Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях

Юдсон Михаил

Часть вторая

НЮРНБЕРГСКИЙ ДНЕВНИЧОК

 

 

Тетрадь первая

В начале, или Врата Овира

21 апреля, понедельник

Обычно я просыпаюсь легко. Меня, как кого-то из джеромовской Троицы, достаточно разок-другой хорошенько пихнуть веслом — и я уже на ногах.

А нынче ни свет ни заря на меня набросились со всех сторон. Сначала за стеной ожил телевизор — щелкнув, включился, изверг, и сразу вкрадчиво зашипел: «Бандерлоги, хлопцы! Хорошо ли вам слыш-ш-шно?!» — то ли всенощное бдение транслировали, не могли уняться, то ли сосед Рабиндранат крутил любимые былины — вид древних джунглей с утра заряжал энергией, готовил к выходу за дверь, в жуткое наружу.

Потом нижний соседушка Юмжагин пришел в движение — запрыгал по жилищу, принялся метать топор в потолок, разминаясь.

И тут же раздался стук в дверь (так судьба, утверждают, так, так…). Я осторожно прокрался в прихожую. Дверь у меня неоднократно выламывали: однажды по ошибке — бухие грибники обмишурились, вроде у них на малине такая же ободранная и сучковатая (после ломки, поостыв, даже извинялись); другой раз ночные патрули — на спор, сапожищем с разбегу — «Кто не спрятался?!» А как-то, помню, совсем уж поутру… какие-то… ранние христиане…

Последний раз дверь навесили вверх ногами, глазок оказался у пола и к нему стало удобно подползать на четвереньках. Смотришь всегда с интересом, ожидая наконец-то узреть, облизываясь, стройные голые нежные ножки, круглые коленки. Но раз за разом отплевываешься — то смазные сапоги и поддевка квартального охотнорядца, наносящего дежурный визит, то ряса старшего по подъезду, выгоняющего на расчистку домовых свинарен.

Сегодня наблюдался какой-то неопределенный плащ, какой-то брезент колыхался. На всякий случай я поскребся с разбегу в дверь, заразительно похохотал симбирской гиеной (многие держат), потом закричал, как бы отгоняя домашнюю зверюгу: «Брысь, брысь, Вовка!», с грохотом откинул засовы, приоткрыл щель и выглянул. Небольшая неопасная бабка в замызганной плащ-палатке топталась на площадке. Судя по толстой сумке на ремне и ржавому велосипеду, который она взгромоздила за собой на третий этаж, — почтальонша. Бабка, отдуваясь, достала квиток и принялась разбирать написанное:

— Улица Миклу-ха-Маклая, скотландского яврея, правильно… Домина 503, обитель 90, здеся…

Тут она, запинаясь, выговорила по слогам:

— Юд-штейн-ман-сон, что ли ча? Язык сломаешь с вами… Илья Борисович?

— Да.

— Пляшите!

Делать нечего. Я засунул большие пальцы в прорези жилетки и заплясал присущее.

— Достаточно, — сказала бабка. — Вы и есть, вижу.

Она извлекла из сумки плотный пакет, завернутый в клеенку, и вручила мне.

Я с благодарностью подал ей медный грош, она сунула его куда-то за пазуху и побрела вниз по лестнице, громыхая подпрыгивающим велосипедом.

А я вернулся в свою крепостцу, с трепетом вскрыл толстый, крепко зашитый нитками пакет и извлек пачку разноцветных листов. Белый — главный, с печатями — лист гласил:

«Добрый господин! Узник! В этот знаменательный день, на исходе празднеств и торжеств, мы рады сообщить вам, что власти Великой Германии предоставляют вам право постоянного проживания на всем готовом. Приезжайте, Ей-Богу! Для получения вечной визы вам надлежит явиться в наш Консулят, имея при себе смену белья, ложку, кружку и заграничный паспорт».

В других листах была уже конкретика: «Планета — Земля, земля — Бавария, город — Нюрнберг, адресок — Фейхтвангерштрассе, 33…»

Заранее строго запрещалось являться нагим и босым, слоняться под окнами и приводить с собой домашний скот.

«У ворот Нюрнберга сидит прокаженный нищий и ждет. Он ждет тебя», — сразу радостно забубнило в головизне.

Гм, искушение… Это будет тебе дорога к Пуст-Озеру, а Заманиловки никакой нет… Я, право, на месте барыни просто взяла бы да уехала в Штутгарт… Ведь недаром в утопическом будущем Израиле — «Альтнойланде» Теодора Герцля — все говорят на немецком.

Вечный в наших палестинах, родимых равелинах вопрос: и что делать? Там: влачить, христарадничать, сотрудничать в газете «Беднота»? Тут: проскрипционные списки по домоуправлениям давно разосланы, крестики мелом на дверях обновлены, вагонетки в мерзлоту и те, говорят, подогнаны, ждут…

«Ехать, ехать вдаль, надолго, непременно ехать!» — как призывал один опытнейший эмигрант. Натянуть башлык на картуз и поручить себя провидению! Тем паче плакать, сидя на полу, по мне некому. Я одинок, увы (ура?), и сам стираю свой хитон.

Из баллад о заграничном паспорте хорошо известно, что на поиски его отправляются в Овир. Все Овиры с некоторых пор располагаются в подвалах всех домов (как некогда — на чердаках). Обретение паспорта, или, как в Овире говорят, — добыча, дело трудоемкое.

Сказано же: «Врата Овира мрачны и замкнуты». Облы, узорны… Не лаяй, не кусаяй…

Пошел в подвал. Овир закрыт на заутреню. Узкая каменная лестница, ведущая вниз, была основательно истоптана грязными башмаками — чувствовалась, ох, чувствовалась когтистая лапа Неотвратимости. Сырость, решетки. Так, вообще, чистенько. Народу немного, но есть. Я занял очередь, дождался следующего, объяснил, что у меня тесто подходит, и побежал домой греться. Скоро снова пойду.

Ходил. Овир закрыт на уборку.

Наконец-то — открылась лавочка! Чинно ожидаем в посыпанном хлоркой коридорчике на стульях вдоль стены. За дверь, обшитую стеганым коричневым дерматином, вызывают по одному. Сидящий рядом со мной мужичонка — низенький, рыжеватый, рябоватый, лысоватый (в общем, типичный мастеровой, ходивший под знаменем Башмачкина) — ныл и кряхтел, что вот собирается он в Соединенное Королевство, есть у него задумка — переписывать Островную энциклопедию своими словами, да боится, в ихнем офисе начнут под килем протягивать, скажут — осади назад, официальная формулировка: «На ваше лицо аглицких бритов нет».

— Не впустят и не подкопаешься — что мы, рыжие? — сумрачно вступила в разговор очередь.

— В каждом видят беглого сипая… С зашитым в шапке письмом Григория товарищам…

— Да не больно и надо. У них там, пишут, хрислам и сухой закон.

— Бардак да кабак! — смачно сплюнул кто-то под ноги. — Жемчужина у моря!

— А на Русь гадят, дизраэли, давно отмечено…

— То-то я гляжу… Просвещенные мореплаватели!

На стенах в коридорчике имелись инструкции, учащие, как заполнять анкету для скромного временного загранпаспорта и для желанного Пашпорта на Вечную Носку, то есть для отъезда на постоянное теплое местечко жительства. Также разъяснялось, что вот, оглоеды, ежели кто продаст мать родную, рванет с концами, а потом вдруг решит вернуться на родное пепелище — пожалуйста, господа, все простим, вот образец для податия соответствующей челобитной. И там же висел плакатик: «Кричали и плакали на корабле, им вторили с берега, и все это сливалось в надрывающий душу стон. Тут только я понял, что это корабль с ссыльными, осужденными плыть в американские колонии. Р. Стивенсон».

Дошел черед и до меня. Я пхнул брюхом забухшую дверь и вошел. За столом в дальнем углу сидели, как мне, слабовидящему, показалось, Бабушка и Красная Шапочка. Подойдя поближе, я обнаружил, что Шапочка была юная, круглолицая и носила погоны старшего прапорщика. А вот Бабушка оказалась знакомой уже бабкой-почтальоншей! Все в той же плащ-палатке она хмуро громоздилась рядом, вытянув из-под стола ножищи в кирзачах-гуанодавах, заляпанных подъездным навозом. Оробев, я затоптался посреди залы.

Шапочка грациозно вышла из-за стола — ладные полусапожки, юбочка до колен, полевая сумочка через чудесное плечо (а в ней — явные пирожки! Ну и села бы мне на пенек…)

— Уезжать зашли? Надумали? — ласково спросила прекрасная овирщица.

Она непринужденно взяла меня под руку и подвела к столу.

— A-а! Очухался? Дотумкал? Пришкандыбал? Напекло? — удовлетворенно процедила бабка, угрюмо покачивая головой.

Я испуганно молчал.

— Не хотите с нами разговаривать? Вас кто-нибудь обидел? — деликатно вопрошала Шапочка.

— Плетей дать ему — враз заговорит! — пренебрежительно бросила бабка.

— Вы наслушались злых, нехороших людей, — горячо говорила Красная, поглаживая меня по шерстистой лапе. — А у нас довольно давно уже в железа не заковывают, всем вольную дали, вам разве Манифест по дворам не читали? Сейчас требуется только разрешение от соседей, что они не имеют к вам претензий, потом сниметесь с учета в военкомате и выпишетесь в домоуправлении, заполните анкеты в двух экземплярах, приложите шесть фотографий альбомного образца, припасете пошлину и все это добро доставите к нам. И мы вам сразу по истечении отведенного срока выдадим паспорт, видите как хорошо…

— Ну, хватит нитки на нос мотать! — свирепо заорала бабка. — Аггел Джойнта! Сделал дело, подточил святыни — и домой, в Абвер?!

Она легким движением сбросила с плеч брезентовый плащ — пуще прежнего старуха вздурилась! — и предо мною, пораженным, заблистал золотым шитьем мундир штабс-ротмистра Отдельного корпуса Овира.

— Вот вам бланки анкеты, — деловито сказала добрая фея-Шапочка. — С вас трояк, если можно, без сдачи. Спасибо… Знаете, как заполнять?

— Там же русским по белому написано! — с ненавистью застонала карга-ротмистр. — У тебя русские в роду были? Нерусский, что ли?

— Вы в коридоре хорошенько изучите, где крестик ставить, где прочерк, ладно? — улыбнулась юница.

Тут ей попала в глаз соринка, она принялась тереть глазик. Я было взметнулся — набоко-ковским ко-кобелем — выгрызть, вылизать слизистую! Однако бабка строго рявкнула что-то среднее между «Кругом!» и «К ноге!» — и поджавши… несолоно хлебавши… уполз я…

В коридоре я, конечно, задерживаться не стал — сколько этих анкет на моей памяти поперебывало (чего там заполнять — спин у меня, как у всех, ну там четность, странность, время жизни… Секундное дело!) А двинулся я, побежал собирать бумажки — занятие, тоже знакомое сызмальства, еще в летнем детстве, в скаутско-приходском лагере приучали нас, малолетних, собирать бумажки вокруг корпуса.

Итак, сначала поскребем по суседям! Сосед Рабиндранат Сбокуживущий пробирался к двери на мой стук сквозь звенящие заросли пустых бутылок, крича: «Иду-у! Вот, отворю перед тобою дверь и никто не сможет затворить ее!»

— Здра-авствуй, человеческий детеныш…

— Слышь, Дрон, тут такая шунья-мунья… — начал я скороговоркой (главное — не дать Дрюне закурлыкать: «Карма, она действие оказывает… Кругом себя оправдывает!»).

— Да я, в принципе, знаю твои дела, — задумчиво сказал Рабиндранат, почесывая босой ногой спину. — Претензии? Да ты вообще-то вел себя хорошо… Бутылки, правда, после использования не всегда аккуратно за дверь выставлял, да удавалось спасать их потом на свалке. От неведенья все! Пошли, да поможешь мешок до пункта дотащить, очистишься…

Заручившись моим согласием, Рабиндранат отправился надевать тапочки и собирать мешок с тарой (она у него, скопившись, уже выползала из комнаты, как вечный хлеб). А я спустился на этаж ниже, откинул полог из шкур, прикрывающий вход, и вступил в жилище Юмжагина. Как раз из туалета, грызя съедобный корень, вылез сам Юмжагин, почесал свои спутанные черные космы, гневно пощелкал выключателем олгой-хорхоя, плюнул и раздраженно засопел:

— Вот, полюбуйтесь, Илья Борисович, как всегда — огонь умер! Воды же со вчерашнего утра нет. А стул-то не ждет! Под стол ходить прикажете?!.

Я поздоровался московским присловьем:

— Зима здорова!

— Холод большой, — кивнул Юмжагин.

Пока я излагал дело, Юм терпеливо слушал, узенькие глазки на лунообразном лице непроницаемо помаргивали.

— Вызов пришлете? — внезапно спросил он. — Припру к вам в киббуц ишачить, собирать сладкие баккуроты.

— Не туда еду, — объяснил я.

— Ну, тогда навоз у бауера месить. Тачку пригоню, — мигом сориентировался нижний сосед.

Он взял у меня бланк, в графе «Претензии» вывел иероглиф «Дань сдан», и вложил мне в шапку заранее заготовленный ярлык со своими данными для вызова.

— Буду ждать, — обнадежил он с лукавым, добродушным, всем на Руси осточертевшим (за столько-то лет!) прищуром. — А то сам нежданный нагряну! В Европах-то я не был, не дошел.

…Ухая и оскальзываясь, волокли мы позвякивающий мешок по мерзлому насту. Моросил мелкий колючий снег. Рабиндранат в тапках на босу ногу производил печальное впечатление…

— Аж дух захватывает! — сказал я ему.

— Дух не стынет, — кротко возразил Рабиндранат. — А в нем-то все и дело! Вот, бревно на снегу — и ты легко, косолапо по нему пробегаешь. А возьми это же бревно над пропастью, мостик как бы Кроля Людовика Святого — и мы, впав в коллапс, запланированно проваливаемся (и потом долго еще ошеломленно отряхиваемся), ибо кролики мы, это еще братец Юниппер приметил, а ведь просто надо собраться с духом в связку, взять себя в руки, а бревно в хобот…

За занесенными снегом развалинами капища «Витязь» («Слава Тебе, Господи, что ты искоренил этот дом идолов»), под белокаменными стенами чудом сохранившейся «Диеты» («Слава Те, Го, что Ты длишь свой гнев над злыднями») притулилась яранга, где принимали стеклотару. Возле нее виднелось немало груженых нарт. Хриплый лай псов, отчаянные крики чаек над близлежащей помойкой, дикие вопли лезущих без очереди и изгоняемых людишек — далеко разносились в морозном воздухе.

Рабиндраната здесь слишком хорошо знали. Все тотчас обратили к нему свои отмеченные экономией мышления лица — с выбитыми передними зубами, гнилыми обрывками веревки на шее, хорошо разработанными кадыками. Алчущие сдать пустопорожнее и махом налить зенки — затихли, какой-то отключившийся старец все просил, чтобы ему помогли приподняться и узреть Яво.

— Драный явился!.. Драный! — уважительно прокатилось по рядам.

— Свами с нами!

— С нами, як с тибетскими братами!

Рабиндранат сел на снег и принялся извлекать из мешка бутылки и расставлять их перед собой, ге-ге, образуя сложный замысловатый узор, во-во, что выглядело, как некая тайная, да-да, доведенная до виртуозности игра. Бутылки были все чистые, омытые. Некоторые сосуды он неярко раскрасил, в иные вставил стебли растений. К нему стали подходить по очереди, и он оделял каждого бутылкой, сообразуясь с человеком, — кому редкостного зеленого стекла с дымчатым отливом, а кому и просто с немножко отбитым горлышком, зазубренными краями, мол — «пес, лижущий пилу, пьет собственную кровь»…

Мне, мыкавшемуся неприкаянно поодаль, Рабиндранат, сжалившись, нарисовал в углу бланка солнышко (по-своему, по-санскритскому) — отпустил на свободу, значит.

Хорошо-с. Скитальцем пойду я теперь по земле с моим посохом. Следующая забота у нас такая — военкомат. Бе-егом, арш!..

Серый бетонный куб военкомата стоял на пустыре, где улочка Маклая плавно переходила в Берег Миклухи — когда-то там высились бушменские университетские поселения, стучали там-тамы, кипели кум-кумы, бурлила жизнь (до сих пор под снегом находят столь крупные яйца, что каков же тогда был эпиорнис — можно себе представить), а сейчас лишь мела поземка у железных ворот. Я проник внутрь, в тепло. Дежурный по военкомату, белобрысый есаул, сидел на лавочке у входа-вертушки и стругал шашку. Я сказал, что уезжаю и хочу сняться с учета. Есаул доброжелательно объяснил, что их благородие обедают, так что надо обождать.

— В Ташкент едете, конечно? На паровозе? — спросил он вежливо. — Маленько покушать урюк — и цурюк?

Я вздохнул неопределенно (акум-простота!) и уселся рядом. В подобных заведениях — мобилизационных чумах, сборных пунктах, гарнизонных инквизициях — всегда приходилось долго ждать. Обычно я коротал время, осмелюсь доложить, по-солдатски — размазывая прикладом сопли по полу. Но нынче не решался.

Есаул, стругая, тянул задумчиво:

Шпацирен, шпацирен, Зольдат унд официрен, Гуля-я-яй, казачий дон…

На груди его позвякивали вырезанные из консервных банок кресты «За взятие Степана и Флора», «За освобождение негра Джима» — стреляный, значит, гусь!

Тут снаружи снег заскрипел под полозьями, хлопнула дверца возка и вошел военком.

Есаул, стряхивая стружку, поспешно нырнул под лавку и, закрывая голову руками, отчаянно закричал:

— Ложись, смир-на!

— Нишкни, — успокоил его военком, высокий степенный мужчина крепкого сложения. Значительное лицо, шинель на песцах.

— Противогаз заштопал? — спросил он у есаула. И укорил: — А хренотенью занимаешься…

Мы с военкомом потопали в его кабинет — он впереди, я, поспевая, бочком, бочком, чтоб не затоптали. По длиннющим коридорам, бойко постукивая коваными каблучками, сновали грудастые девки-регулировщицы с папками. Допризывники, проходящие комиссию, прикрывая срам, перебегали из кабинета в кабинет. Кучковались в углах угрюмые, дочерна загорелые на склонах ледников, участники последнего Крестового Похода — в сбитых на ухо беретах, пятнистых маскхалатах — грызли макуху, поплевывали — брезгливо пришли за очередной жалкой юбилейной щепкой от гроба Господня. Толпились старички-ветераны, явившиеся получать бархатные подушечки под ордена. Запахи Прощеной Пехоты, конопляного масла, крепкий смачный военкомат, крики: «В котором году?», «Которого полка?»

Попутно военком экспонировал развешанные по стенам на гвоздиках лубочные картинки:

— Царь (во время сильной грозы, пожалте, говорят, гражданин Р. в подвал — фотографироваться), Царевич (н/у), ну, это Шофар (трофейный), Шафаревич (дважды академик-и-герой), Сапожник (в сапогах, усах и оспе, И Стал — отсохни рука, подпись Бога на земле), Портной (Рот его!..)

Наконец входим в большую просторную обитель отчетливо блиндажных очертаний. Я по всей форме представился и испросил разрешения обратиться. Когда я кончил докладывать, Отец Солдатам поинтересовался:

— Обедали? Шрапнель сегодня хор-роша, рассыпчатая! И тушонка отменная, нежилистая. Компот, правда, подкачал — костистый…

Он задумался:

— Значит, в самое логово перебрасывают? Май, значит, встретишь в Берлине?

Военком полез под дощатые нары, застеленные шинелью, достал флягу и бумажные стаканчики. Разлил из фляжки:

— Давай! «По сто грамм — и на Курфюрстендам!» — как говаривал священник у нас в полку. Боевой поп!

Мы испили. Сказывали, сказывали мне старослужащие ребята, что военкомы пьют амброзию, не верил я, а зря. Сушит только сильно.

— Ведь что врезалось в память, — заговорил военком, выковыривая из зубов застрявший кусочек стаканчика, — широченные витрины магазинов на первых этажах домов — и все разбиты! Вдребезги. Естественно, шли бои за каждый дом. Постепенно образовался у меня металлический ящик бритвенных лезвий «Альберих». Да-а, тебе не понять, что это было по тем временам… Помню, прибегает мой наводчик Васька Чуркин: «Товарищ поручик! — кричит. — Там фрицы в метро! И на всех — «котлы», бочата!»

Военком любовно посмотрел на свисающий у него с руки старинный часовой механизм с неугасимо светящимся циферблатом.

— А потом?

— Потом нелепейшее ранение в мягкие ткани, попал в госпиталь, и свои же ребята в обозе все потырили, растащили. Время было суровое, — сухо закончил военком.

На стене за его спиной строго серел плакат «Выдай казаку носки!» Там же висела карта полушарий, на которой Область Всевеликого войска Донского занимала чего-то очень много места, охватывая не только, скажем, Москву с городками, но и почему-то гирла бассейна Амазонки.

Воинский начальник, перехватив мой дивящийся взгляд, тоже посмотрел на карту, почесал ногтем за ухом и крякнул:

— Эх, младший по званию, все мы немного того, фру-фру… В смысле — казаки. Иногда за день так намаешься, что руки-ноги из стремени забудешь вытащить.

Он вздохнул и пояснил:

— Вот ты, к примеру, казак бердичевский, или же — иерусалимский. Есаул, что при дверях, — ямало-немецкий. Несть ария и иудея. Да-а… Так что, с учета тебя снять? Ну давай свою книжку нижнего чина.

Военком взял у меня потрепанный военный билет, выдрал оттуда все листы, красную липкую обложку уважительно («В чем это она у тебя?») бросил мне обратно и предложил: «Ну, по единой» и, опорожняя, потряхивая флягу, наполнил стаканчики.

Мы спели псалмы «В далекий край товарищ улетает», «Едут, едут по Берлину наши казаки», вручен был мне памятный «Набор уезжающего бойца» (вышитый кисет, варежки с одним пальцем, карманная инкунабула Эренбурга), после чего мы торжественно прошествовали к выходу.

Обняв за плечи, военком вывел меня за порог, прощально перекрестил, спихнул с крыльца и до-олго еще палил вслед из «вальтера» поверх головы, пока я петлял по сугробам…

В центре нашего двора, возле детской площадки с вырезанными из дерева скульптурами сказочных персонажей с крючковатыми носами и загребущими лапами, исстари раскинулись шатры Домоуправления. С нашей домоуправшей Гюрзой Джалябовной мы были добрые знакомцы. На утреннем обходе, когда, открыв дверь своим ключом, она вваливалась ко мне со своей вечно пьяной свитой сантехников-электриков, и присаживалась на мою кровать, отпихнув горшочек с ночной мочой, — мы беседовали о том, какая из методик тейлоризации Руси все ж таки продуктивнее («Где сарт прошел, там жиду делать нечего?»), важна ли вежливость при соковыжимании и потогонии, рассуждали, что мясо белых братьев лучше не жарить, а провяливать, нарезав ремнями… Иногда, в пылу спора, в солидной домоуправше проклевывалась бывшая дворничиха-отчаюга Гуля, ходившая с рогатиной на мангусту, и тогда неслось: «Поганой метлой!.. Сорную траву!.. Щас живо Батуханова вызову, насидишься под помостом!»

Люди свиты, напоминающие капричос, галдели и поддакивали. После их ухода обязательно чего-то не хватало — или прокладку из крана сопрут, или лампочку выкрутят, а бывало и коврик из прихожей утащат. Кисмет!

В кабинет Гюрзы Джалябовны надо было заходить на карачках, пролезая сквозь ярмо. Ключница наша сидела на пыльной кошме, под лозунгом «Православие. Домоуправление. Народность», и сушила ичиги свои у самовара.

— A-а, д. 503, кв. 90! Слышала, покидать нас надумали? — спросила она оживленно. — Поздравляю! На запасную нору? Мудрое решение для вас и для всего вашего клубка в целом. Алтын-копф!

Она спустила со лба очки, хорошенько зацепила их за дряблые уши с погремушками и не спеша извлекла откуда-то из-под себя толстенную домовую книгу в гладкой блестящей коже. Поплевав на пальцы, Гюрза Джалябовна принялась перелистывать засаленные страницы:

— Та-ак, Чертаново, Беляево, Неурожайка тож… Посмотрим, посмотрим… Ага. Ну что ж, платили, отмечено, исправно, недоимок за вами нет, квитанции нанизаны. На сходах не отмалчивались, выступали, причем выбирая выражения — без излишней картавости. Слободских ходили бить… Похвально! Если в кране нет воды, слесарей всуе не вызывали — удовлетворялись естественным объяснением. Достойно!.. Ладно, что с вами делать, Дом вас отпускает.

Она взяла вставочку, окунула в непроливайку, сняла ногтями с перышка какую-то бяку и принялась заполнять листок убытия в дальнее небытие. Потом пододвинула к себе мой поношенный внутренний паспорт, раскрыла на страничке регистрации прописки-выписки и медленно, маленькими буковками, высунув от старания чуть раздвоенный язык, вывела: «Прощай, и ежли навсегда, то навсегда прощай», оттиснула свою печатку, промакнула, посыпав песком, полюбовалась и вручила документики мне.

— Езжайте! Квартиру свою закроете, двери крест-накрест заколотите и мелом напишите… да что душе угодно, то и напишите… «Выгнали в Израиль» или «угнали в Германию», кому какое ежовое дело, это ваши личные проблемы! А сейчас берите вон в углу кайло, лопату, пойдемте наружу, дерево на память будете сажать возле подъезда.

При нашем приближении из подъезда, гремя цепями, выскочили здоровенные дворняги — Полкан и Жучка (Шарик улетел), узнали, зашлись в радостном лае. Держали их на первом этаже, возле железного дупла, куда клали газеты, чтоб не залез кто чужой.

«Ух, ух, ух-х-х, — размышлял я, долбя мерзлую дворовую твердь. — Саженец уж больно хилый, прутик какой-то дрожащий… Интересно, что это за древко? Вырастет оно большое-пребольшое, будут к нему стекаться жильцы — снежком укутывать, отгонять серых хищников, скачущих погрызть коры, и назовут это место, как водится, — Илюшкин дрын…»

А саженец обещающе шелестел на языке родных триффидов: «На первом же суку-у-у…»

Итак, к сумеркам все бумажки были собраны, надлежащим образом свернуты в трубку и обвязаны ленточкой. Оставалось снести их в Овир и получить вожделенный мандат на приобщение к мировому логосу — с приятным ностальгическим привкусом лотоса, сказывают!..

К бумажкам я приложил шесть фотографий, разнообразно надписанных («Если любишь, то взгляни, а разлюбишь, так порви», «Любовь — солома, сердце — жар, одна минута — и пожар», «Запомни эту фразу — не люби двух сразу»).

На уплату госпошлины я уготовил бочонок чернослива семилетней выдержки, завернув его в рогожку. Пошлину редко взносили сухими, в конверте, обычно расплачивались дровами и пищей. Привозили на возах сушеную птицу, ершей сопливых, моллюсков в меду, паюсную муку, шкуры моченые с яблоками.

Я выглянул в окно — уже вечерело, краски тускли. В домах напротив кое-где и светец зажгли. Служилый люд возвращался с работы — привычно горбясь, устало потирая двумя пальцами переносицу, брели бечевой от метро, где добывали мрамор. Грязно-болотной, недогоняемой черепахой ползла вдали вечная колонна мехзавода, тащила мягкую рухлядь, спешила к вечерне. Все больше лыж, воткнутых в сугроб возле подъезда. Лязг отпираемых засовов, скрип половиц, мирная домашняя связующая брань, доброе, с устатку, звяканье стекла. Кто-то из простолюдинов с посвистом и реготом съезжал по перилам, торопясь в овошенную лавку.

Живу, как на юру! Прустовские стены, обитые пробкой, пушкинские потолки, оббитые пробками. Запахи Петрушки и Миндального Печенья…

Я спустился в Овир. Дверь закрыта, но из-под нее сочилась тонкая полоска света. Свет, значит, и служба идет! Я приник ухом, прислушался. Из-за двери доносился голос милого старшего прапорщика Шапочки, разговаривающей по телефону.

— Нет, не я. С капитаном у нас был флирт, — ворковала Шапочка. — Правда? Где же это он, бедняжка?.. Тут не рому надо, а марганцовкой… да… и спринцевания… Нет, в Бискайском мне не понравилось — ветрено, представляешь, к мачте привязывалась, загар слезает… Да… Прошлым летом во Флориде… Так, ничего… Да…

Я осторожно постучал в дверь ногой, руки у меня были заняты бочонком с госпошлиной.

— …Извини, тут ко мне пришли.

Она положила трубку, но дверь и не подумала открывать, шуршала себе чем-то — то ли юбками, то ли бумажками.

Я снова робко стукнулся в дверь.

— По голове себе постучи! Не видишь — на ужин закрыто? — визгливо закричала Шапочка.

— Да я только документы хотел оставить, — проныл я.

— Под дверь просунь.

— Дак пошлина же еще… Не пролезет, — растерялся я, жалобно поскуливая.

Шапочка недовольно приоткрыла дверь на цепочке.

— Ах, это вы! — улыбнулась она, поспешно сбрасывая цепочку и распахивая дверь. — А я, вы знаете, думала, опять эти немцы-колонисты… Лезут целыми хуторами, в каких-то волчьих овчинах…

Она была в летнике цвета травы с полевыми погонами. Одна-одинешенька. Старой грымзы-почтальонши не было — то ли черные метки по квартирам разносила, то ли ушла сидеть с товарками на обледеневшей лавке возле подъезда, грызть железными зубами подсолнухи и плевать вслед всякому проходящему.

— Только, извините, не прибрано у меня, — сказала Шапочка. — Садитесь в уголке, обождите.

Помещение было заставлено ящиками и коробками с пошлиной. Я с трудом пробрался в угол. Шапочка принесла ведро талого снега, тряпку и, засучив подол, принялась возбуждающе шваркать по полу, распихивая узлы и корзины. Я, подобрав ноги, сидел на лавке и, как учили схимники, разгорался. Но как-то вяло, тлеюще. Меланхолично слишком. Потом, хорошенько подумавши, я нежно хлопнул ее по чудесному оттопыренному месту. Никакой реакции! Я хлопнул еще раз — уже сильней… (Всю трепетность моего отношения к прекрасному полу вы поймете, ежели я скажу, что любимым моим литературным персонажем является гоголевский штабс-капитан Шамшарев.) Шапочка, не отвлекаясь, как будто так и надо, старательно терла пол. Тогда я аккуратно подтолкнул ее к еловому столу (к себе задом, к лесу передом), невыжатую тряпку мягко отобрал и зашвырнул за печку, ведро, расплескивая, отпихнул ногой.

«И поворотил он к ней и сказал: войду я к тебе. Ибо был весьма похотлив» (Бытие-Житие, 38:6-16)

И пока я, сопя, шуршаще задирал, шелковисто стаскивал, разгибал зубами застежку, старательно нащупывал, хлопотливо впихивал — она сносила все это кротко и терпеливо. С тихим снежным спокойствием. Когда же я, запыхтев, приступил к фрикционным движениям, милая овирка принялась внимательно рассматривать лежащие на столе мои бумаги, деловито подчеркивая кое-где карандашиком.

Я тыкался носом в ее загорелую бархатную спинку с нежными розовыми прыщиками, на которой была вытатуирована церква с тремя куполами и синела наколка: «У Палм-Ки Он получил, что Ему причиталось».

…оголодав и вожделея, Серый приплывет, по-темному алея, и ухватит за бачок (малограмотные темные Алеи!), и всучит, чудище, цветочек — милая, милая Шапочка, именно она (пусть сварливо возникают из пены) и есть влекомая коньками Венера (целую ботик!), как ее писал Боттичелли, в морях натрудивший сие полотно, — Марена, зимняя богиня, боярышня Морозова взятого городка, ночная дочь иных овиров, ледяная Снежная Королева, и я, мальчик слева, успел прицепиться к ее саням, запряженным грифонами… Результ… самые утешит…

— Побыстрее бы, оформить бы, — страстно шептал я, слабо пошевеливая фал, стараясь замедлить, продлить сладостный процесс заверте. — Может, можно?

Шапочка, застонав, выпрямилась и, не поворачиваясь, впилась ногтями мне в рогожу штанов (на ногу я ей, что ли, невзначай наступил?), крепче прижимая к себе. В стонах этих явственно слышалось: «Не горюй, евреюшка, не печалуйся, ступай себе с Богом, утро вечера мудренее, я тут приму меры, завтра явитесь, зайдете без очереди, все будет готово, отпущу тебя на волю…»

— Коробчонка сластей и румян с меня, — пообещал я.

— Лучше — киш мир ин тухес! — застенчиво попросила она.

Что тут оставалось делать? Конечно же, с удовольствием чмокнул на прощанье!

Доплелся к себе. Взбежал. Уф-ф… Устал я нынче, намаялся, нагорбатился. И был вечер, и было утро, день один заключен был порцией холодной верблюжатины с тушеной колючкой.

22 апреля, вторник

Но для всякого правоверного нынче, конечно, субботник. Шаббатник, уточнил бы Бланк («…а ваш дед, сэр, старый Исаак Бланк…»). Так что — за работу, товарищи! — как любил приговаривать Бланк-внук, в соответствии с жуткими мифами пожирая баранов в пещере — в Шуше, у подножья Алтая.

Проснулся я оттого, что по лестнице в подъезде ходили славить, при этом носили ритуальное бревно, — двое держатся за талит, а третий размеренно ударяет комлем в двери.

Хорошее утро. Эволюционное вполне. Станем прямостоящи! Встал и иду. Сошел в Овир. Обшарпанные стены со следами соскобленных инструкций, полустертые надписи, позднейшие напластования. На дерматине двери уже вырезано «Отпусти народ!», и вата торчит из обивки. Хотел я было, как наставляла Шапочка, зайти без очереди, готовый уже к крикам в спину «Самый умный что ль? Самый избранный?», но сразу понял, что без очереди не получится, потому что никакой очереди сегодня и нет (ну, настроение с утра не то!), все сгрудились ватагой. Хмурые опухшие морды, нетерпеливо бурчат, клокочут. Того и гляди начнут заместо ушанок напяливать, расправив ленточки, бескозырки и закричат: «Гой да, робята, ломай ворота!»

Но тут наконец дверь приоткрылась и в щель пропищали:

— Мужчины, заходите!

Разудало ввалились, отчебучивая каблуками «яблочко».

Несколько тружениц в погонах торопливо дорезали и раскладывали по тарелкам зимний салат. Остальные батальонки поливали блины маслом, украшали тешку кружочками лимона. Накрытые столы представляли собой символ плодородия.

Окна в подвале распахнуты — чтоб, значит, по обычаю, из распаренного Овира — и сразу в снег!

Когда все расселись, в красном углу из-под икон встала старая добрая ведьма-ротмистр, оправила плащ-палатку, откашлялась и произнесла:

— Вот, отщепенцы, и наступил этот волнующий день! Вот Бог, а вон там видите, маргиналы, — порог… Мы желаем вашему выпуску всего самого, самого, самого! Перед вами теперь, бегуны, открывается большой мир! Не забывайте и нас, мякина на ветру, мы всегда тут, на страже… Наш виноградник у нас при себе!

Торжественно выкликались фамилии — смущенно чеша за ухом, подходили, получали паспорта. Перед бабкой лежал кремовый каравай, и она оделяла подходивших отрезанным ломтем. Я вдобавок получил и грамоту «За примерное поведение пьяного педагога, выходящего из кружала» — вероятностная задачка для матросни мятущейся, хожденье по доске Судьбы.

Паспорт пах кислым (щами?). На обложке выткана птица двухголовая какая-то… Халзан? Сип белоголовый?

Народ, закусывая, довольно переговаривался:

— Раньше справку об освобождении выдадут в зубы — и пошел!.. А теперь и паспорт оставляют, теперь ты гражданин!

— Все равно, подержать над огнем не мешает, мало ли чего, помню, мне в дипломе симпатическими чернилами приписали: «Истребить не медля». Ну и являюсь я, значит, по распределению…

— А пугали нещадно, мол «Врата Овира суровы и безгласны». А тут!.. «Овир добр», сказал бы Иешуа.

