ЧАСТЬ 1
И от сего князя Александра
Летопись
пошло великое княжение
Московское.
Александр Ярославич спешил на свадьбу брата Андрея.
Стояла звонкая осень. Бабье паутинное лето: Симеоны-летопроводцы. Снятые хлеба стояли в суслонах. Их было неисчислимое множество.
Когда ехали луговой стороной Клязьмы, то с седла глазам Александра и его спутников во все стороны, доколе только хватал взгляд, открывалось это бесчисленное, расставленное вприслон друг к другу сноповьё.
Налёгшие друг на друга колосом, бородою, далеко отставившие комель, перехваченные в поясе перевяслом, снопы эти напоминали Невскому схватившихся в обнимку — бороться на опоясках — добрых борцов.
Сколько раз, бывало, ещё в детстве, когда во главе со своим покойным отцом всё княжеское семейство выезжало о празднике за город, в рощи, на народное гулянье, созерцал с трепетом эти могучие пары русских единоборцев княжич Александр!
Вот так же, бывало, рассыпаны были они по всей луговине.
Вот они — рослые мужики и парни, каждый неся на себе надежды и честь либо своего сословия, либо своей улицы, конца, слободы, посада, — плотник, токарь, краснодеревец, а либо каменщик, камнетёс, или же кузнец по сребру и меди; бронник, панцирник, золотарь, алмазник или же рудоплавец; или же калачники, огородники, кожевники, дегтяри; а то прасолы-хмельники, льняники; но страшнее же всех дрягиль — грузчик, — вот они все, окружённые зрителями, болеющими кто за кого, упёрлись бородами, подбородками в плечо один другому и ходят-ходят — то отступая, то наступая, — настороженные, трудно дышащие, обхаживая один другого, взрыхляя тяжёлым, с подковою, сапогом зелёную дерновину луга.
Иные из них будто застыли. Только вздувшиеся, толстые, как верёвка, жилы на их могучих, засученных по локоть руках, да тяжёлое, с присвистом, дыханье, да крупный пот, застилающий им глаза, пот, которого не смеют стряхнуть, — только это всё показывает чудовищное напряжение борьбы...
Нет-нет да и попробует один другого рвануть на взъём, на стегно. Да нет, где там! — не вдруг! — иной ведь будто корни пустил!
...Александр Ярославич и по сие время любил потешать взор свой и кулачным добрым боем — вал против вала, — да и этим единоборством на опоясках.
А впрочем, и до сей поры выхаживал на круг и сам. Да только не было ему супротивника. Боялись. Всегда уносил круг.
Правда, супруга сердилась на него теперь за эту борьбу — княгиня Васса-Александра Брячиславовна: «Ты ведь, Саша, уже не холостой!» — говаривала она. «Да и они же не все холостые, а борются же! — возражал он ей. — Эта борьба князя не соромит. Отнюдь!»
И ежели княгиня Васса и после того не утихала, Александр Ярославич ссылался на то, что и великий предок его Мстислав в этаком же единоборстве Редедю одолел, великана косожского. И тем прославлен.
Княгиня отмалчивалась.
«Да ведь ей угодить, Вассе! Святым быть, да и то — не знаю!..» — подумалось Александру.
Порою уставал он от неё.
«Ей, Вассе, в первохристианские времена диакониссой бы... блюсти благолепие службы церковной, да верховодить братством, да трапезы устроить для нищей братии.
Как побываешь у неё в хоромах, так одежда вся пропахнет ладаном... А, бог с нею, с княгинюшкой! Отцы женили — нас не спрашивали. Да и разве нас женили? Новгород с Полоцком бракосочетали!..»
...Александр поспешил отхмахнуться от этих надоевших ему мыслей о нелюбимой жене. Что ж, перед народом, перед сынами он всячески чтит её, Вассу. Брак свой держит честно и целомудренно. Не в чем ей укорить его, даже и перед господом...
Князь пришпорил коня.
Караковый, с жёлтыми подпалинами в пахах и на морде, рослый жеребец наддал так, что ветром чуть не содрало плащ с князя.
Александр оглянулся: далеко позади, на лоснящейся от солнца холмовине, словно бусы порвавшихся и рассыпавшихся чёток, чернелись и багрянели поспешавшие за ним дружинники и бояре свиты.
Копь словно бы подминал под себя пространство. Дорога мутною полосою текла ему под копыта...
Ярославич дышал. Да нет — не вдыхать бы, а пить этот насыщенный запахами цветени и сена чудесный воздух, в котором уже чуть сквозила едва ощутимая свежинка начала осени...
«А чудак же у меня этот Андрейка! — подумал вдруг старший Ярославич о брате своём. — Кажись, какое тут вино, когда конь да ветер?! Ну, авось женится — переменится: этакому повесе долго вдоветь гибель! Скорей бы княжна Дубравка приезжала... Ждут, видно, санного пути... Да, осенью наши дороги...»
И Александр Ярославич с чувством искренней жалости и состраданья подумал о митрополите Кирилле:
«Каких только мытарств, каких терзаний не натерпится пастырь, пробираясь сквозь непролазные грязи, сквозь непродираемые леса, сквозь неминучие болота!.. Ведь Галич — на Днестре, Владимир — на Клязьме, — пожалуй, поболе двух тысяч вёрст будет. Когда-то ещё дотянутся!.. Как-то ещё поладит владыка с баскаками татарскими в пути? Ведь непривычен он с ними...»
Однако надлежало владыке по целому ряду причин предварить приезд невесты. Первое — хотя бы и то, что Ярославичи и Дубравка были двоюродные: покойные матери их — княгиня Анна и княгиня Феодосия — обе Мстиславовны; в таком родстве венчать не полагается... Тут нужно изволенье самого верховного иерарха. А ещё лучше, как сам и повенчает.
Да и не обо всём они уладились тогда — Александр с Даниилом, когда пять годов назад, в тёплом возке, мчавшемся по льду Волги, произошло между ними рукобитье о Дубравке и об Андрее. Александр, как старший, был «в отца место».
Александру из последнего письма Даниила уже было известно, что князь Галиции и Волыни преодолел-таки сопротивленье коломыйских бояр-вотчинников и что владыка Кирилл везёт в своём нагрудном кармане, под парамандом, неслыханное по своей щедрости приданое. Вскоре о том приданом заговорят послы иностранных государей: десятую часть всех своих коломыйских соляных копей и варниц, без всякой пошлины на вывозимую соль, отдавал Даниил Романович в приданое за Дубравкой-Аглаей.
Огромное богатство приносила супругу своему — да и всей земле его Владимирской — княжна Дубравка.
...Невский подъезжал к городу. Дружина отстала. Князь близился к городу из Заречья, с луговой стороны. Отсюда вот — столь недавно — наваливался на город Батый...
Извилистая, вся испетлявшаяся, временами как бы сама себя теряющая Клязьма, далеко видимая с седла, поблескивала под солнцем среди поймы.
Зелёная эта луговина несла на себе вдоль реки столь же извилистую дорожку. По ней сейчас, взглядывая на город, и мчался на своём сильном коне Александр.
Мелкая, курчавенькая придорожная травка русских просёлков, над которой безвредно протекают и века и тысячелетия, которую бессильны стереть и гунны и татары, глушила топот копыт...
Выдался один из тех чудесных первоосенних дней, когда солнце, всё сбавляя и сбавляя тепло, словно бы ущедряет сверканье.
Оно как бы хочет этим осенним блистаньем вознаградить сердце землепашца, придать ему радости на его большую, благодатную, но и тяжкую страду урожая.
Плывут в воздухе, оседают на кустах, на жниве сверкающие паутинки бабьего лета.
— Бабье лето летит! — звонко кричат на лугу ребятишки и подпрыгивают, пытаясь изловить паутинку.
Скоро день Симеона-летопроводца — и каждому своё!
Пора боярину да князю в отъезжее поле, на зайцев: в полях просторно, зычно — конь скачи куда хочешь, и звонко отдастся рог.
Да и княжичу — дитяти трёх- или четырёхлетнему — и тому на Симеона-осеннего сесть на коня! Так издревле повелось: первого сентября бывают княжичам постриги.
Епископ в храме, совершив молебствие, остригнет у княжича прядку светлых волос, и, закатанную в воск, будет отныне мать-княгиня хранить её как зеницу ока в заветной драгоценной шкатулке, позади благословенной, родительской иконы.
А это, пожалуй, и всё, что оставлено ей теперь от сыночка. Он же, трёхлеток, четырёхлеток, он отныне уже мужчина. Теперь возьмут его с женской половины, из-под опеки матери, от всех этих тётушек, мамушек, нянек и приживалок, и переведут на мужскую половину.
И отныне у него свой будет конь, и свой меч, по его силам, и тугой лук будет, сделанный княжичу в рост, и такой, чтобы под силу напрячь, и стрелы в колчане малиновом будут орлиным пером перенные — такие же, как государю-отцу!
А там, глядишь, и за аз, за буки посадят...
Прощай, прощай, сыночек, — к другой ты матери отошёл, к державе!..
...А своё — осеннее — прилежит и пахарю, смерду.
Об эту пору у мужиков три заботы: первая забота — жать да косить, вторая — пахать-боронить, а третья — сеять...
На первое сентября, на Симеона, пора дань готовить, оброк. Господарю, на чьей земле страдуешь, — первый сноп. Однако не один сноп волоки, а и то, что к снопу к тому положено, — на ключника, на дворецкого: всяк Федос любит принос!..
Да и попу с пономарём, со дьячком пора уже оси у телег смазывать: скоро по новину ехать — ругу собирать с людей тяглых, с хрестьянина, со смерда...
Осенью и у воробья пиво!..
Пора и девкам-бабам класть зачин своим осенним работам: пора льны расстилать.
Да вот уже и видно — то там, то сям на лугу рдеют они на солнце своим девьим, бабьим нарядом, словно рябиновый куст.
Любит русская женщина весёлый платок!..
...Симеоны-летопроводцы — журавль на тёплые воды! Тишь да синь... И на синем в не́досинь небе, словно бы острия огромных стрел, плывут и плывут их тоскливые косяки...
Жалко, видно, им с нами расставаться, со светлой Русской Землёй... «На Киев, на Киев летим!» — жалобно курлыкают. И особенно — если мальчуганов завидят внизу.
А мальчишкам — тем и подавно жаль отпускать их: «Журавли тепло уносят...» А ведь можно их и возвратить. Только знать надо, что кричать им. А кричать надо вот что: «Колесом дорога, колесом дорога!..» Услышат — вернутся. А теплынь — с ними.
И уж который строй журавлиный проплыл сегодня над головою князя! Ярославич то и дело подымал голову, — сощурясь, вглядывался, считал...
Тоскою отдавался прощальный этот крик журавлиный у него на сердце.
Только нельзя было очень-то засматриваться: чем ближе к берегу Клязьмы, к городу, тем всё чаще и чаще приходилось враз натягивать повод — стайки мальчишек то и дело перепархивали дорогу под самыми копытами коня. Александр тихонько поругивался.
А город всё близился, всё раздвигался, крупнел. На противоположной стороне реки, под крутым, овражистым берегом, у подошвы откоса, на зелёной кайме приречья, хорошо стали различимы сизые кочаны капусты, раскормленные белые гуси и яркие разводы и узоры на платках и на сарафанах тех, что работали на огороде.
Через узенькую речушку, к тому же и сильно усохшую за лето, слышны стали звонкие, окающие и, словно бы в лесу где-то, перекликавшиеся голоса разговаривающих между собою огородниц.
Теперь всадник — да и вместе с могучим конём со своим — стал казаться меньше маковой росинки против огромного города, что ширился и ширился перед ним на холмисто-обрывистом берегу речки Клязьмы.
Владимир простёрся на том берегу очертаньями как бы огромного, частью белого, частью золотого утюга, испещрённого разноцветными — и синими, и алыми, и зелёными — пятнами.
Белою и золотою была широкая часть утюга, примерно до половины, а узкий конец был гораздо темнее и почти совсем был лишён белых и золотых пятен.
Белое — то были стены, башни кремля, палат, храмов, монастырей. Золотое — купола храмов и золочёною медью обитые гребенчатые верхи боярских и княжеских теремов.
Бело-золотым показывался издали так называемый княжой, Верхний Город, или Гора, — город великих прадедов и дедов Александра, город Владимира Мономаха, Юрья Долгие Руки, Андрея Гордого и Всеволода Большое Гнездо.
А тёмным углом того утюга показывался посад, где обитал бесчисленный ремесленник владимирский да огородник.
Однако отсюда, а не от Горы, положен был зачин городу. Мономах пришёл на готовое. Он лишь имя своё княжеское наложил на уже разворачивавшийся город.
Выходцы, откольники из Ростова и Суздаля, расторопные искусники и умельцы некогда, в старые времена, не захотели более задыхаться под тучным гузном боярского Ростова и вдруг снялись да и утекли...
Здесь, на крутояром берегу Клязьмы, не только речка одна осадила их, но и поистине околдовала крепкая и высокорослая боровая сосна, звонкая под топором. Кремлёвое, рудовое дерево.
Кремль и воздвигнул из него Мономах, едва только прибыл сюда, на свою Залесскую отчину, насилу продравшись с невеликой дружиной сквозь вятичские, даже и солнцем самим не пробиваемые леса.
Сперва — топор и тесло, а потом уже — скипетр!..
Ещё Ярослав Всеволодич, отец Невского, сдал на откуп владимирскому купцу-льнянику Акиндину Чернобаю все четыре деревянных моста через Клязьму, которыми въезжали с луговой стороны в город.
Прежде мостовое брали для князя. Брали милостиво. И даже не на каждом мосту стоял мытник. Если возы, что проходили через мост, были тяжёлые, с товаром укладистым, — тогда с каждого возу мостовщик — мытник — взимал мостовое, а также и мыт с товара — не больше одной беличьей мордки, обеушной, с коготками.
С лёгкого же возу, с товара пухлого, неукладистого — ну хотя бы с хмелевого, — брали и того меньше: одна мордка беличья от трёх возов.
И уже совсем милостиво — со льготою, что объявлена была ещё от Мономаха, — брали со смордьего возу, с хрестьян, с деревни. Правда, если только ехали они в город не так просто, по своим каким-либо долам, а везли обилье, хлеб на торг, на продажу.
Возле сторожки мытника стоял столб; на нём прибита доска, а на доске исписано всё перечисленье. Хочешь — плати новгородками, хочешь — смоленскими, а хочешь — и немецкими пфеннигами, да хотя бы ты и диргемы достал арабские из кошеля, то всё равно мытник тебе всё перечислит, и скажет, и сдачу вынесет.
А грамотный — тогда посмотри сам: на доске всё увидишь. Ну, неграмотному — тому, конечно, похуже!
А впрочем, пропускали и так. Особенно мужиков: расторгуется в городе, добудет себе кун или там сребреников — и́но, дескать, на обратном пути расплатится. Ну, а нет в нём совести — пускай так проедет: князь великий Владимирский от того не обеднеет!
Так рассуждали в старину! А теперь, как придумал Ярослав Всеволодич — не тем будь помянут покойник — отдать мостовое купцу на откуп, — теперь совсем не то стало!.. Да и мостовое ли только?..
Там, глядишь, хмельники общественные князь купцу запродал: народу приходит пора хмель драть, ан нет! — сперва пойди к купцу заплати. Там — бобровые гоны запродал князь купчине. Там — ловлю рыбную. Там — покос. А там — леса бортные, да и со пчёлами вместе... Ну и мало ли их — всяческих было угодий у народа, промыслов вольных?.. Раньше, бывало, если под боярином земля, под князем или под монастырём, то знал ты, смерд, либо тиуна одного княжеского, либо приказчика, а либо ключника монастырского, отца эконома, — ну, ему одному чем бог послал и поклонишься. А теперь не только под князя, не только под боярина залегло всё приволье, а ещё и под купца!.. И народ сильно негодовал на старого князя!..
Отец Невского, Ярослав Всеволодич, прослыл в народе скупым.
— Это хозяин! И ест над горсточкой!.. — насмехаясь над князем, говорили в народе.
Для Александра — в дни первой юности, да и теперь тоже — не было горшей обиды, как где-либо, ненароком, услыхать это несправедливое — он-то понимал это — сужденье про отца своего. Слёзы закипали на сердце.
«Ничего не зачлося бедному родителю моему! — думал скорбно Ярославич. — Ни что добрый страж был для Земли Русской, что немало ратного поту утёр за отечество, да и от татарина, от сатаны, заградил!.. А чем заградил? — подумали бы об этом! Только серебра слитками, да соболями, да чёрно-бурыми, поклоном, данью, тамгою!.. Но князю где ж взять, если не с хлебороба да с промыслов? Ведь не старое время, когда меч сокровищницу полнил! Теперь сколько дозволит татарин, столько и повоюешь!.. А ведь татарин не станет ждать, — ему подай да и подай! Смерды же, земледельцы, дотла разорены: что с них взять! А тем временем и самого князя великого Владимирского ханский даруга за глотку возьмёт.
Купец же — ежели сдать ему на откуп — он ведь неплательщика и из-под земли выкорчует!..
Кто спорит — тяжело землепашцу, тяжело!.. Ну а князю, родителю моему, — или не тяжело ему было, когда там, в Орде, зельем, отравою поила его ханша Туракына? Разве не тяжко ему было, когда, корчась от яда, внутренности свои на землю вывергнул?!
Да разве народу нашему ведомо это? А кто народу — учители? Другого — случись над ним эдакое от поганых — другого давно бы уже и к лику святых причислили!»
И, угрюмо затаивая в душе свой давний упрёк духовенству, Александр сильно негодовал на епископов за то, что в забвении остаётся среди народа, а не святочтимой, как должно, память покойного отца.
Невский убеждён был, что это месть иерархов церковных покойному князю за епископа ростовского. Отец Невского отнял у епископа — тяжбою — неисчислимые богатства неправедные, такие, которых никогда и ни у кого из епископов не было на Русской Земле.
Отнял сёла, деревни, угодья и пажити. И стада конские, и рабов, и рабынь. И книг такое количество, что при дворце сего владыки, словно бы поленницы дров, были до самого верху, до полатей церковных, намётаны. Отнял куны, и серебро, и сосуды златые, и бесценную меховую, пушную рухлядь.
Епископ от того заболел. Затворился в келью и вскоре скончался.
Вот этого — так полагал Александр — и не могли простить князю покойному иерархи.
Александр Ярославич хорошо знал иерархов своих. «Византийцы!» — говаривал он раздражённо наедине с братом.
Александр Ярославич подъезжал к мосту. Это был самый большой из мостов через Клязьму — он вёл к так называемому детинцу, или кремлю.
Именно тут, изредка — в будни, а наичаще — по воскресеньям, словно бы распяливший над рекою свою огромную паутину ненасытимый жирный мизгирь, выстораживающий очередную жертву, — именно тут и сидел под ветлою, возле самой воды, мостовщик Чернобай.
Весь берег возле него утыкан был удилищами... Шустрый, худенький, белобрысый мальчуган, на вид лет восьми, но уже с измождённым лицом, однако не унывающий и сметливый, именем Гринька, день-деньской служил здесь Чернобаю — за кусок калача да за огурец. Босоногий, одетый в рваную, выцветшую рубашку с пояском и жёсткие штаны из синеполосой пестряди, он сновал — подобно тому, как снуёт птичка поползень вдоль древесного ствола, — то вверх, то вниз.
Вот он сидит верхом на поперечном жердяном затворе, заграждающем мост, болтает голыми ногами и греется на солнышке. Время от времени встаёт на жердину и всматривается.
— Дяденька Акиндин, возы едут! — кричит он вниз, Чернобаю.
— Принимай куны! — коротко приказывает купец.
И мальчуган взимает с проезжих и мостовщику, и товарное мыто.
— Отдали! — кричит мальчик.
И тогда Акиндин Чернобай, всё так же сидя под ветлою, внизу плотины, и не отрывая заплывшие, узенькие глазки от своих поплавков, лениво поднимает правую руку и тянет за верёвку, что другим своим концом укреплена на мостовом затворе.
Жердь медленно подымается, словно колодезный журавель, — и возы проезжают.
Гринька мчится вниз, к Чернобаю, и передаёт ему проездное.
Тот прячет выручку в большую кожаную сумку с застёжкой, надетую у него сбоку на ремне. И вновь, полусонно щурясь, принимается глядеть на поплавки...
Гринька карабкается по откосу мостового быка и вновь занимает свой пост...
Но иногда случается, что у мальчика там, наверху, вдруг затеется спор с проезжающим — кто-либо упрётся платить, — и тогда чёрный жирный мизгирь сам выбегает из сырого, тёмного угла.
И тогда горе жертве!..
Простые владимирские горожане — те и не пытались спорить с Чернобаем. Они боялись его.
— Змий! Чисто змий! — сокрушённо говорили они.
Безмолвно, только тяжко вздохнув, отдавали они ему, если Чернобай не хотел брать кунами, из любого товара, и отдавали с лихвой. И, проехав мост и не вдруг надев снятую перед мостом шапку, нет-нет да и оглядывались и хлестали кнутом изребрившиеся, тёмные от пота бока своих лошадей.
Тех, кто пытался миновать мост и проехать бродом, Чернобай останавливал и возвращал. С багровым, потным лицом, поклёванным оспой, вразвалку приближался он к возу и, опершись о грядку телеги, тонким, нечистым, словно у молодого петушка, голосом кричал:
— Промыт с тебя! Промытился, друг!..
Тут ему своя рука владыка... А не захочет смерд платить, сколь затребовал Чернобай, потащит к мытному. Да ещё кулаком в рыло насуёт.
Но так как сиживал он тут лишь по воскресеньям да в большие праздники, то, чтобы в прочие дни, без него, никто бродом не переехал, приказал он рабам своим да работникам всё дно заострёнными кольями утыкать да обломками кос и серпов.
Сколько лошадей перепортили из-за него православные!..
Один раз его сбросили с моста. Он выплыл.
Пьяный, бахвалился Чернобай:
— У меня княжеской дворецкой дитя крестил... А коли и с князем не поладим — я не гордый: подамся в Новгород. Там меня, убогого, знают! Меня и в пошлые купцы, в иванские, запишут: пятьдесят гривен серебришка уж как-нибудь наскребу!
Но не от мостовщины богател Чернобай... «Русский шёлк», как звали в Индийском царстве псковский, да новгородский, да владимирский лён-долгунец, — это он обогатил Чернобая.
Посчитать бы, во скольких сёлах-погостах, во скольких деревнях жёнки-мастерицы ткали да пряли, трудились на Чернобая! Не только во Пскове, в Новгороде, но и немецкое зарубежье — Гамбург, Бремен и Любек — добре ведали льны и полотна Чернобая. На острове Готланде посажен был у него свой доверенный человек. Индийские города Дели и Бенарес одевались в новгородский да владимирский лён.
Однако отыми князь торговлю льняную у Чернобая — и тем не погубил бы его! Чернобай резоимствовал. Награбленные куны свои отдавал в рост. А лихвы брал и по два, и по три раза.
Не только смерды, ремесленники, но и сынки боярские и купцы незадачливые бились в паутине мизгиря.
Проиграется боярчонок в зернь, пропьётся или девки, жёнки повытрясут у него калигу — к кому бежать? К Чернобаю.
Погорел купец, разбойники товары пограбили или худой оборот сделал, сплошал — кому поклонишься? Чернобаю!..
Многим душам человеческим, кои в пагубу впали, словно бы единственный мост на берег спасенья, показывалась эта ссуда от Чернобая. Но то не мост был — то была липкая, да и нераздираемая паутина...
Не уплатил в срок — иди к нему в за́купы, а то и в полные, обельные холопы. Случалось, что, поработив простолюдье через эти проклятые резы, купец перепродавал православных на невольничьих рынках — то в Суроже, то в Самарканде, а то и в Сарае ордынском.
Тут и сам князь был бессилен: тут уже по всей «правде» сотворено, по Ярославлей, — придраться не к чему. А без купца как существовать князю? — всё равно как без пахаря!.. И богател, богател Чернобай...
Невский, далеко опередив дружину и свиту свою, близился к городу. В расчёты князя входило въехать на сей раз во Владимир без обычной народной встречи: великим князем сидел Андрей, да и не хотелось татар будоражить торжественным въездом.
Ещё издали, с коня, Александру Ярославичу стало видно, что мост неисправен.
«Распустил, распустил их Андрей! — хмурясь, подумал Невский. — Чего тиун мостовой смотрит? Мост ж, как раз супротив дворца! Нет, этак он не покняжит долго!.. Мимоходный», — вспомнилось ему сквозь досаду то язвительное прозванье, которое успели дать владимирцы князю Андрею Ярославичу, едва он с год прокняжил у них. Правда, в той кличке сильно сказалось и раздраженье владимирцев, наступившее сразу, как только в прошлом году из Великой орды стольным князем Владимирским вернулся не старший Ярославич — Александр, а младший — Андрей.
Правда, между самими братьями это дело было заранее решённое. Александр знал, что ему лучше быть в Новгороде: и от Орды подальше, да и вовремя было бы кому грозной рукой осадить в Прибалтике и немцев и шведов.
Андрей же над гробом родителя клялся: и на великом княжении будучи, во всём слушаться старшего брата, и целовал в том крест.
Однако же Александру и с берегов Волхова видно было, что небрежёт делами Андрей. Бесхитростное, но и беспечно-буйное сердце!..
«Мимоходный», — с досадою повторял про себя Невский, въезжая на зияющий пробоинами, зыбящийся мост. Пришлось вести коня под уздцы.
Тотчас вспомнилось, что этим именно мостом со дня на день должны будут въехать во Владимир и княжна Дубравка, и митрополит Кирилл...
...Мостовой поперечный затвор был опущен. Никого не было. Александр Ярославич огляделся.
А меж тем в это время внизу, под плотиною, происходило вот что. Завидев хотя и одинокого, без свиты, однако, несомненно, знатного всадника, а затем вскоре и признав Невского — ибо столько раз глазел на него, уцепясь где-либо за конёк теремной крыши или с дерева, — Гринька ринулся сломя голову вниз, к хозяину, сидевшему над своими удочками, — ринулся так, что едва не сшиб Чернобая в воду.
— Дяденька... Акиндин... отворяй!.. — задыхаясь, выкрикнул он.
— Ох ты, лешак проклятый! — рыкнул купец. — Ты мне рыбу всю распугал!..
Он грузно привстал, ухватясь за плечо мальчугана, да ему же, бедняге, и сунул кулаком в лицо.
Гринька дёрнул головою, всхлипнул и облился кровью. Кричать он не закричал: ему же хуже будет, у него ещё хватило соображенья отступить подальше, чтобы не обкапать кровью песок близ хозяина. Он отступил к воде и склонился над речкой. Вода побурела.
Чернобай неторопливо охлопал штаны, поправил поясок длинной чесучовой рубахи и сцапал руку мальчугана, разжимая её: выручки в ней не оказалось. Хозяин рассвирепел.
Но едва он раскрыл рот для ругани, как с моста послышался треск ломаемой жерди и над самой головою купца со свистом прорезала воздух огромная жердь мостового затвора, сорванная в гневе князем Александром, и плеснула в Клязьму, раздав во все стороны брызги.
Купца охлестнуло водою.
Чернобай с грозно-невнятным рёвом: «A-а! A-а!» кинулся вверх, на плотину.
Невский был уже на коне.
Не видя всадника в лицо, остервеневший Чернобай дорвался до стремени Александра и рванул к себе стремяной ремень.
Рванул — и тотчас же оцепенел, увидев лицо князя. Долгие навыки прожитой в пресмыкании жизни мигом подсказали его рукам другое движенье: он уже не стремя схватил, а якобы обнял ногу Александра.
— Князь!.. Олександр Ярославич!.. Прости... обознался!.. — забормотал он, елозя и прижимаясь потной, красной рожей к запылённому сафьяну княжеского сапога.
Александр молчал.
Ощутив щекою лёгкое движение ноги Александра — как бы движенье освободиться, — Чернобай выпустил из своих объятий сапог князя и отёр лицо.
— Подойди! — приказал Невский.
Этот голос, который многие знали, голос, ничуть не поднятый, но, однако, как бы тысячепудною глыбой раздавливающий всякую мыслишку не повиноваться, заставил купца подскочить к самой гриве и стать пред очами князя.
Обрубистые пальцы Чернобая засуетились, оправляя тканый поясок и чесучовую длинную рубаху.
— Что же ты, голубок, мосты городские столь бесчинно содержишь? — спросил Александр Ярославич, чуть додав в голос холодку.
— Я... я... — начал было, заикаясь, Акиндин и вдруг ощутил с трудом переносимый позыв на низ.
Александр указал ему глазами на изъяны моста:
— Проломы в мосту... Тебя что, губить народ здесь поставили?! А?
Голос князя всё нарастал.
Чернобай, всё ещё не в силах совладать со своим языком, бормотал всё одно и то же:
— Сваи, князь... сваи не везут... сваи...
— Сваи?! — вдруг налёг на него всем голосом Александр. — Паршивец! Дармоед! Да ежели завтра же всё не будет, как должно... я тебя самого, утроба, по самые уши в землю вобью... как сваю...
Невский слегка покачнул над передней лукою седла крепко стиснутым кулаком, и Чернобаю, снова до самой кишки похолодевшему от страха, подумалось, что, пожалуй, этого князя кулак и впрямь способен вогнать его в землю, как сваю.
