#img_13.jpeg

Чуть скосив подведенные глаза, гардеробщица Ася следила, как Владимир Павлович вытаскивает из спортивной сумки свертки и банки с яркими этикетками. Снимает плащ. Достает из кармашка расческу. Кепки Владимир Павлович не носил, осенний ветер сбил и растрепал его густые русые волосы.

Ася протянула руки к жесткому плащу. Сверкнул браслет на запястье, звякнули бусы на смуглой, худой, морщинистой шее.

— Вы очень заботливый муж.

Владимир Павлович нахмурился.

— А что? — оживленно заговорила Ася. — Думаете, не бывает, что выписывается семейная больная, чья-то законная жена, а никто не встречает?.. — Холодность Владимира Павловича все-таки подействовала, Ася оборвала: — Ну, чего стоите? Номерок? Не надо вам номерка. Идите…

Он толкнул дверь с примелькавшейся надписью: «Хирургическое отделение. Прием от… до…» — и пошел, стараясь ступать полегче, чтобы ботинки не стучали по кафельному полу широкого коридора. Все тут было ему знакомо: белые двери, номера палат, столик старшей сестры. Шкаф с медикаментами. Телефон. Чахлая китайская роза на высокой подставке, с шорохом роняющая мелкие засохшие листочки. Высокие глянцевитые фикусы. Бачок с водой. Кресла в чехлах. Он знал, сколько шагов из конца в конец, знал запах лекарств, запах беды.

До операции Тоня лежала в огромной палате, в самой глубине. Он на цыпочках шел, бывало, мимо кроватей, стараясь ни на кого не глядеть, а все равно видел бледных больных женщин, бесстрастно провожавших его взглядами. Он сутулился, сжимался, как бы стараясь занять меньше места, боялся зацепиться за тумбочку или за стул, стоявший на дороге, и еще больше терялся, оттого что и у Тони тоже был бесстрастный, отрешенный, пугавший его своей отрешенностью взгляд.

Теперь Тоня лежала одна в маленькой, высокой, очень белой комнате. Вторая койка пустовала. Голые стены казались заиндевевшими, холодными. А тут еще за окошком порывисто гнулось растрепанное дерево, прижимая к стеклу ветки с поредевшими листьями. На карнизе, нахохлившись, зябли и скучали голуби.

Владимир Павлович поцеловал жену.

— Вид у тебя получше, чем вчера…

А у самого сердце разрывалось — такой слабой казалась Тоня, такие бескровные были у нее губы.

— Сима Соломоновна обещается завтра показать меня профессору. Ты обедал?

Он смущенно кивнул. Всего он стыдился теперь: что широкоплечий и сильный, что приходит и снова возвращается туда, где живут, работают и едят здоровые люди. Стыдился, что обедал один, без нее, в их комнате, за их столом, покрытым клеенкой. Может, казалось ему, Тоня думает в эту минуту, что не сидеть уж им вместе за этим покрытым зеленой клеенкой столом. И сказал как мог беспечнее:

— Придешь домой, первым делом сваришь мне борщ, как ты умеешь, согласна?

Он вынул из целлофановой бумажки две розы, стал пристраивать их, накалывая пальцы о шипы, в стакан с водой.

— Я думала, розы уже отцвели. Где ты такую прелесть достал?

— Кто ищет, тот найдет… — И так Владимиру Павловичу трудно было казаться веселым, что он отвернулся.

— Сядь, я не вижу тебя…

Он послушно сел.

— Зима скоро. Веточке шубку надо, — сказала Тоня.

— Вот выпишешься…

— Дорогую не покупай, растет девочка…

Тоня вдруг посмотрела мужу в глаза, будто хотела в них что-то прочесть. Владимир Павлович нагнул голову и, ища себе дело, стал укладывать в тумбочку то, что принес, — компот, печенье, плавленные сырки.

— Зачем опять натащил? Для чего? Для чего тратишься? — почти строго сказала Тоня. — Сам вон какой худой стал…

В палату, как в танце, вбежала, влетела туго завернутая в халатик, перетянутый пояском, молоденькая, тоненькая сестра. Тоня пожаловалась:

— Вот хоть вы ему скажите, Галочка, милая, нету у меня аппетита. А он носит…

Ловко откалывая кончик ампулы и орудуя шприцем, сестра ответила:

— Заботится о вас, вот и носит. Любит… — И покосилась на цветы: — Ой, какие розы!

Тоня высвободила руку, темноватую у ладони и белую у плеча. Когда Владимир Павлович посмотрел на эту теплую, нежную белизну, что-то всколыхнулось в нем, заныло и защемило. Галочка вытерла иглу, протерла место укола ваткой и спустила рукав. Упорхнула, легонькая и быстрая, унося на лотке комочек ватки с каплей алой Тониной крови.

Тоня сказала тихо:

— Я думала, ничуть ты меня уже не любишь.

Позже Владимир Павлович сидел на лестничной площадке на деревянной высокой скамье. Вышел покурить. Так и сказал жене. Когда становилось совсем невмоготу, он выходил курить. И часто сидел с незажженной папиросой или вдруг спохватывался, что папироса догорела, пепел падает на колени, и думал о том, что вот так же распадается и рассыпается вся его жизнь. Когда жена расспрашивала про Веточку, он бодрился: мол, ей очень хорошо со мной, ты ее баловала, а я всегда мечтал воспитывать ее, как парня, закалять. Все это верно, он действительно хотел воспитать Ветку, как парня, как мальчишку, но девочка оставалась девочкой, была болтлива и любопытна, тосковала о матери, часто плакала, обижалась, и у нее были косички и банты из скользкой капроновой ленты, которая не поддавалась даже его ловким пальцам.

На заводе женатые ребята из бригады не раз предлагали взять девочку к себе, пока Тоня болеет. А сегодня один сказал: «Моя жинка с удовольствием придет, сготовит, простирнет что надо, натрет паркет…». Но Владимир Павлович не хотел одалживаться — это раз, и потом боялся, что Тоне будет неприятно, если чужая женщина станет хозяйничать в ее доме. Да и ему самому это было бы неприятно.

Он отказался:

— Это не решение проблемы.

— А что решение: жить всухомятку? У тебя, бригадир, и так все скулы обтянуло.

Владимир Павлович отшутился:

— Жирным мне быть не показано, выходить из спортивной формы нельзя…

И ребята, по молодости не умеющие долго думать о печальном, тут же стали обсуждать новый заказ, заговорили, кто и как сыграл в футбол и какой вес подняли штангисты, заспорили, прибавят или не прибавят высоту в прыжках знаменитые прыгуны. Владимир Павлович утверждал, что если будут упорно тренироваться, если не зазнаются, то прибавят.

— Твердость в любом деле, настойчивость — это все.

— Ну, а талант? — спросил кто-то.

— Талант без настойчивости ничего не дает.

— А везение? Одному везет, а другому — ну, никак…

— Вот этого, везения, я как раз и не признаю… Я за честный спорт.

Сейчас, когда Владимир Павлович сидел и курил, эти разговоры о везении и настойчивости, о прыжках и голах, о новом заказе и заработках казались ему совсем уж ненужными, никчемными. О чем он спорил?! Смерть никого не щадит — ни талантливых, ни везучих, ни злых, ни добрых…

Он содрогался, думая, что Тоня может умереть, что так вот просто, как рвется нитка, может оборваться и Тонина жизнь, а он будет, как и прежде, работать, рассуждать… Закон природы? Да будь он проклят, такой несправедливый закон.