— Врата, врата… Чешуя все это. За ними-то сидит все то же русское бабье с генетическим стремлением приголубить…

— А уж душевнее русой синеглазой!..

— В Овире эта прелесть мне и говорит…

Потом откуда-то с потолка грянуло «Прощание славянки». Нестройными рядками мы стали покидать помещение. Кричали нам вослед:

— Ну, не подкачайте там! Не посрамите! Оденьтесь потеплее, поприличнее! Шарфик обязательно!

Красная Шапочка бежала вдоль этапа, хватала меня за руку и спрашивала:

— Но ты вернешься? Обещай мне! Из тюрьм выходят иногда…

Раскрасневшаяся бабка заплетающимся помелом несла:

— Русская земля крепка березой! Коленкой под зад — и за границу!

Уходя из Овира, хлопнул я раскрепощенно дверью и вытащил из обивки кусочек ваты — на память.

Паспорт обретенный упрятал под тулуп, ближе к херцу. Теперь надлежало колонной по одному марширен нах Консулят, дабы получайт добрую немецкую визу. Забежал на минутку домой, ихние бумаги с посулами сложил в ранец, туда же — хлебца на дорогу, ребристые тяжеленькие «кедровки» бережно рассовал по карманам, «машку-шешнашку» свою повесил через плечо дулом вниз, пошел. Спускаясь по лестнице, глянул окрест — и не обрадовался. Грязно-то как, вонюче, неопрятно. Глаза открылись! Ошметки, огрызки, окурки, очистки, лушпайки. Следы кострищ на подоконниках. Запахи дикой конопли и помоев. Как жил среди этого?.. Рептилии в мусоропроводе — утят таскают, в соседнем подъезде буйвола уволокли (сказывают).

С трудом выбрался на улицу, дверь с натугой еле открыл — придавил ее снаружи пьяный сторож с бердышом, замерзший на самом пороге в позе эмбриона.

Валил хлопьями густой липкий снег, задувал резкий ветер. Лицо кололо, как иголками, платье сделалось мокрым. Кстати, в Москве, как ни крутись, а все время — лепит в очки да метет в морду. Выталкивает инородное тело!

Путь до Консулята был не близок и труден. Вокруг лежала занесенная снегами Москва («Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек…» Гляциолог!), поделенная Божьими группировками на приходы-околотки, во главе коих стояли Надзиратели, обычно набожные и безжалостные. У нас, беляевских, — естественно, Беляш, где-то Свиблый, Черт, Ясик, Кунц… Оружия басурманского из-под снега столько накопали!.. Чуть подтает, идешь, глядишь — торчит. Тайваньские пластиковые автоматы, формозские разноцветные карабины, сянганские винчестеры, гонконгские лучеметы, шанхайские бластеры… Ох, времена наши — времена самозащиты! Последняя по времени заповедь гласила: «И вот, значит, как его, если кто ударит тебя по левой щеке — не убий, но ваще щека за щеку».

Многое зависело от того, какими дворами пробираться. Местных-то я всех знал, росли вместе, у Беляша младший брат в нашей школе кантовался. С кем-то я на плавание ходил, барахтались в открытом бассейне, держась за битый лед (у известного Гундосого хронический насморк как раз оттуда). Про других слышал разное. Здоровые обалдуи с Большой Кандидовской были не слишком опасны — у них хоть существовала своеобразная галаха (наваливаться не более, чем трое на одного, по очкам и почкам сапогами не потчевать). А вот на улице Аптекаренка Ягоды — та-акие гады, иезуиты!

Общественным же транспортом я как-то не пользовался.

Только, знаете, захватишь место, усядешься, прикорнешь мирно в уголке, подпрыгивая на сиденье на ухабах, как раздается над тобой ветеранское звяканье медалей и хриплое старческое сипенье: «Встать, ублюдок! Меня четыре раза сбивали, я дотягивал до своих!» И получаешь клюкой, клюкой по загривку. Каково!.. А ведь для нас, беляевских, особенно из первых домов от метро, честь — это все! Уж лучше потихоньку, своим ходом.

Я обогнул дворовую церквушку Николы-островитянина, протиснулся в щель, образованную выломанным сгоряча православными колом, и выбрался на улицу.

По обеим сторонам Миклухо-Маклаянной тянулись почерневшие от времени и снега сборно-щитовые многоэтажки. Я бормотнул обычное: «Дома надменных разорит Господь». Да-а, как же, им хоть кол на голове теши!..

На балконах блестели спертой где-то пленкой теплицы с вызревающими клубнями, курились с плоских крыш дымки кострищ — песцы там ходили на выпасе. Взревывая, с разбойным свистом, проносились явно краденые ярко-красные снегоходы с мешками поживы, поднимая снежные буруны. Проскрежетал угнанный откуда-то гусеничный тягач, тащивший на тросе связку свежесвистнутых пустых металлических бочек, они жизнеутверждающе громыхали.

Там, где улица родная спускалась к распадку, я сел на ранец и скатился по обледенелому склону, радостно вереща, въехав в результате в сугроб. Выбравшись и отряхнувшись, я снова навьючил ранец, перебросил за спину свое автоматическое ружьишко, чищенное кирпичом, свернул на утоптанную Тверскую и побрел вверх, преодолевая сопротивление ветра. Мостовая становилась булыжной, усыпанной стреляными гильзами, я спотыкался. Навстречу плелись люди с вещмешками, похожие на согбенные каменные фигуры «Очереди в печь» на Низкопоклонной горе. Однако, в отличие от истуканов, люди оживленно бранились в отца, сына и духа, а из карманов ватников у многих торчали бутылки с горючей смесью (насобачились ее пить) — богомольцы тащились от Иверской, с заутреннего камлания. Студено. Холодрыга. Среброснежная зима — запирайте етажи! Вдоль Тверской скакал бухой в сивку хорунжий в белом бешмете, на всем скаку зубами поднимая примерзшие к земле окурки — навострился, стервец! Вон красноносая старушка-синюшка, наша суровая леди Винтер, дыша духами и сырцом, тащит музейный пулемет на колесиках — веселее, бабка! Нажравшийся мужик в кроличьем треухе, истово прижав молоток к груди, бежит, пошатываясь, куда-то (за хоругвями?..) — анклойф, кролик! У подножья памятника Баскаку Ослобонителю, на приступочке, прямо под бронзовыми копытами, присел заросший небритый лешак в бекеше с трехлитровой банкой медовухи, прихлебывает и читает упоенно, расстелив на коленях, длинную ленту электрокардиограммы — чудь, дичь, быль, поросшая быльем!

Было заметно, что город постепенно оправляется опосля прошлогоднего потепления, таянья снегов (по-народному — абляции) и затопления Москвы, когда между домами плавали в долбленых бревнах. Хорошеет, жирует. На хлебозаготовках за осьмушками особо не давились.

Я миновал булошную отца Александра, где за светящимися, заложенными мешками с ситным, витринами приказчики лениво играли в свайку. Громыхнуло где-то негромко. Еврей-меняла высунулся из своей лавочки при храме и спросил: «Уже?»

Протопало отделение защитников Родного Очага — в мешковатых шершавых шинелях до пят, размахивая рукавами, шаркая стоптанными сапогами. Отделение гнал кривоногий сержант со злобным дегенеративным лицом, хромовые сапоги у него были смяты гармошкой, с какими-то висюльками на голенищах, каблуки подкованные, обточенные. Ох, кошмар, кошмар… Пузыри земли русской!

Я перелез через узорную чугунную решетку и пересек редкий кедрач Тверского урмана. Справа, окруженный поваленными фонарными столбами и обрывками цепей, нелепо торчал засыпанный снегом опустевший постамент («Вознесся!..», как Он, главою непокорный, сам и предупреждал). На углу, на месте взятой народом и разрушенной Проклятой Котлетной, скрипело под ветром и раскачивалось хлипкое сооружение — Памятник Третьему — разлапистая шестиконечная звезда, сварганенная, во-первых, из трухлявых бревен использованных православных крестов, а во-вторых — из сломанных серповидных крышек от мусорных баков.

Пока я бил поклоны, скакал вокруг Звезды, хохотал, вспомнив (вдруг!) возвращение Ершалаима (всесилен!..), тягуче пел: «По-оле, русское по-оле, я твой тонкий шибболет», они вышли из-за прошлогоднего высокого сугроба и стали вразвалочку приближаться. Были они кряжистые, бородатые, в лохматых меховых шапках.

— Так. Шибболет, значит… — мрачно произнес один, державший в ручище дряхлый комбедовский обрез. — Сам-то галаадский? Или ефремлянин?

— Да нет, из Беляева мы, — честно ответил я.

— Забрел! — удивился другой, направивший мне в живот заржавленную трехлинейку.

Третий же Тырь Бога, вооруженный пугачом (стреляющим, сколько я знал, пробками с селитрой), аккуратно обошел меня и встал за спиной.

«Кто ж это такие, — думал я, искательно улыбаясь, при этом соображая, как ловчее ухватить свою винтовочку и уложить их очередью, — похоже, местные фермеры-кержаки, выкопавшие ружья и вышедшие промышлять жида, благо сезон ловли всегда открыт».

— Ты, беляк, за волыну-то не хватайся, не надо, — прогудел первый. — А то живо… жаканом жахну…

— Шагай вперед, — подтолкнул меня штыком тот, что с трехлинейкой. — Да не балуй, шмальну без разговору.

Я только варежками на них замахал.

— Руки попрошу назад, — неожиданно вежливо попросил последний. — Уж потрудитесь!

Повели меня!

Мела поземка, ветер волок вдоль мостовой оборванные троллейбусные провода. Я шел в испареньях мерзлого тумана, переживал, морщился, все-таки, согласитесь, как-то неудобно, могут подумать, что песцов крал. Но никто из прохожих и не вякнул! Потом пригляделся — батюшки, да ведь многих ведут, кого-то даже к прикладам привязав, просто раньше взгляд как-то не останавливался. Какой-то мещанин подошел и сунул мне в рот полкопейки — на перевоз — на, несчастненький!

— Как там в Беляево, небось, в мыслях убирают уже? — спрашивал меня мужик с обрезом.

— Снега бы сейчас поболе, — хозяйственно вздохнул другой. — Ноздреватого, со слезой… Матерьялизма!

— Хорошо взойдут грибы, — мягко включился в разговор вежливый с пугачом. — А вот травку подмочит.

Мы спустились к Моисеевской площади, где сходились Моховая и Миклухо-Маклая. Посреди площади высилось изваяние: могучий заснеженный каменный Моисей — нос горбатый, сам пархатый, снежком напхатый, борода лопатой — опершись на посох, извлекал занозу — увлекал за собой кучку каменных же сородичей, по пояс занесенных сугробами — из русского плена брели.

Из Охотного ряда несся запах куриных боен, резники в грязных фартуках палили тушки. Сверху, с Мало-Тымовской, везли убоину на возах. Мы прошли сквозь мелкий нищенский пихтовник и, отряхивая с ног налипший пух и перья, вошли в большой кирпичный, когда-то, видимо, красивый дом цвета бычьей крови. Сейчас он чернел дырами выбитых окон. Обвалившиеся колонны, облупившаяся мозаика на стенах, лестница с выщербленными ступенями. Хрустя по битой штукатурке, мы поднялись на второй этаж и зашли в какой-то нетопленый кабинет. Там стояло глубокое кожаное кресло, застеленное газеткой, полированный стол, на котором были разложены в жирной смазке детали водяного пистолета, тумбочка у дверей, двухъярусная железная койка в углу. Под потолком тлела пыльная лампочка на голом шнуре. Стеклянный круглый плафон от нее стоял на подоконнике.

Винтовку мою, автоматку, с меня деловито содрали, с треском разломали об колено («Стрелок, туды же, Богров-внук!»), наказали: «Сиди здесь», — и вышли, прикрыв дверь.

Сесть в кресло я не решился, на полу дуло, и я уселся на противно заскрипевшую продавленную сетку кровати.

Немного темновато — окна наглухо забиты старыми стендами с правилами разборки-сборки, подъема-отбоя — но читать все-таки можно. Верный своей привычке на новом месте сразу хвататься за имеющееся чтиво, я извлек из кресла пожелтевшую газету. Это оказался «Информационный бюллетень» (сколько штыков в строю, сколько примкнуто) Общества Свидетелей Бланка — некогда грозной военизированной секты, ставящей своей целью свержение существующего времени года. Эти самые Свидетели («сами мы не видели, но люди говорят») считали, что неисчислимые беды Руси — от нескончаемой зимы. Поэтому бланкисты назойливо звали на штурм всего зимнего, собираясь, как я понял из «Бюллетня», растопить снега путем перманентного разрыва теплотрасс.

Я поскорее постелил страшную газету на место, чтобы не могли облыжно прищучить («Кто ел с моей газетки и помял ее?!»), и с новым чувством оглядел кабинет. Ага, это у них, видимо, была изба-молельня. Со стен проступали древние пятипрофильные лики, какие-то рожи-глыбищи, неразборчиво намалеванные на ободранных обоях. Вон и Старик-основатель виднеется, иконописная лысина! Яка кака!

«И вопрошали Его:

— Где бы тут кипяточку набрать?

— Пойдемте — покажу!»

Долго скучать мне не пришлось. Дверь распахнулась от удара ногой, и в комнату ворвался наверняка начальствующий сектант. Я только глянул и сразу узнал — ба, сержант с Тверской, сержант кривоногий в сапогах с висюльками! Был он уже без шинели, в коричневой полевой форме с блестящими металлическими лычками на эполетах, обшитых бахромой. Он подскочил к кровати, пнул кованым каблуком меня в валенок и злобно заорал:

— Нюх потерял, салага? Оборзел вконец? Не видишь — старик перед тобою, дедушка!

(Милый дедушка вошел с мороза, нечего сказать!)

Он дунул в сигнальную дудку и завопил:

— Дневальный!

Притопал явно разбойный человек с головой Ясна Сокола — рябая рожа, хищный нос. Пластмассовый маузер в деревянной кобуре колотил его по бедру.

— Салажня борзеет! — пожаловался ему сержант. — Объясни ему, дневальный, кто я буду и какое во мне звание.

— Вы есть старослужащий старообрядец старец Терентий, — заученно прохрипел Сокол. — А звание у вас гуру-сержант, а достигли вы до этого Учением. И дважды в день вы ядите белый хлеб (дневальный внушительно помолчал, чтобы до меня дошло), в обед щи с мясом, а каши несчетно, а по воскресеньям — банку сгущенки.

— Теперь, салабон, резко осознал, кто я есть? — строго спросил меня сержант. — Свободен, — бросил он дневальному, и тот скрылся с глаз.

Сержант небрежно развалился в кресле.

— Ты, я вижу, службу еще не понял! — сказал он мне угрожающе. — Придется тебя погонять… Ну-ка, мухой, слетай за пузырем. Служи, служи!

Я было старательно вскочил, но тут же в растерянности затоптался на месте, озираясь.

— A-а, очки, не видишь! Да вон же он, на окошке, — радостно заржал старец Терентий, тыча пальцем в круглый стеклянный плафон от лампы. Плафон сказался до краев наполнен мутноватой жидкостью с плавающими маслянистым пятнами и несколько резковатым, на мой нюх, запахом. Шибало в нос.

— Привыкли мы, беляк, из такой посуды пить, — оживленно делился сержант, водружая искомый шар на стол и нарезая добытое из потайного ящика стола сало. — Офицерье, эти маленькие зеленые человечки, нагрянут, все тумбочки перероют — пусто, голову-то задрать не додумаются, на звезды поглядеть, уйдут — а к вечеру все наши в лежку!..

Он достал из того же ящика две мензурки, дунул в них.

— Ну, сидай, молодой, — сказал снисходительно. — Черпаком будешь.

После первой склянки сержант заговорил:

— Ты, сынок, главное, бланк, службу пойми, ндравственный закон. И тебе, бланк, Истина откроется…

Речь его была, возможно, излишне эмоциональна, само собой, уснащена, и, естественно, изобиловала. В традиционном же изложении звучала так: «Все сугубо просто. Зима статична. Сугробы вечны. Продажные околоточные Надзиратели морят народ холодом. Народ, верноподданное топтыгоподобное, традиционно сонно сосет лапу и терпеливо катается, чтоб выбить пробку, — весны не будет, и не надо. Но Надзиратели умеют лишь авторитетно учить ложноножками, органчик у них не варит. Они и вообще деревянные, оловянные, восковые — снеговики бестолковые. Однако при каждой персоне Надзирателя есть свой евреяшка (ты чего, беляк, вздрогнул?), и вот они-то, лепилы эти, и дергают за ниточки с мясом, всем делом и заправляют, творят, чего хотят по фаршированному щучьему веленью. Народ доедает мороженную брюкву, а они потирают передние лапки, хихикают — устроили себе Яффу-на-Яузе. Мы-то, бланк, зна-аем!.. Нам известно, кто сигнальные костры на снегу раскладывает, кому по ночам апельсины сбрасывают, жуют потом под одеялом. Боятся гешефтмахеры (ты, беляк, пей, не вздрагивай!) русской правды, Пестеля нет на них, Павла Иваныча, но всех не обвешаете! Евреяки — мировое зло, темное, мистерхайдовское начало, нечистая половина («Пара Ноя», бормочешь, беляк? Образно!). В каждом из нас сидит евреявол (кстати, дед нашего нынешнего Исправника играл на скрипке во Дворце Пионеров) и искушает — Владимир в свое время, только спьяну спутав, не выбрал подсунутый иудаизм, а, слава Богу, крестил Русь. Владимир II, Кровавый (Палкинд), будучи одержим, уничтожил православие, аки класс, приказал поставить свою статую в Храме и местах гуляний, и собирался уже ввести научный иудаизм, как государственную идеологию, буквально все подготовил, открыл пасть, но тут его хватил апоплексический удар!.. Надо по капле выдавливать из себя жида (эй, беляк, колбу уронишь!), после чего тщательно мыть руки. Изгонять Их из русского тела («Зима. Христьянин, торжествуя…»). И сразу же — растопит солнце снег долин, зажурчат ручьи, и зацветет земля».

Сержант тщательно вытер засаленные пальцы об штаны.

— Форма у нас, как видишь, коричневая, под цвет древнего русского православного медведя — они, докопались мы, бурые были. Это теперь, снег те в ухо, вся Русь у них под майонезом. Сгубили гады-аиды русскую природу! Раньше не то было, старики сказывают (он поклонился темному лику на стене) — дубравы шумели, звери рыскали, птицы порскали, рыбы плескали. Зеленавки хрющали порой. Старики сказывают — выйдешь утречком на кухню капканы проверять — песец, однако! Долбанешь трезубом, положим, в водную гладь — глядь, щучье вымя, гипсовая форель! Старики сказывают, в те годы и Весло стояло…

Старец Терентий внезапно вылез из кресла, кряхтя, взобрался на тумбочку и затянул: «Старики, спокойной ночи, Путь наш стал на день короче…»

Он выкинул вперед руку и провыл: «Старики, день прошел! До Трубы осталось всего ничего!..»

После этого он камнем рухнул с тумбочки вниз. Но не убился, а привычно встал, добрался до стола, принял кусочек сала, запил и обратился ко мне:

— Давай, салага, шапками сменяемся! Все равно твоя тебе больше не понадобится.

— Простите, это почему? — забеспокоился я.

— А мы тебя в жертву принесем, — просто объяснил Терентий. — В день рожденья Вождя мы всегда так. По уставу положено!

Он треснул ладонью по столу и гаркнул:

— Дневальный!

Влетел все тот же небритый Ясный Сокол.

— Дневальный, готовь станок шамбальный! — загоготал сержант.

Дневальный оживился:

— Куда прикажите, старче? На колоколенку, на раскат?

— Погоди… Стражу вызови.

Степенно вошли три знакомых мужика-кержака, загасили «козьи ножки» о косяк, стукнули прикладами в пол, встали у дверей.

— Товарищи дозорные! — обратился к ним сержант. — Выдайте ему вещевое довольствие — одну рубаху и пару онуч. Потом уведите его Туда, и там бросьте.

На прощанье старец содрал с моей головы теплый малахай и нахлобучил взамен старую ушанку, надписанную хлоркой «Савланут Улаев, 2-й отряд».

И вот опять ведут меня. Гонят! Куда это — Туда? Яхве его знает! Бросят в яму братишки, на съеденье христианам…

Шли мы сквозь гулкие лабиринты подземных переходов, где в нишах стояли мраморные гидры с наганами, опоясанные пулеметными лентами, и бронзовые бундовцы в буденновках, строго подъявшие палец. Карабкались к свету по давно не работающим эскалаторам с массой отсутствующих ступенек. Ноги у меня после сержантского угощенья плохо слушались, разъезжались, нарушилась плавность движений. Подпираемый сзади штыком, двигался я скачками. Мерещилось множество крутящихся дверей, дядьки с люльками склоненными в моем качалися бедном мозгу.

Наверх мы выбрались у подножья Холма Весны. В лицо сразу швырнуло снегом. С близкой широкой реки, по которой шла шуга, тянул порывистый ветер. Красный Сфинкс, раскинув каменные крылья, лежал на вершине Холма. Мы поднимались туда по пологой гранитной лестнице, обсаженной голыми деревьями. Головной убор, дар старца Терентия, был мне мал, стыли уши, снежная мошка лезла в ноздри.

Прошли между высоких плит-горельефов с выпученными картинами битв титанов с фреонами, мимо вылезающей из земли громадной каменной руки, высоко поднявшей каменную же печень, откуда когда-то вырывался огонь, а теперь намело небольшой сугробик, миновали гранитные стены-свитки, исписанные именами героев и полубогов. Иду, еле ноги переставляю, норовлю ползти на четвереньках — как и подобает, «утром на четырех ногах». На вершине открылась окосевшим глазам площадка, поросшая ельником и покрытая брусчаткой. Вблизи Сфинкс оказался цвета минотавровой крови. Крылатое окаменевшее чудовище с головой льва (Давидыча), понимающе прикрыв глаза, казалось, чуть улыбалось потрескавшимися губами. Дверца между когтистых лап вела внутрь. «Прощай, старичок», — извиняюще сказали мне и торопливо, со всего маху, втолкнули туда.

Я чуть не стукнулся лбом о какого-то малознакомого деревянного кумира в тускло освещенных сенях, но, выставив вперед руки, успел его обхватить. У высокого порога валялся закопченный чугунный чайник, видимо, брошенный кем-то в ужасе. Я по обычаю коснулся мезузы над дверью, ведущей в покои, и поцеловал кончики пальцев. Потом основательно высморкался, вытер руку о шишковатую голову кумира, толкнул дверь и вошел.

Мягкий полумрак. Пол под ногами странно пружинил. Я пригляделся — весь пол был устлан красными китайцами. Ходи терпеливо и тихо лежали косичками вверх. Я стал ступать осторожней, бормоча: «Извините».

Гроб стоял посредине на небольшом возвышении. Высокие восковые латыши стояли в ногах и в головах. Я подошел и посмотрел. Мертвый лежал спокойно. Веки зашиты железными нитками. Слеза не катилась. Возле тесного дома его была навалена домашняя утварь, кой-какие доспехи, конская упряжь вкупе с извозчицким тулупом (верхами не ездил). Дымно было от плохо работающего жертвенника в углу — давно не прочищали, да и жреца не наблюдалось, видно, сел старик.

На стене стала проступать и, наконец, загорелась надпись:

«Но прежде чем взошла заря, Ыбарвалг зарезали царя».

Я поскорее достал из ранца фломастер и, от греха, очертил вокруг себя шестиугольник.

Мертвый приподнял голову, сел, потом спустил ноги за борт, посидел недолго, постукивая штиблетами друг о дружку, и рывком вылез. И вот он уже идет по помещению, беспрестанно выбрасывая вперед то одну, то другую руку, выговаривая мертвыми устами страшные слова: «Как… нам… реорганизовать, раб, крин…»

С усилием я стал вспоминать молитвы, но что-то не вспоминалось, в голове все время играла гармошка и неслось:

Вдруг прикинувшись Кассандрой Друг с «Массандрой» предсказал Николаю с Александрой Путь в Ипатьевский подвал. А жидовская кагала разменяла адмирала — Она, она масонская была!

Мертвый подошел поближе и стал на самой черте, однако же не переступая ее, решительно размежевавшись. И на том спасибо.

— Как там снаружи, товарищ? Воет? — спросил он тоскливо.

— Да вы знаете, такое впечатление, что только Спасителю вышку дали, а остальных всех разом отвязали и выпустили, — признался я, почесывая покусанные снежным гнусом уши. — Такая калиюга на дворе!

— Ну, сказавши «В», непременнейше надо сказать «Г» и «Д», — бодро разъяснил оживший. — Теперь полетит весть от меня, прямо на Капрею, самому Максимычу!

Он вперил в меня мертвые, позеленевшие глаза:

— Товарищ, как товарищи сообщают, — беляк? Ве-ли-ко-лепно! Целую лодку настреляю, бывало… поздней осенью, с Сосипатычем… Элегию потом написал: «Расширение функций расстрела».

Он двинулся вокруг шестиугольника, глухо ворча:

— Приюты буржуазии подожжены? Медяки из церковной кружки реквизированы? Брюкву не стоит рвать руками, лучше послать мальчика, чтобы он дней десять потряс дерево…

— Как вам тут, не скучно, не одиноко? — вежливо поинтересовался я.

Набальзамированный с бешенством клацнул зубами:

— В сутолоке я живу довольно-таки изрядной, даже чрезмерной — и это несмотря на сугубые, сверхобычные меры предохранения от сутолоки! А ведь как, казалось бы, хорошо — без Веры, и, что в первую голову важно, без Надежды!

— А Любовь?

— Слава те, не безрукие, — солидно ответствовал восставший. Похлопывая себя по покрытым звездной сыпью бокам, он издал крик петуха и пошел укладываться. По пути, видимо, что-то вспомнив, он, размягченно улыбаясь, произнес:

— Приведите сюда этого… М-м-м… Милордика приведите сюда…

Скоро раздались тяжелые шаги, звучащие по склепу, — бонч, бруевич, бонч, бруевич, — и увидел я, что латыши ведут какого-то человека. У меня вышел из головы последний остаток хмеля — с ужасом заметил я, что лицо на нем было Железное!

И все, сколько ни было, все сонмище — рабочие, крестьянские, солдатские, казачьи чудовища — кинулись на меня. Грянулся я на землю и…

Темнота. Теплая тишина. Кто-то мягко касается меня. Голоса. Хрипловатый бас:

— Настоящий еврейский организм. Я думал, они у нас уже не водятся. Я встречал такое, странствуя на Юго-Западе, там, возле метро, в отрогах… Посмотрите сюда… Да не туда! Я понимаю, дорогая, ваш узкоспециальный интерес, но крайняя плоть отсекается и в других кочевьях… А зато вот это, вот это, вот я приподниму ему морду, а вы отведите кучеряшки и пальпируйте, осторожнее, та-ак, это кожные складки, проникайте, ну, нащупали местечко — ага, моргает, чувствуете — ресницы щекочутся… Поражены? То-то. Да-с, на затылке! Почему к ним и не подберешься — задом чуют…

Нежный голосок:

— А судя по шапке — тюрк какой-то, Савланут Улаев некто.

Хриплый:

— Какая ж тут загадка природы? Шапку украл. У другого такого же вора-нехристя… Однако пора его будить, разоспался. Где там жаровня? Раскалите железо. Прижигание пятки очень хорошо выводит из состояния сна.

Я закашлялся и попытался вскочить, но не тут-то было — руки у меня оказались заведены назад и привязаны ремешками к спинке широкой деревянной кровати, на которой я лежал совершенно голый, прикрытый, правда, какой-то простынкой. Двое в белых одеждах склонились надо мной.

— Очнулся, — нежным голосом воскликнула синеглазая… сестрица?..

Обладатель хриплого баса — черно-щетинистый, седовласый, с висевшими на шее хирургическими щипцами (врач? фелшар?), удовлетворенно всматривался в меня, смоля самокрутку и, видимо в целях ингаляции, пуская вонючий дым мне в ноздрю.

— Где я? — слабо спросил я. — Я заболел?

— Вы в монастыре, в странноприемном отделении, не волнуйтесь, все будет хорошо, — ласково отвечала сестра.

— Вы валялись на свалке снега у Крымского моста, в сугробе мусора, — добродушно объяснил лекарь. — Вас нашли рубщики прорубей и понесли вас топить, но по дороге, видимо, плюнули и бросили. Тут же, на дороге, вас подобрали возчики дров и повезли вами топить, но тут, на ваше счастье…

— Простите, — простонал я, — подождите. А как же Красный Сфинкс, а мертвый, вставший из гроба, как бы камердинер Труп, новые заветы…

— Мда-а… — протянул коновал, попыхивая самокруткой. — Клистир-то мы вам с песком не зря ставили!

— Ну, такое пить, да такими дозами! — обратился он к сестре. — Конечно, если сивуху квартами потреблять, то никакой еврейский желудок не выдержит, просто не рассчитанный… И третий глаз тут не поможет!

— Верните одежду, — попросил я хмуро.

Врачеватель замотал головой:

— Вы будете баловаться.

Он затянул покрепче ремешки на моих руках и повернулся к сестре-синеглазке:

— Значит, дорогая Лидия, я пошел. Вы следите, если температура будет повышаться — пузырь со льдом… И, пожалуй, снежком растереть…

— Хорошо, Крезо Кирыч.

Мы остались вдвоем. Я озирал келью — беленые стены, православные рассохшиеся доски с подвешенными к ним цветами в горшочках. Кучи золы, пустые ведра в углу. Моя одежда, сваленная грудой под узким высоким окном.

Сестра Лидия, присев рядом на стульчике, заботливо поправляла простынку. Потом, оглянувшись, она приподняла ее и дрожащей ладошкой погладила меня по шерстке, спускаясь к мохнатым корням. Я, жмурясь, тихонько заеврейкал, заелозил, заворочался. Тогда Лидия, задрав свое белое монашеское одеяние, вспрыгнула на меня, села на мой растущий, наливающийся колосок и принялась медленно, плавно раскачиваться на нем, взмахивая рассыпавшимися волосами, полузакрыв глаза и покусывая губы… Я скакал с чудесным всадником на себе — блаженная езда, пронзающее наслаждение, дряхлая кровать гнулась и скрипела («О, твой нефритовый стержень!»), ну, ну, еще немного, и все — заверте!.. Гнилые ремешки, которыми были привязаны мои руки, внезапно лопнули — свобода! Тут уж, твари, не до печали!

Кубарем скатились мы с кровати, Лидия, дико взвизгнув, вылетела из комнаты, а я кинулся к своим вещам. Главное — как там бумаги! Я схватил свой ранец — пакет здесь, никто не съел, слава Богу. Спичка не успела догореть, как я был одет, обут, снаряжен, бирку с ноги оторвал и выпрыгнул в окно, благо первый этаж, прямо в глубокий снег. Свечку не успели поставить, как меня и близко не было от этого Страстного монастыря. Перевалил через ограду, оставив на кольях клочья тулупа, и так понесся, петляя, по Петровке, что прохожие азартно оборачивались, с трудом удерживаясь от желания всадить в меня заряд соли, а для верности — так и серебра. Наконец я остановился на углу возле водяных часов и перевел дух. Тело приятно ныло. Потрудившийся родной мой, нечуждый чарам, нефритовый… или графитовый?.. как там она его обозвала?.. вертел? рашпиль?.. покоился, опавший. Хотелось есть. Вода в уличных часах замерзла, но, судя по высоте наваленных сугробов, был обеденный час. Народ сновал из казенки в казенку. Ветер доносил сладкий запах жареной на песцовом жиру картошки. Однако же надо было спешить в Консулят, выправлять бумаги и, шатаемый ветром, я двинулся дальше.

Консулят размещался в Немецкой слободе, на улице Яши Блюмкина, пионера-героя. Дорога туда, до Кукуя, была накатанная, протоптанная. Бывали случаи, так загорались, что и обмороженные ползли по снегу до Консулята, и ничего, достигали.

Да вон уже и показался высокий бетонный забор, а за ним мрачное серое здание с красной черепицей на крыше — Штальконшулят! Рядом заброшенные шахты метро, куда, если верить слухам, сбрасывают неугодных и особо назойливых.

Я прошел через сквер с каменным Яшей, устремленным вперед со связкой гранат, и приблизился к забору. «Русккий человекк! — взывал бред на заборе. — Восстань и виждь: жидва одолевает!» Русккий порядокк…

Возле контрольно-пропускной будки на истоптанном снегу мерзло множество людей. На дверях — мордоворот-охранник с пищалью, свой, вологодский, демобилизованный ушкуйник в выглядывающем тельнике.

Люди ждали. Пар шел изо ртов. Притоптывали, сунув руки под мышки. Некоторые держали термосы с горячим, у других за спинами висели скатанные спальные мешки на пуху птицы Рух, кормящей птенцов своих, кажуть (брешут?), рубленой еврейской печенкой. Невдалеке жгли старые картонные ящики и, греясь, прыгали через костер.

В толпе слышались слова: «Александр фон Гумбольдт», «Цивилизация», «Шапиро», «проволока». Рассуждали, дуя на замерзшие пальцы, что принимать надо вообще всех желающих, случайные люди сами все осознают и отметутся в процессе («…хучь одна эмигрантская слезинка!..»). Тут же ходил подвыпивший мужик без шапки, в резиновых ботах, с разбитым в кровь малоинтеллигентным лицом, пихался и кричал: «Что, гады, немцев ждете?»

Из будки вышел, наконец, молчаливый чиновник, невооруженный, только тесак висел на поясе, пальцем отсчитал каждого пятого, увел за собой за стену. Мне повезло — сразу попал!

Шагаем за чиновником, тихо гомоня, оглядываемся, дивясь. Ну, тут начинался порядок уже на порядок повыше! Дорожки расчищенные, мощенные щебнем со шлаком, прожектора по периметру, на вышках по углам гансы-пулеметчики. В глубине двора прозрачный жилой купол персонала. Накрыли фрицы своих вилли от снега и ненастья. Аккуратный ряд велосипедов у крыльца. Внутри — тепло и сухо, виднеется дымящаяся кухня на колесах, маленькая кирха и даже крошечные тезисы у нее на дверях можно разглядеть. Из-за дверей вкусно, трогательно пахнет — ванилью, корицей, братьями Гримм — там явно печется штрудель! Кое-кто из нас достал хлеб с луком, принялся на ходу закусывать, вдыхая запахи, бережно подставляя ладонь под крошки, привычно вздыхая — ничего, дай срок, штурмом возьмем унд дрангом.

Достигнув здания Консулята общей группой, далее мы разделились. Для евреев был отдельный, очень удобный вход — надо было обогнуть здание и через кочегарку пройти в маленькую темную сыроватую комнатушку с какими-то вентилями по стенам и множеством изгибающихся над полом труб, на которых сидели в ожидании. Сопровождавшие нас сторожевые овчарки, добродушно помахивая хвостами, остались ждать на улице.

На дверях комнатушки не было никакого «Чур нюр фюр юден», просто по-русски было написано: «Товарищи иудейского вероисповедания». В углу виднелась еще одна дверца, куда запускали по очереди. Там проходило собеседование, проверка документов (оттуда доносилось: «Мы сами установим, кто еврей… Так отец ваш, говорите, говорят, был сириец… Та-ак…») и выдача, если повезет, визы. Надпись уже на этой двери гласила: «Консулят делает свободным», детской рукой было добавлено: «от еврейчиков».

Дошла и до меня очередь, вошел, согнувшись. За дверью оказалась каморка, разделенная перегородкой с окошечком. В окошечке сидела белобрысая девица в кожаной куртке и элегантных круглых очках, этакая Эльза Кох. Я с перепугу громко запричитал: «Шма, герр Исраэль, Адонай элоев, Адонай морлоков…» Девица выпростала откуда-то плетку и погрозила мне в окошечко: «Не задерживайте». Я быстрей подал свое «Прошение о Визе», она пробежала глазами листы. Со мной все было ясно, чистокровно. В графе «Вирулентность (еврейская инвазивность)», где имелась сноска «заполняется работником Консулята», девица, окинув меня цепким опытным взглядом, поставила какую-то закорючку. Остальные мои бумаги она аккуратно рассортировала, что-то соединила скрепками, что-то наколола на гвоздик, часть просто бросила под стол. В мой паспорт она вклеила, предварительно облизав, красивую разноцветную бумажку, блестящий с отливом фантик — Визу! Я принял освященную книжицу двумя руками, задрожав.