Лицо у купца ещё больше побагровело. Губы стали синими. Он храпнул. Оторвал пуговицы воротника, и в тот же миг густыми тёмными каплями кровь закапала у него из ноздрей на грудь рубахи...
Не глядя больше в его сторону, Ярославич позвал к себе мальчика. Гринька уже успел унять кровь из расшибленного носа, заткнув обе ноздри кусками тут же сорванного лопуха. Он выскочил из-под берега. Вид его был жалок и забавен.
Невский улыбнулся.
— Ты чей? — спросил мальчика Александр.
— Настасьин, — глухо, ибо мешали лопухи, отвечал мальчуган.
Невский изумился:
— Да как же так, Настасьин? Этакого и не бывает!.. Отца у тебя как звали?
— Отца не было.
— Ну, знаешь!.. — И Невский поостерёгся расспрашивать далее об этом обстоятельстве. — А звать тебя Григорий?
— Гринька.
— А сколько тебе лет?
Мальчуган не понял.
Тогда Невский переспросил иначе:
— По которой весне?
— По десятой.
— А я думал, тебе лет семь, от силы — восемь. Что ж ты так лениво рос? Да и худой какой!..
Гринька молчал.
— Ну, вот что, Григорий, — проговорил князь, — а воевать ты любишь?
— Люблю.
— А умеешь?
— Умею.
Лицо мальчугана повеселело.
— Это хорошо, продолжал Невский, рассматривая его. — Только знаешь: кто, воевать умеет, тот так, ладит, чтобы не у него из носу кровь капала, а, у другого!..
Мальчик покраснел.
— Дак ведь он — хозяин... — смущённо и угрюмо ответил он.
Невский, улыбаясь, передразнил его:
— Вот то-то и беда, что хозяин!.. Доброму ты здесь не научишься. Ко мне пойдёшь, Настасьин?.. — добродушно-грозным голосом спросил он.
— К тебе пойду!..
— Да ты что же — знаешь меня?
— Знаю.
— Ну, а кто я?
Лицо мальчугана расплылось в блаженной улыбке.
— Ты — Невшкой.
Ярославич расхохотался.
— Ах ты, опёнок! — воскликнул он, довольный ответом мальчугана. И вдруг решительно приказал: — А ну садись!
Вздрогнув от внезапности, Гринька спросил растерянно:
— Куда — садись?
— Куда? Да на коня, за седло! А ну, дай помогу...
И Александр Ярославич протянул было вниз левую руку. Однако опоздал. Быстрее, чем белка на ствол ели, Настасьин, слегка только ухватясь за голенище княжого сапога, мигом очутился на лошади, за спиной князя.
— Удержишься? — спросил вполоборота Невский.
Но у того уж и голосишко перехватило, и отвечал он только утвердительным нечленораздельным мыком.
Александр тронул коня.
Когда уже прогремел под копытами мост и всадник был далеко, Чернобай, стоявший с расстёгнутым воротом и запрокинутой головой, дабы унять кровь, распрямился, обтёр усы ладонью и, сбрасывая с неё брызги крови, с неистовой злобой глянул вслед Александру.
— Ужо сочтёмся за кровушку! — прогундел Чернобай. — Доведёт бог и твоей крови, княжеской, повыцедить!..
Великий князь Владимирский, Андрей Ярославич, стоял на солнышке, посреди огромного псарного двора,. весьма добротно обстроенного и бревенчатыми, и кирпичными, и глинобитными, известью беленными сараями.
Это был ещё молодой человек, не достигший и тридцати. Снеговой белизны сорочка, с распахнутым на смуглой крепкой груди воротом и с засученными выше локтей рукавами, заправленная под синие узорные шаровары, с лёгкими, лимонного цвета сапожками, — весь наряд этот ещё больше молодил князя. От его тщательно выбритого, за исключением небольших чёрных вислых усиков, смуглого и резко очерченного лица веяло удалью и стремительностью. Князь был коротко острижен.
Андрей Ярославич неистовствовал. Перед ним навытяжку стоял старик ловчий, без шапки, прижав её к бедру. Старый хитряга старался изобразить на своём лице и страх, и полное пониманье сыпавшихся на него укоризн, и готовность исправиться. Однако и преувеличенно выпрямленная осанка его согбенного годами тела, и вся постановка его плешивой тыквообразной головы в лёгкой оторочке белых, ещё не побитых временем волос, и особое выражение выцветших, с кровавыми жилками, стариковских глаз, и, наконец, та торжественность, с которой покоилась на персях его белая, большая, рассоховатая борода, — всё это указывало, что смиренье вынужденное.
— Присваривать собаку надо голодную! — орал князь.
Ловчий даже и не оправдывался.
— Проступился, княже, прости. Впредь поостерегусь, — повторял он уж, должно быть, и ему самому надоевшие слова.
И эта вынужденная покорность нравилась князю. Гнев его остывал.
— «Проступился»! — передразнил Андрей. — А ты кто? Ты — ловчий! Ты запись в тетради должен вести, когда бережена сука, и с каким кобелём она бережена, и когда щенцов пометала...
Ловчий всякий раз подтверждал правоту замечаний князя.
Однако великий князь Владимирский сегодня что-то долго не унимался. Глаза его хватко обегали весь обширный двор. Они останавливались на миг то на лице стремянного, то на лице кого-нибудь из доезжачих или псарей, а то на которой-либо из борзых или гончих, которых множество, гнездовьями, и лающих и молчащих — стояло, расхаживало или лежало по всему псарному двору.
Андрей Ярославич гордился тем, что у себя на псарном дворе он и сам был как добрый ловчий: разбуди его в ночь, в полночь — князь всегда мог назвать всех своих борзых, гончих, а также сказать, сколь у него числом кобелей и сук и каких они шерстей, осеней и кличек.
Да и сокольничий путь знал он отлично.
Лютой радостью пламенел он, когда любимый кречет его раздирал напрочь пронзительно плачущего зайца или, метнутый с соколка хозяйской руки, одна сымут с него клобучок, взвивался свечою на высоченную высоту и оттуда враз бил громоздко летящую цаплю. Случалось, он ударял её столь сильно, что вся утроба этой немалой птицы оказывалась распластана, словно ножом, и кишки повисали на кустах.
Любимейшею утехою князя была охота с беркутом — на сайгу, на лисицу, на волка, на оленя, на диких лошадей.
Восторгом наполняла его душу страшная и хваткая емь беркута — большого камского орла. Одной ногой вкогтится волку в башку, другою — в пах, и тотчас же черева волчьи кровавые из зверя вон.
А коню дикому вкогтится в глаза, ослепит его, и мечись сколько хочешь слепоокий, кровью заливаемый копытный зверь, мечись, падай наземь, катайся, ничто тебе не поможет!..
Но такой же вот беркут закогтил для князя Андрея в Коренном улусе, за Байкалом, — когда охотились вместе с великим ханом, — и княженье великое, Владимирское.
Высокая, премудрая птица!..
От сокольей охоты душа светлее, просторнее. Псовая же горячит сердце!
Знает он, князь стольный Владимирский, что людишки иные ни во что поставляют эти утехи рыцарские, эту радость царей! Надсмеиваются тишком — якобы державе в ущерб! Что ж, пускай так думают! С престола-то Владимирского повиднее! Дед Мономах поэмы слагал сему упоенью витязей и богатырей...
Оставя наконец ловчего, князь Андрей нетвёрдой походкой направился к воротам сокольего двора.
Безмолвно ступала за князем свита: двое мальчиков — меченосцы, затем княжой скорописец и, наконец, пять-шесть светлейших бояр, младых возрастом, из числа тех, что согласно злым слухам никому другому и доступа не давали ко князю.
Все они ведали и стан, и перо, и когда мытеет сокол, и, пожалуй, смогли бы заменить подсокольничего. Да и по псарному пути иной сошёл бы за доезжачего, другой за псаря.
Таких жаловал князь.
Перешёптывались во дворце, во всё горло кричал на торжищах и в посадах никого не боящийся, разбитной володимирский ремесленник, знающий себе цену, якобы здесь, на псарном да на сокольничем дворах, а не с думой боярской и не с дружиною вершатся державные дела.
...Князь шествовал.
Доезжачие, и выжлятники, и псари застывали на мгновенье — так требовал чин — и затем опять обращались каждый к своему занятию.
Собаки — борзые и гончие, старые и молодь — одни лежали, другие расхаживали, третьи почасту приподымались и, осклабясь, клацали зубами над шерстью, улавливая блох.
Слышалось лаканье и чавканье. Плескал разливаемый по корытам корм.
Князь внезапно остановился. Ему почудилось, что от полужидкой болтушки, что вливал в большое корыто молодой корытничий, исходит лёгкий парок.
Великий князь Владимирский опустил палец в самое месиво кормушки. И тотчас же отдёрнул. Лицо его даже и сквозь смуглоту побагровело.
— Что творите? — выкрикнул он голосом, вдруг сорвавшимся в тонкий провизг.
Один из отроков подскочил и поспешно, но бережненько отёр шёлковым платком великокняжеский палец.
Князь накинулся на корытника.
— Я велю тебе носа урезать, мерзавец!.. — заорал он. Затем оборотился на ловчего и на доезжачих: — Что же вы... али не знаете, что от горячей пищи у собаки желудок портится?.. Ты! Боян Софроныч! — с горьким попрёком обратился он опять к старику ловчему. — А тебе стыдно, старичище! Ведь ты с пелёнок здесь... Да и ты!.. — начал он, напускаясь на стремянного.
Но не договорил: у того — в широко расставленных руках и как раз перед самым-то взором князя — поскрипывала, слегка покачиваясь, большая отлогая корзина, обтянутая белым полотном поверх толстой сенной подстилки, на которой громоздились, играючи и перебарахтываясь один через другого, брыластые, упитанные, с лоснящеюся шерстью, крупнопятнастые щенки нового помёту.
При взгляде на такое подношение у великого князя Владимирского сердце мгновенно истаяло.
— Ox! — воскликнул он.
Старый ловчий еле заметно подмигнул стремянному. И уже в следующий миг, забыв обо всём, князь присел на ременчатый раскладной стулец возле корзинки со щенками, поставленной на траву, и — то подсвистывая и подщёлкивая пальцами, а то запуская обе руки до самого дна корзины, вороша и переваливая повизгивающих щенков или же опрокидывая на ладони одного-другого кверху жемчужно-розовым пузом — принялся рассматривать, и расценивать, и распределять их.
Вдруг над самым ухом Андрея послышался испуганный, громкий шёпот одного из отроков:
— Князь!.. Князь!..
Андрей Ярославич поднял голову — шагах в десяти перед ним, ярко освещённый солнцем, высился брат Александр.
Невский улыбался.
Словно дуновенье испуга пробежало вдруг по лицам всех тех, кто предстоял Андрею Ярославичу или же теснился за его спиною. Оробел слегка и сам великий князь Владимирский: Андрей Ярославич побаивался-таки старшего брата!
— Саша! — растерянно, но в то же время и радостно воскликнул он, откачнувшись и разводя руками.
Выроненный им на дно корзины щенок испуганно пискнул.
Князь поднялся и подставил одному из отроков левое плечо, дабы тот накинул княжеский плащ — корзно. Отрок сделал это; синий, окаймлённый золотою тесьмою плащ, брошенный на левое плечо князя, скрыл домашнюю простоту наряда, в котором пребывал Андрей, и дрожащая с перепою княжеская рука принялась нащупывать застёжку на правом плече в виде золотой головы барса.
Застегнуть плащ никак не удавалось.
Увидев это и сразу угадав, что Андрей под хмельком, Невский произнёс добродушно и снисходительно:
— Да полно тебе!.. На работе ж застаю, на деле!..
Последние слова были сказаны так, что Андрей Ярославич, достаточно хорошо знавший брата, заподозрил в них затаённую насмешку. Он слегка закусил вислый ус и метнул взор на окружавшую его челядь. Нет, явно было, что лишь ему одному почудилась в словах Александра какая-то затаённость.
И Андрей успокоился.
Тем более что и старший Ярославич продолжал бесхитростно и дружелюбно:
— Ты ведь видишь: я и сам к тебе по-домашнему, по-простому.
Александр Ярославич на сей раз был одет в светло-коричневую бархатную свиту на полный рост, с нешироким отложным, из золотого бархата воротом и с наложенным поверх свиты златошёлковым поясом. На ногах вытяжные сапоги зелёного, с узорами, сафьяна, с чуть загнутыми носками. Он был без шапки и без плаща.
Чтобы окончательно рассеять неловкость этой неожиданной встречи, Невский прервал молчание шуткою, которая должна была напомнить брату их недавнее совместное пребыванье за Байкалом, куда они ездили на поклон к императору всех монголов — Менгу.
Там, усовершенствуя своё знанье монгольского языка, братья усердно и подолгу упражнялись в составлении выспренних и велеречивых выражений, которых требовал обычай монгольского императорского двора.
Улыбнувшись, Невский обратил к брату рассчитанно-торжественное слово:
— О великолепный и мужественный брат мой, — сказал Александр по-русски, — брат, чьё дыханье заставляет распускаться цветы и засыхать недругов! Я, недостойный сподвижник твой, с прискорбием вижу, что ныне ты не слишком торопишься открыть перед нами позлащённые двери своего гостеприимства!..
Андрей смутился. Вскинув руками, он бросился навстречу Александру. Незастёгнутый плащ свалился с плеча на траву. Юный меченосец тотчас поднял плащ, а затем быстро отступил с ним поодаль — туда, где теснилась почтительно раболепная свита и псарня Андрея.
— Саша, милый мой! — вскричал Андрей Ярославич. — Свет ты очей моих!.. Прости, что не в хоромах принимаю тебя!..
— Давно бы так! — отвечал Невский. — Давай же наконец поцелуемся!
Братья обнялись и крепко троекратно поцеловались.
Однако и того мгновенья, когда Андрей приближался, было достаточно Невскому, чтобы заметить, что шаг брата нетвёрд и от Андрея пахнет вином.
Нахмурясь и понижая голос, хотя стояли они глаза в глаза и никого поблизости не было, Александр сурово сказал:
— Но чуется мною, что цветы от дыханья твоего вряд ли расцветут! Да и ногами опять мыслете выводишь.
Андрей впал в смущенье от этих слов брата.
— Ну-ну, Сашок, полно! — набормотал он. — Ничего худого не было. За обедом стопочка кардамонной, да выспаться не дали — вот и всё... Да пойдём же в хоромы... Тут, на людях, неудобно.
Александру стало жаль брата.
— Эх, Андрей, Андрей!.. Ну и чем бы не государь?! Доблестен, соображением быстр, верен, неустрашим... Да и с народом умеешь... Губит тебя вино! — сказал он вполголоса.
Но Андрей Ярославич, едва лишь коснулась его слуха похвала брата из этих суровых и редко кого похваляющих уст, выпрямился, повеселел и уж плохо дослышал остальное.
В этот миг он сам стал словно малый сокол.
Но тогда не беркуту ли подобный — огромному камскому орлу — высился перед ним Александр?
Можно было полюбоваться братьями. Оба — красавцы, оба — исполненные высокой, резкой и мужественной красоты.
Андрей — порывист, строен, молодцеват.
Александр — стремителен, статен, могуч.
От одного веет заносчивой удалью. От другого — грозным мужеством.
...Взор князя Андрея остановился на Гриньке. Мальчик, оробевший, растерянный, стоял позади Александра Ярославича.
— А это что у тебя за оруженосец новый? — удивлённо и с явной насмешкой над жалким видом Гриньки спросил князь Андрей.
— А! — И Александр на мгновение оборотился к мальчугану и ободряюще глянул на него: не трусь, дескать!
Жалобная улыбка появилась на лице у Настасьина.
— Ещё и какой будет оруженосец! — ответил, рассмеявшись, Невский. — Он воевать любит.
Андрей расхохотался.
— Воевать — дело доброе, мужское, — сказал он. — А только что ж ты этого витязя столь худо одел?
От этой грубой шутки князя Гринька чуть не заплакал. Княжеская челядь так и воззрилась на него. Настасьин потупил голову. Ещё немного — и слёзы хлынули бы из его глаз.
Вдруг он почувствовал, как отечески-ласково на его голову легла сильная, мужественная рука. Гринька глянул вверх из-под этой ладони, не смея шевельнуть головой, и увидел, что это Александр Ярославич. Вслед за тем послышался добродушно-густой голос Александра:
— Да, пожалуй, одет мой воин небогато. Ну ничего: одёжу богатую он в боях добудет!..
Тем временем Андрей Ярославич подозвал к себе одного из пышно одетых своих отроков, того, что был ростом поменьше, и что-то негромко сказал ему. Отрок отошёл в сторонку, а вскоре уже стоял перед Настасьиным, держа на вытянутых руках свои золотом расшитый кафтанчик. Настасьин отодвинулся от него. Тот, однако, нахмурился и требовательно новел головой, показывая, что надо, дескать, надеть кафтан, что такова воля князя Андрея.
Гринька вскинулся, сверкнул глазами.
— Не хочу я ходить в чужой одёже! — выкрикнул он, закрыл ручонками лицо и заревел...
Александр вступился.
— Оставь его, Андрюша, — негромко сказал он брату и ласково коснулся плеча Гриньки.
Далеко опередив свиту, братья подходили к высокому белокаменному крыльцу с точёными пузатыми балясинами и грозною парою обращённых головами друг к другу каменных львов, которые, словно два стража, бдительных, но притворно дремлющих, жмурясь, пропускали меж собою каждого входящего. Они были похожи на рязанских мужиков. Гривы их не дыбились, но благонравно, слегка разделённые надо лбом, а сзади остриженные в кружок, гладко прилегали к голове, словно маслом умащённые ради праздника.
Дворец был из белого тёсаного камня, с преизбыточной резьбою и прилепами, и со множеством цветных стёкол — красных, синих и жёлтых — в узких, симметрично расположенных окнах.
Пока они шли, князю Владимирскому крепко-таки досталось от брата за чрезмерное упоенье охотою.
Андрей вздумал было отшутиться.
— Да ведь, Саша, — возразил он, смеясь, — припомни деда нашего Мономаха. Не Владимир ли Всеволодич поучает: «Всё же то дал бог на угодье человеку, на снедь, на веселье»?
Невский сурово оборвал брата:
— Всякое дело мера красит! — сказал он.
На другое утро в покоях Андрея, которые, сколь ни противился тому Александр, а уступил-таки ему радушный хозяин, Невский проснулся, сильно проспав с дороги против обычного: солнце уже успело подняться над землёю в треть копья. Даже Александра Ярославича вымотал этот тысячевёрстный, сквозь болота и дебри, то лошадьми, то водою, и чрезвычайно быстро свершённый им путь: из Новгорода во Владимир на Клязьме он ехал всего двадцать дней.
Невский успел уже выкупаться в большом мраморном, вделанном в пол водоёме, который ещё дедом их, Всеволодом, был устроен тут же, рядом с великокняжеской спальней, и теперь отдыхал в глубоком кожаном кресле, облачённый в просторный цветастый халат с золотыми драконами и химерами. Невский сидел, установив ноги в шагреневых красных туфлях на подножную расшитую подушку, брошенную поверх дубового кладеного пола, и, обдумывая очередное, неотложное, занимался лёгкой отделкой ногтей с помощью ногтечистки из слоновой кости и выдёргиванием заусениц на руках своих, сильно обветренных за дорогу и пошорхлых от повода: путевых перчаток Александр не любил.
...Вошёл Андрей — светел как стёклышко. Вчерашнего в нём и следа не было. Только чрезмерно кроток был его взгляд, вскидываемый на брата.
Александр Ярославич встретил его ласково: Александру приятно было, что Андрей встал рано и, не опохмеляясь (это чувствовалось по его дыханью), тотчас поспешил к старшему. Это означало раскаянье.
— Пришёл в меру? — произнёс Александр, не то спрашивая, не то одобряя.
Андрей Ярославич смущённо усмехнулся и промолчал.
Однако, опасаясь возобновления вчерашних, не очень-то радостных ему разговоров, он поторопился завладеть разговором сам.
Беседуя, коснулись многого — и внутри страны и за рубежом. И всякий раз, в ответ на пространно и страстно излагаемые Андреем намеренья и предначертанья, сетованья и жалобы, старший, выслушав молча, внимательно, отвечал ясно и сжато.
Жаловался брату Андрей на непрерывные происки в Орде согнанного с великого княженья престарелого их дяди — Святослава.
Впрочем, не только старый Святослав с сыном своим Владимиром, но и углицкий Владимир, Константинович, да и родной братец Ярославушка — так назвал его сейчас Андрей — копают под ним в Орде.
Все четверо они сидят невылазно у Сартака, в Донской его ставке. А до того у Батыя сидели. Обозы подарков поволокли...
Александр с большим вниманием слушал Андрея. Кроме происков дяди Святослава, имевшего, в силу старшинства, законные права на великокняжеский стол, потуги и замахиванья прочих родичей на брата Андрея нисколько его не волновали.
Правда, горько ему, едва приехал из Новгорода, сызнова разбираться в этой волчьей грызне братьев, дядьёв, племянников — всего этого «большого гнезда», которое оставил по себе покойный дед Всеволод. Горько, но придётся! А то ведь врозь раздерут, растащат Землю!
Андрей, сидящий во Владимире, пока он под рукою ходит, — это ещё исправимое зло!.. Хуже будет, если Святослав Всеволодич себе ярлык на великое княженье охлопочет! Этот на всё пойдёт! Обезумел старый от обид, честолюбием разжигаем!.. Да, впрочем, и прежде умом не перегружен был!..
Так думалось Александру.
— А ты виделся с ним перед Ордою? — спросил он Андрея, откладывая в раскрытый ящичек чёрного дерева ногтечистку.
Андрей, то сидевший насупротив его в перильчатом, без спинки, кресле, то вскакивавший и начинавший стремительно расхаживать по ковру, остановился, услыша вопрос.
— А как же! — воскликнул он. — Трое суток то пировали с ним, то рядились! Охрип аж от него... Так лапа моя к бородище его и тянулась...
Александр в сердцах захлопнул крышку ларца.
— Ну-ну-ну! — оборвал он брата. — Стыжусь и слышать такое!
Андрей смутился.
— Что же он говорит? — спросил после тяжёлого вздоха Невский.
Андрей презрительно рассмеялся:
— Да то же всё долдонит, что и обычно: я-де старей всех вас в Володимирове племени — мой престол!..
— Ну а ты?
— Я... — Андрей Ярославич дёрнул плечом. — А я ему — и добром и худом. А потом не стерпел: «Ведь ты, говорю, дядя, тупой ко княженью! Как ты, говорю, дядюшка, не поймёшь того?..»
Как ни старался Ярославич-старший сдержаться, блюдя уважение к старейшине их рода, но смех всё же прорвался у него.
— А он что тебе? — снова принимая спокойно-суровый вид, спросил Александр.
— А он мне и говорит: «Вячеслав Владимирович Белгородский, тот, говорит, и потупее меня был ко княженью, а как его почтил Изяслав, дядю своего, племянник? Рядом с собою на великое княженье посадил! Так бы вот и вы меня, племяннички, почтили!.. То было бы по-божески!»
Александр презрительно вздёрнул головой.
— Княженье великое Владимирское не богадельня! Особливо теперь... И не всё ж слепцы в певцы!.. — сурово отозвался Невский.
Княжой отрок, светловолосый, с чёрными, опущенными долу ресницами, одетый в шёлковый кафтанчик с золотой отделкой, неслышно вступил в комнату, неся на расставленных врозь перстах серебряный поднос, отягощённый яствами на хрустальных, серебряных и фарфоровых блюдах.
Расставив блюда на круглом столе, застланном белой скатертью, отрок в пояс поклонился князьям.
— Ступай, — коротко распорядился, не глядя в его сторону, Андрей.
Продолжая беседу, братья уселись за стол.
Подана была жареная тетёрка с шафранной подливою и черносливом; затем — большой фарфоровый кувшин с красным грузинским вином и, сверх того, тарелка с белыми маленькими хлебцами; тарелка с нарезанным русским сыром — ноздреватым и как бы с крупною росою; да в довершенье — два блюда с заедками и усладенькими: блюдо пупырчатых, сочных груш, которые были до уродливости крупны, и ещё блюдо гнетённого инжира.
На особых маленьких тарелочках поданы были — изюм, миндальные очищенные ядра, пряники ц греческие и венецианские конфеты.
— Кто же у нас за хозяина будет? — спросил, улыбаясь, Андрей. — Как будто ведь я у тебя в гостях.
— Ну уж нет, — сказал, засмеявшись, Александр. — В Новгород пожалуешь ко мне али в Переславль, тогда иное дело, а теперь хозяйничай ты.
— Что ж, и́но ладно, старшому не стану перечить: старшой брат — в отца место! — весело согласился Андрей.
Блистая из-под чёрных вислых усиков ослепительно белой дугою зубов и что-то, в знак вожделения к вкусной еде, приборматывая, он встал, поднял с фаянсовой жаровни зазвеневшую крышку, отложил её на подсобный столик и, слегка склонясь, принялся орудовать над жарким с помощью острого ножа и большой двузубой вилки.
Такие же большие серебряные двузубые вилки лежали возле каждого прибора. Уже во многих княжеских семьях полагалось подавать этот византийский прибор, которому псе ещё сильно дивились и немецкие, и английские, и датские послы, и купцы, посещавшие Русь.
Андрей, закусив губы, едва успел донести до тарелки Александра большой, сочащийся жиром, золотисто-поджаренный кусок птицы, полил жаркое шафранно-черносливным соусом из серебряного уполовника и положил черносливу.
Затем стал накладывать себе.
Во всех его ловких, умелых движениях виден был опытный застольщик и водитель пиров.
Александр, опершись на руку, дав себе отдых, отечески любовался им.
С болью Александр Ярославич подумал о том, что только от одного Андрея, из числа всех братьев, дядьёв, племянников, он мог так вот спокойно, не боясь быть отравленным, не держа близ себя на всякий случай отцовского старого лекаря, доктора Абрагама, принять блюдо или же кубок вина. Ну, ещё — Васильковичи Ростовские и Белозерские: Глеб и Борис — чудесные племяши — и матерь их — воистину святая! — вдовствующая Мария Михайловна, — у них любил отдыхать: там его любят, чтут, радостно повинуются... Но у прочих родичей так вот потрапезовать с глазу на глаз! Нет! Уже давно Александр Ярославич счёл за благо избавить и уветливых и приветливых родственников своих от греха и соблазна!.. И сколь ни обижались они на него, он, ничему не внимая, туго отзывался на пиршественные их приглашения.
«Некогда мне! — отговаривался он. — А понадобился я вам — милости просим ко мне, в Переславль мой, в Залесский!»
Они пили неторопливо и малою мерою, больше беседуя. Александр был доволен: ещё никогда брат Андрей, с тех пор как возрос, не внимал ему столь беспрекословно и, по-видимому, столь искренне.
Вот он вскакивает — от пыла отваги и от негодованья — и, взмахивая рукою, словно бы уже рубя саблей восставших и обнаглевших данников, восклицает:
— Да я сам на них полки поведу, этою же зимою: вот как только реки смёрзнутся!
Александр охлаждает его кратким иносказательным словом:
— Орел мух не ловит!.. Эка подумаешь: туземцы восстали — мордва, черемись! Да они каждый год восстают. Стольному князю Владимирскому ходить на них самому — не много ли чести будет?! Разве послать тебе некого стало?.. А ты бы на псарном своём дворе поискал: целый полк там у тебя топчется, или на соколином.
Андрей, угрюмо посапывая, склоняется над кубком. Смотрит туда, как в колодец, обиженный новым намёком на его охотничьи увлечения.
— Напрасно ты, Саша, над моими соколами насмехаешься! Иная птица многого стоит! — говорит он, подымаясь из-за стола.
Отодвинув скользящее по ковру кресло, он быстро подходит к стене, простенки которой облицованы чёрным морёным дубом. Поводит по стенке, кое-где тычет рукой, и стена вдруг расступается на две стороны, открывая тайнохранилище.
Андрей Ярославич достаёт из тайника большую медную шкатулку и несёт её к своему креслу. Здесь ставит её на подлокотник, отмыкает её потаённые затворы. Оттуда, из шкатулки, он достаёт свиток белого пергамента с серебряной, висящей на красном шёлковом шнурке монгольской печатью.
Андрей Ярославич с лёгким поклоном передаёт свиток Александру.
Невский почти выхватывает этот ханский дефтерь и, развернув, быстро просматривает его глазами. Лицо его озаряется радостью.
— Пойди сюда, ко мне, дай я тебя поцелую! — говорит он растроганным голосом Андрею.
И тот, вне себя от гордости, приближается к брату. Они крепко целуются.
Когда успокоилось волнение обоих и снова взялись они за кубки, Александр Ярославич спросил брата, какими судьбами добыл он такое от Орды, чего и ему,
Александру, никак не удавалось охлопотать и купить, — сию тарханную грамоту, в силу которой всё владимирское крестьянство — смерды, хлеборобы — на три года освобождалось от выплаты какой бы то ни было дани татарской, за исключением только содержанья в должном порядке ордынских военных путей и мостов на Русской Земле.
— Глазам своим не верю! — проговорил Александр, любуясь братом. — Но кто выдал тебе этакое?
— Бицик-Берке, что от великого хана приезжал.
— А что тебе это стоило?
