя, чуть подъезд не спалил позатот вечер, а там, глядишь, и всю слободу с посадами предаст кострам и пожарам, доколь безмолвствует дреколье, впору колоколить к топору, переколпаковать прорези для глаз, крест просмолить, дрейдл крутануть…»
— Нда, хорошенькое дельце… И что себе думаете, инквы — кто писал?
— А что думать, когда я мудром чую… Тут ить ведь, я вам скажу суть…
— Ты лгун и нагл, Как, как чахчах!
— Ша, Совы! С вами, Сыны Минервы, никаких нервов не хватит, ни морд ни лап…
— Позволь мне, Ици, дай изреку зорко. Я вижу, кукареку ловко состряпано, рука юркая, и причем квадратура почерка — привычка, значит, дает знать, осторожно выводит, зазубрено, с потайной закорючкой, а тута вота просто справа налево шпарит машинально, увлекшись видно, бегущий вспять по клеткам, мысль вольно скачет по жердочке, воздух между буквами, точки свежи, разбросано по снегам листа… Это вам не васи-звероловы косматые! Писал умелый ворчун, явно инкв, человек света, в сюртучке, на харчах, из общины. Адда-провидец! Пернато вперто! Зовет к саморасправе — айда, мол… Кто-то наш расстарался.
— Мда, нехорошо. Сами доноси, сами и казни, торкайся… Возня. Ну да ладно. Этот, как его, объект ИБЮ, я помню, действительно безобразничает. Советам не внимает — раз четырнадцать пытались — тупо прет. Грубоват. Отступы часты. Надо его выключить.
— Можно-с. Сосулькой пришибем. С крыши, тишком. Хорев все спишет…
— Нет-нет, хотелось бы большей публичности, стечения существ.
— Так точно, Ици! Как это вы так тонко… Замечено, что толпа жаждет прозрачных намеков, хорового начала, веселых огней…
— Тогда чего прикажете — сжечь прилюдишкно? Для острастки? Как говорится — испепелить? И баста?
— Желательнее — съесть. Жертву принести. Искупительную. А то нам скупостью глаза колют. Сожрать на площади. Фаршированного! Тут уже никаких потом содо-неожиданностей, благих вестей, за исключением изжоги… Пиши, Мем, на полях свитка: «Я, Первый Инкв Ици, данной мне властью повелеваю…»
Субъект ИБЮ, он же — Илья Борисович Юдштейнмансон и прочая, сидел, как на именинах, в кабаке на табуретке и ахал тихо: «Инквдизитор! Великий Целовальник из легенд… Наяву, поблизости. Какое там спасительное слово — анахну? Эх, дедушка Арон, прекраснодушный хрен! Какое там!.. Первым делом, кровь спустят правильно… Слопают с хрустом и санбениту кибенимату выплюнут! Бежать, бежать живей…»
Страшный прожорливый голос продолжал:
— А раз он нас выслушал и прочувствовал, понял и осознал, дрожа всей тушкой за перегородкой, — так давайте его сюда тащите. В отдельных племенах мясо живым отбивают — так оно вкусней получается. Голод долог!
— Позволь мне, Ици. Эй, Вав — Длинная Верста и Мем — Правдивый Ложью, живо ступайте и приведите его.
— Пошел ты в задний проход, Как-Командирчик. Почему это мы одни должны?..
Илья взметнулся из-за стола, его подняло — как сидело, с согнутыми ногами — к потолку, он стукнулся макушкой о потемневшие бревна, ойкнул, его развернуло, повращало, он с наслаждением вытянулся горизонтально, совершил круг над ошалевшим и оцепеневшим залом, затем рванулся вниз, спикировал к окну, вышиб локтем решетку — и вылетел на снег, энергично въехав носом в сугроб. Очки запорошило, одна дужка надломилась. Илья встал по грудь в снегу. Выплевывая снег, выбрался из сугроба. Ныл отбитый локоть (отбили-таки мясо, стервяги), кружился желудок после полета, подташнивало. Из кабака неслась обычная лапотная брань и гортанная клекочущая ругань. Прогневал, полугерой! На крылечко с топотом выскакивали титанические размытые фигуры — как с ужасу показалось, в боевых гребнях и со шпорами. Илья заполошно заметался, замахал руками, пытаясь взлететь, но это как-то не так делается — исчезли невидимые напряженные нити, свободно вздымающие, посыла не возникало. И тогда он попросту привычно побежал — экие неуклюжие простодушные движения, ежели вид сверху — распахнув шубу, увязая в сугробах. А за ним устремилось нечто перистое, клювастое, устрашающее, вроде шагающего эксгуматора. Бух-бух, топ-топ — тектонические сдвиги раз, земля трясется два… «Уже сложилось множество — бегущие следом, — безнадежно думал Илья, задыхаясь, держась за бок, жалея, что нельзя втянуть голову в панцирь. — А из этого множества вычленяется общность скрыто симпатизирующих — следующих за Ним — тайно подражающих ужинам и прыжкам. Такая зе, апория зе!..»
Крики долетали издалека, как с куличек слизнутые, заглавные, прописные, морозно разрозненные:
— Х-В-АТАЙ!
— ЗА Х-В-ОСТ!
«Зимы б замести следы, а я без хвоста неловко, — черепашилось в голове бегущего Ильи. — В окинь бел Х-В!»
Он подумал, что на взгляд сверху он своими перемещениями выводит каракули на снегу, страдальчески марает девственный лист, отбивает ногами челобитную. Сверкающая на солнце снежная целина, трепет крыл, дышащие в спину голенастые гонцы Ици… Вся эта муть. Клякса — хлюп! На сей раз не уйти. Прихлопнут. Изрешетят хвастливо. Илья остановился, вытер испарину, принял боевую стойку, выхватил верный стилет, отважно выставил его перед собой, как бы готовясь продать подороже… И увидел дыру в воздухе. Она возникла решительно из ничего, как буква «О» с наклоном вправо, как будто из прописей в трубе, и какие-то желтые огонечки гостеприимно подрагивали у нее по краям и даже, кажется, тихонько позванивали — доброжелательная дыра! — и Илья сразу, наконец, понял и отчаянно, а что еще оставалось, словно песец в огненный обруч — прыгнул в дыру.
Глава девятая, или К радости (не «Кабак»).
Новая земля и новое небо. Сидит на месте, молчит, зеленое — значит, трава. Ратмир и все, все. Кафедра. Веселые прогулки. Надвигается. Опять в путь.
Он стоял на странной равнине, непривычно безбелой — снега не было. Небо нависало глубокое и голубое — уже не серо-ржавый глупый колымосковский Железный Купол. Под ногами была трава — и опять не москвалымская красная потрава, хищно лезущая сквозь снег, цепкая, колючая, а буде сварена — дурманящая, тварь пустоши. Здешняя трава сидела на месте, зря не прыгала, дотронешься — зеленое, шелковисто… былинки… Мохнатые небольшие жужжали, пахло сладко, хорошо. Пронзительно чирикающие летающие чертили победительно над головой, крылья сложив в углы — птички Птаховы! Да это ты вот куда угодил, божий человек, сказал себе Илья, Счастливые Луга, страна Арфадия… Сейчас из облака запоют… Отмучился. Илья снял шубу, бросил на траву, содрал с себя роговую кольчугу, оставшись в одной длинной холщовой рубахе. Стилет, подумав, взял в рукав. Вокруг не было никаких следов домов или иных строений. Жилья людья. Дымов, копыт и душ. Сияния огнив. Ничегошеньки. Чисто. По левую руку невдалеке текла река — он видел свободное ленточное струение воды и солнечные блики на поверхности, и вольные всплески в глубине, там кто-то обитал. Справа тянулись небольшие конические холмы, поросшие крупными красными цветами и кустарником, цветущим розово.
Всадник появился на вершине холма и вгляделся, приставив ладонь дозорно. Конь под ним был бел и могуч. Завидев Илью, всадник издал восторженный вопль и, ударив коня босыми пятками, поскакал вниз.
— Илья Борисыч! — кричал он радостно и махал рукой над головою. — Ура!
Цветы летели комьями из-под копыт, развевалась по ветру русая грива всадника. Конь мчал прямо на Илью, но за шаг до него умело встал как вкопанный, всхрапывая и роняя пену. Илья — бежать некуда — раскрыв рот, рассматривал животное с седоком. Животное было похоже на колымосковских горбунков, однако вдвое выше и почти бесшерстное. Белоснежные атласные бока лоснились, играли белым рафинадом (да уж не багряным!). А седла не имелось. Ангелам седла не надо, они так. А седок… Это был тот самый чудотворный спаситель, срубивший лучеметом башку снежному змею. Сейчас на нем не было серебряного комбинезона, он явился голый по пояс, в коротких кожаных штанах, бронзово загорелый, улыбающийся во весь рот, светлые выгоревшие волосы до плеч, тонкие юношеские усики — полоской над губой. Мускулы шарами так и катаются под гладкой кожей — крепок отрок! На шее у него на тяжелой золотой цепи висел оберег, «щит пращуров», такой же, как у Ильи на вые на истертой вревочке.
— Не узнаете, Илья Борисович? — весело спросил отрок. — Это ж я — подшефный ваш мальчик-с-пальчик из 5-го «В»… Еще на закорках меня возили…
— Мальчонка-опекун! — ахнул Илья. — Карапуз-всезнайка! Вытянулся-то как…
— Развился, — скромно сказал отрок. — Зовите меня теперь просто Савельич.
— А где это мы, мой Савельич?
— На Кафедре, Илья Борисович, — белозубо объяснил отрок. — А мы слышим — «калитка» хлопнула… Ну, наконец-то, думаем… Долго ж вы… Ладно, садитесь, поехали.
Илья неуверенно оглянулся, переступив босыми ногами.
— Но где… э-э… тележка?
— Какая там телега! — засмеялся бывший мальчик и приглашающе похлопал по крупу коня. — Сюда садитесь, за меня будете держаться. Поскачем, как братья полей и шатров!
Делать нечего — Илья вздохнул и полез взбираться. Савельич помог, протянув твердую загорелую руку. Конище, спасибо еще, стоял спокойно, гордо потряхивая хвостом. Илья кое-как вскарабкался и примостился позади отрока, вцепясь в его широкий кожаный ремень. Савельич чмокнул губами, присвистнул повелительно — жеребец взвился на дыбы, ржанул и рванул с места. Причем нет, чтоб ритмично передвигать копыта — он пошел скакать гигантскими прыжками, чуть не под небо. Илья поначалу обмер, закрыл глаза и поник, но потом быстро привык, и ему даже понравилось. Дух захватывает! Вскачь! Земля прочь из-под копыт летит! Запах солнца и полыни! Савельичье счастье! Через ручей переезжали с круглыми камнями на дне, и Илью обрызгало, и он засмеялся. Въехали в густой лес и, наконец, перешли на шаг — нагибаясь, отводя мохнатые ветви в сторону. Отрок попутно рвал с кустов голубые ягоды и кидал в рот. Тут не чувствовалась степная жара, пахло уже не полынью, а хвоей. Начально вечерело, ранний сумрак упал. Блеснуло в закатных лучах круглое, как блюдце, лесное озеро. Протоптанная дорожка вела к нему, виднелись дощатые мостки, камыши, и на берегу — красивый бревенчатый дом с остроконечной, как у старинных колымосковских теремов, красной черепичной крышей. Словно ожила картинка из дедароновских притч про заколдованное местечко. «Юдце защемило!» — всплакнул бы дедушко.
Подъехали к низкой изгороди. Малый плетень. Табунок удивительных разнообразных коней пасся непривязано — кои и красного цвета, другие нарядные — с плюмажами, с лентами в заплетенных гривах, присутствовали также шестиногие, с небольшими крыльями. Кони гуляли бок о бок, общаясь, пощипывая нижнюю пищу, меж растущих близ дома берез.
Отрок спешился и Илья враскоряку сполз. Ноги немного подкашивались. Качнувшись, он прислонился к коню-зверю и разглядел у того тавро — сердце, пробитое стрелой. Савельич ухмыльнулся — это к алым кобылицам, это он себе сам выколол.
— Как его зовут? — слабым голосом спросил Илья.
— Снежок.
— Прелестное животное. Скакун.
Савельич потрепал конька по холке, дал ему чего-то похрумкать из ладони — и отпустил на гулянье.
— Смеркается… Пойдемте в дом, Илья Борисович.
Двигаясь послушно за отроком, Илья походя коснулся березы — ишь выпрямилась, притворяшка, тоненькая, листочки зеленые, клейкие, без ядовитых шипов, ловка, сука. Маленькие глиняные лешие в красных шапочках добродушно выглядывали из травы, тоже на вид не стрекалистой.
Дверь с медной начищенной ручкой и колокольчиком оказалась не заперта, и, толкнув ее, они очутились в сенях. Здесь было прохладно и темновато. О ведро бы не споткнуться, подумал Илья, обычно оно тут гнездится. Ведра, однако, в сенях не встретилось, зато лежали стопки книг, перевязанные бечевкой. В полумраке тусклым золотом отсвечивали корешки. Грамотное место.
— Идите, идите, — почему-то шепотом подсказывал отрок.
Илья толкнул следующую, слегка заскрипевшую дверь и перешагнул порог. Полная, сгущенная прямо темень. И какое-то в ней явное шевеление, движение, шорохи.
— Есть кто? — спросил Илья, протянув руки вперед.
Вспыхнул свет — Илья зажмурился, успев заметить под потолком роскошную люстру в виде красного цветка — и тут все кинулись на него. Они хохотали, обнимали, тормошили, висли, целовали — и все они были здесь и нынче, на этой странной братской перекличке — повзрослевшие, выросшие и не изменившиеся — бесшабашные братья Волокитины, Доезжаев, Карякин, Михеев, Пименов, Савельев, Телятников, красуля Лиза Воробьева, умненькая Милушкина, хохотушка Попова, роковая отроковица Федотова Капитолина и все, все…
— Пропустите меня к нему, — растроганно гудел громадный Евпатий.
И староста 10-го «В», брат Ратмир — стоял чуть в стороне и счастливо улыбался. Все кричали наперебой:
— А мы ждали-ждали вас!
— Ух как ждали!
— Заждались уже!
— Это я его привез! — прыгал вокруг Савельич.
— А помните, вы нам на стереометрии листопад описывали и, не в силах сдержаться, на стол залезли, будто вы дерево под ветром, — и листья разбрасывали… Незабываемо!
— А еще помните, как…
— С пришествием, Илья Борисович, — негромко сказал Ратмир. — С возвращением.
Ратмир — так же волосы охвачены кожаной лентой, та же улыбка, но курчавится светлая бородка, но широкие плечи не мальчика, но вожака…
Илья достал из рукава своей холщовой хламидки стилет, протянул Ратмиру:
— Твой кладенец, дареный. Помог.
По лезвию волнисто шла гравировка: «Учитель, воспитай».
Ратмир повертел железяку в руках, засмеялся:
— Да, здесь он не нужен. Разве что книги закладывать.
— Жрать же охота, братцы! — просяще взревел Евпатий. — Скорей сменяйте рубище, отец учитель, и — за стол!
— А что это за дом? — спросил Илья, оглядываясь. — Кто здесь живет?
— Вы, — сказал Ратмир. — Это ваш дом, Илья Борисович. Спальня с книгами наверху.