— Вы дайте нам расписку, что не хотите ехать в Израиль, — деловито сказала Эльза. — Сядьте там в углу и быстренько напишите. Обругайте его хорошенько, укажите, что грязный он, вонючий, драчливый, ортодоксальный. От себя что-то можете добавить.

Я ввернул на обороте: «К Элизе. Крытый толем, битый молью, бедный пыльный Тель-Авив — серый, сирый и сырой…»

Когда я вышел за ограду Консулята, то увидел, что многие, уже получившие свое, стоя под забором, сморкаясь, хмуро рассматривают свои визы, пытаясь по слогам разобрать, не указано ли там: «Выписать русской свинье вместо визы пинка под зад». Пока я, жадно глотая холодный воздух, тоже разглядывал свою бумажку на свет, прилично одетый господин, выгуливавший поблизости небольшого волкодава, приблизился, плюнул мне в глаза и сказал при этом следующее:

— Бежишь, червяк, сокращаешься? Успел? Но знай — не все из ваших сумеют доползти до границы!..

Я, конечно, извинился и ушел.

По дороге домой заглянул на почту. Уж очень немцы просили, как определюсь, сообщить в Нюрнберг время моего прибытия и вид транспорта. Чтоб, значит, они успели комнату подготовить, прибраться. Ла-адно. Потратился, выдумал депешу, отбил: «Въеду весной осле». Там у них ушлые сидят, сразу поймут, тупоконечные яйцеголовые, с кем имеют дело, уровень интеллекта!

Добравшись до дому, я достал со шкафа свой фанерный чемодан. Он был склеен из крышек от посылочных ящиков, в которых добрые галилеяне присылали мне к специфическим праздникам мацу в шоколаде. Я сдул с чемодана пыльцу и приступил к сборам. Не раз у разных авторов встречал я признания, что исключительно интересно читать список снаряжения, съестных припасов, единственных отрад, прочего барахла — смакуя, следить, чего там отважные герои собирают себе в дальнюю дорогу — в Пилигвинию с Зоорландией, или, скажем, на индейскую территорию. Успокоительное перечисление жратвы и инструментов.

Итак, прежде всего я погрузил в чемодан Книги, офеня, набил почти доверху (очень хорошо, что они небьющиеся!), а оставшееся пространство заполнила всякая мелкая дребедень — пяток зачерствелых носков, кусок жареной баранины, подвязка, жалованная барыней (итог езды в остров любви) — эт Цетера, Итака далее…

Дохлебал тюрю из кастрюльки — напоследок! — уложил в кузов пуза, сидя на верном колченогом табурете и задумчиво глядя в привычную стену перед собой. Скоро, об лед, перемена блюд! Что уж теперь ждет, что там — впереди? Тут-то вон как тихо, уютно возле плиты. Знакомое пятно на клеенке — сам посадил, выросло-то как…

А там — туман, туман вперемешку с мраком. И уже подаст ли кто манто?.. Ну, поживем — увидим, чему быть, того не миновать. В общих чертах, конечно, все известно заранее — Берлиоз поскользнется, а Моби Дик ускользнет, белея, уйдет на дно — мел в ил, это же читается… Да, вот еще что, не забыть бы — русский язык я возьму с собой, похищу. Все равно большинство местных мычаньем изъясняется, перемежаемым блеяньем (Воловьи Лужки испокон веку были ваши, верю), — и не заметят.

Дверь свою я за собой захлопнул, ключ бросил в снег — только рябь по поверхности пробежала. Двор вздрогнул, затих. Фирс с ним! Взял свою поклажу и пошел на вокзал. По дороге в лавке у одного из своих родственников поменял российские белы куны на синюшные ихние рейхсмарки.

Вокзал был опять оцеплен — искали адские машинки. Обученные псы зарывались в глубину, в пласты слежавшегося снега, фыркая, разрывали сугробы лапами — чуяли, служебные собаки. Рослые стрельцы-православцы в новеньких полушубках с иконами-оберегательницами на груди методично бродили по путям. Это были отголоски рельсовой войны с языческими пригородами, где молились Колесу и Влесу, украшали насыпи истуканами Снежбога, ходили в черной коже адских машинистов и носили ошейники из желтого металла.

Прежде чем допустить меня к билетным кассам, чемодан мой вытряхнули на снег и каждую вещь потыкали особым щупом. Потом подвели к двери с надписью «Дежурный по вокзалу», сказали:

— Зайдите, извинитесь за все, покидая.

Я вошел. Хоть вина и коллективная, да ладно… Сидевший за столом человек устало поднял глаза от компостированных бумаг и посмотрел на меня строго и недовольно.

— Можно? — искательно улыбнулся я.

— Выйдите, постучите и зайдите как положено, — холодно сказал сидящий.

Пожав плечами, я опять вышел на заметенное снегом крыльцо и постучал в дверь. Молчание.

— Вы позволите? — громко спросил я.

Тишина. Снег сверху слабо падает. Может, стук должен быть какой-то особенный, условный?

— Разрешите войти? — крикнул я. — И обратиться?

Снова нет ответа. Я заглянул внутрь. Комната была пуста. Я подошел к столу. Бумаг на столе не было, лежал только колпачок от ручки, обгоревшая спичка, а под стеклом — прошлогодний православный календарь, вырезанная из журнала картинка «На погосте» и образок Михаила Архангела. Кроме стола, ничего больше в комнате не было, даже стула. И никаких других дверей или окон. Я снова вышел на крыльцо, постоял немного, вдыхая холодный воздух, еще раз (резко) заглянул в комнату, покашлял: «Эй, есть тут кто-нибудь?» — паутина в углу заколыхалась, я прикрыл дверь и отправился за билетом. В общем-то все было понятно — и слушать не хотят, и видеть не могут, и не простят никогда… Ну и не надо.

В пустом, гулком, выложенном малахитовой плиткой билетном зале все окошечки были заколочены, кроме одного. Я наклонился к нему и с наслаждением небрежно бросил:

— До Нюрнберга, пожалуйста.

— Это какая же зона? — удивилась тетеха-кассирша, откладывая вязанье. Она придвинулась к компьютеру, врубила обмотанный синей изолентой рычаг и принялась нажимать бренчащие клавиши, при этом напряженно всматриваясь в экран. А уж виднелось ли там что-то, на том экране, в принципе было ли включено в розетку?.. С привычным пессимизмом думалось, что экран вообще намалеван на обороте старого холста.

На расписном потолке Жора-Победоносец в развевающемся макинтоше длинным шилом щекотал пузо какому-то гаду — гарпунил на скаку!

Корчащиеся черти по стенам гнали, поднимали на вилы, сыпали махру в тесто, варили в котлах и запекали в золе. Это все меня, чужака, не касалось — другое измерение, иная плоскость веры.

Хорошо вижу — детство — мы с отцом в занесенной сугробами Первой Градской синагоге, отец держит меня за руку, вокруг все, раскачиваясь, молятся о ниспослании снегов на поля.

— Папа, — шепчу я и потихоньку тяну его за талес. — На улице же и так снег.

— Это не наш снег, — сурово отвечает отец.

Хорошо-с, ну а помните, граждане, как я поступал в Университет, на Факультет? Гоем буду — не забуду гнусную морду мордвы-экзаменатора. Как он умело влепил мне «пару». Осторожно зарезал еврея, не забрызгавшись. За что?! Матерь моя Божья, Елизавета Смердящая, я ж твой сын полка Ваня, тьфу… Мишка Юдсолнцев… Безобидный! Я и молоток-то держу, как дядюшка Поджер — сразу себе по пальцу попал, и меня, косорукого, вообще от столба отогнали… Эх, чего стонать на трапе — я уже почти уехал! А для вас умер! Кончились все дела!

Кассирша недовольно пересчитала мои замасленные, потертые ассигнации, бурча что-то о политости людскими слезами, и выбросила мне в окошечко билет:

— Через Егупец на Прагу, а там уже и до Нюрнберга рукой подать. Вагон хороший, теплый. Сено в купе, ковры. 40 человек или 8 иудей. На просторе доедете!

Она высыпала еще какую-то гремящую мелочь:

— Это жетон на одеяло, это вот талон на наволочку — рукописи для набивки с собой надобно иметь, это крестик — спасаться от дорожной нечисти, а также свечечки — над полкой своей прилепите.

Я сгреб все в карман, вышел и, первым делом, крестик с прочими причиндалами — в сугроб, в сугроб… Защитнички! Без вас найдется кому за меня постоять, заступиться, поспособствовать: серебряный магендавид из кальсон, из потайного кармашка — сей же час! — на грудь, в самую курчавость. Сразу же на сердце потеплело, как бы искорки какие-то пошли. Жизненная сила поперла — энтелехия Аристотелева, грецкая. Все, ребята, счастливо оставаться — копайте, копайте до корней, авось отроете пару земляных орехов!

А мне теперь: сутулый хребет — распрямить, плоскостопость — отставить, р-разговорчики о том, как складывать персты при крестном знамении («Инстинкт истину-то подскажет!» — поддакивая с серьезным видом) — прекратить, губы слюнявые отвисшие, рот вечно приоткрытый, нос шмыгающий, вытираемый рукавом, — больше не надо. Пора принимать истинное обличье! Хотя нет, рановато пожалуй, надо еще в поезд сесть да подальше отъехать.

Народ тем временем стали пускать сквозь загражденья на какое-то неожиданное для меня гулянье. Разноцветные потешные огни, с треском взлетая и рассыпаясь, загорались над перронами. Начиналась раздача памятных кружек, платков, пряников, пошли народные забавы — поиски гармонии, гнутие рельс, карабкание, снявши сапоги, по скользким обледенелым столбам с перекладиной. Что за праздник нынче такой? Именины чьи-то праведные? Божья Давка?

Ага, вон транспарант полощется: «День Благодаренья за избавленье», угу, ага… Я вклинился в людское скопление, нещадно пихаясь чемоданом, но скоро завяз, потому что стояли стеной — молчаливо, благостно, сняв шапки, покрещиваясь. Крест на шее и кровь на ногах!.. Да и на руках! Они стояли плечом к плечу, все вместе — угрюмые, облапошенные христопродавцами-арендаторами фермеры из Черносошных Бригад; мастеровые-технократы из «Союза Борьбы за Организацию Освобождения»; неусыпная интеллигенция — подслеповатые пасынки надзирателя Вонючкина; бабы какие-то, лотошницы — московские скво в кокошниках и грязных фартуках поверх тулупов, ребятишки с замерзшими под носом соплями. И появился расчесанный надвое, умащенный деревянным маслом Благочинный, таща за собой на веревке небольшого ведмедя — косолапое животное с древних икон. Ведмедь сел на снег, раскрыл пасть, зевая. Благочинный выдвинулся вперед. До меня, притаившегося за спинами, доносилось:

— …ибо в «Послании ко Евреям» сказано: «Пошли вон!» Возблагодарим же, дружбаны, Вседержателя нашего за очищение земли зимней попранной от некрещи суетливой, расплодившейся…

Вокруг переговаривались:

— Так, может, набьем, глядь? — азартно спрашивали. — На дорожку, глядь? Ведь вот стоит себе нагло, — прирожденный, глядь, русский литератор — с набитым чемоданом, не скрываясь…

— Хитро скроен да юрко сшит! И сам ушел, и сундучок унес. Врежь ему промеж вежд!

— A-а, мараться, пусть катится… Подобру-поздорову. У всех один Бог-то!

«Бог-то один, да размеры разные, — подумал я строго и подергал Его за большой указательный палец. — Скажи, Яхве».

Видя, что никого на радостях драть не будут, народ постепенно разочарованно расходился. Увеселения возобновились — массовое лопание блинов с кутьей, катания на перронных тележках, театрализованное представление на вокзальной площади «Проводы Зямы» (все три головы — Зяма, Изя и Шлема улетали с плеч долой, с родимой льдины в те еще теплые края, — прощевайте, пингвины! — общее ликование, радостные взвизги, сжигание чучелка, вождение хороводов). Люд гулял — еврея провожали!

Дрожит вокзал от пенья, а он ид, иудей, забоялся (а что же вы предлагаете — сидеть и ждать, пока придут резать?) и вот дождался — поезд подают. Грязный измазанный поезд — подползай, ты обязан! «Седьмая платформа, тринадцатый путь!» — рявкнуло в небесах. Эшелон медленно втягивался под стеклянные вокзальные, с витражами, вокзальные перекрытия — у! у! у! Туда спешила толпа с узлами. Возле вагонов Благочинный водил ведмедя, неслось просветленное крюковое пение: «От нас уехал, от нас уехал!..» Бригадир поезда в черном кителе со шпалами в петлицах и серебряными ведмедями с молоточками на погонах подошел под благословение, его окропили снежком.

К паровозу подвезли на дрезине заводной ключ — значит, скоро уже поедем. Пробибикают два долгих задумчивых гудка — ту-у, би-и, ту-у, би-и — и в дорогу! Хочу-у-у, чух-чух!

Эх, сесть бы на свой фанерный чемодан, с тарахтеньем подняться в воздух и мигом улететь отсюда! Поездом-то не враз…

Я побежал, оскальзываясь, спотыкаясь, ища свой, осьмой с хвоста, вагон. Народ с любопытством следил за мной:

— Бежит, бежит-то как, братцы!

— Знамо дело воля. Волю почуял.

— Слобода, значит.

Да-с, господа, все ж таки в русской школе русскую же лит-ру проходят основательно, вгоняют во все ворота!

Перед моим вагоном уже стояли патрульные — лениво плюющий себе на кончик сапога (для блеску) налитой лейтенант и два поддатых бойца в дубленых шкурах с большими металлическими бляхами на груди. На бляхах — поднявшийся на дыбы Ведмедь, «Зверь Веры». Рядом с ними сидел на корточках, покачиваясь, красномордый, хоть сейчас в Разбойный приказ, проводник.

Офицер без особой надежды пнул ногой мой чемоданчик — не загремит ли чего? Мин нет?

— Стоять, блюх-мух. Ваш билет, блюх, паспорт, мух.

— Пожалуйста, билет… паспорт…

— Недоволен, блюх, что ли?

— Доволен, что вы! Все нормально.

— Не было ли каких притеснений?

— Нет.

— Проходи резво, блюх-мух.

Я поблагодарил кивком и, протиснувшись между бойцами: «Простите, э-э, пропустите…» — вступил в тамбур («Двери прикрывай, гад!» — закричал проводник с улицы) и, перешагнув через кучу угля, вошел в натопленный вагон. В купе я оказался один — действительно на просторе. Полка была тоже одна и почему-то наверху, туда вела шаткая лесенка. Я уселся на откидное сиденье возле окна, чемодан сунул под столик, раздвинул шторки и выглянул. Снег летел под редкими вокзальными фонарями, там метались бьющие в бубен, подпрыгивающие длинногривые тени, метя асфальт рясами. Поезд дернулся, заскрежетал и медленно тронулся. Из репродуктора в купе полилось «Прощание славянки»:

Три-и юных пажа покида-али На-авеки свой берег родной…

Уф-ф… Наконец-то уезжаю я. От всех этих бед и тревог. От вечного несчастья. От ежедневного убожества. От сорока сороков напастей. Как не съели меня в собственном соку, сам поражаюсь — ушел! Эх, жисть-жестянка, а Русь — росянка! Каменный цветок. Толоконный лоб. Снега, снега, снега, а ночь долга, и не растают никогда снега. Так провались они пропадом со своей могучей тягучей писаниной и горючей Центральной Патриархальной Библиотекой им. Повара Смурого!

Тут обледенелый снежок, швырнутый из вокзальной темноты, остервенело влепился в окно купе, размазался брызгами… Хорошо стекло не трухлявое, толстое, выдержало. Доброго пути!

Поезд полз через вечерний город. Окна светятся (стада, значит, уже в хлевах), а на улицах тишь, гладь. Мрак, жуть, йо-хо-хо. Только мигают огоньки световой сигнализации на снегоочистителях. Да доносятся смутно какие-то попутные вопли, так сказать, под непогашенной луной — так сказать, мункрики: «Мы теряем его!..» Мелькнула за окном, уходя навсегда, башня Большой Ледокольни с квадригой игуанодонов на крыше, бывал я там на чердаке, в Малом зале… Крикнул паровоз, дал гудок, и как бы в ответ прощально долетел, завис в снежном мареве монотонный торжествующий рык муэдзинов с московских минаретов.

Прошли по вагону проводники — здоровенные православные люди, все пальцы в выколотых крестах — зажгли свечи, заварили крепкий до черноты чай, предупредили всех:

— Запритесь в купе на засов и никому не открывайте. Будут ночью звать человечьим голосом: «Отопритеся, отворитеся» — никому не верить.

Я заикнулся насчет постели. Проводник принес матрас, бросил на пол:

— Энурезный? Смотри, завтра проверю!

Я затащил матрас на полку, пристроил под голову тулуп, улегся и, прежде чем задернуть шторы и опустить ставню, еще раз выглянул в окно. Как раз миновали заставу. Я оглянулся на исчезающие огни и почувствовал радость. Затерянный во льдах град Глупов, таун, увы, Даун, больше известный как Москва, уплывал взад.

И был вечен, и было утло, день второй.

Ужинал, возлежа на полке, облокотясь на левую руку. Пора привыкать. Рабы не мы!

На ужин — напоследок! — редька с квасом из термоса.

23 апреля, среда

Я проснулся, потому что в купе шуршали и разговаривали. Привскочив на полке, я в ужасе глянул на дверной засов — засов был на месте. Зато люк в полу посреди купе, где, как я думал, хранится уголь и постельное белье, был откинут, оттуда высовывался по пояс давешний проводник. Он был в каске с лампой во лбу. Сломав замочек на моем чемодане, он копался в его содержимом.

— Ну, скоро ты там? — недовольно раздался из подпола голос другого проводника. — Нашел чего?

— Да ничего… книжки одни… божественное…

— Ну и брось, поехали дальше.

Проводник, отпихнув чемодан, сплюнул и погрузился.

Приоткрыв ставню, я увидел, что на дворе уже серое утро. Мелькали чахлые деревца, покрытые ледяной коркой перелески, пустые полустанки, пятна грязного снега, всяческая муть, грусть и Русь. Сегодня вырвусь. О, сладкий день, о, день блаженный. Удалите из Среды себя, истребит их память моя… День памяти же.

Спать я уже не мог и слез вниз. Приложил ухо к люку в полу, послушал. Гул какой-то, постукивание. Возможно, там проходила старая подземная железная дорога, по которой когда-то переправляли на Север черных курей.

В соседних купе тоже не спали. Слева через стенку ехала, видимо, чета с младенцем, оттуда доносились приглушенные бубнящие голоса и детское скуленье — ребенок, вероятно причастный тайнам, плакал и плакал. Справа — явно двое мужиков, там звякало стекло, булькало наливаемое, слышалось: «Ну хватит! Черт с ним, с пиджаком! Зато, чтоб, слышь, благополучно добраться!»

Я повесил на шею полотенце, взял мыльницу и вышел в коридор. Он был пуст. Где-то в дальних купе громко радовались, что хищные Пригороды ночью удачно проскочили — никого не угнали и пробоин мало.

Мимо закрытых купе я прошествовал в конец вагона. Туалет был занят. Я сел на крышку мусорного бака и стал ждать, глядя в окно. За окном проносились сплошные свинарники, свинюшники, свиноградники, свинофермы, свиноводческие комплексы, откормочные цеха, разделочные комбинаты, колбасные фабрики. Паслись вдоль насыпи длинношерстые, с могучими бивнями кабаны — рылись задумчиво, искали нечто под снегом.

Однообразная эта картина подействовала на меня своеобразно — озарило. Постиг! Тотем-то, Руси-то — свинья! Не колокол-без-языка, как чудил скорбный автор «Философических писем», и не горькие луковицы московских церквей по утверждению Воющего Метелью Вога-а-у. А — свинья-с! То-то дух тут особенный…

Слушайте меня, люди добрые, шевеля опаленными ушами. Я буду говорить о свинье. В этом слове такой магический смысл! Я хорошо знаю жисть по книжкам с картинками, перечитав кучу, и смею утверждать: встает, пошатываясь, из прихваченной ледком лужи образ русской хрюшки — грязноватого (загаженность ейной широкой души с узкой прорезью в спине); прожорливого (своих же детушек-сатурнышек, кольчатых!.. И грамоту!); глядящего дворянином (в разбитое корыто); неопалимого (ощетиненного); пьющего, как лошадь барона М. (эх, мех с вином!); временами летающего (боров); ленивого (устойчивый рефлекс к пинку сапогом в бок); тупого (радостное хрюканье при сем пинке); дерзновенного (буйство мысли, никаких шор и буйков — заплывшие мозги); лубочно-кичливого (рождественский поросенок — весь сияющий, в яслях из дуба — вмещает с кашей весь трепет затепленных свечек в субботу, с первой звездой над хлевом); протухше-крестового («крести» воздвиженские — «трефы», что на мертвом языке — «падаль» — Хр. Хр. Спасителя!); православного (давайте, право, назовем это «словоблудием правой руки» — чего вы столько уже лет мастурбируете историю, случившуюся не у вас и не про вас, не ваше всеядное дело… Вырастет из Сына евин? В книге «Шульхан арух», то есть «Накрытый стол» — что-то вроде «Книги о вкусной и кошерной пище» — говорится: «Как внутренности свиней похожи на внутренности людей, так и телосложение православных походит на человеческое») существа, которому нечего терять, кроме своих цепней.

Человек-свинья-гиена со Скотского Острова Оруэллса (ну, гиена — это аглицкая, для экзотики, а свинья наша, родная, и хавронья). Как учили-то: «Русь ерническое рыло зарыла в снега и застыла», «Держи смолоду голову в тепле, а ножки в холодце». Бывает, случается наткнуться на активного вепря, свирепого секача (тут надо успеть задать стрекача, бормоча, что, раздери Адонис, угораздило же родиться в трефном нужнике), гневно чавкающего во всю ивановскую, что их — с-свиномать! — оказывается, пасут, да еще по всемирному плану, сдвинув ермолку на затылок! (А вы что же, хряхи, чушки этакие, себе думали? Мир скроен по еврейским лекалам, и он значительно сложней вашего хутора и корытца, откуда есть пошла русская земля).

Кстати, вот очередное свинство — сколько можно сидеть в сортире, занимать?!

Я встал с мусорного ящика и, мягко напоминая, пошевелил вверх-вниз дверную ручку туалета. Оттуда слышалось: «Потри спинку», невнятное пенье и плеск воды. Кто это там шалит? Нашли термы…

Я снова, более настойчиво, подергал ручку. Дверь приоткрылась, и выглянул полуголый проводник, закутанный в банное полотенце, из-за плеча его высовывалась мокрая голова его собрата.

— Чего надо, варвар? — спросил проводник, надменно выпячивая нижнюю губу.

— Может, давай его? — предложила голова, обшаривая меня взглядом. — Хочешь пассажирского тела, песчатины? Для разнообразия…

— А ну-ка, бука, в попку не больно, — начал выбираться из туалета проводник, сворачиваясь кольцами, блестя мокрой, как бы татуированной кожей.

— Лови его, деревню, дави! Тримай, Толмай! — крикнул второй, но я, сорвавшись с бака, заверещав, кинулся по вагону к своему купе. Двери остальных палат, мимо которых я бежал на ватных ногах, были распахнуты, но все они были мертвенно пусты — ни людей, ни вещей. Во многих окна были выбиты и снегу намело по колено. За мной тяжело скользило, часто топало, догоняло. Едва я успел заскочить в свою клетушку и набросить крючок, как в дверь стали ломиться — заскребли пыхтелками, сопелками, клешнями, застучали многими ногочелюстями:

— Чай будете пить?

— Не буду! — крикнул я дрожащим голосом.

— Не будет он, — объяснил один проводник другому. — Арамейщина же, провинция… Орус, орясина… Ну и поехали дальше.

Я проворно вскарабкался на свою полку, забился под потолок, обхватив двумя руками чемодан. Мыльницу потерял в коридоре, а ведь какой в ней обмылок здоровый оставался, заветный, бережно хранимый — семейная память!

В соседних купе за стенками издавали звуки, слева — шлепали, укачивали, раздраженно объясняли, что пеленки снизу, под горшком; справа все пили во имя сугрева, звали: «Слышь, скорей иди сюда, погляди, вон та, с коромыслом… Слышь! Такой бабе я дал бы себя отодрать на конюшне!» — но я уже знал, уже понял, что там никого нет, манок да морок. Клюм, вакуум.

Спустя время нужда все же выгнала меня в коридор — терпежу же никакого не было! Сначала я, конечно, прислушался — никто вроде в коридоре не ползал. Тогда я решился высунуться из купе. Тишь. Мыльница моя, целехонькая, с камушками на крышке, валяется. Подобрал, сходил облегчился в продуваемом стужей промежутке между вагонами, стоя на железном качающемся дребезжащем листе.

Вернулся к себе, улегся. Глядел сквозь занесенное снегом окошко. Боже, как грустна ваша Россия. Что ни прорубь — везде колдуны с мертвым взором… И названия-то все какие жуткие — Кистеневка, к примеру. В подъезд идешь, как в Лабиринт. А уж в поезд!..

Ехали мы и ехали. Переправлялись через реку — из будки на мосту вышел и печально помахал вслед письмецом Разводящий Раввин. Закусывал холодным пирогом и жареной бараниной. Слышал, как по коридору возили тележку с судками, судя по запаху — с ботвиньей.

Картина за окном постепенно менялась — на голой ледяной равнине с редким катящимся кустарником стали появляться трещины в толще, кое-где уже проглядывала болотистая черная земля, стелились кривые уродливые деревца с белой пятнистой корой — здесь кончался материковый лед, мать его — приближались Рубежи.

Показались селения из двух домов и развалившейся кумирни, друиды вдоль дороги, начались бабки с пустыми ведрами, мальчишки с бреднями и пиявками на куканах. Видел я, как возле переезда стояло небольшое рогатое жвачное, привязавшись к колышку, объедало на ходу катившиеся мимо кустики и смотрело на наш поезд выпуклыми неглупыми глазами.

Из черного кружочка радиоотдушины, чтоб подсластить расставанье, играли мне на самогудах и читали увещевающим голосом:

Сколько ж мы будем терпеть Всю сивонистскую рать?! Сколько же робко смотреть В жидокровавую пасть?!

Кто-то бархатно подхватывал:

С сивонистом — только силой! Кол осиновый им в бок! Православье и Россия! Встаньте, люди! С нами — Бог!

Прямо поэты. Затейники. Кукольники.

Пока слушал лютни, затекла лядвея. Но вот уже потянулись ряды спутанной колючки вдоль дороги, появился обнесенный низким забором длинный бетонный блок таможни, обросший сосульками, свисающими с крыши до сугробов, за ним — склады, пакгаузы для хранения отобранного добра. Станция Красные Могилы — граница Руси с сопредельной Сечью. Поезд замедлял ход. По коридору пробежали, стуча во все двери:

— Заполняйте декларации, сдавайте анализы!

Анализы у меня давно были приготовлены, из дому захвачены — в бутылочке и спичечном коробке. Оставалось декларацию заполнить. Я взял со столика стопку листочков — я-то думал, что это нарезанная бумага для туалета, а это, оказывается, бланки деклараций: «Жизнь, свободу, стремление к счастью — везете? Иную собственность: топоры, иконы, прялки, ходики, святцы старопечатные — тащите?!» Заполнил кое-как, искренне.

В дверь тихо, вежливо постучали костяшками пальцев. Вошел худой печальный таможенник в старой фуражке. Рваное кашне. Ввалившиеся щеки, запавшие глаза, покашливанье. Веточкой омелы похлопывает по сапогу.

— Комиссар таможенной службы Землячкас.

Дела у них тут, видно, шли не ахти — комиссаровы сапоги настойчиво просили каши, а из левого так даже высовывался желтый, неприятно изогнутый ноготь, царапая паркет купе.

Комиссар взял мой паспорт, вяло полистал, попросил:

— Снимите очки. Нацепите опять. Снимите. Нацепите. Прищурьтесь. Не моргайте. Пошевелите ушами. Так, хорошо. Похожи.

Выпавшее из паспорта разрешение на вывоз сумм он поднял и разобрал вслух: «Не трогайте этого юродивого. В вере тверд и каждое воскресенье бывает в церкви». Брезгливо поморщился. Анализы понюхал и, завернув в декларацию, положил в карман. Чемоданом моим не интересовался. Мешочек с песком только взвесил на ладони и вернул.

В действиях таможенников всегда присутствует, знаете ли, некоторый свойственный им примитивизм — разрезать, ощупать, разгрызть, надорвать, с гоготом вывалять в снегу. А тут — ничего подобного, мягкая предупредительность. Прямо из Капернаума! Возвращая мне паспорт, вскользь доброжелательно заметил:

— Партикулярный пашпорт-то, фальшивый.

Словом — молодец! Глаза вот только у него какие-то… Мутные, полузакрытые.

Комиссар вдруг прислушался к чему-то, вздрогнул и, не прощаясь, вышел. Я выглянул в окно — по утоптанному снегу перрона спешили от других вагонов таможенники, везя на тележках конфискованное и заграбастанное — старинные подошвы, уникальные глиняные черепки, бабьи тряпки ручной работы. В купе ко мне вкатился, запыхавшись, небольшой, розовощекий с морозца мужичок в синей куртке с блестящими пуговицами (выменял на старопечатную «Азбуку»?:

— Вашу декларацию, голубчик, будьте добры.

— Уже проверяли же.

— Кто?

— Да комиссар же ваш, только что…

— A-а, этот… — с досадой покачал головой мужичок. — Опять вылез… Дохлятиной пахло от него? Землей как бы, сыростью?

Я осел на столик и молча уставился на ласковое лицо таможенника.

— Мытарил, конечно, допрашивал… Долго он изгилялся?

— Да, — хрипло выдавил я, — порядком.

— Вижу, вижу, голубчик, что вы у себя в бурсе по биологьи не успевали… Окститесь! Комиссары когда уже исчезли с лица земли, вымерли. Не укусил он вас?

Я слабо покачал головой:

— Декларацию забрал. Все анализы…

— Ну, забрал и забрал, шмон с ним, за всем не углядишь. Давайте-ка лучше посошок на дорожку, а то что-то не нравитесь вы мне, бледноватый вы какой-то, свалитесь тут, а у нас такой эскулап, что…

Он махнул рукой и достал фляжку:

— Такая тут хирургия! Чуть зазевался — на ходу орган срезали и тебе же загнали!

Мы выпили с таможенником клюквенной, я несколько оживился, пошел красными пятнами, проводил его к выходу, постоял, вытирая слезы, на ледяном ветру и, покачиваясь, вернулся в купе. «Может, еще остаться? — мелькнула шальная мысль. — Допьем… Выпрыгнуть в окно? Скажу, был мне голос: Тпр…»

Но поезд уже пошел — плавно, плавно, набирая ход. Русские железные дребезжащие дороги здесь кончались, заканчивались также заносы, глоссолалия, ночь, метель. Отцеплялся страшный паровоз, отопляемый, как пишут, сушеной рыбой (в смысле — рублеными иконами?). Заново заводили пружину, набирали воду. Бригада проводников тоже сменилась — сели бойкие парубки да дивчата, хлопочущие по вагону. На далеких холмах множественно белело — но то были уже не сугробы, а хатки в цветущей кипени садов. Сечь!

Чудовищная банька с пауками навсегда оставалась позади. Прощай, немытая стихия! Мелькнул мокрый от снега, хлопающий на ветру транспарант: «Православье — последнее прибежище православных!»

Блеснула на черном солнце кольчуга стражника на крытой вышке, проползла за окном засечная полоса — опутанные ржавой проволокой противохохляцкие ежи, рвы, доты, полосатый столб с висящим на нем чугунком из-под щей… «Ру-у-усь», — завыл надрывно паровоз.

Все! Выехайте! Выехаем.

И вот я уже, представьте себе, за границей. Выкарабкался из котлована. Можете поздравить. Вырвался из Холодной. Другая страна. Я понимал, конечно, что и тут могут внезапно подойти и заехать в ухо где-нибудь у Попова Лога, но тут все ж таки было как-то повеселее.

Травка по холмам зеленеет, солнышко уже начинает припекать, овраг весь в черемухе. Хрущи над вышнями гудуть! Я даже второй свитер снял, пальцы в валенках отходить стали. Тут ноги, видать, потеют, а не ампутируют!

Водой на лютом морозе на Крещенье обливать не будут до опупения — уже прекрасно.

Прошли местные хлопцы, лениво («Хиба трэба?») шлепнули мне в паспорт транзит, здешний трезубец. Гуляй-Дон. Козачья вольница. Сечь!

Вскоре после Касриловки меня из купе перевели — вошли набычась, расставив ноги, заложив руки за кушак, по-доброму предложили освободить место парализованной старушке с грудным дитем и черной оспой. Зараз!

Так я оказался в тамбуре, верхом на чемодане. Доносились до меня крики из бывшего купе: «Во клево, чумаки!», «Оцедило!», «Нема жида, нема пана!..», постук стаканчика с игральными костями, смачные звуки щелбанов.

Путешествие оборачивалось и пахло не тишью-гладью, а угольной пылью, дырявым ведром с окурками, качающимся тамбуром… Помните же — тамбуром, а не гладью!

Но, между прочим, и в беде нужна удача! Был такой реб Пиня, видимо, из Пинска, человек с головой, так он утверждал, что еврей всегда должен твердить: «Все к лучшему!» В конце концов, скажу я вам, самое интересное — ехать в тамбуре. Ходят люди, с тобой разговаривают, ты не сидишь один, как сыч, под потолком. Везет мне здорово — не сглазить бы! Мне хорошо.

Мы проезжаем карликовые атаманства, минигетманства, крошечные бандитства, козолупства, батькивщины, минуем обработанные морилкой и зачищенные шкуркой территории зеленых. На станциях из вагонов выносят глечики с молоком, миски с медом, вареники с вишнями, награбленные у пассажиров, грузят на тачанки.

В тамбуре, кроме меня, еще трое — курят, прислонившись к стене, сплевывая на середину. Ближе ко мне суетливый, вертлявый, этакий продавец воздуха. На нем лимонный жупан и белые чоботы на высоких каблучках. Рядом подпирает стену высокий осанистый дядя в сером казакине, судя по густым усам — горький ницшеанец. Возле дверей трется хмурый коротышка в красной свитке.

Тот, который в лимонном, принимает позы и размахивает руками, оселедец подрагивает у него на макушке — да, он живет, можете поверить, дай вам всем хотя бы вполовину так, да что вам, брунейский султан — черт бы его батьку взял! — был бы доволен, имея десятую часть той жизни. Усач в казакине солидно вставляет словцо. Коротышка помалкивает.

Опустив двумя пальцами окурок в ведро, лимонно-жупанный говорит, что ему надо «отлучиться на пару минут в сераль», и скрывается в уборной. Возвращается он оттуда, почему-то промокая рот платочком, и подступает ко мне:

— И что вы сидите себе на своей чемодане, я не знаю, когда у меня тут в соседней вагоне такая замечательная ямочка (он целует собранные в щепоть кончики пальцев), так прямо пойдемте, я вам справлю удовольствие.

Вот ведь сутенерище! Европой запахло, телкой, интеллектом. Там девочки танцуют полые, там дамы в соболях с Аляски…

Я пошел. Взял, смущаясь, чемодан, идем. Приходим. Купе какое-то запущенное, загородкой перегорожено, за загородкой — коза ходит. Потасканная, пожилая уже, Гейзиха. «Вот сюды, сюды перелазьте, а мы занавесочку задернем». Чего?! Кого?! Я пошел. Ну зачем уже так орать, клиэнт, а кого тебе надо, слона, тут не зверинец, тут поезд. Я пошел. Стой, клиэнт, я обещал, значит, все будет — давай меня, если не жалко. Я пошел. Стоять! Что значит — пошел? Хорошенькое дело! Он говорит мне — «пошел»! Заплати, клиэнт, и иди куда хочешь. Чего?! Я пошел чемоданом на таран — мы еще повоюем, черт возьми!

Жупан присвистнул. Вошли два шкафа в гуцульских шапках, с чабанскими посохами, замысловато связанными между собой. Это уже мало меду, уже тесно, не протиснешься.

— А ну-ка, возьмите у клиэнта чемодан… А ну-ка, откройте… Что это — книжки? Это по-каковски написано?