Андрей помолчал. Затем, сощурясь и как бы простовато улыбаясь, сказал:
— А белого кречета своего, когда охотились, подарил ему.
Византийские полукружия чёрных бровей Александра так и пошли кверху.
Но Андрей, делая вид, что и не замечает ничего, потянувшись опять за фарфоровым кувшином, сказал с притворным сокрушением:
— Доселе скорблю!.. Такого мне кречета и не сыскать более! Почитай, полгода все гнездари-сокольники мои по всей Каме рыщут, а этакой птицы найти не могут.
Александр расхохотался до слёз.
— Ах ты, повеса! — воскликнул он. — Я вижу: мне в науку к тебе поступить придётся!..
Невский поднял свой кубок и протянул к брату.
— Будем здоровы! — провозгласил Александр, и они, не отрываясь, осушили бокалы.
Уже сильно снизилась в молочно-прозрачном сосуде колышущаяся тень, означавшая верхнюю границу вина.
Андрей взялся было за серебряный колокольчик, чтобы позвать слугу. Но Александр покачал головою и слегка призащитил согнутой ладонью края своего бокала.
— Хватит, хватит! — проговорил он.
Андрей знал брата и потому не стал его приневоливать. Но, однако, звонко расхохотался.
— Ты чего? — спросил Александр.
— Старика Геродота вспомнил.
— Что там у него?
— Когда он у нас по Днепру проезжал, его больше всего, чудака этакого, то удивило, что народ Росс пьёт вино, не разбавляя его водою!..
— Пожалуй, и нам сегодня не худо бы водой разбавлять! — пошутил Невский,
Андрей даже подскочил на кресле.
— Этакое святотатство совершить!.. Да ты знаешь ли, что́ мы с тобой пьём?
— Нет.
— Ну так вот! Это винцо ещё к деду Всеволоду пришло — вместе с грузинкой его, с княгиней Марией... Вину этому уже за полсотни годов... Хорош внучек, почтил нектар дедовский...
— Нектар нектаром, а безумье одинаков!..
— Какое безумье?
— Неужто не знаешь? Ну, хмель. Не мною сказано — дедами же: «Пьяному мужу и море — за лужу, а лужа — по уши».
— Однако же и это деды сказали: «Лучше дубинное битье, чем бесхмельное питьё».
— Как, как? — переспросил Александр, и, когда Андрей повторил ему пословицу, он от всего сердца расхохотался. — Ну, силён в обороне! — сказал он. — А ну, померяемся!
И между братьями начался как бы некий застольный поединок — словами народной мудрости, речениями великих мужей и государей — касательно вина, хмеля и пьянства.
— «Питва — не битва!» — бросил Александр неосторожное слово.
Андрей вспыхнул и вскочил с места.
— Или я в битвах захребетник?.. — вскричал он.
Александр быстро подошёл к нему, ласково налёг руками на оба плеча его и втиснул вглубь кресла.
— Полно, полно!.. Да разве я к тому?.. Витязь! Всё это говорят. Да и мне ли не помнить?! В сорок втором — на льдах на Чудском — без тебя я погиб бы!..
Андрей быстро успокоился, и поединок продолжался.
— Дед наш Владимир, тот понимал: «Веселье Руси есть нити!» Оттого и к мухометанам не пошёл, в ихнюю веру! — сказал он, вызывая брата на ответ.
Александр Ярославич попробовал поразить брата ссылкою на отцов церкви, но Андрей искусно отвёл удар:
— А это не святые ли отцы сказали: «Ино дело — пьянство злое, а ино дело — питьё в меру, и в подобное время, и во славу божию»?
— Что ж!.. — воскликнул, смеясь, Александр. — Коли святые отцы не помогают, так я тебе от старика Чингисхана скажу нечто!..
И Александр Ярославич на память, по-монгольски, привёл из книги запретов и поучений великого императора Азии. По-русски это звучало бы так: «В вине и водке нет пользы для ума и художеств. Государь, жадный к водке и к вину, не может произвести великих дел, мыслен и великих учреждений».
Но Андрей напомнил ему тоже из «Ясы» Чингисхана:
— «Если уж нет средства от пьянства, то должно напиваться в месяц три раза. Если — один раз, то это ещё лучше. Если совсем не пить, что может быть почтеннее? Однако где ж мы найдём такое существо?!»
Он считал уже себя победителем. Однако не так думал Александр. Он поднялся и, рассекая ребром ладони воздух, закончил Чингисханово изречение, конец которого нарочно был утаён Андреем:
— «Но когда бы нашлось такое существо, то оно достойно всякого почтенья...»
Признавая себя побеждённым, Андрей склонил голову и развёл руками.
Упоминанье о Чингисхане повлекло к разговору о татарах. Прежде чем приступить к нему, Андрей Ярославич подошёл к двери, проверил её и широко раздвинул в обе стороны тяжёлую, на кольцах завесу, дабы хорошо, была видна дверь. Затем, взявшись за оконные скобы, закрыл вдвижную оконную раму, которая вся, словно соты, состояла из множества свинцовых угловато-округлых ячеек со вставленными в них стёклами.
И только тогда, вернувшись к столу, заговорил с братом. Лицо его стало угрюмым.
Александр, расположась в кресле, с тревогой наблюдал за всеми его мероприятиями, которые явно должны были предшествовать некой тайной беседе.
Однако сперва Андрей Ярославич коснулся дел на западных рубежах. Смерть Фридриха Гогенштауфена; наступившая за нею смута, в Германии; самозванцы там, выдававшие себя за покойного императора, один из которых добрался аж до Владимира на Клязьме, ища себе помощи; прекращенье притока свежих сил из Vaterland’a рижским рыцарям; предстоящая смена магистра;, наконец, союз и родство Даниила с Миндовгом — всё это служило как бы только подступом к главному, разговору — о татарах.
А его-то и не состоялось!..
— Уж тебе ль не ведать, что́ и как там, на Западе! — начал было свой главный разговор Андрей Ярославич. — Тогда дозволь же прямо спросить: а не лепо ли ны бяшеть, братие?.. — Он усмехнулся. — Не пора ли нам схватить сего Батыя, схватить сего Сартака за их поганые пятки, да и об землю башкой?!
Невский, едва с уст брата Андрея сорвалось имя татарского хана, с шумом отодвинулся в кресле и опрокинул хрустальный бокал с ещё не допитым вином; бокал, загремев о посуду, покатился к краю стола, красное пятно расплылось по скатерти. Донельзя огорчённый Александр вскочил и, поморщась, покачал головой.
— Вот видишь, Геродот-то и прав, — сказал он, — лучше бы разбавлять вино водичкою! Ну ладно, пока без хозяйки живёшь... Говорят, солью надо скатерть посыпать...
Взяв из судка солонку, он отсыпал на большую ладонь немного соли и принялся посыпать ею пятно.
— Ух, до чего же у тебя жарко! — проговорил он, отодвигаясь от стола вместе с креслом. — Или то от вина? И пошто ты окна закрыл?
Не дожидаясь ответа, Александр Ярославич подошёл к окну и опустил раму.
Свежий утренний воздух с запахом сена хлынул в комнату. Повернувшись спиною к брату, слегка прислонясь к косяку и слегка пригнувшись, Александр дышал...
Андрей Ярославич, болезненно сведя брови, смотрел в спину брата. Ему стало понятно всё...
Ни с кем, никогда ещё Александр Ярославич не говаривал дурного слова о татарах! Даже иголки, вгоняемые под ногти, что так любили в Орде, добыли бы у него только ту подноготную правду, что ни с братом, ни с женою, ни с сыном и уж подавно ни с советником не произносил он, князь Новгорода, ни единого хулящего слова против ли великого хана или же держателя Поволжского улуса — Батыя.
...Невский повернулся к брату. Теперь лицо его, против стремящих Андрею в глаза утренних лучей, показывалось в чёрной тени, и Андрею трудно было судить, что за выраженье было на лице брата. Вероятно, весёлое, судя по голосу и по словам, которые он произнёс.
— До чего же бабы хороши у тебя по двору ходят, Андрюша! — сказал Александр. — У меня в Новгороде не вижу таких!.. Стало быть, не всех же татарин угнал!.. Али подрасти успели?..
Невский снова оборотился лицом в окно и, как бы всё более и более изумляясь, проговорил:
— Одна... другая... третья!.. Да тут у тебя целый питомник!.. Я думаю, тут уж ты сам за ловчего!..
Расхаживая по комнате, Александр Ярославич давно уже заметил плетённую из красных ремешков опрокинутую женскую сандалию, носок которой высовывался из-под широкой, тисового дерева кровати Андрея.
Александр знал, что Андрей не отягощает себя бременем рано постигшего его вдовства. Однако сейчас, перед скорым приездом невесты Андрея, эта красная сандалия в спальне вдовевшего князя раздражала его.
Искоса взглядывая на сандалию, Александр Ярославич заговорил с братом о скором приезде княжны Дубравки и митрополита. Помянул кстати и о плохом содержанье главного моста через Клязьму, через который они должны будут проехать, если только не решат дожидаться санного пути.
Только что вернулась из Галича к нему, в Новгород, ездившая смотреть невесту и отвозить ей дары княгиня Марья, вдова покойного Василька Константиновича, того самого, что замучен был татарами в Шеренском лесу.
Сужденья княгини Марьи Михайловны не только о невесте, но и о многом другом всегда были весомы в душе Александра.
Невский стал передавать брату — который даже и не догадался, что ему самому надо бы полюбопытствовать о том! — всё, что рассказала ему о невесте Андрея, вернувшись из Галича, княгиня Марья.
А она была очарована княжной.
«Но только ведь робёночек совсем! — так говорила княгиня-сваха Александру. — Уж только бы берёг её наш Андрюша!.. Ей бы в куклы ещё!.. А умок светлый!.. Грех, грех нам будет, ежели что!..»
Почти то же самое и передал сейчас брату Александр. Он даже заранее пригрозил Андрею.
— Смотри, — сказал он ему, — за каждую слезинку её в семье нашей ты мне ответишь!.. Ведь четырнадцать лет девчурке всего исполнилось! Сам подумай!..
— Тётку нашу, Верху славу, — ту и восьми лет замуж повели! — возразил Андрей.
Александр начинал уже входить в гнев.
— Да ты слушай, что тебе говорят, а не тётка!.. Вижу: не только Вакху без удержу служишь, но и Афродите!..
При этих словах Невский выпнул носком своей туфли красную сандалию на ковёр.
Только теперь понял Андрей, сколь беспечен оказался он и неосмотрителен, предоставив свои покои Александру.
— За каждую обиду спрошу! — грозно заключил Александр.
Андрей несколько оробел:
— Да что ты, что ты, Саша? Да уж не такой же я зверь!
— Знаю я тебя, замотая! Позволь тебе — так ты и на войну харем свой возил бы!..
Андрея задело за живое.
— Батый тоже возит!.. А воевать... воюет не худо!
Мгновенье Невский находился в замешательстве, не находя ответа, затем произнёс:
— Чему другому, доброму, у татар не выучился?..
— Пошто — татары? — возразил Андрей. — У нашего с тобой деда, у Юрья Андреевича, в каждом сельце была боярыня!
Долго подавляемый гнев Александра полыхнул, как прорывается сквозь ворох сухого хвороста пламя костра.
— Да что ты мне сегодня? — загремел он. — То на одного деда ссылка, то на другого! То у тебя Мономах, то Юрий. А тут уже вдруг Батый!.. А ты будь сперва как дед Владимир! А ты будь сперва как дед Юрий!.. А ты будь сперва как Батый!..
А та, из-за которой весь сыр-бор загорелся, которую ни тот, ни другой из братьев ещё не видали, — хрупкий русоголовый недозрелыш, с едва наклюнувшимися персями, девчонка, и впрямь ещё вскакивавшая ночью босыми ногами ради того, чтобы натянуть на озябших кукол сползшее с них одеяло, — словом, княжна Аглая-Дубравка уже приближалась к городу, дабы сделаться великой княгиней Владимирской, Суздальской и всея Руси!
С нею был и митрополит.
Несмотря на все его старанья, даже выехав из Галича на целый месяц раньше княжны, митрополит Кирилл так и не смог предварить её приезда. Многолюдный и многоконный поезд галицкой княжны, обременённый к тому же немалым обозом, всё ж таки нагнал где-то у верховьев Ворсклы поезд владыки.
Главной причиной тому, как, впрочем, и предполагал Невский, были не столько дебри и болота двухтысячевёрстного пути, сколь препоны и каверзы, которые то на одном, то на другом перегоне учиняли митрополиту татары.
Ордынцев не так-то легко было обмануть!
У одряхлевшего Батыя, только что испытавшего мозговой удар, после которого у него заметно волочилась правая нога, всё ж таки, вопреки всему, оставался непритупленным хваткий и далеко досягающий взор степного крылатого хищника, от которого и на полвёрстной глуби тщетно думает укрыться припавший к самой земле жаворонок.
От Урала до Рима, от берегов Волги до берегов Сены явственно и своевременно различал золотоордынский владыка малейшее политическое шевеленье за рубежом — как в странах, уже покорённых, так и среди государей и народов, чья выя ещё не понесла ярма!
Да и сын Батыя — Сартак, и брат Батыя — Берке — эти двое, хотя и тая друг от друга до поры до времени кривой нож в рукаве халата, — они тоже разделяли с Батыем заботу неусыпного дозора за побеждёнными и непобеждёнными на Востоке и на Западе.
Лазутчики, доносчики, соглядатаи Батыя рассыпаны были повсюду.
Были они и среди кардиналов Иннокентия; были и среди колчаноносцев и бесчисленных супруг великого хана там, на Амуре. Шпионы Батыя своевременно доносили ему, что замышляют предпринять франки, захватившие Константинополь, и что собирается им противопоставить изгнанный из Царьграда в Никею император Византии. Через соглядатаев, через бродячих рыцарей Европы, из коих многие совсем недурно пристраивались на Волге и за Байкалом, через несметное количество изгнанных императорами Византии несториан-еретиков, не порвавших, однако, связи с родиною, через папских легатов и миссионеров, через венецианских и генуэзских купцов Батыю ведомо было всё, что творится: и в Лондоне — у Генриха, и в Париже — у Людовика, и в Мадриде — у Фердинанда, и в Страсбурге — у Гогенштауфена, и в Пеште — у короля Бэлы, и в Риге — у прецептора Ливонии, и, наконец, в Грузинском царстве — у того и у другого Давида.
Даже и самому Миндовгу, в его недосягаемых дебрях и топях, с его легко перебрасываемой, а иногда и потаённой столицей, — Миндовгу, чья душа была ещё темнее и непроходимее, чем дремучие леса, среди которых он гнездился, — даже и ему не всякое своё замышленье удавалось утаить от этого далече хватающего ока хозяина Поволжского улуса.
Что же тогда говорить о Руси, которая была рядом!..
Совсем недавно, разгневавшись на Андрея Ярославича за то, что тот без его ведома вступил в непосредственное общенье с Бицик-Берке, полномочным баскаком великого хана Менгу, и успел охлопотать на три года тарханный ярлык для всех землепашцев Владимиро-Суздальского княженья, Батый сказал, презрительно рассмеявшись:
— До его столицы, что на этом ручье... напомните мне его названье... я своим малахаем могу докинуть!
Десятки услужливых уст поспешили шепнуть, что ручей, над которым стоит столица Андрея, называется Клязьмой.
Батый качнул головой. Заколыхалась и долго раскачивалась драгоценная тяжёлая серьга в его левом ухе.
— Да, Клязьма! — будто бы вспомнил он. — Что же он думает, этот князь Андрей? Или рука моя коротка, чтобы достать его на том берегу этого ручья? Я велю Неврюю напоить своих коней из этой Клязьмы, — и вот уже и курица, перебродя через эту речку, не замочит своих ног!..
На Руси глаза и уши Батыя могли и слушать и высматривать невозбранно, даже и не таясь. Любой баскак; любой даруга, любой начальник ямского, почтового стана или же смотритель дорог — а дорог этих и широченных просек множество пролагали татары и во время и после вторженья, — любой из этих чиновников ордынских был и глазом и ухом Батыя.
Предавали и свои — из бояр. Наушничали и обойдённые при дележе уделов князья. Да разве бы отравила ханша Туракына отца Ярославичей, если бы не выложил перед нею все, даже и затаённейшие, помыслы князя своего ближний боярин и советник его — Ярунович Фёдор?
И на восток, к Байкалу, в Коренной улус, в кочующую ставку самого великого хана, немало засылалось Батыем шпионов и соглядатаев.
Однако Батый прекрасно знал, что и оттуда, с верховьев Амура, из ставки Менгу, насквозь и неусыпно просматривается и его Поволжский улус. И о любом его послаблении русским тотчас было бы вложено в уши великого хана.
То и дело которая-либо из бесчисленных жён Бату, зашитая в мешок вместе с грузом камней и разъярённой кошкой — ибо так подобает поступать с женою, предавшей мужа! — опускалась на дно реки или степного водоёма. То и дело кто-либо из его сановников-нойонов или же из людей придворной стражи и слуг — а случалось, кто-либо и из числа царевичей, — получал повеленье хана: «Умереть, не показав своей крови», что означало — быть удавленным тетивою лука.
...Ордынцев нелегко было обмануть!..
Едва только до ушей Батыя достигнул слух, что дочь Даниила — Дубравка-хатунь — помолвлена за ильбеги Владимирского, за князя Андрея, и скоро станет великой княгиней Владимирской, как старому хану сделалось худо. Подавленная перед сановниками ярость его, искусно растравляемая братом Берке, едва не уложила старого хана в могилу. Придворный врач, тангут, кинул Батыю кровь. Грозивший ему повторный мозговой удар был избегнут.
Однако трудно и страшно дышал властелин полумира! И это страшное, клокочущее дыханье его подземной дрожью отдавалось в соседних царствах, будто землетрясенье. Но всё-таки старый хан поднялся. Сын — Сартак, брат — Берке, слетевшиеся было к одру его болезни, — племянник против дяди, христианин против магометанина, — опять принуждены были до поры до времени спрятать свои кривые ножи в рукава халатов.
Батый поправился. Но под напором происшедшего не устояло на сей раз даже и для всех очевидное, вызывавшее злобную зависть среди государей расположенье Батыя к Невскому — некий вид слабости, за которую брат Берке, лютый враг русских и в особенности враг Александра, то и дело язвительно попрекал Батыя.
Батый любил плакать. Он любил сетовать на чёрную неблагодарность людей. Он любил изливать эти жалобы в заунывных стихах, которые без каких-либо заметных усилий он слагал, зажмурившись, скорбно покачивая головой и слегка подыгрывая на двухструнной маленькой домбре, именуемой «хур».
Так поступил он и сейчас.
Подпёртый подушками, на широкой тугой тахте, сложенной из войлоков и покрытой коврами, он сидел, роняя слёзы на халат, перебирал струны инструмента и тонким, горловым голосом, замыкая как бы трелью вдруг смыкавшегося горла всякий стих, изливал свои жалобы на Александра.
Песня, которую приказано было занести на свитки ханским стенографам, была, по обычаю, длинна и охватывала множество событий. Главным же её предметом было коварство Невского.
Именно его, Искандера Грозные Очи, ещё более, чем Даниила, винили в Золотой Орде за предполагавшийся брак Дубравки и Андрея — брак, истинное политическое назначенье которого было хорошо ведомо Батыю.
На Даниила — на того уже махнули рукой. Это произошло тогда, когда Батыю, Берке, а потом и великому хану Менгу стало известно, что чрезвычайный легат Иннокентия, францисканец-поляк Иоанн де Плано-Карпини, на обратном пути из Монголии и Золотоордынского улуса заезжал к Даниилу, и что его чествовали там, и что с тех пор между Римом и Галичем ведутся, то ослабевая, то вновь разгораясь, переговоры о принятии Даниилом королевской короны и о вселенском соборе касательно воссоединения церквей.
Но Александр, Александр?! Хотя насчёт истинных чувств Невского к завоевателям даже благоволивший к нему Батый нисколько не обольщался, однако ханы были убеждены, что Александр по крайней мере не отважится пойти на сближенье с князем, чьё одно имя уже вздымало чёрную желчь в крови Батыя.
Зачем было это делать? Разве не предлагал Александру он, Батый, отдать за Андрея Ярославича любую монгольскую принцессу из дома Борджегинь, то есть из того самого дома, к которому принадлежал он, Батый? Разве не заверял его, что татарской царевне, когда она станет женою великого князя Владимирского, не станут возбранять даже переход в христианство? Что ж тут такого? Ведь христианин у него, у Батыя, и сын Сартак.
Разве в своей «Ясе» Потрясатель вселенной, великий дед его, Батыя, не завещал, чтобы одинаково чтили все веры, не отдавая преимущества ни одной?!
За что же так обидел его Александр?
Вот о чём была заунывная песня Батыя, сопровождаемая слезами и подыгрыванием на двухструнной домбре — хур.
Закончил же старый воитель горестное пенье своё такими словами:
«О мир, что за дурной дар! Только взаимное пожиранье видишь, да истребленье, да спину неблагодарного!..
Я думал, — жалобно пел Батый, — что в стае чёрных, как ночь, воронов — а таковы все люди! — я нашёл одного человека белого, белого, как русская берёза, и что это ты, Александр...
Но ты, Искандер, — очи твои я называю ныне вероломными! — ты взял все бесчисленные благодеянья мои — и тебе, и народу русских, и высыпал их в чёрный костёр неблагодарности.
Так озябшие на осенней пастьбе пастухи высыпают в костёр сухой верблюжий помёт — куски аргала!..
И вот сердце моё стеснилось, и я заплакал...»
Так закончил Батый, пустив горловую, пронзительную трель в завершение своей песни, в которую со скорбно-раболепными лицами неподвижно вслушивались, время от времени отирая глаза полою халата, и царевичи, и советники, и полководцы, и звездочёты. Затем он положил на тахту близ себя отзвучавшую хур.
Шеи ближайших вельмож вытянулись, чтобы видеть, в каком именно положении оставлена старым ханом его домбра.
Она лежала вниз струнами, опрокинутая. Брат Батыя, старый Берке, увидев это, скрипнул зубами и стал пощипывать свою реденькую, кустиковую бородку-метёлочку: такое положение домбры означало для всех, что всё дело должно остаться сокровенным до поры до времени, что вопрос о самочинном браке Дубравки и Андрея не будет вынесен на обсуждение царевичей и нойонов.
Опрокинутая вниз струнами домбра означала, что великие полки — многочисленная армия, вверенная князьям правой руки Алабуге и Неврюю и кочевавшая близ границ Владимирского княженья, — она так и останется на месте.
Батый решил выжидать.
Но едва ли не большею виною и Даниила и Александра в глазах Батыя, Берке и даже в глазах Сартака — этого самого благоприятствующего русским из всех золотоордынских ханов и к тому же христианина — было то, что посредником в этой свадьбе выступал митрополит Галича, Киева и всея Руси. Правда, в Поволжском улусе знали, что Дубравка и жених её, князь Андрей, — двоюродные и что у этих русских, вместо того чтобы радоваться, если муж и жена не чужие, напротив, требуется благословенье и разрешенье подобного брака со стороны «главного попа» — так называли в Татарах митрополита; знали, что «главный поп» волен разъезжать по своей стране куда хочет и никто из баскаков и наместников хана воспретить этого не может, ибо церковь была тархан, митрополит был тархан, и каждый поп, дьякон, и пономарь, и просвирня — все они были тархан, все церковные люди! Больше того — «Ясою» Чингисхана, да и его, Батыя, грамотой последний монастырский раб, если только он пахал на монастырской, на церковной земле, был в большей безопасности от меча и казни, чем любой из князей.
Что ж было говорить о митрополите!
Но, с другой стороны, татары, хитрейшие из всех политиков своего века, хорошо понимали, что не только сватом и благословляющим родственный брак иерархом едет на Клязьму митрополит Кирилл, но и потаённым послом Даниила при Александре, как бы чрезвычайным легатом.
— Этот главный поп русских, — сказал по этому случаю Батый, — он не то ли же самое есть, что от Иннокентия-папы к нам приходивший Карпин, этот гнусный лукавец в красной шляпе, который утаил или продал в пути для нас предназначенный его господином подарок, а потом прикинулся нищим? Но далеко ему, этому рымлянину попу, до главного попа русских, далеко он отстанет от него: как змея от сайги!..
И все согласились.
Ордынцы своевременно успели узнать, что это митрополит Кирилл устроил женитьбу Льва Даниловича на дочери короля венгерского Бэлы — Кунигунде; что это он примирил Ольговичей Черниговских с Мономашичами Владимиро-Суздальскими, — а вражда между ними и была как раз краеугольным камнем, на коем зиждилась вся политика ханов в России!
Знал, наконец, Батый, что сей «главный поп» свершил недавно такое, чему не вдруг поверили и у него, у Батыя, в Поволжском улусе, да и там, на Западе, — послы и государи румов, и франков, и картвелов. А именно: когда из-за борьбы герцога Болдуина с прогнанным в Никею императором византийским митрополиту Кириллу никак нельзя стало проехать на посвящение через Царьград, то он вернулся обратно в Русскую Землю, а затем, под видом простого паломника, через Грузию и Армению, не страшась ни высот, ни бездны, ни лихого человека, ни зверя, достиг-таки своей цели и побывал-таки у патриарха на посвященье в Никее.
Так вот, этот человек теперь ехал впереди карпатской княжны — устраивать её брак с братом Александра!
Что предпринять? Убить? Но это значит — навеки осрамить «Ясу» Величайшего, да и свои собственные тарханные ярлыки, под охраной которых жила русская церковь.
Запретить переезд митрополита во Владимир? Но «главный поп» русских имеет право всюду навещать свою паству!
Нет, ни убить, ни грубо задержать русского митрополита в пути никак нельзя. Но попридержать можно.
Так и было сделано. Всем баскакам Батыя, от Южного Буга до Клязьмы, велено было, сколько возможно, задерживать русского митрополита. Если же рассердится слишком, то пропускать.
И вот митрополиту Галича, Киева и всея Руси, несмотря на пайцзу, правда без тигра на ней, а простую серебряную, на всех ордынских дорогах совсем не давали лошадей, а на просёлках, по деревням и сёлам, где можно было добыть подставы, там лошади крестьянские вдруг оказывались угнанными в ночное или на какую-либо гужевую повинность татарскую, и владыке приходилось дожидаться лошадей днями, а где и неделями. И всюду встречало митрополита неистовое, лютое вымогательство татар.
И вышло так, что многоконный и многолюдный, да ещё и обременённый обозами поезд Дубравки, ведомый Андреем-дворским, нагнал владыку где-то восточнее Чернигова.
Тут всё переменилось!
Понаторевший в обращенье с татарами — и в Орде, и во время пути, располагавший тигроголовою золотой пайцзою, которую дал некогда Батый Даниилу, дворский Андрей круто и оборотисто обходился с чиновниками Орды, то приустрашая их, то подкупая их деньгами и подарками.
Иногда Андрею Ивановичу приходилось прибегать и к третьему способу продвиженья: к побратимству, и кумовству, и даже к совместным попойкам. И это последнее для благонравного и непьющего дворского было тошней всего.
Он уже и счёт потерял своим кунакам да побратимам — аньдам, которых позаводил он почитай что в каждом большом аиле татарском во время двухтысячевёрстного пути.
Но зато мчались!
Владыка всея Руси вошёл со своим поездом в поезд Дубравки и следовал как бы тайно, не объявляясь в пути.
Помимо свиты, женскую половину которой возглавляла тётка Олёна Юрьевна, супруга Василька, помимо разной женской прислуги и рабынь, княжну Дубравку-Аглаю сопровождала ещё её личная охранная дружина в составе трёхсот человек добрых конников.
Помогало и это.
Мучаясь необходимостью напиваться кобыльим молоком, пить сей «чёрный кумыз», и полагая, что над ним за это все тайно посмеиваются, а быть может, и брезгуют, бедняга дворский, оправдываясь, говорил:
— Что делать, что делать с проклятыми? Пей, да и не поморщись! А посмей-ка выплесни али не допей — тут же тебе на колодке, как всё равно петуху, голову оттяпают!.. А то и жилою бычьей задавят! У них это недолго!.. Ведь у них, у татар, кумыз этот отца-матери святее!.. А мы что же теперь стали, русские-то? Мы уже и в своём отечестве не хозяева!.. Ханскими какими-то заклятьями едем! — скорбно восклицал он, указывая на золотую дощечку с головой тигра.
По ободку золотой пайцзы сперва шла китайская надпись, гласившая: «Объявленье тридцатое», а далее было начертано тангутскими буквами следующее: «Силою неба: Батыя-хана имя да свято будет! Как бы я сам путешествовал!..»
Невский премного обрадовался Андрею-дворскому, когда тот предстал перед ним, предварительно благоустроив княжну Дубравку.
Галицкие разместились во дворце покойного дяди Ярославичей — Константина Всеволодича. Теперь, вплоть до самого дня венчанья, невесте с женихом не полагалось видеться: дворец Андрея и дворец Дубравки отныне оживлённо сносились между собою — и послами, и посольствами, и гонцами, — подобно двум державам, хотя расстоянье от дворца до дворца было не больше какой-нибудь сотни сажен.
— Андрей Иванович!.. Да тебя ли я вижу, дружище? — с движеньем радости воскликнул Невский, вставая из-за большого, карельской берёзы, слегка, наклонённого стола, за которым работал он над целым ворохом грамот и донесений.