По витой деревянной лесенке, подобрав рубаху, прыгая через ступеньки, Илья поднялся на второй этаж. Вот так спаленка! Полукруглое огромное окно от пола до потолка, широкая застеленная кровать, на спинке ее — его новая одежда. Вроде изо льна — мягкая, невесомая, оттенка светлой травы. Полки темного дерева, гладкие, уставленные сладкой отрадой книг. За окном — лес, верхушки елей, вечернее небо с нечаянными птицами. На резном письменном столе возле окна — ваза с камышинами, к ней прислонена открытка с изображением раскрывшегося красного цветка и надписью: «Добро пожаловать на Кафедру!» Рядом с плетеным креслом ждали его легкие кожаные сандалии песочного цвета. Он облачился в лен. Застежка сандалий сама прилипла — не надо было совать в дырочку крючок. Прильнула, усмехнулся Илья. Ждали меня, это надо же, поразительно. Помнят, пекутся. Ну что ж, пора на ужин, раз невтерпеж. Иду. Было почему-то удивительно приятно спускаться по светлым кедровым ступеням лестнички, рукой ведя по полированным перилам. Внизу уже раздвинули и накрыли стол — он имел форму «щита пращуров», как подобает. На скатерти были вышиты красные цветы с синими глазами на лепестках. Красиво. Стояла простая деревянная посуда, из фаянсовой супницы поднимался пар, белели салфетки, люстра брызгала именинным светом. Все чинно сидели и с удовольствием смотрели, как Отец-Учитель спускается сверху к ним. Разрумянившаяся Капитолина Федотова встречала его ласковым поклоном:
— Добрых сумерек, душа Учитель! Пожалуйста, вечерять с нами.
Савельич встрял:
— Отведать простова блюда — щи, каша да фрикасе!
Илья сел за стол между Ратмиром и неотразимой Лизой Воробьевой. Она лукаво улыбнулась и повязала ему салфетку. Илья повертел головой, разглядывая изобилие. Жареные птицы распластались на блюдах, раздвинув ляжки, чтобы видны были орехи и плоды внутри. Рыбы скалились громадные с колючими спинами и веерами возле ушей. Евпатий, привстав, принялся серебряным тесаком разрезать дичь с хрусткой корочкой.
— Тимоха! Полежай! — позвал Ратмир. — Сделай милость, медун, сперва осмотри как врач Илью Борисовича. Правильность питания там… Мясо белое или красное, рыбу жирную или постную… Хлеб с отрубями ли… Цветность овощей…
Тимофей Полежаев — сухощавый, серьезный, с нескладным носом — неторопливо вылез из-за стола и подошел к Илье. Илья хорошо его помнил — он сроду в гимназии возился с песцами, соорудив из парты живой уголок, забинтовывал им лапки, изучал срезы коготков… Потом та-акие железные когти заделал, что беляевские мужики по дрова в Лес боялись заходить! Он был от природы медун — мог многое, в том числе и целить.
Тимофей прикоснулся сухими тонкими пальцами к запястью Ильи. От пальцев шло тепло, они вслушивались.
— Хороший гул, — одобрительно сказал Полежаев. — Однако внутренние жилы у вас вздулись. Почки набухли. Печень скомкана. Пузырь каменистый. Бегаете много — организм за вами не поспевает. Да и сюда прыгнули рисково — все-таки «калитка» без тренировки не шутка…
— У меня, братцы, всегда после нее фурункулы лезут, — пожаловался Еремей Карякин.
На него зашикали:
— Да погоди ты… Да они у тебя с шестого класса лезут… Еще целоваться лез… Эй, дайте Тимохе обследовать как следует… Тише!
— Осмотр закончен, — объявил Полежаев. — Вам отдохнуть надо, Илья Борисович. Стряхнуть былое. Свежий воздух, спокойный сон, размеренность приема пищи. Чтение легкого. Прогулки… Я вижу — светлые пятна у вас впереди преобладают.
— Спасибо, — сказал Илья.
Со всех сторон посыпалось:
— Вот спасибо, медунец, облегчил волненья! Исстрадалась душенька!
— Давайте, отец учитель, спрыснем прибытие на Кафедру!
— Погнал! Сначала предлагаю за здоровье, за встречу, за все приятное и славное, за вечный 10-й «В»!
— Попробуйте нашего вина, Илья Борисыч… Можно, медун?
— Нужно. Тем более не ведро же. Бокальчик не повредит.
— Тостую: о, о. Учитель! Вы вставляли себя в стаю волчат и учили считать при свечах и лучине. Вы были нашим факелом в пещере школы. Горящими пугали головнями! Счастливы встретить вас на Кафедре! Снимите в результате суму странствий и омойте ноги прохладой отдыха!
— Речисто ляпнуто. Еще добавь — лед приложить…
— Отдохнете немного, Илья Борисович, погуляете, нащупаете равновесие.
— Отоспитесь — на снегу-то какой сон… Откушаетесь. А там — посмотрим.
— Чего ему смотреть, когда забот невпроворот! И потом, не забудьте, братцы — Надвигается…
— Ты рассуждаешь, как ушастый гимназистик перед экзаменом, — Надвигается… А это мир так устроен. Не лезь сейчас к отцу учителю…
— Тройбан тебе по природоведенью! Именно отец и непременно учитель — вот тот, который…
Ел Илья мяса тучные с овощами сочными, жевал вареные узкие тестяные трубки, посыпанные тертым сыром, накручивая их на вилку. Уписывал пироги — то открытые, то закрытые, а иные и с переплетениями и можно прочесть — «Илья», запивал заливным вином из хрустального полушария на длинной ножке — правильно питался. С набитым ртом бормотал старинные вирши: «Соленым пирогом соединенье зим…» Несладость лет! Слоение времен! Хлеба для рыб! Утирался салфеткой. На ней, кстати, тоже оказалось вышито: «Добро пожаловать на Кафедру!»
— Кафедра… Нуте-с, нуте-с, — Илья, как прежде, по-учительски спустил очки на нос. — Прелюбопытно… И что же вы здесь, на Кафедре, делаете?
— Как что? Сутрапорим. Пашеломим. Жнецеляем. Извишелим. В основном, разнобразуем.
— Братцы, антракт, — Ратмир выбрался из-за стола, подошел к стоявшему в углу музыкальному ящику, похожему на черный полированный пень на трех ногах, поднял крышку, и его пальцы пробежались по клавишам — словно падающие хлопья листвянки, соударяясь и позванивая тихонько, закачались извлеченно в воздухе. Чарующие, бренчащие звуки! Ратмир приглашающе взмахнул рукой. Евпатий в мягких кожаных сапожках с загнутыми носами вышел на середину зала, заложил левую руку за голову, правую кренделем упер в бок и пустился в пляс — плавно, еле переставляя ноги. За ним и остальные стали вытанцовывать — очень осторожно, держась друг за друга, будто унесет ветерком — буквально ощупывали паркет — куда ступню ставить. Илья вдруг понял, что вместе они образуют «щит пращуров».
— Это танец-обжиманец такой наш, — пояснил Савельич, терпеливо подпрыгивая на отведенном месте. — Под названьем «Щит, ползущий на рассвете вдоль родника». Подвижки судьбы!
Илья тоже встал в круг, положив руки на братские плечи. Ввернул себя.
— Я — неотъемлем, — заявил он, чуть покачиваясь. Все-таки разобрало его малость. Невиданные яства, вино считай нектар… Да еще юные красивые женщины дразняще дышали рядом, смотрели с поволокой — тайна вечери глаз! — а уж одеты, как на Купалу Зимнего, когда по обычаю лезут за суженым в купель-прорубь. Причем некоторые из полуобнаженных див были явно, хотя и зачаточно — «пока слегка» — беременны.
«Натерт паркет и сыр натерт, — напевал Илья, шаркая ногами. — Пусть мир матер, но я уперт! Мал-помалу — и гештальт!»
В распахнутые окна лилась летняя свежесть, белели березы под окном. Странные березы — они не стелились криво над землей, а устремлялись стройными стволами к небу. И были — Илья понял — совершенно безобидны. Добрые.
— Березы тут у вас перед домом, — он покрутил головой. — Кафедральные…
— Оси поменялись, отец учитель, — заметил Ратмир, поворачиваясь на крутящейся полированной табуреточке. — Грусть на радость.
Он оставил музыкальный ящик и подошел к Илье.
— Где стоит Учитель, что читает «Когда»? Учитель в Писании стоит, да, да… Все встало на свои места, Илья Борисович. Вы снова с нами. Наш совместный плот внахлест несет к новым знаньям, землям и временам, и корпус его старательно обрастает полезными ракушками. Видите, на стенах ракушки?
Илья увидел.
— Отдирайте их со стен. Это раковины откровения. В них студенистый комок — это «внешний ум». Кладите его в кучу.
Все закричали:
— Поиграйте с нами в синергизм!
— Вам водить!
— Между прочим, братцы, с лимончиком если и под винцо — вкусен из раковин общий разум!
Пили потом до упаду, но были бодры и прекрасны. Радость-то какая — свиделись! «Прекрасно, — дудел Илья себе под нос. — Прекрасны. Красны и с крыльями. Синергизм-с».
Разъезжались уже глубокой ночью. Вывалили из дома весело. Небо было чистое, но звезд почему-то ни черта не видно. Свистом подзывали или окликали по именам своих лошадей, запрыгивали в седла, сажали жен за спину, те обнимали, обхватывали, прижимаясь. Видимо, принято было ездить верхом парами. Да и приятно. Совершали замкнутую кривую вокруг Ильи — «отвальный овал», — склонялись с седла, чтобы еще раз погладить по плечу, пожать руку, чмокнуть в щеку, попрощаться, зазвать в гости.
Илья, пошатываясь, произнес импровизу:
— Их деянья славны, одеянья дивны — вьюноши кентаврны, девушки годивны!
Все заржали, зааплодировав. Ишь, движенья плавны!.. Евпатий чуть с жеребца не упал. И вот — только стук копыт замирает вдали… Судя по хохочущим возгласам, дорогою шел спор у дев за право вернуться попозже и войти с распущенными волосами со свечой к Илье в келью и прошептать: «Не дует ли ночной прохладой? Быть может, форточку прикрыть?» А также — турнир, турнир! — кто будет стряпать отцу учителю?
Илья постоял на крыльце, позвонил в колокольчик и медленно вошел в дом. Посуда перемыта. Все прибрано. Люстра погашена, мягкий свет нисходит просто с потолка, без причиндалов. «Сначала свеча висит в воздухе без канделябра, — думал Илья, поднимаясь по лестнице в спальню. — Потом огонь потрескивает без свечи. Затем и этого не требуется — тьма делается понятна. Проще надо, проще. Плечом силы умища».
В спальне в углу покачивалась на ниточке разрисованная надувная рожица в виде розового сердечка с надписью: «Не волнуйся, будь счастлив!» Прикосновение чудесных чистых простынь к усталому телу было блаженством. Со стоном: «О, белоснежные стаи — я ваш. О, протянуть ноги…», он снял очки и, протянув руку, положил их на прикроватный столик — там выемка была такая удобная, устланная бархатно. Илья сладко закрыл глаза, в голову полезли мыслеформы, мыслеобразы — ему сразу вспомнились бранчливые соседи по подъезду в грязных невыделанных шкурах — колокольчато бредущее мычащее стадо в снегах — корован. Заодно привиделось, как жутким колесом вздымается из сугробов тулово снежного змея — толщиной с сосну… Как хорошо, подумал он и заснул.
Утро отворялось щебетаньем птиц — как будто щебень в цисте взбалтывали весело. Пели акапельно всякую вечную канитель — про любовь, счастие, добро. Знал Илья эти старые вещи, как свои три пальца — любовь лютая, счастье беспросветное, добро придорожное, судорожное, в канавке. Хочу я веровать, что хоть на Кафедре не так. Утро приглашало вставать и двигаться. А можно было еще полежать и почитать, благо книжная полка досягаема. Илья лежал и смотрел, как пляшут пылинки, плывущие в солнечном луче. Тут и пыль обитала какая-то симпатичная, музыкальная, знающая ноты. Да, да, счастливая Арфадия! Радужно отсвечивающие компьютерные диски были развешаны за окном на веревочках и при ветерке колыхались, позванивали, пускали зайчиков — назойливые пичуги пугались и улетали. Радостные картины пузырились по стенам спальни — красное, синее, желтое — изображены прозрачные шары на цветочных ножках с сидящими внутри рядком, держась за руки, обнаженными мужчинами и женщинами.
Постояв, напевая, под душем, Илья набрасывал халат, завязывал в хвост мокрые волосы, пахнущие сосной, и спускался на кухню. Уже, видимо, приезжал на Снежке ранний птах Савельич — на столе в плетеной корзинке оставлен свежий теплый хлебушек, ждет мед в прозрачном горшочке и в кувшине круглом молоко. Золотистая копченая рыба — чешуя с медяк — свесила хвост. Лукошко сладких лесных ягод на десерт. Утрешний натюрморт!
Имелась при кухне и печь — да не колымосковская говорливая черняха с зевом во все лопатки, где на поду яишня лениво шипит, жмурясь, но и не немчурка из страшных сказок с четырьмя небольшими, абер достаточными для живых ребер наружу, экономичными топками — а такая гладкая белая коробка с оконцем, в которой без всякого видимого огня — волей волн, что ли — готовилась пища, грелась ласково. Над печкой висела картинка — криво нарисованные трое конных ордынцев с огромными носами, густыми бородами, в черных жилетах и картузах, со скрипочками через плечо, дулом вниз — «Три утрированных». Кузари! Илья завтракал, рассматривая этих ковчегников. Иногда ему казалось, что они дружелюбно подмигивают с портрет: «Скачи сюды!» Но Илье и тут было хорошо. Дом после привычных чуланных москвалымских апартаментов поражал размерами, чистотой и тишиной. Он был устлан покоем и, словно диковинная печь с окошками, незримо грел тело и укреплял душу. Этакий целительный просторный особняк в сосняке, возле лесного озера, где нагретые солнцем мостки, по которым так приятно босиком…
После завтрака Илья обычно принимался седлать лошадь. На Снежке, слава Кафедре, скакать больше не доводилось — нужда отпала. У Ильи завелась своя коняшка — смирная красноватая кобылка Буря. Ходила под седлом внятной рысцой. Илья ее звал по-домашнему Бурька, кормил сладостями с руки, она тыкалась теплыми губами в ладонь. Умнейшее создание в узде! Илья все ждал, что она заговорит. Он с извиненьями устраивался у нее на спине и ехал сквозь лес — в степь, на речку. Это были приятные, без излишеств, поездки, не чета колымосковскому рококо с выезвонами, когда кобылу хрестьяне пускают вперед, а ты плетешься сзади, держась связанными руками за ее хвост и увязая по грудь в снегу. Здесь же Илья быстро освоился, слился, скентавался с милым животным, полюбил размеренность движенья и с удивлением вспоминал, как Ицхак бен-Эммануэль писал раздраженно о сложностях и потертостях. А всего-то лишь чуть подпрыгиваешь в седле да смотришь по сторонам на красоты других природ. Лес был торжественен, гулок, кафедрален. Сосны странновато выглядели без снега на ветвях — голо, безбородо, немного ободранно. Но Илья скоро привык. Главное же, редкостное — лес был неопасен. Илья знал это точно — поджилки не щелкали, мурашки не зуммерили — счетчик страха молчал. Стволы уходили лестницей в запредельную высь, вне неба — смолистые, преклонные, иаковные, неохватные. Хвоя, хлоя — буколея! Хищники, как уверял Савельич, тут не водились — «разве что в капле воды, Илья Борисыч».
Илья трусил на Бурьке к реке. Речка текла чистая, незамутненная, без тины и коряг. Называлась Болтливая Вода — перевод с какого-то рыбьего языка. В ней водилась рыба с золотистой чешуей — та, что отменна копченой. Стоя на невысоком откосе, заросшем осокой, Илья с Бурькой наблюдали, как рыбины выбрасываются на берег — то ли обряд у них такой, то ли эволюция припекала. Рыбы били хвостом, открывая влажный толстогубый рот, силились сказать, пытались ползать. Понаблюдав за ними и повздыхав, друзья ехали дальше — переваливали через холмы и спускались в долину. Там и сям по пути лежали глазастые красные цветы — целыми подкошенными рядами. Словно сами себя выкорчевали из земли, желая нечто важное выразить. Пахло сладкой душистой полынью. В голубом небе плыли льняные облака. Илья видел и обонял цветущие луга — сплошь зеленое, желтое, сочное, медовое — а над ними жужжали мохнатые, клюющие нектар — ливер клевера… Появлялись разноцветные деревянные домики в ухоженных зарослях, в вьющейся зелени, заросшие плющом, окруженные клумбами и плодовыми деревьями. Здесь жила кафедральная братия — повзрослевшие и возлюбившие своих девушек гимназисты. Ушло жестокое школьное прошлое, выпололо снежным чертополохом — как песец языком слизнул. Травы, дубравы, смягченные нравы, чистые светлые комнаты, солнце в окнах и на паркете, цветы в вазах и компьютеры размером с горшок — на столах. Благолепие. О, вечное лето Кафедры!
