#img_19.jpeg

Областное совещание учителей подходило к концу, когда Ольгу Петровну Лапкину позвали к председателю отдела народного образования товарищу Кучеренко. В президиум. С бьющимся сердцем она свернула в трубку тетрадь, куда записывала все интересное, что говорили ораторы, что казалось ей наиболее важным и полезным: примеры из педагогической практики, обобщения, цитаты, теоретические и иностранные термины — все, что она любила когда-то в институте и что со временем, в деревенской школе, стало забываться.

Совещание проводилось в Доме учителя, и чего только не успела передумать Лапкина, пока пробиралась через ярко освещенный, жаркий, битком набитый зал бывшего барского особняка к сцене, где сидел президиум. Может быть, Кучеренко, слышавший ее отчет о работе, заинтересовался их школой? Или она допустила в своем докладе ошибки? Но какие? Ей ведь так громко и долго аплодировали. Нет, скорее Кучеренко ее похвалит. Может, попросит о чем-нибудь. Да мало ли… Но какая-то перемена в ее жизни должна наступить. Обязательно перемена. Она уже, как передатчик на позывные, настроилась на волну счастья. Удачи. И остановилась перед председателем, красная от смущения, волнения, надежд.

Но Кучеренко, пожилому, с очень усталым лицом человеку, видимо, наскучило именно то, что вызвало такой восторг у Лапкиной: он ведь не раз уже слышал все это на многих других совещаниях и инструктивных беседах. И пришел сюда лишь затем, чтобы самим фактом своего присутствия подчеркнуть важность разбираемых вопросов. Мысли его были далеко. Близилась осень, а план заготовки топлива для школ был выполнен только наполовину. Каково-то несытым, плохо обутым детям сидеть на уроках в холодном помещении. Не хватало учебников, школы не были укомплектованы учителями. Это надо же — три пожилые учительницы, в то время как молодые чахли без мужей, вздумали рожать, взяли декретный отпуск. И, как нарочно, все три из самых дальних сел, куда и замену-то не скоро найдешь… Кроме того, ныла плохо зажившая после ранения рука.

Обо всем этом и размышлял Кучеренко, глядя куда-то мимо худенькой женщины с встревоженными серыми глазами на обветренном лице, молча стоявшей около него. И только когда секретарь представил Лапкину, Кучеренко опомнился:

— Ну, так вот, дорогой товарищ Лапкина. Мы к вам направляем одного человека… только что из госпиталя…

Секретарь подсказал:

— Федотова.

— Ага, Федотова. Он поедет к вам проверить, как у вас налажено военное дело. Дня на два, на три. Военному обучению мы придаем серьезное значение. Человек он у нас временный, отдохнет немного, подкрепится и снова уедет. Так что передайте директору, пусть по возможности создаст условия товарищу…

— Федотову, — опять подсказал секретарь.

— Я помню, — недовольно отозвался Кучеренко.

— Но ведь к нам часть дороги надо идти пешком, — торопливо, словно в этом виновата она, сказала Лапкина. — Можно, конечно, доехать на попутной, но это если повезет…

— Военного человека трудностями не напугаешь…

Лапкина подождала немного, но счастливая волна, видно, отхлынула, пошла на спад. Кучеренко молчал. Лапкина сказала упавшим голосом:

— Хорошо, я передам директору.

— И пусть не задерживает сведения, как там у него с топливом. Заготавливает ли дрова? Осень, видите, какая ранняя…

Лапкина кивнула.

— А с жильем у вас как? — потеплев, спросил Кучеренко. — Плохо живете?

Лапкина опять утвердительно кивнула, пожала плечами, как бы извиняясь, что снова вынуждена его огорчить.

— Знаю, знаю, что плохо. Главные наши беды — топливо и жилье для учителей. Бегут от нас люди. Сами-то вы не собираетесь бежать?

— Нет, — сказала Лапкина, — уезжать я не собираюсь…

— Знаем, что плохо с жильем, да нет пока никакой возможности, — не слушая ее, но ласково говорил Кучеренко. — Не обижайтесь. Нету пока жилья. А на нет, как говорится, и суда нет…

— Но я ведь не обижаюсь, я понимаю… — Лапкина еще немного подождала: надеялась, что он скажет ей что-нибудь еще, очень важное, главное — как растить в тяжких послевоенных условиях маленького человека, — дрова и даже ее плохое жилье как-то не вязались с ее приподнятым настроением, с высоким накалом чувств и мыслей. Но Кучеренко опять замолчал.

Немного разочарованная, Лапкина медленно пошла на свое место. Тоненькая струнка возбуждения еще трепетала, вибрировала в ней, еще с удовольствием она вбирала в себя последние впечатления — речь московского профессора о методике преподавания родного языка, свет хрустальных старинных люстр, заключительный концерт местной самодеятельности, оживленный смех, прощание с новыми знакомыми, библиотечку с надписью на бумажном пояске «Участнику совещания учителей», — но уже исподволь подступали будничные практические заботы: да, надо собираться в обратный путь, надевать разношенную обувь, чтобы не так трудно было идти, получить по ордеру мыло и ситец. И еще ей очень хотелось, выстояв любую очередь в буфете, купить колбасы или рыбных консервов, каких-нибудь конфеток, что ли. Ведь обязательно, когда она вернется, набегут учительницы порасспросить, послушать ее рассказы. Но много покупать тоже нельзя: и денег оставалось чуть-чуть, и тяжело нести. А тут вдобавок этот Федотов, как еще они будут добираться…

Лапкина встретилась с Федотовым, как было условлено, возле главного почтамта. Он был высокий, плечистый, лет тридцати пяти на взгляд, может быть сорока. Он показался ей довольно красивым, вернее, очень симпатичным, она даже немного смутилась. О чем говорить в дороге и что этот роскошный подполковник станет делать в их школе? Да еще такая трудная дорога, как нарочно…

Они ехали поездом, тряслись на попутном грузовике, а на ночь пришлось остановиться в полуразрушенной избе на берегу реки.

До войны это был колхозный дом приезжих. Он и теперь именовался так, но был запущен, неприбран, койки и топчаны стояли старые, сено в тюфяках сбилось, наволочки давно не сменялись. Когда они пришли, их встретила морщинистая, беззубая тетка, показала, где спать, спросила, нет ли курева для ее хворого старика, и тут же собралась уходить.

— А ключи кому потом сдавать? — спросил Федотов.

— Да какие там ключи! — удивилась тетка. — Замок-то давно проржавел. Нет, — сказала она, потуже завязывая платок, — к нам, почитай, никто и не заезжает. Уполномоченные если, те прямо к председателю едут, там и ужинают, партийные — те, наоборот, у нашего секретаря ночуют. У нас же ни заварки, ни хлеба. Был титан, так на сев взяли и не вернули. Я уж жалилась председателю, а он смеется: «Подожди, Марковна, скоро все будет. И тебе, говорит, куплю форму с золотым шнурком на вороте, будешь встречать приезжих. Жаль, говорит, ты не мужчина, без бороды. Я до войны еще в Москву ездил, так там в гостинице старик весь в золоте и с бородой…» Так и не отдал титан.

Федотов все-таки укорил:

— Но веник-то могли бы связать, вон у вас лес рядом, береза…

— Веник был, исшаркался… — Сторожиха успокоила Федотова: — Я велю своему мужику, он нарежет. Вот только здоровьем он слабый…

В одной комнате на койке кто-то спал, с головой накрытый потрепанной шинелью, вторая койка пустовала. Через коридорчик была еще одна комнатка. Лапкина прошла туда, села на топчан, прислонилась затылком к прохладной стене. Славно. Федотов что-то говорил ей, она кивала, ничего не понимая; да-да, она дождется чая, который он непременно хотел вскипятить на плите, и тут же, сидя, уснула, как мертвая.