Приветственно простирая к дворскому широко раскрытые длани, Александр приблизился к нему и обнял. У Андрея Ивановича хрустнули кости.
Выпустив его из своих объятий и слегка отшатнув от себя, Александр, как бы полюбовавшись дворским, произнёс:
— Услышал господь молитвы мои: прислал человека!..
Прослезившись, дворский ответил:
— Ох, Александра Ярославич! Да уж у какого государя столько людей — советных и ратных, как у тебя?
— Людей много. Да человека нет! — многозначительно отвечал Невский и, полуобняв дворского за плечо, дружески подвёл его к боковому у стола креслу.
Но Андрей Иванович не вдруг сел: он сперва, с поясным поклоном, предъявил очам князя, держа на двух вытянутых руках и не подымая глаз, свиток пергамента, бывший у него на груди, под кафтаном, окутанный куском золотистого шёлка.
Невский взял грамоту. Затем, ещё раз безмолвным жестом указав дворскому на кресло, сам снова уселся в своё, неторопливо освободил свиток от шёлковой его защиты, снял серебряную вислую печать, замыкавшую в себе оба конца кручёной алой тесьмы, связующей свиток, и принялся читать.
Вот что писал Невскому Даниил — в той части письма, которая была писана обычными буквами, без затаенья.
«Брату Александру — радоваться!
И мне, брат, и радостно, а, однако, и горько, что ныне приспел час, — и се — отдаю тебе три великие сокровища свои, вынув из крови сердца.
Одно из них тамо и созрело, в горячей крови родительского моего сердца! Так жемчуг созревает гурмыжский — потаённо, в раковине своей, доколе не придёт пора и безжалостный жемчуга ловец перстами своими не отдерёт — пускай и с болью и с кровью! — великую ту жемчужину, дотоле тайно хранимую и лелеемую. И се: опустела уже кровоточащая и тоскующая раковина моего сердца. Нет сиротки моей со мною... А и доведёт ли господь увидеться?! Знаешь сам: чёрное лихолетье... Вот даже и сопроводить не смог до пределов твоих...
Князь... брат... в своё сердце прими её. Я уже и тем утешен, что под твоим крылом дитя моё, Дубравка моя, возрастать и крепнуть будет!.. Буди ей в отца место!..
Прости, брат! Но и доволе про то...
А теперь и другое сокровище от души своей отдираю и тебе же, возлюбленному брату моему, отдаю. То — Андрей Иванович мой. Помнишь, как стояли на Волге, на льдах, когда от Батыя ехали, и ты ещё молвил: «О, когда бы, деи, не твой он был слуга, брат Данило, то и переманул бы его к себе». Ныне же сам отдаю к тебе его, — и скорбя, но и радуясь, ибо, когда близ тебя станет сей человек, то ни змея, ни аспид, ниже злоумышленник не докоснутся и до одежд твоих, доколе жив будет сей доблестный, и верный, и себя не щадящий для господина своего и для отечества своего!
Да и соображеньем быстр!..
А княжне моей, да нет уж — княгине скоро, — ей легче станет, горлинке, на чужой ветке, когда тех будет видати слуг отца своего, которых сызмальства знала, — умрёт за неё!..
Теперь — и третье сокровище души и ума моего. Мне ли, не имеющему Духа Свята и помазания святительского, дерзнути что-либо молвить о владыке?! Русь добре знает его. Да и ты, брат... Свят житием — то сам знаешь, но и державным разуменьем преизобилен... Мне он — советник был мудрый и споспешник неутомимый... А и ты доверься ему, брат милый и всевышнего рукою ведомый и сохраняемый...
Вот и опустело сердце!.. Говорить ли мне, сколько люблю тебя, и чту, и вверяюсь!..
Прощай, брат! Прими лобзанья мои. Благодать да будет с тобою. Аминь».
Письмо было собственноручное. Внизу стояла большая, угловатым уставом состроенная подпись: «Даниил».
Так заканчивалась первая, лично-семейная, часть письма. Дальше шло затаенье.
Александр, слегка нахмурясь, вгляделся в него. Затем спокойно, неторопливо отстегнул крупную жемчужину, на которую застегнут был ворот его шёлковой голубой длинной рубахи, достал из-под сорочки широкий кипарисовый крест, величиною с ладонь, раскрыл с нательной стороны его потаённые створки и, успокоительно придержав дворского в кресле лёгким мановеньем руки, вынул из выдолбленной, полой пластины креста сложенный вчетверо небольшой лоскуток выбеленной телячьей кожи, на которой нанесены были киноварью, нарочно для него Даниилом изготовленные, условные знаки их переписки.
Приёмов затаенья у князей было много. Каждый выбирал свой. По мере надобности шифры менялись.
Государственная, тайная часть письма Даниила Александру была начертана так: сотни означались кружками, десятки — палочками, а единицы — точками.
Однако грамота, которую привёз с собой дворский Андрей и над которою склонился сейчас Александр, — она была написана лишь с самым поверхностным затаеньем, ибо не в том ей была защита, а в том, что, прежде чем вынуть её из нагрудной ладанки дворского, врагу пришлось бы сперва вырезать, взять на нож то простое русское сердце, что билось под этой ладанкой!..
С давних пор среди владимирского народа прошёл слух, что Александр Ярославич «просил дочери» у Даниила Романовича Галицкого за брата своего Андрея.
Истомились горожанки владимирские, дожидаючи княжеской свадьбы. А она вдруг и грянула!
— Едут!.. — истошным голосом закричал вдруг на торжище в ясный сентябрьский полдень босоногий, вихрастый мальчонка в полосатых посконных штанах на косой лямке.
И все вдруг побежали и потекли.
— Тройка княжеска! Невесту в церковь везут!.. — докричал паренёк и сам сломя голову, покинув дело тоже немаловажное: пойманного с покражей мужика, ведомого ревущей толпой, — кинулся опередить всех.
— Татя ведём пятнать! Ремённые вожжи украл! — кричали мальчишки.
Укравший был могучий, хотя и шибко отощавший, русобородый мужик с печальными глазами, обутый в лапти, одетый в изодранную холщовую рубаху и в синие посконные штаны. Давно уже успел заметить он исподлобья начавшееся вокруг и расходящееся кругами по всему торжищу шевеленье и враз поднявшийся гомон всего народа. Незаметно принялся он, не умедляя шагов, слегка поёрзывать связанными над крестцом кистями рук — сперва исподволь, а там всё смелее и смелее, пока наконец расслабевшие узы его совсем перестали связывать, а там и свалились.
Миг — и его уже не было. Он ввертелся в толпу, и толпища эта подхватила и понесла его, подобно тому как взбушевавшееся море подхватывает и песет утлый рыбачий чёлн, отторгнутый с цепи.
Сопровождавшие вора двое дверников судебной палаты переглянулися между собою, укоризненно ахнули и вдруг, махнув рукою, кинулись вместе со всем народом туда же, куда качнулся весь народ, то есть вверх, на Княжую гору.
Склону кишащего муравейника подобны сделались склоны, тропинки и большой въезд, что вели с Торговой площади на гору кремля.
В торговых палатках своих, под навесами, метались торговцы: товар, словно цепь, не отпускал их из лавки.
А в это время там, наверху, по самому краю обрыва, вдоль земляного вала, проплыла, погромыхивая золотыми звонцами, рыжая тройка княжны Галицкой. То было благословенье родительское Дубравке от Даниила Романовича.
— Невесту, невесту везут! — снова раздались крики.
Кто-то из женщин запричитал вслед княжне добрые напутствия.
Как было не встречать светлым словом ту, которая от самого страшного голода — от соляного — одним только приездом своим уже избавила землю Владимирскую?!
Дубравка принесла в приданое соль. Десяток коломыйских солеварен приписан был княжне Галицкой. И ещё до приезда Дубравки прибыли во Владимир целые обозы добротной, белой как снег коломыйской соли.
А то ведь и огурцов на зиму засолить было нечем. Прасолы, купчишки соляные, только того и ждали! Воз соли до полугривны доходил — вымолвить страшно! А за полугривну-то лето целое надо страдовать в наймах, когда — и с женою вместе.
Как же было отцам-матерям не залюбить её, княжну Дубравку?!
Вот мимо лавки дородного купчины-сластёнщика, вдоль рядов лавочных — частью тесовых, частью палаточных, — проносится ватага ребятишек.
Купчище, словно пёс на цепи, мечется возле ящиков с пряниками да рожками да возле долблёнок с мёдом. Медовый, неодолимый — что для пчелы, что для ребятишек! — райский дух одолел их. Подняли головы — потянули воздух.
— Ух, добро пахнет! — сказал один.
Купец к нему так и кинулся.
— Стёпка! — крикнул он мальчугану. — А опнись-ко маленько, остановись!
— Некогда мне: свадьба!
— Дак не твоя же! — пошутил купец. — Обожди!..
Не доискавшись слова, Стенка покраснел и только рукой отмахнулся.
— Стёпка, мёду дам... ложку! — кричит купец.
Степан и не думает остановиться.
Купец надбавляет:
— Мёду ложку и пряник... вот побожусь!..
У Стёпки — видать по горлышку его, как он глотнул слюнки, — босые ноги сами замедлились и остановились.
— Чего тебе?.. Да скорее!..
— Стёпка, сбегай к Федосье Кирилловне... Знаешь Федосью Кирилловну... жену мою?
— Знаю.
— Беги скажи ей, что, мол, хозяин велит бежать к нему в лавку — посидеть у товару.
— А ты что, на свадьбу пойдёшь?
— Ага.
— А тебе чего торопиться, не твоя ведь!
— Стёпка! — кричит сластёнщик. — Рожков дам... два!..
Ух, тяжело Степану! Мотнулся вперед-назад, сглотнул ещё разок слюнки — и вдруг по-злому:
— Сам угощайся... с толстой со своей!..
— Ох ты, дрянь этакая! — закричал купец и кинулся догонять мальчишек.
Но... где ж их догнать!
— Погоди, пострел... облезьяна!.. — кричал купец. — Уши оторву!..
Каменная библия Руси, тёсаная наша «Илиада», «Слово о полку Игореве», пропетое камнем! Вот они высятся на голубизне неба, белокаменные соборы Владимира — и Георгиевский, и Успенья, и Дмитрия Солунского, покровителя всех славян, и адриатических и поволжских.
Никому не зазорно на тёсаных этих ступенях склонить колена свои, дабы воздать сыновнюю дань гению русских зодчих, величию народа, страданиям и подвигам предков! Вот он преклоняет колена свои на ступенях дедовского собора, перед тем как вступить в самый храм, старший Ярославич — Александр, — тот, кто ещё в пору первой юности своей уже был проименован от народа Невский.
Александр сегодня в серебряном полупанцире, в нагрудном зерцале, которое сверкает из-под княжой багряницы — просторного и длинного сзади алого бархатного плаща, отороченного горностаем. Князь без шлема. Высокий, блистающий шлем покоится на вишнёвого цвета подушке, несомой мальчиком-шлемоносцем. В руках другого, такого же светловолосого отрока, — другая бархатная подушка, на которой покоится меч.
Оба мальчика, ступающие вслед за князем в двух шагах от него, тотчас повторяют движенья Александра, едва он на краткий миг опускается на колена.
Тесниною, справа и слева, удержанный живым тыном телохранителей — рынд, стоял народ владимирский, созерцая витязя.
Белоголовые ребятишки, вездесущие и ни для какой стражи неодолимые, вскарабкались на кровлю обеих башен собора — южной и северной. Они угнездились там, хотя всячески вначале противились тому и Андрей-дворский и стража, то и дело стаскивавшая их оттуда и теперь уже вконец изнемогшая.
В конце концов Андрей Иванович махнул на ребятишек рукой, оставил их на крыше и за водосточными трубами, но только принял от них клятвенное обещанье, что они будут сидеть неподвижно и безмолвно, не станут спихивать друг друга, драться из-за мест и орать.
— Дяденька, а когда все закричат, тогда и нам можно? — спросил его один из мальчуганов.
Андрей Иванович не мог удержаться от улыбки.
— Ну, уж коли все закричат, тогда и вы кричите, — разрешил он.
И, вне себя от радости, ребятишки ещё раз повторили клятву не кричать, доколе не закричит весь народ внизу, и сидеть неподвижно. Теперь они и впрямь неподвижные и безмолвные сидели, выставя там и сям свои светло-русые головёнки с многосаженной высоты собора. И гроздья этих голов, они как бы дополняли собою изваяния-прилепы, резанные в половину плоти, из белого камня.
Вот на одной из стен — царь Давид-псалмопевец, а на другой стене — родной дедушка Александра Ярославича Всеволод Юрьич, зиждитель собора, сидя на открытом престоле, приемлет преклоненье не только людей, но и каких-то неправдоподобных зверей, в которых ещё можно было бы, пожалуй, признать львов, если бы только хвост, закинувшийся до половины хребта, не разворачивался вдруг в пальму, если бы не столь подобострастно припадали к земле эти львы, подползая к престолу.
Вот крылатые полужирафы, полуверблюды с головою страуса; вот львы — с одной головой для двух туловищ; толстоногие чудные птицы, словно бы в валенки обутые, вышагивающие совсем по-людски; да и мало ли ещё каких неправдоподобных зверей и птиц являлось взору народа на стенах Дмитриевского собора, где происходило венчанье!
Хотя и облеглось как бы драгоценною тканью с преизбыточной бахромой кубическое, плечистое, сверкающее белизною тело огромнообъёмного храма, хотя и окуталось оно звериными и человеческими ликами, а также и лианоподобным плетеньем, и сухими перьями папоротника, и как бы вот-вот готовой зашевелиться листвою, — однако и сквозь эту преизбыточную резьбу непомрачёнными остались простота и спокойствие первых русских храмов — храмов Киева, храмов Новгорода Великого.
Только свету прибавилось в них! Только под наитием некой силы, ещё не постигнутой византийскими зодчими, иссякла косность и тяжесть камня. Не из каменных плит, а из белосверкающих, тёсаных облаков сложены были эти храмы!
Русь победила Византию! Дерево претворило камень по образу и подобию своему. Звонкая сосна, кремню не уступающий дуб достойно завершили вековое единоборство с мрамором Аттики, Рима и Царьграда! Они вдохнули живую, русскую душу в косную и твёрдую плоть цареградского камня. И даже самый мрамор был здесь отринут. Отвергнут был и кирпич — сухой, угловатый и жёсткий!
Испытующий глаз владимирского плотника-древодела, резчика по дереву, усмотрел на родимой земле известный каждому пастушонку камень, который с презреньем был отброшен заезжими греческими строителями, — камень белый и уступчиво-твёрдый, в меру податливый резцу.
Его-то и принудили владимирские мастера зажить жизнью дерева.
Необхватные глыбы этого белого камня — тёсаные — клались почти что насухо, и оттого ещё ослепительнее была белизна исполинских стен. На этих-то белокаменных полотнах и торжествовало свою победу искусство русского резца.
Число и мера во всём! Отойди поодаль — и вот все эти чудища — и звери, и лианы, и лики мучеников, князей и апостолов, львы и змеи-горынычи, — всё это резное, как будто преизбыточное убранство вдруг представится не то вышивками дивноперстых владимирских кружевниц, не то как бы хартиями древних письмён-иероглифов.
Русская красавица изба с её резными из дерева полотенцами, серьгами, подвесками, и боярские бревенчатые хоромы с их балясинами, крылечками, коньками, драконами, и, наконец, княжой златоверхий терем — всё это не погибло — отнюдь нет! — под тяжестью мраморной Византии, но дивно сочеталось и с цареградской Софией, и с храмами Индии!
«И не искали мастеров от немцев, — так писал летописец, — но свои пришли делатели и камнездатели, и одни умели лить олово и медь, другие — крыть кровлю и белить известью стены, и дивному каменному резанью и рыхленью, а ещё и преизлиха искусны были иконному писанию».
Взирают очи: «Как всё это сделано?» Пытает разум: «Кто это сделал?» Имена сих зиждителей безвестны.
Однако деянья их зримы, незабвенны и радостны — и для веков и для тысячелетий. И на каждом из этих творений пылает как бы соборная бессмертная подпись: «Народ... Народ русский».
...Венчанье подходило к концу. Обручал князя и княгиню и венчал их сам Кирилл-митрополит. Сослужал ему епископ ростовский и, сверх того, протоиереи, попы и диаконы.
Пело два хора — на двух клиросах: один — по-русски, другой — по-гречески. Так заведено было, в особо торжественных службах, ещё от Андрея Юрьевича Боголюбского.
В храме — огромном и просторном — стало тесно, жарко и душно. И нельзя было вынуть платок — отереть лицо. Нельзя было перекреститься: изнеможешь, покуда персты дотянешь до лба.
Главные, западные двери — огромные, литые, с львами — были распахнуты во всю ширь. Обвешался народ и на них. И уж тут ничего нельзя было поделать: не рушить же благочиние свадьбы, отгоняя и отжимая народ на площадь. Да и самих князей-бояр, со всеми присными, было несусветное множество.
Зво́нок и отдатлив на пенье был выстроен храм Дмитрия Солунского: огромные полые голосники — горшки вкладены были в стены, а и то сегодня глухо, будто бы под тулупом, звучало двухклиросное, многоголосное пенье — глохнул звук, некуда было ему податься.
Андрей-дворский изнемогал. Тиуны, мечники, стража и вся прочая гридь — все, кто под его начало был отдан сегодня, — уже и с ног сбились, ан пролез-таки и простой народ в церковь — что будешь делать?..
Ему, Андрею Ивановичу, сколько людей, поди, завидовало из толпы: вот, мол, этот уж всю свадьбу высмотрит невозбранно, а он, бедняга, даже и глазом не успел глянуть на то, как стояла под венцом брачным Дубравка — та, которую, младенцем ещё, на руках нашивал, та, для которой — ох, ведь словно бы вчерась это было! — он зайчонка серого словил, да и подарил ей, и пуще всех игрушек любила того зайчонка княжна.
«А теперь вот венчают!..» И Андрей Иванович, распоряжаясь и орудуя, нет-нет да и стряхивал туманившую очи слезу на свой малиновый парчовый, с золотыми разводами, кафтан.
...Трепетало и потрескивало многоязычное пламя неисчислимого количества свечей — больших и малых, унизывавших огненными кругами и созвездиями как стоячие пристенные и предыконные свещники, так и висячие на золочёных цепях, многообхватные, серебряные хоросы и паникадила.
Слюдяным блеском отсвечивала мозаика исполинских икон.
Господь Саваоф из недосягаемой златозвёздной голубизны купола как бы простирал над врачующимися багряные воскрылия сверкавших одежд своих.
Сурово взирали с престолов седобородые могучие старцы, окружённые сонмом белокрылых юношей, что теснились позади их престолов, поставленные в строгом порядке, так что взирающему на них белокрылый их строй мнился уходящим в бесконечность.
Выведенные из мрака могил пред грозные очи тех старцев, поднятые трубой Страшного суда жалкие грешники, озябшие, щурясь от непривычного света, прикрывая наготу свою остатками истлевших одежд, трепеща перед последним судилищем, стояли растерянною толпой.
Старики говорили, что среди этой толпы воскресших грешников можно было признать и одного, и другого, и третьего из числа именитых владимирцев — купцов, градских старост и пресветлых бояр покойного Всеволода Юрьевича.
...Венчанье приближалось к концу. Да и хорошо! А то, пожалуй, и не выстоять бы Дубравке!
В белом атласном платье с серебряным кружевом, в золотом зубчатом налобнике, усаженном жемчугами, с туго затянутыми под него волосами, так туго, что даже стучало в висках, Дубравка никла под тяжестью своего подвенечного убранства, уже измождённая и до этого всем тем, что вот уже неделю совершалось над нею всеми этими людьми, из которых каждый — так по крайней мере ей думалось — любил и жалел её.
«Зачем, зачем это они надо мной делают?»
Временами она как бы просыпалась и начинала оживлённо смотреть на то, что совершалось пред нею митрополитом и иереями, и вслушиваться в слова песнопений, но затем сознанье неотвратимого и всё надвигавшегося ужаса обдавало её всю, сердце бросало несколько жарких ударов, и венчальная, белого воску, свеча, обвитая золотой ленточкой, начинала дрожать и клониться в её руке.
Рядом с нею, с такой же точно свечою в руках, гордо, но в то же время сурово и истово стоял, весь в серебряном, парчовом одеянье, князь Андрей Ярославич. Она глянула на его большую, сжатую в кулак вокруг подтаявшей свечи, волосатую, чужую руку — и вдруг ощутила такую смертную тоску, такое отчаянье, что, если бы хоть одно дорогое, близкое ей с детства лицо мелькнуло сейчас в толпе, она бы не выдержала, она с криками и рыданьем кинулась бы из-под венца.
Но никого не увидела она перед собою из близких ей людей.
И она поникла, словно белого, ярого воску свечечка, размягчённая от жаркой, стиснувшей её мужской руки.
Близко перед глазами её сверкала золото-жемчужная, с крупными рубинами митра; белел с детства страшивший её лик владыки, благоухала смоляно-чёрная борода; шурша парчою своих златотканых риз, привычным движением перстов заправляя за ухо длинную прядь умащённых волос, митрополит, ласково улыбаясь, говорил ей что-то, но она лишь с трудом поняла, что это он произносит ей назиданье и поздравленье: что вот, дескать, сподобил его господь сочетать ученицу свою законным браком с благоверным и великим князем русским Андреем, по апостольскому преданию и святых отцов правилам.
Затем возле уст своих она ощутила почти насильно раздвигавший ей губы холодный край хрустального стакана, но, вдохнув запах вина, она невольно сомкнула губы. Однако в это время: «Надпей, надпей!.. Отпить надо!..» — послышался за её спиною шёпот тётки Олёны, и Дубравка, повинуясь, проглотила глоток вина.
Андрей Ярославич взял из её руки кубок, выпил всё и бросил скляницу об пол. Раздался резкий звон тонкого хрусталя, раздробившегося о плитчатый пол. Князь-жених — нет, князь супруг уже, — наступил сапогом на обломки и безжалостно раздавил их.
Так полагалось издревле.
И едва только разнёсся по храму этот хруст раздавливаемой скляницы, как сейчас же радостный и облегчённый вздох прошёл по церкви, и все, дотоле недвижные и молчавшие, подвигнулись, и зашумели, и заговорили.
Брак был свершён.
Первым после владыки подошёл поздравить новобрачных князь Александр.
Дубравка стояла, оглушённая, отдав свою ладонь в крепкую руку Андрея, и смотрела на приближавшегося к ним Александра.
Ярославич-старший приветственным жестом, как бы собираясь заговорить, вскинул раскрытую левую ладонь, улыбнулся и замедлил шаг.
— Брат Андрей, и ты, княгиня... — начал было Невский, но вдруг смолк и кинулся к поникшей и падавшей Дубравке.
Но его опередил Андрей.
Дубравка успела только увидеть и удивиться тому, как беззвучно замелькали стены, купол, столпы — в какой-то белёсой и пёстрой карусели, — и затем вдруг как чугунной заслонкой отсекло всё, и она потеряла сознанье.
Очнувшись, она увидела, что сидит, прислонённая к стене, на скамье для новобрачных, на пышном и мягком ворохе собольих мехов, и что вкруг неё стоят княгиня Олёна и сенные боярыни.
Княгиня Олёна, озабоченно всматриваясь в лицо Дубравки, время от времени опускала свои персты в чашу с водою, которую держала перед нею сенная девушка, побрызгивала с перстов водою лицо княжны...
— Ох, касатка ты моя!.. Льняной ты мой цветочек! — обрадованно воскликнула княгиня Олёна, увидав, что сознанье возвратилось к Дубравке, и принялась отирать ей платком забрызганное лицо.
На свадьбе верховенствовал Александр Ярославич, ибо он был старшим из всех братьев жениха. Однако братья решили просить в посажёные отцы своего дядю, старейшину рода, князя Суздальского, Святослава Всеволодича.
Решено было пренебречь тем весьма неблаговидным обстоятельством, что старик только что вернулся из Донской ставки Сартака, где кляузил на племянников и домогался возврата ему великого княженья Владимирского, когда-то отнятого у него покойным Михаилом Ярославичем.
— Бог с ним, Андрюша! — говорил накануне свадьбы брату своему Невский. — Не только мы его знаем добре, а и Орда. Нет им расчёту в такие руки область отдать! Ничего им тогда не собрать с народа. Весь по лесам укроется. Так что зря он только дары свои истратил в Орде. А нам старика обойти — и свои осудят, да и те же татары занадеются на распри наши... Давай-ка съезди, поклонись: буди, мол, мне в отца место!..
Андрей вспылил:
— Он отца нашего в Орде погубил, брата своего родного! Да что я, не знаю, что ли? Кто Фёдора Яруновича подослал, чтобы на отца нашего насочить хану? И он у меня за отца на свадьбе будет? Да никогда!
Невский гневно прищурился:
— Видно, он твоего отца только погубил, а моего — нет! Да и не столь дядя Святослав, как легат папский Плано-Карпини сгубил отца нашего в Великой орде, когда нарочно суседился к нему, чтобы татары подозревали. Или не знаешь?
И Андрей смирился. Во главе целого посольства он съездил в Суздаль к дяде — бить челом, чтобы тот соизволил не только приехать на свадьбу, но и согласился быть у него посажёным отцом.
Кичливый старик втайне был очень доволен. Любочестие всю жизнь одолевало его! Выслушав Андрея, он долго доил перстами свою могучую седую бороду и молчал.
— Да ведь как же мне, племянничек ты мой дорогой, на этакое великое дело потягнуть? — сказал он. — Ты ведь великой князь ныне!.. — Тут, сквозь слезу, глаза старика блеснули ненавистью, однако от попрёков за отнятое у него княженье он сдержался и продолжал источать ядовитый елей самоуничиженья: — Я ведь вот и ко княженью тупой!.. А тут, шутка ли сказать, двадцать князей съедутся!.. Да и послы из чужих земель...
— Послов не зовём, — угрюмо прервал его Андрей.
Старик был этим обстоятельством разочарован. Однако он продолжил свою витиевато-уклончивую речь: что, дескать, не только одних князей да бояр, но ведь и горожан владимирских употчевать надо будет бесчисленное множество.
— Как бы и здесь мне, старику, не оказаться туну! — ехидно закончил он.
Андрей, с трудом сдерживая гнев, сызнова принялся упрашивать.
Наконец спесивый и злопамятный старец сказал:
— Ну, ин ладно!.. Пожалуешь ко мне завтра со своими... в посольскую палату... А я с боярами со своими подумаю...
А наутро в престольной палате, сидя на престоле своём, в присутствии бояр, сидевших по лавкам, крытым зелёным сукном, Святослав Всеволодич торжественно принял племянника, стоявшего во главе целого посольства.
Андрей без труда разгадал тайный замысел старика. По обычаю, ему, Андрею, надлежало, прося старейшину рода в посажёные отцы, бить ему челом, то есть поклониться земным поклоном. Но, с другой стороны, он, Андрей, был теперь князем стольным Владимирским великим, и ему никак не след было бить челом перед князем подручным, каким являлся теперь Святослав Всеволодич, снова сидевший на своём старом, Суздальском княженье.
Введённый дворецким в престольную палату, Андрей, не останавливаясь, двинулся прямо к престолу под балдахином, где восседал дядя, и ещё мгновенье — ступил бы на ступеньки трона.
Старик побагровел. Он кинул гневный взгляд на советников. Но никто не нашёлся помочь ему.
Тогда Святослав Всеволодич, многоопытный в таких делах, сам нашёлся, как предотвратить неудобное. Он поспешно встал с престола и пошёл навстречу Андрею.
На дорожке красного сукна они встретились и троекратно расцеловались. А тогда и князю Владимирскому не поносно стало завершить свою почтительно-родственную речь родственным челобитьем.
Досадуя, что не удался его замысел, кичливый старик всё же был растроган и, отерев выжатую слезу, перевёл всё дело на сугубо родственную задушевность.
— Что ж, Андрюша... — сказал он, привсхлипнув. — Не пощажу сил, не пощажу сил!.. Али я брату не брат? Мне Ярослав покойный, бывало, говаривал: «Уж ты, Славушка, моих-то не оставляй — Сашу да Андрия, руководствуй ими!»
И старик обнял голову племянника.
Разное говорили в народе, глядя на свадьбу. Когда Дубравка выходила из церкви и шла к своей карете, женщины причитали:
— Ой да словно бы из милости следочком до травки дотрагивается!..
— Да уж и где такая краса родилася?
Хвалили и жениха. Однако вскоре присоединилось и осуждение. Прикрываясь углом головного ярчайшего платка, одна из стоявших на поленнице соседок говорила другой:
— А князь-то у её, Андрей-то, слышь ты, по-за ворогами охочь! Верь! Пьяница. Шальной. Хотя и князь.
Соседка вздыхала:
— Ну, тогда не видать ей счастья! Как, видно, в песне поётся: соболиное одеяльце в ногах, да потонула подушка во слезах! Это уж горькое замужество, когда мужик от тебя на́ сторону смотрит!
— И не говори! Одна, видно, жена будет у него водимая да десять меньшиц!
— Ну и у нас есть которые по́ две жены водят. А он тем более князь!
Среди мужчин слыхать было и другие речи.