Илья заезжал периодически вразброс в гости — то к одним, то к другим. Всегда были рады — кто к нам! — аж визжали и некоторые прыгали на шею. Ежели муж был «в поле», на лабораторной делянке — рвал время или, паче чаяния, излучение сеял, тогда Илья, попив холодного молочка и возымев ватрушку с творогом, посмеявшись и расцеловавшись с младой женой, не задерживался. Но уж коли семья была в сборе, возникало общение:
— Милая, достань заветную! Да мечи, что ни есть на (в, из) печи!
В принесенном тотчас графинчике плавал корешок — как человеческая фигурка. Испить холодненькой человечинки! Бежало искрами по жилам. А закусить немедля? Вносились хрустящие пучки с грядки, бережно омытые, в сверкающих каплях воды — макайте в соль, Илья Борисович… Следом обязательно что-либо на вертеле, с капающим янтарным жиром — ох, сбыча мечт! Посуда в рисунках, вилки расписные. Пирожки, к примеру, с повидлом… На подоконниках горшочки с травянистыми растениями с мелкими беленькими цветочками. Узорные, вздувающиеся от ветерка занавески. Книжки с картинками разбросанные. Качели в палисаднике. Плоды, падающие с тихим стуком. Хорошо у вас, ребята, да я бы и не уезжал! Дояблочно, игрушечно!
Осушив графин и обсосав последний мосол, Илья, ковыряя в зубах сосновой щепочкой, на десерт перед уходом обыкновенно просил послушать арфы. Хозяйка домика поспешно щелкала перстеньком — послушно въезжал компьютер на колесиках, мигая огоньками — и безо всяких давешних клавиш, что давил Ратмир, прямо из железного пуза струйкой лились, струнились звуки разной высоты, направленный поток обертонов. Музыка сфер! Счастливая Арфадия! Илья, постукивая ногой подпевал: «Кафедра, Кафедра, дорогая Кафедра…» Воистину услаждался днесь слух, нюх и брюх. И дух, конечно. Ух, бодрит! Природа дикая, люди добрые, мелодия дивная — до слез. Порой, заслушавшись, Илья досиживался до того, что приезжал на Снежке ухмыляющийся Савельич и вместе с хозяевами начинал Илью со смехом под руки выпроваживать. Шли немножко вместе, весело и слитно, ведя коней в поводу, потом хозяева прощались и отставали, а Савельич и очухавшийся на прохладе Илья дальше ехали шагом, стремя в стремя, стремя беседу. Они были вдвоем, один на один на ночной дороге. Ну, луна еще висела желтым треугольником в беззвездном небе.
— Где я? Или по крайности — когда я? В каком вр-пр измерении? — горячо вопрошал Илья, задирая голову и обращаясь к луне. Луна холодно молчала.
— Но мы хоть на Земле? — хныкал Илья.
— На какой из? — серьезно спрашивал Савельич.
Илья в отчаяньи махал рукой так, что чуть не сваливался с кобылы. Пустынная степь лежала перед ним, сладко пахла полынь и летали светлячки.
— Мы, Илья Борисыч, как бы в той же Книге, только на другой странице, — степенно объяснял Савельич. — Вот если иглой страницы проколоть — это и будет «калитка». Дыра туда-обратно.
Илья уже привык, что изредка в небе раздавался как бы громкий хлопок — «калитка» срабатывала.
— Ну ладно, пусть другой… То-то я смотрю — луна равнобедренная… А почему звезд не видно?
— А разбежались уже. Время приспело. Мы живем, как известно, в разбегающемся мире. Врубили некогда — буквами! — свет, и все побежали кто куда от плиты. Но степень разбегания все возрастает и постепенно даже лучи от прочих звезд не успевают к нам дойти. Мы остались одни в своем углу.
Ехали холмами. Илья свешивался с седла, заглядывал в глаза цветов и подмигивал им. Все-таки накушался хорошо, с разговорами.
— Как цветы-то эти красноперые называются?
— Маковые глазки.
— Так, так… Занятно, — бормотал Илья.
Цветы воочию походили на маковки москвалымских церквух — эх, маковь златоглавая! Ах, эти маковые глазки — это чтоб думать…
— Слушай, Савельич, а когда я сам-друг по полю цветов еду — то иногда голова из-под ног уходит, образы крутятся, кто-то в ушах звенит и вещает пифигорно — вроде бы теорему штанов доказывает…
— Да это цветы лезут в мозг, контактируют. Они разумные, — улыбнулся Савельич.
Илья, разумеется, поразился. Вот это да. Сто быков богам в награду!
— Что же ты их, сынок, конем топчешь?
— Да они только и мечтают вырваться очами из почвы… пострадать, припасть к копытам… Народ такой! — Савельич сокрушенно плюнул в травы, хмыкнул. — Существует запись флорических сказаний, альбом целый — «Тихий разум цветов» — так, оказывается, и Снежок мой у них описан, и бедный всадник его вставлен… Вы как-нибудь послушаете — озвереете! Откровение, И.Б.! А пока читать вам надо чутче, отец учитель, вот что. Про почвоведение всякое… Тогда и ощутите шаткость…
— Да Савельич ли ты? — укоризненно взывал Илья. — Кто ты, отрок, длинно говорящий о бренности?
Он наставлял на зиц-пацана палец и, откашлявшись, переходил к назидательной «книжной речи», к ее изысканным возвышенностям, рокотал строго:
— А ну как вдруг вы все кругом туточки — братья и Савельич, исав-авель и прочая прыткая рать — лишь сгустки, создаваемые Кафедрой, свят, свят, свят, хроники ее времянок, о?
— Ага, — хихикал отрок. — Вам бы, И.Б., прелестные тетради, сидя в сугробе, писать по мотивам — фантазеры! Овый пророк — овый отец учитель…
Он ехал рядом, метелкой полыни задумчиво похлопывая по боку Снежка. Был Савельич с детства, с дедов скептичен и рассуждал так:
— Я примерно понимаю, как материя устроена. Согласен, непознаваемо, не пристаю. Один только вопрос: па-ачему к нашему появлению здесь все было демонстративно готово — и «калитки» хлопали, и мастерские ждали, и лаборатории светились, и кони ржали, уже оседланные? И цвели виноградники и оливы, которые никто не садил… И домиков росло ровно столько, сколько пар потом образовалось… Мир был сконструирован, подогнан под нас. Антропный принцип, нехитрая штука. Кто-то просто посадил на ладонь стайку гимназистов и перенес с Колымосквы на Кафедру. Кто конкретно? Кто-То! Из-под черной лестницы — драл мороз ступеней ученичества! — на Шкаф. Возможно, чтобы мы приглядывали за оставшимися в пеленах снегов несмысленышами. Ну, не как надсмотрщики, а лабораторно — вели наблюдения популяции, описывали ихнюю инволюцию, ставили опыты, обретая свой. А эти могущественные таинники Кто-То уже наши бы метания фиксировали, сволота. Вот я первым делом с дареного коня седло сбросил — свобода воли! Взбрыкнул, чтоб знали: я мыслю, следовательно, я неправ. Хочу нелогично! Так и езжу наголо назло чужому разуму… Переживут! Может, они, гады, вообще головоногие с холодными внимательными глазами — малокровные, чопорные, в цилиндре? Посадят нас сызнова на ладонь с присосками, а другой прихлопнут. Мокрое место останется, сырец, первичный бульон. Правда, за этими исследователями, глядишь, другие культуры бактерий, паразиты, хищно следят, а за теми в свою очередь какие-нибудь невообразимые вьюнковые бабы кухонные («атом-мать») — Три Фриды четвертого измерения подсматривают, волнуются: «Беги, спасайся, там волк! Не верь лисе!» Регистрируют поступки… Неисчерпаемость! Хотя спорно, конечно…
Такая подорожная беседа при лунной лучине, темная смыслами «ночная рассуждень», как обозначал в уму Илья, могла волочиться ого как долго — распускаемая пряжа словес сучилась, случалось, до утра. Расставались на рассвете. Навравшись вдоволь, космист Савельич, зевая и припадая в обнимку к шее Снежка, скакал спать в свой теремок — так он, скакушка, называл — и незряшно — деревянное здание, словно вырезанное ребенком на бережку из мокрого песка, стекающего со стамески и застывающего стружечно. В таком и жить замысловато!
Ведя Бурьку под уздцы, Илья шел к ставшему родным Дому-у-озера по лесной дорожке. Его занимала заря. Медленно, нехотя, недоуменно — не туда попало? — всходило над лесом зеленое солнце. Оно раз за разом выкатывалось из-за сосен и лезло на небо, разливалось, заполоняя, по голубой сини-глади желанием знать всех оттенков — от травянисто-салатного до крыжовенно-оскоминного, болотно-патинного с ряской, горохово-елового. Лошадка Бурька заинтересованно косилась на Илью налитым выпуклым глазом — мол, каково буйство красок — клала голову ему на плечо, сопела. Илья ласково поглаживал рог у нее на лбу.
— Эх ты, Бурька, какая ты лошадь, — говорил он, вздыхая. — Таракан ты, и все.
Бурька фыркала, переступала шестью своими ногами, тихонько ржала. Красноватая шелковистая шерстка ее лоснилась. Любил Илья свою лошадушку. Ну, шестиногая, дык и что — так даже устойчивей. Естественно, ухаживал за ней, массу времени тратил, скребницей чистил, привязался — «Моя Ло!»
Илья даже подумывал создать заминированный иронией роман, всеобщее письмо «В овсах», где люди в безначальные времена представали бы в виде убогих слуг, кормящих и чистящих господ-лошадей. Коляску им подают! Тонкая бочка, штучка, сказка, ездовая эзотерика, эзопов реализм на козлах. Будь на Кафедре Декан — оценил бы страничку-другую, глоток рома… Надо, надо надираться… Или взять да написать новеллу, как конь очкарика подобрал и воспитал. Эх, руки все до пера не доходили — в Доме Илья с порога сбрасывал обувку и босиком шлепал по лестнице наверх — ему доставляло острое наслаждение жить вне портянок и без вороха одежд, «голые и босые» были истинно счастливцы — а добравшись до спальни и на цыпочках проскользнув мимо укоризненно нахмурившегося письменного стола, он сразу нырял в койку. Намаешься за день с ночью — и на боковую, спать до бокзнаетскольки, никто не гонит. Скомандуешь только себе: «Уйти из Всего!», ответишь четко: «Ухожу из Всего!» — и погружаешься в сны. Ах, проспать бы все на свете! Спишь, распахнув огромное окно, просто сдвинув вбок стеклянную стену — чтобы лесная свежесть, и звуки, и запахи переливались… Лес подходил вплотную к Дому, упирался еловыми лапами в окна, с любопытством ученого соседа заглядывал в комнату Ильи, как в пробирку, — попался, который скитался! Лес этот, кстати, являл единый девственный организм, где все и вся питается совместно и дружно борется за выживание ближнего…
В дождливые прохладные дни Илья с готовностью превращался в затворника. Хотя доктор Полежаев, Тимоха-медун, как раз рекомендовал ему быструю езду на лошади под дождем, поскольку дождевая вода содержит «грозовые вещества», обладающие генетической памятью брички и пророчеств и обязанные глокочуще очищать, куздронжоглить душу, щедро промывать забитые канальцы. Илья же считал, что он и так достаточно чист и блажен, чтобы тащиться наружу и скакать мокнуть, и что лучше лишний раз промочить горло, чем ноги. Ладно бы еще от дождя и движенья вторая печень отрастала, а так… Поэтому он растапливал в спальне камин — а в спальне впрямь имелся камин, костер на дому, с изящной кованой решеткой, сопутствующими щипцами, мраморной доской, на которой были расставлены бронзовые фигурки человеко-зверей — и сидел возле огня. Уютно, как в Люке. После многодневья гнева бродин-и-бега приятно было никуда не спешить, не дергаться лицом. Сидишь сиднем, смотришь на огненный распускающийся красный цветок — а может, он тоже разумный? Илья клал в камин смолистые сучья можжевельника — для духу, для искусу услышать звон. Тут он и читал, устроившись в кресле и вытянув ноги к прирученному костру. Потягивал свежедавленное молодое красное из высокого узкого бокала. Бормотал под нос: «Виновато ли вино, что оно еще юно? Нет, вино не виновато, что пока не старовато». Стопка книг с закладками из кленовых листьев лежала на полу подле кресла — он читал по строчке сразу несколько, чтобы сливалось уицраорно, зоарно и зороастро в единый текст. Здесь была «Краткая история пространства» Жругра, «Проколы Мудрецов» Рудого и Датишного, «Вантовая биомеханика» Израэля Хендса (с вырезанными из страниц кружочками, что обостряло понимание), а также «Вечная боль в хрящах, или Ищи свищи» проф. Полежаева (ай да медун!) и много еще всего… Читалось славно, но самому писалось мало, только какие-то бедняцкие вирши навещали: «Солнце зеленеет, травушка кряхтит…»
Нередко, чаще ближе к ночи, прямо перед Ильей возникал Ратмир, и они беседовали. Ратмир иногда стоял, иногда сидел на корточках рядом с камином, иногда немного парил над полом. Это было преображение, очень четкое и объемное. Ратмир спрашивал, как прошел день, где Илья гулял, все ли удачно сладилось. Илья привычно жаловался на недающийся крест письма, на потрескиванье цитат, потертость сюртука, на тряску и недержанье рук («и руки тянутся…»):
— Всю жизнь я греюсь у чужого огня, стараюсь уяснить, доникнуть — не согреюсь, так догоню. И когда я костряю свои трактаты, жгу, свежо говоря, глаголом — я невольно сую туда уворованные угли из зачитанных книг, загребаю жар утащенных каштанов. А зоилистые псы-писари, прожженные листатели страниц, понимающе виня в заимствовании, в покраже клажи — ихних интеллектуальных кип Большого Хлопка, цельных тюков светильников — одновременно, виляя хвостом, бросают кость («Гав, но!..»), нахваливая вторичность, называя ее двоичностью, многомерностью, грызут звездную пыль (пиль!), даруют, мумурлыкая, мне мясо на ниточке, напослед выдергивая швы с мясом, навешивая собак — фас, ату, уперли! Все утопить… Лемуры в конуре! А я ж только — долблю и повторяю — чаял слиянья, стремил единенье текста — и чтоб в пределе одолело добро… Узреть просвета дольку, кусочек шоколадки в шоковом зеркале кошмара, треморно втиснутого в рамку романа. Сребро фольги и амальгамы… Заместо «критики» ввести рассмотрение, созерцание… разворачиванье с шорохом…
С Ратмиром не приходилось напрягаться, изгонять — брысь! — изгибающую спинку звукопись, подбирать нестерто и подбивать подметочно слова, покедова не разжуешь — отнюдь, нудь! — он еще пацаном, помнится, свободно владел книжным жаргоном, не отвык, мужик, и тыкал те же коды:
— Понимаете, Илья Борисович, вам бы надо понять и принять вот что — что, что бы вы ни сочинили впредь, это всегда будут сравнивать с вашим ранним, в смысле — с «Кабацкими псалмами», с салом и сливомаслом тех строф, ибо из-за особенностей, скажем так, вашенского дантиста, вместо пашквиля услышался святошный рассказ. А следовало бы уяснить и зарубить, просветить и высверлить, что «Каб Пса» писал «человек голодный» — без регулярных баб и ед, к тому же сидящий в сугробе, а не под пальмой, и в принципе не представляющий себе солнце отдельно от мороза — и все это просачивалось в вязкую глубину глины пломб палимпсеста. Отсюда такой винегрет вырастает и форшмак плывет. А на каждый чих давать в нюх — неэкономично…
Подбодрив Илью и пожелав ему доброй ночи, Ратмир исчезал. Был он во время этих появлений обычно задумчив и чем-то озабочен. Внимательно вглядывался, пускал осторожные ласковые лучики куда-то в зрачки Илья, на донышко — отдохнул ли по-настоящему, отъелся, набрался сил ли? Какая-то дума его гнетет, будоражит, понимал Илья. Чего-то им, вечным гимназистам, от меня надо. Опять компьютеру ударно обучить? Ну нет, вряд ли. Только если сверхмозг какой на колесах… И Илья, позевывая, возвращался к книгам.