Когда она открыла глаза, уже светало, четко проступало то, на что она и не посмотрела вчера, — облупившиеся стены, оклеенные плакатами, стол, деревянные табуретки. Солнце еще не взошло, все, что было за окнами, — темная кайма дальнего леса, вершины высоких елей на опушке, — сливалось в густую зеленую массу. Но какие-то пушистые ветки, какие-то острые верхушки все-таки выделялись, стояли наособицу, и за ними уже возникал золотой солнечный ореол. Золота, сияния становилось все больше, на березках, что росли недалеко от избы, уже весело сверкала роса, торжественно светились белые, тонкие, почти не замшелые стволы. Береза была любимым деревом Лапкиной. И еще клен, у клена каждый лист как будто сделан художником. Почему-то у них в деревне не было кленов…

Она вдруг неожиданно для самой себя обнаружила, что кто-то подложил ей под голову обернутую в чистое вафельное полотенце подушку, снял с нее башмаки и укрыл ее же собственным стареньким, измявшимся в поезде пальто.

Она носила это пальто, еще когда училась в институте. Чудом каким-то они купили с бабушкой такое славненькое пальто. Она любила его и особенно узенький меховой мягкий воротничок — так приятно было трогать пушистый ворс подбородком. Пальто служило все сезоны. Когда ей бывало весело, она вспоминала один старый роман. Много таких старых, затрепанных романов было в их городской библиотеке, когда она еще жила дома, и однажды, подростком, она обнаружила в книге записку: «Тот, кто найдет эти строки, — отзовись». И подпись: «Одинокая душа». Записка пролежала в книге так долго, что отзываться было бессмысленно, но Оля Лапкина часто силилась представить себе этого человека, эту одинокую душу. Она старалась угадать: кто он? Чего и кого искал? Почерк был скорее мужской, твердый и крупный. Так вот, в книге, где лежала записка, упоминалось, что в Париже наступила весна, продавщицы и швейки, фабричные работницы уже ходили простоволосые, с цветком, засунутым в прическу, но дамы из высшего света еще кутались в меха. «Я ношу меха даже ранней осенью», — смеялась Оля. И студентки, которые ее любили, говорили: «Вечно ты со своими фантазиями, Оля». Те, которые не любили, фыркали: «Ну и воображала ты, Лапкина!»

После института она очень надеялась на новое пальто, но не было денег, а тут еще и мех вытерся, пальто теперь свободно Можно было носить даже летом. А уж в войну…

…Тут до нее дошло, что она заснула одетая. Неужели это Федотов снимал с нее туфли, укрывал ее? Как неловко… Хорошо еще, если в дороге не протерлись чулки. Тогда вообще все ужасно.

Она взглянула — чулки вроде целые.

Все-таки она поскорее вскочила, одернула юбку, обулась. Дверь в коридор была широко распахнута, и дверь в комнату, где ночевал Федотов, тоже была раскрыта. Человек, спавший под шинелью, должно быть, ушел.

На стуле была аккуратно развешена зеленая гимнастерка. Федотов спал на спине, подложив руки под голову. От его крепкой, белой, незагоревшей шеи, видневшейся в круглом вырезе сорочки, веяло какой-то детской чистотой.

Она долго стояла и издали смотрела, Как он безмятежно спит. Не то любовалась, не то старалась узнать в нем кого-то или вспомнить. Даже странно, что она, такая дикарка, вдруг прикипела к этому едва знакомому человеку. Вчера они едва-едва обменялись несколькими фразами. Он мало спрашивал, а если спрашивал, то все о деревне: какая теперь там жизнь, восстанавливается ли хозяйство и тому подобное. Она, как умела, отвечала. Ни о чем таком, что касается лично ее, разговора вроде не было. И она не расспрашивала, кто он, откуда к ним попал и зачем едет в их школу.

Но все равна она бы поверила всему, что он скажет, пусть самому невероятному: такие люди не лгут. Вот это она знала твердо.

Лапкина вдруг испугалась, что Федотов почувствует ее взгляд и проснется. Она вышла на крыльцо.

В кустах пронзительно и весело посвистывали и щебетали птицы.

Дом приезжих стоял на опушке, среди берез и рыжих, выгоревших сосен. Лапкина прошлась по лесу, нашла несколько сморщенных грибов и куст сухой мелкой земляники. Утро было тихое, спокойное, по-осеннему чуть печальное, с желтеющими листочками, беспокойными облаками над головой и напоминающим скипидар запахом опавшей и высохшей за лето хвои.

Она умылась из ручья и вытерлась носовым платком.

Это тоже показалось ей прекрасным, как земляника, и трепещущие на ветру березовые гибкие ветки, и небо. И все время она вспоминала совещание, заново переживала то, что передумала и перечувствовала за эти четыре дня в областном городе. Она вчера сказала Федотову:

— Мне этой зарядки хватит надолго.

— Какой именно? — уточнил он.

Ей не захотелось объяснять подробно, она просто улыбнулась в ответ. Как скупец, она побоялась открыться, таила накопленные сокровища, хотела приберечь воспоминания на длинные осенние вечера, на глухую зиму.

Окончив пединститут за год до войны, она не колеблясь поехала в деревню. И никогда не жалела об этом. У нее заранее было решено, что учительствовать она будет в деревне, но, конечно, скучала по городу, по театру, по свежим журналам. Иногда, когда плохо натопленные печи выстывали к утру и становилось так холодно, что страшно было вылезать из-под одеяла, она начинала как чудо вспоминать студенческое общежитие, где были паровое отопление, душевая с серым выбитым цементным полом, электричество. Она куталась в вылинявший купальный халат с широкими рукавами, и школьная уборщица, украинка, ядовитая и языкастая женщина, говорила: «У вас ряса, Ольга Петровна, як у попа». Как все молодые учителя, Оля Лапкина дала себе поначалу слово не опускаться, следить за книжными новинками, устраивать со школьниками спектакли. И, как все, она не успевала ни следить за литературой, ни изучать языки. А потом началась война. Война все перемешала, не до самообразования было. Ей жилось очень трудно.

Много работы было и в школе, и в сельсовете, и в райкоме партии, и в райисполкоме. Всюду считали, что «учителя — наша культурная сила». Не было ни одной хозяйственной или политической кампании, которая могла бы пройти без учителей, следовательно, и без ее участия. Она писала письма на фронт, читала вдовам похоронки и плакала вместе с ними, иногда работала в поле. Всюду не хватало рук.

Оля Лапкина сознавала, что тупеет, забывает теорию, загруженная практическими делами, и что она никогда уже не соберет материалы для той работы по педагогике, которую она задумала, когда была студенткой. Какая уж там педагогика! «Не до жиру, быть бы живу, — говорили ей старые учительницы. — Выжить бы… Хорошо, у вас нет семьи на руках». И верно. Не было еды, а если и была, то грубая, скудная. Картошка, картошка, чай из смородинового листа, похожий на глину хлеб. Она ведь не держала коровы, не сажала овощи, как делали семейные. Ела всухомятку, кое-как. Но руки все равно огрубели и лицо обветрилось, стало не таким тонким, не таким нежным, как было.

Совещание в областном центре всколыхнуло ее, встряхнуло, освежило. «Я глотнула озона, — думала она. — Я полна новых сил».

Когда она вернулась в избу, Федотов уже не спал.

— А знаете, какая штука неприятная, — сказал он озабоченно. — Я ходил, узнавал. Мост, оказывается, разобрали, а теперь какая-то неполадка, будет готово только завтра…

— Вот те и на! — прямо-таки закричала Лапкина. — Значит, придется ждать?!

Она положила на стол грибы и землянику. И вдруг почувствовала, что нисколечко не огорчена: что ж, она с удовольствием отдохнет денек, разберется в своих мыслях.

Она приготовила завтрак, потом просматривала книги из библиотечки, полученной на совещании, а Федотов спал, ходил зачем-то в деревню. Он принес свежей соломы на кровати, открыл забитое окно. Стало свежо и приятно.

Разговаривали они мало.

Лапкина, немного теряясь, завела было беседу о новых задачах в воспитании детей, о современной педагогике, об Ушинском. Но Федотов интереса к этим темам не проявил.

О себе Федотов говорил мало. Вскользь сказал, что попасть домой сразу после войны не пришлось, служил за границей в советских войсках, заболел, долго лежал в госпитале, вышел и вот почувствовал, что война как-то уже подзабылась, все заняты восстановлением, работают. Пошутил, что уже никто не встречает его с цветами и оркестром, как встречали других фронтовиков, а ему надо определиться в мирной жизни, найти свое место. Хочется ему оглядеться перед тем, как отправиться домой. К семье. Семья у него небольшая, есть жена, к которой он и поедет. Жена, он сказал это с гордостью, бывшая спортсменка, очень волевая. И Лапкиной почему-то был неприятен оттенок гордости в его голосе. Чуть надменно, как ей представлялось, она завела разговор о литературе, о книгах.