— Гляди, как бы за нами не прибежали — на свадьбу княжескую позвать!.. — сказал с издёвкой один из ремесленников.
— Позовут, — ответил другой, — только кого — пиво пить, а нас — печи бить!..
Один старик стоял-стоял перед воротами, опершись на костыль, но потом, видно, разожгло ему сердце — смотреть на всё это княжое да боярское богатство, — он плюнул себе под ноги и хотел уйти.
Другой старик окликнул его:
— Кум, ты куда?
Тот обернулся, глянул и, долго покачивая седой, лысой головой, налаживаясь говорить, вымолвил наконец такое:
— Нет, видно, правда на небо взлетела, а кривда по земле ходит!
И ткнул костылём почти в самое окно проезжавшей мимо раззолоченной кареты так, что боярин, выставивший оттуда красное, толстое лицо, откачнулся в тёмную глубь возка.
Другой старик, не то более осторожный, не то более благодушный, отвечал:
— А я вот на богатство не завидливый. Только сна с ним лишиться!.. Во гроб с собою и князья и бояре ничего не возьмут.
В это время без шапки, словно на пожар, пробился к ним некий ремесленник и, запыхавшись, крикнул во всю мочь:
— Ставят!
— Полно!
— Ей-богу, ставят!
И все вместе, гурьбой, кинулись — проулками, огородами — к ближайшей соборной площади.
И впрямь ставили. Целый обоз телег, нагруженных бочонками и пока ещё замкнутыми деревянными жбанами, тянулся вдоль улицы. Возле него шла сбоку охрана, в малиновых кафтанах и плоских суконных шапках, с длинными топорами на плечах.
Слегка осторонь от них шёл Андрей-дворский. Против каждого десятого дома, по его знаку, возы останавливались, и на травку, возле ворот, сгружался бочонок. на десяток таких бочонков ставился один сторож — чтобы православные не разбили их до поры до времени.
В бочонках тех, в жбанах и в лагуна́х поплёскивали и меды́, и пива́, и самогонное хлебное вино. То делалось и во исполнение слова, произнесённого Невским:
— Народ наш гуляния любит!
Добрая свадьба — неделю! А загул положили в первый же вечер, как прибыли от венца. Гулял весь Владимир.
А хмель-батюшка — богатырь, — он ведь не разбирает, князь ли, боярин ли, ремесленник ли, или же смерд-землепашец: валит с ног — кого наземь, на травку, а кого — на ковры да на расписной, кладеный пол, — только и разницы!
Озаряя, как на пожаре, ярким, с чёрной продымью, светом и дворцы, и терема, и лачуги, по всему Владимиру пылали всю ночь непрерывно сменяемые берестяные светочи. Чтобы самоуправцы не сотворили пожару, ведал сменою факелов особый слуга. Рядом с ним стояла кадушка с водой — гасить догоревший факел.
На улицах свет, так и в душе светлее. И владимирцы загуляли. Забыты были на этот час и земское неустроенье, и татары, и нужда, и недоимки, и насилие немилостивое от князей и от бояр. Били бочки. Черпали кто чем способен. И уже многие полегли.
Изредка не смогший заснуть из-за рёва и хохота какой-либо ветхий старец выходил из калитки, накинув тулупчик, глядел вдоль улицы и, махнув рукой, опять удалялся.
— Такая гудьба идёт! — сообщал он в избе старухе своей, тоже растревоженной.
Вот, озаряемый светом факела, лежит на брюхе в луже вина достойно одетый молодой горожанин. Он отмахивает саженками: якобы плывёт. Он даже поматывает головой и встряхивает русой чёлкой волос из стороны в сторону, как взаправду плывущий.
Окрест стоящие поощряют и подбадривают его:
— Ну, ну, Ваня, плыви, плыви!.. Уж до бережку недалеко...
Парень как бы и впрямь начинает верить.
— Ох, братцы, устал!.. — восклицает он, приподымая красное дурашливое лицо. — Клязьму переплываю!..
...Плясали на улицах под свист, и прихлопыванье, и под пенье плясовых песен, и под звук пастушьей волынки, и восьмиструнной, с тонкими жиляными струнами, кобзы, вроде округлой балалайки.
Играли игры.
Успели подраться — и один на один, и стенка на стенку, и улица на улицу, и цех против цеха, и ремесленник на купца!
Однако надзор, учреждённый от князя, был настолько бдителен и суров, что изувеченных и убитых под утро оказалось всего какой-нибудь десяток.
Дворский в ту же ночь побежал доложиться о такой беде самому Александру Ярославичу.
Невский сперва нахмурился. А потом вздохнул и промолвил:
— Ну что ж!.. У меня, в Новгороде, редкое вече без того обходится!..
Всю ночь, как новобрачные прибыли от венца, во дворце великого князя гремел пир. Одних князей, не считая княжичей, было за двадцать. Никто не пренебрёг приглашеньем — все приехали: и Полоцкий, и Смоленский, и Ростовский, и Белозерский, и Рязанский, и Муромский, и Пронский, и Стародубский, и Углицкий, и Ярославский, и прочие.
Обширные гридницы переполнены были орущими и ноющими дружинниками князей, съехавшихся на свадьбу. На сей раз не звоном мечей, а звоном серебряных чаш да заздравных кубков, не кличем битвы, а пиршественными возгласами тешили они княжеский слух. «Выпьем на князя такого-то да на князя такого!» — одна здравица за другой, и уж до того начокались, что дорогими кипрскими, лангедокскими, бургундскими и кахетинскими винами на широком дворе принялись, словно бы студёной водой, приводить в чувство не в меру упившихся товарищей своих, обливая им затылок прямо из горлышка замшелых, с запахом земли, тёмных больших бутылей — из стекла и глины.
Близко этого творилось и в самой пиршественной палате — в самом застолье князей, с их пресветлым боярством. Сперва, в начале пира, господа-бояре, хотя и по росписи было сказано наперёд, кому где сидеть, повздорили малость из-за мест. Дворецкий со стольниками зорко смотрели за благочинием и, чуть что, спешили погасить загоревшуюся ссору. А всё ж таки Гаврило Мирошкинич, из свиты Невского, собою сед, взлысоват, брада невеличка, курчевата, диранул-таки за бороду, белую, густую, на оба плеча распахнутую, другого боярина, из свиты Святослава Всеволодича, — Никиту Бояновича. А тот встал из-за стола да и заплакал.
Вмешался Невский. Слово его было кратко, но вразумительно. И обидчик немедля земным поклоном испросил прощенья у оскорблённого.
А сейчас многие уже упились до того, что иной охотнее занял бы место не в застолье, а под столом.
Убранство палат, застольная утварь, светлые ризы князей и княгинь, бояр и боярынь — всё это, облитое светом тысяч свечей, расставленных и в настольных, и в настенных, и в подвесных свещниках, заставляло время от времени жмуриться: пускай же отдохнёт глаз!..
Расточительная пышность убранства ошеломляла каждого, кто впервые вступал в эти белокаменные палаты, воздвигнутые ещё дедами Невского. Стены и своды были невысоки: Александр — тот при весьма высоком росте своём мог легко дотянуться перстами до расписного погодка; фрески, лианоподобные плетенья, зеркальный камень, резная мамонтовая кость, цветная выкладка — всё это дивно изукрашало стены.
В каждой из палат в породном углу — богато украшенный, неширокий, двухъярусный иконостас. Пред иконами в цветных хрусталях теплились лампады. Окна были невелики, стёкла маленькие, во множестве, в свинцовых переплётах.
Столы огромного чертога были расставлены буквою П — покоем. Крышке этой буквы соответствовал большой, главный стол. Во главе сего стола, на открытом, без балдахина, престоле из чёрного дерева, с прокладкою золотых пластин и моржовых клыков, восседал князь-супруг. Рядом с ним, на таком же, но чуть поменьше престоле по левую руку сидела молодая княгиня.
Первым по правую руку от жениха сидел Александр, рядом с ним — дядя, Святослав Всеволодович, как бы тысяцкий. Затем — митрополит Кирилл во главе высокого духовенства. А ещё далее вправо — званные на свадьбу князья.
Влево от Дубравки сидели княгини. Больше за этим главным столом никому не полагалось сидеть.
Правый боковой стол — «косой» стол, как именовался он в росписи, был усажен боярством. Чем ближе сидел боярин к великому князю, тем, стало быть, сановитей.
Левый «косой» стол был для женщин. Чем ближе сидела боярыня к великой княгине, тем знатнее.
Перед князьями, перед каждым в особицу, вино стояло не в стопе, не в стакане, не в кубке, но в большом турьем роге, оправленном в золото, на золотой же четырёхногой подстанове.
Китайский фарфор, вывезенный Андреем и Александром из Великой орды, — подарок великого хана; фарфор византийский и новгородский отягощал столы вперемежку с хрусталём и огромными золотыми и серебряными блюдами, жаровнями, мисами, которые на первый взгляд показывались как бы тяжёлой и неуклюжей ковки, — словно бы некий исполин пальцами слегка, небрежно обмял, — однако зрелому глазу раскрыто было, что в том-то как раз и затаена была истинная краса всей этой пиршественной посуды, призванной поддерживать на себе иной раз целого жареного вепря или же лебедей.
До сотни достигало количество яств, подаваемых на пиру. Необозрим и неисчерпаем был питейный княжеский поставец; и бургундское, и рейнское, и Канарское, и аликант, и мальвазия, и французское белое, и грузинское красное, и множество других вин зарубежных.
По иному боярину всего этого и даром не ладо, а подай ему зелена вина, русского, своего, — чтобы с груздочком его; другой же гость крепкое и с благоуханием любит, — такому настойки: вот тебе — померанцевая, анисовая, гвоздичная, двойная, тройная, кишенцовая, полынная, кардамонная. Господи, да разве переберёшь все!
Зачин столу всегда полагали закуской. Сперва — рыбное. И в первую очередь — к водке — многоцветная русская икра — это вечное вожделение чужеземцев! На пирах и обедах и немецкие и прочие гости прежде всего кидалися на икру. Дар вожделенный и многовесомый в политике была эта русская икра: черпая и красная, разных засолов — и осетровая, и белужья, и щучья, и лицевая, и стерляжья, и севрюжья. Многое мог сделать бочонок чёрной икры в гостинец и у императоров византийских, и у патриарха константинопольского, и у короля Латинской империи, и у императора Германии, да и у самого Батыя!
Рядом с икрою, столь же прославленные и на чужбине, ставились рыбьи пластины, пруты — осетровые, белужьи, стерляжьи, иначе говоря — балыки.
Для митрополита, лично, — ибо строгий и неуклонный был постник — было сверх того приказано изготовить: горох тёртый под ореховым маслом, грибы с лимоном и с миндальным молоком да грибы в тесте с изюмом да с мёдом цежёным.
Для князей, для бояр, для княгинь и боярынь подавали горячие, богатые щи и всевозможные жаркие. Этих тоже было невперечёт: и говядина, и баранина, и гусь, и индейка, и заяц, и тетерев, и рябчики, и утки, и куропатки, и всё это под всевозможными взварами — из всех пряностей земных. Однако же начался к ним приступ с испечённых лебедей. На каждое из трёх застолий было подано по лебедю. Исполинские птицы испечены были так, что якобы осталась нетленной вся белизна и красота оперенья. Двое слуг, клонясь набок под большим золотым поддоном, на котором высился лебедь, сперва обносили его перед глазами гостей, а затем ставили в соседней передаточной палате на стол перед главным поваром. Тот с помощью ножниц снимал оперенье, раскладывал уже заранее расчленённую на приказанное число кусков изжаренную птицу, и тотчас же целая стая одетых как бы в золототканые подрясники поварят-подавальщиков, ловко изгибаясь перед всяким встречным препятствием, стремительно обносила всех гостей лебедятиной.
Невесте с женихом полагался, по древним обычаям, «царский кус» — лебединые папоротки, то есть локтевой сустав лебяжья крыла, тот, что в две косточки.
Тут, по знаку Святослава Всеволодича, все повставали со своих мест и подняли кверху кубки, полные до краёв, и надпил каждый, а затем, оборотясь к невесте, заорали: «Горько, горько!..»
Дубравка, зардевшись и потупя ресницы, позволила князю-супругу поцеловать её в никем, кроме отца с матерью, не целованные уста.
Тут ещё больше все закричали, опорожнили стаканы, чаши и кубки, и тотчас же бдительно следивший за своим делом виночерпий — боярин, поставленный наряжать вино, — приказал сызнова их наполнить.
Всё шло размеренно и чинно, подобно теченью планет.
Пресветлый тысяцкий и водитель свадьбы Святослав Всеволодич сидел бок о бок с митрополитом Кириллом. Владыка всея Руси, и в самом деле довольный исполнением давних мечтаний — своих и Даниила Романовича: Дубравка — в замужестве за великим князем Владимиро-Суздальской земли, и отныне уж никакая сила не сможет этого повернуть вспять, а кроме того, и желая сказать приятное нечто старому князю, вражду коего с Невским ему уже давно хотелось чем бы то ни было затушить, произнёс довольно громко, чтобы и сидевшие поблизости тоже слышали:
— И весьма счастлив аз, недостойный, что на сём торжестве бракосочетанной мною питомицы моей так всё течёт достойно, благолепно и выспренне!..
Святослав Всеволодич гордо откинулся, заправил левую ладонь под свою обширную тупую бороду, погладил её снизу вверх и многозначительно отвечал:
— Справедливо изрёк, владыко!.. Что ж, молодость плечами покрепче, а старость — головою!..
И сам, своей собственной рукой, направил в хрустальный стакан владыки багряную благовонную струю.
...Уж подали груши, виноград и всевозможные усладеньки и заедки: груды цветных сахаров, леденцов, винных ягод, изюму, коринки, фиников, лущёных грецких орехов, миндальных ядер и арбузные и дынные полосы, сваренные в мёду.
Застолье длилось от полудня и до полуночи! Почти непрерывно на хорах гремела музыка: били в серебряные и медные трубы; свиристели малые, одним человеком надуваемые через мехи, серебряные органы; бряцали арфисты и гусляры; восклицали тимпаны...
Пировали не в один приступ, но с передышкою, подобно тому как не одним приступом берут широкотвердынный город. Уже многие из тех, кто ещё недавно готов был драть бороду из-за места, уступили сейчас это своё драгоценное место, правда не без борьбы, всепобеждающему боярину — Хмелю: тихо опустились под стол и там похрапывали, укрытые скатертью от всех взоров.
Но ещё много ратовало доблестных седобородых борцов.
Гриньку Настасьина это и смешило и удивляло. «Вот ведь чудно! — думал он, стоя позади кресла Александра Ярославича с серебряным топориком на плече, как полагалось меченоше. — Ведь уж старые, седые, а напились-то как!»
Однако он и бровью не повёл и стоял чинно и строго, как его учил старый княжеский дворецкий. Гринька исполнен был гордости. Как же! Сам Невский сказал ему: «Ну, Настасьин, будь моим телохранителем, охраняй меня: времена ныне опасные!»
Издали Гринька напоминал сахарное изваяние: он весь был белый. На голове его высилась горностаевая шапка, похожая по очертаниям на опрокинутое белое и узкое ведёрко. Кафтан со стоячим воротом тоже был из белого бархата.
И за креслом Андрея Ярославича тоже стоял свой мальчик-меченоша. Но разве же сравнить его с Гринькой!
Вдруг от внешнего входа, из сеней, послышались глухие голоса ссоры, как бы попытка некой борьбы, топот, жалобный вскрик. Затем, покрывая весь шум, донёсся гортанный, с провизгом, голос, кричавший что-то на чужом языке.
Бороды так и позастывали над столом.
Невский вслушался. Он глянул на брата и в гневном недоуменье развёл руками.
— Татарин крычит!.. — проговорил он.
Дубравка выпрямилась и застыла. У неё даже губы сделались белыми...
Стремительно пройдя до середины пиршественной палаты — так стремительно, что даже слышен был свистящий шелест цветастого шёлкового халата, — молодой, высокого роста монгол с высокомерным смуглым лицом, на котором справа белел длинный шрам от сабли, надменно и вызывающе остановился перед большим столом, как раз насупротив жениха и невесты.
— Здравствуй! — по-татарски произнёс он, с озорной наглостью обращаясь к Андрею Ярославичу.
Меховые уши треухой шапки татарина были полуспущены и торчали в стороны, слегка покачиваясь, словно чёрные крылья летучей мыши.
Александр и Андрей — оба сразу же узнали его: это был татарский царевич Чаган, богатырь и военачальник, прославленный в битвах, но злейший враг русских, так же как дядя его, хан Берке.
«Ну, видно, не с добром послан!» — подумалось Невскому. И, ничем не обнаруживая своей суровой настороженности, Александр приготовился ко всему.
Всеобщее молчание было первым ответом татарину.
Гринька Настасьин кипел гневом. «Вот погоди! — в мыслях грозился он Чагану. — Как сейчас подымется Александр Ярославич да как полыснет тебя мечом, так и раскроит до седла!»
Правда, никакого седла не было. Гринька знал это, но так уж всегда говорилось в народе про Александра Ярославича: «Бил без промаха, до седла!» «А может быть, он мне велит, Александр Ярославич, обнажить меч? Ну, тогда держись, татарская морда!..» — подумал Гринька и стиснул длинную рукоять своего серебряного топорика, готовясь ринуться на Чагана.
А тот, немного подождав ответа, продолжал с ещё более наглым видом:
— Кто я, о том вы знаете. У нас, у татар, так повелено законом «Ясы»: когда проезжаешь мимо и видишь — едят, то и ты слезай с коня и, не спрашивая, садись и ешь. И да будет тому худо, кто вздумает отлучить тебя от котла!
И тут вдруг, к изумлению и обиде Настасьина, не Александр Ярославич выступил с гневной отповедью татарину, а Андрей. Он порывисто встал со своего трона и с налитыми кровью глазами, задыхаясь от гнева, крикнул Чагану:
— А у нас... у народа русского, с тех пор как вы, поганые, стали на нашей земле, такое слово живёт: «Незваный гость хуже татарина!..»
Рука Андрея сжалась в кулак. Ещё мгновенье — и князь ринулся бы на Чагана. Тот видел это. Однако стоял всё так же надменно, бесстыдным взглядом озирая Дубравку. Рослые, могучие телохранители его — хорчи — теснились у косяков двери, ожидая только знака, чтобы броситься на русских.
Андрей Ярославич, намеревавшийся миновать кресло брата, ощутил, как вкруг запястья его левой руки словно бы сомкнулся тесный стальной наручник: это Александр схватил его за руку.
Он понял этот незримый для всех приказ старшего брата и подчинился. Вернулся на своё кресло и сел.
Тогда спокойно и величественно поднялся Невский.
Благозвучным голосом, заполнившим всю палату, он обратился по-татарски к царевичу.
— Я вижу, — сказал Александр, — что ты далёк, царевич, от пути мягкости и скромности. И я о том сожалею... Проложи путь дружбы и согласия!.. В тебе мы чтим имя царёво, и кровь, и кость царскую... Ты сказал, что «Яса» Великого Воителя, который оставил по себе непроизносимое имя, повелевала тебе совершить то, что ты сейчас совершил. Но и у нас, русских, существует своя «Яса». И там есть также мудрые речения. И одно из них я полностью могу приложить к тебе. Оно гласит: «Годами молод, зато ранами стар!..»
Невский остановился и движеньем поднятой руки указал на белевший на щеке царевича рубец.
И словно преобразилось лицо юного хана. Уже и следа не было в нём той похотливой наглости, с какою он глядел на Дубравку, и того вызывающего высокомерия, с которым он озирал остальных.
Ропот одобрения донёсся из толпы стоявших у входа телохранителей Чагана.
А Невский после молчанья закончил слово своё так:
— Ты сказал, войдя, что мы знаем тебя. Да, мы знаем тебя. Юная рука, что от плеча до седла рассекла великого богатыря тангутов — Мухур-Хурана, — эта рука способна сделать чашу, которую она примет, чашею почести для других... Прими же от нас эту чашу дружбы и испей из неё!..
Александр поднял серебряный, полный до краёв кубок, отпил из него сам и протянул царевичу, сам в то же время сходя со своего места, дабы уступить его гостю.
Взволнованный, как видно это было и по лицу его, ордынский царевич склонился в поясном поклоне, приложа руки к груди.
Потом, распрямившись и вновь обведя взором весь пиршественный чертог, он сказал по-татарски:
— Русские — народ великий, многочисленный, сильный и высокорослый. Однако наш народ господь несёт на руках, подобно тому как сына своего единственного отец носит. И только потому мы взяли над вами победу... Но ты, Искандер, — кто не почтит тебя?! Имя твоё уважается между четырёх морей. Рука твоя — это берег и седалище сокола!.. Батый — да будет имя его благословенно — недаром держит тебя возле сердца своего...
Сказав это, он двинулся в обход боковых столов к предназначаемому для него месту, от которого уже шёл ему навстречу Александр.
Проходя мимо телохранителей своих, царевич Чаган на мгновенье остановился и позвал:
— Иргамыш!.. Бурултай!..
Двое луконосцев немедленно подошли к нему. Он сказал им несколько отрывистых слов, затем отвернулся и пошёл, улыбаясь, навстречу Александру.
Дубравка как бы мгновенье колебалась, но затем решительно встала и покинула свадебное застолье. Княгиня Олёна последовала за ней.
Невский видел всё это, и тень тревоги и неудовольствия прошла по его лицу. Но он сдержался и рука об руку с царевичем прошёл в застолье большого стола.
Царевич осведомился у Александра: куда исчезла молодая княгиня и не испугалась ли она его прихода? Александр заверил, что княгиня слабого здоровья, к тому же только что свершила великий путь, и сейчас ей стало дурно, и та, что ей вместо матери, увела её отдыхать.
Чаган показал вид, что поверил словам Невского, но про себя подумал:
«Нет, слишком рано эта старая баба Батый одряхлел и оставил путь войны и непременного добивания врага — путь, завещанный дедом. Этот князь обошёл его! С таким вот, как этот, — подумал он, искоса глянув на Невского, — разве так следует обходиться? Барс, но со всею хитростью лисицы!..»
Однако вслух он, вежливо улыбаясь, сказал, нагибаясь в сторону Александра:
— Ты прикажи ей, Искандер, пить кумыс!..
...Дверь распахнулась, и телохранители ордынца, уже успевшие переоблачиться в халаты поновее и поярче, внесли свадебные подарки для невесты от царевича Чагана.
Подарками этими были: толстый, тяжёлый свёрток тёмно-вишнёвого шёлка, резная костяная шкатулка, полна я жемчужных зёрен, и, наконец, серебряная колыбель под парчовым одеялом.
Это были поистине царственные дары! Несмотря на строгое соблюденье благочиния придворных застолий, на этот раз многие из княгинь и боярынь привстали со своих мест, дабы лучше рассмотреть подарки ордынского царевича.
Эти три подарка давно уже предназначались Чаганом не кому другому, как самой ханше Кототе, старшей супруге великого хана Менгу. Царевич знал: это даренье могло бы вознести его на ступени, ближайшие к престолу Менгу. Он дышал бы тогда, быть может, в самое ухо императора!.. И вдруг, не то опьянившись лестью русского князя-богатыря, не то красотой Дубравки, он совершил явное неразумие!..
«Но ничего, ничего!.. Быть может, эту самую серебряную колыбель ты вскоре станешь качать в моей кибитке, Дубравка-хатунь!.. Быть может, склоняясь над этой колыбелью, ты к губам моего сына, рождённого тобою на войлоке моей кибитки, будешь приближать рубины своих сосцов, источающих молоко».
Так прозвучали бы на языке русском потаённые помыслы юного хана, если бы толмач смог заглянуть в его мозг.
Внезапно он поднялся со своего места и торопливо обернулся к удивлённому Александру.
— Прости, Искандер-князь, — сказал он. — Я должен уйти. Не обижайся. Прошу тебя, передай Дубравке-хатунь, что мы весьма сожалели, что не смогли дождаться восхождения луны лица её над этой палатою, где стало так темно без неё. Скажи ей, что я буду присылать для неё лучший кумыс от лучших кобылиц своих... Прощай!..
Уж первые петухи голосили, а в хоромах не переставал пир. Уж многие, кто послабже, постарше, успели поотоспаться в дальних покоях и теперь снова, как будто молодильного яблочка отведав, начинали второй загул: добрая свадьба — неделю!..
Пир передвинулся теперь в соседнюю, свободную от столов палату. Молодёжь рвалась к пляске! Да и старики тоже не сплоховали: добрый медок поубавит годок!
Сама невестина сваха, княгиня Олёна Волынская, и та прошлась павою, помахивая аленьким платочком вокруг позвавшего её тысяцкого — князя Святослава Всеволодича. Старик притопывал неплохо, хотя — что греха таить! — у дебелого и седовласого старца плясали больше бровь да плечо.
Вдруг среди народа, сгрудившегося по-за кругом, в толще людской, словно ветром передохнуло из уст в уста:
— Ярославич пошёл!
А когда говорили: «Ярославич», то каждый понимал, что это об Александре.
И впрямь это он, Александр, вывел на круг невесту...
Дивно были одеты они!
На Дубравке жемчужный налобничек и длинное, из белого атласа, лёгким полукругом чуть приподнятое впереди платье. Одежда как бы обтекала её стройное девическое тело.
Невский, перед тем как выступить в круг, отдал свой торжественный княжой плащ и теперь шёл в пляске одетый в лиловую, высокого покроя рубаху тяжёлых шелков, с поясом, усаженным драгоценным камением.
Синего тончайшего сукна шаровары, в меру уширенные над коленом, красиво сочетались с высокими голенищами сине-сафьяновых сапог.
...Как кружится камень в праще, вращаемой богатырской рукою, так стремительно и плавно неслась Дубравка вкруг, казалось бы, недвижного Александра.
Высокий, статный, вот он снисходительно протягивает к ней могучие свои руки и, усмехаясь, чуть приоткрывая в улыбке белые зубы, как бы приманивает её, зная, что не устоять ей, что придёт. И она шла!..
И тогда как бы ужас осознанного им святотатства веял ему в лицо, исчезала улыбка, и он, казалось, уже готов был отступиться от той, которую так страстно только что называл на себя. Но в краткий миг улыбка лукаво-победоносного торжества перепархивала на её алые, словно угорская черешня, рдяные губы, и, обманув Александра, она снова от него удалялась.
Словно взаимное притяженье боролось в этой пляске с вращательным центробежным стремлением, грозившим оторвать их друг от друга, и то одно из них побеждало, то другое.
Ещё не остывший от пляски, когда не утихли ещё восторженные возгласы и плесканье ладоней, Александр заметил, что владыка всея Руси мерной, величественной поступью, шурша васильковым шёлком своих до самого полу ниспадающих риз, идёт, высясь белым клобуком, прямо к сидящей на своём полукресле-полупрестоле Дубравке.
«Что это? — мелькнуло в душе Ярославича. — Быть может, я неладное сотворил, невесту позвав плясати? Но ужели он, умница этот, тут же, при всех, сделает ей пастырское назиданье?»
И, желая быть наготове, Александр Ярославич подошёл поближе к митрополиту и к Дубравке.
Обеспокоился и Андрей.
Да и князья, и бояре, и супруги их, и все, кто присутствовал сейчас в палате, тоже повернулись в их сторону.
Когда митрополит был уже в двух шагах от неё, Дубравка, вспомнив затверженное с детства, встала и подошла мод благословение.
Митрополит благословил её.
— Благословенна буди в невестах, чадо моё! — громко сказал он. — Однако об одном недоумеваю. Мы читывали с тобою Гомера, и Феокрита, и Прокопия Кесарийского, и Пселла-философа, и многих-многих других. Различным наукам обучал я тебя в меру худого разумения моего... Но ответствуй: кто же учил тебя этому дивному искусству плясания?
— Терпсихора, свитый владыко, — с чуть заметной улыбкой отвечала Дубравка.
Меж тем приближалось отдаванье невесты. Свершить его надлежало Александру.
Невеста с немногими своими и жених с немногими своими, в последний раз испрося благословения у владыки, прошли по изрядно опустевшим покоям, где ещё пировали иные неукротимые бражники, другие же, уже поверженные хмелем, почивали бесчувственным сном прямо на полу, кто где упал.
Шествие, предваряемое протопопом, который волосяною кистью большого кропила окроплял путь, приблизилось наконец к порогу постельных хором, так называемому сеннику. Здесь надлежало расстаться, отдать невесту.
...Александр Ярославич остановился спиною к двери, лицом к молодым. И тишина вдруг стала. Лишь потрескивали в больших золочёных свещниках, держимых дружками, большие, ярого воску свечи.
Невский принял из рук иерея большой тёмный образ, наследственный в их семье, — образ Спаса — ярое око, и поднял икону.
Андрей и Дубравка опустились перед ним на колени. Он истово благословил их... Отдал икону. Новобрачные поднялись. Они стояли перед ним, потупя взоры.
Тогда Александр глубоко вздохнул, уставя на брате властный взор, и произнёс:
— Брат Андрей! Божиим изволением и нашим, в отца место, благословением велел бог тебе ожениться, взять за себя княгиню Аглаю. И ты, брат Андрей, свою жену, княгиню Аглаю, держи по всему тому святому ряду и обычаю, как то господь устроил!..
Он поклонился им обоим, и взял её, княгиню, за руку, и стал отдавать ему, брату Андрею, княгиню его...