— На языке моего народа, — ответил я кротко.

Сутенер вгляделся и по слогам прочитал: «Вот раз по-шла Ма-ша в лес…» Ну, интересно. Ладно.

Под книгами, в старом носке он нашел мешочек с песком. Подбросил, ловко поймал — тяжеленький! Развязал, высыпал щепотку на ладонь, радостно погрыз:

— Из Старой Песочницы, зуб даю!

Подмигнул гуцулам:

— Фарт попер! Ох, Москва, моя Москва, стольная планета, двенадцать месяцев зима, остальное — лето!

Когда, вытолкнутый, я уносил ноги по коридору, из купе уже доносилось злобное пыхтение, толкотня, сдавленное рычание — фартовые делили добычу.

В тамбуре по-прежнему курят высокий усач в казакине и коротышка в свитке. Идет ученый разговор. Мелькают имена мыслителей Богдана, Симона, Нестора.

Высокий, пыхнув люлькой, скосил на меня глаз:

— Боярин с Москвы? Так, так. Посещал! Кой-какую торговлишку ведем… Едешь, бывало, с вокзала — узкие улочки раннего утрилло, прогромыхает телега констебля, мост этот, эффект тумана и насморка… Вечные мысли о Моне, покинувшем лавочку и приезжающем из местечка оседлать столицу, объехать на козе. Сам-то я мелкий рыботорговец…

Я вспомнил мороженные брикеты гигантских щук возле Красной Проруби, продубленные стужей, шелушащиеся лица торговцев — с крючками в ушах, со шрамами от зубов и плавников, их ладони, серебристые от навечно въевшейся чешуи, высокие резиновые бахилы с разделочными ножами за голенищами, их грозные голоса, требующие от одинокого прохожего за рыбу деньги. А здесь у них тут, в теплых Сечах, наверное, буколично — вяль на веревочке да щелкай на счетах.

Высокий выбивает люльку в ведро, подходит ко мне, осматривает оценивающе, просит пожать ему руку изо всех сил (а рука у него — что лопата), улыбнуться, поприседать, будьте ласка. Сам же при этом стоит у двери, считает вслух мои приседания и посматривает на проносящиеся мимо пейзажи. Иногда задает странные вопросы («Салфетки сам не ткешь?»).

Внезапно он хватает меня за ухо (я как раз присел), поднимает и тащит к окну — поглядеть.

— Вы только взгляните, разуйте глаза — какой стог сена на возу! Это его, его стог, сына лавочника! Узнаете?

— А воз чей будет, ванакенский? — бормотал я, пытаясь деликатно высвободить свое ухо. — Вон сады какие вокруг жуткие! Навоз небесный! И вот эти вот… черненькие, ужасные, типа крокодилов…

— Радикалы… — значительно разъяснил высокий.

Он снова выглянул наружу, увидел широкую забетонированную полосу, уходящую вдаль, тянущуюся прямо через поля, и заторопился:

— Подъезжаем… Кабцанск… Пойду прогуляюсь.

Стояли мы недолго. Усач вернулся довольный, расправил вислые усы:

— Ну, поездили, покатались и будет. Не без труда, правда, но продал я вас, и довольно удачно! На плантации сахарного буряка. Тут придет чоловик с цепями и колодками — то по вашу душу… Что вы таращитесь так, Черту же проехали…

Он недоуменно пожевал ус:

— Я же вам говорил — работорговец я. Мелкий — там одного, тут другого… Предупреждал же. Смотрю, вы сидите, не убегаете. Ну, думаю, сам стремится, на хлеба…

— Вольную можно выкупить? — немедленно задал я естественный вопрос. Полез в чемодан, нащупал в тайничке последний мешочек, развязал и, издавая небольшой плач иудейский, высыпал до крупинки в ладонь-лопату. После чего получил от усатого негоры дощечку вольноотпущенника. На ней было выжжено: «Этот чист. Не чапать. Данько».

Усатый, рачительно подобрав с полу крошки и отхлебнув со мной из фляжки фруктовой перцовки — для миссурийского компромиссу! — тут же убрел искать моего покупателя и улаживать недоразумение, а я остался в тамбуре вдвоем с невозмутимо курящим коротышкой в свитке. Некоторое время мы ехали молча, потом я спросил, стоя у окна и глядя на плывущие мимо печальные картины:

— Что это все разоренное такое, выветренное? Чьи это земли?

Коротышка щелчком отправил окурок в ведро и вступил со мной в разговор.

— Господина Тарасова, — сказал он пискляво.

Между тем за окном — чем дальше, тем нище. Залитые водой обгорелые имения. Бедность да лохмотья. Голодомор у них тут был чи шо? Градобой с засухой?

— А это чьи владения?

— Господина Тарасова.

Едем. Совсем уже сказочные места — просто голое ободранное пространство, бродят какие-то… явно без тазовых почек… Сверху вроде костяная крупа сыплется.

— А?..

— Тарасова.

Коротышка мрачно вздохнул и подтвердил:

— Янкеля Тарасова.

Замолчал я, затих. Коротышка же со знанием дела, чертя пальцем на стене, рассказал, как грабят поезда, налетывают из-под лесу. Больше всего он пугал какой-то Самообороной, которая припархивала, как железная саранча, и крушила безжалостно. Вообще без разговоров — лишь хэкала как-то по-своему да шмекала.

Время от времени с откосов, из ближайших лесопосадок в поезд швыряли камни. Скидывали глыбы, чуть ли не жернова.

— Люди Степы Мюнхенского балуют, — говорил коротышка, осторожно выглядывая. — Камнями — это их метод, их манера. Лесные мельники.

Поигрывая блестящей зажигалкой в виде пистолета, он пожал плечами:

— Что за атавистическое стремление — сбиваться в гурты, разбойничать отарой…

Он решительно передернул затвор зажигалки и упер ее мне в брюхо. Теперь только я осознал, что это, пожалуй, не зажигалка. A-а, трясця твоего песца!.. Что же мне еще надо, чтобы начать уже разбираться — голову дверью тамбура защемить?

Молча полез я за самым последним мешочком и попытался всучить налетчику. Коротышку передернуло наподобие затвора:

— Я, милостивый государь, не половой! Извольте не забываться! Я сам все возьму… Мы, индивидуалисты-синдикалисты, действуем всегда в одиночку, — говорил страшный карла, снимая с меня тулуп и бережно его сворачивая. — Но тащим все сокровища в коммунию, в дуван, потому как…

Он не договорил и, приоткрыв рот, уставился на запертую дверь вагона. Ручка на ней потихоньку поворачивалась. Коротышка замер. Дверь толчком открылась, и на ходу поезда с подножки в тамбур один за другим стали запрыгивать люди. Я не успел особо их рассмотреть, они сразу же бесшумно проскальзывали вглубь вагона. Какие-то блестящие латы, береты, сдвинутые на ухо, загорелые сияющие лица, величавая осанка.

— Самооборона! — взвизгнул коротышка.

Влезший последним статный красавец в прекрасной броне и сползающих очках, без лишних слов легко взял коротышку в охапку, хорошо, видимо, зная, что это за птица, с трудом оторвал от моего тулупа, поднес к двери и вытряхнул под откос — только сдавленный крик донесся. Тулупчик славный обороныч, еще раз на всякий случай встряхнув, отдал мне.

— Ми ата? Кама зман ата по? — спросил он ласково и ободряюще похлопал меня по плечу. — Леат-леат. Ийе тов! Аколь беседер.

Где-то когда-то я слышал эти приятные уютные звуки, давно, очень-очень давно и не здесь.

В тамбур заглянул один из чумаков, занявших мое купе, ухмыляясь, поманил меня финарем:

— Пошли, абраша, проиграл я тебя.

Самооборонман стоял сливаясь со стеной, так что его не было видно, и когда чумак угрожающе подался вперед, немедленно страшно ударил его по переносице ногой в тяжелом шипастом ботинке. Потом открыл дверь наружу — ворвался ветер, пыль — и столкнул ногой дохлятину вниз. Захлопнув дверь, он посмотрел на меня, скорчившегося на чемодане в позе «была у мя избенка лубяная», видимо, быстро все понял, мгновенно оценил и спросил только:

— Эйфо?

Я робко показал в направлении утерянного купе. Грозно процедив: «Ахшав анахну…», оборонсон ринулся разбираться. Я сидел и ждал. По вагону разносились звуки как бы лопнувшей струны, летело там все, швырялось, лупилось. Потом затихло. Потом ходили, хрустя, по битому. Потом волокли что-то, утаскивали. Проводницы пылесосили дорожку в коридоре, пришли выбрасывать окурки, подметать тамбур, прогнали меня в купе, ворча: «Раскурился! Не продохнуть!»

И вселился я обратно. Хорошо-то как, тихо. Полка моя наверху осталась, столик у окна уцелел. Сел, смотрю в окошко, зевнул даже сладко.

Постепенно пейсы на людях за окном становились все длиннее, а полы лапсердаков просто волочились по земле — это уже был еще не Запад, но все же… Из сулей, сидя при дороге, пили много реже. Появился кипяток на станциях! Конные разъезды сопровождали нас, гарцуя вдоль насыпи на сытых битюгах, окруженные кривоногими свинорылыми псами.

— Собачки у них специально натасканные, — объясняли в соседнем купе. — Чуют нацию. Тю, мол, еврейко! Ну, которые Животрепещущие Души — выходи! Выведут в поле, на простор — и давай травить. Чистый Веспасиан!

Ох, вот и Упс — конечная станция из трех букв. Упавший пограничный забор, заросший бурьяном. Как мне и описывали — покосившаяся мазанка таможенки, старая вишня перед ней, цыплята в пыли. Очередной конец света. Опять рутина, тягомотина эта — проверка вагонов, тыканье штыком в багаж, выявление беглых.

Дверь отъехала в сторону, и ко мне в купе впорхнула солохая молодайка в бархатной юбочке и белой прозрачной рубашке с погончиками. На кармашке у нее было вышито блакитное сердечко, а под ним имечко — «Христина Кишкорез».

— Личный досмотр, — сказала она строго.

Прикрыв дверь на защелку, она подстелила газетку, опустилась предо мной на колени (я — как сидел, так и застыл), нежно, ничего не прищемив, расстегнула мне «молнию» и, облизнувшись, припала. Очи ее затуманились!

За окном раздавались дикие крики — у кого-то чего-то нашли в заднем проходе и сейчас сажали злыдня на специальный кол, установленный посередь перрона. Христина тихонько урчала, причмокивала. Я поглаживал ей грудку, почесывал за ушками, одновременно просматривал газетку на полу — «Сечевой Колокол» за прошлый рик. Таможенница жмурилась, приникая. Вот ведь язычок! Такое, тоже очень славное, заверте.

— Нет, не можно, — лениво басили в коридоре. Топот ног, свист аркана, грохот падающего тела, радостные хрипы:

— Врешь, не уйдешь! С Сечи выдачи нет!

Я повернул голову. Прямо под окном таможенники-атаманцы протащили беглого. Из дорожного мешка у него сыпались книжки с библиотечным штампом, брошюрки:

— Херн, зеленые ноги, блятекарь!

Поезд колыхнулся и медленно пошел. В окно затарабанили:

— Христя, ты шо там с жидюком вожжаешься?

Выдоив меня, Христина сладостно сглотнула, все тщательно вылизала, очень же полезно для здоровья — мед, травы, семя — все натуральное! — и спрыгнула на ходу, ударившись о землю и обернувшись кем-то, уж кем именно — врать не буду, не имел возможности разглядеть.

Как всегда после занятий заверте, меня неудержимо потянуло в сон. Но поспать не дали — началось Воеводство, вихри враждебные принялись то и дело грохать моей дверью:

— Hex пан приготовится. Сейчас будут ходить проверять паспорта. У пана нет сигары?

Через пару минут (другой!):

— Проше пана, идут проверять! Пан даст спичку?

Спустя минуту (третий, сухо):

— Пришли проверять! Пся крев у пана на анализ сдана?

Целая свита шляхты. На мою российскую паспортину с надпечаткой «Еврейский выезд» и впаянной намертво немецкой визой (один шляхтич тщетно пытался ее, пшеклентую, отколупнуть) глядят, как в афишу козак: «Курва боска, холера ясна, да что же это — оседлость сгинела, жид разъезжает!»

За окном пашут на лошаденках узкие, в ладонь, клинышки земли, сеют какую-то пыль. Голь, рванье, смитье, хибарки, убогие полуготические замки, сложенные из старых картонных ящиков — Ржечь за окном, бардзо исповедующая принцип нестореющего мистера Дизи: «Ирландия — это единственная страна, где никогда не преследовали евреев. А вы знаете почему, сэр? Потому что их сюда никогда не пускали!»

А ведь с незапамятных времен жили на этих посполитых песках премудрые корчмари, пугливые портняжки, тихие игрецы на скрипочке. Но процессы, процессы — и все они перегнались, испарились. И лишь серые хлопья остались, пашущие на кобылах. Помните сказку Д-вского «Гадкий полячок» — о чудесном превращении мерзости в пакость?.. Ну и клюйте себе навоз, эволюционируйте, а мы с вами больше не водимся.

Ушедшее из купе паньство стащило у меня четвертку чистой бумаги да вывинтило стержень из авторучки.

Промахнули Воеводство, въехали в Чихай. В Злату эшелон пришел в сумерки. Каменистые склоны с торчащими гигантскими корнями. Цветущие сливы, цепляющиеся за землю на откосах. Поющие в колючих зарослях ореховка с груздяком.

Когда вы по подземному переходу попадаете внутрь вокзала, то сразу идите налево, мимо богемски застекленной справочной, спускайтесь на уютном эскалаторе на первый этаж — и вот там-то, направо, и будет туалет. Смело заходите (две кроны на тарелочку сидящей бабушке, а если в кабинку — пятак), проходите прямиком (уж давайте шикнем!) к кабинкам, причем рекомендую вам третью от входа, потому что когда будете тужиться, перед вами на дверце будет глубоко и художественно изображена, вырезана Задница, к которой приставлена лестница, а по ней взбегает Передник. И пророческие строчки по-русски: «Рыщем руно, но обрящем Га-Ноцри». Посидите, подумайте.

Выйдя из туалета и переступая через лежащих всюду вповалку грязных и никем не гонимых Цыган со сверкающими перстнями на руках, вы шагайте, не сворачивая, к кассам — сидящие в окошечках девицы говорят и по-русски, и по-немецки — и везде просите билет до Нюрнберга. Вам подадут. Потом, если до поезда есть время, можете погулять по вокзалу и возле. Расшпилить заколотую булавкой подкладку, извлечь хрустящую бумажку с вечным стариком. Поесть кнедликов, попить пива.

Хрустальные двери вокзала покорно разошлись при моем приближении и выпустили меня в вечернюю прохладу.

Старые морщинистые деревья, асфальтовые дорожки, скамейки, и на всех — бородатые, косматые бомжи — во множестве. Пузатые высокие бутыли с дешевым вином у их ног. Они не только сидят без дела. Вот один трутень движется по дорожке, аккуратно обследуя встречающиеся урны, глядь — а навстречу ему уже другой пытливый шаромыжник. Труд, труд и труд!

Справа в сквере памятничек, облезлая скульптура — два целующихся взасос «голубка». Причем один с букетом, это понятно, но на груди у него почему-то висит старинный автомат с круглым диском. Василий и Йозеф? Павел с Силой? Мы все-таки встретились у Филипп?

А налево пойдешь — там на постаменте зеленый от тины времени мерин, держащий на себе Вацлава, местного святого. Рядом бродит полным-полно немцев с кодаками, жующих связки сарделек и пускающих ветры. Фрицы с серьезным видом обмениваются фразами — размышляют, как экономичней поднять все это дело на воздух — то, что праотцы не успели!..

Темнело постепенно. Я вернулся на вокзал и поднялся на второй этаж, где было прибито на стене светящееся табло отправления-прибытия. Взял в буфете бумажный стаканчик с кипятком, опустил туда за хвостик пакетик заварки, приобрел, подумав, еще и копченую сардельку с кнедликом. Стоя за высоким круглым столиком, зажав чемодан между ног, прихлебывал, жевал, опустив голову, чтобы не видеть алчущие, хищные глаза вокруг: «Ого, ковбасу жрет!» Чуть-чуть выставил локти, оберегая.

Но вдруг мой поезд зажегся на табло, пришел черед. Пришлось все бросить, бежать, только кнедлик успел в платок завернуть и в карман уложить. Видел я, как к столику кинулись со всех сторон святоплуки — допивали мой чай из моего стаканчика, доедали шкурку от сардельки, обсасывая прокопченную веревочку.

Состав был всего из нескольких вагонов — серебристые, обтекаемые теплушки пулевидной формы. Суперфлю. Места сидячие — по шесть в купе, наглаженные отутюженные проводники в белых рубашках и галстуках. Чух, чух, чух — плавно заскользили в 21:38 — на закат!

Вагон набит не доверху, в купе я опять один. Убрал подлокотники между креслами, попробовал — вполне можно улечься. Стянул наконец-то валенки, пошевелил затекшими пальцами. Верхние, теплые портянки даже размотал — у них тут, поди, так не носят, чтоб шубу на пальто, теплынь. Обернул их вкруг валенок — сушиться. Какая-то громкоголосая шваль с рюкзаками шлялась по коридору, заглядывала, выискивала, куда приткнуться. Спешно задвинул тонкую хлипкую прозрачную дверь в купе, задернул занавески, выключил свет. Грозно переместил валенки ближе к двери. Пшли мимо!

И был вечер, и было быдло, день третий.

На ужин — засохший кнедлик (тяжелый вареный хлеб, а водку, злодеи, подают к десерту, как жаловался простодушный Аркадий Тимофеевич, тут и слегший).

 

Тетрадь вторая

И вот имена, или Оптимизм

24 апреля, четверг

Проснулся я от бьющего в глаза луча — светили фонариком мне в лицо. Загораживаясь рукой, я спустил ноги с кресел и сел. И не спал-то я как следует, не успел. Так, задремал немного. Ночь еще в начале. Слышал краем уха вдалеке, по вагону, лающую речь, копытный стук сапог — идут, идут люди с песьими головами. И вот — пришли.

— Аусвайс!

Рвалась с поводка, хрипло взрыкивая горлом — гаупт, гаупт! — немецкая уже овчарка. Я включил ночничок. Два таможенника в чем-то черном, неотчетливом, со шмайсерами. Были они высокие, светловолосые и голубоглазые — истинные монголы по Гумилеву Льву. А с ними третий — лысый, снявший потрепанную шляпу и положивший ее на столик, мужчина неопределенных лет, с поволжским оканьем сказавший:

— Попрошу документики.

Толмач-долметчер. Я протянул свою шифс-карту. Один из таможенников принялся рассматривать кожаную, домашней выделки обложку, другой внюхивался в купе, подняв белесые брови, выпучив глаза, какие-то, видимо, у него ассоциации возникали (домик паромщика на Стиксе?..) — ткнул переводчика дулом в бок, тот кинулся открывать окно в коридоре, проветривать. Таможенник шлепнул мне в паспорт зловещую черную печать, как кляксу поставил, — прямо на радужную визовую фольгу. И присовокупил отпечаток своего жирного немецкого пальца. После этого медленно и важно заговорил. Переводчик рассыпался говорком:

— Господин фельдфебель говорит, что признает историческую вину…

Не меняя интонации и не делая паузы, он вдруг добавил:

— Бегите отсюда сломя голову, не мешкая, пробирайтесь на восток, через Судеты в Силезию.

— Господин фельдфебель говорит, что ощущает постоянный жгучий стыд и свербящий позор, весь чешется… Уходите по снегу в горы, в шале, к нейтралам.

— Господин фельдфебель говорит, что испытывает глубокое раскаяние… Вы не представляете, что вас ждет.

— Господин фельдфебель говорит, что желал бы довести ваше поголовье до уровня тридцать третьего года…

Оба таможенника при этом, сложив перед собой ладошки лодочкой, часто мелко кланялись. Овчарка, понуро поджав хвост, улеглась и, не зная куда глаза девать, уткнулась мордой в лапы, жалобно поскуливая.

Переводчик гугнил:

— …казалось бы следовало, согласно тевтонову обыкновению, Зигфридовым мечом вскрыть себе брюшную полость, дабы оттуда выскочили живыми и невредимыми многие и многие, но увы — надо исполнять свои обязанности…

Оттарабанив покаянную, видимо, трафаретную речь («Прости, мил-недочеловек!»), таможенники разом зевнули и отрыгнули. Я подал им заранее приготовленную въездную мзду — немного. Подумав, прибавил собаке, на орехи. Чтоб уж было кратно восемнадцати. Они еще раз поклонились и, пятясь, поводя дулами, вышли. А вгляделся я — оборони, Яхве — у собаки-то и задние лапы коленками вперед!..

Переводчик, впрочем, почти сразу вернулся — забыл шляпу на столике.

— Нарочно оставил! Сахару у вас нет, российского, натурального? У них тут все заменители, эрзацы пресные. А я им в кофий подбрасываю… Авось сдохнут быстрей! Как там у нас… на Волге? Матерланд… Мостик не завалился? Вы же смотрите, на вокзале в Нюрнберге в трамвай «девятку» не садитесь ни в коем случае — сгинете… Скрывайтесь под землю, там бан будет, линия У-1…

Его громко звали из коридора.

— И рост измерять не давайте! Заставлять будут — не соглашайтесь…

В коридоре, кажется, спускали собаку-оборотня. Он отчаянно махнул рукой и убежал.

Я снова пах в пустом купе. Было около трех часов ночи. Подъезжая к Нюрнбергу, с меня слетела напускная невозмутимость. Я грыз ноготь и напряженно вглядывался в испещренную огоньками темную гущу за окном, тщась угадать грядущее. Конечно, какие-то знаковые штучки в купе присутствовали — скажем, намалеванные на стенах пляшущие человечки (плясали, по-моему, фрейлехс вприсядку), или всюду разбросанные, хрустевшие под ногами, сухие апельсиновые зернышки (привет с Яффы?), а также обнаруженное мной под сиденьем в углу блюдечко со сгущенкой (наползавшись по отдушинам, всегда возвращаешься туда, где тебя ждут…) Сразу вспомнился сладостный домашний москвень-цимес. Освен-цим, освен-цим, стучали колеса.

Леденящий душу крик раздался в соседнем купе! Я кинулся… И что же? Оказывается, очень важную картонку, дельце № 666 у них в Праге сперли — видимо, при посадке. Диван, чемодан, саквояж — все на месте, а жестянку с картонкой — цап-царап, позаимствовали! Ну, бывает… «На вокзале в Праге всегда крали и будут красть, без этого не обойтись» — эти слова их классика им бы надо выбить на фронтоне.

Из ночного мрака уже выплывали тяжелые громады Нюрнберга. Множество переплетающихся железнодорожных линий, длинные составы с цистернами, какие-то мрачные кирпичные здания — заводы, склады. Пустая, безжизненно чистая платформа без огрызков, плевков, махорочных окурков, живописно разбросанных средь шелухи солнечного цветка — у-у, эти бычки Гелиоса! (это не бычки — это воши) — зато с пластиковыми навесами и целыми скамейками через равные промежутки. Причем нигде на спинке не было крупно вырезано «Нюра» — видать, сюда Чума еще не добралась. Поезд уходил дальше, к молоку с шоколадкой, на Берн — в Швейцарию навечно, в тамошние Скворешники… А я остался. Было 3:24 ночи. Надо было ждать утра, когда начнет ходить городской транспорт.

Жалко, никто меня не встречал. Ну, пусть не Верховный гауляйтер по делам беженцев, гуманист и мыслитель из штабных, сентиментальный изобретатель особой маски на еврейскую морду, дабы защитить немецкую душу от специфического выражения глаз доставляемых, но хоть кто-то мог бы прийти, какой-нибудь маленький чиновник в рваных штиблетах…

Я взял чемодан и через гулкий пустой подземный переход, где опять же никто не носился на дощатой низенькой тележке с железными колесиками, жалобно воя, опираясь на культи и делая кульбиты, — прошел внутрь вокзала. Там было тихо, снова стерильно чисто («прямо можно есть с пола», как сказано в Шолом-Алейхеме) и почти пусто. Спящие магазинчики с погашенными витринами. Закрытый ватерклозет, на котором висит табличка «Abort». Разноцветные пластмассовые сиденья вдоль стен.

Я сел на синее и положил чемоданчик на колени. Невдалеке от меня устроилась компания панков — воочью! — страшненькие, в кожаных куртках с заклепками, с крашеными высокими хохлами-гребнями на бритых головах. Примостившись на мраморных ступеньках, они пьют по очереди шампанское из высокого красивого тонкого бокала. Я надеялся, что, допив, они грохнут его о мозаичную плитку пола. Не-ет, они аккуратно уложили бокал в бумажный пакет вместе с пустой бутылкой, донесли до урны «Glas», где извлекли стекло и опустили, а сам пакет, смяв, отправили в урну «Papier». После чего удалились, покачивая гребнями.

Так. Все. Приехали. Добрался. Вот она, культура. Донесло нашу пьяную лодку. Пора втыкать весло в землю — и на боковую. Я расслабленно отпустил чемоданчик и поставил его на пол у ног. Покорила меня умная нация. А Россия свинство, повторюсь.

Из туалета, закончив уборку, вышли два негра в оранжевых курточках, со швабрами через плечо, пританцовывая, направились куда-то вглубь вокзала. Рядом со мной сейчас стоит (застрял? отдыхает?) поломоечный агрегат, тихо жужжит и ласково мигает лампочкой. Разумная машина!

— Ну вот, явлюсь я утром, ну вот, поселят меня куда-то, запихнут, — вздохнув, поделился я с поломоем своими переживаниями. — А вот вбежать бы, как Мережковские в Париж, — открыть дверь своим ключом и войти в привычную, собственную квартиру — как бы вернувшись с дачи, а не вырвавшись из жути…

Однако прочь мечты, надо было узнать, как доехать до назначенной мне Фейхтвангерштрассе. Я принялся было изучать висящую на стене огромную карту города, но сам не доник. Пришлось обратиться к сидевшему тут же за барьерчиком, у компьютера, зевающему служащему вокзала. На своем приходском пиджин-инглиш я объяснил, куда хочу добраться. Служащий-информатор на канакском английском отвечал, что меня раскусил, в смысле — понял, что надо ехать на трамвае девятый номер до остановки «Земля рабочих» или, сложнее — на подземке по линии У-1 до станции «Длинная Вода», а там выйти и сесть на автобус № 666, а тот уже привезет.

От трамвая я, помня пророчества и наставления, отмахнулся, и тогда служащий объяснил мне, что метро заработает в 5:30, а проезд стоит 3-30. Цифирь читать могешь? Потом он научил меня, москву необразованную, как пользоваться билетным автоматом — засунуть бумажку в десять марок в щелку и нажать кнопочку, тогда сам собой выползет билет и вывалится сдача: полюбуйтесь! Но сразу возникла новая проблема — как правильно совать в дальнейшем этот билет в турникет метро, ведь служащий не захотел меня сопровождать, надоел я ему — бросил, сбежал обратно за барьерчик. Ну что ж, надо не гнушаться спрашивать, буду наблюдать за людьми, как они суют и куда, учиться пойду!

Вот и 5:30 выросло зеленым на черном табло. По каменным ступенькам бегом вниз, а там уже метро отворилось, люди стекают туда, в подземелье, потоком с пригородных электричек. Шибко спешат, драпают. Косяком пер немец — молотить на обухе хлебец! Пер Гюнтер, скакал Клаус, шаркал Иоганн. Наблюдаю — что я видел — никто никуда ничего не сует, то ли у всех проездные, то ли просто не платят. Да и то сказать — нету рядом затянутых в тугие ремни старушек-харибд с кобурами, не видно было и сцилло щелкающих пропускных капканов.

Банный вагончик плавно покатился. Я развалился на кожаном сидении и довольно мурлыкал: «А дело было на бану, в Нюрнберге, а не на Дону…» Вкрадчивым шепотом объявляли остановки. На стене имелась схема пути-дороги — в отличие от многохвостой кляксы московской метрошки, здесь был четкий аккуратный отрезок, Роршах бы заскучал. Я трудолюбиво читал со словарем названия остановок. Сейчас я вам их перечислю, авось пригодится. Это у Грина (который Степаныч) есть один рассказ, который начинается так: «В Лондоне, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка…» Ему, сказителю, и не надо было знать названий — там, на углу, за тридевять земель…

А я вам все подробно, по-нюрнбергски документально:

Порт-Саидаштрассе, Университет, Дом Бывших Офицеров, Дюжиныповешенныхштрассе, Парк Культуры, Научный Городок, Площадь Возрождения, Длинная Вода…

Моя остановка! Бился я в дверь раненым песцом — не открывалась! Мигом понял, что здесь у них, в этих пещерах, никто за тебя не откроет, все надо самому, благо вот и кнопка прямо перед носом. Я нажал, и створки раздвинулись. Выйдя из первого вагона, вы по ступенькам поднимаетесь наверх, а там автобусное кольцо, стоят во множестве — длинные, умытые, мерцедесные. Садитесь в ноумен 666-й, к окошку, и он поедет.

Входили, выходили пассажиры, нажимая на звоночек возле сидений. Шофер время от времени что-то бубнил в микрофон, познавательное должно быть, жаль, могу только догадываться:

— Посмотрите налево — памятник Дяди жестянщика Шиллера; направо — Новый Переулок, где Бланк под личиной Петроффа-Мейера шерудил свои брусничные, с искрой, делишки…

Проехали Площадь Павших Борцов, Разрушенную Мюллерницу, Аллею Героев с Вечным Огнем, Бывшую Синагогу, нынче грязелечебницу, с мемориальной дощечкой, миновали поворот Хайдеггера и свернули на Фейхтвангерштрассе. В автобусе вдруг запахло знакомым (своих мы верхним чутьем — за версту) — из окон курочкой несет поджаристой! Вот и циклопический — я насчитал свыше десяти этажей и сбился — дом № 33, слева от него огромная чаша Франкенштейнштадиона среди зеленеющего парка, еще дальше — сверкающее под утренним солнцем озеро.

Я позвонил в колокольчик, сигналя шоферу. Автобус, мягко зашипев, раскрыл двери, при этом пол возле выхода вдруг плавно накренился к земле, как бы образуя удобный пологий спуск — не надо прыгать с подножки. Я только головой покачал — что за дивная механика!

Территория вокруг дома была обнесена высокой бетонной стеной с колючей проволокой наверху — лезли, наверное, маршевыми колоннами желающие — из орды-то в орднунг! Что ж, простительное (объяснимое) стремление к ясному консерватизму и мясным консервам. Закрытые широкие железные ворота с надписью, которую я перевел примерно так: «Перемена места — перемена счастья». Рядом узкая калитка, кирпичная будка привратника со стеклянным оконцем и переговорной щелью. Я сунул в щель документы и со словарем пробормотал, что я здесь. Прибыл издаля. Пригнался. Привратник выкинул мне назад мои бумаги и, не чертя на лбу моем никакой семисвечности, нажал что-то у себя в будке, и калитка отъехала вбок.

Я вошел во двор. Сама громадная четырнадцатиэтажка была, как я понял, жилым корпусом (на балкончиках сушилось исподнее). Возле нее находилось скромное двухэтажное административное здание, в котором размещалась также и столовая, оттуда несло капустой — готовили габерсуп. Двор был полон людей — курили мужчины, судачили женщины, бегали дети, кричали младенцы в колясках. Посреди двора торчал массивный литой, из орихалка, столб с выбитыми на нем какими-то параграфами.

«Сделай изможденное лицо!» — сказал я себе и страдальческой походкой беженца, хромая на обе ноги, проследовал в домик администрации. Там меня уже ждали (привратник звякнул).

Чиновник в серой униформе провел меня в кабинет, усадил на венский, приколоченный к полу стул, сдвинул у себя на столе в сторону кофейник, молочник и прочее тевье, и разложил мои папирусы. Прежде всего он осведомился, шпрехаю ли я. Ах, нихт! Ваше слово, Каспар, на хрен, Хаузер! Тогда разговор у нас пошел на языке жестов и нечленораздельных звуков, только что чечетку не отбивали и не попукивали, как у Воннегута, и не щелкали по лбу, как у Беккета. Вот расшифровка нашего диалога (Семь Сорок против Восьмидесяти Восьми):

— Приехали?

— Приехал.

— С приездом!

— И вас также. Воистину воскрес.

— Холодно сегодня.

— Да? (Тебя бы под Москву!)

— Вы находитесь на территории приемника-распределителя. Отсюда вас будут рассылать по стогнам нашей земли Баварии — туда, где есть места и условия содержания. Вот эта зеленая карточка — ваш пропуск, как внутри распределителя, так и при выходе в город. Чтобы в городе вы не потерялись, я вам сейчас, за разговором, нашью на рукав желтую звезду — вас всегда обнаружат и приведут домой.

Я взял карточку-пропуск, на ней был выбит длинный незапоминающийся ряд цифр — отныне мой номер. Внизу рукой было приписано 13–09. Чиновник объяснил, что в жилом корпусе на первых двенадцати этажах располагаются воротившиеся из России немцы (он помахал как бы крылышками), а на тринадцатом этаже (сделал рожки) — присосавшиеся евреи.

— У вас тринадцатый этаж, девятая комната.

— А на четырнадцатом что?

— Там (какие-то энергичные движения) процедурные кабинеты.

Чиновник еще раз пролистал мои бумаги, вздохнул:

— Когда вы заполняли «Прошение о Визе», то вот тут, в графе «Денежные средства» вместили сказ о блохе на аркане. Очень трогательно написано, что денег у вас в обрез, только на дорогу… Прилгнули? Сознайтесь, плутократишка! Хотя, вообще-то, у вас, евреев, денег никогда нет (подвесить бы вас за ноги — враз золотые изо рта полезут!)… Жаль нам вас. Вот вам отрывные талоны на питание в нашей столовой. Отъедайтесь. Только с ходу-то не набрасывайтесь, нужен плавный переход от столярного клея…

Кроме талонов, чиновник вручил мне отпечатанные на машинке инструкции, правила Распорядка, строго поднял палец:

— Соблюдайте заповеди Его, чтобы иметь право выйти в город воротами.

Он жалостливо посмотрел на мой чемоданец и посоветовал:

— Багаж сдайте в камеру хранения — как выйдете, направо, в тоннель.

На прощанье чиновник попросил меня расписаться в гроссбухе учета прибывших — толстой книге с цветочками на обложке. Последняя запись там гласила:

«Берш Ершович Ихуимудсон, канд. рус. — мат. наук, с дщерями».

Естественно, я написал: «Илья Борисыч, русский мыслитель с чемоданом».

По наклонному бетонному тоннелю я попал в камеру хранения. Гулкий каземат, тяжелые двери со множеством пломб и запоров. Зарешеченное пространство с полками, обитое жестью окошко приемки. Техник-хранитель в белой рубашке с черным галстуком, азартно играющий на компьютере в блицкриг, победно взревывая. Он с неудовольствием оторвался от экрана, натянул перчатки, взял мой чемодан и кинул в угол, в кучу других таких же, выдав мне пластиковый жетон. А на полках, на полках-то у них, скажу я вам, сплошь — ношеная разномастная детская обувь. Все забито! Это что же — собирают гуманитарную помощь в Анчурию?.. Я поспешил уйти.

Пересек двор и вошел в четырнадцатиэтажный жилой корпус. Внизу в стеклянном закутке сидел вахтер-охранник — багровая рожа, выпирающее из-под ремня брюхо, веснушчатые красные лапы в рыжем пуху. Вот это, простите за выражение, Фриц! (Карл — тот строгий, в круглых очках, занимается по утрам геноцидом, а Ганс попроще, с закатанными рукавами). Я предъявил ему свой зеленый пропуск, и он выдал мне ключ с биркой «13–09». Крутя ключ на пальце, я направился к лифту. Фриц вдруг крикнул: «Хальт!» — вполне, впрочем добродушно, с интонацией — «Погодь!» Я остановился. Людоед-охранник, покряхтывая, выбрался из тесной конурки, подошел и шутливо ткнул меня своим толстым пальцем в живот: «Хенде хох!» Я поднял руки — жалко, что ль! Фриц зашелся смехом, хлопая себя по жирным ляжкам. Потом поманил пальцем: «Ком!» Захватив у входа легкую металлическую тележку, мы спустились на цокольный этаж. Фриц отомкнул дверь склада и доверил мне таскать и укладывать картонные коробки с сухим пайком для прибывающих. Я краем глаза заглянул, чего там такое, — вздувшиеся крошечные консервица, обгрызенный пряник в фольге, ореховая скорлупка, пакетик зубочисток в бисерном чехольчике, все обложено ватой. Париям от ариев — наше угощенье!