Частенько посещали чудесные гости — Лиза Воробьева с Капитолиной Федотовой. Тогда отшельное протиранье штанов у камина превращалось в замечательные посиделки. Другое дело! Вино, хохот, разговоры. Озвучивались озорные вирши, ворошились угли и прошлое. Холодная блондинистость одной и разбитная жгучесть второй — живой пожар в бардаке! — приятно возбуждали. «Огонь — там внутри зарыт гон, — размышлял Илья, глядя на тлеющие дрова. — Инстинкт соединенья». Он школьно шутил, что у него сейчас лизаветинская эпоха, зарожденье понизовой федотовщины.
— Имена, аукалки имеют много актуалий, — говорил он дребезжащим учительским тенорком, строго подняв палец (девки покатывались). — Философия имени отца Сергия… Вот в Колымоскве купецкой сроду в кабаках клики: «Чайку, чайку! Да погорячее!» А ведь по-эллински чайка означает — Лариса… Впридачу звали бурю! Надымбали! Причем учтите, гонорея — не деепричастие… Или, скажем, помянем обрывочно — тамошние три шкварка для волохва Марка — матушки-гусыни, лисички-сестрички, орлы-куропатки…
Чарующий смех, русалочьи стоны:
— Улетаем!
Сидели славно, пока Илья не говорил бодро:
— Ну что — спать?
Койка в покоях была широка, а перина пухова. Слева шевелилось шелковое, справа гладилось атласное. «Жить Учителю надлежит долго, — думал Илья блаженно. — Тогда только плоды подрастут и созреют, и он сможет воспользоваться сладостию своего ученья. Счас Арфадия! Марфинька на пять сделала это, искусница…»
Дивный танец в лежании, кружении, волнении, и тут же элленические плечи, и ножка ножку смугло вьет, музыка чмоканий, скрипичный ритм кровати, и Илья (старичок-учитель!) скоро уставал, как рояль таскал в кустах, и брал передых, но девы и без него ведали, что сподручней делать друг с подружкой — Лиза, естественно, лизала, Капа капала, а Илья, улыбаясь, наблюдал. Ну, дают!
Потом этак плавно наступало утро, в палисаде уже ждали своих любимых наездниц конные мужья, посвистывали — хватит ковыряться, пора и честь знать, мотай по домам! Расцеловывались до следующего раза. Они уходили босые, обнявшись, распевая: «Лес проснется — только свистни под моим окном!» Илья рушился досыпать.
Порой, когда надоедала зеленая зима, холмы в коврах цветов, беззаботная размеренность дней, утомительная вдрызг добропорядочность бытия — все это домоседство Кафедры — Илья совершал веселые прогулки. Он шел к шкафу в спальне и облачался в серебристый комбинезон, не пробиваемый ни пикой, ни стрелой. На ноги напяливал сапоги-снегоходы на воздушной подушке. Тщательно застегивал молнии и липучки. Вешал на плечо лучемет — лазерный карабин «Иглач». Смотрел на себя в зеркало, сурово корчил рожи, подмигивал отражению — «В путь в муть готов!» После чего спускался вниз, седлал Бурьку и ехал в степь к ближайшей «калитке». Место, где она возникала, обычно обозначалось столбом вроде коновязного, но Илья и без этого наловчился ее находить — воздух в этом месте вроде бы дрожал и плавился, плыл, рябью покрывался, а потом — ух ты! — начинала открываться дыра пространственно-временного перехода, «калитка». Бурька ржала, отшатывалась, приникала к столбу, чтоб не всосало и не унесло, а Илья, махнув прощально серебристой рукавицей — нырял в Колымоскву.
Он падал из пустоты на снег и катался по нему, серебристый, а снег падал на него и скатывался, как с горки, не облипая, серебрясь, — человек есть слепок природы его родины, спелось Слепым Го, безродным бродягой, дитем семи городов-нянек. Вишь, дервиш! Антик-встантик!..
Илья шатался по Колымоскве, хмельной и веселый, ошалевая от добрых чувств и множественных возможностей дать каждому свое — к примеру, в глаз. В верхний левый клык ему на Кафедре впаяли «коронку» — волновой низкочастотный, что ли, псиногенератор (как-то так) — стоило слегка оскалиться и москвалымские людишки тотчас садились на задние лапы, передними закрывали голову и принимались тоскливо выть. Жутью веяло, ужасом накатывало. Приходилось срочно успокаивать — кровь пускать, стилет, науськав, в ход пускать (потом по обычаю его об красное обтереть — на нем неприметнее). Пущай! Обновление! Постепенный переход из сущего в кущи! С патрулями-монахами хуже было — у тех колпаки железные, поглощали поле. Тех Илья из лучемета смело бил — они, значит, вопия, мечась, тыча воздух пиками, стремились, утопая в сугробах, к спасительному монастырю, к железным вратам, под защиту стен — а он их из засады отважно жег на снегу — как свечки ставил. А после читал по числу:
— Тридцать три! (Я)… Двадцать три! (Х)… Три! (В)… Шесть! (Е)… Вот это лото! Итого, дедушка, шестьдесят пять, бисеришко мелкий, шахматишки-палочки, чуть не добрал до Зверька…
На него как-то крестовый поход наспех объявили. И смех и грех воедино. Вышли кучно, неся перед собой некроиконы, защищающие от напастей — на гробовых досках писаные, с запахом тлена и пятнами зелени, источающие «живую влагу» — от нее снова в жизнь вылезаешь. Ну, он им и восстал из сугроба! Весь серебряный, лучемет в правой руке раструбом вниз — щас вострублю! — и взлетел Илья невысоконько, перебирая ногами, как бы поднимаясь по невидимой лестнице, и сверху принялся поливать огнем — так все воинство бегом назад, побросав пики, чуть ворота не выдавили и старца-игумена кошмарного своего Ходячего Ослепшего едва не задавили, костоломы. Они его бросили одного, когда Илья стал куражиться, и он, достославный Св. Осл, упрямо кружился на снегу, выставив вперед руки, шаря — ох, суета слепоты! — выкликая жалобно:
— Ванятка, Петро, Павлушка, Ерошка, Лукашка, Колюнька Васильчиков, Феденька…
Куды!.. Далече!.. Они, примитивные, хомосапые, еще даже фитильных ружей на рогатинах не изобрели, не удосужились, привыкли пиками да луками обходиться. А Илья им — горький урок, чтоб знали, ежели выживут, что дело дрянь. Зарубки себе, стиснув зубы, на предплечье резал стилетом — по примеру охотника Глаголя из Люка — скольких добыл.
Возвращался Илья на Кафедру усталый, но умиротворенный, жарко рассказывал:
— Ох, я им и врезал нынче! А чего, любоваться прикажете ничтожными — а то развелись игумены всякие, микрополиты… Треть монастырской слободы спалил! Уже легенды рождаются про меня — сверзились, мол, и ползут крючконосые чудовища со звезд из-под земли, безжалостные треножники-ижицы, а в зубах огонь горит…
Доктор Полежаев (Тимоха-медун), периодически мягко беседуя, опасаясь за психику отца учителя, предлагал Илье, чтоб не переживать, воспринимать «веселые прогулки» как некую компьютерную игру на снегу — со своими стрелялками, уровнями, набором очков-человечков — только вживую. Да Илья и так не страдал. Навязчивая идея у него была незамысловатая: «Монастыри — на слом!» Предполагался возврат к мирному домашнему славлению богов, тихо переходящему в ловлю чертиков. При этом Илья считал, что важна сбалансированность, равновесие системы, принцип включенного третьего — если уж лупить монахов-патрулей, так чтобы и былым соседям по подъезду рикошетом тоже доставалось, да и школа с Директором — очаг рассады! — не должна остаться в стороне! А то нехорошо. Племя, чай, одно, из тех же сугробов, семя едино, все сородичи — москвалымь белоглазая. Истреблению должны подвергаться не просто самые активные и злобные самцы, а стохастически — уж кто попадется. Тогда явления Ильи станут пугать поголовно, он будет вне убогой логики и жалких попыток рассчитать вес гнева Анти-Его. Хорошо бы еще, чтоб от него сияние исходило! Но вряд ли стоит зряшно мешать мифы — и без того тлеющее сознание этих существ тщится увязать увиданное с неслыханным. Энергизм заблуждений. Дабы народец не путался, Илья везде аккуратно рисовал свой знак — шестиугольник с ресницами — «Зрак Мрака». Предначертательная геометрия! Он оставлял Зрак повюду — на монастырских стенах и в сожженной прихожей жирного вельможи-булошника, на пытошной доске в разгромленном присутствии приказной избы и на серой от свалявшейся грязи коже (как на сырой глиняной табличке) Старшего по подъезду, пригвожденного голым с распоротым брюхом и мотающимися выпущенными кишками к входной двери в подъезд поутру — дверь покачивалась и поскрипывала, когда ходили… Эх, люди-соседи! Снежком мело…
Уже шепотом утверждали, что Илья — Целитель Холма, отсекающий нечестивых, а про глазастую, о шести углах, отметину его сказаны пророчества в старинных берестах… Чиню недуги, весело думал Илья. Сначала — учиняю, а после — исцеляю посильно. Несу меч и собираю мочу.
— Тянет, тянет вас в Колымоскву, тятенька учитель, — вздыхал Савельич. — Влечет неизбавимо, как об дверцу, будто назад в детство, к закату ближе, в тот заснеженный сад, где грациозный песец играет мячом — помните притчу?
— Да-а, детство… Дедушка Арон кашлял-говорил: «Знаешь, как я твоего отца Боруха малышом взращивал? С обрези учил только добру, кха-кха… Абсолютному, кха… И когда отдал в казенное учение, то на первой же перемене подошел к нему жлоб — воплощение Жла! — и толкнул. И, упав, Борушка заинтересованно спросил: «Что это он сделал?» — «Толкнул». — «А что это?» Кха-кха… Тебя, Элияху, мы уже инако качали-воспитывали — чтобы попадя в яму или ко дворцу — не пропал».
Меж тем Савельич и сам, бывало, тряхнув стариной сопровождал Илью в «веселых прогулках». Его тоже тянуло. Они вместе отправлялись бродить по Москвалыми, шляться по кабакам и толкаться на посиделках, чесать язык и кулаки — свобода, брат!.. Савельич все раздумывал какую-нибудь девушку из приличной — тайком читающей — семьи полонить и за себя взять. Срубить и умыкнуть. Чтоб уж ель затрепетала всеми своими листочками! Клейкими, горячими! Присматривался пока.
— Дуры же, в основном, — ныл с досадой, сидя в кабаке на лавке. — По журфиксам затаскают, по поединкам… А вы видели древние колымосковские мечи — во льдах находят? Жуткого же вида, ими не то что фехтовать, ими рубиться-то нельзя… Вроде пилы… Представляете себе эти сражения! Что за страна такая дикая, дьяковая…
— А сам ты из каких будешь, Савельич? — ухмылялся Илья, поднабравшись сивки. — Ты ведь сам аб ово отсюдова, плоть от плоти точь-в- точь…
— В том-то и плач, отец учитель! Угораздил же меня Господь Воинств Разума! Сны мерещатся, как пишу при свече на бересте о горестях… Вроде домашнее задание делаю — маленький, оборванный… Как вы эту бормотуху в себя вливаете, Илья Борисович, поражаюсь, третий штоф почали, дайте, что ли, попробовать хоть…
Как-то раз, опосля кабацкой слякоти и кратких драк, Илья с Савельичем, два удалых молодца, забрели по морозцу в родную гимназию. Заскочили заглянуть, чему там, сучья хвоя, нынче учат, эка чубы трещат. Илья весь обтянут серебром, Савельич в распахнутом меховом с золоченым шитьем плаще до пят — на грудь свисает массивный золотой «щит пращуров» — посланец РУНО! Пошли по коридору. Пусто, уроки идут. Вдруг, откуда ни возьмись — навстречу Директор. У него при виде Ильи аж глаза отвалились — схватил Савельича за рукав, забормотал горячечно:
— Осмелюсь указать, Высокий Куратор, но этот энтот, который при вас, за плечом прячется, он из этих — иновертец…
Илья улыбнулся, слегка отстранил Савельича и одним движением сломал Директору шейные позвонки — хрясь, хруст, поникшая голова…
— Вот это по-нашему, по-кафедральному! — воскликнул отрок.
Директор мешковато, бесформенным кулем обвалился на пол. Савельич вытащил штык-нож от лучемета, присел, взрезал кафтан на спине Директора и резко разодрал лохмотья в стороны. Илья отшатнулся — в заскорузлую от грязи спину Директора, прямо в позвоночник было вделано большое тусклое бронзовое кольцо.
— Он себя на ночь к потолку на крюк подвешивал — ощущал чудовищем Тьмы…
Пнув Директора в бок — ништо, оклемается! — головка, правда, падать будет, — Савельич предложил далее, чтоб развеяться, наведаться в школьные мастерские и поймать злобного великана — преподавателя труда. Он, Савельич, без труда выманит туповатого дядю Кондрата на крыльцо, а там Илья Борисович с ним расправится. Шарах по кумполу — и вся недолга!
— Есть книга такая в пространстве, отец учитель, я читал про нее — томище толщиной в кирпич — вот чем бы оглоушить! Молот Торы! Кувалда!
Но дядя Кондрат, почуяв неладное (кончину), с косолапым топаньем, подвывая, сбежал куда-то в подвал, за бочки с чернилами. Да почитай все педагоги разбежались да попрятались — Зрак Мрака нагрянул! Решетки на окнах выламывали и с высоты в снег выпрыгивали. Разгром, задор, победное шествие по коридору. Восхищенные взгляды утомленных тяжко науками гимназистов-второгодников и особливо неутоленных легкодыхательно гимназисток-ветрениц — ура, урокам каюк, каникулы! Илья, смягчась, только в учительской портретам угодников учебы дырки в глазах проткнул и проскрипционный список двоечников-мучеников на клочки порвал, а в кабинете химии формулу бензона на стене лучеметом выжег — лишь.
Покинув разоренную гимназию, они с Савельичем распаренные выскочили на улицу, под крупный снег. Там Илья испытал потрясение — колонной мальчики и девочки, маленькие, в длинных холщовых рубахах, босые — шли спокойно по снегу. Две беленькие девочки-близняшки прошли совсем рядом, держась за руки, и одна что-то наставительно ворковала другой — это были совершенно непонятные звуки, как льдинки звякали. Оглянулись на Илью — блеснули странные синие глаза — у него сердце дернулось вниз. Потом отпустило. Дети прошли.
— Уф-ф, — отдышался Савельич. — Пронесло.
— А кто это? — ошарашено спросил Илья. — Никогда раньше тут сроду ничего подобного, сколько себя…
— А что — захолонуло? Ну да. Это, отец учитель, — Новенькие. Мы с ними пыжимся понемножку завязаться, но пока никак. Сложно. Другая логика. Вот заморозили бы нас сейчас взглядом — из добрых побуждений, чтобы подольше сохранились — мы им, видимо, кажемся однодневками… Спаси от малых сих! Отродья какой-то невиданной доселе ледяной Зимы…
«Новые, — оторопело думал Илья. — Дети в мешковине. Вот те на. Не к добру это со злом. Они — вне. Отличные от. Метадетвора. Ледышки. Аж дрожь… Даже старина Савельич вон поеживается. А надо мне попытаться при случае установить с ними контакт — упасть в снег на колени и этаким образом двигаться медленно к ним, вздымая руки и выкрикивая считалку — авось заинтересуются!»