И тогда только, глянув в его синие очи, поняла Дубравка, что всё, что до сих пор творили вокруг неё эти старшие, — это они не над кем-то другим творили, а над нею.
Глаза её — очи в очи — встретились с глазами Александра. Он внутренне дрогнул: в этих детских злато-карих глазах стоял вопль!.. «Помоги, да помоги же мне, — ты такой сильный!..»
Ей чудилось в этот миг, Дубравке, что белёсо-мутный поток половодья несёт, захлёстывает её, колотит головой обо что ни попало, и вот уже захлёбывается, и вот уже утонуть!..
Проносимая мимо берега, видит она: стоит у самого края, озарённый солнцем, тот человек, которому, едва услыхав его имя, уже молилась она. Он увидел её, заметил, несомую потоком, увидел, узнал... Он склоняется над рекою... протягивает к ней свою мощную длань. Она тянется руками к нему... И вдруг своею тяжкой десницей, опущенной на её голову, он погружает её и топит...
Всё это увидел, глянув в душу её, Александр...
А что же в его душе? А в его душе было то, что в ней было бы, если бы и впрямь, некиим сатанинским наитием, над каким бы то ни было тонущим ребёнком он, Александр, только что совершил такое!..
На перстневом, безымянном пальце князя Александра сиял голубым пламенем драгоценный камень. Шуршали пергаменты, то стремительно разворачиваемые Невским, то вновь им сворачиваемые.
Поодаль, слева, так, чтобы легко дотянуться, высится стопка размягчённой бересты — для простого письма: по хозяйству и для разных поручений.
В двух больших стоячих бронзовых свещниках — справа и слева от огромного, чуть наклонного стола, с которого вплоть до самого полу ниспадало красное сукно, — горели шестерики свечей. Они горели ярко, спокойно, не встрескивая, пламя стояло. За этим неусыпно следил тихо ступавший по ковру мальчик. Был он светловолос, острижен, с чёлкой; в песочного цвета кафтанчике, украшенном золотою тесьмою, в сапожках. В руках у отрока были свечные щипцы — съёмцы, — ими он и орудовал, бережно и бесшумно.
Вот он стоит в тени (чтобы не мешать князю), слегка прислонился спиною к выступу изразцовой печи и смотрит за пламенем всех двенадцати свеч. Вот как будто фитилёк одной из них, нагорев, пошёл книзу чёрною закорючкою. У мальчика расширяются глаза, он как бы впадает в охотничью стойку, и — ещё мгновенье — он, став на цыпочки и закусив губу, начинает красться к тому шестисвещнику, словно бы к дичи. Он заранее вытягивает руку со щипцами и начинает ступать ещё бережнее, ещё настороженнее.
Невский, несмотря на всю свою занятость спешной работой, взглядывает на паренька, улыбается и покачивает головой. Затем вновь принимается за работу. В правой руке Александра толстая свинцовая палочка. Просматривая очередной свиток, князь время от времени кладёт этой заострённой палочкой на выбеленной коже свитка черту, иногда же ставит условный знак для княжего дьяка и для писца.
Время от времени он берёт тщательно обровненный кусок размягчённой бересты и костяной палочкой с острым концом пишет на бересте, выдавливая буквы. Затем откладывает в сторону и вновь углубляется в свитки пергамента...
Работа закончена. Александр откидывается на спинку дубового кресла и смотрит на тяжёлую, темно-красного сукна завесу окон: посредине завесы начали уже обозначаться переплёты скрытых за нею оконниц. Светает. Александр Ярославич нахмурился и покачал головой.
Мальчик случайно заметил это, и рука его, только что занесённая над чёрным крючком нагара, так и застыла над свечкой. Он подумал, что работа его обеспокоила князя.
— Ничего, ничего, Настасьин, — успокаивает его
Александр, мешая в голосе притворную строгость с шуткой, дабы ободрить своего маленького свечника.
Тот понял это, улыбается с блаженством на лице снимает щипцами вожделенную головку нагара.
— Подойди-ка сюда! — приказывает ему князь.
Мальчуган так, со щипцами в руке, и подходит.
— Ещё, ещё подойди, — говорит Невский, видя его несмелость.
Гринька подступает поближе и становится возле подлокотника кресла, с левой стороны. Александр кладёт свою большую руку на его худенькое плечо.
— Ну, млад-месяц, как дела? — спрашивает князь. — Давненько мы с тобой не беседовали!.. Нравится тебе у меня, Настасьин?
— Ндравится, — отвечает Гринька и весело смотрит на князя.
Тут Невский решительно не знает, как ему продолжать дальнейший разговор: он что-то смущён. Кашлянул, слегка нахмурился и продолжал так:
— Пойми, млад-месяц... Вот я покидаю Владимир: надо к новгородцам моим ехать опять... Думал о тебе: кто ты у меня? Не то мечник, не то свечник! — пошутил он. — Надо тебя на доброе дело поставить, и чтоб ты от него весь век свой сыт-питанен был!.. Так-то я думаю... А?
Гринька молчит.
Тогда Невский говорит уже более определённо и решительно:
— Вот что, Григорий, ты на коне ездить любишь?
Тот радостно кивает головой.
— Я так и думал. Радуйся: скоро поездишь вволю. на новую службу тебя ставлю.
У мальчика колесом грудь. «Вот оно, счастье-то, пришло! — думает он. — Везде с Невским самим буду ездить!..» И в воображении своём Гринька уже сжимает рукоять меча и кроит от плеча до седла врагов Русской Земли, летя на коне на выручку Невскому. «Спасибо тебе, Настасьин! — благостным, могучим голосом скажет ему тут же, на поле битвы, Александр Ярославич. — Когда бы не ты, млад-месяц, одолели бы меня нынче поганые...»
Так мечтается мальчугану.
Но вот слышится настоящий голос Невского:
— Я уж поговорил о тебе с князем Андреем. Он берёт тебя к себе. Будешь служить по сокольничему пути: целыми днями будешь на коне!.. Ну, служи князю своему верно, рачительно, как мне начинал служить...
Голос Невского дрогнул. Он и не думал, что ему так жаль будет расставаться с этим белобрысым мальчонкой.
Белизна пошла по лицу Гриньки. Он заплакал.
Больше всего на свете Невский боялся слёз — ребячьих и женских. Он растерялся.
— Вот те на!.. — вырвалось у него. — Настасьин?.. Ты чего же, не рад?
Мальчик, разбрызгивая слёзы, резко мотает головой.
— Да ведь и свой конь у тебя будет. Толково будешь служить — то князь Андрей Ярославич сокольничим тебя сделает!..
Гринька приоткрывает один глаз — исподтишка вглядывается в лицо Невского.
— Я с тобой хочу!.. — протяжно гудит он сквозь слёзы и на всякий случай приготовляется зареветь.
Невский отмахивается от него:
— Да куда ж я тебя возьму с собою? В Новгород путь дальний, тяжкий. А ты мал ещё. Да и как тебя от матери увозить?
Увещевания не действуют на Гриньку.
— Большой я, — упорно и насупясь возражает Настасьин. — А мать умерла в голодный год. Я у дяди жил. А он меня опять к Чернобаю отдаст. А нет — так в куски пошлёт!..
— Это где ж — Куски? Деревня, что ли? — спрашивает Александр.
Даже сквозь слёзы Гриньку рассмешило такое неведение князя.
— Да нет, пошлёт куски собирать — милостыню просить, — объясняет он.
— Вот что... — говорит Невский. — Но ведь я же тебя ко князю Андрею...
— Убегу я! — решительно заявляет Гринька. — Не хочу я ко князю Андрею.
— Ну, это даже невежливо, — пытается ещё раз убедить упрямца Александр. — Ведь князь Андрей Ярославич родной брат мне!
— Мало что! А я от тебя никуда не пойду! — уже решительно, по-видимому заметив, что сопротивление князя слабеет, говорит Настасьин.
— Только смотри, Григорий, — с притворной строгостью предупреждает Невский, — у меня в Новгороде люто! Не то что здесь у вас, во Владимире. Чуть что сгрубишь на улице какому-нибудь новгородцу, он сейчас тебя в мешок с камнями — и прямо в Волхов.
— А и пущай! — выкрикнул с какой-то даже отчаянностью в голосе Гринька. — А зато там, в Новгороде, воли татарам не дают! Не то что здесь!
И, сказав это, Гринька Настасьин опустил длинные ресницы, и голосишко у него перехватило.
Невский вздрогнул. Выпрямился. Брови его сошлись. Он бросил испытующий взгляд на мальчика, встал и большими шагами прошёлся по комнате.
Когда же в душе его отбушевала потаённая, подавленная гроза, поднятая бесхитростными словами деревенского мальчика, Александр Ярославич остановился возле Настасьина и, слегка касаясь левой рукой его покрасневшего уха, ворчливо-отцовски сказал:
— Вот ты каков, Настасьин! Своим умом дошёл?
— А чего тут доходить, когда сам видел! Татарин здесь не то что в избу, а и ко князю в хоромы влез, и ему никто ничего!
Князь попытался свести всё к шутке:
— Ну, а ты чего ж смотрел, телохранитель?!
Мальчик принял этот шутливый попрёк за правду.
Глаза его сверкнули.
— А что бы я посмел, когда ты сам этого татарина к себе в застолье позвал?! — запальчиво воскликнул Гринька. — А пусть бы только он сам к тебе сунулся, я бы его так пластанул!..
И, вскинув голову, словно молодой петушок, изготовившийся к драке, Гринька Настасьин стиснул рукоять воображаемой секиры.
«А пожалуй, и впрямь добрый воин станет, как подрастёт!» — подумалось в этот миг Александру.
— Ну что ж, — молвил он с гордой благосклонностью, — молодец! Когда бы весь народ так судил...
— А народ весь так и судит!
— Ого! — изумился Александр Ярославич. — А как же это он судит, народ?
— Не смею я сказать... ругают тебя в народе... — Гринька увёл глаза в сторону и покраснел.
Ярославич приподнял его подбородок и глянул в глаза.
— Что ж ты оробел? Князю твоему знать надлежит — говори!.. Какой же это народ?
— А всякий народ, — отвечает, осмелев, Настасьин. — И который у нас на селе. И который в городе. И кто по мосту проезжал. Так говорят: «Им, князьям да боярам, что! Они от татар откупятся. Вот, говорят, один только из князей путный и есть — князь Невский, Александр Ярославич, он и шведов на Неве разбил, и немцев на озере, а вот с татарами пачкается, кумысничает с ними, дань в Татары возит!..»
Невский не смог сдержать глухого, подавленного стона. Стой этот был похож на отдалённый рёв льва, который рванулся из-под рухнувшей на него тяжёлой глыбы. Что из того, что обрушилась эта глыба от лёгкого касания ласточкина крыла? Что из того, что в слове отрока, в слове почти ребёнка, прозвучало сейчас это страшное и оскорбительное суждение народа?!
Александр, тихо ступая по ковру, подошёл к Настасьину и остановился.
— Вот что, Григорий, — сурово произнёс он. — Довольно про то! И никогда, — слышишь ты, — никогда не смей заговаривать со мной про такое!.. Нашествие Батыево!.. — вырвался у Невского горестный возглас. — Да разве тебе понять, что творилось тогда на Русской Земле?! Одни ли татары вторглись!.. То была вся Азия на коне!.. Да что я с тобой говорю об этом! Мал ты ещё, но только одно велю тебе помнить: немало твой князь утёр кровавого поту за Землю Русскую!..
Окончив укладку грамот в дорожный, с хитрым затвором сундучок, Александр Ярославич вновь садится в кресло и, понуря голову, устало, озабоченным движением перстов потирает нахмуренное межбровье. Затем взгляд его обращается на поставленные на особом стольце большие песочные часы. Песок из верхней воронки уже весь пересыпался в нижнюю, — значит, прошли сутки. Теперь следует перевернуть прибор — нижняя, наполненная песком воронка теперь станет верхней, а верхняя, опустевшая, станет нижней, и всё пойдёт сызнова.
«Когда бы так вот и жизнь паша, человеческая...» — думает Александр, глядя на эти часы, по образцу коих он и в Новгороде приказал стекляннику выдуть в точности такие же. Уставшая мысль князя созерцает как бы текущие вспять видения. Знойные, жёлтые пески Гоби... караван двугорбых верблюдов... бедствия многотысячевёрстного пути в Китай, через Самарканд и Монголию, в свите Сартака, вместе с братом Андреем... Поклонение великому хану Менгу... Каракорум... Почти полугодовое путешествие по неизмеримому Китайскому государству, которое только что отъято монголами у немощных императоров китайских. Встреча в Бейпине с Ели-Чуцаем, мудрым последователем Конфуция, с человеком, которому монгольская держава обязана существованьем своим едва ли не более, чем Чингисхану, ибо если бы не этот пленный китайский сановник, приведённый сперва к Чингису с волосяной петлёй на шее, то что же бы сделать мог далее дикарь Чингисхан! Сгрудив под собою обломки разрушенных его кочевыми ордами государств, он так бы и погибнул на этих обломках, зарезанный или удавленный кем-либо из подросших сыновей, оставя по себе лишь чёрную славу молота, раздробившего империю китаев. Без Ели-Чуцая не завоевать бы Чингису и Хорезма!
Но тем был велик гонитель народов, что в жалком пленном китайце, в рабе с верёвкой на шее, которого нукеры уже собирались повесить, он, Чингис, прозрел обширный ум державостроителя, законоведа и возлюбил паче всех этого бескорыстного, и чистого совестью, и бесстрашного, как Сократ, китайского мудреца. И не постыдился Потрясатель вселенной, и не устрашился ропщущих — и сделал пленника и раба почти соправителем своим!.. И тот созидал ему державу, тем временем как сам Чингис ширил пределы её!.. А вот уже сыны Чингиса прогнали и унизили китайского мудреца, которому столь многим обязаны... Внуки же — этот оплывший кумысный турсук Менгу, подручник Батыя, — хотя и платят былому соправителю деда жалкое пособие и время от времени шлют к нему сановников своих за советом в Бейпин, однако вовсе не понимают, что, оттолкнув Ели-Чуцая, никто из них, будь он трижды великий полководец, не повторит собой Чингисхана.
Александр Ярославич тогда, два года тому назад, нарочно посетил опального старца в Бейпине.
И Ели-Чуцай подарил Невскому эти песочные часы.
— Помни, князь, — сказал при этом старый китаец, — хотя бы ты и разбил это хрупкое мерило времени, но перестанет течь лишь песок, а не время!..
И Александр никогда не забывал этих слов мудрого конфуцианца.
Вот и сейчас Невский, которого взгляд остановился на стеклянных вместилищах песка, отсчитывающих жизнь, вдруг как бы вздрогнул и спохватился.
— Худо... — пробормотал он с досадой, потирая лоб. — Пожалуй, опять не засну!.. Уж не захворал ли я?.. А ведь выспаться ох как надо!..
Он обернулся к мальчику:
— Вот что, Настасьин, пойди к лекарю Абрагаму и скажи, что я зову его.
Мальчик просиял и подобрался.
— Разбудить? — спросил он решительно.
— Не спит он. Ступай! — с некоторым раздражением отвечал Невский.
Вошёл доктор Абрагам — высокий и худощавый старец лет семидесяти. У него было красивое тонкое лицо, очень удлинённое узкой и длинной, словно клинок кинжала, белой бородой. И борода, и редкие седые кудри, прикрытые на затылке угловатой шапочкой, казались особенно белыми от чёрной бархатной мантии и огромных чёрных глаз еврея.
Белый полотняный воротничок, как бы сбегая на грудь двумя бахромчатыми струйками, сходился в острый угол. На строгой одежде старика не виднелось никаких украшений, лишь на левой руке блистал золотой перстень с большим рубином.
Александр Ярославич встал и приветливо повёл рукою на кресло, стоявшее обок стола.
Доктор Абрагам был врачом их семьи уже свыше двадцати лет. Когда-то он по доброй воле сопровождал князя Ярослава Всеволодича в страшный, доселе памятный на Руси, да и в норвежских сагах воспеваемый зимний победоносный поход в страну финнов — Суоми. В чёрный год Новгорода, когда люди мёрли «железо́ю» — так, что даже всех скудельниц города не хватило, чтобы вместить все трупы, — доктор Абрагам отпросился у Ярослава Всеволодича не уезжать с князем во Владимир, но остаться в чумном городе и помогать народу. Он любил этот великий город, вечно в самом себе мутящийся, город всемирной торговли, на чьих торжищах обитатели Британского острова сталкивались с купцами Индии и Китая, где встречались испанец и финн, араб и норвежец, хорезмийский хлопок и псковский леи. Он любил этот город вольного, но и неистового самоуправления, возведённого как бы в некое божество, — эти Афины Севера, город-республику!
Он любил этот город, где никого не преследовали за веру, где суровые заколы охраняли и жизнь, и свободу, и достояние вверившегося городу чужеземца.
Это ничуть не мешало тому, что доктор Абрагам из только запирал наглухо все двери в своей лаборатории, закладывал подушками окна, но ещё и влагал в слуховые свои проходы куски хлопчатника, пропитанного расплавленным воском, в те особенно грозные дни, когда улицы Новгорода полнились до краёв народом, текущим двумя встречными враждебными полчищами; когда конец подымался против конца, улица против улицы, Софийская сторона против торговой, купцы и ремесленники на бояр; когда созванивали сразу два веча, а потом то и другое, каждое под боевым стягом, и не с дрекольем только одним, но и с мечами, и с копьями, и в кольчугах, разнося попутно по брёвнышкам дворы и хоромы бояр, валили на Волховский Большой мост, чтобы там — без всяких дьяков и писцов — разрешить затянувшиеся разногласия по вопросам городского самоуправления.
...Год, который доктор Абрагам оставался в Новгороде, был поистине страшный год! Чума, голод, мятеж вырывали друг у друга верёвку вечевого колокола. Скоро осталось только двое — чума и голод, ибо стало некому творить мятежи. Некому стало и сходиться на вече. Некому стало и хоронить мёртвых. Работу могильщиков приняли на себя псы и волки. Обжиравшиеся мертвечиною псы на глазах людей лениво волочили вдоль бревенчатых мостовых, поросших бурьяном, руки и ноги, оторванные от трупов... Все чужеземцы бежали. Ни один из-за моря парус не опускался, заполоскав вдоль мачты, возле просмолённых свай пристани! И тогда-то вот и запомнили оставшиеся в живых новгородцы, надолго запомнили «чёрного доктора», «княжого еврея», как прозвали Абрагама.
Безотказно, и по зову и без всякого зова, появлялся он в зачумлённых домах, в теремах и лачугах, возле одра умирающих или же только заболевших, — всегда в сопровождении немого, хотя и все слышавшего слуги, нёсшего в заплечном окованном сундучке медикаменты доктора.
Что́ он делал с больными: какими средствами поил их — осталось безвестным. Но только могли засвидетельствовать оставшиеся в живых, что «чёрный доктор» не только не боялся подойти к умирающему, но и возле каждого садился на табурет, и подолгу сидел так, глядя страдающему в лицо, и — по словам летописца, — «вземши его за руку» и что-то шепча при этом, словно бы отсчитывая. Этим его странным действиям и приписывали в Новгороде некоторые исцеленья, совершенные доктором Абрагамом. Если же больному умереть, то, подержав его за руку, княжеский доктор вставал и уходил. Да ещё рассказывали о нём, что это по его наущенью посадник объявил гражданам, что ежели кто не хочет впускать злое поветрие к себе, тот пореже бы ходил по соседям и держал бы свой дом, и двор, и амбар в чистоте; каждодневно бы мыли полы, натирали всё тело чесноком, и не валялось бы ни в коем углу остатков пищи, дабы не прикармливать смерть. А когда подают пить болящему, то повязывали бы себе платком рот и нос.
По совету доктора Абрагама, от посадника и от тысяцкого вышло воспрещение складывать тела умерших по церквам и скудельницам, и понапряглись, и потщились, и стали предавать умерших земле на дальнем кладбище.
Как бы там ни было, но, в меру знаний своих и воззрений своего века, быть может, во многом и опережая их, главное же — не щадя сил и жизни, доктор Абрагам пробыл весь чумной год в Новгороде, предаваясь уходу за больными, творя над ними и над собой всё, что повелевала ему Александрийская школа Эразистрата, ученью которого в медицине он убеждённо следовал.
И новгородцы полюбили его! Когда наконец Ярослав Всеволодич, худо ли, хорошо ли, а кой-как помирился с господином Великим Новгородом и они вновь позвали его на княжение, доктор Абрагам, которого князь считал уже заведомо погибшим, спокойно, с приветливостью, но и с достоинством встретил князя, как, бывало, встречал и прежде, — на княжеской малой пристани, близ кремля.
Со времени чёрного года отец Александра взирал на своего медика как на человека, для которого существует иная мерка, чем для прочих людей. И горе было тому, кто попытался бы копать яму под его доктором на основании только того, что он «жидовин»! Впрочем, отец Невского, следуя в том примеру великих предков своих — Владимира Мономаха, Юрья Долгие Руки, Андрея Боголюбского, Всеволода Большое Гнездо, — резко выделялся среди государей Европы своей предельной веротерпимостью и радушием к чужеземцам, какой бы они ни были крови, если только с чистой совестью, без камня за пазухой они приходили служить Руси, Этой веротерпимостью его подчас недовольны были иные из иерархов церкви.
Епископ новгородский Спиридон вскоре после чумного года повёл как-то однажды с доктором Абрагамом откровенную беседу о том, какая завидная участь досталась бы ему здесь, на Руси, — участь, которой позавидовал бы любой прославленный медик и кесарей Византии, и государей Европы, — если бы только доктор Абрагам принял святое крещенье и переменил веру!
Доктор Абрагам слегка склонил голову перед верховным иерархом господина Великого Новгорода и отвечал укоризненным полувопросом:
— Разве вера — рубашка, что ос следует менять?
...Таков-то был человек, с которым сейчас беседовал Невский.
— Я вижу, ты также не смежал очей своих в эту ночь, дорогой мой медик? — начал Александр, дождавшись, пока доктор Абрагам уселся в кресло.
— Ограничивая сои старцев, господь через это самое как бы возвращает им для труда время, погубленное в юности: в молодости я слишком много спал, ел и празднословил! — ответил Абрагам.
— Полно! — возразил ему Александр. — Те великие знания, коими ты обладаешь, они не спаньём добываются, не чревоугодием, не праздностью!
Абрагам укоризненно покачал головою.
— Твоё величество хочет испортить раба твоего!.. Мои знанья!.. — воскликнул он с горечью. — Нет, государь, во прахе простирается раб твой перед необъятностью непостигнутого!..
Наступило молчанье.
— Что́ больной наш? — спросил Невский.
Глаза старика блеснули.
— Сухость и чистота... сухость и чистота, государь! — убеждённо воскликнул старик. — Ежели полгода проводить на сыром ложе, тут заболеет и здоровый!.. Надо провеивать семена! Нельзя хранить их в сыром вместилище... Я... — да простит меня государь! — память стала мне изменять: я забыл, как называют наши русские земледельцы это вместилище — для семян и муки?
— Сусек, — подсказал Александр.
— Сусек, сусек!.. — обрадованно подхватил доктор. — Сусек, старая моя голова! — ещё раз повторил он и, как бы укоряя себя, постучал пальцами о свой лоб. — И ещё, государь, — продолжал он, — бдительно следует наблюдать, чтобы и самые семена были сухи...
Невский, в знак своего одобрения и вниманья, время от времени наклонял голову.
— И ты ручаешься, что мы одержим полную победу над блошкою и над червём?
— Полную, государь! Пусть не увидеть мне детей своих! — поклялся еврей.
Чем дальше продвигался их разговор, тем яснее становилось, что разговор идёт обо льне.
Льняное хозяйство Невского, то есть, вернее сказать, хозяйство его крестьян, сидевших на оброке, в последние годы шло из рук вон плохо. Много было к тому причин, и главная причина — татары, батыевщина, неизбытое и доселе опустошение земли, умерщвление и угон землепашцев. Кто погибнул, обороняя Рязань, Москву, Суздаль, Переславль, Владимир, кто — в кровавой битве на реке Сити, вместе с великим князем Юрьем Всеволодичем, а кто сгноён в работе татарской, в пустынях Монголии. Те же, кто уцелел, укрылись в тёмные леса, боры великие, где ветру запутаться, змее не проползти!
Народ уцелел. Но рухнуло земледелие! Земля, вожделеющая плуга, лежала впусте, порастая лядиною и чертополохом. Гнили опустевшие, без призора, овины, избы, амбары, пригоны, став прибежищем диких зверей.
Из Владимирщины в Новгородскую землю Батый прошёл великим Селигерским путём. Сто вёрст лишь оставалось до Новгорода. Вырезай и сожжён был Торжок. Обширнейшая полоса издревле сущего здесь льноводства легла под копыта татарского коня.
А тут, как нарочно, да и нарочно же — год в год с Батыем пущена была рукой Ватикана, пришла в неукоснительное движенье на восток другая, западная, немецкая половина тех чудовищных, многотысячевёрстных чёрных клещей, которыми враг думал сокрушить сотрясаемое изнутри распрями князей государство русского народа.
Злейший враг Невского, папа Григорий, как раз в год Батыева нашествия спешно благословил слиянье двух орденов немецких — Тевтонов и Меченосцев. С высоты апостолического престола преданы были анафеме и новгородцы и Александр. От магистра, от императора, от герцогов и государей Швеции, Дании, Германии папская булла требовала — привести к повиновенью апостолическому престолу Землю русских — «terram Ruthenorum», поход на Новгород приравнен был папою ко взятию Иерусалима, к освобождению гроба господня от мусульман. Хладеющая рука этого злобного старца щедро разбрасывала по всей Европе буллы и райские венцы. Эти последние он сулил и рыцарям и ландскнехтам — всем, кто под знаменем католического креста двинется на восток, на «землю рутенов», которые, дескать, суть такие же язычники, как татары, и подлежат обращению.
И навстречу татарскому союзнику своему двинулся кованою стопою — на Псков, на Новгород — алчущий земель рабов и добычи «miles germanicus», германский воин, «дыша угрозами и убийством».
Все отозвались на призывы святейшего отца: и датчане, и англичане, и шведы, и финны. Соревнуя немецкому воину и по участи райских венцов, и по части серебристого псковского льна, и новгородской пушнины, и многого другого, в одно время с немецким воином ринулись на Россию и Вольдемар датский, дотоле прозывавшийся Победоносным, презрев кипящую в его жилах русскую кровь — кровь родной матери, и великий ярл Швеции — ненасытимый славою Биргер Фольконунг, «пыхая духом ратным». Да и суровые народы ямь и сумь — те, что обитают в Финнмарке, — финны двинулись, гонимые папским легатом, английским епископом Томасом, засевшим в крепости Або. Правда, ещё до начала похода, разъярённые бичом, которым загонял он их в купели с крестильной водой, финны растерзали англичанина.
Другой легат апостолического престола, Вильгельм Моденский, лично возглавлял немецкую армию, осаждавшую Псков.
Да и как же им всем было не использовать чудовищный таран батыевщииы, который громил в ту пору самые устои русской державы?..
И вот уже, как писал негодующий летописец, «окаянные немцы прошибошася великой свиньёю» — излюбленным в ту пору немецким бронированным строем кованой рати — поперёк всей Псковской земли. Ещё немного — и вот железное рыло чудовищной свиньи этой вплотную соткнулось бы где-то в пределах новгородских с косматой, злой мордой татарской лошади.
Но тут с челобитьем слёзным послали новгородцы к великому князю, к Ярославу Всеволодичу: «Дай нам сына своего на княженье опять!» Но он младшего дал им сына своего, Андрея. И вновь зашумело над Волховом, будто тёмные боры в бурю, у белокаменных степ Софии, всевластное вече Новгородское и уж владыке своему, епископу Спиридону, «с боярами лучшими» велело идти с челобитьем новым: «Не младшего, но старшего дай нам сына твоего, Олександра, — Олександра дай нам!»
И сжалился князь великий Ярослав и не вспомянул им непрестанные их неправды и крамолы, ибо уж не один тут Псков, не один Новгород, а всю Землю Русскую пришло время заградить рукой крепкою и мышцей высокою, и дал-таки им сына своего старшего Александра, который столь недавно был изгнан из Новгорода боярами новгородскими — теми, что держали торговлю с немецкими городами и Готским берегом.
Юноша Александр — тогда всего лишь двадцати двух годов — с новгородцами да с владимирцами своими на Чудском, у Вороньего камня, расхлестал бронированное рыло вражеского чудовища, этого тысячеголового железного кабана, и кровь его хлынула чёрным потоком, разъедая апрельский хрупкий лёд. И была тут сеча — злая и великая — и немцам, и чуди, и датчанам; гром стоял от ломлений копий, и звук от панцирного и мечного сеченья — будто льды двинулись! И не видать стало льду — залило кровью...
Дали немцы плечи свои! А наши гнали их, иссекая этих рыцарей-гладиферов, то есть меченосцев, — гнали на протяжении семи вёрст по льду, вплоть до Суболического берега, и не было им куда убежать, укрыться на ледяной ладони, на гладкой, на многовёрстной! Пало их бесчисленное множество. Взошло солнце — и вот стальные туши убитых рыцарей там и сям сверкают на льду. Так, когда в апреле приходит пора погреба набивать льдом на лето, и примутся мужики ломами, пешнями колоть и взламывать лёд на озере или на реке, и засверкают по всей площадке наваленные в груды льдяные глыбы, матёрые кабаны льда, доколе не погрузят их на телеги и не повезут в сырую, тёмную ямищу, — так вот и рыцари лежали — застывшие — в холодных, сверкающих панцирях своих.