Но этого разговора Федотов не поддержал.

Оле Лапкиной казалось, что для нее не существуют люди, которые не любят искусства, и из всех учителей их района она выделяла только математика Козакова, который, немного, правда, фальшивя, играл на скрипке и уверял, что любит французскую живопись и стихи Симонова. «Что бы там ни писали критики, поэзия немыслима без любви. А в его лирическом дневнике есть живая женщина. Я как будто слышу стук ее каблуков». Козаков был худ, неопрятен, очень близорук, из-за этой близорукости его и не взяли в армию, но только с ним Лапкина могла отвести душу, поговорить об отвлеченном, о постороннем, не только о школе. И все окрестные учительницы подозревали, что у них роман.

Романа, однако, не было, хотя заумные разговоры о любви как таковой, какие-то намеки на чувство, полуслова все-таки имели место. Но Козаков был женат. И жена его, издерганная, чуть истеричная, с огромными, чуть навыкате глазами и завитушками, нависавшими на уши, женщина, которая преподавала географию в младших классах, всегда смотрела на Лапкину со страхом. Как будто Лапкина могла подойти сзади и всадить ей меж лопаток нож.

Лапкина очень огорчалась и старалась быть как можно любезнее, на что Элеонора, жена Козакова, тоже отвечала показным великодушием и с лицом великомученицы, но нервно хохоча зазывала Лапкину в гости:

— Муж так любит разговаривать с вами о литературе, приходите. Он ведь известный болтун. Бедненькая, вам тоскливо одной…

— Да не тоскливо мне вовсе, я так занята. — Лапкина содрогалась при одной только мысли, что ей придется пойти к Козаковым, в их грязную, неряшливую комнату, где муж будет увлеченно разглагольствовать, а Элеонора то неестественно хохотать, то смиренно говорить о том, как хорошо Лапкиной: живет одна, может хоть минутку выкроить для чтения, а у нее дети, муж, огород. Мужа ведь это не касается, она освободила его от домашних забот.

Лапкина не раз давала себе слово оборвать знакомство с Козаковым, ограничиваться при встречах в школе словами «добрый день», «как здоровье» или «всего хорошего», но ее тянуло к нему, потому что больше не с кем было обменяться мнениями о прочитанном. Он хоть знал, о чем пишут в газетах, что на фронте, слушал радио.

Как раздражали ее другие учительницы с их мелкими интересами, склонностью к сплетням, их усталостью и заезженностью, тем, что смирились и согнулись под тяжестью забот и трудных условий жизни. Исключение она делала только для Марьи Ивановны Орловой, но та по натуре была резкой, даже грубоватой, ничего не признавала, кроме служения долгу, твердила: «Ну, милая, ты же сама такую профессию выбрала — учитель. Теперь терпи…» А Оле Лапкиной еще хотелось жить, любить, хотелось какого-то взлета.

Был еще директор, очень славный человек, но старый, больной. Он преподавал историю, в войну служил интендантом и сам признавался: «Позабыл я за войну эту свою историю, да и на многие вещи смотрю шире, приходится очень много готовиться к занятиям». Работы в школе было по горло, чтобы сплотить учителей, общаться с ними, чаевничать, даже в мыслях у него не было. Он все хотел подбить колхозников на то, чтобы отремонтировать школу. Здание построили незадолго до войны, но без ремонта помещение обветшало. То падала с потолков штукатурка, то дымили печи.

Искусством и литературой директор совсем не интересовался.

Не похоже было, что литературой и искусством интересуется Федотов.

Лапкина удивлялась поэтому, что Федотов ничуть не раздражает ее своей прямолинейностью, что он не кажется ей ограниченным. В его спокойной уверенности чудилось что-то правильное, какая-то твердость, четкость, ясность. Она наталкивалась на это спокойствие, как на скалу, и, как о скалу, разбивались все ее выдуманные представления о том, каким должен быть фронтовик. Хотя, конечно, ей уже не раз приходилось сталкиваться с бывшими фронтовиками. Но все равно два представления — реальное и выдуманное, вычитанное в описаниях военных подвигов, — как ни странно, спокойно уживались в ней. Как будто подвиги совершали не обыкновенные люди, которые чудом выжили и вернулись к своим семьям, в их деревню, а другие — особенные, необыкновенные.

В войну, когда она думала о своем муже, теперь уже почти забытом, то, хотя и разлюбила его, старалась думать о нем как о любимом. Ей казалось, что раз он воюет, значит, имеет право на ее преданность. И она давала себе слово, когда он вернется и если вернется к ней, быть с ним чуткой и терпеливой, забыть то, что разъединяло их, и все силы приложить, чтобы сделать их брак более счастливым. Ей казалось, что она обязана как-то возместить все, чего он был лишен на войне, — домашний уют, женское внимание и уход, тепло. Хотя, если говорить честно, их раздоры были именно из-за того, что она не умела и не хотела создавать домашний уют, ухаживать за ним, чем он был так избалован в доме своей матери, которая не полюбила и не приняла невестку. Теперь Оля считала, что она все будет делать по-другому. Это ее долг, долг женщины, оставшейся в тылу. Может, и ему, изнеженному матерью и легкомысленному, прошедшему через горнило войны, через море огня, жена станет дороже.

Но мужа убили еще в первую военную зиму. Даже фотографий не осталось. Свекровь попросила прислать ей все, что принадлежало сыну. Даже его письма к жене.

Лапкина сказала Федотову, как собиралась когда-то сказать мужу:

— Сидите. Я сама приготовлю ужин. Достаточно лишений натерпелись вы на войне…

— Нет, почему же? — возразил Федотов. — Нас кормили не скажу чтобы плохо. Я наслышался в госпитале, как тяжело живется на «гражданке», — ой-ой-ой… Ведь правда тяжко?

— Трудновато, — согласилась Лапкина. — Вот представьте, я вызываю мать ученика или иду к ней сама, вижу нужду и голод, безотцовщину, в чем я могу ее упрекнуть, что еще потребовать? Да у нее и так все руки в трещинах, она высохла от непосильного труда, не знает, чем и как накормить детей, а я буду просить у нее помощи в воспитании, так, что ли? Зачем же я тогда училась, за что мне жалованье платят?

— За работу, — подсказал Федотов.

— Но ей-то за работу не всегда платят, — горько сказала Лапкина. — У нас очень невесомый трудодень. Говорят, совхоз здесь будет, хоть бы скорее…

Она смутилась оттого, что сгущает краски, запугивает его, и растерянно замолчала. Федотов задумался.

— Если по-настоящему, если искать самый трудный участок, то это именно деревенская школа…

— Но ведь не останетесь у нас, — Лапкина даже рукой махнула. — Дальше благих разговоров не пойдете. Впрочем, почему именно вы?

— Пожалуй, не пойду. Жена не захочет…

Лапкина стала убирать остатки консервов и хлеб, ополаскивать кружки. Сердилась на себя за бестактность. Чего она пристала со своими упреками к этому человеку? Он-то здесь при чем?

Федотов долго молчал.

— Когда мы вошли в Германию, меня знаете что поразило? Да и не меня одного… Пустые дома, население, естественно, попряталось, но в каждом доме, в подвале, на полках банки с консервированными фруктами, с овощами. Все закрыто крышками, расставлено аккуратно, ровными рядами. Компоты, понимаете…

— Ну и хорошо, что компоты…

— Хорошо-то хорошо. Но доживем ли, когда и наши люди станут наконец получше жить…

— Я надеюсь, что доживем, — улыбнулась Лапкина. — Конечно, доживем.

Федотов вдруг сказал:

— А вы очень славная. Мне нравится, что вы такая славная.