Раньше иногда, сердясь на Тоню за что-либо, он говорил: «Разведусь, вот попомни мое слово, не стерплю — разведусь!» И втайне даже злорадствовал, что вот он разведется и будет жить, как захочет, и Тоня еще не раз пожалеет, что потеряла такого покладистого, послушного мужа. Но того, что жена может исчезнуть навсегда, умереть, он никогда не мог себе представить. А теперь Тоня лежит в палате и мучается, а он сидит вот здесь на деревянной скамейке и курит… На прохладной лестничной площадке вьется сиреневый дым, плывет, плывет, уплывает…

Ни черта не стоит человеческая жизнь, и сам ты ни черта не стоишь, если не можешь помочь любимому человеку. На что тогда твои руки и сила твоя и ловкость? Он вспоминает, как в первый год после женитьбы они проводили лето в спортивном лагере, многие даже не знали, что они женаты. Тоня жила в палатке с девчатами, он со своей командой, но, когда шли в горы, держался рядом с Тоней, зная ее беспечность. И устерег, уследил, спас. Подхватил, когда она оступилась на крутом склоне. Так бы и бухнула камнем вниз, в пропасть. Вечером она сказала ему, когда целовались у скалы, в тени, потому что луна заливала светом весь лагерь, нигде не спрятаться было от любопытных глаз:

— Ты не одну меня спас сегодня. Понятно?

Он тогда и Тоню и Веточку спас.

Взволновался:

— Тем более тебе тут в лагере делать нечего… Теперь у тебя другие задачи, поважнее…

Уж очень она была порывистая, неосторожная. Боялся он за нее, даже душой покривил:

— Ты на свою реакцию не полагайся. Не такая уж у тебя быстрая реакция…

— Еще чего?! — возмутилась Тоня.

— Люди сначала думают, потом действуют. А ты?

— Не глупее других…

А все-таки Тоня подчинилась, уехала домой.

Она совсем переменилась, когда родилась Веточка: притихла, ничем, кроме ребенка, не интересовалась. И все напевала. Ветку укладывала — мурлыкала, пеленки стирала — заливалась во весь голос. Мешала читать газету, мешала заниматься, когда готовился к кружку. И на стадион больше не ходила. Только иногда, когда гуляла с Веточкой во дворе, а ребятишки играли в волейбол, вдруг подходила, наподдавала по мячу и говорила:

— Вот как надо бить. А у вас что за удар?..

Или, если Ветка спала спокойно в коляске, прикрытой тюлем и увешанной погремушками, судила игру, при условии, что не будут очень кричать, будить ребенка. Потом она и это бросила, даже сердилась, если ее звали:

— Идите, идите, незамужних зовите, мне некогда… Я свои связи со спортом порвала…

Владимир Павлович даже удивлялся.

— Не верится, что ты стометровку отлично бегала…

Она сердилась. И слушать не хотела. Как-то заплакала:

— Ну когда мне? Куда я ребенка дену? Разорваться мне, что ли?

— А другие как же? У других детей нет?

— То другие, а то я… Я делить свое сердце пополам не умею…

И вся, с головой, ушла в дом, в семью. Тут было ее настоящее место, ее интерес… Чистила, мыла, терла. Гордилась, что Веточка растет здоровенькая, что врачи в консультации хвалят. Один раз с девочкой на руках прибежала на стадион, где Владимир Павлович тренировался, напугала до полусмерти. «Что, что случилось?..» Она, сияя, спустила Веточку на траву: «Покажи, покажи папке, как мы ходим… Пошла, честное слово, пошла…» Не могла дождаться, пока муж вернется домой — так хотела похвалиться.

Дома Владимир Павлович бывал мало. Работал на заводе, часто оставался после смены, всегда у него, как у бригадира, находились дела. Цехком ему давал поручения, он был членом цехкома. Играл в футбол за свой цех, играл в сборной завода, тренировался. Футбольные матчи на первенство Союза, на кубок никогда не пропускал, покупал билет на северную трибуну. Партийная учеба тоже отнимала часы, и производственное обучение у них было: на заводе постоянно вводили новую технику, завод был передовой.

Тоне по хозяйству муж почти не помогал: чинил, правда, электричество, если портилось, и всякие там бытовые приборы, телевизор сам ремонтировал.

И всегда торопился. Тоня даже насмешничала:

— Ты у нас не хозяин в доме, а жилец. Квартирант…

Он оправдывался:

— Тоня, дорогая, да когда мне? Ни минутки свободной…

А годы летели…

Они с Тоней уже не целовались так, что душа замирала, хотя жили, в общем, дружно. Разлада между ними не было. Просто не нравилось Владимиру Павловичу, что жена вроде стала жадная, жалуется, что не хватает денег: хотелось ей накопить то на шкаф полированный, то на стол, то на шелковое покрывало. Стала работать на полставки в лаборатории, уставала, ворчала: сил, мол, моих нету отстирывать от травяных пятен футболки и майки, теперь еще Веточкино белое трико надо стирать.

Она водила дочку на фигурное катание и в балетный кружок, восхищалась, какие у девочки крепкие, ладные ножки. И в первый класс Веточка поступила, прибавилось обязанностей — следить, как готовит уроки.

Когда Владимир Павлович понял, что отыграл свое на футбольном поле и из команды пора уходить, ой как обрадовалась Тоня: ну, теперь заживем по-другому, как все люди!.. Муж огорошил, ошеломил ее тем, что взялся по поручению завкома тренировать подростков.

— Бесплатно?

— Это в общественном порядке… Тоня, пойми…

Она опустила руки.

— Я-то понимаю… Нет, не жалеешь ты своего ребенка.

— Вот именно, что я жалею детей. Надо их вовлекать. Сколько шатается без интереса, без цели… Надо воспитывать…

— Воспитаешь это хулиганье, как же!

— Отмахиваться легко. А ты помоги…

— Какой из тебя воспитатель? — сказала Тоня. — Ну что ты лезешь в чужие дела и всегда тебе больше, чем всем, надо.

Он крикнул в запальчивости:

— Нету чужих дел, все мои!..

Тоня превозмогла себя, умолкла. Даже заступалась за мужа, коршуном налетала, если кто посмеивался над Владимиром Павловичем. «За своими мужьями приглядывайте, — отбивалась она от соседок, — он не пьет, не бездельник. Спорт — благородная страсть».

Но сама, особенно когда бывала не в духе, такие сцены устраивала, что только держись.

Очень он обижался…

Иногда они ходили в кино с женой, если было на кого оставить ребенка. Иногда в гости: Веточку тогда брали с собой. Иногда все втроем отправлялись гулять. Но Тоня портила прогулки тем, что делала замечания, тащила в магазин или просто останавливалась поглазеть на витрины. Он этого не любил. И случалось, уходил один, без жены, забирался в парк или сидел на скамеечке в сквере, наблюдал, размышлял. Было ему о чем подумать. Десять человек в бригаде, к каждому нужен подход. Ученики на стадионе что ни парнишка, то другой характер, и каждого хочется понять. Конечно, как говорится, в чужую душу не влезешь. Но он ведь добивался, чтобы души эти не чужие были…

Иногда он останавливался у станций метро, смотрел, как стоят там, скучая, молодые люди и чего-то напряженно ждут. А чего?.. Думал: «И сам я еще чего-то жду, а чего — тоже не знаю…»

…А вот ждет ли чего-нибудь Тоня, об этом не думал…

И в отпуск этим летом он поехал один. А ведь мог отпуск провести с Тоней. Мог, да не хотел.