И вот отгремела великая Ледовая битва, и сам процептор ордена, утупя очи, с высыпавшей на бледные щёки рыжей щетиной, с верёвкой на шее, с заброшенными на крестец и связанными руками, идёт, по-волчьи выбуривая очами на псковитян, за хвостом белоснежного коня, на коем высится отрадно дышащий Александр.
А позади и остальные ступают, проходя тесниною псковичей, — пятьдесят знатнейших, верховных рыцарей отныне в веки и в веки посрамлённого ордена!..
И того же лета уже присылают немцы послов именитых с поклоном: «Всё вернём Великому Новгороду, что заяли мечом, — ото всего отступаем. Дайте нам мир!..»
И «даша им мир, на всей воле своей, на Новгородской». И успокоилась Земля от войны. И принялася врачевать свои лютые рапы и великую свою кровавую наготу, ибо и татары не грабили так, не наготили, как грабили — и людей, и землю, и дома, и овины — эти окаянные.
Скорбя и негодуя, писал во время самой осады псковский летописец, инок Спасо-Мирожского монастыря, быть может за эти-то как раз строки и умерщвлённый немцами: «Окаяннии же немчи льны со стлища посымаша, и из овинов лён выгребоша, даже и до ко́стры. И тако на возы поклаша к собе».
Знал великий магистр, не хуже, чем купцы Любека и Гамбурга, что этот «шёлк русский» оборачивается для Руси и серебром, и золотом, и корабельною снастью, и дамасскою сталью мечей и кольчуг, и медью, и оловом, и свинцом, и многим, многим другим, что ввозилось из-за моря.
Но и внутренний враг губил льны: год за годом истреблял лён лютый льняной червь, который сжирал всё дотла: и лист, и цветок, и даже стебель. Так было и в прошлом и в позапрошлом году. Посаженные на льняное хозяйство крестьяне, делавшие из доли княжескую землю, — смерды — принялись разбегаться. Хлеба они не сеяли, только лён, а уж в княжеских житницах не хватало зерна — помогать им.
Потом присунулась ржавчина и тоже много попортила волокна. Купцы новгородские печаловались князю Александру: уж другой сбор волокна пришлось отдать немецким купцам за ничто! Сперва думали, что промеж всеми немцами стачка: в торговле дело обычное. Нет! То же самое и ольдерман Готского двора сказал, опробовав лён. Да и ту же цену дал: пошло всё по третьему разбору. Многие разорились.
Желая помочь своим мужикам, да и купцам тоже, Александр Ярославич решил безотлагательно заняться досмотром льняного хозяйства самолично и всё доискивал и присматривал человека — честного, и рачительного, и льновода, — а меж тем подумалось ему, что уж кто-кто, а доктор Абрагам (великий знаток всяких трав и зелий) сможет же чем-либо помочь против этих лютых врагов — против льняного червя, блошки и ржавчины.
Доктор Абрагам (это было весною) близко к сердцу принял горе своего князя. Он пожалел только, что Александр Ярославич не говорил ему ничего об этом раньше. Старик обещался клятвенно отныне все помыслы и труды свои направить на поиски надёжных средств для защиты льна от врагов. И то, что сейчас он поведал Невскому, — это было итогом полугодовых раздумий, поисков и скитаний по льняным нивам, стлищам, амбарам, итогом многих безвестных ночей, проведённых старым доктором в его тайной лаборатории.
— И ещё, государь, — говорил старый доктор, — мнится мне, помогло бы и это...
Доктор Абрагам достал из нагрудного кармашка чёрной мантии кусочек выбеленной под бумагу телячьей кожи, развернул его и вынул засохший цветок с жёлтой, как солнце, сердцевиной, с белыми, как снег, узенькими лепестками.
Александр принял на свою ладонь цветок. Понюхал его. Узнал. Улыбнулся.
— Ребятишками звали — пупавник, — сказал он, возвращая цветок.
Доктор Абрагам кивнул головою.
— Так, государь. И думается мне, ежели начать с порошком сего цветка смешивать семя льняное, уготованное для сева, то и добрая будет защита от гусеницы, поедающей цветок льняной и стебель.
— Добро! — знаменуя этим окоп чаи не беседы о льне, произнёс Александр. — Всё, что доложил ты мне сегодня, скажу волостелям своим исполнить. Взыщу сам. Строго.
Тут по лицу Ярославича прошла вдруг усмешка, и, поразив неожиданностью доктора, он спросил:
— А скажи, нет ли у тебя порошков таких, доктор, от коих бы сгинула не та, что цветок льняной сжирает, гусеница, но та, что сердце человеческое точит?
И, сказав это, он остановил взор свой на белом, как гипс, лице медика.
Тот так и не доискался слова: настолько это было необычно в устах этого гордого и скрытного человека, которого он таковым знал с детства.
— Государь... — начал было он, тяжело вздохнув и разведя руками.
Однако Александр не дал ему договорить.
— Знаю, знаю, — сказал он, как бы торопясь придать своим словам оттенок шутки, — медицина ваша бессильна в этом. Однако иные обходятся и без вас: червя, сосущего сердце, они другим, ещё большим лихом изживают — змием зелёным!.. То не про меня!..
Он угрюмо постучал пальцами о крышку стола. Наступило молчание.
— Снотворного чего-либо дай мне, — произнёс Невский. И, увидя, сколь поражён этим требованием его старый медик, пояснил: — Боюсь, не остановлю разгон мысленный!.. А надо как следует выспаться: путь дальний, тяжкий... Мы же завтра... да пет, сегодня уже, — поправился князь, взглянув на пророзовевшие завесы окон, — выезжаем. Сперва — ко мне, в Переславль. Оттуда — в Новгород.
Доктор Абрагам задумался. Эта просьба государя о снотворном! Этот отъезд на другой день после свадьбы брата!..
Однако, воспитанный четвертьвековою придворною жизнью и дисциплиной, он не позволил себе хоть чем-либо означить своё удивление.
— Какого же снотворного прикажет государь?
Невский откинулся в кресле, чуть насмешливо и удивлённо посмотрел на врача:
— Тебе ли, о доктор Абрагам, спрашивать меня об этом?
— Прости, государь! Я хотел спросить только: на краткое время ты хочешь забыться сном или же хотел бы погрузиться в сонный покой надолго?
Невский вздохнул.
— Мужу покой — одна только смерть! — сказал оп. — А вздремнуть часок-другой не худо: путь дальний.
На этот раз всегда сдержанный и краткий в своих суждениях доктор Абрагам хотел было впасть в некоторое учёное многоречие.
— Так, государь, — сказал оп. — Когда прибегающий к врачебному пособию для обретения сна жаждет сна ненадолго, но крепкого, то в таком случае Гиппократ Косский предпочитает молоко мака... Но уже сын его...
— Не сын, не отец, — чуть раздражённо перебил его Невский, — а что предпочитает доктор Абрагам?
Старик наклонил голову.
— Когда мы хотим добиться, чтобы человек уснул близко здоровому обычному сиу, то, искрошив с помощью резала корень валерианы...
Но ему не пришлось договорить: чей-то мальчишеский голос из тёмного угла палаты вдруг перебил его.
— А у нас вот, — сказал голос, — деданька мой, мамкин отец, когда кто не спит, придут к нему за лекарством, — он мяун-корень взварит и тем поил...
И князь и доктор в равной степени были поражены этим голосом, столь неожиданно вступившим в их беседу.
Потом Невский громко рассмеялся и, обратясь в ту сторону, откуда послышался голос, произнёс полушутя-полусердито:
— Ах ты!.. Ну как же ты напугал меня, Настасьин... А ну-ка ты, лекарь, подойди сюда...
Григорий Настасьин, потупясь, выступил из своего угла и остановился перед Александром.
Невский созерцал его новый наряд с чувством явного удовлетворения. Доктор Абрагам смотрел на мальчугана с любопытством.
— Да какой же ты у меня красавец стал, Настасьин! — сказал Невский. — Всех девушек поведёшь за собой!
Гринька потупился.
— Стань сюда, поближе... вот так, — сказал Ярославич и, взяв Гриньку за складки просторного кафтана мел? лопаток, переставил его, словно шахматного конька, между собою и доктором Абрагамом.
Озорные искорки сверкнули в глазах старого Абрагама.
— А ну, друг мой, — обратился он к мальчику, — повтори: как твой дед именовал эту траву, что даёт сон?
— Мяун, — не смущаясь, ответил Гринька. — Потому что от неё кошки мявкают.
Князь и доктор расхохотались. Затем старый врач важно произнёс:
— Да, ты правильно сказал. Но от Плиния мы, врачи, привыкли именовать это растение «валериана», ибо она, как гласит глагол «валёре», подлинно оздоровляет человека. Она даёт здоровый сон!
— А я много трав знаю! — похвастался обрадованный Гринька. — И кореньев! Дедушка уж когда и одного посылал... Бывало, скажет: «Гринька, беги-кось, ты помоложе меня: у Марьи парнишечка руку порезал...» А чего тут бежать? Эта кашка тут же возле избы растёт. И порезником зовут её... Скоро кровь останавливает!..
— А ещё какие целебные травы ты знаешь, отрок? — вопрошал старый доктор.
Гринька, не робея, назвал ему ещё до десятка трав и кореньев. И всякий раз старик от его ответов всё более и более веселел.
— А ещё и вредные растут травы, ядовитые! — воскликнул в заключение Настасьин. — У-у! Ребятишки думают, это пучки, сорвут — и в рот. А это сикавка, свистуля! От неё помереть можно! И помирают!
Тут он живо описал доктору Абрагаму ядовитое растение пёстрый болиголов. Старик не мог скрыть ужаса на своём лице.
— О-о! — воскликнул он, обращаясь к Невскому. — Вот, государь, этим как раз растением, о котором в такой простоте говорит этот мальчик, отравлен был некогда в Афинах величайший мудрец древности...
— Сократ? — произнёс Невский.
— Да, государь...
Наступило молчание. Оно длилось несколько мгновений. Затем Абрагам снова пришёл в необычайное оживление и воскликнул:
— Этот чудесный отрок — поистине дар небес для меня, государь! О, если бы только... Но я не смею, государь...
— Что? Говори, доктор Абрагам.
— У меня была давняя мечта — узнать, какие целебные травы известны русским простолюдинам. Ведь вот даже знаменитый Гален пишет, что он многие травы и коренья узнал от старых женщин из простого народа... Когда бы ты соизволил, государь...
Старик не договорил и посмотрел на Гриньку. Невский догадался о его желании. Тут они перешли с доктором на немецкую речь. Настасьин с тревогой и любопытством вслушивался. Понимал, понимал он, что это говорят о нём!
А если бы ему понятен был язык, на котором беседовали сейчас князь и лекарь, то он бы узнал, что старик выпрашивает его, Гриньку, к себе в ученики и что Невский согласен.
— Григорий, — обратился к Настасьину Александр, — вот доктор Абрагам просит тебя в помощники. Будешь помогать ему в травах. А потом сам станешь врачом. Согласен?..
Гринька от неожиданности растерялся.
— Я с тобой хочу!.. — сказал мальчуган, и слёзы показались у него на глазах.
Невский поспешил утешить его:
— Полно, глупый! Ведь доктор Абрагам при мне, ну стало быть, и ты будешь при мне!.. Ладно. Ступай, спи. Утре нам путь предстоит дальний!..
Тысячевёрстный длительный путь между Владимиром на Клязьме и Новгородом Великим совершали в ту пору Частью по рекам Тверце и Мете, а частью конями. И немало на том пути приходилось привалов, днёвок, ночёвок!..
...Чёрная осенняя ночь. Тёмный, дремучий бор — бор, от веку не хоженный, но ломанный. Разве что хозяином лесным кое-где ломанный — медведем. В таком бору, если и днём из него глянуть в небо, то как из сырого колодца, глубокого.
Огромный костёр из двух цельных, от комля до вершины, громадных выворотней, пластает, гудёт на большой поляне. В такой костёр и подбрасывать не надо: на всю ночь! На этаком бы кострище быков только жарить на вертеле великану какому-нибудь — Волоту Волотовичу или же Святогору-богатырю. Да и жарят баранов, хотя и не великаны, зато целая дружина расселася — до сотни воинов — по окружию, поодаль костра.
Видно, как от сухого жара, идущего во все стороны от костра, отскакивают с треском большие пластины розовой кожицы на стволах сосен. Хвоя одного бока пожелтела и посохла.
С багровыми от жара лицами, воины — и бородатые и безусые — то и дело блаженно покрякивают, стонут и тянут ладони к костру. Другие же оборотились к бушующему пламени спиною, задрали рубахи по самый затылок и калят могучие голые спины, красные как кумач.
Время от времени то одному, то другому из богатырей становится всё ж таки невтерпёж, и тогда, испустив некий блаженный рёв, как бывает, когда парни купаются, обожжённый исчезает во тьме бора, где сырой мрак и прохлада обдают его и врачуют ему спину.
Сверкают сложенные позади каждого кольчужные рубахи, островерхие шлемы — чечаки, мечи и сабли: не любит Александр Ярославич давать поблажки. «Ты — дружинник, помни это. Не ополченец, не ратник, — говаривал он. — Доспех, оружие тебе не для того даны, чтобы ты их на возы поклал да в обозе волочил за собою, а всегда имей при себе...»
От кострища в сторону отгребена малиновая россыпь пышущих жаром угольев. Над нею, на стальных вертелах, жарятся целиком два барашка, сочась и румянея.
Тут же, в трёх изрядных котлах, что подвешены железными крюками на треногах, клокочет ключом жидкая просяная кашица — кулеш.
У одного из воинов, который слишком близко придвинулся к костру, да и задремал, упёршись подбородком о могучие кулаки, сложенные на коленях, вмиг посохла и принялась закручиваться колечком борода.
Его толкнул в плечо товарищ:
— Михайло! Мишук, очнись! Бороду сгубил...
И все подхватили, и зашумели, и захохотали:
— Сгубил... Сгубил... Ну, теперь баба не примет тебя, скажет: «Это не мой мужик, а безбородая какая-то некресть!..» И впрямь загубил бороду... будь ты неладен...
Так, соболезнуя и подхохатывая не по-злому, перемелькали перед беднягой едва ли не все соратники его: и Еска Лисица, и Олиско Звездочёт, и Жила Иван, и Федец Малой, и Дмитров Зелёный, и Савица Обломай, и Позвизд, и Милонег, и Бонн Федотыч, и даже Карл какой-то, хотя заведомый рязанец. Здесь и греческие — «крещёные», насильно внедряемые в народ, — и древние, языческие, «мирские» имена мешались с какими только ни пришлось прозвищами и с начавшими уже слагаться фамилиями.
— Ведь экую в самом деле красу муськую потратил!.. Бить тебя мало, полоротый! — с горьким прискорбием, без всякой насмешки, проговорил старый благообразный воин.
Л подпаливший бороду, ражий большеглазый мужик, словно бы и впрямь чувствовал себя перед всеми виноватым за погубление некой общественной собственности: улыбаясь и помаргивая, объяснял он чуть не каждому, кто приседал перед ним и засматривал ему в лицо:
— Да как-то сам не знаю... замечтал... домачних своих воспомнил!..
А его не переставали поддразнивать:
— Эх, Миша, Миша!.. «Домачних»! Шинка твоя не посмотрит, кого ты там «воспомнил», а бороду, скажет, изнахратил — быть тебе в вине: и остатки выдерет!.. Ты в Новгород теперь не возвращайся!
Сотник Таврило Олексич опасливо оглянулся в дальний угол поляны, где виднелся островерхий белого войлока шатёр, крытый алым шёлком, с кистями, и рядом с ним — другой, поменьше и попроще первого.
— Лешаки, — сказал он, — князя ржаньем своим разбудите!..
Все стихли. Немного погодя дружина разбилась вся по кружкам, и в котором пошли негромкие разговоры промеж собою о том да о сём, а в котором — тут и народу прилегло побольше — загудел неторопливый говор сказочника-повествователя.
Сказка, Сказка!.. Да скорее без хлеба уж как-нибудь пробьётся русский человек, а отыми у него Сказку — и затоскует, и свет ему станет не мил, и засмотрит на сторону! Да ведь и как её полюбить — Сказку? Пускай хоть ноги у тебя в колодках, и в порубе сидишь в земляном, к стене на день приковал, и заутра на правёж тебе, на дыбу, под палача, а коли не один ты в темнице и есть во тьме той кромешной рядом с тобою умудрённые Сказкою уста, то, излетев из уст этих, расширит она могучие крылья свои, и подхватит тебя на них — держись только, — и проломит крылами сырые, грузные своды, даже и стражу не разбудив, — вынесет тебя на простор!..
И вот уж — под небесами ты голубыми, и плывёт глубоко под тобою всё Светорусье — и города, и леса, и горы, и моря, и озёра, и реки, и речушки родные, и монастыри, — и вот уже Индия наплывает богатая, и камень Ала́тырь, и светлым город Иерусалим!..
Ковш тебе подадут в тюрьме — напиться — берестяной, — а ты в него — ныр! — всплеснул, да и нет тебя! Только тебя и выдели!.. А разве ж не бывало таких людей? Конечно, в старые годы!.. Только чёрную книгу достань! По ней выучишься!..
Уголёк никудышный нашарил в тюрьме али извёстки кусок, и ты им возьми да и начерти на иолу ладью невелику, с парусом, — как сумеешь — и прямо садись на неё, — только веруй, не сомневайся! — и Сказка дохнет в паруса твои, и пуще ветра, кораблям вожделенного, дыхание то, и рванётся ладья, и степы расступятся — плыви!..
Тюремщик рогожку бросил никудышную под склизкий от грязи порожек, а ты ей не побрезгуй, рогожкой, — только: «Сказка! Сказка!» — взмолись шепотком пожарче — и услышит! Ведь это ж не рогожку, дураки, бросили, а ковёр самолётный: отвёл им очи господь, твоего ради спасенья!.. Теперь садись только на него поскорее, не мешкая, покудова не вошли, — да заветное словечко шепнуть не забудь, которое Сказка тебе шепнула, — и полетел, полетел... держись покрепче за ворсу ковра, держись, а то ветром так и сдирает!..
Очередная сказка пришла к концу, и наступило молчанье.
— Да-а... — произнёс, поскребя лукаво в затылке, молодой дружинник, — и чего-чего только не наслышишь в этих сказках! Вот уж и о двух головах!.. А?..
И тогда тот, кто рассказывал, многозначительно произнёс:
— В старые времена ещё и не то бывало!
А другой молодой воин, как бы пылая душой за сказку и готовый чуть не в драку с тем, кто усомнился, громко и заносчиво произнёс:
— А что такого, что о двух головах?.. Да у нас вот в Барышове телок с двумя головами был же!..
Слова его были встречены сочувственно.
Он ободрился:
— И, может бы, корова выросла бы о двух головах, да только что поп велел его утопить!..
И тут пошло!
— То ещё не диво! — вскричал один. — Вот у нас под Смоленском панья одна, или, просто сказать, боярыня, принесла ребёнка. И при нём все зубы. Да это ещё что, — младенец сам себе имя провещал: «Назовите, говорит, меня Иваном!..» Дак поп его чуть в купель не выронил!..
— То к войне!..
— А у нас в Медвежьем бабка рапы сшивает! Князь хотел её к себе взять — не поохала: «Где, говорит, родилась, тут и умру!»
— А под Тверью у нас два года земля горела. Аж вся рыба в воде дымом пропахла!
— А у нас осенесь буря сделалась на Волге. И одного хрестьянина, и с телегой и с конём вместе, перенесло через Волгу... Ну, телега с лошадью потом нашлися, на сосну их закинуло... А человек — без вести!
— Всё может быть, всё может быть!..
— Эх, робята, — произнёс один из воинов мечтательно, ложа на спине поверх разостланной епанчи и глядя в чёрное, как котёл, небо, — хотел бы я в тех землях пожить, где темьян-ладан родится... в этом самом Ерусалиме!... Про Ерусалим у нас рассказывал один богомол, странник: близко, дескать, его, где обитал он в гостинице, тут же, говорит, возле стены, в пещерке, пуп земной!..
Помолчали.
— Нам вот тоже поп рассказывал: на море-де, на Андреантическом, на окияне, этот ладан-темьян прямо с неба надаёт.
— Ну, эко диво! — не сдался другой. — У нас вот на Кидекше, как раз на успеньев день, облако на луг упало, и сделался из его кисель!..
На этот раз молчанье было необыкновенно длительно. Кто-то вздохнул... Кто-то проглотил слюнки.
— Всё может быть, всё может быть! — произнёс в раздумье старый воин.
— Да-а... — вырвалось от всей души у другого.
— Почаще бы нам, хрестьянам, да по всем бы по деревням такие облака падали!..
— Ну а что толку? — возразил кто-то с горькой насмешкой. — Всё равно, покуда наш брат хрестьянин ложку из-за голенища выпет, князья-бояре весь кисель расхватают.
Послышался общий хохот.
— Это уж так!..
— Это истинно! Работному люду ничего не достанется!
И сам собою разговор свернулся на надвигающийся голод.
— Да-а! Ещё урожай обмолотить не успели православные, а купцы уже по восьми кун за одну кадь ржи берут! Как дальше жить будем?
Эти последние слова произнёс дородный дружинник — светлобородый силач, пышущий здоровьем. Несоответствие его внешности со словами о голоде вызвало у некоторых невольную шутку:
— Гляди, Иван, как бы ты от голоду не отощал вовсе: уж и так одни кости да кожа!
Воины засмеялись.
Однако дородный воин отнюдь не смутился этим и скоро заставил замолчать насмешников.
— Правильно, — спокойно возразил он. — Я-то не жалуюсь: сыт-питанен. Мы, дружинные, на княжеских хлебах живём, нам и горя мало! Ну а старики твои, Митрий, или там сёстры, братья, суседи?! А?! Замолк, нечего тебе сказать! А вот мне об этих днях из нашей деревни весть прислали: пишут, что сильно голодают в нашей округе. Уж траву-лебеду стали к мучке-то примешивать. Ребятишки пухнут от голоду. Старики мрут...
Его поддержали:
— Что говорить! Худо простому люду живётся: и под боярами и под татарами! А хуже нет голода!
Разговор пошёл горестный, тяжёлый.
Говорили и о чуме, которая нет-нет да и наведывалась в Новгород:
— Харкнет человек кровью — и по третьему дню готов!..
— Княжеский доктор говорит: этот, дескать, мор чёрный, его из-за моря привозят. Купцы.
— Да уж он знает, Аврам!.. Все, поди, черны книги прочёл!.. Он многих в народе вылечил.
— Добрый лекарь! А только — голод да нищета, дак и лекарства — тщета!..
— Нет, в стары времена куда легче жили!.. Нынче богаты бедных поесть хотят, ровно бы волки, живоядцы!..
После голода и чумы заговорили о татарах:
— Слышь ты, окаянны хочут всю молодёжь с собой на войну погнать... Да Олександр Ярославич, дай ему бог веку, он заступил: не дал!
— Авось и опять съездит — отмолит!
— Ох, Орда, ох, Орда немилостивая!.. Ханы эти да баскаки наскакивают!.. И все — господин на господине!..
— Ну и у них не все одинаки: всякого жита по лопате, есть и у них черна кость, бела кость!..
— Побывал я, братцы, у ихнего хана, у Менгуя, и во дворце... ну, как же? — когда Ярославича своего сопровождал... Ох, дворец, ох, дворец! Ум меркнет!.. Не хочется и вон идти!..
— На нашей же всё на кровушке строено!
— Это точно!..
— Вот мне матерь моя Пономарёвой рукой пишет: чегой-то на ихнего князя, на Пронского, осерчал багадур ихний, баскак этот самый. И вот поехал со своими, с татарами, саморуком дани собирать с хрестьян. Ну вот, матушка моя и пишет: всё наше рухло пограбили! «Теперь, говорит, нету тебе, Саввушка, и наследия отцовского!..» Ну кто ж я теперь — всему лишенец?.. Теперь уж и не вздумай отойти от князя!..
— Не горюй, — утешал его товарищ, — было бы жито, а то — прожито!..
А тем временем тот, кто побывал с Невским у великого хана, вёл свой неторопливый рассказ о татарах:
— Замков на анбарах они действительно не знают: воровство наказуют люто. Ежели ты, к примеру, одного коня украл, то отдай девять...
— Ой-ой!..
— Так-то вот! А то просто голову рубают — и всё... Но живут грязно. Немыслимо! Им Чингисхан мыться запретил, одёжу стирать запретил.
— Неужели бань нету? — почти в ужасе спросил кто-то.
Рассказчик рассмеялся:
— Да ежели кто у них начнёт воду на себя плескать, обмываться, дак они сейчас неё ему голову отрубят: вода, говорят, она святая, не смей её грязнить!..
Раздался хохот.
— Есть же дурачья на белом свете!..
— Рубахи свои, и всю одёжу, и чепаны дотоле носит не сымая, покуда не изветшает и само не свалится! И чего скупятся, не знаю: ведь когда мы с Александром Ярославичем были у того ихнего царя, так ведь, кроме нас, на поклон к ему три тыщи царей съехалось!
Раздался гул ужаса и изумленья.
— И вот ты с ними и поборись — с татарами!..
— А у нас-то, у русских, чего нету?! Оружия ли? Хлеба ли? Скота ли?.. Необъятная сила!.. Когда бы наши князья за одно сердце все стали, так этот бы Менгуй-Батый хрипанул бы одного разу, да и пар из него вон!..
— Ну, какой там — за одно сердце! Друг друга губят!.. Вон родной дядя, Святослав Всеволодич, под нашего-то подыскивается в Орде!..
— Нашему трудно!.. У прочих князей и понятия нет, чтобы помочь, поддержать! Один Ярославич, один!..
— Какой там — помочь, поддержать! Другой князёк приедет к нашему-то, чело клонит перед ним, а ты стоишь, и у тебя сердце трепещет: а как да у него нож в сапоге, за голенищем? Так глаза с него и не спущаешь!..
— Да и бояре наши — тоже господа пресветлые! — им бы только мамой свой набить да всячески гортань свой услаждают!.. Об отечестве мало кто думает!..
В те разговоры — об Орде, о князьях и боярах — вструился рядом текущий разговор о божественном. Кто-то чинно и книжно повествовал о чудесах святителя Николая, епископа Мирр Ликийских. Рассказ подходил к концу. И надо же было напоследок этак промолвиться!..
— Ну и вот, стало быть, говорит ему Никола-угодник, пленнику этому, греку... ну, понятно, на своём языке, по-гречески...
— Полно! Не говори несусветицу! — закричал вдруг один из слушателей. — Про святого рассказываешь — про Миколу-угодника! — и как же это он у тебя не по-русски заговорил?.. Да святые, они все русского народу были! А как же?..
И возмутившийся слушатель обвёл ярым оком всех окружающих и, доказуя, начал считать, пригибая пальцы:
— Петро-апостол. Ну? Иван-богословец! Ну? — Он торжествующе посмотрел на всех.
Дружинника, что вёл рассказ про святителя Николая, затюкали.
Но он, выжидая свой миг, молчал и хитро улыбался. А когда наступил миг молчанья, он спросил у своего противника, заранее торжествуя победу:
— Ну а Христос?
Но лучше бы ему не спрашивать. Возмутившийся ересями его, старый дружинник повёл руками, как бы всех призывая в свидетели:
— Нет, вы послушайте, послушайте, православные! У него уж и Христос нерусской стал! А?.. Нет, что-то ты заговариваться начинаешь, парень!.. Слушать тебя и то грешно!..
Он поднялся с кошмы, на которой лежал, и, возмущённый, отошёл к другому кругу — к тому, где беседовали о татарщине, о князьях, о боярах.
Гринька Настасьин тоже среди воинов у костра. Думал ли он когда, что доживёт до такого счастья! Вот он сидит у костра, а рядом с ним, локоть к локтю, совсем как простой человек, сидит русобородый богатырь начальник всей путевой дружины Невского. И зовут этого витязя Таврило Олексич! Да ведь это он самый, что в битве на Неве богатырствовал и навеки себя прославил в народе. О нём и сам Александр Ярославич рассказывал Гриньке.
Олексич и Гринька дружат. Богатырь сделал ему деревянный меч, как настоящий!..
— Ничего, Григорий, — сказал ему Олексич, — нога деревянный; вырастешь — так настоящим пластать будешь... Может, и на татарах свой меч испытать придётся!..
...Воинам поспел ужин. Все принялись сперва за горячий кулеш, а потом за баранину.
Таврило Олексич положил на большую лепёшку, как на блюдо, сочно-румяный большой кусок жаркого и подал Гриньке.
— Кушай, кушай, отрок! — ласково сказал он, погладив его по голове. — Уж больно ты худ, набирайся сил, кушай!..
Сам он тоже взял добрый кус барашка, сел рядом с Гринькой под сосну и принялся есть.
— Ешь! — ещё раз сказал он мальчику. — Хочешь воином быть добрым — ешь побольше! От еды сила! — наставительно пояснил он и ласково подмигнул Гриньке.