Все-таки задел, разбередил ему душу упрек Лапкиной, и он, не то чтобы оправдываясь, а просто объясняя, сказал:

— Очень я по дому истосковался. Сколько раз закрывал глаза и жену как наяву видел. Молодая она была очень смешливая. Но строгая. «Не гляди по сторонам, ты на кого это глаза пялишь?» Очень была подозрительная, не дай бог в гостях рядом с чужой женщиной сесть, сейчас же скандал устроит. А тут я даже о ее ревности скучал. Мечтал, как вернусь, как все переоборудую, отремонтирую. Читать я не особенно-то читал, а тут стал мечтать, как лягу на диване с книгой после работы. Или в выходной… — Он резко оборвал. Нахмурился, посерьезнел. — А какая будет у меня работа? Где? Специальности никакой нет, учиться поздновато. А я все-таки в армии был командир, подполковник… Ладно, разболтался я. — И Федотов погладил Лапкину по руке.

Она покраснела.

Стемнело. Мимо окошка, карабкаясь вверх, проплыла огромная ликующая луна. Лапкина сказала восторженно:

— Мир вокруг нас стал ирреальным…

— Да, светит луна. Как будто зажгли осветительную ракету. Но у тех свет мертвенный, а тут — жизнь…

Из своего дорожного мешка Лапкина достала блузку с бантиком и туфли, в которых щеголяла на совещании, довольно еще новые, красивые туфли. Ей хотелось быть нарядной, необыкновенной, как эта сверкающая звездами и пахнущая лесом августовская ночь. Конечно, и в деревне бывали такие ночи в августе, такая же полная луна томилась в небе, но там будни, там некогда и глаза поднять на луну.

Она опять ходила по лесу, по вечерней росе, не щадя ни туфель, ни блузки. Федотов шел рядом, не догадываясь даже поддержать ее за локоть, когда Лапкина спотыкалась, и, чтобы казаться строгой и умной, она опять заговаривала о педагогике и психологии ребенка.

— У вас есть свои дети? — спросил Федотов.

— Нет, — помотала головой Лапкина. — А у вас?

— И у меня нет. Жена не хотела…

— Хорошо, когда дети, — с грустью сказала Лапкина. — Это счастье, когда дети.

— Я племянников люблю, как родных детей. Очень хорошие у меня племянники. — Лицо Федотова просияло. — Мальчик прекрасный. И девочка тоже хорошая.

— А мать у них хорошая? — спросила лукаво Лапкина.

Федотов не заметил насмешки.

— Хорошая.

— А тетка?

— Тетка? То есть жена моя? У них вся семья — две сестры, брат — прекрасные люди…

— А вдруг и завтра мост не починят? — перебила его Лапкина. Как-то некстати сказала: — У нас вот-вот должны начаться занятия в школе.

Они пошли обратно, плутая меж темных деревьев, и, когда показалась изба, Федотов обрадовался:

— Вот и наш дом.

Лапкина усмехнулась.

Она помедлила на пороге, потом решительно сказала:

— Нет, надо спать. Завтра встанем пораньше…

Сбросив туфли, она легла на свою койку. Луна укатилась за лес, но все равно комната была в чуть потускневшем свете, переплет окна бросал тень, на стену, исчерчивая ее квадратами, как ученическую тетрадь.

Вошел Федотов. Он остановился у притолоки и спросил деловито:

— Слышали когда-нибудь про письмо, которое послали финнам с острова Ханко, когда те предложили нашим сдаться?

— Что-то вроде ответа запорожцев туркам, да?

— Крепко написано, — сказал Федотов. Он уселся на табуретку и достал из кармана гимнастерки сложенный в несколько раз листок папиросной бумаги, бережно развернул его и передал Лапкиной осторожно, как вручают сокровище. — Я вам посвечу фонариком, если хотите…

Письмо было остроумное, хлесткое, меткое, но оно изобиловало такими крепкими мужскими словечками, что Лапкиной было неловко читать. И еще более неловко было признаваться в этом. Она только спросила:

— Вы были тогда на острове Ханко?

— Был.

— Как я завидую, что вы участник войны, — прижимая руки к горлу, сказала Лапкина. — Я рвалась на фронт, но не взяли…

— Трудно на войне. Вам было бы очень трудно.

— Что вы! Неужели я боюсь трудностей?

Федотов подвинулся ближе и взял Лапкину за руку.

— У вас есть муж?

— Он убит.

— Вы его любили?

— Любила, наверное, — поспешно ответила Лапкина. — Но это было так давно, в какой-то другой жизни, не в этой…

— А он вас?

— По-своему, может, и любил… — Она натянуто засмеялась. — Мы с ним так мало прожили вместе…

Этот вопрос она много раз задавала себе сама. Любил ли ее Игорь? Любила ли по-настоящему она его? Про себя она знала точно: была увлечена, была влюблена. Но Игорь, вернее, обстоятельства все сделали для того, чтобы их увлечение не переросло в прочную, не боящуюся бурь и испытаний любовь. А может быть, у каждого чувства есть свой потолок? Как имеют свой потолок и ум, и способности. И Игорь на большее был неспособен? Ох, не знала она, не знала. И мучилась, и страдала именно из-за того, что не знала.

Иногда она уезжала от Игоря домой, к бабушке, и рыдала по ночам, металась между телеграфом и бабушкиной квартирой, писала мужу длинные телеграммы-ультиматумы и разрывала бланки в куски, а бабушка подбирала их с полу и прочитывала. Спрашивала: «Он тебе изменяет?» — «Нет, что ты…» — «Может быть, он… может, он выпивает?» Оля только смеялась. «Игорь домашний мальчик, он пьет молоко, сок, ну, в крайнем случае сухое вино, и то под надзором своей мамочки». — «Оля, это непорядочно. Ты ревнуешь сына к матери. Это святое чувство — любовь сына к матери».

Оля отчетливо помнила, как он появился на курсе, Игорь, беленький, похожий на портрет Сергея Есенина, нежный. Читал ей свои стихи, на концерт повел. Не ругался, не орал. Пригласил домой, чтобы познакомить с матерью — она работала машинисткой в редакции. Была такая интеллигентная, воспитанная, делала вид, что Оля просто подружка, что у них с Игорем дружба. На все закрывала глаза, сюсюкала.

Но Игорь был все-таки мужчиной и хотел, чтобы и Оля видела в нем мужчину. Когда они сошлись, он был уверен, что мать обрадуется, звал Олю своей женой и настаивал, чтобы она переехала из общежития к ним, Оля с ужасом вспоминала тот первый вечер, когда она должна была остаться у Игоря ночевать. Комната-то была одна. Мать все не ложилась спать, сидела за столом, у лампы, читала. Только вздрагивали ее плечи, покрытые тонким платком, — плакала. И Оля с Игорем тоже не ложились спать. Стеснялись. Потом Оля выдумала, будто забыла взять из общежития конспекты, а без них нельзя завтра явиться на занятия. Ушла. И опять Игорь требовал, чтобы она вернулась, канючил, настаивал. Мать вроде смирилась, хотя всегда разговаривала с сыном так, словно они были вдвоем в комнате, не было никого третьего, никакой Оли. Иногда — почему-то это обычно случалось по средам — мать, многозначительно поглядывая на молодых, уезжала ночевать к сестре. Она долго собиралась, вздыхала, поджимала тонкие губы. Оля прямо вскипала от злости, от спектакля, который разыгрывался. И вместо того чтобы радоваться уединению, они с Игорем ссорились. «Мы ведь живем у мамы, надо быть благодарными». — «Но зачем жить у мамы? Уедем, страна большая». — «Я не могу оставить мать». — «Ты просто боишься жизни!» — кричала Оля. И когда после окончания института было распределение, Оля уехала в деревню. Игорь не захотел. Вот и вся ее история…

— Но муж приезжал ко мне, и я к нему ездила. Может, если бы не война…

Федотов вдруг наклонился и поцеловал ее.

— Не нужно, что это вы, — сказала она нетвердо.

