От Риги и до Багдада. От Рижского залива и до Персидского — таково было протяжение фронта русской армии к началу третьего года войны.

Против четырех держав, которые возглавлялись — легко сказать! — всею мощью, всеми силами Германской империи, — перепоясав фронтом всю Европу, всю Малую Азию, стоял русский солдат.

Беспутно, а не толи что щедро, выхлестывали живую сыновнюю кровь из широко растворенных жил русского народа! Обильно были политы ею, осклизли от крови и высоты Карпат, и утесы турецкой Армении; напитались солдатской кровушкой, утоляя свою извека ненасытную жажду, знойные пески азиатских пустынь; утучнились поля Восточной Пруссии, и Польши, и Прибалтики, и Литвы.

А им, этим безжалостным заимодавцам, этим шейлокам русского народа, этим так называемым «союзникам» — этим Пуанкаре, клемансо, жофрам и асквитам, ллойд-джоржам и китчинерам — им все было мало и мало!

Миллиардными займами в канун мировой войны они считали закупленной всю русскую кровь, всю кровь русского народа. И как же ревниво, своекорыстно-расчетливо, по-хозяйски самовластно распоряжались они этой заранее закупленной русской кровью!

Выдавая заем, французское правительство, в лице своего генштаба, понудило императора всероссийского, самодержца, перечеркнуть все прежнее стратегическое развертывание русских армий на случай войны против Германии и Австро-Венгрии.

Сперва было предначертано, и вполне здраво, против Германии держать лишь могучий заслон. А подавляющие силы русских армий ринуть в первые же дни войны на Австро-Венгрию, смять, сокрушить эту «лоскутную монархию», наполовину состоящую из славян, извека тяготеющих к России и которые вовсе не хотели умирать за «цисаржа-пана». Иными словами говоря, предначертано было: рвать вражеский фронт в его слабейшем звене и тогда уж только, вместе с французами обрушиться на Германию.

Однако французский генштаб это не устраивало: Австро-Венгрия, дескать, нигде не граничит с Францией, а стало быть, австро-венгерская армия Парижу не угрожает. Другое дело — Германия!

И, повинуясь указующему персту заимодавцев, русский царь утверждает новое военное соглашение: отныне подавляющее число русских воинских сил, русских боевых средств перемещается на границу с Германией.

«На Западном фронте — без перемен… На Западном фронте продолжаются ожесточенные бои за обладание домиком паромщика» — метр вперед — два назад! — месяцами длилась эта мертвая зыбь между вгрызшимися в землю англо-французской и германской армиями: война окопов, железобетона, артиллерии! Но едва лишь стоило двигнуться, погнуться тому или иному из участков англо-французской обороны, как тотчас же в Ставке верховного, в Могилеве, телеграф тайным кодом начинал отстукивать хозяйский окрик-приказ о немедленном переходе русских армий в наступление.

Было однажды так: верховный русский главнокомандующий в первую половину войны, великий князь Николай Николаевич что-то позамешкался с наступлением, приказанным из Парижа; и вот, французский посол в России, бесцеремонно и даже грубо нарушая приличия, не титулуя великого князя «высочеством», а попросту называя «мосье», то есть «сударь», шлет ему окрик-запрос: «Через сколько дней, мосье, вы перейдете в наступление?»

И Николай Николаевич стерпел.

Да ведь надо же вспомнить, кем тогда был этот грозно-неистовый старик-самодур, седоголовый и сухопарый, великаньего роста, с маленькой головой, скорый и крутой на расправу, умевший навести ледянящий ужас на весь офицерский корпус, на весь генералитет: старший родич царя, он в силу законов военного времени обладал властью императора. Его единоличный росчерк, такой же, как самого царя, — «Николай» — стоял под манифестом к полякам, в котором сулил он воссоединение и свободу Польше после разгрома Германии.

И об этом седом, кровавом самодуре, который бутил болота и трясины Полесья телами отборных сибирских корпусов, о нем, который своим бездарнейшим, хотя и мнимо-властным главнокомандованием ухитрился уложить в кою пору лучшую в мире кадровую русскую армию, — о нем все ж таки еще ходили кое-где в народе россказни и легенды, порожденные отчаянием.