Обиделся он на жену.

Тоня развела большую стирку и потребовала, чтобы муж развесил во дворе веревки для просушки белья. Трудно ему, что ли, веревки привязать, не в этом дело. И то, что тренировку пропустил, не так уж важно… А противно было сидеть сторожем, следить одним глазом из-за газетного листа, как хлопают на ветру простыни и наволочки, рубахи и майки, пестрые ситцевые сарафаны. Уходили на службу соседи с портфелями, выходили покурить пенсионеры, хозяйки возвращались с покупками, а он все читал и перечитывал газету, дожидаясь Тониного знака и сгорая от стыда. «Возьмет кто-то твое барахло, как же…» — сердито сказал он, когда Тоня наконец-то соизволила выйти. А Тоня насмешливо ответила в тон ему: «И то… кому чужое надо…» Он даже задохнулся от гнева: ну ладно…

И обедать не стал. Ушел. Выскочил, как оглашенный, на Ленинградский проспект, на бульвар, сел под шумящими тополями. А когда остыл, огляделся, увидел, что неподалеку, как нарисованные, сидят, никого не видя вокруг себя, держась за руки, чем-то расстроенные молодой летчик и девушка, — лица ее он не видел, видел только затылок, легкие волосы, высокую шею, опущенные плечи. Плечи у девушки вздрагивали: плакала, что ли? И такое в этих женских и мужских стиснутых руках было отчаяние, такое горе и такая любовь, что Владимир Павлович уставился на них и не мог оторваться, хотя понимал, что надо не только отвернуться, но и уйти, не мешать.

Что же с ними приключилось? Летчик ли женат или девушка не свободна? Или надо летчику улетать на служебное задание? Ничего этого Владимир Павлович не знал и не мог узнать, завидовал только, что здесь настоящая любовь.

Он пошел на смену, отработал, вернулся домой, ночь прошла, день, второй, третий, а перед ним, как наваждение какое-то, стояла скамейка на бульваре, укрытая кустами, летчик и плачущая девушка.

Тоска томила Владимира Павловича. Рвался он куда-то, не находил себе места.

Потом взял Тоне с Веточкой путевку в дом матери и ребенка и один уехал в деревню.

Жить у родичей Владимир Павлович не захотел, просто поставил в лесу палатку, собирал грибы, ловил в речке рыбу. Жил, как отшельник. В деревню ходил редко…

Двоюродный брат Петька, то есть Петр Петрович, сам несколько раз приходил его навещать, принес даже как-то пол-литра, но выпивкой Владимир Павлович не интересовался.

Петр Петрович был не намного старше Владимира Павловича, но казался рядом с ним почти стариком. Лицо красное, грубое, в морщинах, продутых вьюгами, иссушенных зноем. Работал шофером на грузовике.

Общих интересов у них почти не было, отвыкли друг от друга, а все-таки, когда перебирали прошлое, детство, снова возникло между ними чувство близости. И однажды на закате, на полянке, где двоюродный брат косил сено для своей коровы, Владимир Павлович, размягчившись от воспоминаний, умиленный красотой березовой рощи, что окаймляла поляну, вдруг рассказал про летчика и девушку, которых видел в Москве на бульваре. Рассказал и сам испугался, что брат не поймет, посмеется над ним. Но брат молчал.

— Надо же такое… — виновато признался Владимир Павлович. — Вот так иногда задумаешься: а тебе чего не хватает? Все еще ожидаешь чего-то…

И опять брат ничего не сказал. Только когда уже стемнело, он положил косу и предложил, закуривая:

— Может, желаешь, есть тут у нас одинокие бабы…

— Ты что это? Я же не в таком смысле…

— В таком, не в таком, — лицо Петра Петровича вдруг приняло печальное выражение, — а какие уж тут мечтания, какие любови, когда хомут на себя надел, народил детей… Нет, то, что в кино показывают, нам не суждено…

— Почему ж это не суждено?.. Как так не суждено? — почти обиделся Владимир Павлович.

И больше на подобные темы разговоров с братом не заводил. Стеснялся — это одно, а потом — очень уж ему нравилось в лесу. Бодрый он стал, спокойный. Отоспался. Отдышался. Тосковать перестал.

Отдохнул замечательно. Грибов набрал. Наслушался, как журчит родник в лощинке.

А теперь вот стыдно и больно, что не провел эти недели с Тоней. Подумать только, что и Тоня могла с ним быть в лесу, среди берез…

Тоня лежала уже розовая, румяная, смотрела прямо перед собой блестящими глазами. Горела от высокой температуры. И сказала, будто продолжая начатый разговор:

— Голову Веточке будешь мыть, смотри много не мыль. В глаза не попало бы…

Она похудела за время болезни и оттого, что разрумянилась, казалась совсем молоденькой, юной, как тогда, когда Владимир Павлович впервые встретил ее.

— Вот поправишься, все по-другому будет, даю слово…

Она не слушала.

— И помогать буду… Так нельзя, чтобы ты все дома одна сидела.

— Холодно, — вдруг жалобно сказала Тоня. И потащила на себя шершавое одеяло. — Холодно мне, ой как холодно!..

Он кинулся помогать укрываться. Засуетился. Пытался объяснить, что его терзает раскаяние. Тоня все бросила ради семьи — тренировки, стадион, все мыла да шила на них с Веточкой, да готовила, да еще работала. Таскала Веточку то в ясли, то в детский сад. Ведь только теперь, когда свалилось на него все хозяйство, понял он, как нелегко было Тоне содержать дом, и ребенка, и его в чистоте. Она ведь любила, чтобы все наглаженное, накрахмаленное было, чтоб шуршало.

— Я так думаю, что не жениться тебе нельзя будет, — не поворачивая к нему головы, сказала Тоня. — Ну что ж… Ветку только не обижайте… Старую не бери, не надо. У молодой душа шире. Ищи веселую, с веселой и тебе лучше будет. И Веточке…

И заплакала.

Владимир Павлович гладил жену по волосам, отпаивал водой.

— Ну что ты придумала, глупенькая. Кто мне нужен, кроме тебя… И как у тебя, бедной, нервы от всех этих лекарств и антибиотиков расстроились, что ты вздумала невесту мне искать, смех просто!.. — Он даже соврал, будто докторша Сима Соломоновна прямо обещала ему вскорости отпустить Тоню домой.

Он так устал от лжи и своего бодрого, разухабистого тона, так изболелся и исстрадался душой, что, как только Тоня задремала, снова вышел на лестницу подымить. Вроде надеялся, что с дымом уйдет с души невыносимая тяжесть. Он затягивался и тихонько чертыхался, что табак сырой, и снова затягивался, но тяжесть не проходила…

Кольца дыма, свиваясь и развиваясь, поднимались к самому потолку.