В глубине склада находился огромный, мягко гудящий холодильник. Белоснежная его поверхность была вся в каких-то засохших бурых пятнах, вызвавших мое понятное любопытство. Тут как раз Фрица отвлекли, позвали сверху:

— Отто!

Что-то толкнуло, заставило меня схватиться за ручку и открыть холодильник. Я заглянул туда и в ужасе отшатнулся — в морозильную камеру было втиснуто скрюченное, с выступающими ребрами, посиневшее тело. Я завороженно смотрел — застывший иронический оскал, редкие зубы, должно быть, из евреев Севера, петербуржец, скажем, Замерзавец!

Я тихонько захлопнул дверцу холодильника, с трудом оторвал пальцы от липкой ручки и на цыпочках выскочил из склада. Прямо навстречу возвращающемуся, спешащему Фрицу. Он пристально посмотрел на мое, видимо, перекошенное лицо, заглянул в склад и погрозил пальцем: «Ферботен!»

Двумя руками, как вагонетку, я вытолкал груженую тележку наверх, получил от Отто-Фрица свою сухую пайку и, взяв коробку под мышку, скорей вошел в лифт и нажал кнопку «13». Лифт тронулся. Я поднял глаза и, задохнувшись от страха, вжался в угол — в стенку кабины был вбит ржавый крюк, и на нем висел голый худой человек со скрученными назад руками, с густой седой шевелюрой и высунутым распухшим посиневшим языком. Судя по ороговелым подошвам — еврей-труженик средней полосы, еврей-емельян — водохлеб ярославский, самаритянин. С него ало капало, на полу натекла багровая лужа. На груди у висюна качалась табличка с надписью: «Жида будет всегда время повесить, когда будет нужно».

Я вывалился из кабины на своем этаже и кинулся к девятой комнате. Трясущимися руками вдавил ключ, влетел в комнату и захлопнул за собой дверь. Уф-ф… Вроде никто не гонится, все тихо. Да… Какое-то время понадобится, чтобы привыкнуть, — чужой монастырь, свои дела. Я тяжело опустился на стул: «Прими усталого раба, Господь, в селениях счастливых!»

Огляделся. В комнате — облупленный умывальник, треснувшее зеркало над ним, шаткий пластмассовый стол, такой же стул, разрисованный нюрнбергский домик на стене, откуда выскакивала кукушка-репродуктор. В углу шконка — двухъярусные деревянные нары, на которых лежит поролоновый матрасик никакой толщины и ветхое стираное бельишко. На матрасе несмываемо выведено: «Дембель неотвратим» и «Мы вернемся», на простынях штампы «в/ч 51666», а на столе глубоко нацарапано: «П.Н.С., Е.Б.Ж. ЗГВ».

Я подошел к окну. С тринадцатого этажа открывался вид на окружающие густые нюрнбергские леса. Рядом проходила железная дорога, виднелись застывшие на станции товарняки. Из высокой трубы котельной валил черный жирный дым (у нас горит Беня? Уж восемь дней, что чудо, безусловно…). Я печально отвернулся, взял выданные мне листы со здешними инструкциями, вчитался:

«Догогие дгузья, управление Временного жилья для переселенцев приветствует Вас сердечно в Нюрнберге и желает Вам приятное время пребывания здесь. Соблюдайте следующие правила в Вашем и Нашем интересе:

1. Слушайте нашего персонала.

2. Храните ночной покой с 22.00 до 06.00 часов.

3. Соблюдайте тишину между часом и тремя ежедневно.

4. Броссайте муссор только в муссорные контейнеры.

5. Не вешайте белье на балкон.

6. Не сажайтесь на умывальники. Они оторвутся и этот ремонт обойдется дорого.

7. Не берите с собой никаких предметов потребления (вешалко, зеркало, подушко), которые Вам предоставлены для пользования ими здесь. Помните, как Вы были рады этим вещам. Такое действие было бы нечестным по отношению к следующим переселенцам, и кроме того — это воровство.

8. Пользуйтесь туалетами в коридорах.

9. Применяйте, пожалуйста, туалетные щетки.

10. Перед отъездом верните ключи от комнат.

Большое спасибо. Ваше Временное жилье для переселенцев».

А вот примечания: «Как вести себя при сирене. Закрыть окна глухо, замки на дверях не ломать, продвигаться по особо обозначенным путям бегства, харонять спокойствие…»

Тут кукушка вдруг высунулась из домика и грянула железным голосом, я аж вздрогнул: «Ахтунг, ахтунг! Важное сообщение! В здании администрации открылась столовая!..»

Ну что ж, хорошее дело. Сходить, что ли, отведать разносолов, тем более талоны надо использовать.

Вниз я спустился пешочком, по лестнице. Заставить себя войти в лифт с висюном я не мог.

Я только было ступил на крылечко столовой, как меня ласково схватили за плечо:

— Ты куда — баландой травиться? Новенький, что ль? А мы уже третий день загораем, патриархи уже, к Богу в райх… Да тут, на пересылке, долго не держат, завтра грозятся всех разогнать.

Передо мной стоял веселый кучерявый крепыш в мятых спортивных штанах и выцветшей майке с надписью: «Welcome to Holocaust». Вокруг него клубились жены, дети, тещи с опухшими ногами, тести в пиджаках с орденами, друзья дома — так называемая мишпоха.

— Мы, как приехали, поели разок ихней ледяной свинины, как будто дома этого добра мало было! — радостно говорил этот, как я его обозначил, Чубчик Кучеявый. — Так бегали потом всю ночь, такое отторжение шло!.. Пошли лучше с нами, погуляем.

Он как раз выводил свое племя на прогулку, за ограду. Я согласно пожал плечами. Выбрались за ворота и двинулись по направлении к стадиону имени Франкенштейна. Я брел в окружении всех этих бородатых, горбоносых, большеглазых, галдящих. Много их было. Имен я не запоминал, все равно завтра разбежимся. (Имя им, как уже отмечалось, Легион).

Повсюду — вдоль дороги, на асфальте вокруг стадиона, в аллеях парка — шумела местная толкучка. На траве, прямо на земле, на немецких подстилках были разложены шмотки. Недобитые сервизы, резиновые влагалища, тутошние украшения, пытошные инструменты, искусственные пенисы, туземные бусы, ценные пенсы в нос, музыкальные шкатулки из Эдо, оловянные игрушки, домашние тигли, всякие яркие и блестящие вещички. Веселый ярмарочный гам — явно не последнюю рубашку продавали.

По дорожкам парка катались на роликовых коньках — подростки, взрослые, старушки, мамы, толкающие перед собой коляски с киндерами, негры в саронгах — все проносились лихими кругами, закладывая виражи, с ветерком обгоняя. На скамейках и на газонах, на солнышке и в теньке — сидели, лежали, обнимались, слушали карманные шарманки, пили из баночек, закусывали, разложив снедь, — эдакая нюрнбергская питательная смесь Снайдерса с Мясоедовым, Ганса с Саксом.

Теплый воздух. Озеро за деревьями. Сегодня четверток, четверг. Я вспомнил Торо — человека, который был Четвергом (Thursday), а окружающая среда — его Пятницей. Как он жил в приятном одиночестве возле такого же вот озера. И он учил, неприхотливый: «Нам не следует обзаводиться новым платьем, пока мы не совершим чего-нибудь такого, что почувствуем себя новыми людьми… Наша линька, как у птиц, должна отмечать важные переломы в нашей жизни». А ведь сегодня как раз такой день, его безусловно следует отметить белым камешком. И я решился — натурально обменял на толкучке свою овчину, валенки и лапсердак. Обмен происходил под неумолчный вспомогательный гвалт мишпохи («Камрад, посбавь!», «И вы нам еще вкручиваете, шо с вами Готт?!») и оказался весьма выгодным. Я стал счастливым обладателем немного потертой кожанки, почти новых джинсов и еще крепких кроссовок. Так вот они какие — альте захен!

Мы вышли к озеру. По нему плавали лодочки и водные велосипеды. На пирсе имелся прокатный пункт. Сам владелец — старый мореход, густоусый, с серьгой в ухе, с головой, повязанной синим платком, этакий корсар моржовый, Билл Уиппл, — оделял билетами, засекал время и хриплым голосом грозы Северных Морей (в Южных-то тепло и не очень простудишься, разве что грогом из холодильника) отдавал команды своим людям.

Чубчик Кучеявый быстро с ним сговорился. Хозяин гаркнул. Персонал немедля подогнал прогулочный баркас. Мы набились туда, как селедки, и поплыли по водам.

Озеро сверкало и пускало зайчиков. Нюрнбергское озеро, назову его, обозначу — и не ошибусь. Не Ванзее — уже замечательно. Как по растаявшему зеркалу, расталкивая жидкость, скользили мы на его середину. Вода свисала с весла серебряными струйками. Гребли по очереди. «Всю жизнь такая гребля, — размышлял я, размашисто шлепая веслом, — такие бестолковые старания. Выдолбить Большую Лодку, выловить Большую Рыбу…»

Мохнатая зеленая водоросль пыталась цепляться. Из глубин, с живого дна, как бы из озерной школы, шевеля плавниками, запыхавшись, спешили влажноглазые рыбешки, тоже участники действа. Тут же принялись возиться, плескаться — вордс, вордс, — взбаламучивая озеро. В небесной чистенькой выси валялось на брюхе маленькое взбитое облако. Мирным маяком мигала добродушно башня нашего странноприимного распределителя.

Вольно пахло йодом. Я подумывал, скрипя уключинами, что прав был старик Джузеппе, когда предлагал всю эмиграцию посадить на бриги и, чем побираться, лучше плавать по окиянам. Никого не беспокоя и не обременяя своим присутствием, учтиво покачиваясь вдали, морганя мачтами на горизонте. Безобидный плавучий нелетучий Израиль. Серая жестоковыйка. Эх-ха-хе… Так ведь обязательно же поймут в том смысле, что — всех на баржу, да на середину реки вывести, да трюмы задраить…

Мишпоха радовалась вслух, как все-таки удачно угораздило нас угодить в Нюрнберг, теперь бы угнездиться поблизости, в тихих пригородах, и начать существовать. Ругали Гамбург. Ох, как он им не нравился, Гамбург! В Гамбурге, говорят, не успеешь приплыть на фелюге, а уже в баню гоняют, как арестантов. А селят сразу в портовых борделях — вот тут ты, а за занавеской клиента принимают… Гоморра, говорят, щенок в сравнении с Гамбургом! (А я ведь, между прочим, давно мечтал совершить путешествие туда, в лавку еврея Гевелиуса).

Дул легкий ветерок. Из озера медленно вылуплялись крошечные волны, как ступеньки на эскалаторе. Тут-то он и всплыл, прямо перед нашей лодкой — разбухший, обрюзгший, посиневший утопленник, и закачался на волнах.

— Топляк, — знающе заговорили все. — Это топляк. Как пригреет, они и всплывают. Ткните его веслом, пускай к берегу прибивается…

Его отпихнули от джонки — он колыхнул пузом, жовиальный южный юде. Хрупкий замерзавец в холодильнике, истекающий висюн в лифте, теперь — этот, Топляк Озерный. Для одного дня многовато!

Благо хозяин уже свистел, сигналил с берега, что время вышло, грозил абордажным крюком. Шаланда пошла к причалу.

Высадившись на берег, мишпоха двинулась вглубь зарослей — обследовать какие-то загадочные карусели и отведать мороженого.

Тут уж я от них отделился и потихоньку побрел обратно, в направлении Временного Жилища. В снятом с колес маленьком фургончике я купил сосиску и ел на ходу. Это была моя первая Немецкая Сосиска. Что-то божественное — формы!.. Вкусом же — как лепешка с медом!

Идущие навстречу люди ритмично жевали нюрнбергеры. Через дорогу виднелись развалины старого стадиона. Заросшие травой каменные, изъеденные временем, осыпавшиеся трибуны. Отсюда, во-он с того места, ночами кричал Он народу своему. Орал до рвоты про триумф воли. Чадили факелы, топтались колонны, ревели глотки, просящие кол.

Одолев сосиску, я взошел на трибуны и сел на теплые, покрытые мягким мхом камни. Стянул с себя рубашку. Дал солнце народам меня, да, да. Согрелся. Чувствую себя, как у Христа на елке. Нос и шея, кажется, обгорели даже.

Вокруг все было исписано краской, мелом, фломастерами, в основном по смыслу — «Фак, шит» — по-русски, на иврите, на каких-то неведомых мне языках.

Я чуть прикрыл глаза. Блаженство… Влачу кайф. Вот сижу я здесь, на солнышке, вечный изгой, бедный гонимый, а где вы, где вы все? Фараоны, императоры, фюреры, иосифы-висс — все эти фекалии давно и шумно в Стикс стекли… Как дым унесло все, что было. А не надо было приставать! Чего вам, недалеким, не хватало? Чего вы, зверюги, неизбежно до нас докапывались? Страсть к саморазрушению?.. Эх, раньше вас мы пришли и позже уйдем…

Маленькая серая ящерка высунулась из расщелины, увидела меня и испуганно юркнула обратно. Напрасно. Я такой же, ютящийся. Хвостиком махнувший. Но неистребимый, вестимо.

День клонился к закату, когда я, небрежно предъявив зеленый пропуск, вошел в распахнутую калитку, вернулся в кораль. По двору бродили продубленные немцы-поселенцы из глубины руд, ковыляли пахнущие конским потом и ковылями немцы-степняки, слонялись статные горские евреи в развевающихся бурках, их смирные собратья с равнин (однако же с носами орлов) — вся эта тьмутаракань с раскосыми и жадными глазами, напоминающая абитуру, набившуюся одно время в Смольный Институт. Вертикальные варвары культпросвета, как сказал бы Ортега-и-Гассет.

Я прошел мимо двух телефонных будок, возле которых скопилась уже небольшая очередь, а изнутри доносилось: «Да, все благополучно, да! Уже устроились! Погода замечательная! Уже купались!»

Я храбро проник в лифт и нажал выпуклость «13». Лифт был чист и светел. В углу, совершенно по Башевису-Зингеру, на куче грязного белья сидел огромный негр. Нам что, по дороге? Тоже еврей, папуас этот?

— Здрав будь, — хрипло сказал негр. — Приехал уже?

— Приехал, — сказал я.

— Ты отколь — из Москвы? Ну, как там в закон-тайге? Лютуют гои?

— Да как всегда, — пожал я плечами. — Как последние две тысячи лет.

— Погромы, говорят?

— Да как всегда, в общем. Вот калиточку на даче кто-то сломал.

— Метастазы здесь сдавал уже? — задумчиво спросил зулус.

— Э-э… нет…

— Ну, удачной тебе эвтаназии, — пожелал черный человек.

Лифт медленно возносился на тринадцатый этаж, негр согнутым пальцем стучал себя по лбу и крутил у виска, бормоча: «Эфиепы!..»

Я вышел, а он поехал дальше, на крышу.

В коридоре на меня налетел Чубчик Кучеявый:

— Бегу, бегу — за шнапсом! Ближайшая лавка, где он водится, — аж за стадионом, из вредности загнали! А того не ведали, что нам три версты не крюк! Вечером заскакивай, посидим миньяном, закусим. У нас семнадцатая камера…

Чубчик мог бы мне и не называть номер своей комнаты. Вечерний звон бутылок, позвякивание столовых приборов, гул голосов, смех, вырывавшиеся оттуда, разносились далеко по коридору. Постучав, я вошел под крики:

— Рот фронт! Штрафную!

Всю семью застал я вместе — дома… Уставленный снедью столик был вплотную придвинут к двухъярусной кровати, на которой все и размещались. Сверху свисали ноги, не очищенные от носков, но никого это не смущало. Подумаешь — ужин в постель! Сколько попито в гораздо более неотведенных для этого местах! Или нам, чаю, не пить! Помню, свадьбу армейского друга Абдулина играли почему-то в коммунальном сортире — ржавые трубы, капающая вода, соседские крышки от унитаза, выстроившиеся вдоль стены, шампанское, охлаждающееся в бачке. Невеста сидела на стульчаке и курила. Запомнились также висящие над головой санки. Да, было.

Внесенный мной, как лепта, сухой паек был куда-то деликатно вытряхнут, а мне навалили тушенку, сгущенку, налили стакашек, сунули палку сухой колбасы — грызи! В углу я увидел огромный рюкзак, из которого выглядывал картонный Ящик Шнапса, притащенный неутомимым Чубчиком. Всем поклонившись, со словами: «Давно хотел я выпить простой баварской водки», я выпил. Вот дрянь-то, откровенно скажу, вот хлебнул горя! У нас в рабкоммуне у Сидоровны-Эльпит самогон слаще. И чище.

Пир шел горой, тринадцатым этажом. Все шумели и отдыхали намахавшейся душой. Со смехом вспоминали родную Ахею («Ах, Ахея!..»), где сейчас опять, наверное, шел снег, покрывая каштаны и баштаны, и белело, громоздилось льдами море за бульваром, а к теремам-многоэтажкам вели протоптанные в сугробах тропинки, пацаны лепили снежную бабу, тянулись трудовые будни, варились свиные студни, носились дворцовые сплетни, имелись свои проблемы — в песцах на улицу вечером не выйдешь (сымут), тачку возле дома страшно оставлять (раньше спокойнее было, раньше, говорят, приковывали к ней), или, бывало, едешь в общественном транспорте, то есть в подъемной клети, к себе на этаж, и обязательно начнет кто-нибудь орать: «Ду-ушно! Кругом одни, не люблю я абрамосар крючконосых!», а тебя, орясина, никто и не заставляет нас любить, твое дело, Потапыч, прийти, когда позовут, прочистить унитаз, получить рваный чирик и косолапить чесаться о клен заледенелый, но вот обидней бывает, когда ввалятся друзья, ну, не друзья, а коллеги, деловары, с которыми вместе уродуешься, посидят хорошо на крыше с шашлычком под пулечку с коньячком, а потом расходятся и каждый раз гугнят, что вот, хорошо посидели, всем хороший мужик имярекштейн, отличный мужичонка, жалко только — абрамосар, так что в конце концов не выдержишь и сверху в лестничный пролет опустевшей бутылкой в них запустишь — ничего, все вернутся опять, хвосты завернув в колечки, — нужда пригонит, экономические законы, хотя, признаться, когда иногда этакое слышишь, сразу ощущаешь себя не бородатым и бодрым амбалом, а маленьким и беззащитным, сидящим на горшке в темной комнате и ждущим, что сейчас из-под кровати кто-нибудь выползет, а кстати, как вообще из тихого вежливого создания, больше всего любившего стишки и сказки, сформировалось нахрапистое двужильное существо, — а все Андерсен Г. Х., у него где-то прочиталось — да, говорит, я прикован цепями, но я прикован ими к хлебному дереву, эх, неужели ты право, Хайгетское Чудовище, лишь торговать, вишь, удел иудея, эмпирическая его сущность, о, нет, потихоньку-полегоньку, вира помалу, преодолеем земные тяготы, свершим путешествие из Нижних Нар в Верхние…

Настроение у всех присутствующих было приподнятое. Общее состояние — парящее — так летают они вечерком! Не слабо брезжит, а прямо брызжет, эякулирует надежда, свет эйфорический: «Не пропадем. Игорный притончик открою. Жена будет гостей завлекать. Не пропадем!» Народец же подобрался к земляным работам инертный — в основном носом рыли. Прожекты и першпективы так и мелькали перед глазами, кто-то даже рукой пытался поймать. Словом, ренессанс лабарданса!

— Вкалывать — пусть немец вкалывает, работа немцев любит! — захлебывались вокруг. — А нам все дают, всем обеспечивают, потому как — ефто их долг! И мебеля! И пособие! И ко всему (и это важно) — нас не едят!!

Нашелся и засевший где-то в углу паучок-пессимист:

— Но простите, может у них пока просто мясопуст…

— А какая чистотища кругом! И причем, заметьте, никакого принудительного мытья ног, всяких там прививок, дезинфекций, вошебойки. Никаких насильственных медосмотров!

— Но простите, зачем осматривать перед термической обработкой?.. — не сдавался тарантул. — Вы же возьмите все эти лжеинструкции — куда бежать при пенье сирены… Загонят, а там…

— Эдем!

— Простите, и Эдем не мед…

Эх, Гесперидовы плоды, Гесиодовы трудодни! Находясь, как и большинство, в состоянии тяжелой эйфории, я, тем не менее, полагался только на себя. Сам выскребусь! На Яхве надейся, а сам… Идеи чучхе-Яхве. Будучи учителем математики, я планировал со временем куда-либо приткнуться (благо математика, как и музыка, не нуждается в переводе) — каким-нибудь мелким зюссом, подручным ассистента. Где-то я читал также, что они тут крайне нуждаются в решении уравнений Максвелла. Чем сможем — поможем! Ну, верю я в светлое воскресение, ну что поделаешь…

Вокруг пили и соглашались друг с другом, что шнапс убог, но немцы — миляги («миляга» — das ist «господин фельдфебель»), и пора оставить эти местечковые суеверия, что немец двурогий — к морозу…

Пока они гнули свое и умилялись, я вдруг вспомнил чего-то и как карбидом в лужу зашипел:

— А шо, шо это за трамвай — девятый номер?

— У-y, это летучий трамвай, — наперебой принялись меня просвещать. — На вокзале возникает.

— Типа омнибуса гоблинов.

— Навроде чугунки нибелунгов… Приедет такой Мойша с мешками, погрузит, влезет и — исчезнет, поминай как звали.

Тем временем сгущавшаяся за окном тьма подействовала на настроение вечеряющих, все что-то заерзали, забеспокоились, стали шепотом рассказывать, что по ночам со Штадиона исходит как бы свечение — Вождь ползает по дорожкам, но за пределы выбраться не может, скармливают Ему туда, младшему командиру, говорят, некоторых из новобранцев, кто нарушает Распорядок.

А тут и с верхнего, последнего этажа, куда вела вечно запертая массивная железная дверь, донеслись до нас звуки странные и жутковатые. И я снова, как из поджига, жахнул:

— А что там — на четырнадцатом этаже? Запретный Город?

Все замолчали, как будто я сказал за едой что-то очень неаппетитное, антисемитское. Кто-то громко предложил послушать музыку, включил радио. Оно сообщало: восставшие рабы Гамбурга по-прежнему вели ожесточенные уличные бои с полицией, никак не могли угомониться.

— Выключите сейчас же! — закричали с разных сторон.

Решили сами петь народные песни. Исполнили: «Раз пошли на дело Ру и Рабинович», «Три дантиста, три веселых друга», самозабвенно, со слезой, проревели: «Увижу ли Баварию до старости моей…»

Я понял, что с меня довольно, и направился спать. В дверях Кучеявый Чубчик, покачиваясь, тихо поцеловал меня и всучил на прощанье чуть начатую оплетенную поллитру местного пойла:

— Допей в своей берлоге!

Я сунул бутылку под мышку и убрел по коридору.

Сижу у себя, мирно прихлебываю из горлышка. Слышно, как в тишине замершего громадного дома — лифт поднимается. Остановился, двери разъехались, шаги. Идут к моим покоям. Подошли, постучали. Кто еще, кого несет, какого надо…

— Вэр, сэр? — рявкнул я четко, выучил уже.

— Рост измерять. Собирайтесь. Возьмите самое необходимое, зубы наденьте и выходите.

— Почему ночью-то?

— Меньше погрешность измерения.

— Рад бы, но не могу (памятуя предупреждение переводчика в поезде!). Когда дощечка сверху по темечку стукает — сразу плохо. Категорически не могу.

— Ну вы же взрослый человек, что за капризы, что же нам у вас под дверью стоять, вон и посторонние подходят, прислушиваются, вы же всех перебудите…

Я бесшумно отошел в угол и сел на кровать. За дверью ждали. Потом ледяной, страшный, равнодушный голос прошелестел:

— Хи-и-итрый… Догадливый… Все равно не уйдешь.

И они ушли, постукивая коваными сапогами. Зашумел мотор лифта, и все стихло.

Шустрые какие вийхельмы, якобы каннибалы простодушные — выходи! Как не так!

Да с моим родимым въевшимся опытом меня разве из раковины выковырнешь! Эх, счастливое детство, дом на улице Крохмальной!.. Фрейда штудировали, помним: «Нюрнбержцы никого не вешают раньше, чем заполучат его в свои руки».

Х-хосподи, Яхве, как мало я хочу — чтобы ко мне не ломились в дверь. Ведь всю жизнь мою пещерную, всю дорогу страданий — бух, бух… Больше я ничего не прошу, я даже готов сам не переступать порога, питаться сальными огарками и летучими мышами.

И пил вечер, и били утро, день четвертый.

На ужин — допил, что осталось.

 

Тетрадь третья

Воззвал, или Печь аль моя светла?

25 апреля, пятница

Проснулся я от железного каркающего голоса кукушки-репродуктора: «Ахтунг, ахтунг! Всем встать, одеться, совершить утреннее омовение, свернуть коврики (нас с кем-то путают?) и с вещами спуститься в здание администрации, где будет проходить распределение».

Распределение, ага… По ветряному свею, по тому ль песку… На селекцию — становись, эй-цвей…

На стульчике возле кровати странно светились мои расплывшиеся часы — остаточные, невыветрившиеся явления памятного проезда через Сечь. Шесть утра.

Согнав себя с лежанки, я подошел к окну. Непогодило. Под моросящим дождем ежились окружающие железную дорогу леса. Лес был сырой, рельсы были хороши. Они внушали уверенность, что только движение может дать нам немножко судьбы. Рильке. И он же — одиночество очень похоже на дождь.

Совершая утренний туалет в коридорном клозете, слышал я бодрые клики проснувшейся мишпохи: «Внимание, внимание, говорит Германия, сегодня под мостом поймали беженца с хвостом!»

Промыл глазенапы, очистил зубы от наиболее крупных наростов и несколько раз разминочно улыбнулся перед зеркалом. Тщательно оделся (чистая рубаха). Это же Шопенгауэр утверждал, что большинство окружающих — безнадежные идиоты, поэтому они и встречают, и провожают по одежке, да и в промежутке ведут себя соответствующе. Приходится учитывать.

Спустился вниз. Перескакивая через лужи, уже бежали к столовой. Я тоже отоварил свои талоны — получил миску с брюквенной похлебкой, хлебец из отрубей, кружку желудевого кофе и пакетик хрустящих свиных хрящиков.

Распределение проходило на втором этаже. Очередь жалась вдоль стен, вперед не шла. Добровольцы из немцев-переселенцев с повязками «шутполицай» на рукаве, нахлобучив колпак, звеня бубенчиками и подпрыгивая, поддерживали порядок, помогали пожилым и с детьми, а когда над дверью загоралась надпись «End», заталкивали туда очередную партию распределяющихся.

Рядом со мной задушевно шептали:

— Говорят, землю дадут…

— Да-а, землицы бы не помешало! Вспахал и жни себе!..

— Да нет, я говорю — землю дадут не Баварию, а похуже, отправят «нах остен» в вагонах для скота, куда-нибудь за Дрезден, под налеты…

Я вздохнул. Не переношу я подобных мероприятий. Состояние подвешенности, неопределенности. «Монета кружится в воздухе», как выражался Свифт в своем вигиторианском «Дневнике для Стеллы». Что выпадет? Куда загонят? Самое нудное — ждать и надеяться, бегать в мешке. Грусть вошла в меня на мягких лапках и села в уголке. «Без сил, без денег, без любви, в Нюрнберге…» Нюрнбергская тоска. Время тянулось, словно на мосту через Совиный Ручей.

Меня всегда смущала изощренная покорность ожидающих. Ведь тут он, ров, вот-вот, ан нет — стоя-ят, переминаются с ноги на ногу…

Почему все так неестественно терпеливы? Вон и автобусы внизу уже поданы — увозить на закланье, греют моторы, полосуют дождливый туман фарами… Силищ моих нет! Я отшвырнул ближайшего охранника, двинул какого-то доброхота, сдуру пытавшегося оттащить меня за волосы, и ворвался в кабинет.

— О, вы очень вбежали, еврейский беженец! — сказала чиновница в сером, поднимая глаза от бумаг. — О, вы волнуетесь очень зря, это не страшно.

На полу посреди комнаты была расстелена большая карта Баварии. Чиновница привычно опустилась на четвереньки и принялась ползать по карте, ища что-то известное лишь ей. Когда она, гуннька, в процессе поисков поворачивалась ко мне крупом, туго обтянутым тонкой серой юбкой, в моем застоявшемся мозгу вскакивало: «Германья на коленях! Готова к употребленью! Но все же, согласитесь, скотоложество ужасно…»

Наконец, чиновница ткнула куда-то ногтем, проделав в карте дырку:

— Вот он, Азохенвейден. Вам сюда.

Я приблизился и недоверчиво посмотрел. В дыру попал, чую, в негодящий городишко. Это уж закон черствого старикашки Бутерброда (а вот бесшабашный дядя Сэндвич всегда падает удачно).

При посадке в автобусы разыгрались душераздирающие сцены — раздавались рыдания разрушаемой мишпохи — то ли мать-старушку сплавляли в приют, а отпрысков отдавали в учение к хромому бочару из Гамбурга, то ли друга семьи продавали в низовья реки. Стенанья, мутные дождевые струи, стекающие по очкам, прощальные крики из забранных решетками автобусных окошек. Полицаи уже не стесняясь, распоясавшись, пинками разгоняли по местам. На механической тележке вывезли из камеры хранения наш багаж, брезгливо — «Рус фанер!» — засунули его куда-то под днище автобуса, в сырую щель.

Немецких агнцев-переселенцев от нас отделили. Им были уготовлены уютные коттеджи с жасмином, вощеными полами, вышитыми салфетками на стенах и музыкой Шуберта теплыми вечерами. Нам — свое, имманентное (как сказал бы Шуберт-Зольдерн).

Автобусы двинулись. Низкое, серое, как зад чиновницы, небо, обложенное тучами, нудное стучанье капель по крыше, шлепанье шин. Тянущееся вслед улюлюканье муэдзинов с нюрнбергских минаретов. Четырнадцатиэтажная махина Чистилища таяла, пропадала в тумане, за пеленой дождя.

Вот уже и за Нюрнберг выбрались. Маленькие ухоженные поля, стриженые деревья, регулярно возникающие набоковские бензопои. Ровная тоскливая немецкая поверхность. Бунинский ухабистый лед Москвы — где ты?..

Давно замечено, что всякие концканцелярии и K.-лагеря надо строить в сельской местности — там воздух чище…

Ехали мы дорфами, ехали городками, натыканными друг возле друга, как зерна здешнего кофе на дубу. Проезжали Регенсбург (Даждьград) — как бы ихнюю центральную усадьбу. В автобусе выкликнули фамилии, вывели отозвавшихся («Юден раус!»), выбросили в грязь их чемоданы и большие матерчатые сумки. Поехали дальше. Еще какой-то мелкий бург, высадили пару-тройку с вещами. Едем, едем. Опять городище, опять вышвыривают очередных, одного на инвалидной коляске.

И вот на развилке читаю в дождливом тумане табличку «Azohenweiden». Автобус свернул на указанную дорогу и ввез в небольшой поселок городского типа, заштатный штадттишко. Едем на самую окраину по Мясоедовштрассе. Нет, не забыт полковник Мясоедов, стариннейший германский шпион! Мясоедовская улица моя, домишко 140-а.

Виден длинный барак посреди асфальтового пустыря, обнесенного со всех сторон ржавой проволочной сеткой. Распахнутые ворота, висящие на одной петле, развалившаяся будка охраны. Кухня на отшибе, интегралящийся над ней дымок. Старые казармы. Ныне же — жилище жалких беженцев, ожидателей чудес в решете. Убежище. И маленькая аккуратная чистенькая избушка у въезда — какая-то явная конура смотрителей этого загона.

Меня с чемоданом выпихнули в мрак и туман. Автобус развернулся, с наслаждением обдал с ног до ушей на прощание грязью и укатил.

«Казарма нумер такой-то, — услужливо всплыло в забубенном моем оглавлении, пока я очищал очки. — Кубического содержания воздуха столько-то. Помещается каторжных столько-то. Двор чисто подметен; ни отбросов, ни луж от помоев. Эта примерная чистота производит хорошее впечатление».

Из тумана вышел немец — невысокий, толстенький, в коротких, до колен, штанах в обтяжку, в кожаной шляпе с перышком и широком синем плаще, наброшенном на плечи. Кивнул мне:

— Грюс готт (мол, и грязь, и грусть… весь год…)

— Шалом, — отвечал я (да, погода, погода, как говорится…)

Немец, трудно выговаривая, произнес:

— Хлеб да соль, голова — два уха, ноги в руки! Марш, марш!

«Где это он так насобачился говорить по-русски?» — думал бездомный я, двигаясь следом за немцем к жилым огням барака. Над входом в барак виднелась надпись — неожиданно славянской вязью: «Не ищи жида — сам придет».

Ну, внутри вообще пошел сплошной алейхем («воняет хуже, чем у нас», как верно писано было про Германию). Длинный тускло освещенный коридор, вдоль которого тянутся обшарпанные двери комнат. Возле каждой двери картонные ящики и пластиковые пакеты с разнообразным мусором. Устрашающие ряды пыльных пустых бутылок. Множество велосипедов, по большей части старых и ободранных, прислоненных к стене. Распахнутая дверь общего (поди их различи, червей еврейских) туалета, совмещенного с душем, там же дрожит гудящая стиральная машина.

Немец подвел меня к двери, на которой было нацарапано «5», долго ковырялся в несмазанном замке, наконец открыл и приглашающе бросил:

— Марш!

Комнатушка-развалюха. Без излишеств. Старый стол, старые стулья, старые продавленные койки. Чьи-то обноски в стенном шкафу, заплесневелые объедки в холодильнике. На отставших от стены обоях написано карандашом: «Здесь была Аня с красивыми глазами». Осыпающийся, в трещинах, потолок. Вообще заметно, что Юмжагин прошел.

Две койки небрежно застелены грязными покрывалами. На третьей, у окна, лежала стопка застиранного белья. Немец-управдом швырнул туда на белье ключи — значит, моя. Строго достал из шкафа висящую на плечиках полосатую пижаму с такими же штанами, извлек из их заднего кармана полосатую же шапочку:

— Тут носить.

Выволок из-под кровати грубые деревянные башмаки:

— Тут ходить.

На пороге, уходя, он обернулся и добавил, абсолютно чисто, с мягким сарказмом:

— Не лакать водку языком — разве вы не люди?

Я поставил мокрый чемодан к теплой батарее — сушиться, а сам отправился первым делом обследовать отхожее место, замерить уровень тутошней цивилизации. Хотя и так уже все понятно!

Сортир не блеснул нежданным великолепием. Он был един для всех — баб, мужиков и андрогинов. Мечта Рабиндраната! Хлипкие стенки кабинок, заляпанные пальцами, которыми предварительно подтирались. Несказанно грязный унитаз, над которым наверняка трудились специально нанятые люди, любители Дали в июле, потому как дилетанту так не суметь. Эстеты, падлы, мирискусники! Повсюду окурки в помаде, огрызки в томате, вата в кровавых сгустках… Не-ет, только в ведро, в личное, домашнее, комнатное ведро! И ночью на улицу выплескивать, под шум дождя.

Я не стал засиживаться среди миазмов и выскочил в коридор. О ту пору из своих комнат высыпали аборигены. Эмигранты имманентные зашуршали в камышах! Повыползали из нор и щелей корявые старушонки, дожевывающие небритые квазимоды в болтающихся сзади подтяжках, патлатые засаленные бабищи. Все это воинство, окружив меня, плоскостопо топталось, размахивало лапами, глазело и галдело.