В деревнях еще любили слушать, как срывает он золотые погоны не толи что с изменников генералов, а даже и у таких будто бы, кто жмется в штабах, а солдат-бедняга иди в атаку!

Бредущий по колено в своей крови, зажимая мозолистой дланью разорванные кровеносные жилы, уже шатаясь от этих непрестанных, и днем и ночью, кровопотерь, ощутив уже нож измены между лопатками в богатырских крыльцах своих, солдат еще не хотел верить, что и там, в верховном командовании, не на кого положиться.

А уж знали в народе, что повешен полковник контрразведки генерального штаба Мясоедов за измену, за шпионаж в пользу немцев. Говорили, что будто бы и фамилия-то его истинная не Мясоедов, а Фляйшэссен: по-немецки выходит вроде бы Мясоедов: взял и переменил, прикрылся!

Знали, что изменою генерала Григорьева пало Гродно, могущественнейшая из крепостей. Да еще сдал он там вдобавок немцам стотысячную армию.

Знали и то в народе, что по шпионским делам убран военный министр Сухомлинов.

И уж почти не таясь, говорили об измене самой царицы; носились слухи, что вокруг государя — всё немцы и немцы, что прямо из Царского Села, слышь ты, да и прямо из царицыной спальни телефонный провод тайный проложен не то к брату ее к родному в Германию, а не то — к самому Вильгельму.

Один только и есть, дескать, среди их путной — что Миколай Миколаевич. Этот бы, может, и вывел измену! Только царь ему воли не дает, а царица — та, братцы, слыхать, копает под ним.

И невдомек было «братцам», что для какого-нибудь заурядного военного агента французского при Ставке, какого-нибудь Лагиша, этот грозный старик, великий князь и верховный главнокомандующий, был всего только сударь, мосье и что одной телеграммки рассерженного за промедление французского посла достаточно, чтобы этот всемогущий верховный заторопился гнать на убой еще сырые, еще не обстрелянные и почти безоружные корпуса.

Не смел противиться приказу Парижа и сам царь, когда стал верховным. И тщетно, тщетно умолял государя и упирался начальник штаба верховного, умница Алексеев. Нет, наступать и наступать!

И кидались, и, устилая солдатскими трупами землю, проламывали и прорывали!

А им все было мало и мало!

Однажды французский посол Палеолог с откровенным бесстыдством заявил своей задушевной приятельнице, великой княгине Марии Павловне:

— Если русская армия не будет напрягаться до конца с величайшей энергией, то прахом пойдут все громадные жертвы, которые в течение двадцати месяцев приносит русский народ: не видать тогда России Константинополя! А кроме того, она утратит и Польшу, и другие земли!

Еще бесстыднее говорил он со Штюрмером, с председателем совета министров, в марте тысяча девятьсот шестнадцатого. Это было в те дни, когда, спасая Верден, царь — верховный главнокомандующий приказал Алексееву начать очередное жертвенное наступление, кровавое и преступное, к югу от Двины, на Германском фронте.

Русский премьер упомянул в беседе с послом о непомерно огромных жертвах России на полях битв.

На это посол «союзной прекрасной» Франции с хладнокровием коммерсанта, рантье, привыкшего к деловым вычислениям, возразил ему, улыбаясь, что лишь тогда потери убитыми у России и у Франции уравняются, когда на одного убитого французского солдата будет убито четыре русских.

Даже дед Штюрмер был этим озадачен:

— Почему?!

Оказалось просто: русский, видите ли, солдат в подавляющем большинстве своем темный мужик или рабочий, лишенный культуры, а французский — почти сплошь человек интеллигентный, да нередко еще и одаренный в искусстве, в науке ли. Как же можно их сравнивать?!

— В России, — так буквально сказал посол, — из ста восьмидесяти миллионов жителей — сто пятьдесят миллионов неграмотных. Сравните с этой невежественной и бессознательной массой нашу французскую армию: все наши солдаты с образованием. Это люди утонченные. Это — сливки и цвет человечества. С этой точки зрения наши, французские, потери несравненно чувствительнее русских потерь.

И председатель русского совета министров Штюрмер был сражен этим доводом посла союзной державы: да, видно, ничего не поделаешь, жизнь русского солдата в четыре раза дешевле жизни солдата французского!