Лысый доктор, в очках, в белой шапочке на затылке, подошел к нему прикурить и, посмотрев на значок, приколотый к лацкану пиджака, заговорил о футболе.

— Был когда-то ярым болельщиком, — сознался он. — А теперь… разве что по телевизору иногда с внуком посмотришь…

Робея перед доктором, Владимир Павлович порывался встать, но доктор усаживал его и сам почтительно спрашивал:

— Вы меня, голубчик, извините, но верно ли, что при системе игры четыре — два — четыре…

— Вот, доктор, — перебил его Владимир Павлович, жалко улыбаясь. — Пока жена здорова была, то не сказать, чтобы особо берег… А теперь… — Он понимал, что доктор устал от болезней, от слез родственников, от жалоб, хочет хоть немного отвлечься, но не мог заставить себя не говорить о Тоне. Доктор посерьезнел.

— Кто оперировал? Сима Соломоновна? Ну, это надежный хирург…

— И профессору будут завтра показывать… Я так думаю, что он ее должен спасти: ведь профессор!

— Не все от нас зависит, голубчик, — мягко напомнил доктор. — Мы боремся до конца, но бывает, что и не в наших силах… — И доктор жадно затянулся дымом. Уже загасив окурок и вставая, он сказал как бы сам себе: — Приятно все-таки сознавать, что за нашими больничными стенами разгуливают здоровые люди, что есть такие крепкие ребята… — Он опять посмотрел на значок Владимира Павловича, окинул взглядом его фигуру. — Простите, вы…

— Я уже не играю, — поспешно, словно извиняясь, сказал Владимир Павлович. — Да и то, я ведь не классный игрок, так, любитель был… Теперь с подростками работаю, тренирую… тренировал, — поправился он. — Решил бросить.

— Что так?

— Брошу! — помотал головой Владимир Павлович. — Решил.

Тоня взяла его за руку и стала перебирать пальцы, как давно уже не делала. И он редко ласкал ее. Дочку Веточку ласкал, нежил, называл своей зеленой веточкой, а на Тоню все больше хмурился. И даже когда хотел похвалить, когда гордился ею, говорил, будто недоумевая: «И как ты это сообразила, удивляюсь! Смотри-ка…»

А отчего так пошло, откуда взялся такой дурацкий тон, и сам не знал. Может, оттого, что Тоня была властная и он бессознательно воевал за свою независимость, сбивая с нее спесь?

А ведь было недолгое время, когда Тоня на самом деле оробела и потерялась перед ним. Это когда она растолстела после родов, а мастер из цеха, где-то ее увидевший, сказал с завистью:

— Супруга у тебя какая вальяжная стала, смотреть приятно…

Но Владимир Павлович никакой красоты в этом не видел.

— Ну хочешь, я себе грацию закажу? — предложила Тоня.

— Это еще что за грация?

— Ну пояс такой. Со шнурками. Как корсет, понимаешь?

— Для организма может быть вредно, для внутренних органов. Нет, ты уж лучше как-нибудь по-иному действуй…

«Действовала» ли она по-иному или помогло время, но Тоня пришла в свою норму, похудела, просто стала видной, красивой женщиной, с которой не только не стыдно под ручку пройтись, но даже приятно показать: ребята, мол, не косите зря глазом, не играйте плечиком, не бейте каблуком, это — прошу любить и жаловать — моя жена.

Теперь Владимиру Павловичу казалось, что за десять лет так много разного было в их отношениях с женой — и страсть, и нежность, и отчуждение, почти полное равнодушие, и снова полная близость…

А вот теперь он сидит у ее постели, смотрит на впалые щеки и боится загадывать, что будет завтра… «Тоня, Тоня, милая, люблю я тебя, пойми, — думает он, тоскуя. — Прости, родная, если что было не так… Толстая ли, худая, ворчливая, неприбранная, в морщинках, старая — все равно: только живи, не покидай меня…»

А Тоня то дремлет, то снова перебирает его пальцы, гладит и опять произносит тихо:

— А я-то думала, совсем ты меня разлюбил…

Ушли последние посетители. Провезли термосы с ужином. Прибежала стайка практиканток из медицинского училища. Они и не заметили Владимира Павловича, так неподвижно сиделкой с потухшей папиросой, укладывали книжки и тетрадки в портфельчики, подтягивали свои дешевенькие чулки в резинку, поправляли волосы. Тут вихрем налетел смазливый парнишка, тоже в белом халате, в ярких носках, в узконосых ботинках. Стал покрикивать, подшучивать, отнимать какую-то книжку.

— Ну, ну, Валерка, без рук, — гордо сказала щупленькая девочка с такими же, как у Веточки, бантами в косичках.

— Валерка, отстань.

— Ну тебя, Валерка.

Валерка, шумно дыша, плюхнулся на скамью рядом с Владимиром Павловичем и тут же вскочил, стал здороваться:

— Я у вас тренировался когда-то…

Он все еще, вертя головой из стороны в сторону, шнырял глазами по тоненьким фигуркам практиканток.

— Сосчитал? Сходится счет? — насмешливо спросил Владимир Павлович. — У всех руки-ноги на месте?

— Терпеть их не могу, сорок… — сказал Валерка. — Бросил к вам ходить, а теперь жалею…

— Это уже последнее дело — жалеть. Раз бросил, то уж жалеть нечего… — А все-таки поинтересовался: — А из-за чего бросил?

— Так-перспективы же никакой. А время тратишь…

— Интереса у тебя настоящего не было, рвения, вот ты и бросил…

А сколько их таких, как этот Валерик, прошло через его руки! Каждый сезон, когда набирали учеников, приходили записываться десятками. По пятам ходили, канючили, чтобы принял. С первого дня видели себя в мечтах вратарями и нападающими, фасонили, отпускали челочки, сплевывали сквозь зубы. Поначалу смотрели на Владимира Павловича, как на бога, боялись, потом начинали роптать, обижались за строгость. Недовольны были, что много «общефизической подготовки», что «за все спрашивает», даже школьные дневники проверяет. Торопили: мол, давай скорее играть, мяч давай. С детской эгоистической неблагодарностью вдруг переставали ходить к нему, убегали на велосипед, на баскетбол, на коньки.

Вот и Валерик ходил-ходил на занятия и исчез.

А помнится, немало он возился с ним: и в школу обращался к классному руководителю, и кеды ему однажды на свои деньги купил.

Если же попадался ученик верный, устойчивый, одаренный, то, как коршуны, вились над заводскими площадками профессиональные тренеры, соблазняли, уводили к себе в спортивное общество, в детскую спортивную школу. Что удивляться? Там и громкие имена, и красивая форма, и летний спортивный лагерь.

Разглядывая переминавшегося с ноги на ногу Валерика с его чуть нахальней ухмылкой, Владимир Павлович вспомнил, как Тоня, бывало, говорила: «Ты для них ноль без палочки, вот кто… Благодарности не жди…»

То-то и оно, что Владимир Павлович благодарности не ждал. Просто любил свое дело, любил учить. Это у него пунктик, идея такая была, что учить играть в футбол надо начинать рано. Да, если бы его самого вовремя начали учить, может, и он бы…

Тоня не слушала его доводов, и он сердился. Глупая, дальше своего носа не видит…

Владимир Павлович спросил Валерика жестко:

— Призвание-то у тебя есть к чему-нибудь? Интерес?