Косоглазая усатая дебелая женщина-мать, за подол которой цеплялся рахитичный кривоногий олигофрен, звалась Полиной. Мужик ее, как успели мне тут же нашептать, затерялся в процессе переезда. И теперь она, озверев, лютовала в местах общего пользования. Коренастый жлоб с перебитым носом и расплющенными ушами откликался на звук Лева. Жинка его с выводком сидела на хате, в Могилевской губернии, а он тут топтал крытку, сшибал марки. («На хозяина работал? — спросил он меня сипло. — Давно откинулся?»). А также: лысый, малость свихнувшийся Сеня, собирающий на помойках выброшенные телевизоры и уже заставивший ими всю свою каморку до потолка (задарма!..), супружница его бородавчатая Елена и сын их Женька-дебил, как Иов — весь в нарывах. Хромой Самуил, торговец неходящими часами и сломанными велосипедами — седовласый пройдисвет с ликом библейского пророка, непрерывно несущий сущие глупости. Некий одетый в халат бывший житель Ташкента, которого все так и звали — Ташкент, на прошлой неделе совершивший в ближнем супермаркете кражу банки сосисок ценой в 1 марку (был застигнут, связан и доставлен в лечебницу, ныне отпущен и ходит, приглядываясь, на свободе). Заикающийся массажист Юра, в прошлом филолог и стихослагатель, с волосатыми руками душителя (чуть не померший с голодухи в Харькове, а теперь, в этом дворце, отжирающийся и прячущий под матрас, а главной его пищей, надо полагать, стал плод с мучнистой мякотью, заключенный в трехгранную скорлупу). Бородатый тучный Иосиф из Бендер, купивший автомобиль за десять марок, посадивший в этот драндулет своих братьев и немедленно свалившийся в кювет, почему и залеплен пластырем и ходит на полусогнутых, волоча руки по земле. Какие-то бесформенные тетки с Черновцов, жрущие пальцем смалец из кринки и лепечущие о нашествии на общую кухню в третьем году от Приезда мохнатых рыжих пенисов-летяг, так и бьющихся в окна. А также Сашка Первый, великий и ужасный, «первый из жидовин, сюда завезенных». Он, как старожил, уже обжился, выучился читать по слогам, встал на ноги, имел арбайту: когда важный местный Рихард работал над железом, гремел почем зря, он переворачивал ему листы, подтаскивал инструмент, бегал за пивом. По ночам Сашка вламывался к новоприбывшим, садился на них и ехал в сортир, где делал свое дело, а они должны были его ждать, держа в зубах рулончик туалетной бумаги. При этом он поучал: «Нас никто не баловал. Все должны в дерьмо попасть и похлебать! Варум? Дарум!»

И многие, многие другие рожи, хари, морды, кружащиеся и скачущие вокруг меня в диком хороводе. Это что же — приют какой-то?

Хватая своими цепкими, противными лапками, они потащили меня на кухню, которая располагалась во дворе. Сварив или поджарив что было, надо было тащить домой котелок али сковородку под дождем — бегом через двор. На кухне — сальные, закопченные газовые плиты, заплеванные кастрюли, липкая грязь под ногами, старые использованные баллоны из-под «Циклона-Б» в углу.

Мне показали мою конфорку — не приведи Господь на другую поставить! Здесь же висел график уборки кухни, мытья коридора, чистки туалета, выноса мусора, зажигания свечей. А уж мусор выносить — специальная инструкция — все перебирать надо педантично, стекло отдельно, бумага отдельно, пищевые отходы в особый бак… Они ведь, готфриды, потрошители известные — сроду монады дифференцировали.

Уродцы злорадно объясняли мне:

— Дежурить будешь, гадюка! Вот мы тебя! Понаехали сюда! Ты у нас зубной щеткой подраишь!

Переваливающаяся при ходьбе косая Полина злобно визжала:

— Проверять будем! Платочком проведем — чтоб чисто было!

Тетки гундели:

— Приперлись! Они едут, думают, им тут ртом презервативы надевают!

Взял я ближайшую ко мне сковородочку, размахнулся и въехал, особо не целясь, кому попало, оказалось — трудолюбивому Сене-Телевизору, тут же и отключившемуся. Под руку попался Сашка-Старожил, и ему досталось — ногой сначала под дых, а потом, когда скорчился, — под зад. Видите ли, Беляево, где я взрос, это все-таки не Черновцы — не та, как сказал бы отец Тук, ипостась масти. Милое лесистое Беляево, где с младых когтей шла свирепая борьба за бациллу и вообще за существование! Выработались полезные рефлексы, закрепились странноватые навыки и всяческие умения. Куда там эти жалкие кухонные иудейские войны…

Следующим на моем пути встал Лева с Могилева (кстати, не эвфемизм ли это, вроде штаба Духонина?) Что-то он там, ложкомоешник, шипел, ща попишу, мол, перышком, отмахивался разделочным ножом, пока я не надел ему на голову кастрюлю с чьим-то жирным вонючим варевом. А когда уже я график дежурств принялся рвать зубами, народ просто хлынул из кухни, давя и топча друг друга.

Так что я быстро познакомился и определился, хотя и дистанцировался. Барак наш был беззаветно ковчежен. Тут жили пожилые каторжане — правозащитники с Привоза, интеллектуалы из балагул — испитые смутьяны, свету белого не видевшие (в Потьмах сидели), жмурящиеся борцы с режимом. Шарашили зиждители-образованцы, путающие брит-милу с бригадмилом. Обитали расплывчатые личности, во времена стагнации трудившиеся ингибиторами. Сновали старатели-авантюристы, звонари синагогальные, готовые хоть мыть гальюны — абы на галеонах! Айболитствовал свой пилюлькин, который прилюдно уповал на прививки: юдофильский укол в филе — и вот уже все пасутся вперемешку, благожелательно покусывая лотос. Содержался в чулане прозелит гипотезы, что мы, евреи, привнесены извне — пришельцы на этой Земле, почему всем и чужеродны. А вот когда мы все соберемся вместе — за нами и приедут. Прилетят такие шестиконечные рабиноиды из созвездия, надо думать, Жука.

Функционировал в коридорном аппендиксе Клуб Боевых Подруг, оттуда слышалось шамкающее:

— А тогда призыв был «Молодежь — на паперть!» Я одной из первых села…

— Розалия Самойловна, да мы землячки!

Чур меня, чур! Топор, жаль, через таможню не пронес.

Как утверждал Главный Рабинович, вся эмиграция делится на два куска: одни, чтобы заработать на жизнь, берут лопату и идут на улицу разгребать снег. Другие тоже готовы грести снег, только чтоб его им принесли на дом. Остатки былых комплексов!

Давненько это происходило. Он не знал еще о третьем пути — Сидящих на Пособии. Нынче здесь все были Сидящие. Они, нахлебники, вели преимущественно малоподвижный образ жизни, занимались привычными сварами, наушничеством, евсекцией, выпускали стенгазету, она вывешивалась, и я ее видел (потом из нее, кажется, делали бумажных синиц для полного еврейского счастья).

Там было и запомнилось:

Раз Бронштейн, Розенфельд, Апфельбаум Захотели расейскую бабу. Но Апфельбаум, Бронштейн, Розенфельд Не имели достаточно гельд. И Розенфельд, Апфельбаум, Бронштейн Были выгнаны ею взашей.

Старые бланкшевики, усмирители Бунда, вели свои дискуссии в коридоре подле сортира (влекло их туда по привычке, как бедного из «Медного» — к Параше). Гутарили про конформизм Иосифа и конфликтность Мордехая: «пли в губернатора!» или «при губернаторе» — что разумней? Часть старичков считала, что евреи сами виноваты — нечего было в свое время лезть не в свое дело, пятой спицей в Красное Колесо. Другие старперы строго полагали, что лезть надо было — и более решительно, не останавливаясь на жалкой процентной норме первого правительства, а чтоб сплошь! Чтоб всю Ниневью наизнанку повывернуть! Третьи тиранозавры изрекали и пороли свое… Метеоризм и империокритицизм! Все эти некогда неистовые дюрандали и карающие экскалибуры ныне пришли в упадок и разрушение, страдали амнезией и ревматизмом и передвигались потихоньку взад-вперед.

Я их не забижал. И когда какой-нибудь замшелый грибок, мимо которого я вихрем проносился, ну слегка задев, нагло кричал вслед: «Илюша, шо вы прете, как лось!» — я останавливался и с недоступной плесени иронией спрашивал: «Какой именно Лось? Мстислав ли Сергеевич, инженер, Сын Неба? Абрам ли Исаакович, гуляйпольский врач батьки Махно?..» Только вежливостью их, мухоморов!

Они и мне (мне!..) пытались что-то внушить, когда я казенные деревянные башмаки привязал к хвосту всеобщей любимицы ученой крысы Инессы, живущей в дыре под умывальником (ох, как она, dear friend, пустилась в пляс!), а обязательную полосатую пижаму разодрал на тряпки, отмыл ими пол в своей комнате, а потом вызывающе постелил возле порога.

— Глупо сопротивляться, когда Кошельков требует у вас кошелек, — дребезжаще убеждали меня. — Порядочек есть порядочек. Если в Багдаде на базаре на вас напала Каплан, нет смысла бежать в Басру. Не можешь бороться — надо смириться…

— А ну пошли все отсюда на процедуры! На меретих! — косматый старик в грязном белом халате вышел из туалета и величественно застегивал ширинку. — Вервольфы позорные, коллективные! Товарища Ларсена на вас нет!

— Не слушайте вы их, — обратился он ко мне и сунул твердую ладонь. — Доктор Коган. В Евангелии от Анны сказано: «И когда Он готовился к экзаменам в Кокушкино, в липовой аллее, то дал вкопать в землю скамейку и стол». Вот оно, то самое — «дал вкопать»! Труженик, в ухо-горло-нос! Он всем потом дал вкопать! Мало не показалось!

Прогнав людишек, доктор раздраженно пожаловался мне:

— Такие тут жиды, что порой даже жутко делается, прямо в магенгазенваген подсаживают!

Он неожиданно спокойно и тихо заговорил:

— Вот вы приехали… А вы знаете, что у немцев царит антисанитария — даже вода не хлорируется? А большая скученность — после родных-то просторов — приводит к тому, что до восьмидесяти процентов новоприбывших выкашивают эпидемии. Да, да, еще днем человек бегал по коридору в пижаме, жарил яишню, многие видели — волок с улицы сковороду… А уже вечером за ним приезжают… здешние врачеватели…

Доктор Коган устало потер висок:

— Ну, обживайтесь. Соседей ваших по комнате я что-то давно не встречал. Ну это вам даже лучше, такие были, знаете, Фимы-Собаки!.. Ничего… Посмотрим… Первым делом вам надо сходить в канцелярию к Артуру, пусть Фридрих выпишет вам направление в Социал и налепит маршрутный лист до Гемайнда…

Я попросил уточнений, и добрый доктор Коган подробно мне все растолковал. Артур и Фридрих — это местная власть, управляющие Убежищем. Сидят они в канцелярии — видели такой чистый домик при въезде на территорию? Фридрих толстый, общительный (это он меня встречал), умеет говорить по-русски. Причем на обычные, бытовые темы — с трудом, натужно, коверкая слова, а вот свои заумные речи произносит очень чисто, утверждая, что в нем «просыпается знание». На самом же деле, по слухам, это у него просыпается вторая голова, а есть еще и третья, здорово играющая на губной гармошке. Растут они у него на плечах и обычно прикрыты плащом, то-то он все этот синий плащ который год носит, не снимая. Артур тощий, жидкокостный, нелюдимый, вылитый Кощей (лампочка перегорит — не допросишься, тычет, ирод, в параграф о четвертовластном корне закона достаточного основания, вы еще столкнетесь), по-нашему — ни бельмеса, но нудно разучивает на флейте «Треблинка, Треблинка, Треблинка моя», донимая обитателей барака, и гуляет регулярно с громадной белой овчаркой Атмой, можете часы проверять. Далее. Социал — это отдел в ратхаусе, тутошней ратуше, где занимаются беженцами. Там будет такой Густав, говорить ничего не потребуется, надо просто подойти, отдать направление и низко поклониться. Получите жалкие крохи на месяц. Уж как водится — два крейцера в руку да два пинка в гузно! Гемайнд — это здешнее отделение еврейской общины, землячество. По-простому — Жидовник. Встанете у них на учет, вам присвоят порядковый номер. Что еще? Маршрутный лист — это такая липучая бумажка, которая лепится беженцу на лоб и позволяет передвигаться по городу в означенное место. Застукав вас без маршрутки, любой законопослушный гражданин, печник гадкий, сообщит куда надо, даст команду зондеркоманде, и вас увезут на съезжую. Донос же, как известно, у фрицев в херце, они не заснут, если не позвонят! Недаром гестапо вылупилось именно в этой стране…

— И еще я думаю, — закончил доктор Коган, — что Германия должна быть разрушена. Сровнять ее, заразу, с землей и плугом провести три коротких глубоких борозды, предавая проклятию и злым духам.

Тут доктор со мной попрощался и отправился на кухню попробовать, хорошо ли едят люди.

А я, вооруженный знанием, двинулся в канцелярию. Оба управляющих были на месте, столы их стояли напротив друг друга, и я по-буридановски замешкался, не зная к кому обратиться — к страшно отрешенному и тощему гидальго или к пузато-рациональному бюргеру с думами о насущном? Выбор софиста — потрясать копьем иль нарезать бекон?

Тут я заметил на стене список жильцов и обнаружил, что уже вписан в пятую комнату — в пятой клеточке стояло «I. B. Fesvitianin», сиречь — Илья Борисыч Фесвитянин. Ну, пускай хоть горшком называют… А вот две другие фамилии там были чем-то аккуратно замазаны. Соседи канувшие! Отдельное жилье получили, что ли? Мда…

— Вы, горюшко мое, так зорко не всматривайтесь, не надо! — услышал я вкрадчивый голос Фридриха (ну точно, знающая голова проснулась — голос шел у него откуда-то с правого плеча, прикрытого плащом). — Если слишком пристально всматриваться в бездну, то что ей, бедной, остается делать…

Артур же деловито вышел из-за стола, одним ловким движением наклеил мне на лоб маршрутную бумажку и произнес длинную поучительную фразу.

Фридрих перевел: «Для тех, у кого воля обратилась вспять и отрицает себя, весь этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями — ничто». Он хихикнул и подмигнул мне на Артура:

— Вы, воля ваша, что-то нескладное придумали…

Вручая мне направление в Социал и рисуя на обороте, как туда добираться, Фридрих приговаривал:

— Необходима предопределенность к тому, чтобы существовать в лабиринте, по ту сторону Севера, льда… И новые уши для новой музыки…

Тут я увидел, что Артур извлекает из стола боевую флейту, и скорей выбежал под дождь.

Выйдя за ворота, я с отвращением отлепил со лба проклятый маршрутный горчичник и бросил его в лужу. Дождь был продолжительный, сырой, он пилил и пилил, зарядив надолго. Никого на улицах не было, все попрятались, чего там делать, когда затеплен апрель обильными такими выделениями… На пустынных перекрестках аккуратно загорались светофоры, и редкие машины послушно останавливались в водах на красный свет. Я же, амфибия, топал себе, не обращая внимания на разноцветные огни и видел в окнах ближайших домов прильнувшие к стеклу и искаженные гневом и изумлением рожи. Звоните, звоните, Кнуты-кроты! О, даль свободного Дальтона!..

К остановке, разбрызгивая лужи, подкатил автобус и, гостеприимно зашипев, открыл двери. В нем горел свет и никого не было, но он педантично ждал. Когда я поравнялся с ним, автобус заговорил. Мерзкий, холодный, равнодушный, уже слышанный в ночной тишине Распределителя голос выполз из микрофона:

— Садитесь, юде. Поедем взвешиваться.

Хотя пугали меня заранее только измерением роста, а про взвешиванье ничего не говорилось, я все равно не поддался. Мало ли… И в пророчествах бывают прорехи…

Автобус заговорил по-другому:

— Та сидай ты, чуде, охота тебе под водой бегать… Майн готтентот, разве ж смоешься!..

Я рысцой отбежал подальше от остановки, маневрируя меж луж. Автобус не унимался, пленка крутилась, репродуктор упрямо вещал:

— Юде, садись!.. де-садись… де-садись… де-садись…

Я побрел мимо добротных домов, крытых красной черепицей. Мокла ухоженная трава в палисадниках. Белой краской на воротах было написано, чтоб ни одна сволочь не смела тут парковаться, собаки лаяли из-за невысоких заборов, лезли лапами на ограду. Как высунулась одна такая — с глазами с Круглую Башню — я аж отшатнулся, чуть не упал. Чтоб вам в дупле жить, хундам окаянным, за глинобитными дувалами, да и по логике-то — у разбитого корыта! Ох, хоромы какие все богатые! Вот тебе и немцы, вот тебе и антропофаги, охотники за черепами… Справные хозяева. Важно живут.

Насвистывая «Страну ты эту знал вполне, изготовительницу трупов…», я прошел под мостом, свернул налево, миновал хорошо сохранившийся Старый Город, основанный в 1666 году аж, вокруг которого и разросся нынешний Аз, и вышел к ратуше, перед которой фыркал фонтан в каменной чаше — это было странное зрелище под дождем (тщета и проч.). Толкнув тяжелую стеклянную дверь, я вошел в вестибюль с растущими прямо из пола зелеными насаждениями, креслами красного дерева и черными кожаными диванами (один еврей-священнослужитель прилип однажды к подобному дивану).

Мне указали, где сидит Густав. Кабинет был сверкающий, свежевымытый, отдраенный — ну, ясно, умучили кого-то передо мной и теперь спешно замывали. Умные морды компьютеров. Крутящиеся и катящиеся стульчики на колесиках (сразу вопрос на засыпку — доедет такое до Цугундера?..).

Сам Густав встретил меня, возвышаясь посреди кабинета, выставив вперед ногу и заложив руки за спину. Грозный такой, громовержущий. Родился, видать, из головы богини. В детстве катался на пони, возившем вагонетку в душегубку. Государственный взгляд его не задержался на пришельце из варварских краев — не в шкуры одет и ладно, значит, средства на летнюю одежду можно зажилить. Густав двумя пальцами взял за краешек мое направление, просмотрел и строго гавкнул. На мою удачу тут же терлась знающая старушка, видимо, из беженок, что-то вымаливала, она перевела:

— Барин говорит, вы должны пройти врачей — терапевта и зубного, это здесь на втором этаже, и только после этого вам выдадут деньги.

Октавиан Густав опять клацнул зубами. Старушка-драгоман боязливо добавила:

— Эти деньги даются вам не просто так, вы должны будете их отработать. Вы будете обязаны ходить на отработки — с пяти утра до девяти вечера убирать мусор в общественных местах, грузить баки, причем первые восемь часов — бесплатно, зато вторые восемь часов — уже за марку в час! Это будет хорошей прибавкой к пособию. Кроме того, вы получите оранжевый комбинезон Мусорщика с широкой черной полосой и орудия труда, которые обязуетесь беречь. Из выданных вам денег вы также должны оплачивать свое проживание в Убежище и покупать моющие средства для мытья полов, раковин и унитазов. Герр Густав отныне ваш куратор, и он будет следить, как вы стараетесь. Если вы будете плохо стараться, вас лишат пособия и переселят на Аппиевштрассе. Сейчас вы пойдете к врачам, а потом обратитесь в особое окошко с нордической надписью «Kasse», где получите деньги.

Ну, деньги — я ни слова, я немею (кесеф — святое для еврея слово), я возьму. Надо пройти врачей — пожалуйста.

Вежливо отдав салют, я послушно вышел в коридор. Старушка выплеснулась вслед за мной и прицепилась (старушки — мой бич!):

— Ежели не секрет, чем зарабатывали на хлеб и зрелища в прежних жизнях? Только не лгать!

— Профессор математики в приходской гимназии, — буркнул я мрачно.

Старушка пожевала губами.

— Приемлемо… Битый… Хотя у нас придется начинать разнорабочим (вольеры чистить, лужи на арене толченым мрамором посыпать) — и, видимо, им же и заканчивать, когда покалечат. Предупреждаю — кормят на убой.

— Да пожалуйста, — сказал я растерянно. — Я не претендую…

— Сперва вы должны составить свою трудовую биографию и переписать ее десять, двадцать раз, как эпос, пока ваши смутные похождения не обретут ясной формы. Самые гадкие моменты — с красной строки! На основании этой писанины потенциальные наниматели будут решать, стоит ли им приобрести вас. В тексте надо точно указать свою профессию — бестиарий там, или кто другой, сообщить возраст, вес, рост, количество зубов, откуда привезен. Торговаться сразу не принято. Если наниматель заинтересуется вами, он позвонит или хлопнет в ладоши, и…

— Простите, — подал я голос, — я так к врачам не успею и касса закроется…

Старушка захихикала, потирая сухонькие ладошки, и в ее сморщенном рыльце все четче проступали черты ведьмы из Овира (вот на кого охоту бы организовать!).

— Слушай внимательно, — строго заговорила странная старушка. — Ты станешь маленьким, горбатым, у тебя отрастет огромный нос, как Башня Ливанская, и ты будешь убирать крючьями убоину всю оставшуюся жизнь! И никогда — слышишь, никогда — ты не увидишь ни книг, ни сугробов на солнце, а только вечный дождь, грязный барак и вонючий чулан… Лауфен!

Кинулся я бежать со всех ног и по лестнице в коврах взлетел на второй этаж. Опять лианы, орхидеи, порханье какое-то, журчанье струй. Уютно! Запыхавшись, я вошел в дверь с табличкой «Arzt Angst», за ней оказалась приемная, где девушка в белом халате взяла у меня мои бумажки и усадила подождать. Репродукции дегенеративного искусства по стенам — шагаловские домишки, терезинские акварельки, «Деревушка» Хаима Сутина, «Буковый лес» Исаака Исраэлса. То есть сунули головастика в банку — и туда же набросали ракушек, кинули водоросль, создавая привычное окружение. Я выглянул в окно. Дождь шел по-божески, осторожно ступая по-над лужами худыми длинными лапами. Дрожь дождя вдруг передалась мне. Тут позвали к врачу.

Доктор Ангст занимался мной основательно. Заполнял множество листов, заносил что-то в компьютер, покрытый кожаным чехлом тонкой работы с вытисненными якорями, восходящим солнцем, головками вождей. Попутно ловко сковырнул мне прыщик на губе. Сдавив ледяными пальцами мои щеки, запихнул в рот таблеточку, от которой язык вдруг вывалился изо рта на четверть метра, и доктор свободно заглядывал мне в пасть, в неизученные глубины. Долго брал кровь из пальца, не люблю я этого дела, даже глаза закрываю. Чуть приоткрыв их, я увидел, что герр Ангст отхлебнул набуровленного из пробирки, облизнулся и продолжал давить мой палец, расширив глаза за стеклами очков, продолжал высасывать так, что аж жгло… Выписал мне кучу рецептов, направление к патологоанатому, пробормотал «Апотек, апотек», то есть получить в аптеке, и, как мне показалось, с сожалением — отпустил, так и не впившись в горло.

Потом меня повели в соседнюю камеру с надписью «Zahnarzt Entsetzen». Там ждало множество жутко позвякивающих блестящих инструментов. Зубной врач Энтзетцен, уколов меня в щеку грязноватым шприцем, назойливо и долго ковырял в зубах, ругаясь на средневерхненемецком, постукивал, переставлял, безнаказанно выдирал и утрамбовывал. Наконец, сомкнул мне челюсти и, отдуваясь, достал искусно выделанный кожаный портсигар с вышивкой «Привет с Аушвицу!» Неужто еще «козьей ножкой» будет работать, мелькнула ужасная мысль. Но доктор, оказывается, уже закончил труды и просто закурил что-то, пахнущее жженой костью. Выплюнул я кровавую слюну в металлическую чашку на длинной ножке и, пошатываясь, ушел. Отстрадался!

Держась за обе щеки и сплевывая на пол, доковылял до кассы. Бесцветноглазая кассирша с насурьмленными бровями сидела за стеклом и изучала результаты обследования меня. Еще раз пытливо взглянула — не лишаястый ли, и просунула в щелку четыре синих бумажки, на которых была сова Афины, и четыре же тяжелых серебряных монеты-пятака с изображением галеры. Итого 420 рейхстетрадрахм. Мало. Думаю, что в желтых окнах засмеются.

— Ваши увлечения?

— Отныне — собираю марки.

Опять вышел в мокрядь и сырость. Хорошо хоть, что старая нюрнбергская кожанка, пусть и на ребьем меху, оказалась с капюшоном, а то неприятно, когда дождь стучит по голове. Вот хлынуло-то как, барабанит! С детства приучают смеяться над Беликовым, а ведь он просто не по-русски практичная, предусмотрительная личность. И Кьеркегор всю жизнь ходил с зонтиком и писал о трудности быть индивидуумом, когда так и тянет слиться в единый неразумный организм.

Вон как льет. Побредем, что ж делать. С такими деньжищами за пазухой — прямая дорога в орден отцов-францисканцев. Смотреть из-под нищего капюшона, как в готическое окно, что-то такое у Честертона.

Неподалеку от ратуши увидел вывеску «Altstadt — Apotheke», толкнул мелодично звякнувшую дверь, вошел, отряхиваясь. Владельца заведения звали Ежи Лешек. Об этом говорила черная пластиковая табличка над нагрудным карманом его белоснежного халата. Внешность отталкивающая — какая-то арийская помесь. Откормленный, с розовой лысиной и гладко прилизанными редкими светлыми волосенками, он стоял за прилавком, облокотясь на компьютер, в окружении вращающихся стеклянных шкафов с лекарствами и листал глянцевый журнал с рекламами пипеток против заражения сифилисом от евреек. Сладко улыбнувшись, он взял рецепты и благоговейно вчитался, что там паны из Большого Дома от него требуют. Тут же одним пальцем пощелкал на компьютере и направился в заднюю комнату. Я слышал, как он толок там в ступе, переливал с бульканьем, и вскоре вынес пузырьки и коробочки таблеток. Объяснил мне на пришепетывающем русском, что вот это — перед сном, этим стены обрызгаете, а уж если не подействует, тогда на рассвете (с опаской) — вот это…

Он уложил лекарства в прозрачный фирменный мешочек, вручил мне в качестве премии фирменный же отрывной блокнотик с надписью на обложке «Altstadt — Apotheke. Ezi Leszek. Turlgasse 2. Azohenweiden» и вытеснил на улицу: «К своим, к своим жидуйте. То вже около, бо они кругом».

Тем временем дождь усилился. Он низвергался, словно назидание Его. От неба отваливались пласты и рушились, крошась. Тяжелая вода. За шиворот попадали брызги, я поправил на шее заветную цепочку с талисманом. Магендавид по Юнгу — это знак падающей мокрой и холодной «кукхи» и потрескивающего вздымающегося «ахру». Но что-то ничего, как назло, не вздымалось тепло и путеводно, и темна была дорога до Гемайнда.

Я спасался от ветра, пробираясь вдоль домов, мимо магазинчиков, фруктовых лавчонок с навесами, крошечных кондитерских. Наконец углядел ориентир — светящуюся витрину «Sex-shop». За стеклом была видна белокурая немочка, делающая педикюр (не более) темнокожему курчавому Асыке, мирно жующему пирожное. А в двух шагах от этого секса и кекса — маленькая железная дверца в стене. На двери изображен семисвечник — менора. Над дверью прибита мезуза — такой пенальчик с вложенными внутрь священными текстами долговых расписок. Входя, надо коснуться мезузы кончиками пальцев, а потом поцеловать их. Так разносится зараза. Сбоку имеется кнопка звонка. Это и есть Гемайнд — община, приход местных доходяг. Тут же, не отходя от кассы, расположена азохенвейденская синагога имени Святополка Изяславовича, который первым евреев начал разводить в вяло отбивающемся Отечестве, за что и получил свое отчество.

В Гемайнде («царство ему немецкое!») — все та же непреходящая убогость, нищета, изможденные лица, дрожащие двойные подбородки. Унылость и тоска. «Рваная карта Палестины на стене и заплатанный письменный стол», как описывал подобное один старый гебраист. Какие-то бесконечные конечности на ходулях, длинные клыкастые клювы, уши ходячие, головы в дупле. Пугливо-осторожные расспросы, поспешное бормотанье: «Касса у нас плоха, наша касса сейчас очень плоха». Запыхавшееся прятанье в кладовку затхлых тюков ношеной одежды, коробок с гнилыми яблоками, присланных для раздачи. В глазах читается — «Воровать пришел?»

На стене листки с объявлениями: «Желающие поехать на экскурсию в Дахау записываться у Наташи», «Чтобы сделаться человеком, надо перестать быть жидом. Рихард Вагнер». На столе старые подшивки мюнхенской газеты «Еврейский инвалид».

Служка провел меня в закуток к старейшине. Это был средних лет мудрец, что-то подсчитывавший на обороте старого конверта, мурлыча под нос: «Два вышло, три на ум пошло…» Вид у него был, как и полагается, утешительный и угнетенный. Тут этот Наум поднял голову и увидел меня.

— Гутен таг, — печально сказал он на языке угнетателей.

— Слабого ветра! — по-марсиански (если верить Шекли) приветствовал его я.

— A-а, вот это кто, — нахмурившись, произнес мудрец на нормальном русском языке. — Пожаловали…

Он неодобрительно покачал головой:

— Не успели приехать — уже погром устроили… Мы тут сидим тише воды, ниже травы, чтоб нас отсюда не вытурили, строим отношения — и вдруг целый тарарам! Пижама вам не нравится, распорядок не устраивает, общим туалетом, говорят, не пользуетесь — что за барские мармеладовские замашки у московского меламедишки?! Немцы — нация культурная, музыкальная, с ними можно договориться, у нас столько точек пересечения… Нам надо показать, что мы уже не те оголтелые фанатики, что мы исправились. Что все эти безобразные массовые самосожжения и изуверское травление себя газом в самом центре цивилизованной Европы больше не повторятся-с! Что мы не буйные… И тут вы заявляетесь!

— Лех бенемат, — пробормотал я на древнем диалекте. — Почеши-ка мне, батюшка, пониже спинозы…

— Очистите помещение, — оскорбленно сказал старейшина, поднимаясь.

Вышел я из Общины, до того тошно — немедленно живот схватило. Ну, сел под какой-то мокрый декоративный куст, испражнился. Хожу по нужде своей, Германия… Использовал выданный в Гемайнде листок учета. Шероховатый документ! Выругался: «Кошерфолькишербеобахтер!»

Рядом из-за кустов виднелись приоткрытые ворота маленькой колбасной фабрики. Выдраенный дворик, ухоженные клумбы с пышными цветами, даже дождь не очень их прибил. В фургончик грузили металлические ящики с колбасами, пахло копченьями. Слюноотделение началось! Стал я приалчен, сиречь есть захотел. Дома, в бараке, меня вряд ли ожидали с ужином, надо было что-нибудь купить по дороге. Я зашел в маркет и приобрел стеклянную баночку с плавающими там кусочками селедки за 1 рейхсмарку 21 рейхспфенниг и пакет с пятью булочками за 45 грошей. Я подвез свои покупки в металлической тележке к кассе, где был встречен гоготом немецких окороков-покупателей с набитыми доверху телегами и снисходительной ухмылкой жирной кассирши. Сгорбленным и зазябшим существом пауперизма я поплелся к выходу и там был тщательно ощупан (и ущипнут) деловитым засидевшимся охранником.

Изнурительное броженье под дождем подействовало на меня раздражающе. Поэтому возвращение в барак вышло, боюсь, несколько шумным. Я шествовал к своей комнате, путаясь в развешанном поперек коммуналки мокром белье (сушилка в стиралке сломалась), рыча «Прижухли, пхенцы?!», задевая и опрокидывая коробки с мусором, при этом с лязгом и дребезжаньем пиная перед собой вывалившуюся смятую жестяную банку — бей в барабан! — дабы слышали и разбегались. Кроме того, я громко декламировал: «Койка у нас есть!.. Похлебка полагается!.. Отхожее место под самым носом!.. Во всем виден прогресс!»

Я с грохотом отшвырнул прислоненный к моей двери чей-то задрипанный велосипед, тщательно вытер ноги о пижаму, постеленную у порога, и вошел в свою треклятую Пятую. Там, в прошлой жизни — тоже под пятой Пятой, сколько уже раз — пятый…

Мешочек с лекарствами бросил в угол с прогрызенными обоями, поскольку, скорей всего, крысиного яду мне выписали и намешали. Устало сел у окна. Шаткое седалище. Продавленное лежбище. Мое убогое Убежище. Выматывающий душу дождь долбил по подоконнику, стучал в стекло. Томление! Надоедливый ной в коридоре: «Шо ты мене текел?.. Шо, а? Ну, шоа?»

Зубы сводит от этих звуков. Надо же, сколько аидов сразу — полный барак! И язык-то ведь мертвый, и народ его… И меня с этими зомби замуровали. Клаустроюдофобия! И какие же они все противные, один доктор Коган хороший. У-y, сыны Аама!.. Ядовитые мухи Гох! То ли барак их сделал такими, то ли встречал я их поодиночке, в рассеянье… А сейчас, скопившись, среди своих, по-домашнему, чего им таиться, втягивать жала в хвост!

Вечные тучи вечера пятницы на мгновенье раздвинулись, и в разрезе мелькнула, показалась первая звезда — явилась царица Суббота — курносая, зубатая, голая. Когда темнеет, тянет писать, что-то царапать. Бумагомаранье помогает от мрака. Это древний молитвенный инстинкт — кто его знает, уцелеешь ли к утру? Все дневники скорее — ночники. Письма брату Тео. Я достал блокнот — дар аптекаря, стал отщипывать от него листочки и покрывать их знаками. Потом приоткрыл скрипнувшее окно и принялся пускать эти бумажные кораблики в дождевые реки — Илия грядет — они плыли, уносились, впадая в сопливо всхлипывающие решетчатые ноздри водостоков.

И я писал: «Дно дня. Темно и сыро. Сижу, слюнявлю карандаш. Снимаю устало очки и ихней оглоблей чешу себе переносицу. Тоска, кручинища. Хрусть, как фрикативно плакался Коровьев киевскому дяде. Хрусть и печаль. Хочется продать Богу душу. Все у меня допрежь было, как у всякого русского еврейца — детсад (где был я цадик), школа (дразнили, дрались, драли краль, участвовал в олимпиадах по математике), институт (впустили — выпустили), гетто (свое, маленькое, уютное, скиния на кухне). А тут соплеменники явно достигают уже критической массы, того и гляди придет Мессия (и всех разгонит!). Волхвы из Кельна подтянутся… Куда ж бредем мы чередой, схватившись друг за друга? Куда гонимся, к какому яру?.. В эмиграции имеется, наверно, рацзерно, но навозно, и… передайте глаз, пожалуйста… и что это там брезжит впереди, светлеет — никак свежепобеленный тупик?.. Какая странная сила притащила меня сюда, на край Ойкумены, кинула в грязный барак и заставляет торчать в пятом номере под лестницей, как должное, под бормотанье дождя?.. Жажда Познания! Без нее мы бы и посейчас счастливо сидели на ветках, махали волосатым кулаком и кричали — хох, хох… Желание Нового поселяется в низовьях извилин — и вот уже ты, обезьяна под дырявым зонтиком, отважно идешь с котомочкой от ледяного белого моря к Беловодью, а уж идти я привык с детства, в огромном большинстве случаев — все вперед и вперед, а в детстве, помнится, замышлял стать хирургом, а потом капитаном нескольких кораблей. Так что же сидеть сложа руки! Раскалить полено и одноглазой Полине — в лоб! И бежать из этой пещеры… Вспять, а там — в ноги, к милосердным коленям припав. Так и так, позвольте искупить малой кровью — выдать пособников, начертить детальный план барака, графики уборок. Ну, дадут ремня (39 плетей), ну, сошлют в Медведково, к самоедам, ну ничего. Жид прощеный — что вор крещеный. Дома-то, в Москве-то сейчас хорошо! Вечер, тепло, снежок… Хрустит. Аннушка уже разлила и поднесла с поклоном, с соленым огурчиком, с кусочком черного хлебушка. Откушаешь, перекинешься башкою в лебеду, в прохладе полежать, прикрывшись истлевшим пиджачком — отдохновенно! Ох, и зачем я полез на эти галеры. Пришел человек к раввину и пожаловался, мол, знаете, ребе, плохо я живу. «Езжай в Германию». Эти мне советы! Да еще и как трудно-то было сюда добраться, попасть — порядка попасть в джинна финиковой косточкой, убить Гриффина лопатой… Ж-ж-жалко, что евреи не летают, разбомбил бы сейчас канцелярию, обгадил, с воем пикируя. А тут еще зубы разболелись от сырости. «Блюм, блюм», пускает пузыри дождь.