Неописуем, явен всему народу и уж непереносим для него стал к началу второго года войны и хозяйственный развал тыла, и нравственный зловонный распад правящих верхов России.

Голод городов, раскинувшихся среди неисчерпаемого изобилия глубинки, голод в переполненной житнице! Бессонные, озлобленные хвосты у пекарен и продовольственных лавок столицы. Бесстыдный разгул мародеров тыла; оголтелая спекуляция всеми предметами первой необходимости, всем, что только есть насущного для человека; и дороговизна, дороговизна, растущая изо дня в день и обращавшая в нищенские гроши, в какое-то измывательство над человеком заработки и оклады и рабочих и мелких служащих.

Разруха ширилась!

Захлебнулись под непроворотными грузами железные дороги — эти артерии и вены исполинского живого тела России. Железнодорожные узлы стали и впрямь узлами — разбухшими, тяжко воспаленными, требующими срочно ножа хирурга, дабы умело, безжалостно рассечь эти гибельные узлы, спасти кровообращение страны.

Около двухсот тысяч вагонов накрепко заселены были полчищами беженцев из Польши, Литвы, Белоруссии — из всех двадцати губерний Западного края империи, захваченных немцами.

Голод и эпидемии помогали разгружать эти бесконечные, неисчислимые эшелоны.

Уж местами начинал голодать фронт.

А в тылу, не в силах вывезти, протолкнуть, гноили в это время миллионы и миллионы пудов свезенного к железным дорогам мяса. И около полутора миллионов голов скота, угоняемых беспутно и безнадзорно от захвата врагом, загублено было в прифронтовой полосе ящуром и бескормицей и закопано в землю.

В городах не хватало хлеба, мяса и молока, чая и сахара, а деревня та уж давненько чаишком пробавлялась морковным, а о сахаре уж и забыла, какой он! Больше же всего деревня скудалась ситцем, мылом, керосином, спичками, обувью: бородачи-запасные прибывали к призыву в лаптях, да так и оставались месяцами: куда, мол, этих обуть, если там, на фронте, дивизии и корпуса — без сапог!

И каких, каких только голодов не объявилось: кричали уже и о чугунном, железном голоде в деревне. Недавно еще мужик платил за пуд подковочных гвоздей три рубля пятьдесят, а теперь трудно стало достать и за сорок. А пшеничку повези им в город за два пятьдесят!

И не везли.

Хозяевами и хлеба, и мяса, и чая, и сахара, и ситца, и сукна, и кожи, и обуви, да, словом, всего насущного, стали вдруг… банки. Просто это делалось и хитро! Промышленнику, сахарозаводчику к примеру, нужна была ссуда. Банк выдавал ее на сумму свыше девяноста процентов стоимости всего товара. Оба прекрасно знали, что это отнюдь не ссуда, а оптовая закупка всей продукции, «на корню». А поди уличи: дело вполне законное, заводчик ссуду не возвратил — стало быть, хозяином его товара становится банк. И сахар исчезал с рынка.

Некто господин Кёниг, сахарозаводчик, договорился было с петроградской городской управой о продаже для населения столицы большой партии сахара: тридцать пять тысяч пудов. В Петрограде тогда уже начинался сахарный голод. Под сахар были поданы составы. И вдруг господин Кёниг заявил, что он расторгает сделку: Азовско-Донской банк забирает весь его сахар за ссуду. А новый хозяин сахара предпочел, минуя столицу, перепродать его в Финляндию. Отсюда русский сахар двинулся в «нейтральную» Швецию. А оттуда, само собой разумеется, в Германию!

Сибирский банк на исходе первого года войны сделался вдруг хозяином всего мяса в Сибири. Его даже и прозвали: Мясной банк.

Директором в нем был немец Грубе.

Волжско-Камским банком заправлял Виндельбант.

Почти сплошь не русским было правление и Азовско-Донского банка.

Особое расследование, предпринятое по требованию членов Государственной думы, с несомненностью установило, что оба эти банка Волжско-Камский и Азовско-Донской — в существе своем суть лишь дочерние филиалы немецкого «Дейтчбанка». Дознались, что на пятьдесят миллионов рублей русского капитала в них приходится сто одиннадцать миллионов рублей немецкого, укрытого от непременной, по законам войны, конфискации под видом русских вкладов.