Но он поцеловал ее еще раз, и она не стала противиться. Плыла по течению, по теплой воде, не в силах шевельнуть рукой, оттолкнуть его, радуясь тому, что ночь, золотая осень и они вдвоем в этой осенней ночи. Значит, она еще может понравиться! Было страшновато, но смутно Лапкина надеялась, что вот-вот сумеет все это прекратить, оборвать, что ничего плохого, предосудительного не может случиться с ней, строгой и нравственной учительницей Олей Лапкиной. Ведь еще не были произнесены слова любви, не было никаких объяснений. И вдруг Федотов шепнул просто, сердечно и естественно: «Я сейчас разденусь». И стал расстегивать пуговицы на гимнастерке. Она растерялась, упустила минутку, когда еще можно было протестовать, возмущаться. Она уже любила его, теплого, милого, глупого, широкоплечего, с этой по-детски белой шеей в вырезе казенной рубахи. И то, что произошло, что должно было неминуемо произойти, что было предопределено с той самой минуты, когда они встретились у почтамта, и чему способствовало все — и дорога, и пустой дом приезжих, и разобранный мост, и луна, и березовые деревья, — это произошло, и было так сладостно, чудесно и просто, что Оля Лапкина только удивлялась своей безропотности, но не ощущала ни сожаления, ни стыда.

И сожаление, и стыд пришли позже, утром.

А пока они лежали рядом, на одной узкой койке, и Федотов называл ее кисонькой и целовал, и она называла его милым, и целовала, и дивилась тому, что делает это с чистой совестью. Ведь она никогда, даже в мыслях, не могла допустить, что с ней может случиться подобное. Она все прощала Федотову — такие у него были сладкие, золотые руки и объятия, как будто пришла к ней награда за всю ее строгую, скучную, рассудительную жизнь, полную умствования и сентиментальности.

— Я очень стеснительный, — признался Федотов. — Я вчера всю ночь, почти что до утра томился, не спал. Ты мне еще вчера очень понравилась. Но я бы сквозь землю от стыда провалился, если бы ты мне отказала…

— Но почему, почему ты думал, что я соглашусь? — с ужасом спрашивала Лапкина. — Я и не думала, не знала…

И с еще бо́льшим ужасом сознавала, что, в сущности, это ей безразлично. Да, ей безразлично было, что она едва знала Федотова, вчера впервые встретила. Прошли только одни сутки. И все же между сегодняшней ночью и той минутой, когда председатель облнаробраза швырнул ее вниз с утеса надежды и сказал про одного человека, командированного в их школу, прошли года, пролегла вечность. Где-то в космосе блуждала она, худенькая учительница Лапкина, которую волей судеб занесло сюда, в эту избу.

Всю ночь она была счастлива.

Пришло утро, и оказалось, что мост еще не починили. Она вглядывалась в Федотова и не могла понять, доволен ли он тем, что они должны еще задержаться. Она и себя не понимала. И досадовала. Сердясь, говорила Федотову, что это ужасно, такая расхлябанность, такое неумение работать. Ей нужно в школу. Она сердилась так, будто Федотов был во всем виноват, но, когда он предложил достать лодку и переправиться, сказала ядовито:

— Вам, конечно, хочется поскорее закончить совместное путешествие. О, не беспокойтесь, я не имею к вам никаких претензий. Сама отвечаю за свои поступки…

Федотов поморгал ресницами и ничего не ответил. Не понял.

Лапкина легла, отвернулась к стене и сделала вид, что спит. Она тихонько плакала под противным своим пальто, смешным и неуместным в этой убогой комнате на берегу реки. Душа ее томилась по высоким словам, которых она ждала от Федотова, по любовному признанию, по нежности, по каким-нибудь доказательствам, что все это не случайно, что она не травинка, случайно сорванная и небрежно брошенная в пыль, на дорогу.

Все возмущалось в ней, кричало, требовало оправдания. Неужели с ней можно обойтись как с девчонкой, с дурочкой, с первой встречной? Неужели все произошло только потому, что они ночевали в одном доме? Но ведь ей не раз приходилось ночевать даже в одной комнате с другими мужчинами, когда ездили на совещания в соседние школы или сельсоветы, и у нее в школе часто ночевали приезжие инспектора или уполномоченные из района. Иногда она уходила к соседям, иногда уйти не удавалось, ну и что? Где уж тут было считаться с условностями, когда столько изб разорилось в войну и все жили скученно, тесно. Именно поэтому она и не подумала, ей и в голову не пришло, что это неудобно — ночевать вдвоем в доме приезжих. Ведь она не барышня, не кокетка. «Ах, мне все равно, уважает он меня или нет, — думала она, плача. — Мне это совершенно все равно». Но ей было не все равно, о нет!

Погода переменилась, стал накрапывать дождик, небо заволокло тучами.

— Какая тоска, — сказала вслух Лапкина. — Какая невыносимая тоска.

— Это от перемены погоды, — откликнулся Федотов.

— Да, это от погоды, — согласилась Лапкина, ненавидя его за спокойствие, за тупость и мысленно твердя: «Глупый, глупый человек…» И клялась себе: ни за что с ней не повторится то, что было ночью. И как она могла, независимая, гордая, пасть так низко? Теперь-то понятно, что означает, когда говорят: такая-то живет с таким-то… не любит такого-то… и не замужем за таким-то, а живет с таким-то. И весь остаток дня она ходила по лесу, повторяя: «Я живу с Федотовым… Учительница Лапкина живет с Федотовым». Тут голос становился голосом Элеоноры Козаковой и ее хихиканьем: «Я не осуждаю, но… вы слышали, надеюсь… ха-ха-ха… Ольга Петровна, эта святоша, живет с военруком Федотовым…»

Какой стыд!

И, барахтаясь в паутине самоуничижения, измучивая себя терзаниями, она ждала спасительного слова помощи, которое не приходило.

Федотов нашел ее в лесу.

— Что же вы расхаживаете под дождем? Еще простынете…

Она фыркнула: какая заботливость! Да она и в дождь, и в слякоть, и в буран ходит по скользким, мокрым, занесенным снегом дорогам, а теперь только конец августа…

— Я еще днем хотел сказать вам…

Лапкина напряглась. Она отвернула лицо, чтобы он не увидел этого напряжения, этого ожидания, этой муки.

— Да? — хрипло спросила она.

— Зачем вы так много курите? Это вредно…

— Да я бы с ума сошла, если бы не курила. Какие, еще у меня радости? — Она испугалась, что выдаст себя, унизится, но лгать, хитрить с Федотовым не могла. — Хорошо, что я люблю свою работу. Если бы не любила, то хоть пропадай. Такая зимой тоска…

Она стала палкой разгребать сухие листья, как будто в этом действии была какая-то цель.

Федотов внимательно смотрел, стремясь постичь смысл того, что она делает.

— Почему бы вам не выйти замуж? — вдруг спросил он.

— А для чего?

— Как для чего?

— Материально я сравнительно обеспечена, стою на своих ногах.

— А дети? А ласка?

Она густо покраснела.

— Что ласка?

— Без ласки плохо жить. Я же чувствую, как тебе нужна ласка…

Она не обиделась. Она даже не знала, что можно так просто спрашивать и так честно и естественно отвечать.

— За кого же я могу выйти замуж? — Она пожала плечами. — У нас на весь район два учителя, оба женатые, остальные бабы… — Она постаралась засмеяться. — Представляете, мы тут Новый год встречали, бутылку самогонки достали, пирог с картошкой сделали, собрались, приоделись, выпили, романс спели, пустились в пляс. И молоденькая одна девчоночка, только-только окончила институт, даже заплакала: «Я никогда еще не танцевала с мужчиной, все с подругами. Господи, что же это?.. Я жить хочу…»

— Ну, у вас мужчин нет, но в районе, приезжие случаются…

Лапкина боялась, что тоже расплачется, как та молоденькая учительница, — так ей больно было слушать про приезжих, за которых она могла бы выйти замуж. «Ты ведь тоже приезжий», — могла бы она сказать. Но вместо этого резко спросила:

— Интересно, чем я могу привлечь мужчину да еще приезжего? Нарядов у меня нет, руки вон какие грубые стали…

— Дурочка, — сказал Федотов ласково, — разве мужчине нужны наряды?

— Скажите еще, — с горечью усмехнулась Лапкина, — что главное в женщине — это душа…

— А как же, — серьезно сказал Федотов. — Если женщина не душевная, то грош ей цена. Вот моя жена…

— При чем здесь ваша жена? — закричала Лапкина, не дослушав. — Боже мой, при чем тут ваша жена? Она ведь живет в городе… — И постаралась, заставила себя засмеяться — так ей неловко было, что накричала. Легонько провела рукой по его рукаву и добавила мягко: — И потом у вашей жены есть муж…

Федотов задумался.