Но подобного случая как-то не представилось, да и хорошо, а скоро иные заботы захватили Илью. Однажды вернулся он с «веселой прогулки» — еще залихватски запустил припасенным снежком в щиплющую траву Бурьку — озорной гуляка! — прискакал на ней, подпрыгивая в седле, к Дому, а там Ратмир — вживе, не изображение — сидит на пеньке у изгороди, ждет, задумчиво крутит в руках кусок коры, кроша зачерствевшую мякоть:
— Надо поговорить, Илья Борисович. Сошлось время.
Илья уж сразу понял, что разговор предстоит серьезный и длинный и отрезками трудный. Эх, обделалась идиллия! Сколько, пень, тебе колец?..
Он, кряхтя, спешился, закинул поводья за луку седла и похлопал лошадятинку по гривке:
— Пасись сама по себе!
Ратмир пошел в Дом, Илья поплелся следом. На кухне Ратмир привычно направился к замысловатой, похожей на металлический куст, стойке для бутылок и извлек сосудину с вином. Из шкафчика достал два бокала, вынул сыр, маслины.
— Сейчас, — сказал Илья. — Минутку. Только хр-кр смою…
Что ж, поговорим, бормотал он, стоя под душем и смывая колымосковские кровя и грязи. Время тратить время и время его останавливать. Настала, получается, пора. Навести, значит, порядок. Как это у Жругра — «Уяснение позиций в полемике с подлецом Ф.» Ратмир-то добр, не обидит старичка Ю, учителя разряда «Ф»…
Вино было крепкое, терпкое, вкусное — в жилу.
— Ну, как вам на Кафедре, отец учитель? Прижились? — спросил Радмир.
— Жить можно, — сказал Илья, ломая хлеб и кусая сыр. — А это, брат, важно, что жить — можно. Везде хорошо, где нас не едят.
— Да, да, — вздохнул Ратмир. — Оптимист во мне мурчит, что это лучший из миров, а пессимист ворчит, что, увы, так оно и есть. Вы пейте, пейте, отец учитель, тимохи говорят — целебное…
Он помялся как-то и заговорил печально:
— Дело в том, Илья Борисович, что зима надвигается. Даже, знаете, под ударением, с прописной — Зима Надвигается. Очередной цикл Малого Обледенения заканчивается — начинается Большая Зима. На Москвалымь гигантские льды идут, чтобы стать. Один ученыш из младших — да Савельич, вы знаете, — установил, что это будет Абсолютная Зима: -273 с хвостиком в периоде. Великанская Зима из легенд — словно волк светило проглотил или вол уволок. Наступит медленное время — все сожмется, застынет и прекратит движение. Конечная остановка материи. Надвигается настоящая до абсурда Суровая Зима. Уже сейчас — энтропия в своем праве — появляются ее гонцы, Зима их выслала вперед — Новые. Может быть, видели — вроде детей такие. Кнопки ходячие. Они одни и останутся, хоть плачь, у-у. Елка-ива Новых! А Колымосква лежалая — лень-то прежде ее родилась! — как обычно, в волосах ищет да затылок чешет — булки не уродились, надои вымяло, помои померзли, народ в кабаках передрался — руть!..
Илья заметил:
— Чем решительнее и грознее изменяется окружающий мир, тем чаще человек стремится не заметить этого, заткнуть уши, потушить сознание — в этой косной спячке он надеется выграть Время.
— Тут у нас на Кафедре теплынь, припасы, — продолжал Ратмир. — Можно мослы маслами умащать и росу на хлеб мазать… Но мы всеми эфирными фибрами и фуаграми, теплородно-пуповинно связаны с Колымосквой бестолковой. Тревожно же! Нас затем, отец учитель, природа-мать сюда и завлекла, прямиком-силком загнала, чтоб мы подросли, окрепли и Зиму грядущую, вредоносную одолели. Доктор Тимфей Полежаев, например, прямо считает, что мы — фагоциты. А надвигается — болезнь. Надо спасаться… и спасать… Вот вас мы вытащили. Это была целая последовательность хлопотливых действий. Признаюсь, мы вас призвали, Илья Борисович. Выманили. Долго и упорно кликали…
— Итерация, — буркнул Илья и хлебнул вина. — Получение чего-то, когда не просят.
— Да. И книжку вам соблазнительную в сугроб подбросили — с драгоценным паролем перехода, помните, «эн минус один» (все одно этот портал давно не действует, заблокирован) — это чтобы враз из гимназии изгнали… И соседей по подъезду по ночам запугивали, нависая с потолка, что «сизая проказа» от вас исходит (Тимоха симптомы растолковал) — а поди их растолкай, зад не оторвут! — и Старшему пройдохе по имени Кидь блага сулили (бусы и зеркала), поминали дедовские походы на бусах и кочах, и подбивали собрать народ, гультяев сонных, выкинуть изгоя в шею и пограбить заодно — это теплее! — дабы вы жилья лишились и имущества (кроме книг, естественно, книги ваши в целости в сенях вон лежат стопками — золотея корешками). Не говоря уже о том, что людишек в кабаке подпаивали, подзуживали и науськивали — сивку цельными кишками подносили — лишь бы гнались… Надо было, чтобы сгустилось как-то вокруг вас, Илья Борисович, чтобы ни шуб, ни домов, ни кандалов, чтобы вы все распутья потеряли, чтоб одна дорожка осталась — к кругу светящемуся, к Мандале, к нам! Изъять в счастье! Даже глупого снежного змея с лежки подняли… Так все ловко подстраивали — выгоныш из школы, выкидон из дома… Донос на вас совместно соорудили… Помню, писали — хохот стоял! И Совам зоту стилизацию подсунули. Вообразите, что было! Попутно этим рылам Советующим хвосты прищемили, а то совести ни на йоту, крыльями расхлопались — совью гнездо повсюду! — развели сбиры в снегу возню, прямо какую-то инквдизицию — великую, могучую, свободную, поцелуйте меня в зад… Сыч Человеческий! С катушек слетели, воришки беззаконные! Горазды инквы нитки на сук мотать! Кукленки пареные!
— А кто они вообще такие, эти Тайные Совы? Как их там — Ици-птицы?
— Да никто. Погрешности, — поморщился Ратмир. — Ошибки зодиака, хворь бытия — альцгеймер вейнингера. Их снова больше нет.
Он вытряхнул себе на ладонь последние красные капли из бутылки — остатки сладки, — слизал и пошел за следующей.
— Пия вино, отец учитель, мы делаем бутыль свободной, выпускаем ее на волю, как зимолял мних Степан Пробка в «Летописи валентности». Все стремятся высвободиться, Илья Борисович!
— Понимаю. Превратиться в рыб нетерпеливых, в разумные цветы холмов… Доверху, доверху. Вот так… Спасибо.
— Ну, разумны не цветы, а холмы. Цветы — лишь их оперение. Неважно… Не будем отвлекаться. Итак, свобода. Рвануть из привычной почвы на другой берег — раскрепостить чердак — и тогда миришко за недельку свободно деется, компонуется. Второе правило Фырова — так называемое «отпирание реальности» (она, значит, свое, а он знай респонсами давил, в угол загонял), объясняющее принцип действия «калитки», — было придумано при мне. Буквально на коленке. И небрежно накарябано на ладони. Это потом уже аккуратно набросали на обороте старого конверта с черновыми вычислениями. И домики эти у лесных озер мы выращивали в уме, и коней многоногих мозговали, степь и речку формулировали…
— А вот Савельич утверждает, что вы сами — точки приложения каких-то плечистых Сил, что вас тоже сюда выдернуло.
— Савельич — мистик да агностик. Его слушать… Ясен дзен, все своими конечностями — до последней туманности. Мы зовем это замкнутое пространство — Кафедра. Если мысленную рекогносцировку провести, сцапать рельеф, то отворится специальная механика, ибо сцепление букв, гусенично тарахтя, волочит, влечет, источает текст местности, записывает земли. Тут, как вы успели заметить, хорошо, привольно, читабельно. Но всю Колымоскву за уши сюда не перетащишь — она вросла в снега, как пень, брюхом уперлась — хренушки вам, всех не уволочь! «Калитка» треснет! А по одному удить дислектов на крючки крепкие — дикость. Деревенщина же, селькирки москвалымские — не замай! И напитки не спасают. Тут охватно надо, отец учитель, образно говоря — мазай тов, помните знакомые звуки?..
Илья произнес:
— Маслом падает снег кругом, только душу все тянет вверх — это дым покидает дом по архангельской той трубе.
Ратмир долил и заговорил напевно:
— Далеко-далеко, на Близи Востока есть блаженная аббревиатура — БВР. Такой топонимчик, страна грез, земля Об. Живут там существа, И.Б., похожие на вас. Я тут поизучал смокву рода… Вы — из них, той же складки. Родня. Знаете вертелех, словечки? Жаргонизмы эти, такинимы… Аки, паки… Ну вот, значит. Прелюбопытные созданья! У них на всех одна Книга, и они ее вслух по главам читают. Неделями, по кругу. Закончат — и по новой. Всю дорогу мусолят… с придыханьем… Верят, что таким надоедливым образом возводят словесами — как встарь — Новохрам. Их речь прочнее и древнее прочих — мамаш Старший Язык. Да, да, на диво, Господь не говорит на льдыне… Они однажды уже жили среди нас («пустите переночевать, а то больно кушать хотца»), когда разбрелись со своего болотца по свету править, два тыщелетья пустоты — покуда шкурку не сожгли — и в нашу чеканную речь вошли ошметки некоторых их лашонок — например, берешь памятник письменности «Заколымщина» — а там ключевое слово «орътьма», то есть свет-op и тьма слиянны. Не продохнуть, говорят, было — науки, искусства… Колымосковский каганат!
Илья встрял:
— Они и в темнице устраивали салон и сочиняли мадригалы — разве необходимо делаться мрачным и грубым только потому, что случай поместил вас в дурную гостиницу?
— А потом они вернулись к себе, к Ответу, — повествовал Ратмир. — В того Бога мы веруем! Хевра хазар на хазу! Халды-балды! Изъяв себя из простодушной Колымосквы, бросив беспомощных человецев, коих приручили. Причем, сбираясь в путь, заложенные у них чужие вещички к рукам прибрали, те же архиерейские одежды на портянки себе пускали со смешком… Просто говорит о бережном отношении… Ну, таперича в той правоверной БВР, ровно в фундаментальной сказке — прогресс, невесомость, лунный камешек, солнечные города, площади Цветов, малыши и малышки, приюты дружбанов и работные дома мысли, знайки и самоделки… В багрец и в золото одетые бойцы… Ютятся на окраинах, в терновнике, какие-то малоприятные аразы-ветрогоны — но как эпизод… Словом, царствие земнонебное! Мне сдается, вы не прочь побывать в БВР, в том предивном баварье — узреть Книгу изнутри. Вы ведь, И.Б., чего скрывать — Жругра-то на ночь читали — тварь иных пространств, хитонов там хитиновых… У вас вот гром глубоко внутри гремит иногда?
— Случается, — задумчиво сказал Илья.
— А это Молот Торы срабатывает, манит. Так вот. У тамошних Мудрецов есть бомба-гриб. Из травы вылущили. Существует такая трава — «жидянка», единственно выжившая, сохранившаяся с Первозданного ледникового периода. Ее изучили, и обнаружилось, что у нее клетки с раскаленным ядром. Из этой клетчатки гонят чудовищное взрывчатое вещество — теплояд. А в это самое время, обратите внимание, на оторопелую Колымоскву наползает жуткая холодина… Грядет Последняя Невообразимая Зима, вы представляете? Надвигается незнамо за что…
— Мда, — скорбно ответил Илья. Знаем мы за что, да не скажем. Из ума еще не выжили.
— И ваши родичи, И.Б., могут подмогнуть — у них есть опыт лепета оттепели, ставили уже — пусть и в грубом приближении, в пустыньке. Гриб вырос столбом — на загляденье! Разбрасывает облаком споры-излучение, опыляет осиянно, все что хочешь. А температура в эпицентре — чуть не сваришься! Тепловая жизнь. Ай да бомба, эй! Сбросил ее, малышку — и иди, пончик, гуляй — никаких более льдов! Ка-ак захермонит теплоядно — бабах, моргнуть не успеешь, вмиг растаял снег, сугробы потекли… Замочило!
— Ратмир, Ратмир, на скатерть льешь…
— Надо только, отец учитель, уговорить ваших единокашников не жадиться на отшибе, а сделать доброе дело — сбросить!
— Хорошенькое дело — уговорить, — покачал головой Илья.
— А волшебное слово? — лукаво улыбнулся Ратмир.
— Какое еще?
— Бэвакаша.
Они засмеялись и выпили.
— Серьезно, я нахожу, И.Б., что вам нужно просто договориться по-хорошему с этими растерянными коленами. Вправить им мениск! Уверен — вам не откажут. Почешутся, конечно, призадумаются…
Илья изрек:
— Человек по возможности избегает думать — он предпочитает многое воспринимать на веру.
— Вот вам как раз и поверят. Со временем. Вы им про Фому, главное… И посмелей, без комплексов. Все-таки не какие-то заморские чудища с невнятным произношением — «зе» не выговоришь! — а такие же наши тюти, колымосковские уроженцы, земели, зямы, только без зипунов, унесенные на сносях в зародышевом состоянии по дорожке из желтого кирпича — перемещенные души. Они и знак избранности себе выбрали родимый — снежинку-шестиугольник. Ученые головы, кстати, установили, что снежинка может быть только шестилучевая — закон природы! Отсюда и наш «щит пращуров».
Илья сказал: «Постой, — сказал Путаник. — Кто сказал, что пошел снег? — Ты сказал, — сказал Путник. — Сказал бы лучше, чтобы он остановился».
— Вы им при личной встрече, И.Б., прямо молвите — так, мол, и так, под вами, мол, образуется дружина (из гимназистов), прошедшая суровую школу, закаленная, просоленная. Добавьте обтекаемо — «по доброму согласию». Они поймут. Так и сыпьте — тю, мол, знамения мудрости просят. Нужно, мол, числителя помножить на знаменателя… А вы как бы посредник, Переходник через перекопы. Пришел с добром, передать слова. У всех народов разные же напряжения, штекеры свои, гешефты всякие. А вам несложно будет найти с корешами общий язык, воткнуться — вы схожи. Вот был у них такой Добрый Чудотворец — днем в классах прислуживал, вроде вас, а ночами возносился в Высшее Училище, где постигал Книгу. У этого нестандартного племени (инорода) их Мудрецы, духовные учителя именуются «умными учениками» — вот к ним-то и надо по-свойски подобраться…
«Да-а, отец самоучитель, — подумал Илья. — Отдохнул, покатался на лошадке — пора за дело. Так поди же!.. И яко боролся человек с Борющимся-с-Богом до восхода зари… Неболестница звездчатая! Космос желт. Дедок из Месопотамичево, заросший диким мясом, — «лех-леха», иди себе — тут враз заметно ex — неизбежность! Вот куда качнулась ветка векторно — в Ерусалимск. Ну, не впервой… Кирпичность Учителя и вычурность учеников. Поди же вот…»
— Миссия ваша, И.Б., договориться. Объяснить, упросить, вымолить огоньку.
— А чего я? Я даже не Давидыч…
— Вы-с, вы-с и спасете! Рыхлый трут Колымосквы, а вы — кресало. Вроде слоняетесь, а сам — Посланец…
Илья мысленно озаренно хлопнул себя по лбу: «Телятина! Вот зачем тебя пасли!»
— Спасете и воротитесь, — улыбнулся Ратмир.