Безысходность и беспросветность кровавых буден войны стояла над страной. Мнилось, что с крылечка каждой избы, из окошечка каждой хаты не вечерняя зорька, закатная, видится там, на Западе, а багровое, прожорливое зарево войны. И тщетно, тщетно вглядывались туда иссохшимися от слез глазами вдовы и обессыневшие матери!

А в столице империи и в Первопрестольной, Белокаменной — так любили тогда в газетах именовать Москву, — да и в любом городе и городишке на глазах вычерпанного войной трудового люда в чудовищных оргиях бесстыдствовали богатые и войною разбогатевшие.

Что говорить, если владелец Прохоровской мануфактуры на своем ситчике в первый год войны получил тринадцать миллионов прибыли: шесть миллионов пошло у него на погашение банковских ссуд, а семь миллионов было чистого — а вернее нечистого! — барыша.

Со скрежетом зубовным узнавал, а то и видел и слышал голодный рабочий люд, как из ночи в ночь и до белого света беснуется тугая мошна в какой-нибудь «Вилле Родэ», где погуливал частенько и Распутин, или где-нибудь в «Стрельне», у «Яра», беззастенчиво утоляя в угаре цыганщины все и всяческие причуды купеческого чревоугодия, похоти и гортанобесия.

А только напрасно думали, зря самообольщались эти бесновавшиеся на клокочущем вулкане, что народушко, мол, еще не скоро поймет, что к чему. Понял! Кедровы были не только на фабриках и заводах — Кедровы шли в окопы!

Самое начало войны русский рабочий класс уже встретил стачками гневного отпора. Но если в первом году мировой бойни этих стачек — не хочем войны! — было что-то около семидесяти, то в следующем, тысяча девятьсот пятнадцатом, число их перевалило за тысячу! Более полумиллиона рабочих, заслышав призывы большевиков, остановили станки.

На улицы, в толпы, в колонны антивоенных демонстраций, ринул российский пролетариат свой гневный, яростный вопль против начавшихся уже на тысячеверстных фронтах повальных убийств.

И это — несмотря на аресты, тюрьмы и улюлюканья на рабочих: «Пораженцы!», несмотря на военно-полевые суды; несмотря на трусость, слизнячество, рачьи повадки меньшевиков, которые все еще под знаменем будто бы РСДРП звали русских рабочих припасть к сапогам Николая, дабы не подпасть под сапог Вильгельма!

Изо дня в день прямо в уши рабочего люда свиристели на все лады, заливались, завывали истошно все и всяческие газеты — от кадетской «Речи», до «Газеты-копейки»: «Война до победного конца!»

Продажные перья писак всевозможных мастей и рангов, обмокнутые в солдатскую кровь, призывали «дробить черепа тевтонских варваров, этих новых гуннов двадцатого века».

Тщетно! Не за хоругвями и кадилами молебнов и шествий, где могучий бас протодьякона вкупе с хором молил: «О еже покорити под нозе благоверному государю нашему, императору Николаю Александровичу всех врагов его, на супротивные даруя», — а за красными знаменами демонстраций да на тайные большевистские собрания шел рабочий!

В июне тысяча девятьсот пятнадцатого на улицах Костромы расстреляна была демонстрация рабочих: убито и ранено больше пятидесяти человек.

В Иваново-Вознесенске в августе — более ста!

Кедровы вновь и вновь, не щадя своих жизней, несли народу, солдатам, в окопы — страшную правду Ленина: — Зря проливаете свою и чужую кровь! Убийцы братьев! — таких же, как вы, крестьян и рабочих, наемных рабов капитала, — остановитесь, обманутые безумцы: не за отечество гибнете — за сверхприбыли банкиров, купцов, помещиков, капиталистов, за грабеж колоний, ради беспутной царской шайки. Немецкий и русский рабочий, немецкий и русский крестьянин, поймите, что вы суть братья! Враг — у вас за спиной: это кайзер и немецкие капиталисты у немецких солдат, царь и русские капиталисты — за спиной русских солдат. Против этих поворачивайте штыки, против своих правительств, каждый против своего. Война — войне!

Народ еще не знал Ленина, но уж всей кровью жаждал его.

Большевизм уже бушевал в крови народа.