— Муж, — повторил он. — А муж вон сколько лет дома не был, он и жену-то совсем забыл. Какая стала за эти годы? Не знаю… Может, и не узнаю вовсе. Может, там у нее совсем по-другому жизнь сложилась…

Лапкина не нашлась что сказать. Еще раз погладила его рукав… «Не думай о ней, думай обо мне, о нас с тобой», — хотела бы она сказать. Но вместо этого произнесла:

— Все будет у вас хорошо, поверьте…

Они вернулись в дом, ужинали. Лапкина снова ожесточилась, осыпала Федотова насмешками и тонкими, полными яда намеками, она блистала остроумием и эрудицией. Казалось, она в порошок готова была стереть этого молчаливого подполковника. Но бедное ее сердце истекало кровью.

Дождь стих, очистилось небо, вышла луна. Она то исчезала, то снова показывалась и двигалась дальше, как будто озабоченная своими делами, как будто искала оброненные ключи от ящиков, где были спрятаны все ее сверкающие богатства. Но это была не вчерашняя, ликующая от сознания своего великолепия и силы луна, а совсем другая — задумчивая, рассеянная, словно на что-то обиженная.

Березы огорченно шелестели кронами, трава под ними покрылась пожухлыми листьями, белые стволы потемнели от дождя. За одни сутки деревья постарели. Уже явственно чувствовалась осень.

— Я закрою окно, холодно, — сказал Федотов.

— Как хотите. — Она подчеркнуто равнодушно пожелала: — Спокойной ночи…

Сердце у нее билось так сильно, что она не услышала его шагов, а только почувствовала их. Федотов лег рядом с ней, и это было так естественно, как будто он давно был ее мужем. Он лег рядом и подложил руку ей под голову.

— Спи…

— Вам неудобно будет, тесно…

— Нет, я хочу рядом с тобой… не хочу я один…

От него исходили тепло и покой, боль и мука отошли, Лапкиной стало хорошо, она зарылась лицом в его согнутую руку, вдыхала запах его кожи. И опять он не говорил ей слова «люблю», единственного короткого слова, которое могло ее успокоить и утешить. Он только пробормотал сердечно и искренне:

— Ты думаешь, я не понимаю… Я сам бы хотел сказать тебе что-нибудь определенное, приголубить тебя. Но не умею, чудной я какой-то человек…

— Зачем слова? — возразила Лапкина, как будто не она страдала сегодня, уязвленная его молчаливостью.

В эту минуту она верила, что не надо никаких слов, никаких объяснений, нужен только он сам. И она не понимала, как жила раньше, до встречи с ним, и как будет жить дальше. Без него. Ей все время мерещился ехидный Козаков, и казалось, что они вели всегда один и тот же разговор, приводили одни и те же цитаты, вспоминали одни и те же фразы из сборника «Крылатые слова». И все их разговоры об искусстве казались ей сейчас вымученными, надуманными, нестоящими.

На следующий день мост снова не был готов, и Федотов с Лапкиной решили идти в обход, лесом.

Лапкина была бледна, печальна. Не хотелось расставаться с этой избой, где она хоронила свои воспоминания. Не понимала, чего ждет от нее Федотов, не знала, нужна ли ему. Она боялась и не хотела быть навязчивой, ничего не говорила ему о том, что мучило ее, и опять наружу выплыл спасительный разговор о педагогике.

Погода баловала их на прощанье. Слепило солнце. Стволы берез празднично белели среди сосен. Ветер трепал их кудрявые ветки.

— Война сильно изуродовала леса, — сказал Федотов. — Прямо как человека жаль становится… Тут дерево на блиндажи срублено, там сожгли, там танками истоптали… Это ужас сколько леса истреблено…

— Что лес? Вырастет. Война многое истребила в душе человеческой, — сказала Лапкина, думая о своем.

Федотов не понял.

Все-таки он стал теперь разговорчивее, доверчивее. Но так можно разговаривать и с сестрой, и со знакомой, и со случайной спутницей. Лапкина же разговаривала с ним как следователь, доискивалась, допытывалась, добиралась до его сущности. «Ведь мы не звери, мы люди, — думала она. — Не можем же мы просто расстаться, как будто между нами ничего не было…».

Она заговаривала о своем покойном муже, надеясь увидеть огонек ревности, что ли, в глазах Федотова. Идти оставалось немного, в деревне, она знала, им уже трудно будет встретиться без помехи. И если он к ней равнодушен, так пусть уж скорее кончится их путь.

— Скажите, вы любите людей? — зачем-то спросила она.

— Людей?

— Да, людей.

— Да кто же не любит людей? — удивился Федотов. — Как-то я не думал об этом… не знаю…

— Но вы умеете привязываться к людям, помнить о них? — настойчиво спрашивала Лапкина.

— А как же? Мы три недели были в окружении, отсиживались в чаще. И с нами две девушки, медсестры. Молоденькие. Обе ко мне, как дети, льнули. Спать ложились рядом со мной, прижмутся ко мне и дрожат, немцев боятся. Я даже не знал, как их зовут…

— А как меня зовут, вы знаете?

— Конечно, знаю. Оля.

— Странно, что вы запомнили. Да, меня зовут Оля, Ольга Петровна.

— Для меня вы Оля. Имя-то какое славное.

— Да? Вот будете рассказывать когда-нибудь, как шли со мной по лесу, и имя даже сможете назвать… — Она оборвала: — Ну, так что же те девушки?

— А вот как было. Мы с товарищем решили пойти разведать дорогу, а потом вернуться за остальными. Ходили, ходили, вернулись, а все уже ушли. Искал я потом, кое-кого нашел, говорили, будто видели моих девушек, номер полевой почты давали…

— И вы написали им?

— Нет, что ж писать? От меня даже жена писем добиться не может. Напишу: «Жив-здоров» — и все.

— Но вы любите жену?

— Привык.

— А те девушки в лесу, когда вы были в окружении?

— Но это же посторонние девушки. Просто привязываешься к людям, с которыми делил опасность.

«А постель? — хотела вызывающе и грубо спросить Лапкина. — К людям, к женщинам, с которыми делил постель, привыкаешь?» Но она не умела разговаривать вызывающе и грубо. Она шла, не глядя под ноги, еще счастливая присутствием Федотова и уже терзаемая горечью предстоящей неизбежной разлуки. «Я не умею жить минутой, — думала она. — Я хочу вечного».

Федотов тоже был рассеян, и со стороны никто не принял бы их за любовников: просто шла худенькая, чем-то расстроенная, растрепанная женщина и рядом с ней высокий озабоченный военный.

На опушке леса, когда до реки, до переправы, осталось уже не более километра, Лапкина зацепилась за выткнувшийся из земли узловатый корень и больно ушибла ногу.

— Я вас понесу, — предложил Федотов.

— Нет, ни за что…

Но он взял ее на руки и понес. Она ухватилась руками за его шею, милую, любимую шею. «Он добрый, — думала она, закрыв глаза, чтобы спрятать слезы. — У него добрая душа». И вспоминала, как внимателен был Федотов, как кипятил чай. Но ей было мало этого. Она надеялась, что он тоже мучается сейчас.

— О чем вы думаете?

— Жарко очень. Вспотел.

Она открыла глаза, слезы потекли потоком.

— Почему вы плачете? — испугался Федотов. — Неужели так больно, так болит нога?

— Да, очень больно…

Он посадил ее на траву, снял с нее туфлю и чулок и стал осматривать опухоль. Он мял и растирал ногу, сгибал и заметил деловито:

— А нога у тебя не худая. Некрасиво, если нога тоненькая, как карандашик…

Она возмутилась, закричала, гневно свела брови, потом увидела его честные, удивленные глаза и засмеялась.

— На вас даже сердиться нельзя.