Валерик загадочно улыбнулся. Заторопился, заспешил. Боялся, должно быть, что Владимир Павлович станет отчитывать. Но Владимир Павлович отчитывать не стал, сказал только:

— Вот тебе мой совет, парень: чисть ботинки. А то некрасиво получается: модные носки надел, а ботинки грязные…

Когда он сказал Тоне, что откажется тренировать, она пришла в ужас.

— Что ты! Что ты!

Он пытался втолковать ей, что это не жертва с его стороны и не лишение, просто пришло время серьезнее смотреть на жизнь. Она и слушать не хотела, твердила свое. Потом повернулась к окну, где над облетающими деревьями вспыхнуло, заходя, солнце, и сказала тихо, как бы боясь вспугнуть:

— Как красиво!..

Он тоже повернулся к окну. Он на все ее движения отзывался и стал смотреть, как заходит солнце, как будто перед этим вечным явлением — восходом и закатом — меркли будничные, мелкие волнения. Он чувствовал теперь все, что чувствовала Тоня, и, не столько понимая, сколько ощущая ее тревогу, хотел думать о том же, что и она, видеть то, что видела она.

Ветер, разогнав тучи, утих, перестал трясти и раскачивать ветки, в природе была разлита спокойная тишина. Небо очистилось, потеплело, согретое угасающими розовато-сиреневыми красками заката.

— Все бы я теперь ездила, ездила, — так же тихо проговорила Тоня. — Смотрела бы…

Она сняла с исхудалого пальца колечко с ярким камнем, мягко засветившимся в солнечном луче.

— Боюсь, потеряю… спрячь… для Веточки…

— Да я тебе три кольца куплю, — почти крикнул Владимир Павлович, вспоминая, как поссорились они когда-то из-за этого кольца: ведь еле-еле дотянули до получки. Он опасался, что Тоня вспомнит то же самое и разволнуется.

Но Тоня не вспомнила.

— Ты мне лучше часики купи. Маленькие такие, как теперь модно, на тонкой такой браслеточке…

Голос был почти веселый, но глаза смотрели печально и уже не на руку, а опять за окно, где пламенели желтые и красные листья.

Желая побольнее наказать себя, Владимир Павлович опять сказал, что все бросит: и заводскую команду, и тренерскую свою работу, и болеть за футбол перестанет…

— Что ты? Зачем? Зачем лишать себя счастья…

Значит, она в глубине души знала, что это для него счастье.

Конечно, он мог прожить и без футбола, даже когда был совсем молодым, — ведь он любил семью, работу, завод, товарищей из бригады, — но жизнь была бы не полна.

Как и теперь, он вставал бы по утрам, торопился на завод, шел через проходную, входил в цех, переодевался, вешал одежду, получал наряд. Все осталось бы, как теперь, ушла бы только та прекрасная минута, когда в трусах, в футболке он выбегал, поеживаясь, на зеленую траву и бежал, свободный, сильный, упорный, слитый в одно целое с мячом, полный желания выиграть. Всякий раз ему казалось, что именно в этот день он совершит чудо. Он ждал этого чуда, верил в него, готовился к нему. Знакомый студент доказывал ему как-то с карандашом в руках, что количество комбинаций в футболе, как и во всякой другой игре, ограничено, но Владимир Павлович никогда с этим не соглашался. Пусть в теории так, но он-то знал, что не бывает двух одинаковых матчей. Почему он так радовался на футбольном поле? Кто знает. Ни утомление, ни ушибы, ни проигрыш, ни несправедливость болельщиков, которыми полон был заводской стадион, — ничто не могло отвратить его от игры. Он любил ощущать себя частью того сложного организма, каким является команда, когда одиннадцать воль сливаются в одну, когда ты должен на бегу, в борьбе схватывать смысл того, что творится на поле, и вдруг сильным ударом по мячу перевести игру на другой фланг или, обманывая противника, передать мяч соседу и тут же устремиться в то место, куда должен через секунду этот мяч прийти. Он все старался делать вовремя и точно, не жалел себя на поле и не думал о себе, не искал выигрышных моментов. Не себя он любил в игре, а игру… С возрастом сил у Владимира Павловича становилось меньше, он уже не мог так быстро бегать, а игру любил все больше и больше. Потому что это была умная игра, полная драматических и ярких подробностей. И как ни полна его жизнь, она стала бы тусклой и неинтересной, если бы он отказался от того, что знакомые его с удивлением и в осуждение называют увлечением, страстью, придурью, мальчишеством, болезнью.

И Тоня, оказывается, это знала, хотя он считал, что она больше всех противилась его увлечению. Особенно когда он стал тренером. Ему приходилось оправдываться:

— Это же у меня нагрузка, завком мне доверяет…

— А где найдут другого такого дурака?

— Тьфу, дали же мне грамоту…

Тоня ударяла по самому больному месту:

— Был бы хоть мастер спорта, а то…

На это он не мог возразить. Нечего было возражать. Говорить, что не успел отработать технику, потому что поздно начал играть? Ведь он до самой своей женитьбы поддерживал сестер, вкалывал по две смены на заводе, разрывался на части. А разве он имел питание, какое надо? А женился, Тонину родню поддерживали.

Этого он даже в самые напряженные минуты спора вслух не говорил. И хорошо, что не говорил. Оказывается, Тоня и сама все знала, все понимала, золотая его Тоня…

Новое для себя открывал Владимир Павлович в жене. Неужели он не знал ее до сих пор? А ведь думал, что знает, как самого себя. Сказала вдруг, что ей ездить хочется, на мир смотреть. Он и не подозревал, что ей хочется ездить.

И ему как она здорово сказала: «Зачем лишать себя счастья…»

Он вспомнил эпизод, который случился, когда Тоня еще лежала в большой палате. И ту палату обслуживала сестра Галочка, та самая, что сегодня делала укол Тоне, худенькая, с худенькими локотками, с быстрыми, легкими ногами, которые она еще по-детски ставила носками внутрь.

Тоня рассказывала про нее шепотом:

— Ребенок совсем, а вынуждена работать. Отца нет, одна мать. Все с улыбкой, с вниманием к больным. Спрашиваю: «Галя, а поклонники у тебя есть?» Краснеет. Как же не быть, ведь она как кукла… Ты как находишь?

— Я и внимания не обратил, — уклонился Владимир Павлович, зная, что Тоня ревнивая.

Но, конечно, не слепой ведь, заметил, какая симпатичная девушка, а когда глядел на ее локотки, даже что-то в душе звенеть начинало: такой юностью веяло от этих худеньких локотков.

Так вот однажды, когда Тоня несколько раз нажала на кнопку звонка, вызывая сестру, а сестра все не шла, на соседней кровати зашипела, как гусыня, злая, ядовитая старуха:

— Их не докличешься, им что! Хоть ты тут помирай… Про любовь и про кавалеров только и думают…

— Ну и пусть думают! — почти закричала Тоня. — Без любви, без счастья и жить-то не стоит…

Тогда он не обратил внимания на ее слова, побежал скорее торопить Галочку, чтоб несла лекарство, потом только вспомнил.

И теперь вот думает про эти Тонины слова.