Улисс Лисс у Грина Дублина резче.

Да, да, портовый городишко из раскрашенного картона временами более осязаем для меня, чем смутные размытые джойсо-дождливые потоки. Я даже брожу по нему, как всякий кошке, как желейная кошка под дождем, которая гуляла сама по себе («Какая странная прогулка!» — вскричала бы Алиса) на раскаленной крыше. Лужи у печки стоят. Лужи, лужи, целый океан луж, хлюпающих, может быть, даже мыслящих. Интеллектуальные возможности луж надо оценивать по шкале Кельвина (солярисного, конечно). Большая дождика. Ишь, громыхает! Это, вестимо, Хендрик Гудзон с командой своего «Полумесяца» режутся в кегли, стуча шарами. Так я вижу и слышу, и чую, и что поделаешь. Кусочки прочитанного, осколки скрижалей, впились мне в очки и желудочки. В стране ли Оз, на озере ли Одем — нет разницы, где жить, лишь — что читать. Как Эразм хвалил маразм, про монизм Спинозы и мудизм общины, или как поссорились раз Гегель со Шлегелем, а Гунька с Незнайкой… Чтоб были книги (красная, зеленая и желтая), было тихо и никто не лез. Пусть и вечером не приходят петь и играть, ну их, избавьте. Милый Яхве, сделай божецкую милость, возьми меня Отсюда!..»

В дверь постучали.

— Вэр? — крикнул я.

Нет, не дадут в этой жизни ни свету, ни покоя.

За дверью что-то невнятно пискнули. Морщась от зубной хвори, я извлек из-под кровати ржавую велосипедную цепь, намотал на руку и пошел открывать.

Девушка стояла на пороге.

— Простите, пожалуйста, — сказала она голосом робким и мелодичным. — У вас не найдется заварки, а то, оказывается, все магазины уже закрыты…

Правильные, хотя и чуточку грубоватые черты лица, стройная фигура, яркие синие глаза, широковатые, пожалуй, плечи — с такими девочками я когда-то занимался плаванием. Обритая наголо нежная голова.

— Заварки, кажется, нет, — буркнул я, освобождаясь от цепей. — Я только сегодня приехал, не успел еще… А вот кофе могу предложить.

На подоконнике осталась от соседей стеклянная банка растворимого, там просвечивало больше половины.

— Вы сегодня? А я на днях. Тут так странно… — она несмело посмотрела на меня. — Говорят, со мной еще девушка живет, только ее давно никто не видел. А все вещи на месте… И расческа, и косметика. Я что-то одна растерялась. Родители должны подъехать, мама приболела перед самым отъездом, вся эта суматоха подействовала, и она еще очень сильно переживала, и я улетела одна.

— Давайте кофе пить. Проходите, — пригласил я.

Она представилась:

— Виктория.

— Илья.

Присела на краешек стула, поправила короткий халатик с пуговицами в виде клубнички. Я взял пыльный белый пластмассовый электрочайник и пошел в сортир за водой. Вернувшись, увидел, что Вика уже прибрала на столе и принесла домашнее печенье — «мама пекла в дорогу». Я выставил свою селедку и булочки. Чайник уютно фырчал, заглушая дождь за окном.

Вика успокоилась, повеселела. Хорошая такая девушка Вика — из семейства бобовых, хлебателей чечевицы. Лысая только зачем-то. Я слушал ее щебетанье, как она перед отъездом ну никак не могла сдать последний зачет, а все потому, что еще на первом курсе остановила этого преподавателя в коридоре спросить, какой тушью обводить конспекты, а он как раз страшно спешил в туалет, прямо подпрыгивал, и с той поры выработалась у него на Вику устойчивая отрицательная реакция. Или как они с девчонками организовали на факультете «Лигу куннилингусиц» и записали в уставе, что, в конце концов, один раз не считается…

Я, солидно покашливая, рассказал, что как-то лично видел срамной сон — Единорог покоряется девственнице. Весь мокрый проснулся, загнанный. Да-а…

Во рту у меня свербило. Мягкий кусочек селедки катал меж щек, не решаясь куснуть. Расковырял мне этот социальный зубодер там все до основания, дорвался.

— Спасибо вам, — сказала, наконец, Вика, и нерешительно добавила: — Я пойду…

Иди, иди, милая. Ступай. К себе в Ветилую. Какое-то прямо равнодушие к юным девушкам (а и то сказать — чего с них… Шерсти клок в нашейный медальон?). Синдром Шоу. Хотя он, парадоксов друг, и признавал, что и среди молоденьких попадаются хорошенькие.

Я выключил свет и прилег, не раздеваясь, заложив руки за голову. Барак затихал. Постепенно прекращалось шарканье в коридоре, хлопанье дверей, шлепанье босых ног в сортир и обратно. Навязшая в зубах боль то уходила, то вновь накатывала, и я тихонько мычал. Содой бы пополоскать, да нет тут у них в маркетах соды, уже жаловались мне ветераны с изжогой.

Слышно было, как подъехала машина, свет фар метнулся по потолку. Хлопнули дверцы. Я встал и выглянул в темень. Это был фургон с высокой закрытой будкой и зарешеченными окошечками. Мотор его работал, ровно гудел. В коридоре раздалось уверенное топанье сапог, неясные голоса, грубый стук в чью-то дверь. У меня в локоть вдруг начало отдавать, свело пальцы. Я с трудом разжал их, но они словно сами сжались, стиснулись в кулак — и хр-ряп по подоконнику! Широкая каменная плита треснула, а отвалившийся кусок рухнул мне под ноги. Потом я зачем-то указательным пальцем ткнул в середину стола, пробил насквозь, поднял стол на пальце и задумчиво покрутил немного. Что-то окреп я здесь значительно. Слез с печи?

— Илья! — раздался задушенный жалобный крик в конце коридора. — Илья! Иль…

Я бросился к двери, толкнул, и она упала, слетев с петель. Коридор был пуст. Я нагнулся и подобрал оторванную с мясом пуговицу-клубничку от Викиного халатика. Внизу взревел мотор, я выбежал под дождь в тапочках — фургон с погашенными фарами, расшвыривая грязь, рванул с места. Я догнал его в прыжке, вспрыгнул сзади на металлические ступеньки, вцепился в поручни. Зарешеченное окошечко будки находилось прямо перед моим носом, но было изнутри закрыто шторкой и разглядеть ничего не удавалось. Дождь хлестал в лоб, лупил в спину, заливал уши. Я держался одной рукой, а другой протирал очки. Ехали недолго. Разрезая лужи, как волны, фургон пронесся под мостом, свернул налево, проскочил несколько пустынных, с выключенными бережливо фонарями, кварталов и влетел во двор знакомой уже колбасной фабрики вблизи Гемайнда. Широкие ворота сразу бесшумно сомкнулись за нами. Фургон, теперь уже медленно, вкатился в тускло освещенный ангар. Я соскочил с подножки и присел за ржавыми дырявыми бочками в углу ангара. Из бочек несло тухлятиной, что-то там настырно, джим-хокински, копошилось. Я не видел, кого выволакивали из будки фургона, сколько там было этих несчастных, но уже примерно представлял себе их участь, да и свою тоже. И зубы мои ныли все сильней и сильней, такое впечатление, что они росли, прорывались.

В ангаре наступила тишина. Я выбрался из угла и увидел, что часть стены отъехала вбок и оттуда идет свет — это был проход прямо в цех, на рабочие места. Я осторожно завороженно смотрел. Все, все они были здесь — и бельмастая Полина, и мордастый коротконогий жлоб Лева, и дебиловидные Сеня с Еленой, и все остальные баракки. Они трудились. Перетаскивали из холодильников мерзлую мертвечину, зацепляли крючьями, грузили на тележки. Тщательно выгребали из печей пепел, ссыпали в ведра и выносили во двор удобрять клумбы с жирными цветами. На этой колбасной смерть-фабрике строго следили за качеством — все выбракованные, больные, безусловно, сжигались, а в дело шли только отборные, откормленные чесночком. Надсмотрщиков не было видно, да они и не требовались — тут были все свои, полезные. Звучала нечеловеческая музыка, шеоловы арфы.

Внезапно толстая броневая плита скользнула на место, и проход закрылся. В спину между лопаток мне уперся ствол, и не раз слышанный уже равнодушный холодный голос прошелестел:

— Са-ам прише-ел… Говорили же, что не уйдешь…

Я медленно повернулся. Вот и Надсмотрщик. Стоявший передо мной был в защитном шлеме с опущенным дымчатым забралом, в пятнистой зеленой форме и высоких шипастых ботинках. Черный злой зрачок бластера смотрел теперь мне в переносицу. Пятнистая тварь кончиком ствола, развлекаясь, зацепила на моей шее цепочку с магендавидом, дернула, но святынька выдержала. Жаба засмеялась под шлемом:

— Бедняжка… Спасатель… Вымок весь. Мог бы и внутри доехать.

Ствол толкнул меня в грудь:

— Ну, пойдем, пойдем, мой милый юде. Сначала измерим рост, узнаем вес. Потом тебе вырвут ногти, нельзя, чтобы они попадались в доброй немецкой колбасе, это не есть хорошо…

Зубы, казалось, выскакивали у меня изо рта. Рот заполнила желчная горькая слюна. Рука моя вдруг стремительно рванулась вперед, пальцы обхватили ствол и, сжав, расплющили его. Я легко вырвал бластер и прикладом несильно ударил по дымчатому пуленепробиваемому забралу. Надсмотрщик молча упал, приклад пробил шлем насквозь и вышел через затылок. Я выдернул этот окровавленный кол и ногой откинул забрало. Крошево и месиво вместо лица, распахнутый застывший синий глаз… Вика. Знакомый голос. Печенье робко принесла. Бритоголовый монстр, диббучка, брунгильда-анидаг. Наверное, многих и многих до меня…

Зубы взвыли. Я ударил растопыренными пальцами в бронированную дверь, ведущую в цех, пробил ее, как фольгу, и раздирал дыру, комкая и отшвыривая тяжелые куски с зазубренными краями. Потом просто выбил плиту коленом и вошел, взревев, шаркая тапочками. Запомнилось, как хрустели хребты у меня под тапком, как рушились, проваливались стены, оседал, обваливался потолок…

Очнулся я в своих чертогах, в бараке, лежащим на кровати. Старенький доктор Коган сидел рядом на стульчике и протирал ваткой место на моем предплечье, куда только что сделал укольчик.

— Оклемались? — добродушно обратился он ко мне.

— Что со мной было-то? — слабо спросил я.

Говорить было трудно, язык не ворочался, тесно ему было как-то.

Доктор успокаивающе объяснил:

— Они вам, начальнички, когда коронки у вас в Социале выдирали, по небрежности зубы дракона посеяли, занесли. Злаки зла! Ну, а «голем»-дискета у вас во лбу с рождения… Такой компот ананасный получился! Развалили вы им там все, теперь пока-а снова соберешь… Вот вам и хваленый их порядок!

— Лису в развалинах не видели, не выбегала? — обеспокоенно спросил я.

— Песца им в дышло! — засмеялся доктор. — Не возродятся уж… Между прочим, когда извлекали вас из-под руин, вы все норовили что-то на блокнотном листке написать и в гильзу затолкать. Интересно было бы, знаете ли… Бессознательные реакции…

Листок оказался зажат у меня в кулаке. Доктор с любопытством расправил смятую бумажку и вслух прочитал: «Люди, будьте таки немножко бдительны, вся немецкая колбаса — кошерная!»

— Ну, спите теперь, вам поспать надо.

Он подоткнул мне одеяло и, напевая «Я спотыкался о тела и вдаль скользил в кровавых лужах», ушел. Я улегся поудобнее, зевнул.

Хорошо, славно. Спа-ать, глаза сли-ип… сли-ипаются…

И был вечер, и будет (да?..) утро, день в Пятой. Ва-ажно… На ужин… Какой уж тут ужин, не до жиру, дожить бы до светлого завтрака.

 

Тетрадь четвертая

В пустыне, или Ясные сны

26 апреля (1 густава по новому стилю — аве, Социал!), суббота

Проснулся я потому, что мне приснился сон. И во сне меня славно огорчали (это Герцен угостил ямщика шампанским, тот насыпал туда перцу, выдул и сказал: «славно огорчило!»). Какая-то печаль припоминается, выступающие слезы, и вместе с тем — бодрящие пузырьки грядущих перспектив, дальняя дорога, теплый ночной воздух, пальмы прямо возле взлетной полосы, сразу охвативший уют возвращенья… И рыбка печеная с медом!..

Проснувшись, я продолжал лежать. Вставать не хотелось, свершать привычный бедный обряд — множество мелких утренних движений.

Превратиться бы у себя в кровати, вкусив уксуса, в спокойное насекомое… Обрасти коконом, погрузиться в спячку, а потом ка-ак вылупиться! Могучим, гордым, расправившим крылышки!

Я поворочался немного и опять заснул. Мне приснилось, что я мандарин, которому снится, что он еврей, достигший исполнения желаний — собирающий апельсины вдоль дороги из аэропорта Бен-Гурион в Тель-Авив. Только приехал — и сразу за работу! Жарко. Сезон дождей недавно закончился. Колючие ветки при отдирании плодов царапают голые руки. Я пою тонким голосом:

И не любили мы Исая Фомича За то, что он всегда сосредоточен.

Потом я отдыхаю — лежу на спине под деревом, подложив под голову узелок с больничным бельем, и, покусывая святую травинку, гляжу в чистую, гладкую, отмытую, словно эмалированная мисочка, многомерную высь. Синева своих начал — вот она какая, не N-того эллина! Шум проносящихся по шоссе машин, гул взмывающих, убирая шасси, махин стихает, глаза закрываются, я начинаю похрапывать.

И видится мне, что поднимаюсь я на верхотуру по широкой белой лестнице, и каменные ступени уходят в облака, и рядом движется еще много людей, и отдельные даже ухитряются толкать перед собой набитые длинные дорожные сумки… А уж наверху, уж на Шкафу имел место, подпирал ворота некий — абсолютно не похожий на пухлого гнома от Лукаса Кранаха или на Ваньку-ключника Василия Шишкова — не-ет, типичный такой, в ермолке, с изначально печальными глазами, стоял и всех монотонно спрашивал:

— Что у тебя в руках, еврей? Кто-нибудь что-нибудь передавал, а?

— Что именно? — пугались все.

— Я знаю?.. — отвечал печальный. — Что-нибудь.

Он пожимал плечами, и у него под мышкой оттопыривалась кобура, набитая яблоками.

И вот уже я сижу возле очага в какой-то Котельной на перевернутом ящике, а рядом со мной пристроился на корточках человек в старом рваном халате, и я знаю, что зовут его, скорее всего, Клаус и он Истопник.

— Напатофа йок? — спрашивает он меня гортанно.

Я развожу руками.

Клаус повертел в руках кусок угля, вздохнул:

— Хорошо. Каменноугольно. Стабильно. А у меня «Деревню» в библиотеке сожгли.

Он отодвинул заслонку и стал подкладывать внутрь брикеты исписанной бумаги. Разодранные переплеты валялись на полу — произведения Зисмана и Тодеса, книги мыслителей Виленкина, Лифшица, Перельмана, мудрые строчки Брадиса — все летело в костер! Листы корчились в топке, и пламя хватало их липкими пальцами. Оттуда высунулся наружу Управляющий Фридрих — три его головы, разевая пасти, высовывая длинные языки, пыша жаром, уставились на нас. Тяжелый чешуйчатый хвост бил по стенкам котла, и он гудел. Мелькнул в огне, проехав, Дапожалуй Немец верхом на Верховном Саламандре.

Клаус сплюнул:

— Одни же гансы вокруг… И кюхельгартенно, и тошно…

С улицы, хлопнув обитой ватой дверью, вошел рыжий дворник, хмурый, чем-то недовольный (обычно их раздражает сенаторская оппозиция), бросил в угол, где хранились метлы, широкую лопату, повалился в ноги:

— Приветствую вас, Илья Борисович. Здорово, Клаус, пес механический, все губишь культуру, выжигаешь заразу…

Я повелел ему сесть. Дворник, однако, лишь повернулся спиной к камину, грея покрытый сосульками зад.

— Силюсь осознать, — обратился он ко мне почтительно. — За что мы вас так?! Огнем и метлой, а то и на лопату, как нынче…

— А что — опять? — оживился Клаус.

— Опя-ать! — махнул рукой дворник. — С самого утра только и учу ихнего брата правильно сидеть…

Умный дворник высморкался в котел, разгладил свою рыжую бороду и продолжал:

— И прихожу я к выводу, что всем этим мы обязаны книгам. У меня же все время звенит в голове гоголевское «Шнелль!», он же неустанно изгонял жидов, будучи окружен ими посреди божьей церкви, стряхивал их, завязших, щелчками с сюртука, а превращение пана в ведьму, омертвение описывал ключевым словом — «ожидовел». Или мефитический Федор Михайлович, царство ему небесное, вышедший — ну за что он так не любит Исая Фомича, «домашнего» жидка? И театр тот обожает, и баньку, безобидный… И всего-то один у них! А уж у Сумасшедшего Солнца-то нашего все ясно — непременно жид-возница привозит погибель на горюхинскую Русь!

— Погодь, Лионыч, не барбарось, — встрял Клаус. — А как же ученые земноводные евреи от Адамова и Беляева — всякие там Моти Гинзбурги, Мараты Бронштейны? «Еврей добр и мудр, — учит детская фантастика. — Он маракует в бездне и егозит на благо». А выползая на сушу — работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными…

Дворник скривился:

— Запе-ел, менгеле-соловей! Нет, подчеркивал, подчеркивал нам романтический Мастер, влюбленный в Нюренберг: «Затхлая православная рвань с густой примесью евреев».

— Ну, его можно понять, — примиряюще вступился Клаус. — Привычно ставлю себя на его место — вот попал он в барак, полный мухоедства: Кальсонеры мельтешат, Швондеры шляются, Пружинеры запрещают писать на печке… Тоже не цукер! Не ругайте его, он раскается! Voland volant, master manent.

— Нет сил скрывать, — сказал я взволнованно, извлекая из-за пазухи тетрадки со своим Дневником, — я тоже пишу и даже не сжигаю — если вы хотите, я вам сейчас могу…

Тут дворник с истопником очень испугались, засуетились, вытолкали меня за дверь Котельной — больше читайте и познавайте жизнь — и вослед погрозили кулачищем.

Да я уже все читал, а жизнь познал где-то в восьмом классе! И потом холодно тут, небо в звездах, ветер из степи, снег валит, а я в каких-то сандалиях. Занесет же! Пустите на порог — погреться, повечерять, прикорнуть, принести пользу. Эх, чего уж скрывать — снова выгнали меня, как с Руси. Недотыкомсон! И в Дневнике своем несуразном — при побеге к бегству — я бестолково ору, как баба на пожаре. «И пропали при сем случае тоже два пятака с глаз».

Я сел в Котельнический сугроб, черный от угольной пыли, и сладко задремал, заметаемый. Вижу, как брожу, выползя, жаждою томим, на снежных простынях словесности российской. За окном утро. Погоды никакой нет. Хрустит снег на задворках Коровина, блестит разбитое стеклышко пенсне Коровьева — о боги, боги, вот вам и законченная нескончаемая лунная ночь, а также брошенный лунный свет в разбитом окошке чердака на Васильевском острове в 16-й линии, а Блок еще называл эти линии изгибами — «пять изгибов сокровенных» — это пять линий, по которым Любовь Дмитриевна ходила с курсов, а я-то по подростковой испорченности думал, что это о прекрасных формах Дамы, да, да, все Параскева путаница — Россия, Зима, евреи, и горько повторять: даму — утопить, собачку — под поезд; и бес Петруша, получив пятерку, переходит из второго класса в первый, и Бланк с четверкой по логике получает тройку-Русь, а Маргарита, потеряв даренную Воландом подкову, восклицает: «Боже!..», и голос арестованного Босого хрипит в унисон гласу босого арестанта, и все вокруг кишит извлечениями из, которые неприхотливо переплетаются переплетами, хвостами, хоботами, надоедливо облепляют, жужжат вокруг граната и налезают на кита.

И чудится мне, что достаю я из-под подушки свой Дневник и поглаживаю ему помятую спинку. Записки изгнанника, скорбные письма с понтом самому себе («Здесь я варвар затем, что я никому не понятен и российская речь глупому Гете смешна»). Я перелистываю пожелтевшую, облетевшую листву:

«Начинаю дневник. Дай-ка я напишу, а все прочтут. Вожатая Мойра одобрила. Да и Цой разрешил, просил только показать потом капитану, чтоб не выдать секретов. Это какой такой капитан, это ротенфюрер, что ль, видимо?..

Задумал разводить в бараке пчел. Хотел в комнате на подоконнике, а потом решил в общем туалете. Всем будет приятно и интересно. А радикулитным даже полезно. У нас на Руси об эту пору, на Зосиму-пчелозаступника, ставят ульи в омшаник, готовят их к зиме, собирают мед и отдают его в пространство.

Баб нет. Который (третий!) день без бабы. Горький бобыль. Некого взять за грудки! Хорошо человеку не касаться женщины. Но хреново. Нос мой готов уже отпочковаться и автономно скакать с визитом куда-нибудь в ригу, на сеновал. С немками разве вконец оскоромишься, не та ментальность — я для них существо странное, по-другому пьющее и поедающее, издающее непонятные звуки, инако пахнущее и не туды случающееся. Свобода у них тут, равенство, равенсбрюкство!

А какие русалки были в учительской семинарии — там, в заснеженном плену египетском — русые да синеглазые, Ниловны!

Да-а, ежели б у Клеопатры был Нос (на ночь, приходящий) подлиннее — то-то история была бы…

Живу всухомятку, как в пустыне, как бей алжирский, под самым Носом — уже шишка.

(за набивкой Табаку)

В Гемаре написано, что в раю есть три вещи, «имеющие смысл»: солнце, суббота и секс. А в Германии — по аналогии — дождь, понедельник, безбабье. И ску, и гру, и не к кому с плеткой сходить!

Превращаюсь постепенно в великого русского мечтателя — поручика Кувшинникова. Ах, женщина в песках — бабаабэ пелись губы…

(ночью в постели)

Нос имеет крылья, дабы взлететь на ветку, где уже сидят в ожиданье кудрявые героини пушкинской сказки (так-с, очередная сальность).

А может, опуститься (Орфеич!), зажить припеваючи, отбить у Сени его Ленку-лягушку — представь трагедию! Да было уже подобное, происходило — эллин сбондил Эллен.

(на ведре)

Вышел декрет: всем евреям сдать велосипеды, не ездить в трамвае и автомобиле, покупки делать только с трех до пяти часов. Сидеть в расселине (клюфт по-здешнему) и клюв не высовывать. Кто не слушается, тех журят. Я слышу из коридора: «Ты, гад, сдал лисапед? Говори, гад, куда фарад сховал! Жать будем так, что не видно будет того самого, кого жмут, — а возьмем!»

(за утренним чаем)

День ото дня беспокойство мое усугубляется. Изводит меня это лающее матерное блеяние: «Я-а-а, битте! Я-а-а, битте!»

(на улице)

Матка, млеко, яйки, ссало. Валгалище.

(на извозчике. Милай!..)

Недешево достанутся мне эти мои четыреста двадцать марок в месяц: я расплачиваюсь за них этими отвратительными снами.

Тут — пивное. Там — квасное. А опреснокам — прячься?!.

Читаешь у Генриха Белля: «Столик был заставлен рюмками для яиц…» Ну, немцы же, ну, нелюди! «Германию — в 17-й нумер!»

«По ком звонит Газовый Колокол?» — спросил бы Замятин.

Русские еврейские люди и немецкая неволя. Ихние четыре «к» — кухня, киндеры, кирха, ну и Катастрофа.

В Гемайнде нынче лекция: «Не бороться бы Иакову, но договориться» (из цикла «К праотцам»). А потом танцы скелетов.

«Эйн-соф» — Бесконечность на иврите, имя Бога. Яволь, герр Эйнсофф!

Матрас мой набит чьими-то очень жесткими курчавыми волосами. Сплю беспокойно. Наступает ночь, и из стен вылезают чудовища. Я лежу, прижав одеяло к подбородку и, дрожа, гляжу, как они бродят по комнате, слепо тычась в углы. Дневник свой я прячу в сапог — боюсь, что они возьмут его у меня на проверку и изгадят: «Читал постороннюю книгу», «Балуется», «В принсипы не верит, а в лягушек верит», «Слишком много цитат».

«Всуецитатность суицидальна», как писал мудрый безродный скиталец. Воистину! Цитата есть цикута (sic-так, sic-так).

Мне хочется ставить эпиграф перед каждой своей фразой — столько окрест чудесного поспевшего чужого, тянет нарвать. По корифеям, ех-хе, евреи водятся в библиотеках, где Тлен и банная мокрота, да дьякон-идеалист. Под языком у них червячок, и речь их напоминает ход книжного червя: «В начале была Реминисценция». Не сочинители, но переписчики, Жидяты. Мудрецы с медным колечком на мизинце.

Записки интеллектуала: «В волостных писарях».

Ремизов о Розанове: «лучше Ничше». Да уж, наш-то поскоромней будет!

Свинчивая сие Списание, я всеми силами стараюсь, чтобы не произошла разгерметизация, не упростилось бы, упаси тоже, восприятие, ибо влечет тайна неслыханной сложности, этот вересковый мед, текущий по усам — в пасть, как вереск! Я помню, помню, с завистью облизываясь, что для понимания «Дневника улитки» Гюнтера Грасса надобно знать известное письмо Егора Федоровича к Ротшильду о падении йены и феноменологии иронии Рони-старшего, а для глубинного прочтения «Льва и собачки» — дневник секретаря Толстого в вегетарьянских Телятинках. Когда мы, отложив очередные весла, свешиваемся в книги, то иногда дно видно, а иногда — фиг. И остается подслеповато, с чувством, бормотать: «Они дивные, дивные, дивные!»

«Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного! Иные слова понимаешь — и то слава богу!» (И. Гончаров)

Уже второй день суббота, потому что завтра воскресенье. Вчерась с Аврелиевых ступеней я даровал евреям Франции право гражданства. Сильный ход! Никаких семи лет ожиданья, никаких «беженцев» и отработок! Вы — граждане.

Отправил дворне, на кухню, депешу: «Быстро сварить обед и маршировать на Ашдод».

В пагоде уже годами не был.

Оказывается, чудовища, которые приходят по ночам, раньше жили в этой комнатке номер пять, они просто хотят кушать и ищут, чего пожрать. «Ночью приятно парного поесть мясца» (Гессе). Когда-то они плохо вымыли туалет, и капо, блоковой, урыл их за кухней. А я-то еще думал, что это там за холмики! А там лежат львы, и им снится Старик, Великий Корчмарь… Теперь буду ходить туда и молиться изредка, когда буду думать, что, может быть, сейчас суббота.

Тризна капо — слеза Пятой. Подсчитали пали — прослезились. Попал в каббалу. В «Туле» со своим самоваром.

«Я бы двух долларов не пожалел, чтобы мне все это разобрали и прочли…»

(И. Гончаров)

Внезапно враз осознал — Слово слоено, сдобно, текст — это не так просто и не просто так! Пример навскидку — в русской народной драме думный дьяк говорит щелкающему едлом народу:

«Да сжалится над сирою Москвою И на венец благословит Бориса. Идите же вы с богом по домам, Молитеся — да взыдет к небесам Усердная молитва православных».

Это-с акростих — призывая вроде бы толпу к послушанью, а Бориса пиарствуя на царствие, на самом деле думец крутит динаму, взывает: «Ди-иму!», то есть, значит, убиенного Димитрия. Да услышит!..

Или — в четвертой книге «Зоар» («Реви Зоар») есть эпиграф: «На зеркало неча пенять, Коли рожа крива». Это жа латентное определение кривизны николаевского державомордного пространства! Несколько сырые, мрачные изгибы зазеркалья, глухие скрипучие колидоры, уводящие в поприщину. Имеющий уши…

Гроза в Ершалаиме. «…с ударом, похожим на пушечный, как трость переломило кипарис…» Это Мастер оплошал?

Не проповеди надо читать, а комментарии. Да и возможно даже — Он был нем. Говорливые Петры и мычащий Христиан, только и издающий имя свое «Ие..», что на иврите — «Будет». Да и сапиенс ли Спаситель?

Бьюсь об заклад (серебряную папиросочницу), что никакого И.Х. просто не существует. Да, Новый Завет есть естественное продолжение Ветхого, но никакого Александра Ивановича не было. Это коллективный псевдоним группы древних, скорей всего, греческих бродячих психологов.

У доктора Когана, по слухам, татуировка на задах: пеликан с рыбой в клюве — это христианство, пожирающее свой хвост. Обернуться б хасидом, бормочущим «мутабор»…

Не дай мне Ях… Уж лучше Песах и сума… грудь в крестах… «Ступайте Синедрионом управлять!» Я, признаюсь, смутился, вышел по-федотовски, в халате…

Не валяйте дурака — не ваяйте галатей, а лепите из песка замзазамки без затей. В третье сладко верится, хоть обед из двух, но ведь in vino veritas и in Vinni Пух. Мне кисло-сладко спится, медвяно — до весны! Светла моя темница, сны — ясны. (Из избранного, достаточно раннего — незаизвестковавшегося, во всяком случае — меня).

У Кэгэюнга, кажется: «А потом вы обнаруживаете, что поставили лестницу, по которой ползли всю жизнь, не к той стенке». Эх, стремянка наперекосяк!

Подходили ко мне в коридоре некоторые, взволнованно шептали (конспираторы) — мол, как вы, господин хороший, относитесь к зову: «Евреи разброса, интегрируйтесь!»?.. А никак не отношусь. Видите ли, еврей — это ex, его хоть интегрируй, хоть херируй, он — от псалмов царя Гороха до гороховых пальто, от И. Флавия до Е. Азефа — неизменен и невалентен. Это старая история. Насколько известно, все попытки жiдов жить мiром были пустынны, бесплодны и обреченны — позовите Герцля, старенького Герцля… Хотя, помнится, Бердяев и писал о непотопляемости утопий… Но вообще, учтите, еврейский мир — внутри нас, причем диаметром значительно больше наружного. Отстали, провокаторы.

Начитавшись очерков дяди Гиляя по физиологии москвичей, я допер, чем оперировал при закуси профессор Преображенский («что-то похожее на маленький темный хлебик»), — это горячие жареные мозги на гренках из черного хлеба, их подавали в «Славянском базаре». Таким образом, Филипп Филиппович и работая копался в мозгах — и ел их!

Когда я ем — я не глух! Я слы-ышу, как сосиски разговаривают обо мне. «Что у нас сегодня к обеду? — спрашивает Перец собственно Колбасу. — Опять еврей?»

Путем долгих метаний и прозрений, брожений по снегам в веригах — пригнался-таки на живодерню! Не заплутал. И тут ко мне со всем уважением, со всей шхитой (не путать с шихтой).

«А видеть во сне печь означает печаль».

(И. Гончаров)

Лимонаря 98 числа. О чем мечтал забившийся в парижскую нору утеклец — тишайший Алексей Михайлович Ремизов — чтобы было чем заплатить за газ, за свет, «…и гости на Елку голодом не уйдут, а выпрутся за дверь всыть, кликну вдогонку: на лестнице не пойте!»

Да как же нам на ней не петь, на всех 192 ступенях?! Уж сверкающая крыша Шамира… тьфу, Шкафа, видна, вся в снежной пыли… Ратмир-школьник, небось, давно уже там — в другом измерении, а я все тут корячусь.

Яхве! Веруешь ли Ты в мя?.. Бог, по Маймониду, — субботняя субстанция.

Левин-сон-лестница на всклоченный сеновал: пойдеть, пойдеть и придеть! «Чтобы по ней подыматься, надо быть жидовской мордой без страха и упрека», — петушился Веничка.

Стандартная грустная русская эмигрантская фраза: «Вдова (Гала или Вава) сохранила архив Вова». Взвихрения, кровоумытие, гологодье, прочие хреновости периодически стихают, и исследователь (он грамотен) лезет любопытным носом листать неспаленное, сует в хрусткие рукописи свой пятак, звеня и подпрыгивая. Скручу же и я, завершив сей труд, свой «Дневник» в трубку (представление окончено, кукол — в ящик) и запихну в бутыль из-под вишневого шнапса, осушенную в процессе письма, — и под кровать — памятником письменности, до лучших времен, до благодарных читателей.

Льет за иноземным окном. Читаю «Липяги» Эртеля. Мощно!

4 мая

Снег. Немец за грубость бит.

9-го ава

Дождь и снег. Немец бит по погоде.

Германия застыла растерянно. Испугалась! «В ожидании Жида». Узнает всяк фамилию Андре, как любил говаривать Селин.

Сегодня мы гуляли в парке. Убили ворону. Горе-то какое. Ну, в этот день мы больше не читали. У нас болит нога (колено).

Отколи коленце — кол изладь для немца. Все немцы на одно лицо — это киборги «оне механизмус». Точно по З. Гиппиус: «Черных роботов все больше, и все они омерзительные». Хотя и среди них есть непротивленцы, вегетарьянцы — призывающие не носить обувь из еврейской кожи и замши.

Уйти бы в Лес, сей партизанский парадиз — там, ходит слух, есть тайная тропа, навроде входа в Выход, дверца в Русь — да срежет в глаз нюрнбергский аргус враз.

Сплин? Сплюнь! О, тихий Тель-Авив с печальным перезвоном старинных колоколен… О, маленький еврей из Амстердама, дож дождливой страны! Докажи мне свою Пятнадцатую Теорему…

«Посторонним В». Думал над этим заветом. Кто же он такой, этот В? Вальгий-друг? («Ибо русская земля, друг Вальгий, круглый год покрыта неподвижным льдом».) Велимир-председатель? («Блуждаю среди гор, в вечных снегах — между Лубянкой и Никольской».) Владлен-бодисатва? («У нас и то парижское паровое отопление, тепло вполне, а у Вас руки мерзнут. Надо бунтовать!»)

Тоска По Руси. Сокращенно — топор. Ну ее, Русь — направо школа, налево больница… Сугробы судьбы.

Однажды, присев на корточки, наблюдал, как муравьи тащат дохлую стрекозу. Облепили и прут, пыхтя. И ведь все равно — кто-то трудолюбиво тащит, а кто-то суетливо бегает вокруг, видимо, обделывая делишки да читая книжки. Это они — муравейные братья мои!..

«Что за бесконечно цепкая воля к жизни, к сохранению своего рода и вида! Живите, евреи».

(И. Гончаров)

Хучь с учета меня сняли, на крючке я у Руси всеми мыслями и снами. Яхве, Оссподи, спаси, в смысле — коромысло это мимо пронеси!

Отрывок из отрочества: стою себе, кудрявоголовкер, на крутом косогоре, над могучей рекой, в косоворотке, в наброшенном на одно плечо пиджачке — каков простор! — внизу битые бутылки вмерзли в лед, поземочка метет — этакое утро мальчика в египетском плену… Как вдруг отвешивают мне та-акого леща под зад! Оборачиваюсь — крутится старичок с палочкой и молвит: «Хочу, сынок, чтоб запомнил ты этот день, и русскую красу, и зарубил себе на носу — ежели жида бить, он будет свечки зажигать!» Ох, и гнал я дедка его же дрючком, пока меня обратно в клетку не загнали…

Сегодня я открыл, что лишь Русь есть. Она состоит из снега и имеет ледяное ядро. Снаружи же флогистон ностальгии и нет жизни. Тяжелый кремний и германиево-органические структуры.

Чи 34-го, чи 302-го — бис его знает, веселого месяца гдао. The cruelest month! В Мюнхене сговариваются, я чую, провести надо мной в Нюрнберге процесс. Придут нынче в черном, схватят и утащат на чердак. Я приготовил свой фанерный чемоданишко со сменой книг, потому что джутовый мешок с дырками для рук и головы там выдадут.

Все время изучаю томик писем Петроффа-Мейера-Бланка. В нем таится разгадка всякого познанья и бред великого ума. Вот он строчит в Баварскую советскую республику: «Создали ли Советы рабочих и прислуги? Уплотнили ли буржуазию в Мюнхене?» Клянусь!.. Попутно же делает важные замечания о предисловии к брошюре «Поворотный пункт в еврейском рабочем движении». Волнуется! Я тоже что-то заволновался — а как сейчас в Германии с еврейским рабочим движеньем? Все ли в порядке? Пора подниматься, смыкать ряды.