Не проходит и года войны, как слово «братание», данное Лениным, брошенное в окопы, замалчиваемое печатью, но с тревогою и злобой отмечаемое в тайных донесениях военных властей, начинает ходить в народе.

И не тогда ли впервые, в грозные дни девятьсот пятнадцатого, в сердцах пахарей и рабочих, одетых в серые шинели, сперва глухой, подавляемый, зародился вопль неистового гнева и мести: «Хватит, попили нашей кровушки!»

А те, а те все еще не хотели видеть, слышать и понимать, что уж весь народ русский, народ земли и труда, народ мозолистых рук и рабочей неискоренимой правды в сердце, ощутил наконец, почуял, стал прозревать истинную подоплеку войны — чудовищную и мерзкую!

Под все нарастающими, неотвратимыми накатами бушующего народного моря уж ползли, оплывали, начали давать трещины вековые устои царского трона, который, казалось, вот-вот опрокинется и рухнет в пучину.

И тогда русская буржуазия, блудливо-либеральная и царепоклонная, в своем самодовольном упоении думской трибуной, пришла к вынужденному нарастающей катастрофой решению — «возроптать»; «Мы будем говорить, дабы народ молчал!..»

И самое ужасное для царя в этом думском ропоте было то, что возроптала именно эта Государственная дума, четвертая по созыву, — Дума благонадежнейшая и царепослушная, не столь собранная, сколь подобранная, по испытанному рецепту, оставленному покойным Столыпиным. Дума землевладельцев и промышленников, дворян и купцов, Дума, до краев переполненная кадетами и монархистами, с ничтожной горсткой трудовиков и меньшевиков и буквально с каким-нибудь пятком депутатов от РСДРП Российской социал-демократической рабочей партии, фракции большевиков.

Но как раз эти-то последние в первый же год войны изъяты были из состава Думы как государственные преступники и наиопаснейшие смутьяны. И законопослушная Дума покорно позволила, чтобы у нее на глазах думский пристав вывел из самого зала заседаний большевика-депутата Петровского. И, погалдев, смирились «народные избранники»!

Когда же изъята была вся большевистская пятерка РСДРП и, согласно законам военного времени, ее закатали в Сибирь, то лишь вздохом злой радости и облегчения встретило думское большинство этот приговор: еще бы, призыв к государственной измене — дело не шуточное!

Вот в кулуарах Таврического дворца останавливают один другого двое парламентариев. Оба — упитанно-плотные, кудластые, однако отлично выбритые, при галстуках, в белоснежных, накрахмаленных манишках, в дурно сшитых сюртуках. Видно, что эти — не из числа лидеров: рядовики. Густое оканье выдает в них представителей из каких-нибудь северо-восточных окраин. Провинциальная важность: ну, как же — депутаты Государственной думы! И похоже, что из купцов или промышленников: у одного на пальце массивный золотой перстень с печаткой. Петербуржец бы не надел! У другого под мышкой — желтый шагреневый портфель.

Происходит это как раз близко тех дней, когда стал известен приговор, вынесенный большевикам-депутатам. И естественно, что сразу же об этом и разговор.

Говорил больше тот, что с портфелем, как видно гордящийся своей осведомленностью, а другой только вставлял реплики, спрашивал да возмущался поведением арестованной пятерки.

— Нет, вы подумайте только! — Это говорит с портфелем. — Ведь эти господа хорошие, вся как есть, арестованная пятерка: Муранов, Петровский, Шагов, Бадаев и этот — как его? — Самойлов, — они же только прикидывались депутатами Государственной думы, да, да! Здесь, в Таврическом, среди нас, они, видите ли, депутаты, парламентарии, правда не слишком корректные на трибуне, но это дело понятное, все они выходцы из рабочей среды, и не за это же сцапали голубчиков! А ужас в том, что они, будучи членами Государственной думы, оказывается, нелегальную пропаганду вели! Как вам это нравится?! Они же все, эти ленинцы из РСДРП, они же ведь подпольную агитацию изволили совмещать с думской деятельностью. И после этого кричат о депутатской неприкосновенности! Нет, что-нибудь уж одно: или ты парламентарий, или ты — злостный подпольщик! Перед нами, видите ли, в Думе, они — наши коллеги, сочлены, а вне стен ее у них все другое. Конспирация. Партийные клички. Явочные квартиры. Пароли. Переодевания, парики! И едва они вышли из зала заседаний, как сейчас же они, видите ли, уже не члены как-никак всероссийского парламента, а прежде всего — члены нелегальной антиправительственной организации и творят только волю пославшего их, волю своего центрального комитета. Дисциплина у них, батенька, железная. Да они и с думской трибуны должны были, оказывается, только то и говорить, что им напишет из-за границы их Ленин!