Это как камешки на берегу. Отдыхал он как-то в Крыму, на диком, голом, прекрасном берегу. Любил поутру, когда все еще спят, смотреть на желтые и фиолетовые скалы, перебирать камешки. И такие попадались замечательные, что глаз не оторвешь. Он много тогда домой привез, целую шкатулку.

Так и слова: среди сотен серых и будничных, обычных — «Подай», «Прими», «Холодно», «Что на обед?» — вдруг сверкнут настоящие, нужные. Сотни камешков он перебрал, перетрогал руками, а слов сколько — миллионы? Миллионы слов Тоня произносила, забылись они. А настоящие, важные в себе таила. Но ведь были они у нее…

Что же он не заметил, не поинтересовался? Ах, не знал? Камни-то ведь искал, не ждал, пока сами в глаза бросятся? Бежал с утра к морю, смотреть, что принес прибой…

Он не хотел было рассказывать Тоне, где провел вчерашний вечер: еще истолкует, что жена, мол, в больнице, а он разгуливает по банкетам. А теперь знал: можно. Тоня поймет; не для того он пошел, чтобы выпивать и закусывать.

В заводском Дворце культуры устроили вечер в честь футбольной команды, выигравшей первенство на международных соревнованиях.

Он зашел на минуточку после смены, после занятий на учебной площадке, одетый по-будничному, в клетчатой темной рубашке, без галстука. Так, думал, просто посмотрит на знаменитых игроков, послушает вполуха, что будут говорить, и поспешит домой.

Было очень парадно, народу в зал набилось множество.

И вот, когда торжественная часть кончилась и Владимир Павлович, уже собираясь уходить, стоял в фойе у окошка и курил, мимо него цепочкой потянулись футболисты, нарядные, наглаженные, в шляпах, в модных ботинках. Владимир Павлович сразу догадался, что в банкетном зале накрыли столы — так было принято, — чтобы в самом тесном кругу поднять бокалы. А поднять было за что: ух каких добились успехов, как взлетели!..

Прошел директор завода, прошли два спортивных журналиста в красных рубашках под толстыми свитерами. Одного из них Владимир Павлович знал: тот был как-то на занятиях, взял интервью, допытывался, какая методика. Но так и не написал ничего…

Владимир Павлович хотел уже уйти с дороги, чтобы не вышло, будто он стоит тут и ждет приглашения. Он забрел в это фойе случайно, даже не подумал, что могут идти на банкет этой стороной. Но и убегать не хотел. Чего это он должен убегать, с какой стати?.. Им надо идти — они идут, он хочет тут стоять — и стоит. Имеет право… Докурит и уйдет. А все-таки делал быстрые, торопливые затяжки. И не успел…

Прямо на него вышел тот единственный, которого он и мечтал встретить и больше всего боялся встретить вот так — лицом к лицу. Тот бывший долговязый подросток, тот Ленька с челочкой, любимый его ученик, которого сманил профессиональный тренер. Правда, не только сманил, но и вывел в первоклассную команду и сделал из него самого результативного нападающего футбольного года. Долгие месяцы Владимир Павлович и разговаривать с Ленькой не хотел — сердился, считал изменником. Потом смекнул, что Леньке-то, в общем, наплевать на бывшего инструктора, и стал держать себя с ним еще надменнее, еще суровее. И Ленька, аккуратно присылавший к праздникам поздравительные открытки, перестал писать. «Я ему теперь ни к чему, зачем я ему? — говорил с обидой Владимир Павлович. — У Леонида теперь знакомства иные. Ну что ж, основу я заложил, моя совесть чиста…»

— Благодарности ты не жди, — именно тогда и сказала Тоня. — Кто ты для него? Ноль без палочки.

— Он левой ногой плохо работал, — вспоминал Владимир Павлович, — я весь упор делал на левую ногу.

— А кто тебе спасибо за это скажет?

— А кто мне должен говорить спасибо? Моя какая цель? Способствовать развитию отечественного футбола. Достигается цель? Достигается. И все…

Конечно, Тоня «заводилась» и кричала, что футболисты теперь знаменитые стали, как актеры. И квартиры им, и машины им. И почет. И уважение.

— И правильно, что им. Заслуживают. Славу нашей родины приумножают, — успокаивал Владимир Павлович жену. — А все-таки я одно скажу… И ты это запомни… Вот пишут: большой футбол. Так этот большой футбол мы все делаем, понятно?

— И ты?

— Именно я. Владимир Павлович Морозов.

Это он Тоню убеждал. А сам вовсе не был убежден.

…Ленька стоял перед ним, пожалуй, самый рослый, самый красивый, и улыбался.

— Знаю про твои успехи, рад за тебя…

— А помните, как вы меня гоняли, а, Владимир Павлович?

— Я-то помню…

Товарищи уже шумели, звали: мол, скорее, Леня, не задерживай. Но он прекрасно понимал, что имеет право задержаться и задержать всех, и ответил недовольно:

— Не видите, что ли, с кем я говорю? Это же мой первый тренер.

Многие из команды не знали Владимира Павловича, разве они ходили на игры цеховых команд или на занятия заводской школы? Но некоторые, конечно, вспомнили: ну да, знаем, как же…

— Вы на банкет, Владимир Павлович? Как это некогда? И что значит «не пригласили»? Я приглашаю, вы же мой учитель… Я же вправду вам всем обязан… Без галстука? — шумел Ленька. — Мы это дело поправим… — Он вытащил из кармана роскошный галстук и, раньше чем Владимир Павлович опомнился, повязал ему на шею. — Заметьте, не мнется, стопроцентный нейлон. Дарю на память… Я его привез для вас, только не было случая завезти… Но я знал, что вас тут встречу, — не то врал, не то правду говорил Леня. — Не поверите, минуты свободной нету… На части рвут…

— Ох, Леня, — назидательно произнес Владимир Павлович, — имей в виду, нет режима — нет и футболиста…

Леня стал клясться, что понимает, но их заторопили, повели — и Владимир Павлович уже сидел в банкетном зале за длинным столом рядом с Леней. А напротив сидел директор.

Было много тостов за кубок, за команду и ее тренера, за решающий гол, за вратаря, за центрального нападающего, за директора завода, ибо кому же не понятно, что успех заводской команды обеспечивает в первую очередь директор. Если директор не любит и не понимает футбола, то вряд ли команду будут знать за пределами заводской проходной. А команда теперь с мировым именем, и мы имеем все основания провозгласить тост за нашего мирового директора…

— Подхалимничайте, ребята, но знайте меру, — погрозил пальцем парторг.

В общем, было весело.

И вдруг встал Леня и стал говорить про Владимира Павловича. И перечислять его заслуги.

— Я ему всю жизнь буду благодарен за свою левую ногу…

— Теперь ты никогда не встаешь с левой ноги, что ли? — опять пошутил парторг.

— Встаю. И часто, — отпарировал знаменитый Леня. — Но не позволяю себе поддаваться плохому настроению и валять дурака на тренировках, потому что из меня эту дурь выбил еще в нежном возрасте Владимир Павлович. И я пью за его здоровье…

И под крик, аплодисменты и возгласы Владимиру Павловичу пришлось встать и поцеловаться с Леней и с величественным, похожим на профессора тренером команды.