«Почему они тут на Кафедре, бубня, все время улыбаются? — подумал Илья раздраженно. — Это лягушачье растягивание рта как обязательная часть речи. Воротитесь, ага, держи карман… У ордынцев, к месту, вместо Посланца было принято возвращать его бережно выделанную шкуру».
— Вас, я вижу, И.Б., не слишком колышет судьба Колымосквы-матушки, ночлежки-времянки… Не выносите этих неласковых, согласен, но родимых мест? Не любите тамошних мрачноватых, но, согласитесь, отходчивых обитателей?
— Да люблю я, люблю, — заныл Илья. — И ближнего, и жену его…
— Тогда — обиду затаили гордо? — спросил Ратмир, проталкивая — для интересу — очередную пробку пальцем.
Илья подставил бокал, пожал плечами:
— Разное в жизни было. Я тоже хорош — и елки рубил, и целки ломал — случалось… Но Родину ценил и сроду не продавал!
— Что это вы, И.Б., о месте рождения, как о недвижимости? Никто этим и не торгует. Спросу нет. Рухлядь. Нет ничего слюнявее и плюгавее…
— Колымосковского безбожия и православия, — хмыкнув, закончил Илья.
Они выпили за Родину. Ну да — это не пространство, а время. Родники под снегом, кораблики из бумажной коры. Выдули из горла, отринув бокалы, встав и раскачиваясь. Спели «Москвалымь ты золотая, вся серебряна такая», прочитали, размахивая руками и перебивая друг друга: «Заломила зима, замело закрома… Как ягода мороженая на зубах — змородина…»
— Да нет, чего я хотел, — сказал Илья. — О чем, бишь, шла… Ты мне, значит — спасай Колымоскву… Ага. Вспомнил! Вот что — может, они сами справятся, без меня?
— Куда там… Максимум — в чистое исподнее оденутся.
— Но должны же люди понимать, что надо бежать без оглядки, раз так! Какие-то остатки зачатков разума у них сохранились…
— Вы, отец учитель, разэтак — старый идеалист. Вы среди этих организмов жизнь прожили, а жизни не знаете. Среды не поняли. Вон снежные змеи, на что плоские мозги, — и те уяснили, охотно вылезать стали, скоро ящерицы рогатые из люков хлынут, их страх гонит, чуют — Надвигается. Вторжение, мягко выражаясь, холодных масс. Постоянная Зима. Постоянная тягот Фырова — девятое августа в нулевой…
Ратмир потер пальцем расплывшееся красное пятно на скатерти.
— А люди те, вонючки эти… Им, И.Б., лишь бы на печи сидеть — в онучах и печали. Хлевоовинство. Вот говорят — звездочеты вкручивают — есть «белое Ничто» — невообразимо громадное пространство в космосе, где нет даже вакуума, вообще ничего. Такова Колымосква. Белое Ништо. Тошнота одна. Крытка-самобытка, как цвикают сквозь зубы Мудрецы, смывшиеся в БВР. Например, самовар на Москвалыми издавна на шишках ставят — благо много набито, под глаз. Наука целая — ушкварить сапогом. В чае червячками хвоинки плавают — хорошо, опрощенно… Шишигу за хвост ловят. Тараканы, естественно, в щах, в головизне… Отчизна! И кто лучше вас, И.Б., врожденного, простите, чужаго, белой косточки, понимает мозгованья Колымосквы, контуры ее желаний, фигуры чаяний — рычать и плакать… Зман и ревах! Ее воск, ворвань, пеньку, омут и петлю! Тут и раскол, воистину — не в комнате, а в космосе (скубент и Смерть), и топор на орбите — впервые вывели со Средней Подьяческой… Там и сыскари порфироносны… Родя, родинка-бородавка… Разве оставишь надолго этих гиперактивных, непредсказуемых, языком ступорозных существ? Плоскостопие строф, язвы трофические статеек-с, сивкозависимость же. Пьяненькие! Их должно добывать, лечить, беречь, стеречь и охранять. «Иди по снегу, пугая змей» — один из девизов Кафедры, вон над холодильником выбит. Мы не можем запереться в раю — душу колет.
«Прощай, Кафедра — пристанище мое, — думал Илья. — Сосны, солнце, счастье… Умные гимназисты. И я — шальной школяр. Одежда из льна. Сносу нет. Даже волосы мои — жесткие курчавья — стали льняными и собраны в мягкую косицу. Приятность, приятельницы, покой. Трава под ногами. Рай, скорей, для лошадей — прав был Декан… Ну-к что ж, пришло время почесать спину о другие стволы, как говорят в Колымоскве на выгоне».
— Мы вас в БВР на ледокрыле отправим, — сказал Ратмир. — По воздуху из Колымосквы полетите. Как раз БВР приблизится на нужное расстояние. Тут вы и высадитесь. По легенде — на Симпозиум взойти как бы. Подготовим вас наскоро, снабдим, оборудуем, научим читать справа налево «я еду иудея» — ин уж рек! вывод, он же посылка! — да и пошлем в послание, Посланцем.
— А чо, в Колымоскве сани летающие есть? — изумился Илья.
— А как же. Возят ездоков.
— Ни льда себе! Сроду бы не подумал…
— Мир многомерен, И.Б. Не плато, а приумноженная пещера. Четыре стороны света — это не словесный оборот, а физическая характеристика, вроде молярности.
— Ну и ну! Красочно…
— Да вдобавок мир накренен и искривлен, как москвалымские березы, стелющиеся над снежной плоскостью.
— Вот те на! Лично я не замечал…
— А вы сидели в темном уголке одной из полочек этой сложнейшей этажерки, забившись. И потом — время рваное…
— Зато я сам летал — там, в кабаке, — сказал Илья.
— Муха тоже летает, — возразил Ратмир. — Но она в это ничего не вкладывает. Жрать хочет, вот и летает. Бездумно. А нужно — осознание. Нет уж, отец учитель, отныне вы у нас полетите с богом, бог даст, к богу!
— Веруешь, стало? А такой был суховатый матерьяльщик, компьютериалист, человек рацио и видео…
— Не для себя теплю свечу. Безбожие, по определению, есть тонкий лед, по которому один человек пройдет, а народ провалится. За всех страдаю. Поклоны даже бью — древний такой механизм включения заржавелого рычага вселенского компа. Отдуваюсь эгом. Этот дурачина Директор в гимназии не понимал, что Господь Стрибог Наш, Бог Един! Отнюдь не Один, в хладном одиночестве, а Един, то есть все сущее Я и есмь Он, см. Единый. Дальше некоторые мелкие расхождения. У вас, И.Б., в канувшем доме, на кухне — Яхве. У нас на Кафедре — Универсум, Абсолюта друг. У остальной, прости Господи, Колымосквы — окропленная снежком мешанина несвязных истин и неотвязных страхов. Как доктор Полежаев провидчески и прописал… Ну и на здоровье! Главное — все особи встроены в Общее Дело. Хорошо, роево, феромонами пахнет, Единением. Кинешь корочку в сироп — вырастет цукат. Не зря Мудрецы в БВР учат: «Иди в стадо», и подзывают тебя добродушно: «Не бойся, малое стадо». Не бойтесь, И.Б., отправляйтесь спозаранку налегке!
«Прощай и ты, Колымосква, — думал Илья. — Хедер на пригорке под кедрами, и ласковый меламед, суливший подарить «летние санки». Кубло неграмотное! Уезжаю я, усталый твой учитель. Выслужил срок. Жил, вычислял, любил. Жил, как выяснилось, в тупом углу, вычислял на глазок, любил бутилированно. Мерял шагами площади и измерял объемы слепошаро. Эх, математика, маята, дуй те в корень! Повывелись формулы… Неужто светлый мир Лестницы — лес т. н. Ици? Я жил, неустанно уча и безропотно мчась — Час от Чаши — столбы верстовые, сбив лед, изучая окрест, настало затменье речам, и числа нечистые наши пустыня пусть перечеркнет, мой сей одобряя отъезд».
Ратмир молча озабоченно выстраивал опустелые бутылки, чтобы они образовали какой-то смутно знакомый замысловатый узор. Илья в который раз понял, что это во-от чего, и теперь-то понятно… Все поплыло успокоительно. Он чувствовал, как ласковые руки его раздевают, крепкие руки заботливо волокут, укладывают, снова ласковые укрывают — спаточки, спаточки, нежный смех над ухом — соня! — и ржанье в вышине:
— По глазам хлещи, по глазам!
— Ишь, нахлестался! Это он в Иерусалим идет, братцы…
— А ты выучил глупости и повторяешь.
— Так к месту же. Блеснуть…
— Тише, мальчики. Спите, милый отец-учитель.
Они прискакали к «калитке» на закате. Столб торчал, врытый в землю, точно пограничный. Воздух плыл. Илья слез с лошади, снял кладь. Обнял Бурьку, уткнулся в гриву, погладил по гладкому боку — прощевай! Так он расставался с Кафедрой, будто картинка из говорящей книжки — солнце садится, веет прохладой, пахнет сладкой полынью, Ратмир с Лизой и Савельичем на конях — вороном, рыжем, белом — по стремена в высокой траве, подняли пальцы прощально… Илья взвалил тяжелый рюкзак на плечо (там кейс и кофр, как кирпичи), вздохнул, махнул рукой и шагнул в «калитку».
11
Ткут и сказке конец, кисло подумал Ил. Он снова, нежилец, очнувшись от говорка памяти, вернулся на Землю — сидел на весеннем, прогретом солнцем морском берегу Лазарии, столицы БВР — диковинной Республики пархов — он, маленькое весеннее животное, ихневмон, фараонова мышь (видала наших на ковре). И фляжка тут как тут — скромное булькание, мирное завинчивание. Невмочь! Зима на мороз, солнце на весну, есессно. Снежный ком Колымосквы укатился в прошлое. Весна, где ты? Клейкая… О, Клео! Вязкая, веская… Поплюй на палец и листай страницы ветра! Свежестью несет. Голубеет голое безоблачное небо. Сереет старый оливняк на ветхих холмах. Оттосковав, возвратился — с Кафедры в Афедрон! Верно сказано в Книге: «Каждый парх подобен свече — куда воткнули, там и свети». А там, глядишь, и первая звезда появляется, как следствие — желтея… О, Галилейя, вертоград лукавый — гроздь виноградную несут на жерди, словно дичь — эй, исполины из долины! — верую и виночерпаю! Совершил умственное путешествие в страну христьянской утопии, в чаянья малышни — и вернулся в пустынь, к самуму синего моря. Эйн щей! Сижу, жарюсь на другом солнце, тоже желтой звезде — конопатит щели и щеки — прихлебываю из фляжки, вспоминаю, всхлипываю. Перебираю приятное, уношусь в хорошее. Москвалымский призрак-изгнанник, прохладный и тихий, с обмороженными ушами, в длинном рубище цвета переспелых клубней, с просвечивающим стилетом за пазухой, любящий простодушные описания жарких Стражений, — вежливо откланивается. Истаял. Пока, братка! Я-то ноне вона где — у Кормильца на рогах, в пеклеце. Локти кусать, сковородки лизать… Прислали, извините-подвиньтесь, договориться, упросить-оросить, соединить зазря разорванное, умолить уморить надвигающиеся морозы. Попросту спасти. Но с кем тут договариваться, обрисуйте на милость, ткните кистью в касту?! С разудалыми брехунами-грезаэрами погранцами-грабителями в зимних казематах аэропорта? Со свихнувшимися от службы и дружбы стражами-резниками в диких летних Садах? С финикопоклонниками весенней Лазарии — этими сытыми равнодушными мещанами-забывателями, давно уже без смущенья вытирающими о Книгу жирные пальцы? Выходит, с ними со всеми. Других вроде нет. А, забыл, еще в наличии высокотвердолобые ловчилы, ревнители пархидаизма — блюстители суббот, сожители Астарт… Гонители тюльки! Как таким проповедать, прочитать отчаянно, чтоб дошло: «Снег идет, Снег идет!..» Да и самому смутно попутно — ну, случались в незапамятные эпохи Оледенения, учили же — дохло все и возрождалось, так, может, даже польза какая-то от этого… А? Глядишь? Лазарь его… Поди уточни… Как говаривал про ледовитость спросонья мудрый рядовой Ким: «Слишком мало времени прошло, чтобы ответить на этот вопрос». И вот в раздумье сижу беспробудно у моря — забрызганный вдребезги, печальный, чуть выпивши лишнего — и задаю себе и решаю заковыристую задачку: на ножах или дружелюбна со мной тетушка БВР? Приголубит наперстком или отоварит сахарком? А ведь, пожалуй, — да, второе. Надо только подождать, разжалобить разумно. Не ходить и клянчить заплаканно: «Дядюшка, ки-иньте бонбу!» (того гляди в клиничку спровадят, вслед Князюшке Тьмушки), а подать челобитную со включением краткой повести «Некуда. Точка» — званово можно зачитать отрывочек покуда. Они наверху, в ветряных иносферах, послушают-послушают прошение в кротких тезисах — во, прыткий Книжник! — да и не выдержат: ну, ты у нас договорился! Рано или поздно войдут в заплатанных латах, внесут зажженные светы, скажут — вставай, подкованный, пойдем посидим, примем — Мудрецом будешь? А я в от…
12
…вет бил в глаза — кто-то злой и массивный стоял возле лежанки и настырно сандалил в лицо фонариком.
— Ну, хватит уже, — недовольно сказал Ил, закрываясь ладонью. — А то подушкой засвечу.
— Молчи. Вставай. Ты зван, — сказал голос.
Дов, что ли, дворецкий однорукий? Эксодус очередной у них досрочно начался? Ирка среди ночи внезапно взбесилась, шавку прислала?
— Место, Дов, место, — сказал Илья. — И время. Утром, утром…
Тяжелая рука схватила Ила за шиворот и швырнула с лежанки на каменный пол, в прямоугольник желтого лунного света, идущего от окна. Он сильно ушибся, а рука в черном грубо набросила ему на шею петлю и сдавила так, что он захрипел и выкатил глаза.
— Будешь послушен?
Ил истово закивал.
— Тогда пошли.
Луч фонаря пробежал по стене и уперся в стенной шкаф.
— Вскрой. Живо.
Ил открыл заскрипевшую дверцу шкафа — пахнуло затхло — там на плечиках одиноко висела его ненадеванная парадная форма Стольника.
— Лезь. Толкни заднюю стенку.
Они втиснулись в шкаф. Потайной ход вел во тьму. Дов посветил под ноги.
— Зришь ступени? Ступай вниз.
Босой Ил с веревкой на шее и за ним Дов в черном балахоне стали спускаться по шероховатым выщербленным ступеням. Сколько лестниц зряшно свилось в жизни Ила, и вот очередная — бредовая лестница из шкафа, бродка шкафка, ведущая внизерх (как уклончиво звучит на изере) — прямиком в Место. Тащись устало… Ил прихрамывал, поскольку ныла разбитая шалым дворецким коленная чашечка, а еще и острая цементная крошка впивалась в ступни. Веревка на шее была шершавая, колючая. Много всего нового. «Обычно я просыпаюсь под утро во Дворце, потому что дворник под окнами волочит свое ведро на колесиках, — думал Ил. — И звук этих расшатанных кривых колесиков, их перемежающийся визгливый скрежет по булыжной мостовой будит меня вечно. И дворник вечный, и ведро его. А уж Колесико — и подавно. А сегодня — не так, сбой».