И, потрясая выдержками из обвинительного акта и речей прокурора, из заявлений самих подсудимых, выхватывая эти бумаги тут же, из портфеля, продолжает:

— Подумайте! Забывая о своем депутатском достоинстве, переодетые, проникали на фабрики, в казармы даже и агитировали за свержение! Суд с несомненностью установил: вся эта пятерка ленинцев объехала со своей пораженческой пропагандой чуть ли не всю Россию.

Депутат с перстнем осклабился, пренебрежительно махнул рукой:

— Ну, насчет мира с Германией, без аннексий и контрибуций, — этой проповеди мы и здесь, в самой Думе, можем наслушаться. Об этом теперь у нас и старый ворон Чхеидзе каркает невозбранно, с думской нашей трибуны, к позору нашему, и другой наш меньшевичок, ну, этот заика сладкогласный, щеголек Скобелев, пока Родзянко — слон старый! — не очнется, не погонит их с трибуны.

Депутат с портфелем нахмурился, недоволен, и разъясняет:

— Нет, нет, батенька, мир без аннексий и контрибуций для Муранова, Петровского со товарищи — это лозунг поповский, лицемерный, видите ли. Они в своей прокламации так именно и выражаются. Мира с Германией им мало: наш, мол, лозунг, пролетарский — это гражданская война. Надо, дескать, повернуть оружие против своего правительства, против своей буржуазии. Вот они чего, голубчики, захотели! Однако надо отдать им справедливость, смелые, отчаянные парни: им ведь смертная казнь грозила. Прокурор яростно требовал.

— Да и следовало бы!

— Что вы, батенька, как можно! Правительство наше и не посмеет: а какое, мол, это впечатление произведет на демократические круги наших союзников, казнили-де членов законодательной палаты!

— Столыпина бы нам теперь!

— Увы!

— И что же, сознались они в своей преступной деятельности?

— О, как же! Цинично, беззастенчиво. Этот ихний Муранов — видать, коновод — так прямо и заявил: да, агитировал против войны, за свержение царского строя! Оказывается, изъездил весь Урал. Звал к превращению империалистической войны в войну гражданскую. Прокурор ему: «А вы понимали, что вы делали?» — «Да. Я понимал, что я послан народом в Государственную думу не для того, чтобы просиживать думское кресло. Мы знаем, что ваш суд беспощаден. Это есть суд господствующего класса, не суд, а расправа. И пощады не просим!»

— Мерзавцы! А что прокурор?

— А прокурор — молодец! Вот у меня выписка из стенограммы. Послушайте.

Снова расстегивается желтый шагреневый портфель. Вскидывается на нос пенсне.

— Отчитал он их здорово: «Германские, — говорит, — социал-демократы вотировали военные кредиты, оказались друзьями своего правительства. Не пошли против своего кайзера. Социалисты Бельгии и Франции дружно забыли свои раздоры с другими классами, отбросили прочь свои разногласия с правительством и распри и дружно стали под национальные боевые знамена. Сколько их добровольно вступило в ряды армии, сколько их с честью отдало свои жизни за родину, на полях битв!.. А вот наши печальные рыцари русской социал-демократии, они предпочли быть не на скамье депутатов Государственной думы, а на скамье подсудимых! Что ж, они сами выбрали свою участь!»

— Здорово! Здорово! Молодец прокурор! И тут бы им веревочку намыленную. Не смей в военное время бросать братоубийственные призывы! По крайней мере хорошо, что изъяли. Не посмотрели на депутатскую неприкосновенность. Надо бы и этого адвокатишку Керенского, Чхеидзе, Скобелева — всех этих трудовичков и меньшевичков думских — туда же, в Нарым, в Нерчинск: пускай хоть там поработают на оборону, с кайлой в руках! Без всех этих господ у нас, в Государственной думе, куда легче дело пойдет!