— Ну и хорошо, — обрадовался Федотов. — Вот и хорошо…

Она перестала плакать и заставила себя смеяться. Что же сердиться на человека, если он не понимает? Что же сердиться…

Ей вспомнился почему-то латыш Ян, слушатель с курсов, на которых она преподавала, когда еще сама была студенткой. Он был старостой и принес ей на дом какие-то тетрадки. И пока она просматривала их, наклонясь над столом, Ян погладил ее пышные волосы и сказал: «Теперь у меня весь день руки будут пахнуть вашими волосами». Тогда она расхохоталась. А теперь чего бы не отдала за одно только нежное слово Федотова…

После массажа ноге стало легче, и Лапкина пошла сама. Они переехали на лодке через реку, взошли на горку.

— Вот она, наша деревня. Добрались, — без радости сказала Лапкина.

Не то сожаление, не то испуг промелькнули в глазах Федотова.

Лапкина вцепилась ему в рукав и остановилась, как будто шагу больше не могла сделать.

— Все, — сказала она. — Здесь можно попрощаться…

— Но почему? Мы ведь еще только приехали… — Он поправился: — Вернее, пришли.

— Здесь все меня знают, я у всех на виду, я…

— А-а, — сказал Федотов. — Понятно…

Она сухо и нервно засмеялась.

— Вы очень догадливый, что верно, то верно…

Навстречу им уже бежали с горки ребятишки, ученики Лапкиной. Она в последний раз взметнула на Федотова ставшие огромными глаза, все еще моля его о том слове, которым она могла бы вернуть уважение к самой себе. Могла бы объяснить те две ночи на берегу реки, в доме приезжих, и утолить извечную тоску о настоящей любви. Все книги, которые она прочитала, все думы, какие передумала, все песни, что слыхала, твердили ей, что так же, как существует это серое, в голубых заплатках небо над головой и тонкие стволы деревьев, мимо которых они шли, что так же, как в природе все величественно и изначально, так же постоянно в душе человека стремление к правде и красоте.

Она вздохнула, как будто провела черту между собой и Федотовым, вдруг гордо откинула голову и пошла к своим ученикам.

Потом они вошли в школу, прошли к директору.

Учителя обступили Лапкину, стали расспрашивать о совещании, она погружалась в мир своего дела, своих интересов, своего честолюбия. Козаков долго и многозначительно пожимал ей руку. Она видела его как сквозь туман. Сердце рвалось в кабинет директора, где сидел Федотов. Директор спешно составлял расписание инструктивных занятий, показывал старые, допотопные винтовки и модель пулемета, Федотов щелкал затворами. Иногда он поглядывал на Лапкину сквозь отворенную дверь, и тогда ей казалось, что душа его тоже переполнена чувством, которое он не умел выразить. А может быть, не хотел. И она понимала, что с каждой минутой они отводят друг от друга все дальше и дальше и все уже становится тропка, на которой они могли бы найти свое счастье.

Все рассеяннее отвечала Лапкина на расспросы, становилась все задумчивее и бледнее. Козаков не отходил от нее. Учительницы, посмеиваясь, оставили их вдвоем.

— В вас произошла какая-то перемена, Ольга Петровна.

— Перемена? Во мне?

— Я вас так ждал…

Лапкина испугалась.

— Алексей Никитич, — торопливо сказала она, — а мне подарили на совещании превосходную библиотечку…

— Я зайду вечером посмотреть.

— Пожалуйста. — Голос, у Лапкиной упал. — Марья Ивановна тоже собиралась зайти.

Почти с ужасом думала она о том, что наступит вечер, сторожиха поставит самовар, придут гости, будут подшучивать над ней и над Козаковым, намекать, будут говорить о зиме, о топливе, об учебниках.

Она пришла к себе в комнату тут же, при школе, открыла окно. В помещении было душно. Мешок с ее вещами все еще лежал в углу. Она разобрала книги, повесила платья, в шкаф. Вещи пахли хвоей. Лапкина прислонилась к дверце шкафа и, холодея, подумала о Федотове: «Я не смогу без него жить. Я… я уеду». И мысль эта показалась ей такой страшной, что она задрожала. «Я не могу без него жить», — сказала она шепотом. И почувствовала себя маленькой, несчастной и одинокой, как в детстве, когда умер отец и бабушка, целуя ее и плача, приговаривала: «Бедная моя сиротиночка, что теперь с нами будет?» Она стояла у шкафа и вспоминала, как внесли в квартиру гроб, как приходили соседи. Потом явились представители с завода, на котором работал отец, и сказали, что администрация не оставит девочку, а ее пугало это незнакомое слово — администрация. «Почему я об этом думаю? Зачем?»

Она бесцельно прошлась по комнате, легла, снова встала, подошла к окну. В огороде цвели сиреневые астры. Огромная тыква выставила на солнце пожелтевшее брюхо. Куры, вырыв под кустами ямки, дремали в тени. Все то неподвижно, как нарисованное, стояло у нее перед глазами, то скользило, проплывало мимо. «Я не могу без него жить», — сказала она громко.

Она не могла оставаться в комнате, вышла в огород, постояла бесцельно, потом вернулась в школу. Пахло свежей краской. Полы были завалены золотой стружкой, работали плотники. Под потолком жужжали злые осенние мухи.

С Лапкиной здоровались те, кто ее еще не видел, она отвечала, пожимала руки, разговаривала, рассказывала. Никто не замечал ее состояния, только вечером, когда к ней пришли гости и пили чай с липкими подушечками, учительница Марья Ивановна спросила:

— Что с вами, Олечка? Вы такая бледная.

— Я больна, я совсем больна…

— Вы устали с дороги, вам надо отдохнуть, выспаться, — посоветовала Марья Ивановна и стала собираться уходить.

Лапкина испугалась, что Козаков задержится, поспешно предложила:

— Я провожу вас. На воздухе мне станет легче…

Козаков молча взялся за фуражку. На лице его было оскорбленное выражение. Лапкина старалась не встретиться с ним взглядом.

Втроем они вышли на улицу. Ветер гнал по небу беспокойные облака, освещенные луной. Лапкина взяла Марью Ивановну под руку и прижалась к ее широкому, крутому бедру, а Козаков шел чуть в стороне и молчал.

Марья Ивановна громко говорила о том, что она всегда ждала того дня, когда качество учебы, качество воспитания станут главными в работе учителя, — и вот этот день наступил.

— Я завидую вам, Оля, что вы были на совещании, слышали все своими ушами. — И прибавила: — Да, да, качество учебы — это все. И так понятно: мы победили в войне и нам нужны культурные, грамотные люди, достойные нашей победы…

А Козаков молчал.

— Это очередная кампания, — наконец вымолвил он. — Мало ли их было, уважаемая Марья Ивановна! Ольга Петровна по легкомыслию, по молодости пришла в восторг, но вы-то?.. Хотел бы я знать, что нового могу прибавить к теореме Пифагора. Как ни крути, а никакой идейности я найти в пифагоровых штанах не могу, увольте…

— Но все зависит от вас, от педагога, — возмущалась Марья Ивановна, и ее зычный голос слышен был далеко вокруг. — В своем предмете, в географии, я найду возможность средствами самого предмета повысить идейно-политический уровень учащихся. Я…

— В географии — может быть, не спорю, но в математике…

Ольга Петровна силилась вслушаться в их спор. Козаков считался очень сильным математиком. Когда ей удавалось сосредоточиться, она, соглашаясь с Марьей Ивановной, с жаром начинала мечтать, как совершенно перестроит свое преподавание, но наплывали мысли о Федотове, все заслоняли, и Ольга Петровна с ужасом думала о том, какая она жалкая и мелкая: в такую великую для каждого учителя годину занята своим, личным.

Муки ее возрастали.

С раздражением смотрела она на Козакова, на его поблескивающие в лунном свете очки, слушала его монотонный голос, не понимая слов, которые он произносил, только догадываясь по протестам Марьи Ивановны, что тот, несмотря на свой ум, говорит неумно и зло.

И все-таки, борясь с раздражением, подавляя его, она старалась быть справедливой: «Что с ним? Ведь он вовсе не такой. Это он нарочно, со зла на меня, из желания пооригинальничать».

Лапкина положила голову на плечо Марьи Ивановны и с умилением подумала о том, что та до седых волос дожила, а в свое дело влюблена до самоотверженности и что такой вот, как Марья Ивановна, и должен быть каждый честный учитель.