А когда сели, Леня сказал тихо и серьезно:

— Владимир Павлович, я ведь от чистого сердца. И аллаверды к Антонине Ивановне…

— Болеет моя Антонина Ивановна…

Леня сделал испуганное, сочувственное лицо, но мощный поток застолья отвлек его, понес в сторону. Стали вставать, в ожидании кофе прохаживаться по комнате, директор подошел к Владимиру Павловичу познакомиться и расспросить, как же это он сочетает работу в цехе с физкультурной, воспитательной и сам еще иногда играет, создают ли ему условия и много ли у них таких тренеров-общественников, хотелось бы знать.

И парторг вставил:

— Имейте в виду: он не просто бригадир, а бригадир бригады коммунистического труда…

И представители центральных спортивных организаций заинтересовались его опытом, и журналисты.

Директор сказал:

— Ну, пресса, вот про кого надо писать…

— Мы учтем, — ответил незнакомый журналист.

А знакомый отвел Владимира Павловича в сторонку и стал жаловаться:

— Разве это я настаивал на методике? Меня человек интересует, характер, а не методика. Но в руководстве отделом сидят дубы, им не втолкуешь…

…Тоня потребовала всех подробностей — что ели, что пили? А жены? Жены не присутствовали? Почему это? И как же он повязал галстук к клетчатой рабочей рубашке? Это же надо совсем не иметь вкуса. Леня? Что Леня? Леня постеснялся ему сказать об этом, а ей-то стесняться нечего… И почему он, идя во Дворец, не мог надеть белую накрахмаленную рубашку? Рубашек у него нет, что ли?

Тоня ворчала и упрекала, а Владимир Павлович слушал, как слушают музыку, — это был голос здоровой вредной, невыносимой Тони…

Потом она сказала:

— Я же тебе всегда, помнишь, говорила, что тебя ценят…

— И верно, ты говорила, — согласился Владимир Павлович.

А Тоня вдруг заплакала:

— И вот теперь, теперь я должна умирать. И погода какая-то, дождь вот-вот пойдет, — говорила она, стараясь сдержать слезы. — Не люблю я такую погоду…

— Не будет дождя, что ты… — успокаивал ее Владимир Павлович, как будто самое главное было в том, пойдет ли дождь. — Я знаю, ты не любишь осень, и я не люблю… — торопливо говорил он, отвлекая Тоню, и расписывал, как они весной поедут отдыхать. Он возьмет отпуск пораньше, и поедут или туда в горы, где они уже были, или в деревню, в березовый лес…

Тоня с сомнением покачала головой.

— Хорошо бы… — совсем тихо сказала она.

— Эй, молодой человек, — гардеробщица Ася потрогала Владимира Павловича за плечо. — Эй, очнитесь… Плащ будете получать или как?

Она села рядом с ним на скамью, зевнула и, вытянув и скрестив ноги, полюбовалась на свои модные туфли. Ноги были сильные, мускулистые, с тонкими щиколотками.

— Я вас задерживаю, вы извините…

— Ну что вы? — Ася поправила бусы, прическу, браслет. Сказала с сердцем: — Еще наша докторша, наша Сима Соломоновна никак домой не уйдет. Одного инфаркта ей мало, второго ждет. И дождется…

Владимир Павлович не понял.

— А что непонятного? Не щадит себя. И на фронте она такая же чудачка была, не жалела себя. День и ночь оперировала. Но вы не поверите, я ее так и не научила честь отдавать. Вот как надо… — Ася лихо козырнула. — Я-то? Как я попала на фронт? Осталась в шестнадцать лет без родителей и прибилась к госпиталю. Нет, я не сестрой, я санитаркой была, но, если хотите знать, ведущий хирург требовал, чтобы я присутствовала на операциях, такая я смышленая была. Ну да. «Без Аси я оперировать не буду». Только он был такой ужасный матерщинник, что Сима Соломоновна мне не разрешала. Сама она других слов не знала, как «спасибо, спасибо, пожалуйста». Как неземная… Без меня она бы пропала, и смех и грех… То табак откажется получать, то ужин не возьмет. И после войны я за ней потащилась, пожалела ее. И теперь проверяю: «А вы получку взяли? А где ваша сумочка?» Домой к ней, правда, давно не хожу, там ее племянники угрелись, они меня, понятно, терпеть не могут. Как за что? За то, что я правду в глаза говорю: как так, почему ваша тетя в своей квартире как в чужом углу живет? Мне-то что? У меня своя комната, газ. Москву-реку из окна видать, как она течет вся такая сиреневая, и рябь переливается по воде…

Одной лучше, сама себе хозяйка. Хочу пригласить человека — никого это не касается… Хочу держать кошку — держу. Почему я в хирургии работать не стала? У меня глаза слабые. Я санитаркой была, тоже себя не щадила, больные молились на меня. Сима Соломоновна уговаривала меня: «Ох, Ася, если бы тебе образование, диплом. Учись, Ася!» А как учиться с таким зрением? Я тоже жертва войны, если вдуматься… А то я бы своего добилась, не так как Сима Соломоновна. У нее же докторская почти готовая, а она? Подобрала племянников-лодырей и возится с ними — то дежурство лишнее возьмет, то консультацию. Смотреть тошно! Чтобы я для кого-нибудь отказывалась от своего идеала, да ни за что! Кто для меня отказывается, позвольте спросить? Что-то я таких не видела. А Симу Соломоновну я за то уважаю, что ей для себя ничего не надо, все для людей… Ее палкой не выгонишь, когда тяжелые больные… Ой, видали бы вы ее в сапогах — умора! А мне в сапогах было ловко, так и щелкала каблуками! У меня, видите, нога как литая… На такой ноге и сапоги и туфли имеют вид, мне многие завидуют. А чему завидовать, ничего уже не осталось…

— Простите, — вежливо прервал ее наконец Владимир Павлович. — Пойду…

В коридоре к нему подошла Галочка — она только что снова сделала укол Тоне — и сказала, глядя прямо на него затуманенными глазами:

— Вы не переживайте так, не отчаивайтесь. Вот еще профессор будет завтра смотреть вашу жену. Это же огромный авторитет. Я сочувствую, у меня мама больная, я вам очень сочувствую…

Ее печальный, озабоченный голосок журчал, как тоненькая струйка чистой воды, которую нашел он летом в лесу, на дне оврага, заросшего папоротником.

— Вот ты сердишься, что я никуда не хожу, — вдруг сказала Тоня. — А мне не хочется. Я если куда иду, так тороплюсь домой, боюсь, с вами что случится… Я сама не знаю, почему это. Ты помнишь, я любила танцевать… А когда тебя встретила, как из головы вон… Все боялась: ты меня разлюбишь — и хотела показать, что ни капельки не страшусь. Ведь это стыдно, когда так сильно любишь, что гордость теряешь…

— Ну, в чем, когда ты теряла гордость, — возразил Владимир Павлович, — никогда ты гордости не теряла…

— Я только вами и жила, тобой и Веточкой…

— А я? Я разве кем еще жил, кроме вас?

— У тебя и другие интересы были, а уж я…

— Что ты? Разве ты плохо работала? А стометровку забыла?