Лестница разветвлялась, возникали узкие боковые ходы, в расщелине завиделась Библиотека — покатые своды, погашенные световые шары, опрокинутые стеллажи, книжки, сваленные в угол, кресло ножками вверх — подземное укрывище Кормильца, куда уж ниже, я знать не знаю, но злобный Дов, давай-давай, грубый ведьведь, кондуктор однорукий (такие довы в Колымоскве по улицам шатаются — даешься диву! — так девы шарахаются) — гнал сзади, и ступени звали — вниз, вниз…
«А вдруг там нехудо, на самом дне-то — прохудимо, — думал Ил. — Известно же, что жизнь — что моя пижама, одне только версты полосаты, и может, наконец, натерпевшись, дождался нужного сегмента, вхожу в мудрецарствие, и теперь главное…»
Дов сильно пихнул его волосатой рукой в спину — пошел, скудный! — Ил, ахнув, съехал по ступенькам и оказался в низком зале, слабо освещенном потрескивающими факелами, укрепленными на стенах в старинных жестянках из-под бекона с бобами. Пещерный Пир какой-нибудь философский? Посреди зала помещался дощатый помост — на него Ила тут же и поволокли, как быка, нетерпеливо дергая за веревку — заждались, видимо, поди. Помост, как догадался Ил, был сколочен из досок книжных стеллажей, под ногами попадались оторванные обложки, вросшие кожей в дерево. Довелось брести по книгам — как по углям, гля…
Вокруг помоста стояли люди, одетые в мешковину, расшитую перевернутыми крестами. Ил пригляделся. Знакомы до оскомы — это была убогая чиновничья знать из обслуги Дворца, тугоумные Уходящие Домой. Сейчас их лица были одухотворены, как при вышивании крестом, полны неведомым предвкушением, оскалены светом. Губы заворожено что-то шептали или так шлепали. Вот так Место! Такая гулкая пещерка вроде ракушки. Рыбы страшные по стенам намалеваны. Мудрецами и не пахло. Время застряло.
Итак, расстановка фигур: Ил в пижаме — на помосте, толпа в мешках — насупротив. Полный цейтнотец! Раздвинув толпу — та раздалась — возникла, как из тины, Ира — пошла, ечетыряя бедрами — тронулась, ходи — с Кормильцем рука об руку. Окончательно двинулась. Сильный ход. Нежданно-с. Ира затянута в черную кожу с металлическими шипами, глаза синие, холодные, в левой руке у вертихвостки зажата плетка, истерически подрагивает. Кормилец в широком черном монашеском одеяньи, очки сверкают, через курчавую голову выбрита дорожка — черноризец, значит, духожор злоученый. Черные начинают. Взошли торжественно на помост. Ил переступил ногами по переплетам, обреченно прикрыл глаза, чтобы всех этих тусклых несносных не стало — уснуть стоя и утащить за собой в сон… Там потягаемся… Но они торчали пред ним в обнимку — могучий статный Кормилец, как-то он распрямился, раздался косой саженью, и Ира в высоких черных сапогах, с русой, туго заплетенной косой через плечо. И плетка при ней — «хедер-хлыст», которым пороли нерадивых учеников под аллилуйя, Илу ли не знать… Арапник такой, что аразу не пожелаешь!
Ира процедила:
— Будешь сидеть здесь на цепи и учить Книгу, а я стану приходить с плетью. Я твоя строгая учительница и тебя накажу. Хочешь меня?
Она хлестнула, попав по локтю. Ил взвыл — уй, попал в переплет! — словно в первый раз осквернил себя ударом плети. А на самом деле — ерунда, пришкольные навыки, патимата матимата, как сказали бы гимназисты — «нет боли — нет научения».
— Больно руку? — сочувственно спросил Кормилец и пнул его ногой. — Што, вероломны бабы? Ты учись, учись…
Он дернул Ила за веревку и захохотал:
— Эх ты, стольничушка, пастух-арух! Челюсть отвисла? Съел? Думал, тварь, мы — проще пищи? Воображал, полосухер пакостливый, в самых патетических местах, что это ты в нее проникаешь в минуту ебли? Это мы тебя ели.
Ира заговорила звонко и возвышенно:
— Мы — Уходящие Домой. Силой, призвавшей нас, Буром я заклинаю…
Кормилец перебил обыденно:
— Пархидаизм себя изжил, хля, Мудрецы уже выжили… Полная хня! Проехт БВР закрыт. Зец, проехали. И Бур с ним! Пора домой. Пусть последний не забудет смыть за собой свет…
Очки его жестко сверкнули. Он простер руку над мешковатой толпой:
— Гляди сюда, иуда! Разгорелся огонь в твоем сердце? Я его потушу! Ты вот грешил зазря, что все эти люди после трудов ползут в свои лачуги. А мы меж тем возносимся по лестницам вверх-вниз — Уходить Домой! Это не символ, а стремление к. Все шкафы молекулярно соединены с колокольной Пещерой… Ангелы норки прорыли…
— Общедоступный потайной ход, — понятливо вякнул Ил. — Молельная модель. Катакомбная вера, каменоломные усилия.
Его ирово огрели плетью вновь:
— Закрой пасть! Кайся!
— Скверна иронии, — покачал надвершием шеи Кормилец. — А читал ли ты растроганно «Речения» — вдохновенный труд Светлоликого на телячьей коже, изучал свод драконовских законов «Наисвятой свиток», вникал в основы учения о природе «Папирусы несомненности»? А ухмыляешься, фыркаешь, Бур тебя побери! Ты ж в этом плаваешь, не фурычишь…
Ил взглянул на жутких зубастых рыб на стенах и молча согласился.
Кормилец сказал:
— Я тебе растолкую, слышь. Мы шь все из снегов вышли, прально? Это было давно, ажникум до нашей веры. Тогда сугробы по атоллам намело, над лагерными лагунами столбы в небе висели радужные — Посияние… Тут этого в заводе нет, куда там. А там — как в агаде — шелег идет и ложится, и керах застыл и скользит. Сугубая, отцеженная заснеженность. Особый режим. Плеток свист и снег в крови. Вот где рай был… Потеряли, изгнались растерянно… А всего-то хотели писать «Л-г», а не лаг. Такая лагня получилась…
У Кормильца даже увлажнились глаза.
— Ну так надо чухать к очагам, уходить домой, — прорыдал он. — Изход назад! Ко мясам и корчагам с травами! Для сварения Новой Земли, идеже правда живет! А здешние Мудрецы — они совсем не такие уж… так себе, просто — Просветители… Семь батюшек — как Семь Башен Света, подслеповатых… И ихья Яхвья вера — устарела и облупилась. Скоро вот Трихрам рухнет и нас с собой прихватит — в штаб Генона… Не-ет, домой уходить, домой… Уходомо…
Со стен на Ила косились нарисованные и плывущие (видимо, Назад) страхолюдные рыбы — корм для образованных рабов — колючие ихтиотела, хищные теоостанки высохшего Галилейского моря. Рыбари да лодыри — на урок!..
— Мудрецы, цы-цы-цы! — высокомерно хохотнула Ира. — Якобы носители и погонщики дисков тайного знания — пиздоболы каббалы! А в натурей — хрюкающая кодла струхнувших брехунов, хрен им в схрон…
— Я тебе больше скажу, — добавил Кормилец, доставая измятую бумажку. — Было, было известное закодированное письмо Лазаря «К Изходу», да Мудрецы его от нас скрыли. Вот оно от слова до слова… Ну ладно, тут много, тогда только смысл. Существуют, оказывается, ходы под землей, по которым все пархи, сколько их есть в мировом пространстве, благодаря невероятной гравитации соберутся в пещере под Ерусалимом и сделают лехаим…
Ил не удержался, трудно:
— Когда нас призовут к ответу и ангел протрубит в трубу — я встану, не заев котлетой, и робко к Господу пойду. «В отрубе?» — спросит в лоб Единый во время Страшного Суда. «Мы пили-с под Ерусалимом!» И Он простит меня тогда… Кстати, интересно, у ангелов — трубчатые кости?
Ира ожгла его плеткой:
— Ересь еси! Не упоминай, всуец! До синевы вздрючим, синеподобный! Забыл синедрион?! Мы тебе напомним! Второй раз забудешь — второй раз напомним! Прими в расчет…
Кагалище внизу шумело одобрительно.
— Ты, шпынь, действительно не гнуси, а слушай, что рассказывают, — посоветовал Кормилец. — По этим подземным тоннелям можно перекатиться обратно — Уйти Домой. Парх в идеале должен быть тощим, нищим и бродячим. Раздать подать — и в путь! Мы бросим финики на дорогу… О радость ухода — туда, где тихие монастыри в сугробах, и в обители тепло — много за века надышали, крещендо колоколов — там лил текст! — крещенские миквы во льдах, блаженный собор Пру-на-Рву — реальный, олеариусов Ерусалим! Плох тот парх, что не мечтает о кресте на спине и шее… Эй вы, внизу, хотите Покрова и Успенья? Эй, Звулун! Эй, Эйтам!
Ил невольно прыснул, шмыгнул носом, но, право, имя смешное такое.
— Естественно, барин! — донеслось из усердной толпы.
— А как иначе… Нельзя-с!
— Этозе Мудрецы в Небесных Дворцах мацу трескают, а мы по пещерам насущным прозябаем, щитовидку губим, духом живы — чистый Йодфат!
— Хвалю, люди! — подхватил Кормилец и грянул свирепо, уставясь на Ила: — Ты, букашка, умишком своим раскидывал — мы, слышь, серяки кипотные, сырье, гнилушками светящееся, только молимся да давимся? Промашка! Мы — Уходящие Домой, выкрестоносцы, грядущие освободители града поруганного, Ерусалима! В скорби изму скоро в зиму его… Чего таращишься, сухая козявка, в жмурки играешь? Ты, уколупнутый, может, решил, тут тебе Гелиополь? Тут тебе подполье!
— Не серчай, Приносящий Корм. Способность суждения низка о прекрасном и возвышенном, — склонившись, забормотал книжучно Ил. — Антиномия веры и безверия…
— Ты, суккуба диббукная, думал, что взял мою душу? — лилитно завизжала Ира. — На колени!
«На колени — все ж таки не на кол, — лениво подумал Ил, поспешно опускаясь. — Тоже мне… Можно жить. В веревке бы не запутаться. Вот интересно, а ежели бы ихнего пахануса не распяли, а повесили — они бы на шее петлицу носили?»
Ира взмахнула плетью — ломает воздух шестисвист! — совсем озверела, а вдруг по обуху головы?! Ил испуганно пискнул и отпрянул.
— Позвольте! Отстраните вашу руку! Не бей меня, дочь счастья! — взмолился он, пытаясь заслониться.
— Руки на затылок! — заорал Кормилец.
Ил понял так, что это только ему, но толпа вокруг помоста тотчас послушно упала на колени и руки сцепила на затылке.
— Во крест тсерковь скресения то ииде! — завел занудливо Кормилец. — Домой! Егда приидише во славе ко еде…
Идиоты в мешковине завыли хором:
— Уходим, ух, домой, ой, по домам!
Сей вой пугал. «Экая безмозглость, — нерадостно думал Ил. — Встать на колени, руки на затылок, молиться на льдыне. Смесь слама, «Устава» Стражи и монастырских служб — вот те и конфессия. Ишь, позвоночные в мешках. Глядишь, они еще и кровососущие? Зудят, прихожане. Суета и жужжание. У них свой зигзагообразный путь Зуз — оравой домой! Опомнитесь, отарные, выжгите с себя тавро, соскребите знак стада… Куда там… А эти их жрецы балаганные, чета шапито, Ира с Кормильцем — эх, рогатый бог! — взыскующие Горнего Града, брода туда-сюда — умань царя небесного! Ни бельмеса не смыслят, уроды… Домой они, видите ли, собрались, во льды добра… Ждут их там, как же! Одиннадцатая казнь — вернулись! Узлы с подушками, пальтишко нараспашку… До первой подворотни, до ближайшей скучающей кучки боярни колымосковской. И шапка не нужна — кишки на голову намотают».
Из толпы вывели человека, одетого аразом — косматого, в рванье, в цепях. От него шел смрад. Он рвался, рычал, стараясь цапнуть Ила. Усадили садового на край помоста, стали подползать, лобзать ему грязные ступни — просили прощения за угнетенье, каялись. Выли по новой, плакали, рвали долыса власа и одежды. Потом, завершив ритуал, откатарсясь в доску, избавились от чучела, прогнав в тычки, отдышались, но не утихомирились, обормоты, а бодро подхватились с колен, извлекли из-за пазухи короткие хлысты и принялись нахлестывать себя, как веником в москвалымской парилке. При этом хрипло выкликивали:
— Хлыст, Хрест, Хровь! За старую веру, искорененную!
Поднялся большой шум. Ил, признаться, был уверен, что и ему кнута дадут, безвинному, и уже приготовился мужественно сдержанно застонать, увлажнив звук слезою, но Ира вместо этого схватила его за волосы и стала тыкать носом себе между слегка раздвинутых ног. Возбуждение, хлебный дух, винный запах — Ира очень распалилась.
— Встань с колен! — вдруг приказала она.
— Да что же это такое, туда-сюда, — забурчал Илья.
— Вставай, не то лицо выгрызу, — окрысилась Ира.
Теперь уже она опустилась перед ним, шаря в пижаме нежными жадными пальцами, заранее облизываясь, причмокивая. Факелы в расщелинах, эти палки с паклей, несильные светильники — устали, трещали тише, чадили чаще. Темнота обволакивала. И в ней огонечки теплятся. И бичи щелкают, и плоть чавкает. И мягкие губы чмокают. В темноте как-то интимней стало, ощутимо душевней. Поспокойнее значительно. Ил взбодрился. Темнота и мышей окрыляет! А коли нападут сдуру глупые Уходящие — так зря, что ли, тебя на Кафедре учили настырно, мяли бока… Устрою «бой в толпе», строгий классицизм, никто ничего толком не поймет, не успеет… Ил закрыл глаза, представив заваленную телами в мешках пещеру. Словно поленья. Ну, ну, отец боец, полегше, не аразы все же… Так, заблудшие… Не буду. Прощу на этот раз. Хотя как-то у них тут разнузданно… Какие-то прямо мистерии элевсинские, хилиазмские. Тысячеклонство, хлевосвинство — а вроде не обед на дворе. И не суббота приперла. И народец не то чтобы пьющ. Да и на зуб туп… А вот!.. «Вот тебе и вялые обыватели, — сокрушенно думал Ил, осушаемый Ирой. — Оплошал я. Шишел-мышел вышел вон. Тут у них на низах, оказывается, такие дерзости шарашатся — целый шалман! Страстные души! Киники и клирики! Финики спалить, а самим воспарить. Меня бы только — мелкого, 2-го ранга — спичкой жечь не принялись… Избави Лазарь! Да дай по рогам Кормильцу и евонным заплечным, подручным, прихлебателям и потаковникам! За вычетом Иры, ту оставь…»
— Ну, уяснил про Мудрецов? — насмешливо спросил Кормилец. — Проморгался, слепуха? Прозрел истинку? Уловил оттенок пустоты?
— Что же, и Лазаря на небе нет? — дерзко ответил Ил.
— Есть-то он есть, да не очень… да не про всех… да он смердит, — поморщился Кормилец.
— Тут теургически надоть! — крикнули снизу из толпы.
— Существование Лазаря — это вообще ваши частные подозрения, — заметил Кормилец.
— Эт точно, — пробормотал Ил. — На самом деле звали его Васыль и был он епископ Кесарийский.