Бунин о Бланке: «О, какое это животное!» Хвалит?

В предсонье — был же мне торжественный голос Левитана: «Голубчик, ударь его головкой по ложу ружья!» Жа-алостливые жиды…

Поджечь, что ли, с горя, кухню во дворе, расписаться на колоннах и на процессе все и вывалить — как тут меня забижают. Водку не пить, «Тумбалалайку» не петь… Туда не плюнь, сюда не кинь… Чистотища осточертевшая, кладбищенская!

«А где немцы сору возьмут — вся семья целую неделю кость гложет».

(И. Гончаров)

Как-то у Кокто спросили: «Что бы вы вынесли из горящей избы?» — «Огонь», — ответил тот. Конструктивно!

Немцев надо вынести из Германии, немцев — вперед ногами! Подогнать очень-очень много грузовиков, загнать всех немцев в кузов, вывезти на край земли — и там вывалить!

— Ну, что уж так уж — в кузов… Есть же и хорошие немцы…

— А хорошие — поедут в кабине!

«И впредь оных ни под каким видом в нашу Империю ни для чего не впускать».

Генетически-памятные вопли с улицы: «Жиды — шаг вперед!» Что ж… В эволюционном смысле… Сверхнедочеловек!

«Непрерывно упражняясь в искусстве выносить всякого рода ближних, мы бессознательно упражняемся выносить самих себя…»

(И. Гончаров)

Да, немчура, да — я жид! А вы, вы все — нежидь. Дранг на х..! «Велю сейчас расстрелять всех антисемитов» (Дионис).

Уложить бы их веером от живота. Лао-Цзы бы одобрил.

И вообще, сидеть здесь в бараке, по уши в шайзе, когда где-то ждет меня такой дрек, шит Давида! Где «земля вся синяя, как апельсин», как ляпнул Элюар, где белые домики Тиквы… Пора исходить. Где тут у них — «выдернуть шнур, выдавить стекло»? Домой, ужинать и в постель!

В «Гобсеке» у Бальзака: «Если тронуть ползущую по бумаге мокрицу, она мгновенно остановится и замрет». Опытный человек (венчался в Бердичеве), знает наши повадки. Нас не тронь!

Фрейд, чтобы ему позволили уползти, должен был подписать бумагу, что гестапо обращалось с ним вежливо и заботливо. Фрейд спросил, нельзя ли еще добавить, что он может каждому сердечно рекомендовать это заведение. Гестапо-папа! А потом слег на кушетку и написал свое «Я и Оно» (в смысле — гестапо).

А четыре сестры его остались и сгорели. Юдоль! Ой, ой, ой, ой…

Ну зван (в Германию), ну избран, ну образован (вс. гов. о неп.), ну обрезан… Ценят, стало быть, кто стоит за Бога! Но какой из меня, положа руку на чело, Еврей с большой буквы? Обычный чалдон московского копченья, нормальный отец учитель — по мере сил отлынивающий, нудно под нос бубнящий, пьющий (хотя и не вопиюще), а что дома на стульчаке читающий, а не под себя смотрящий — так это малое отклонение, можно пренебречь. Эх-ма… А Инородцев Вражек, влажный снег, синий троллейбус из последних, троллейбус троллей, и Сольвейг в спецовочке такой промасленной — где ты, где ты, Третий Рим?..

Когда солнцу нашей местечковой поэзии Хаиму-Нахману Бялику рассказали, что в России — переворот, стряслась Революция, он хмыкнул: «Просто свинья (хазир) перевернулась на другой бок». И поморщился, должно быть. Неразумные хазиры!

«Если только возлюбить Русскую Россию… — писал Гоголь. — К этой любви нас ведет теперь сам Бог…» Русскую Россию… Тут тонко! Слопала она Меня, как чушка глупого поросенка? Значит, заслужил. Плохо вел себя в домике.

Где твои корни, суффикс ты нерусский?

Жить можно и под Железной Пятой, даже удобно — утром, на подъеме, нужно просто об нее стучать, не надо и рельс вешать. Дин-день, ван-ден — звон на морозе…

Возможно, и не аскариды! Возможно — еврейская голова на славянском тулове. О скифской сфинкскости еврусизма писано-переписано — из двух углов да трех разговоров, угольком на печке, дегтем на Вратах Твоих.

«Bist do Jude?» — вычитал в разговорнике Нутряной Голос и запричитал:

— Так двигайся, шевелись, реэмигрируй! Назад, об лед, из огня в изгои.

В Иерусалим, в Иерусалим! На Русь! В Подмосковье, в божеский зимарь… Услышать постукиванье палки слепого по мерзлой дороге, отнять у девочки блюдечко земляники, увидеть голые черные деревья (числом почти семнадцать), серое небо, знакомую интеллигенцию у ларька — на тяге…

— Грачи улетели, — печально объясняет Фроим Давиду. — Где имение, а где ковчег…

— А вы что ж, орлы, засиделись? — вопрошаю. — Эх, профессура поносная! (Не слабо, братцы, про ихнюю «цию» сказано: «Кац — не мозг, а г… нации» — Бланк, из письма к Г…)

— Да ты очумел, Илюшка! Что мы там с немцами делать будем? Тут хоть место нагретое…

Всяк кулик!.. «Спаси, Иисус, микрорайон Беляево!» (Т. Кибиров). Скулеж по Китежу.

Существовал такой декабрист Григорий Абрамович Перетц (ну, никак нельзя без них, без спеТций!). Создал, как и положено, тайное общество с родным для русского слуха названьем «Херут». И вот, представляете, спрашивает Царь Небесный, оторвавшись на минуточку от шитья:

— Кто таков? Мещанин бездуховный? Хорош! А где бы вы, Григорий Абрамович, таки были 14 числа весеннего месяца нисана, если бы да кабы?

— На той самой площади, государь, — отвечаю просто и ясно. — Со своим народом.

Слышь, Яхве! Яхве, твою ж, Бога, душу! Дай мне брому! Бабу бы и мясной борщок со сметаной, и глянцевую канцерогенную корочку черной горбушки чесночком натереть…

В Иерусалим, в Иерусалим, в вечный Старый Город Будущего Года! Вон и русские избы виднеют, и родные колонны в зарослях акации… Слышь!.. Вишь ты, проклятый иудейский народ! Спаси твоего бедного сына! Матушка! Да сделай ты мне свиной сычуг!..

Уезжайте отовсюду. Тихо-тихо в пещерке. Слышно, как мышь пролетит».

Я проснулся от голода. Вечер уже опустился. Листки дневника с моей стряпней, выпавшие из ослабевших рук, валялись рассыпанные на полу. В желудке урчало, и там металось эхо. Тефтель бы в постель, да гарниру побольше. Сестра, утку! Доктор, яблочек! «Пошли мне, господь, второго!» — взмолился я, зевая.

И тут как раз дверь отворилась — это припорхал добрый ворон доктор Коган, большая взъерошенная еврей-птица. Он притащил пищу — миску с вареной картошкой (уже в статском), пару луковиц и селедку в целлофановом кульке.

— Проведать зашел, — объяснил он, снимая цирюльный тазик с головы. — Похавайте, Илья, это фитонциды, юдофилы, старые приятели.

Ах, док Ког, волшебник из страны Аз! Не вем — ангел, не вем — человек… Я распорядился насчет обеда — то есть помирающим голосом попросил доктора достать со шкафа очерствелые булочки — горький хлеб изгнанья, и включить электрочайник.

— Экий вы жиденький! Изморили вас проклятые немцовичи! — бурчал доктор, подбирая мои листки с пола и складывая их стопкой на подоконник. — Вижу, вижу, что давно вы не видели господина Лехема…

— Кого?

— Да того самого, который: «В лагере нам хорошо, кормят отлично, только давно не видели господина Лехема», — доктор постучал булочкой об стол. — Хлебникова, по-нашему. Вы писем-то отсюда отсылать не пробовали? И не стоит, все равно не доходят.

Доктор сидел за столом и насвистывая:

Авирон летит, мотор работает, А Дафан горшки с мясом лопает, —

разделывал на досточке селедочку с лучком.

— Знаете, — говорил он, поднимая глаза от лука и утирая выступившие слезы, — когда-то по еврейским местечкам разъезжали фуры, ловили детенышей и отдавали в кантонисты, выращивали крещеное пушечное мясо. А нас и ловить не надо, сами пришли. Прилетели на свет газа!..

Он задумчиво мял картошку:

— Я-то уж все прошел, везде побывал, все искал… правдоподобия какого-то… До самого Бухенвальдического ребе доходил, много народу было, пробился. Спросил его тихо: «А свиного сала не покупаете?» Усмехнулся тот, ответил: «Покупаю, только после». И уверовал я тогда — да, мы неистребимы. Надо только дела делать, а не бродить душой.

Я вставил с кровати, что вот стоял возле Ясной Поляны батальон и явились к старцу четыре солдата — за истиной. И из них трое оказались — евреи. Быль!

Доктор покивал:

— Тяга это у нас — беспокойно рыскать. Я объясняю это особым устройством ануса у иудеев.

Он придвинул стол поближе к моей лежанке и предложил набрасываться. Ну-с, как говаривал Анаксагор, приступим! Я перевернулся на спину перед едой и мигом набил рот милыми сердцу селедкой, цибулей и бульбой, давясь, откусил пахнущую полынью булочку. Салфеток, гадство, нет и даже некому жилистую ручку поцеловать взамен.

— А бежать отсюда нельзя? — невнятно спрашивал я, прожевывая. — Куда-нибудь в Сарепту?..

Доктор объяснил, что можно, бегут, но всех ловят (это вид спорта в Нижней Баварии) и выжигают на лбу «Беглый Беженец», так что он мне, как врач, не советует.

Доктор Коган, похожий одновременно на Иешуа и на его И-A, сидел возле моей кровати и смотрел на меня строго и печально:

— Вы вчера листки за окно бросали с письменами. Дождь унес их под землю, но там их выловили в свергающихся водах и расшифровали. Многое расплылось и множество толкований существует, но я для себя понял одно — вы зовете на бой!

— Э-э… с судьбой, — промямлил я осторожно (что это там в стоках за ловцы такие?). — Речь идет о сугубо внутренних проблемах, ну, знаете там — душевный город, хе-хе…

Доктор в раздумье почесал горбатый клювастый нос:

— Вы уже догадались, зачем нас сюда приглашают, свозят, задают корма. Основной, 96-й, тезис Мартина Лютера гласит: «Когда ты видишь еврея — ты зришь пред собой Сатану». Это та крылатая печка («чиста для употребления»), от которой они пляшут. А за ними Тод — задом наперед. Они не остановятся, пока окончательно не решат наш Вопрос. Они не остановятся никогда!

Доктор в отчаянье взмахнул широкими крылами рукавов.

— Выход только один — вернуться к ответу. Отвечать, — сказал он спокойно. — Убей немца. Сколько раз увидишь его, столько раз и… того… Главное — проснись раньше. Ежели каждое мгновенье прищелкивать по одному гансу, то где-то за пару-тройку месяцев как раз шесть мильонов и наберется. Весы сойдутся, воскресенье наступит. Мне поручено вам передать — вас ждут. Решайтесь.

— Да я, в общем-то, всегда готов, — отвечал я, поворачиваясь на бок и мечтательно подкладывая кулачок под щеку. — А вы, что же, выходит, посредник?

— Копай глубже, — усмехнулся доктор, топнув в пол. — Я министр заднего двора. Скоро спустимся — посмотрите, ахнете.

Потом мы пили с доктором принципиально голый кипяточек («Ну, сами посудите, Илья, откуда в Германии берется кофе — зернышки у людей в карманах остаются, а штубендисты их соберут аккуратно — и в банку»), и он мне признавался, что сразу меня вычислил — под субтильной внешностью распознал умелого бойца московской выучки, скрытого меченосца. «А эти безнадежные дожди, жидовствующие соседи, постылая каморка № 5, — вдобавок превратили вас, Илья, в совершенно иное существо, бродягу и бунтаря, — вы как бы перешли на другой уровень, это так называемый «скачок Кораха», он сформулировал его в период Исхода».

Так что, он, доктор, рад, что мы теперь в одной лодке, в одной галоше — готовится традиционное Рагу, и каждый должен внести свою дохлую крысу.

Напоследок, уже уходя, наставник колеблющихся решил меня осчастливить и сообщил по секрету, что Германия давно нашими подкопана, прогрызена, источена тысячами ходов. В нужный момент она просто провалится, как и суждено ей. Исчезнет в одну ночь, как Атлантида. И будет, будет так!

Я с удовольствием слушал. Да, может собственных Платонов…

— Гляди гордо! Нам сколько лет уже, птеродактилям запечным! — с клекотом подмигнул мне доктор от дверей. — Мы еще выведем их всех по радуге из подвала Канцелярии!

И був эрев, и будлануло бокер, йом шестой. Дыр бул щерба убещур!

Ужин же — как доктор Коган прописал — отдал в Рагу.

 

Тетрадь пятая

Вот слова, или Писк из-под пола

27 апреля, воскресенье

Не спалось. Я лежал у себя, в кошерном нумерованном рву Пятой щели, на подстилке из крысиных шкур, служащей мне постелью, и ждал, когда надо будет вставать на работу, идти на дело.

Вошел нибель. На комбинезоне у него была широкая желтая полоса поперек рукава — значит, Старший группы. Моих лет, ростом мне по плечо, с бледным узким лицом, бесцветными немигающими глазами. Длинная борода аккуратно заправлена под ремень.

— Ты готов? — сказал он. — Вставай. Есть работа. Мы идем.

Я торопливо вскочил, пробуждаясь к действию, скатал подстилку, снял с гвоздя свой трехствольный поджиг и повесил его на плечо.

— Сейчас ходить будем? — спросил я.

— Да. Нам сообщили. Мы успеем. Зайди к Натану.

Говорили мы на древнем языке. Здесь, у нибелей, он вспомнился мне сразу, достаточно было слизнуть с ободранного пальца каплю своей крови. Я и до этого подозревал, что всякий еврей знает язык (еще Аненэрбе это утверждал), видимо, обычно он дремлет у нас в темных омутах подсознания, лежит, обрастая водорослями и ракушками, а потом, когда надо, всплывает на мелководье памяти, тихо сияя, — почему нет?..

Я вошел в соединительную трубу и зашагал в Главную Контору к Натану. Тяжелый поджиг покачивался у меня на плече, я вежливо наклонял голову — «Мир вам! День добрый! Слушай деньги!» — здороваясь с идущими навстречу.

На мне был опушенный крысиным мехом комбинезон воина с узкой полоской новичка-практиканта на рукаве, на голове лихо сидела кипа — маленькая круглая шапочка, крепящаяся к волосам серебряной прищепкой.

Сквозь прозрачные стенки трубы я видел, как кипит утренняя жизнь в этом грандиозном подземелье — деловито спешат на работу рабочие-инженеры, задумчиво раскачиваются посвященные, погонщики гонят крысиные стада, рудокопы-гранильщики с фонариками на касках, вставив в глаз лупу, склоняются над камнями.

Сколько часов прошло с того момента, как я попал сюда через «колодец изгнания» — неприметный специальный люк (эти люки знают только Связные, и доктор Коган из их числа)?..

Помнится, молчаливый провожатый вел и вел меня по бесчисленным переходам и спускам, под ногами хлюпало, за шиворот капало, саднили ободранные ладони в мокрой ржавчине, я уже начал выбиваться из сил, когда вдруг тьма расступилась — и перед нами выросли справа на скалах Сладкие Сады, про которые слышал я в детстве, а прямо, на огромных холмах, все в зелени и зевеле — прилепившиеся друг к дружке причудливые строения, Щели, рвы, врата, какие-то башни, сверкающие купола.

— Что это за город? — спросил я.

— Масада, — ответил провожатый.

…Когда со звоном выбитых стекол ввалился проклятый Двугорбый Год и наступило время съеденья, наиболее мудрые и предусмотрительные, не веря, что дадут скрыться привычной побежкой, выпустят из лап, а также, естественно, не надеясь уцелеть, сидя дома, — взяли свои семьи и ушли под землю, в построенные заранее глубокие норы. Они прокляли Верхний Мир и его звуки. Древний язык стал их языком. Так возникла Масада, по имени легендарной крепости из волшебной страны. И они жили там, и умирали, и рождались дети, и дети детей. Так появились нибели — рожденные без солнца, и видящие, и слышащие, и чувствующие иначе. «Никогда больше, — учили они, — мы не позволим убивать себя. Да вы что!.. Ад наверху, в топках которого исчез наш народ, будет разрушен, а страшные существа, его населяющие — зигфридрихарды, — растают и развеются».

Я с ними горячо соглашался — помилуйте, неприятно, когда день и ночь эти исчадия топают сапожищами у тебя над головой, приветствовал лозунг «Зихфрида — в Суп!» и даже заранее предлагал без идиотской волокиты засадить пустошь, образовавшуюся на месте Германии, апельсиновыми садами. Иосафатерлянд!

В Конторе у Натана было шумно и многолюдно. Я был здесь не впервые, меня уже приводили на показ Повелителю — таково было звание Натана (его же уважительно называли Хозяин Горы).

Толпились рабочие-инженеры, пришедшие за советом; толкались вернувшиеся с дела воины; какие-то мудрецы в лапсердаках чего-то перетолковывали с рук.

Натан принял меня у себя в комнатушке. Был он очень старый, повыше прочих, почти с меня ростом, еще помнящий глазами траву и солнце. Теплый комбинезон на нем был сплошь из меха, а вместо знака различия на рукаве была повязана тряпочка со словами «Сила, Служба». Повелитель сидел на мягком, немножко потертом диване. У ног его примостились две крысы-кошкодава. Ух, крысы у них тут были, как из кошмарных снов, мясомолочной породы — черные, неестественной величины! Они подошли ко мне, понюхали — своим несет! — и отошли.

— A-а, это ты, — приветствовал меня Натан, задумчиво почесывая жмурившуюся крысу за ухом. — Я думал о тебе.

Он печально покачал головой:

— Или мир перевернулся? Евреи бегут в Германию… Ну, что хочешь?

— Ходить на вызов сейчас, — доложил я. — Скажи слова.

Натан, покряхтывая, встал, прикрепил мне на локоть и на лоб коробочки с первосвященными анализами и велел:

— Повторяй за мной: «Gott… Strafe… Deutschland!..»

Закончив древнюю молитву, он снова опустился на диван. Я помог ему подоткнуть с боков подушки. Над диваном повисал гобелен — черный коршун пикировал на колонну шитых белыми нитками лебедей, тянущих на прицепах тяжелые лоэнгрины.

— Извечная борьба Добра со Злом, — объяснил Натан, показывая на коршуна. — Это я в годы молодости.

— Нос такой, — согласился я, рассматривая картину налета.

Натан ласково предложил:

— Перебродившего сока ягод для храбрости испьешь? Можно попросить подать печенья…

— Дадут, да? — обрадовался я.

— Во всяком случае, существует некоторая вероятность этого, — смиренно пожал плечами Хозяин Горы.

Мы пили из высоких хрустальных бокалов, я хрумкал бисквиты, опустошая вазочку.

— Ты уж там потихоньку, полегоньку. Не круши… — внушал Горный Старец, накладывая мне апельсинового желе в розетку. — А то есть тут у нас один, доктор Коган такой, так он при словах «немецкая культура», ты не поверишь, хватается за голову… Просто буйный!

— Хорошая человек, — вступился я за доктора. — Другие там — сильно плохо.

Я имел в виду имбецилов барака и трясущиеся тени Гемайнда.

— Они пили из лужи и забыли прошлое, — вздохнул Натан.

— А где сейчас доктора Когана?

— Он на вызове, в Байрейте, — сухо отвечал Повелитель, поморщившись. — Опять наворочает, я уже заранее представляю… Навешает арфы по кустам… Ты, как практикант, должен прежде всего уяснить, что наши вмешательства, или «акции», как эти действия называют верхние, всегда необходимы и достаточны, но не чрезмерны. Умеренность во всем! Мы осторожно истребляем чудовищ. Тихо, незаметно, чтобы половица не скрипнула. Ведь нам же, нибелям, когда-то и придется это разгребать… А доктор твой милейший Коган, с его позывами, ему дай волю, с ревом все выжжет и вытопчет, камня на камне не оставит. Невозможный человек!

Послушно выслушав напутствия (ибо лишь послушание является путем к победам), я поблагодарил и распрощался:

— Спасибо вам очень много. Удачного вызова.

— Удачного вызова, — кивнул Натан, сменив гнев на милость, перестав сверкать на меня глазами. — Успешного вмешательства!

Теперь мой путь лежал в Дежурку, где перед выходом на вызов меня поджидали Старший и остальные труженики группы. Все-таки по дороге я забежал еще на минуточку к Фее — попрощаться.

Полное ее имя было Фейга-Лея. По обычаю нибелей нас свели сразу, не успел я сюда слезть. Когда после верхнего воздержания у меня уже Нос канул книзу, как назначил кто-то…

И я воспрял! Сейчас мы сидели рядышком на стульях посреди комнаты и разговаривали. Она была в белом комбинезоне и красных туфельках, и знала все на свете. Ей было лет так… этак…

Мой поджиг все старался соскочить у меня с плеча и свалиться меж нами, как изоляционный меч, но я не позволял. Изредка наши руки соприкасались, и я трепетал, меня бросало в жар, била дрожь — как когда-то, давно уже, за гаражами. О, неземная, подземная! Неужто вишни оставляют следы на ее губах — по самые помидоры?..

Она угощала меня печеными яблоками и говорила:

— Ты читал у Шмуэля Аза, как девушка полюбила немца — он был страшный, как смерть, дикий, рычал, пил черное пиво, отрыгивал, копался, перебирая, в собственном мусоре, и изливал семя свое не на землю, а в целлофановый мешочек. Но все, все победила любовь, и чудо произошло!.. Удачного тебе вызова! Я желаю тебе или мгновенного прекращения процессов в клетках, или небольшого механического повреждения тканей.

Я тоже сформулировал что-то вроде: «Сиди-жди, я туда-обратно», и встал:

— Удачного вызова!

Группа в полном сборе уже сидела в Дежурке, гоняла чаи под вырубленной в скале надписью: «Если вы захотите — мы приходим!» Все были на месте, все дежурные каратели — лысоватый одноглазый весельчак Орен с черной повязкой на выбитом в одном из вызовов глазу; косматый, хмурый, поросший дико- и всюдурастущей бородищей, мрачно бурчащий Арье; неразговорчивый, все время что-то флегматично обтачивающий, строгающий, сковывающий из обломков и обрезков Борух. И Старший группы, которого балагур Орен называл то Балабай, то Адон, а то и Эль.

— Вызов не ждет! — холодно напомнил мне Старший, постукивая по ладони плевательной трубочкой, оружием бесшумным и беспощадным.

При этом Орен лихо подмигнул мне зорким оком, Арье пробурчал, звякнув мечами, что неча по старым девкам шляться, а Борух промолчал, укладывая колчан в дорогу. Старший повернул на своем безымянном пальце массивное золотое кольцо, поднес к губам и произнес: «Дежурная группа готова».

— Удачного вызова! — пискнуло кольцо.

— Наверх! — скомандовал Старший.

И побрели мы. Лезть по коммуникациям, протискиваться в люки, карабкаться по узким скобам, вымазанным светящейся слизью… Обычно от двух до пяти вызовов бывает за дежурство. Сегодня три уже отпахали, это четвертый.

Первый вызов мне, естественно, запомнился особенно. Мы тогда завершили свое, говоря на жаргоне нибелей, Восхожденье, выйдя на поверхность аккурат посреди посыпанного опилками зала гнусной мюнхенской пивной. Законом о покаянии, как известно, пивные были запрещены, но, увы, эти забегаловки на каждом шагу существовали и процветали, а строгий Закон, осклабясь, разносил по столам кружки с пенящейся коричневой чумкой.

Тут мы и возникли, вылезли через переходной люк в полу. Пивной притон в этот ранний утренний час был пуст — ночь закончилась, посетители, насосавшись, разбрелись по рабочим местам, к печам и травильням. Краснорожий владелец в белом фартучке с вышитыми скрещенными молниями, сам напоминающий пивную бочку, подсчитывал выручку сальными пальцами-сосисками. Он так и выкатил злобные заплывшие глазки, когда пол посреди заведения стал вспучиваться, негромко треснул, и мы стали выбираться наружу.

Багровая физиономия колбасника разом побелела, когда он увидел черные защитные щитки, пью-иллюминаторы, на мордках нибелей, их седые бородищи, горбатые носы, мохнатые комбинезоны, крытые крысиной шерстью.

Он пытался, хватая воздух, разинуть гнилозубую пасть, но Старший, подпрыгнув, живо сгреб его за жирный трясущийся загривок и с размаху ткнул носом в стену. Так что владелец и не смог полюбоваться, как громили его вертеп, мечами крушили развешанные под стеклом майнкампфы, железяки, свастики, реликвии… (Про владельца известно было также, записано, что когда встает луна, он выходит из дома и бежит, крадучись, временами вставая на четвереньки, на что-нибудь близлежащее мемориальное и там сидит, разрывает землю, поздно ужинает и тоскливо воет). Сделав дело, мы направились к люку. Старший, как и положено, уходил последним. Уже свесив вниз ноги, он обернулся, достал свою страшную трубочку и плюнул хозяину в затылок жеваной промокашкой, пропитанной горным чесноком. Хозяин обмяк и с грохотом рухнул на усыпанный битым стеклом пол. Люк захлопнулся, мы ушли.

Это был редкий случай явного вмешательства. Обычно же акции производились скрытно — ну, свалился кирпич, ну, наехал трамвай, ну а уж если споткнулся на лестнице очередной Тысячелетний Рейхсвегетарьянец, терзающий зубами кусок сырого еврейского мяса — да, споткнулся — да так неудачно, что светлая голова между прутьев застряла — так это сам Бог послал!..

Второй вызов оказался ложным, зря перлись, совершали Восхожденье. Ну, было дело, кричал, брызжа слюной и размахивая клюкой, плешивый вредоносный старикашка, этакий фон Факофф — что надоть усех их, грязных тварей, истреблять, а места вонючего обитания сжигать вместе с жалким скарбом… Но не дослушали же, а это он и не про нас вовсе, а про сельджуков, действительно, надо признать, совершенно заполонивших рейнские земли. Так что все выяснилось, в последний момент разобрались. И старикашка не попал под ждущий его на тихой улочке автомобиль нибелей (а ведь я уже было завел — доверили! — серебряным ключиком пружину). Остался старый меретих пока что существовать.

На третий вызов меня, как новичка, не взяли — там требовались опытные забойщики. И я отдыхал, отлеживался у себя на подстилке, посыпался пеплом красной коровы, отплевывался, вычищал из-под ногтей верхнюю пакость. А группа трудилась. Как раз бритоголовые, накачанные пивом бесы, громко распевая «Хвост Свесил», загрузились в вагоны и весело отправились на очередное свое вальпургиево сборище, факельное мероприятие, но состав вдруг вошел в какой-то извилистый тоннель и все ехал, ехал, и тоннель все не кончался, а когда адский поезд, наконец, растерянно остановился посреди глубокой пещеры — нибели с бородами до пола, с боевыми, в зазубринах, топорами словно выросли из стен и ворвались в тускло освещенные вагоны…

И вот вызов четвертый. Я лезу и лезу, ползу, взбираюсь, карабкаюсь. Лестница все не кончается. Я думаю, что у меня болит печень. Ох, загонят они меня… на шкаф! Шкаф, как, кстати, и гроб, по-нашему будет — «арон». Солидное библейское имя.

Снова маета — перебираемся по каким-то держащимся на соплях сооружениям, по какому-то чертями выдуманному мосту, по жердочкам над провалами и пропастями. Спрашивается — ну куда, ну чего там еще? Опять кого-то жидом обозвали, а мы тащись теперь через всю Германию…

— Эй, Ор, — толкнул я посвистывающего тихонько сквозь зубы весельчака Орена. — Куда восходим?

— В детский сад, за детишками, — немедленно откликнулся тот.

Мрачно пыхтящий рядом Ар, Арье, буркнул:

— Какой, к Верху, сад… Лаборатория там. Гансы опыты ставят. Вон, Бор скажет…

Борух нехотя буркнул из темноты:

— Да. Так.

— Они заставляют их прыгать, — внезапно печально произнес Ор.

— Как это — прыгать? — не понял я.

— Да так, — зарычал Ар бешено, задыхаясь. — Как лягушки прыгают. Веди быстрей, Старший, быстрей, не успеем…

Старший ответил, не оборачиваясь:

— Мы успеем.

Дорога была заброшенная, давно не хоженая, и Старшему приходилось трудно — он то и дело вслушивался в кольцо, крутил его на пальце, и из кольца бил тонкий луч, высвечивающий стертые метки на отсыревших стенах, все пуще и пуще поросших густой желтой травой, свисающей до пола.

— Ага, — довольно рявкнул Ар. — Желтый коридор…

— А рвать ту траву надобно раскачиваясь, да приговаривать: «Отче наш, помилуй мя, Яхве!» — объяснял мне Ор. — И принести ту траву в дом, и если какого человека погромят али распнут — приложи к ране, и в три дня все пройдет.

Мы шли и шли, восхожденье уже вымотало меня окончательно — долгие подземные переходы и долгие подземные остановки по колено в ледяной чавкающей жиже, — когда кольцо вдруг зазвенело, почуяв выход. Старший поднял руку и привычным движеньем нацарапал на низком потолке кольцом круг — это, значит, будет люк, потом приложил кольцо как бы к центру и надавил — тяжелая крышка беззвучно распахнулась. Мы выбрались из темного безопасного подполья, из страны нибелей, и я, зажмурившись, снова оказался в проклятом кошмаре Верхней Германии.

Это была комната научного персонала — здесь они отдыхали после опытов. На стенах висели детские рисунки — до и после Опыта, для сравнительного анализа. Ор только взглянул, поднял свою узловатую железную палицу и заметался по лабораторному зданию, разнося все вдребезги. Ар, взревывая, топтал измерительные приборы, Старший, которому помогал Бор, быстро просматривал вываленную из столов аккуратную документацию — что-то рвал, а что-то запихивал в карманы комбинезона.

Хрустя по осколкам приборов, я подошел к окну. Большой красивый сад, ровные аллеи, беседки, фонтанчики, качели, разноцветные узорные сказочные домики, песочницы. А дальше — опрятные маленькие детские бараки, отделенные друг от друга рядами колючей проволоки. На бараках изображения цыпленка, вишенки, котенка, еще кого-то. По углам на низких столбах — будки охраны, там бдят фребели со шмайсерами.

То-то я детей в Азохенвейденском болоте практически не встречал. Вот они где все — здесь. И эти жабы заставляют их прыгать, как сказал Ор, передвигаться прыжками на корточках.

— Пора, — сказал Старший. — Надо идти.

Он раскрутил на ладони покрытую письменами штуковину, похожую на юлу, она тихо загудела, зажужжала — и сейчас же будки вместе с охранниками вдруг с чмоканьем стали проваливаться в землю, одна за другой, будто выдутые из жвачки пузыри втягивались обратно в рот. И не стало их, как и не было никогда.

Нибели перемахнули через подоконник и, переваливаясь на своих коротких ногах, побежали по саду. Я увидел, как Ар разрубил проволочные заграждения и в проход рванулись Орен и Борух. Но в тот же момент зазвенели зуммеры, заныла сирена — сработала сигнализация.

— Мы успеем, — сквозь зубы заклинал Старший, стоя со мной возле окна.

Однако что-то там происходило не так, растерянно метался Орен, беззвучно кричал Ар, а Бор вдруг пнул ногой в стену барака, и тот завалился, складываясь, как картонный лист.

Выла сирена, въезжали крытые брезентом грузовики, из кузовов сыпались охранники с лучеметами и громадными, остервенело лающими овчарками. Над бетонной оградой сада начал подниматься, смыкаясь, закрывая небо, защитный купол.

— Бараки пустые, обманные, — выдохнул Борух, когда мы со Старшим втянули его обратно в комнату. Следом обрушились на пол Ар с Ором.

— Где дети?! — страшно орал Арье, выкатив глаза и задирая растрепанную бородищу.

Орен, морщась, крутил головой, придерживая правой рукой бессильно висящую левую, задетую парализующим лучом.

Старший внезапно мягко и стремительно выпрыгнул в сад и заскользил, прижимаясь к земле — к пряничным игрушечным домикам возле качелей.

— А-а-а! — торжествующе оскалясь, взревел Арье. — Тихий час! — и кинулся за Старшим.

Ударил было лучемет из беседки, но Ар на ходу метнул свой короткий, странно изогнутый меч — тот со свистом рассек воздух, и лучемет разом угас, тускнея, а меч описал дугу и вернулся в кожаную рукавицу нибеля. Наперерез бежали охранники, и тогда Борух, стоя у окна, пустил на волю свои шипастые стрелы, выхватывая их пучками из висевшего на спине колчана, — и бегущие падали, захлебываясь черной кровью, с пробитым горлом.

Старший уже выводил детей. Они лежали там, в домиках, вповалку, связанные, с целлофановыми мешками на головах — у немцев это называлось «тихий час». Арье, рыдая и скалясь, срывал с детских голов проклятые пакеты. Малыши быстро шли за Старшим живой цепочкой, взявшись за руки, серьезно и ловко влезали в окно, подхватываемые здесь Бором, и их маленькие остриженные головы с пятнами от присосок электродов, следами ожогов кислотой и красными точками от уколов одна за одной исчезали в спасительном люке. Когда спустился последний из детей — это был лопоухий мальчик с царапиной на щеке, — вниз ушли и нибели.

— Твой черед, Иль. Надо остаться и завершить, — обратился ко мне Старший, перед тем как задраить люк. — Мы вернемся за тобой.

— Да, — сказал я. — Только успейте.

— Мы успеем, — улыбнулся Старший.

Крышка захлопнулась, на мгновенье стала вязкой, как бы залитой белой смолой, и исчезла. Люка больше не существовало. Я остался один.

Теперь надо осторожно, по-джордановски. Я на четвереньках подобрался к окну и сел на пол, спиной к стене, положив на колени мое неуклюжее оружие — тяжелый трехствольный поджиг. Как им пользоваться, мне показали, а как он действует — сейчас посмотрим. Только осторожно. Я, привстав, выглянул. По саду перебегали фигуры в черной форме, слышались голоса овчарок, лающие команды. Пусть поближе подойдут.

Я сидел на полу и совершал необходимые манипуляции. Восемнадцать заученных движений — и оружие в боевой готовности. Медленное такое, старинное. Поджиг. Пальнул и снова ковыряйся, не спеша… Да и добьет ли?

Голоса, однако, слышались совсем рядом. Дети уже далеко. Ждать было больше нечего. И я встал во весь рост, со своей ржавой трубой наперевес — и, как учили, нажал куда надо.

Огненный шар возник посреди деревьев и лопнул, и выросла громадной гребенкой, поднялась из земли стена огня, охватывая адов сад, вспыхнули лаборатории, страшно зазвенели, вылетая, стекла, пламя взметнулось до неба, разодрав защитный купол, и тут же раскаленный обжигающий язык надвинулся на меня и слизнул…

Я лежу в тихой белой комнате, у окна, на высокой кровати. Одет я во что-то белое и легкое. Рядом на столике тонкий стакан с желтым соком, какая-то книга, маленькая плетеная корзинка с абсорбцией. Вижу в окно верхушку пальмы, голубое небо с белым облачком в углу. Пахнет морем, свежий ветерок чуть колышет сдвинутые занавески. На полу валяется сброшенная банановая шкурка и апельсиновая скорлупа. Ощущение легкости, вылупленности. Я вернулся. Много лет бродил я вдали, скитался в снегу и рассеивался под чужими дождями, много-много лет, тыщи две…

Голубая с белым волна мягко подхватывает меня, уносит, я, Илья, закрываю глаза и начинаю Восхождение.

Да, да, все было, я, Элиягу, помню.

На ужин — сернистый левиафан, бык-великан съедобный и заветное вино.

Декабрь 1996 — апрель 1998 гг.

Волгоград — Нюрнберг — Москва