— Дома я все с любовью делала, рубашки твои гладила с любовью, платьица Веточкины… — Она усмехнулась. — Гляжу и мечтаю — взглянешь ты на меня или не взглянешь? Внушаю тебе мысленно: «Взгляни». А ты… Ты не откликался…

— Так я же не знал…

Чего он не знал? Что Тоня любит его?

— Мне нравилось, что ты бескорыстный…

— Так ты за это меня ругала…

— Ну и что?.. Ругала, а уважала.

Тоня притянула к себе его руку и покачивала и поглаживала. Спросила:

— Ну неужели ты не завидовал? Ну вашим, всем тем, что в славу вошли?

Владимир Павлович замялся.

— А у меня сердце кровью обливалось, — призналась Тоня, не дожидаясь, что ответит муж. — Думала, ты и совестливый, и благородный, и игрок хороший, как же так? Но ты не напористый, не бил на эффект, не рисовался…

— Таких игроков, как я, тысячи… — уже с досадой сказал Владимир Павлович.

— Нет, — замотала головой Тоня. — Нет, не тысячи…

Она опять устала, поникла, заговорила про другое:

— Жжет, жжет под сердцем, что же это за мука такая, что за доктора — не могут вылечить… Я ведь жить, жить хочу, я еще не жила вовсе… Неужели тебе моя жизнь не дорога, что ты меня не спасаешь…

И опять вспомнила Веточку, нежные ее глаза, которые не переносят мыла, и то, что девочка не любит манную кашу: пусть он все это внушит той, здоровой и веселой, что придет в дом…

— И ты не клянись, что не женишься, не надо мне такой клятвы. Будьте только счастливы — и ты и Веточка… А фотокарточки мои убери, пусть никто не смотрит на них, не надо… Или нет, оставь ту, где я еще молоденькая, где волосы вьющиеся, помнишь? Да нет, ты уже не помнишь, какая я была… Но я не обижаюсь, нет. Больше, чем ты любил, ты любить не мог. Каждому свое… И я это сознаю и не плачу больше: мы жили хорошо… И, если я в чем перед тобой виновата, ты не сердись, я хотела, как лучше, я все про тебя понимала и знала больше, чем ты сам… Я болела за тебя душой. А если не могла перебороть свой характер, так это же не моя вина. И ты не виноват, что у тебя такой характер. Ты не умеешь расталкивать других локтями, ты всех пропускаешь вперед себя… — И раньше, чем измученный Владимир Павлович нашелся что сказать, Тоня произнесла, торжествуя: — И вот истина наружу выплыла. Теперь не я одна, все на заводе поймут, что ты за человек.

— А что я за человек? Самый обыкновенный…

Владимир Павлович оборвал на полуслове.

Вечер уже поглотил оголившиеся ветки, касавшиеся окна, деревья вырисовывались теперь смутно очерченной темной массой. На дальнем фоне, где строился новый больничный корпус, зажглись на башенных кранах огни. А самих кранов не видно было… И костер зачем-то развели на строительстве. Может, мусор сжигали, а скорее — грелись.

Тоня, молчала. Утомилась, должно быть. И сам он обессилел. Боялся шелохнуться, потревожить Тоню. Да и что говорить? Как оправдываться? Он уже все сказал, что умел, во всем обещал покоряться.

Но не мог ведь он согласиться с Тоней, признать: да, он одержал великую победу, его заметили и оценили. Ему и обидно и смешно стало: неужели он должен радоваться, считать за честь, что на банкете выпили за его здоровье? Не такой уж он мелкий…

Неудачником он себя не считает, это безусловно, но и удачником не может считать. Кто он? Просто честный человек. Хотел большего? Да, хотел. А чего? Славы? И славы, конечно. Ведь слава, она отражает и твои успехи и твои возможности — это факт. От этого никуда не спрячешься. И факт, что для призвания своего, для главного нужно уметь жертвовать всем, иногда даже ближних своих ставить на второй план. А он этого не умел.

Может, призвание и мстило ему, не приносило большой удачи, потому что не всей душой он своему призванию отдавался. Старался никого не обижать.

Старался-то старался, а Тоню все-таки обижал.

Теперь вот ходит сюда, кается, клянется: буду сидеть дома, буду всегда с тобой. А где же ты был раньше? Почему не видел, какая у тебя жена, сердился, дулся, убегал на бульвар любоваться чужим, красивым счастьем. Своего не замечал…

Тоня ласково окликнула его:

— Иди домой, что ты? Не выспишься, а завтра на работу…

— Я спать не хочу…

— И что мне только профессор завтра скажет, должен ведь он помочь?..

— Это точно. Это точно, Тонечка, дорогая…

А Тоня опять подтвердила:

— Нет, мне очень приятно, что все про тебя узнали…

Вошла Сима Соломоновна, маленькая, толстенькая, с плохо уложенными волосами, в туфлях со сбитыми низкими каблуками, строго посмотрела на Владимира Павловича: что это, мол, он тут делает в неурочный час, — взяла Тоню за руку, пощупала пульс. Тоня сразу присмирела, стала тихонькая, махонькая, как ребенок.

Сима Соломоновна велела:

— Спать.

— Не спится, — жалобно протянула Тоня. И удивилась: — Разве вы сегодня дежурите, Сима Соломоновна?

— Нет, я не дежурю…

— И так задержались, ведь с самого утра вы на ногах, — с укоризной сказала Тоня, — я думала, вы давно ушли…

Когда Сима Соломоновна вышла, Тоня бровью показала мужу: иди, мол, милый, иди, нельзя больше, не разрешается.

С трудом передвигая одеревеневшие от волнения ноги, Владимир Павлович пошел за докторшей и уже в гардеробе, робея, спросил:

— Надежда хоть есть, а, Сима Соломоновна?

— Как это может не быть надежды…

Ася вынесла пальто Симы Соломоновны и авоську с продуктами. Слегка покачиваясь с носка на пятку, она слушала, как докторша успокаивала Владимира Павловича, что завтра Тоню обязательно посмотрит профессор.

— Так всегда, — громко, но чуть в сторону, как на сцене, сказала Ася, будто ни к кому не обращаясь: — Сима Соломоновна вы́ходит, вырвет больную из лап смерти, а спасибо говорят профессору…

У Симы Соломоновны гневно сверкнули глаза, она даже руки подняла в ужасе, но Ася напялила на нее пальто и ушла за перегородку.

— Ася, я же вас просила…

Но Ася уже зашуршала жестким плащом Владимира Павловича и забормотала что-то насчет того, что она может и помолчать, ибо кто она, Ася? Маленький человек, разве у Аси есть право голоса?

— Это очень хорошо, что больные верят в профессора, — тактично поясняла Сима Соломоновна, заглушая Асино бормотание. — Наш профессор — прекрасный человек. И вообще профессор — это профессор, а мы рядовые врачи…

Владимир Павлович сделал то, чего никогда пе делал в жизни, — взял маленькую сильную руку докторши в свою и поцеловал.

Сима Соломоновна так удивилась, что не запротестовала, только тихонько отняла руку и сказала мягко:

— Не надо отчаиваться. Мы боремся и будем бороться… — По ее некрасивому, милому лицу прошла тень. Она как будто задумалась. Потом встряхнула головой. — У вашей жены, я бы сказала, вечером пульс был немножко лучшего наполнения. Это тоже что-нибудь да значит…