«Зачем я в ночи спустился в эту неуютную пещеру и спорю с бедными богодулами? Вотще… — подумал он грустно. — Уходящие Домой, отвалившие от Лазаря. Дворня на привязи. Устроили в сионских карстах приорат и тешатся, вольно воплощая глухую тоску по кнуту и пряничному абстракту. Замкнутость и сомкнутость. Кротки аки кроты. Роют веру. Подполье, а внутри него, под полом — еще подполье, и еще — немеряные глубины, звезды шевелят губками, гребешками, щупальцами… Рыбы по стенам, рабы по гороскопу…»
Ил к этому делу подходил простецки — он молча верил в темную энергию Бога этики, который проявляет себя в гармонии всего сущего, отдавал деистову дань Неизвестному — вер силову! скопищу идеищ! — допускал какое-то Существо-вне-Вселенной — хоть издали, совсем издали — условного Создателя, да-с, но не признавал пошло шаркающего подошвами по облакам обладателя привязанной белой бороды, сурового надчеловека без мешка, что бабачит и тычет, небесного часовщика, с величавой неподвижностью подвинчивающего камушки, управляющего делами и помыслами. Неужто срывать голос, молиться звучно ему — Сущему? Спаси нас, Сущий? Услышься, глядь! Акустика куста — перетереть на языке огня… Да не приведи Единый, думал Ил. Что я — уху ел, с елки рухнул, язык-помазанник на помойке нашел? Молитва — в ней уже келейно таится «олива», льстивое словодрево, елейная масличная просьба — подмазать Лазаря-Светозаря… Липкий настой кантилляции, прибой отлива… А надо на равных без маклеров, влом — мол, лама ата — идея диалога, общая лампада любви, разумный договор, заветная сделка! По капле закапывать в себе Раба Божья. «Работать Бога», а не создавать божка. Пастись бык о бык… Говорил мне еще в Колымоскве келарь Николина монастыря, что на Кочерыжках у Гнилого моста: «Вот воздвигнется Храм, и станет Ерусалим из деревни — селом!» Эх-ма, четьи-мечетьи… Не вяжа лыка, выдал келарь мне наиважнейший секрет «умного делания» — тайные наставления, как именно надобно молиться — духовными стихирами. Но и это одарило простотой, а посему — пустотелостью. Простые числа размножаются св. духом. Элементарность отвращает, мелодрамье слезливое, рифмы «любовь — кровь». Распят так-сяк, на трояк… Подумаешь — покинувший тело… Голый человек на Голой горе! Стремянка в небо, Столб Веры, у «кошки» тысяча жизней. Сгубило любопытство, попятило. А было же сказано Ему — не влазь! Пошли Ешу, прости Господи… Придумайте небыль посложнее, монтера поголосистей, восхитите замыслом — и я Поверю. Займу последнюю ступень. Осведомленное поклонение! А так, ну что, ну православье — одна из множества ересей пархидаизма… У чужого храма преклоню колени — хосподи, какая благодать! Спрошу робко: «Матушка, что это в горшочке?» — «Это, сынок, сарацинская крупа, языческое зерно… По-нашему, грешневая каша. Ешь с просвиркой». Хорошо! Вспоминается, как стоял на Страже под крупными удивленными звездами, задрав голову — и ссал в песок. Какое роскошное ночное судно — пустыня. Не промахнешься! Это как один мифический парх перехожий, перекати-цветок, мочился в ночной горшок, стоя на коленях — для удобства. Тянет нас, пархов, на колени, хе-хе… Искупительно и голова в тепле! Перевод себя в адаптированное, ужатое состояние, но всякий перевод — сокращение Знания. Когда семьдесят мудрецов дотошно перевели Книгу на эллинско-тотошкинский — Тьма сошла в мир, а ведь Храм боится темноты и сырости. Между прочим, как на духу, весь здешний пархидаизм — это сплошной невроз! Расщепление сознания между знанием и верой. Что это за нелепое учение, если Б-г непроизносим и невидим (Б минус Г = мелюзга)?! В Книге дан жеманный эвфемизм — Одно Место. Имяславцы, глядь! Тогда уж краше религиозный орден без божества — причащение к «афеям». И никакой горечи утраты! Сектам — респект! Можно также — льзя, Лазарь? — свершить смелый «прыжок веры», перепрыгнуть через «чур», сконтаминачить чушь с дичью, взрастить чудной дичок — пархославие. Ветви отломились, чтобы мне привиться сучковато… Отяжелевшие от снега… Чтоб уж захватило город Ерусалим и двух молящихся колымосковских мужиков в рукавицах! А символом станет не абы рыба, а рыба-фиш, фаршированная шифровочка. Овца Отца, искупилка. Ил хихикнул. Хорошо будет, смешно, возвышенно. Экуменизменно! Башибуза зыбушинская. Апостолат Эхат. Евангелие логий. Зашибись! Свежее законоучение себе на шею. За Господню рыбу гроши! Ставь перемет! Равы — раз, два — и уже в Песах в рясах, с кадилами — служители звезд и созвездий. Встаешь утром со вчерашнего, хватишь в притворе рассолу и сидишь в ризнице, перебирая четки, и ешь хаш, читая вслух Раши — про то, как медный нахаш смалахитил Чашу… Во скором времени опустятся сумерки — тогда зажигаешь восковые свечи и машешь руками, направляя свет на себя… Да, а наперсно примутся носить кипарисовый, а то и медяный крест, гибридно вправленный в золотой магендавид. Таскать не перетаскать! А писать Книгу — как и креститься — станут справа налево и сверху вниз, чередуя льдынь и изер. В синогадальной типографии! Возникнет новый «Путеводитель заблудших» — отныне толкование следов на снегу (на левом каблуке набит крест из гвоздей, чтоб отгонять нечистого, правое копыто сбито). Возродится старый «Уманский спор» — полемика имяславцев и имяборцев: появляется ли при Нем привычно радуга в облаке или же наоборот (что чудо) не сопровождает. A-а, и то и се — вымыслы. Те же грабли, да еще на них нагадили… Бога не перебирают. Он умер. И воскрес. Мне свойственно бухать в колокола, не заглянув в святцы, строить Единую Веру, в которую не буду ходить. Назареты ея не буди! Выковыривать грязную вату из Рам… Эва, возбуддился поддревлянин, махамет расхристанный, махатма математицкий, магнетизмом достиг просветления, ввел в конфуцию и будируешь, одернул себя Ил, раскачиваешься, постанываешь, шевелишь руками, будто сидишь Шиву, заговорил в тебе, драное ухо, голос богов, а люди же смотрят. Да какие это люди, да и у них глаза закаченные, невидящие совершенно… Дохлые смертные… Нагляделся и нахлебался ими, самкам насовался, сыт по кадык, елдык стер. Пусть они живьем попроглатывают друг друга, поперек горла встанут и друг другом подавятся, отматвеи спелые, маркионеры смелые, иаковы аховые… В Сад их кверху ногами — авось примутся…
Люди хорово, ворохом читали «Шан Ечто»: «Огавакул то сан ивбази!» и при этом бились, яко рогами, лбом об лоб. Трескотня! Причастие буйвола! Расступается недоумение и смыкается ум. Отчим наш! Самопогружение и растворение, устремление к послушничеству, волны благословения с перехлестом и бичеваньем — и чтобы непременно все вместе! Спаянно — за пайкой! Лампочку вкрутите — кнута не видно…
Кормилец в потемках подслеповато прищурился на Ила:
— Чего задумался, стольник? Лицо у тебя — как будто сосут тебе…
«А то нет! — сладостно подумал Ил. — Аж с заглотом! Тонет в пасти, стонет в страсти, расти, расти, сучий хвост, задерись до звезд… Ир-ра-диада!..»
Кормилец вытащил из складок рясы небольшую потемневшую доску, на которой неумело была изображена трехголовая чучундра с корявой надписью «Св. Трёха» (да еще с тремя точками, грамотеи!).
— Знаешь, что это? — щелкнув ногтем по облупленной доске, спросил Кормилец, он же южак Натан Бен-Цви, оленье отродье, у чужака Ила, колымосковского снежного папертного человека Борисыча. — Сие — икона.
Да я ими печь топил, небрежно хотел сказать Ил, но передумал. Чего дикарям про костер тереть… «Ты хоть умеешь колоть иконы, образина?! — думал он. — Тебе, оленятине, только финики липкие пересчитывать — выпала на долю привилегия… Пошел ты к Храму вместе с малюткой-женой!»
Ил знал, икона — окно в иной мир, а иногда и дверь, «калитка». Вот и сейчас на обороте старой доски вдруг — виждь, виждь! — уплотняется, туманно проступает видение: неуклюжие сооружения из стоячих бревен на глинистом холме, привязанные (или прибитые) к бревнам люди… Сплавщики? Низкое, мелко дождливое небо, начало отсчета… Стражи со странными прическами, с мечами за плечами. Лунный свет на рунах их погон. Воин у столба поднимает тяжелое копье… Ил отвернулся.
— Ты разинь мозг! — тем временем втолковывал Кормилец. — Опыт номер 208 (2 + 6 + 200, бет-вав-рейш, БВР) — трагедии знаменье! — завершен. Исчерпан. Причем закончился ничем. Спекся, подгорев. Что же нам таперича — упасть духом на мечи?! Зачем… Просто пора к пенатам. Уходить Домой! Вызывает раз Учитель к черной доске! А мачехе БВР быть полу и пусту, видит Бур…
Ил всхлипнул, молча задергался, горячими толчками выплескивая молоки в ротовое отверстие стоявшей на коленях молодки, Ирки-раззявы. Эх, Ихтиос, телепень, краснобокий князь! При этом он думал: «Дыр Бур щир! Лей не жалей… Ишь, монашка, Катерина Бура! Лютеранка, некоторым образом… На том стою немо… Дался им Бур, прямо луч света… Невнятное лютое чудище, коему поклоняются и коим заклинают. Что это, кто таков?»
Внезапно его озарило — весеннее осенение! — нахватался искр мистических прозрений, невежда, профан, и, кончая, догадался. Бур — это вот чкто! Ну, чокнутые… Опухоль подстелить в головах… В мидрашах упоминается ледяной ад и его големностопный истопник (им самим и топят) — Сын Плотника, Снимающий Нагар, Несущий Свет, Бур ино… Там еще золотой кумирчик, открывающий любые дверцы в сердцах, крылатый ключ к родимым очагам — кадуцей! И сказано в «Книге пустоши»: «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним, до появления зари… Я же не отдам же Некту яблоко, хоть он дерись!» Бытие. Или — Пс. Как обращение к человеку в кабаке — Пс!.. Поэтично. Небеса поведуют искус, по лесам бежала Божья мать, куньей шубкой запахнув поленце… Была такова. Облиняла в три дни.
«Бур вас всех подери!» — пробурчал Ил, впрочем, негромко.
Ира завизжала и ожгла его бичом. И люди внизу, вздрогнув, стали говорить о том, до чего дошли своим гуммом-разумом, жевать резину. И одни говорили, что новая вера — Уходить — хороша. А другие говорили, что новая вера похожа на старую — тоже Броженье. А Ил на веревке — вздох угнетенной твари! — думал, что наверху уже утро и пора спать. Улечься прямо тут, а там потом и остаться жить в пещере этак с дюжину лет, питаясь плодами рожкового дерева (Кормилец, агу — сквозь густую рожь), выплевывая зернышки-караты (отсюда — вес блеска, мера веры), сидеть во тьме и писать книжечку «Младшее Сияние». Немного сена на полу… И изредка — Ира, семя…
Ира, кстати, как только кончила сосать, опять принялась говорить — голова-то освободилась — пищала тривиальщину, святоша костяная, королевша. Пешки в мешках подвывали. А Кормилец, ферязь, спинджак, курдюк круторогий, внимал, сверкая очками, делал понимающее лицо: «Ох, херачит!»
Ил шепнул ему мягко:
— Господин Бен-Цви, у пархов каюр должен быть умней своего олешки…
В ответ Кормилец хотел было двинуть Ила ногой, но как-то смутился, поправил очки, пробормотал:
— Впал в оторопь, босявка? Гм…
— Уходим, уходим, уходим! — надрывно голосила Ира. — Вмерзнем в лед заодно, согревая дыханьем друг друга! Сохранимся надолго!
— Ага-га-га, — соглашалось мешковатое стадо.
«Ты, дура бесноватая, истероидная, хоть наблюдала льды вне холодильника? — хмуро думал отлупцованный, весь в рубцах Ил. — Голова ты фарфоровая, кликуша с голубиным сердцем. Сиди себе тихо, клюй да гадь, да несись, а не просись к орусам, в трясину снежную. Дочь короля-звездочета, слониха пернатая… Ну куда тебя несет, перелистывает… Слепой Го, а за ним и Ялла Бо, оба утверждали, что живут всего два вечных сюжета — евесть, как умер и воскресе Шмумер, и одись о возвращении домой… Ничего нового».
Ил ясно увидел — шестью внутренними глазами — как открывается «калитка», проем миров, пространственный тоннель — а там тьма и яма января, рельсы в снегу, колючая проволока вокруг, и какие-то существа в черных блестящих шкурах с малиновыми петлицами кремневыми прикладами загоняют прибывших в дощатые коробки на колесах — «бичевоз» — и отправляют Домой.
— Ты поведешь нас! — рукоятью плети Ира приподняла подбородок Ила. — Ты знаешь дорогу. Мы захватим ледокрыл. Ил и у тебя бульон вместо крови?..
Фанатики, подбирая полы мешков, полезли на помост. Безумные глаза, готовность растерзать. Какой-то энтузиаст выдрал из стены факел и капал раскаленной смолой на босые ноги Ила. Другой дергал его за веревку на шее:
— Веди!
— Домой, домой! — ревела толпа.
— Ты поведешь нас! — снова выкрикнула Ира. — Сказано было: «И вот, откель придет Некто и поведет немо. Омен».
— Знаками поведет, значит. Без слов, — пояснил Кормилец.
— Но на всякий случай мы тебе заранее язык вырвем, — улыбнулась Ира и причмокнула.
Ей из темноты подали шкатулку с дежурно жутко позвякивающими инструментами. Зец, подумал Ил. Зец, зец, зец.
Вдруг глыбы стен сами собой раздвинулись симсимно, разошлись, как на шарнирах, в проломы хлынул яркий свет, и в пещеру отовсюду стали врываться бородатые воины в шлемах с прозрачными забралами, с жезлами-парализаторами наперевес — Патрули Галахи. Облава — всем стоять, глядь! Руки перед собой ладонями вверх!
Возникла суматоха. У некоторых Уходящих оказались с собой посохи-зарядники, и началось побоище. Понеслась рубка-повалка, отчаянные попытки прорваться и уйти. Треск, вопли, короткие белые молнии. Уходящих было больше, и они были бешеные, но Патрулям не впервой, натасканные. Ил старался не попасть под раздачу, не путаться в ногах, отползал от этого мальчишества. Недолго бились. Постепенно бунтарей счастливо усмиряли и в пластиковые пурпурные коконы укладывали. Ира с Кормильцем на пару застыли паралично в объятьях — черты искажены, рты оскалены — так их вместе и тристанировали. Ил на десерт Дову-дворецкому — чудом нашел в давке — остатнюю руку в локте об колено сломал — успел! Чтоб если когда приключится у хама медвежья болезнь — то-то монстр повертится понуро!..
Когда все закончилось хорошо, к Илу подошел важный патрульный чин в сверкающих сапогах — благой капрал, китель с золотыми нитями, забрало поднято, торчит растрепанная в битве белая борода — осторожно снял грязную веревку у Ила с шеи, потрепал по плечу, заокал огорченно:
— Вот отступники, что творят, экое непотребство! Давно мы до них добирались, да все как-то оно по спирали… Спасибо еще, наш чип в их бич вшит — чуть что, любой чих — на пульте звенит потихоньку… Вы уж того, не серчайте, что нынче чуток запоздали — интересно было посмотреть, что дальше…
— Они, гады, хотели ледокрыл захватить и Уходить Домой! — срывающимся голосом докладывал Ил. — Мудрецов ругали, Лазаря поносили…
— Это вы молодец, что разузнали. Они будут наказаны, — задумчиво сказал патрульный.
— А как именно? — жадно спросил Ил.
— Ободраны кнутом и прощены. Станут смиренны, покорны и кошерны, не смея боле обращать злато избранничеств в свинейц. Шахер-махеры эти, алхизахен… Поспирали вчуже всуе… Снур халдейский! Их мясо слезет, а кожа заживет… другой жизнью… ближе к Свету… Помните у Бо: «Так рощи делаются проще, лишившись цветности листвы…» А вас награда ждет. Мы вас сейчас в перевязочную.
— Не надо! — охнул Ил.
Но его уже умело ткнули под ухо парализатором — хоп! — и он утих, успев пробормотать только формулу повиновения: «Вот я».