— Ах, милая Марья Ивановна, милая, милая Марья Ивановна! — с отчаянием сказала она.

— Что с вами, голубчик?

Лапкина отвела глаза.

Они проходили как раз мимо дома директора — там было светло и шумно.

— Очевидно, Николай Петрович принимает гостя, — насмешливо сказал Козаков. — Угощает наливкой и поет песни.

Колени у Ольги Петровны задрожали.

На перекрестке Козаков попрощался.

— А ну его, вашего Козакова, — сказала Марья Ивановна, когда он скрылся за углом. — Не люблю я его, не обижайтесь на меня…

— Я не обижаюсь, — ответила Лапкина печально. — И вовсе он не мой…

Она проводила Марью Ивановну до ее дома. Та на прощанье сорвала ей с грядки простеньких белых пахучих цветов, но Лапкина потом букет бросила. Ей показалось, что это смешно — идет по улице женщина с цветами, влюбленная, но нелюбимая. Она снова прошла мимо дома директора, где светились окна. Наверное, Федотов все еще там. Сидит, молчит, курит, ужинает. Может, ухаживает за кем-нибудь. У директора гостит внучка, юная студентка. И вся история с Федотовым показалась ей вдруг такой банальной, простой, глупой, пошлой, что она похолодела от стыда. Вместе ехали, сошлись, разошлись… «Что же мне теперь делать? — думала она. — Как я буду жить, если больше не уважаю себя?»

Вся улица уже спала, ставни на окнах были закрыты, свет погашен. Где-то далеко в саду пели. В чьем-то сарае, проснувшись, замычала корова. Ветер зашевелил свисающие над забором ветки. Листья тихонько шелестели что-то свое, невеселое. «Сон ты мой золотой», — думала Ольга Петровна. Она стояла у чужого забора, смотрела на неосвещенную улицу и понимала, что никуда отсюда, не уедет, это невозможно — уехать, надо жить, как жила, работать, руководить драмкружком. Но сердце болело, она твердила: «Я не могу без него, не могу».

Она подошла к школе и испугалась. Кто-то стоял у ее крылечка.

— Это вы? — спросила Лапкина, слабея. — Я думала, директор вас не отпустит.

— Нет, зачем же, я пришел к вам…

Федотов взошел вслед за ней на крыльцо, прошел через сени в комнату. Она села. Он стоял виновато, как ученик. Так приходили к ней ученики, мялись на пороге, тискали в руках шапки, а она спрашивала, как умела, строго: «Ну, что тебе? Двойку хочешь исправить?» Сейчас она ничего не спрашивала. Не могла.

И опять он произносил не те слова, не то, что ей было нужно. Рассказывал, как понравился ему директор, очень толковый и занятный старик, критиковал постановку военного дела у них в школе, но не заикался о будущем, об их судьбе. Ей хотелось быть гордой, презрительной, независимой, она вытащила папиросу, закурила. Бодро рассказывала, как встретили ее ученики, как много скопилось работы, пока ее не было: она ведь должна будет сделать доклад о совещании на учительском собрании, надо серьезно подготовиться. Ольга Петровна как бы защищалась, хотела показать: вот она, моя трудовая жизнь, вот оно, мое дело, ты не смеешь меня презирать за то, что было в лесу. Но рука ее, державшая папиросу, дрожала.

— Интересно было в гостях?

— Внучка у директора, оказывается, хорошо поет…

— И у меня были гости… правда, не пели…

— А я люблю…

— Ваша жена поет?

— Поет, — ответил Федотов. — У нее контральто. Очень сильный голос.

— О, я очень рада, что у вашей жены сильный голос, — сказала Лапкина с издевкой. — Мне очень интересно было это узнать.

— Но вы же сами спросили, — с недоумением ответил Федотов. — Вы спросили, я ответил…

— Ну вот, я тогда спрошу, а вы скажите, раз вы такой откровенный и честный: что вы думаете обо мне? Вы меня не уважаете, да? Женщину, которая сошлась с незнакомым мужчиной, конечно, нельзя уважать.

Силы изменили ей, и она заплакала.

— Ну, зачем? — растерялся Федотов. — Зачем вы плачете?

— Я плачу, — рыдая, говорила Лапкина, — я плачу… Для меня любовь — это такое большое, такое великое… и мне больно… и стыдно, что вы…

— Зачем вы себя мучаете? Я все эти дни вижу, как вы мучаетесь. И сам мучаюсь. А ведь было так хорошо, по-честному. Правда, было хорошо?

Он подошел ближе, обнял ее, но не поцеловал, а только прижал к себе.

— Вы скоро уедете? — спросила она. И не стала ждать ответа. — Вы скоро уедете, а я останусь… Осень начнется, зима…

— Может, еще и увидимся, — неуверенно сказал Федотов.

— Вы меня забудете, — не слушала его Лапкина. — Я знаю, вы меня забудете. Может, вспомните когда-нибудь: мол, была и такая… Девушки еще были в окружении… Расскажете кому-нибудь…

— Нет, не расскажу… Это совсем иное.

Они стояли, тесно обнявшись, словно обоим страшно стало той большой, сокрушающей силы, которая шла из их сердец и грозилась все смести на своем пути. Ветер разогнал облака, и бледная луна осветила кусты под окном и листья, вытканные на тюлевой занавеске.

— Очень вы мне стали близки, — сказал Федотов, сокрушаясь. — Я и сам не знаю, что нам теперь делать…

— Вы мне ни одного слова не сказали, — упрекнула Лапкина. — Вы ничего не сказали, как вы относитесь ко мне.

— А разве и так не понятно?

— Я исстрадалась. Измучилась.

Она прижалась к его груди и слушала, как бьется сердце. От гимнастерки хорошо пахло шерстью, табаком и цветочным одеколоном. Очевидно, брился перед тем, как пойти в гости. Она провела рукой по его щеке. Щека была выбрита.

— Что это вы? — спросил Федотов.

Она не ответила. Но горячие слезы полились на его руку, которую она держала в своей.

— Не плачьте, — говорил он ей, как маленькой. — Не плачьте…

— Мне так хочется знать, что у вас на душе…

Он не умел объяснить. Чувствовал, как его заполонило любовью, и от этого было радостно, а рядом умещалась боль от сознания, что легко мог уехать, уйти, не заметив, не разглядев любви.

Федотов вздохнул.

— И без того у меня все пошло кувырком, как демобилизовался. Я уже про это говорил: надо мне определиться в мирной жизни… Думал: посмотрю, как тут у вас, что, а на месте все бы и решил… Но встретил тебя. Я и не знал, что такое бывает. Вот не хотел, а и жене, и тебе принес несчастье…

— Нет, счастье, счастье, — возразила Лапкина и закрыла ему рот рукой.

Но он отвел руку.

— А если я не вернусь? Тогда?

Она молчала.

— А вдруг ребенок?

— Хорошо, если ребенок…

— Что ж хорошего, если будешь одна, без меня…

Она, как в бреду, бормотала:

— Ты всегда будешь со мной, если даже не вернешься…

Он пожал плечами.

— Я жене честно все скажу, и пусть она решает. А так я ведь не имею права ее обидеть.

— Право у того, кого любят. Но ты честный человек…

— Все-таки она меня ждала все эти годы.

— А я разве тебя не ждала? — живо спросила Лапкина. — Я только не знала, кто ты…

Он поцеловал ее сухие, горячие губы:

— Славная ты, очень славная… Я…

— Не надо, не говори, — отозвалась она.

Ей уже не нужны были те слова о любви, о которых она так тосковала. Не в словах дело. Она торопилась, показывала ему свои тетрадки и книжки, дневник, конспекты, план работы. Он близкий, родной, он все должен знать. И Федотов с любопытством покачивал головой, удивляясь ее образованности.

— Да, серьезная у тебя работа, — говорил он с уважением. — Нельзя стоять на месте, надо все время двигаться вперед…

— Теперь мне ничего не будет трудно, — сказала она, успокоившись. И спросила: — Но ты вернешься?

— Если я и не вернусь, то знай, я одно хочу тебе сказать…

Но она положила ладонь на его губы.

— Не надо ничего говорить…

#img_20.jpeg