— А там, бог даст, и государь переломит себя, пообмыслит, преклонит высочайший слух свой к голосу никогда не изменявшей ему Думы, соизволит наконец даровать стране министерство общественного доверия!

А он и впрямь вдруг да и переломил себя!

Девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года, в два часа дня, государь-император всероссийский «соизволил прибыть» в Государственную думу. Это было как раз в день возобновления ее занятий, прекращенных, казалось, уж навсегда.

Дума уже считала себя бесповоротно разогнанной — слухи об этом из Царского Села доходили, — и вдруг, и вдруг… Событие это ошеломило не только депутатов.

Известно стало, что почти до самого выезда в Думу Николай ухитрился скрыть эти свои намерения и от своей венценосной супруги и… от Распутина.

И это, пожалуй, было самое потрясающее в его поступке.

С царицею, когда она узнала о решении мужа, уже не подлежащем отмене, произошел страшный истерический припадок. Она слегла.

Старец грозился гневом господним, предрекал беды.

Но уже поздно было что-либо изменить: царский указ о созыве Государственной думы был уже обнародован. Депутаты выслушали его стоя, в присутствии царя. Указ гласил:

«На основании статьи девяносто девятой Государственных законов повелеваем: занятия Государственной думы возобновить девятого февраля тысяча девятьсот шестнадцатого года. Правительствующий сенат в исполнение сего не оставит учинить надлежащее распоряжение.

На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано: Николай.

В Царском Селе двадцать восьмого января тысяча девятьсот шестнадцатого года».

Царь прибыл на открытие думы не один: его помимо свиты сопровождал опять-таки неожиданно для всех! — его родной брат, великий князь Михаил Александрович.

И этому обстоятельству также придавали особенное и весьма благоприятное значение. О государевом брате знали: пока на свет не появился наследник — цесаревич Алексей, а всё были у царя дочери и дочери, то в силу законов российских о престолонаследии наследником царского престола считался, и был объявлен именно он, Михаил.

В думских кругах говорили, что в нем и тени нет византийского тихого вероломства, столь свойственного Николаю, и что если этот будет царем, то утвердит в России настоящую, неотъемлемую конституцию и никогда на нее не посягнет, не то что царствующий его брат.

Особенно лелеяли эту мечту кадеты.

Известно было и то, что царица ненавидела государева брата, и еще что он брезглив к Распутину.

Так что-нибудь да значит, коли оба брата вместе прибыли в Думу, которой закрытия что ни день требует царица, наущаемая старцем.

С царем прибыли также: министр императорского двора, престарелый барон Фредерикс; дворцовый комендант свиты его величества генерал Воейков и дежурный флигель-адъютант Свечин.

Открытые, длинные, сверкающие серебром отделки и стеклами, заграничные царские машины остановились у главного подъезда Таврического дворца.

Родзянко и старейшины Государственной думы верноподданнически встретили царя.

«Высокие гости» проследовали в Екатерининский зал, где имел состояться торжественный, по случаю взятия русскими войсками Эрзерума, благодарственный молебен.

Присутствовал весь дипломатический корпус.

Истово крестился лысоватый, изможденный Сазонов.

Впереди всех стоял, на почтительном отдалении окруженный свитой и депутатами, невысокий, подобранный полковник, одетый в простую, солдатскую, но только особенного покроя и тонкого сукна защитного цвета рубаху, с беленьким крестиком офицерского «Георгия» на груди. Он синеглаз, лет пятидесяти, с мягкими, пшеничного цвета, довольно пышными усами, сомкнувшимися с рыжеватой, округлой бородкой и лишь на самых кончиках гвардейски взбодрёнными. И эти усы, и эта бородка придают его лицу какой-то добродушно-лукавый, почти крестьянский вид.

Темные волосы над крутым, выпуклым лбом причесаны на обычный косой офицерский пробор. Пробивается седина. Лучики морщинок — «гусиными лапками» возле глаз, на висках.

Царь молится, как всегда: благоговейно и сосредоточенно, но не чересчур, а с не изменяющей ему сдержанностью и чувством меры благовоспитанного человека.

Михаил стоит чуть позади от него. Он — в черкеске с золотыми генеральскими погонами, высокий, стройный, длиннолицый, тщательно выбритый, моложавый. Только старит его и еще больше удлиняет его кавказского типа лицо пролегшая посреди головы к затылку узкая лысина.

Он тоже крестится, но реже, чем царь, и как бы парадно, в силу необходимости.

Заметили, что царь бледен чрезвычайно. Губы его подергиваются. Время от времени, повинуясь навязчивому своему тику, не замечая этого, он дотрагивается правой рукой до ворота гимнастерки, словно бы он тесен ему.

В левой, вытянутой книзу руке он держит перчатки и фуражку, и рука эта то и дело сжимается.

Да! Он полностью понимал, какой шаг был совершен им сегодня! Ведь за все время своего царствования, с тех пор, как принужден был двадцать седьмого апреля тысяча девятьсот шестого года созвать I Государственную думу, это впервые царь прибыл в Думу, а не она к нему! Доселе господа народные избранники перед открытием думских работ должны были являться в Зимний дворец на поклон, дабы выслушать напутственное слово своего монарха.

И вот он сам пожаловал сегодня к ним, сам открывает Государственную думу!

После молебна царь держал слово к ее членам.

Трудно выходили из его сдавленного волнением горла приветственные слова, ох, как трудно! Речь его пресекалась. Заметно было, как вздрагивает левая его рука, сжимая фуражку и перчатки. Правая, как бы в легкой ритмической судороге, нет-нет да и схватится за широкий пояс.

— Господа члены Государственной думы! Мне отрадно вместе с вами вознести господу богу благодарственные молитвы за дарованную им нашей доблестной России и нашей доблестной армии на Кавказе славную победу.

Счастлив также находиться посреди вас и посреди верного моего народа, представителями которого вы являетесь…

От всей души желаю Государственной думе плодотворных трудов и всякого успеха!..

Боже, что поднялось! Потрясавшийся некогда пирами и оргиями светлейшего князя Тавриды Потемкинский дворец, некогда на полтора столетия заглохший, теперь гремел от громового «ура», от возгласов неистового и сладостного для самих орущих, внезапно прорвавшегося верноподданнического восторга господ депутатов.

Кричали не только Марков второй, Пуришкевич, Шульгин, Левашов кондовые монархисты, — орали «ура» и октябристы, и кадеты, и некоторые из меньшевиков, благо по голосу в общем реве и возгласах не узнаешь, кто именно орет.

Но голоса всех покрыл органный, глубокий, стенопотрясающий бас самого председателя Государственной думы — слоноподобного, с большой, коротко остриженной головой, Михаила Александровича Родзянко.

Он и выступил от имени всех с ответным словом государю:

— Ваше императорское величество! — Тут в голос его пробились слезы. — Глубоко и радостно взволнованные, мы все, верноподданные ваши члены Государственной думы, внимали знаменательным словам своего государя. Какая радость нам, какое счастье: наш русский царь — здесь, среди нас!

Великий государь!

В тяжелую годину еще сильнее закрепили вы сегодня то единение ваше с верным своим народом, которое нас выведет на верную стезю победы.

Да благословит вас господь бог всемогущий.

Да здравствует великий государь всея Руси!

И едва он окончил — снова несмолкаемое, восторженное, верноподданническое «ура».

Высясь головою над всеми, Родзянко, как перед хором, взмахнул руками, и господа депутаты запели «Боже, царя храни».

Да! Не было здесь на эту пору большевистской пятерки депутатов: не так бы закончилась эта встреча!

…В эти самые дни там, в Сибири, на далеком Тоболе, Арсений Тихонович Шатров читал вслух своей Ольге Александровне сообщение об этой встрече царя с Думой. Вдруг газетный лист задрожал у него в руках, голос набух слезами, и он вынужден был отложить газету. Жена с тревогой вскинула взор на него. Потом поняла все и молча ждала, ни о чем не спрашивая, когда он заговорит сам.

Помолчав, Арсений Тихонович справился со своим душевным волнением. Он торжественно выпрямился. Взор его был устремлен над ее головою куда-то вдаль, словно бы взором этим он пытал грядущее. Истово перекрестился. И с такой тоскою, с такой требовательной, неотступной верой вдруг вырвалось у него:

— Поумнел! Он решительно поумнел. Господи, неужели Россия будет спасена?!