Увидав своего витязя-друга в таком светлом расположении духа, Гринька вполголоса сказал ему:
— Дяденька Таврило, а потом расскажи мне про Невску битву.
Олексич хмыкнул и усмехнулся:
— Да ведь уж который раз я тебе про неё рассказывал. Поди уж, затвердил всё наизусть. Ну ладно, отужинаем — там видно будет...
Такой ответ означал согласие. Сердце Гриньки трепетало от радостного ожидания, хотя и впрямь уже который раз носился он мысленным взором над Невским побоищем, слушая рассказы своего друга.
Едва только задружил Гринька Настасьин с Гаврилой Олексичем и едва узнал от людей, что это тот самый Олексич, так покою не стало витязю от настойчивых просьб мальчика: расскажи да расскажи, как били шведских рыцарей на Неве.
Сперва богатырь больше отшучивался. И всё-то выходило у него до чрезвычайности просто, будто и рассказывать не о чем.
— А что ж тут такого? — добродушно отвечал он Гриньке. — Знамо, что побили их крепко. Уложили их там, на болоте, немало, рыцарей этих. А и сам ихний герцог Биргер насилу утёк от Ярославича: живо коня заворотил! А всё-таки Александр Ярославич большую ему отметину положил копьём на лицо — до веку не износить!
И, сказав это, Таврило Олексич вдруг ожесточился и суровым голосом произнёс:
— Да и как их было не бить? Пошто вы в чужую землю пришли кровь человеческую проливать? Пошто у нас, у Новгорода Великого, водный путь хотите отнять?! Зачем море закрываете? Задушить, стало быть, хотите! Русский народ сам кровопролития не затевает, это уж нет! Ну а если незваны гости к нам ломятся — тут руке нашей от сохи до меча дотянуться недолго! Я ра́тай, я и ратник!
Он замолк. Но тут снова и снова Гринька в нетерпении принимается теребить Олексича за рукав:
— Дядя Таврило, а расскажи, как ты на шведский корабль по доскам въехал, ну расскажи!
— На коне взъехал. И што тут рассказывать!
Гринька не унимался:
— Нет, а как чуть королевича шведского не захватил?
— А вот же не захватил! — мрачновато ответствовал Олексич. Но тут, видно, неудержимые поднялись в его памяти воспоминания, и, уступая им, неразговорчивый богатырь рассмеялся и добавил: — Худоногий он был у них, королевич-то. Вроде как расслабленный. Привезли они его с собой из-за моря нарочно: на новгородский престол сажать. Ишь ты ведь! — воскликнул в негодовании Олексич, как будто всё это сейчас происходило, а не десять лет тому назад. Рассказ его продолжался: — Ну, пришли мы, сам знаешь, на реку Неву, устье Ижоры, речка такая впала в Неву. Ино там они и вылезли, шведы, из кораблей на сушу. Видимо их невидимо! Девять тысяч кованой рати. Девять тысяч!.. — повторил Олексич, потрясая рукой. — Ну, а нас-то всех вместе и с ладожанами и карелой — и до тысячи не дотягивало! Ну, да ведь где же Александру Ярославичу было воинов собирать! Кто с ним был, с теми и ударил... Грянули мы на них внезапно. Они думали: мы рекой Волховом поплывём, а мы прямиком через леса, через болота — прямо на устье Ижоры. Возов с собой не брали. Александр Ярославич нам даже и щитов не велел с собою брать: «Меч верней щита!»
Подошли мы к их стану, солнышко взошло уж высоко. Ну, вот этак... — Олексич показал рукою. — Словом, бойцу с коня копьём достать... Но уж всё ихнее войско на ногах, гудит!.. Трубы поют, сурны, в медные тарелки бьют, в бубны великие колотят! Мы смотрим. А из бору ещё не выходим... Но вот Александр Ярославич расставил нас всех — и дружину свою, и полк весь: кому откуда ударить. Сам он на белом коне боевом... Вот, вижу, поднял он меч свой... Слышу, крикнул: «Вздымайте знамя! — и враз опускает меч: — Вперёд, за отечество!» Ну, тут уж и ринулись мы все из тёмного бору! Бурей!
Олексич зажмурился: должно быть, так, с закрытыми глазами, ещё явственнее подымались в его душе образы великой битвы, ещё слышнее становились ратные крики, ржание коней, шум и звон давно минувшей сечи...
Гринька слушал, не смея дыхание перевести, боясь пошевелиться. И только тогда, когда нестерпимо длинным показалось ему молчание друга, мальчуган охрипшим от волнения голосом спросил:
— А отчего у них трубы трубили?
— А! Трубы-то? — отвечал, как очнувшись, Таврило Олексич. — А это, видишь ли, паренёк, как раз королевич ихний на берегу обход войску делал. Сановники с ним, свита, сам герцог. Рыцари вокруг него — как за стальной стеной идёт! А мне с коня-то всё видать как на ладони... И со мной молодцов немало новгородских. Дружина добрая подобралась! Молодцы — не выдавцы! Все мы из одной братчины были — кожевники, чеботари! Костя Луготинич, Юрага, Намест, Гнездило... Как железным утюгом раскалённым в сугроб, так и мы в гущу в самую этих шведов вломились. Даром что кованая рать зовутся, в панцири закованы с головы до ног; и шеломы-то у них не людские, а как ведёрко глухое, железное на голове, а против рта решётка. Поди-ка дойми такого! А ничего, секира прорубит! Ломим прямо на королевича... Тут дворяне его переполошились, хотят на руки его вскинуть — да и на корабль. А он им не даётся: зазорно ему. Однако испугался... Герцога, видать, нету уже при нём. Вот уж он, герцог, на вороном коне мчится наперерез Ярославичу. Тоже в панцире весь. Только решётка на лице откинута, усы, как рога, в стороны топорщатся... Нет-нет да и осадит коня, да и зычно этак крикнет по-своему, по-латынски, воинам своим... И те заорут ему вослед... Опамятовались: бьются крепко.
Но, однако, одолеваем мы их, ломим. Грудим их к воде, к воде! Нам Ярославича нашего отовсюду видать: островерхий шлем золочёный на нём сверкает на солнце, кольчуга, красный плащ на ветру реет, меч, как молния, блистает, разит! Вот видим: привстал наш богатырь на стременах, вздынул руками меч свой, опустил — и валится шведский рыцарь под конское копыто! А Ярославич наш уж на другого всадника наринул, глядишь — и этому смерть!.. Бьётся. Сечёт мечом нещадно. Конём топчет. Но всю как есть битву своим орлиным оком облетает. Видит всё. И знаем: каждого из нас видит. Злой смертью погибнуть не даст: видит, кому уж тесно станет от врагов, одолевают, — туда и бросит помощь. Правит боем! Голос у него, знаешь сам, как серебряная труба боевая! Ведь стон кругом стоит, гул; щиты — в щепки, шлемы — вдребезги; обе рати орут; раненых коней ржание; трубы трубят, бубны бьют... А князь наш кинет свой клич боевой — и мы его везде слышим!.. Мимо нас, новгородцев, промчится и во весь свой голос: «За господина Великий Новгород! За святую Софию!»... И мы ему отзовёмся. И того пуще ломим!..
На кораблях у шведов, на ладьях, на лодках невесть что началось! Заторопились, паруса поднимают. А ветра нету: не море ведь! Вздуется пузом парус, да тут же и опадёт, заполощет... Крику, шуму, ругани! А толку нет никакого: отплыть не могут. Шестами в дно стали упираться, вёслами гребут — ни с места! Лодки перегрузили, те опрокинулись. Тонет народ, барахтается в Неве: в панцире много ли поплаваешь!
Наш народ русский знаешь ведь какой: ему, когда раскалится в битве, что огонь, что вода! Миша был такой, тоже новгородец... Ну, этот из боярских детей, с ним дружина своя пришла... И богатырь был, богатырь... Нынче уж такого редко встретишь! Так вот этот Миша с дружиной прямо в Неву кинулся, где бродом по грудь, где вплавь, и давай топором корабли и ладьи рубить. Три корабля утопил. Сильно похвалил его Александр Ярославич!
...Дальше вскользь упомянул Таврило Олексич, как увидал он — волокут под руки шведского королевича по сходне на корабль — и ринулся на коне вслед за ним. Но опоздал: шведы успели втащить королевича, а когда Олексич взъезжал на сходни, враги столкнули сходни в воду. Упал вместе с конём и Олексич. Однако выплыл и вновь кинулся в битву...
— Э-эх! — воскликнул тут с горечью сожаления рассказчик. — Ну, за малым я не настиг его! Ну, да ведь с разгону-то не вдруг проломишься, хотя бы и на коне. Уж больно густо их, шведов, было вокруг него. Люди ведь с оружием — не шелуха, не мякина!.. — добавил он как бы в оправдание...
Рассказал он Гриньке и о том, как юный воин Савва пробился к самому шатру герцога Биргера, уничтожил охрану, а затем подрубил позолоченный столб, на котором держался весь шатёр. Шатёр с шумом рухнул на глазах всего войска. И это послужило знаком к повальному бегству шведов...
Рассказал он и о гибели другого юноши — Ратмира.
— Дяденька Таврило! А ты видел, как его зарубили? — спросил Настасьин.
Олексич тяжело вздохнул. Понурился. Сурово смахнул слезу.
— Видал... — ответил он сумрачно. — Сильно он шёл среди врагов. Бежали они перед ним! А только нога у него поскользнулась — упал... Тут они его и прикончили. Да! — добавил он, гордо вскидывая голову. — Хоть совсем ещё мальчишечко был — годков семнадцати, не боле, — а воистину витязь! Любил его Ярославич. Плакал над ним!
Так закончил свой рассказ о гибели Ратмира Таврило Олексич. И вновь погрузился в думу, как бы созерцая давно минувшую битву.
— И вот как сейчас вижу: кончили мы кровавую свою жатву. Отшумело побоище... И вот подымается на стременах Александр Ярославич наш, снял перед войском шлем свой и этак, с головой непокрытой, возгласил во все стороны, ко всем бойцам: «Спасибо вам, русские витязи! — кликнул. — Спасибо вам, доблестными явили себя все: и новгородцы, и владимирцы, и суздальцы, и дружинник, и ополченец!.. Слава вам! — говорит. — Постояли за господина Великий Новгород. Постояли и за всю Русскую Землю!.. Слава и вечная память тем, кто жизнь свою сложил в этой сече за отечество! Из века в век не забудет их народ русский!..» Вот как он сказал, Ярославич... Да!.. — убеждённо заключил Таврило Олексич. — Заслужил он своё прозвание от народа — Невской!..
Произнеся эти слова, Таврило Олексич вдруг сурово свёл брови. На лице его изобразилась душевная борьба. Казалось, он раздумывает, можно ли перед мальчишкой, перед отроком, сказать то, о чём он сейчас подумал... Наконец он решился.
— Да! — сказал он жёстко и горестно. — Невской зовём. Всех врагов победитель!.. Мы же за ним и в огонь и в воду пошли бы... Так пошто же он перед татарами голову клонит?!
Эти слова Олексича долго были для Гриньки словно заноза в сердце.
Ночной ужин воинов в самом разгаре. Лесной костёр гудит и ревёт. Спать никому не хочется. Затевают борьбу. Тянутся на палке. Хохот. Шутки.
Вот подымается с земли молодой могучий дружинник. Потягивается после сытного ужина и говорит:
— Эх, мёду бы крепкого, стоялого ковшик мне поднести!
В ответ ему слышатся шутливые возгласы.
— А эвон в ручеёчке мёд для тебя журчит. Медведь тебе поднесёт: он здесь хозяин, в этакой глухомани!.. — слышится чей-то совет.
Тот, кто пожелал мёду, ничуть не обижается на эти шутки. Напротив, он подхватывает их. Вот подошёл к большому деревянному бочонку-лагуну с длинным носком. Лагун полон ключевой студёной воды. Парень, красуясь своей силой, одной рукой поднимает лагун в уровень рта и принимается пить из носка, закинув голову. Он пьёт долго. Утолив жажду, он расправляет плечи и стучит кулаком в богатырскую грудь.
— Ого-го-го! — весело орёт он на весь бор. — Ну, давай мне теперь десяток татаринов, всех голыми руками раздеру!.. Даже и меча не выну...
— Храбёр больно! — ехидно осадил его другой воин. — Которые побольше тебя в Русской Земле — князья-государи, да и то перед татарами голову клонят!..
— Ну, да то ведь князья!
— Им попы велят!.. Попы в церквах за татарского хана молятся! — послышались голоса, исполненные горестной издёвки.
Молодой воин, что похвалялся управиться с десятью татарами, гордо вздёрнул голову, презрительно хмыкнул и сказал:
— То правильно! Старшаки наши, князья, все врозь. Оттого и гибель Земле. Дерутся меж собой. Народ губят. А когда бы да за одно сердце все поднялись, тогда бы Батый этот самый хрипанул бы одного разу, да и пар из него вон!
— Дожидайся, как же! — послышался тот же язвительный голос, что осадил пария. — Станут тебе князья против татарина за едино сердце! Им бы только в покое да в холе пожить. Уж все города под татарскую дань подклонили!.. Больше всех наш Александр Ярославич старается. Что ни год — всё в Орду с данью ездит, ханам подарки возит. Татар богатит, а своего народа не жалко!
При этих словах, сказанных громко и открыто, у Настасьина кусок застрял в горле. От горькой обиды за князя слёзы навернулись на глаза. Гринька с жалобным ожиданием глянул на Гаврилу Олексича: чего же он-то на них не прикрикнет, не устыдит их, не заступится за Александра Ярославича?!
Олексич сидел неподвижно. Оп, правда, нахмурился, однако в разговор не вмешался.
За князя Александра заступился один старый воин, богатырского вида, с большой седой бородой, распахнутой на оба плеча.
— Полноте вам, ребята! — укоризненно и вразумляюще произнёс он. — Вы Батыева приходу не помните: маленьки в ту пору были. А я воевал с ним!.. Так я вам вот что скажу. Александр Ярославич мудро строит: с татарами — мир! Крови хрестьянской жалеет!.. Куда же нам сейчас с этакой силой схватиться, что вы!.. Когда бы одни татары, а то ведь они сорок племён, сорок народов с собой привели! Помню, где хан Батый прошёл со своими ордами конными, там и лесочков зелёных не стало: всё как есть татарские кони сожрали. Где, бывало, берёзовый лесок стоял-красовался, там после орды словно бы голые прутья из веника торчат понатыканы!.. На одного на нашего десять татаринов наваливалось!.. Да что говорить: ужели воитель такой победоносный, Александр наш Ярославич, да не знает, когда нам подняться на татар? Знает! Погодите, придёт наш час: ударим мы на Орду...
Молодые воины горьким смехом ответили на эти вразумляющие слова.
— Дождёмся, когда наши косточки в могиле истлеют!.. — сказал один.
— Дань в Орду возить — оно куда спокойнее!..
— Дорогу туда князь затвердил: ему виднее! — выкрикнул третий.
И тогда, как стрела, прыгнувшая с тугой тетивы, вскочил Гринька. Он швырнул наземь кусок жаркого и лепёшку, данную ему Олексичем. Голос мальчика зазвенел.
— Стыдно вам! — гневно выкрикнул он сквозь слёзы. — Да разве мало Александр Ярославич поту кровавого утёр за Землю Русскую?! Эх вы!
Голос ему перехватило. Он махнул рукой и кинулся прочь от костра — в глухую тьму бора.
Александр сидел на завалинке избы — большой, двухъярусной избы хозяйственного, не делённого с сынами северянина — и, опахнув плечи просторною и лёгкой шубою, крытой жёлтым атласом, прислонясь затылком к толстому избяному бревну, смотрел прямо перед собою в синее небо.
Светоносные толпища облаков — недвижные, словно бы с ночи застигнутые в небесной синеве, — были объёмны и резко отъяты от воздуха, словно глыбь мрамора.
Синь... тишь... Ласточки вереницами кружатся над озером. Где-то булькал ручей. Завалинка, на которой сидел Невский, была обращена к огороду, и едва не у самых ног князя лежали валуны капустных кочанов: до ноздрей его доходил их свежий запах. Дальше видны были жёлтые плети уже пустых огуречных гряд. А ещё дальше, под самым тыном, — большой малинник и долблёные колоды ульев.
Солнце, пронизывая затуманенный лес, раскладывало рядком, по косогору опушки, длинные светлые полосы: словно бы холсты собралось белить! Быстрый луч пронёсся по обширной поляне перед огородом, на которой высились войлочные шатры воинов, — пронёсся — и как бы спутал, расшевелил пряди тумана, подобные прядям льна. Туман медленно, нехотя, словно невыспавшийся седой пастух, растолканный мальчиком-подпаском, подымался с зелёной, обрызганной росою луговины, цепляясь за всё — за траву, за войлок шатров, за косматый лапник елей.
А далее, за поляной, в глубине леса, словно бы зелёные округлые фонари, сквозь плотный мрак елей светлелись кусты. Но уже не было слышно из этих кустов подлесника радостного чиликанья, посвиста и перепархиванья пташек. Бор уже дышал погребом.
Косые, наполненные туманом столбы солнечного света прошиблись там и сям, между чёрными стволами елей, и упёрлись нижними ширящимися концами в землю, подобные жёлтым, свежевытесанным брусьям, которые ещё народ не успел вывезти из бора, и так вот поприслоняли по всему лесу к деревьям.
Гулкий звук, подобный выхлопыванью палкой тугой перины, раздавшийся в тишине лесного утра, привлёк снимание Александра.
Князь прислушался. Звук исходил из-за угла избы, справа, то есть со двора. Двор старика был как добрая крепостца: крытый со всех сторон, образованный стенами амбаров и завозен, и только по самой середине его четырёхугольный просвет в небо.
Александр Ярославич поднялся на ноги, оставя шубу на завалинке, и осторожно прошёл из огорода во двор. Когда он присмотрелся со свету к полумраку крытого двора, он увидел вот что.
Как раз по светлому четырёхугольнику середины ходили чинно и неторопливо — по кругу, один чуть позади другого, — двое хозяев: сам Мирон Фёдорович, матерой старичище, и старший сын его Тимофей — покрупнее отца, русобородый богатырь, который уже года три-четыре как был женат и уже имел двоих ребятишек, хотя и жил всё ещё при отце.
Мирон Фёдорович, придерживая Тимофея за рукав белой длинной рубахи, легонько подталкивая его перед собою, не торопясь хлестал его по спине верёвочными вожжами.
А сын Тимофей гудящим басом, так же мерно, как мерно хлестал его отец, приговаривал всё одно и то же:
— Тятя, прости!.. Тятя, прости!..
Отхлестав Тимофея, сколько он счёл нужным, суровый родитель перехлестнул вожжи и повесил их на деревянный гвоздь в столбе навеса.
— Нехорошо, Тима, неладно, — увещательно произнёс он в завершенье, — ты ведь у меня большак!..
Сын Тимофей произнёс ещё раз: «Тятя, прости!» — и положил перед отцом земной поклон.
Стоявший всё время незаметно в тени, Александр Ярославич осторожно раскрыл калитку и, слегка покачивая головою, вышел снова на огород.
Спустя немного времени старик Мирон тоже вошёл с железною лопатой на огород и, в пояс поклонясь князю, проговорил:
— Дозволь, Олександра Ярославич, потрудиться малость по-стариковски: земельку пошевырять.
— В час добрый, в час добрый, — благосклонно отвечал Александр.
Старик принялся за работу — вскапывать грядки.
День становился всё теплее и теплее. Солнце сияло щедро, и если бы не жёлтые космы в тёмной зелени бора да если бы не эта щедрость и яркость лучей, словно бы воздух был промыт чисто-начисто, то можно было бы подумать, что вернулось лето.
От серых брёвен избы, нагретых солнцем, затылку Александра было тепло, словно прислонился к лежанке. Князь спустил с плеч шубу и сидел, наблюдая, как работает Мирон.
— А под чего же это ты, Мирон Фёдорович, земельку готовишь? — спросил Александр.
Старик поднял седую благообразную голову с не очень длинными, под горшок стриженными волосами, схваченными вкруг головы узким ремешком, и, взглянув на князя, неторопливо всадил лопату в грядку. Обведя загорелой и жилистой рукой свою большую, впродымь, бороду, он без торопливости отвечал:
— А лук-сеянец побросаю... Под снежок пойдёт. Зато весною лучок мой, что татарин: как снег сошёл, так и он тут!.. У соседей ещё ничевым-ничего, а мы уж лучок едим. Зато не цинжели ни одну зиму! А сосед Петро, в мои же годы, цингою помер!..
— Да какие ж тут у тебя соседи? — изумился Александр. — Медведи одни?..
Старик улыбнулся:
— Есть и медведи. Без них тоже хрестьянину не жизнь! Ходим и на них, зверуем... Вот коли дозволишь, то окороком угощу сегодня медвежьим... Ну и шкурка ведь тоже! Полезной, полезной зверь! А только и настоящие соседи есть: вот тут Захарьино — сельцо обо двух дворах, — вёрст пять, боле не будет. Закомалдино — в том пять дворов... две версты всего. Общаемся, как же!..
Он поплевал слегка и вежливенько на ладони и опять принялся за лопату. На полувкопе старик снял ногу с лопаты, нагнулся, поднял и отшвырнул червяка. Затем снова продолжал копать.
Дождавшись, когда он проделал это вдругорядь, Невский спросил:
— А зачем ты это, старина, нянчишься с ними, с червяками? Жалко, что ли?
Старик вздрогнул, поднял глаза на князя, воткнул заступ в землю и неторопливо ответил:
— Да ведь оно и жалко. Червь земляной — он земледельцу не враг. В особенности в огородном деле. Польза: земельку рыхлит, продухи в ней кладёт. Тогда пошто его губить, ползущего?
И, сказав это, он с удесятерённым рвением принялся за работу и орудовал своим заступом, доколе пот не закапал с его чела. Сгребая его крупные капли краем ладони и поправляя ремешок, сдерживающий волосы, он время от времени растирал рукою натруженную поясницу и, смущаясь от этого перед князем и как бы сам на себя лукаво подмигивал, говорил:
— У ленивого болит в хребте!
— Когда бы у меня все были такие ленивые! — сказал Александр.
Князю становилось хорошо и просторно на душе — не то от близости этого матерого, прозрачного духом старика-трудолюба, не то от вступающего в душу великого покоя окрестных лесов и холмов, осиянных щедрым солнышком последних тихих дней осени.
Слышалось звонкое шорханье железа лопаты о землю. Старик, извернув заступ боковой гранью, ловко и быстро мельчил комья вскопанной земли.
— Э-эх, не земелька, а пуховая колыбелька! — радуясь добротной вскопке своей, проговорил Мирон. — Да-а... скоро уже и мне земляную постельку постелют!.. — произнёс он в раздумье. — Пора, пора и мне под заступ — зажился.
Невский остановил его.
— Полно, — сказал он ему, — да ты ещё у меня повоюешь!
— Нет, уж отвоевал... где там!.. На воспожинки шестьдесят и один стукнуло... Сынов да внуков моих зови с собою, а я уж не воин!.. И то сказать: с покойным родителем с твоим, с государем Ярославом Всеволодичем, на Ригу и на Колывань ходил! До самого моря дошли. Ещё немного — и Рига наша! Тряслись они в ней, немцы, запёршись... Но только что батюшко твой согласился выкуп с них взять. А и не осудили мы его — год был тоже тяжкой: мох ели, кору, лебеду в Новгородской-то области — кто что измыслит... А серебро, и пушное рухло всякое, литьё — ну, словом, всё, что вздумал князь, то и взяли с них. Оси горели у телег — до того мы всякой всячины от них повезли!.. И мир взяли на всей воле нашей... Кажному так своевать бы!.. Строительной был государь... А чтобы зря это ему крови пролитие делать — это он недолюбливал...
Оказалось, что старик даже и Всеволода Большое Гнездо, деда Невского, видывал и запомнил.
— Слыхать было, что воитель был тоже добрый дедушко твой, царство ему небесное, Всеволод-то Юрьич. Да и государству строитель. Слава ходила об нём. Словутной был государь, словутной!..
Невский расспрашивал его, каков был собой Всеволод Юрьич.
Мирон задумался, словно бы всматриваясь куда-то далеко-далеко.
— Проезжал он мимо нас на буртасцев... Ну... В трубы бьют. Войско... Кони все... в ряд!.. И вот, самого как сейчас вижу: лицом тонок... благолепен... нос тонкой... борода простая, невеличка… Волосы — по-хрестьянски... Но... грозо-ок!
И это было почти всё, что мог припомнить старик о великом деде Ярославичей... Но и тем Александр был чрезвычайно доволен.
— А ну-ка, старина, — сказал Невский, вставая с завалинки, — дай-ка я тебе копану грядку! Давай, давай!
И, пресекая все возражения старика, он взял у него из рук заступ и принялся копать.
Мирон Фёдорович стоял некоторое время в какой-то оторопи и словно бы глазам своим не верил, что вот на его огороде, своей высокой рукой, одну из грядок, где будет посажен обыкновенный деревенский овощ, вскапывает ему сам Невокой!.. Да нет уж! И молчать придётся про то перед людьми! Совсем, скажут, спятил старый Мирон: уж ему и князь Невской гряду на огороде вскопал!
Несколько раз пытался старик молвить какое-то заветное слово, но всё не хватало духу.
Наконец сквозь слёзы растроганности произнёс, кивая головой:
— Да где же, в каком же раю небесном, цветы мне те добыть, чтобы теперь на этой гряде посадить?..
Александр, не подымая головы, рассмеялся:
— Лучком, лучком меня угости с этой грядки о будущу весну, как проезжать стану... Ну, и ещё кое-чем, что от веку положено военным людям...
Ярославич в кою пору управился со всеми оставшимися грядами, но зато от непривычки натёр себе мозоли.
— Отвык, отвык, — произнёс он, разглядывая ладонь. — А ведь вот от меча — никогда! А бывало, ведь от утренней зари пластаешь и до вечерней!..
Старик осмелел:
— Да ведь вот какое дело, Олександра Ярославич: на ладошки вперёд поплевать надо, — ты уж не огневись за такое грубое слово! Этак вот...
И старик, взяв заступ из рук Невского, показал, как полагается обходиться с лопатой, чтобы не натирать мозолей.
— Ведь где тут причина? — продолжал Мирон. — А причина в том, что чёрен-то лопатный — он ведь ходит в ладони взад-вперёд... ёрзает... — Старик улыбнулся и глянул на Александра: — Ну, а меч-то ведь, поди, в твоей руке не заёрзает?
Невский сквозь негромкий смешок в тот же голос ответил ему:
— Да нет, кто отведал, те не жалуются!..
Александр со светлой лукавинкой в синих глазах глянул на стоявшую на столе, поверх белой скатерти, большую деревянную чашку с золотыми разводами, полную янтарным пахучим мёдом, среди которого, погрузясь в него, обломки сотов торчали, словно бы крыги взломавшегося льда в ледоход.
И старик понял.
— Милава! — позвал оп.
И тотчас же смуглая, полная и рослая красавица невестка — жена того самого старшака Тимофея, по чьей спине утречком гулко прошлись вожжи, — вступила в горницу походкой упругой и лёгкой, но от которой, однако, позыбились чуть-чуть половицы крытого яркими половиками пола, когда она остановилась перед свёкром-батюшкой и перед его высоким гостем, ожидая приказаний.
Трудно было не залюбоваться большухой. Благословенна земля, по которой ступают такие матери! Добрых породят они, добрых и воскормят сынов!
Вспыхивая зарницей румянца на смуглых яблоках щёк, с чёрной родинкой на правой, покоя на них большущие ресницы, стояла Милава сама не своя, потупя очи, и видно было по отрывистому вздрагиванию её красивых больших рук, смиренно приведённых ко грудям, как шибко бьёт у неё сердце!..
По лицу Невского видно было, что князь хотя бы и не хотел, да полюбовался-таки старшею невесткою. И от этого, гордый за сына, Мирон Фёдорович обратился к невестке уже не таким строгим голосом, как вначале, а куда ласковее и задушевнее.
— Милавушка! — сказал он. — А слазь-ка ты, доченька, в подпольице да посмотри тамо: нету ли чего... на муськой полк?
Милава вскоре внесла на деревянном резном блюде глиняный обливной, с запотевшими стенками кувшинок и при нём одну серебряную стопку и одну простую, зелёного толстого стекла. Помимо того, на подносе стояли миска солёных рыжиков, блюдо с пластами медвежьего окорока и другое — с хлебом. С поклоном поставя это всё на стол перед князем, сидевшим в переднем углу, под образами, она вышла.
Мирон Фёдорович бережненько и дополна налил зеленоватым домашним серебряную чару и на блюде поднёс её с глубоким поклоном князю. Он стоял так, доколе Невский не принял стопки.
Держа её в руке, Александр молча повёл глазами на другую — что зелёного стекла. Старик не заупрямился.
— Ну, ино и я изопью стопку, твоим изволеньем, княже! — сказал он и налил себе.
— Ну вот и добро! — сказал Невский.
Они выпили и тотчас же закусили кусочком хлеба с солёным рыжиком. Никто не обеспокоил их за трапезой. Они неторопливо беседовали.
— Вот, Олександра Ярославич, — сказал Мирон, — слыхать было по народу, что ты дале-еко в Татарах побывал в дальнем царстве... И якобы два года там прожил?
— Полгода ехал туда. Полгода — обратно. Год прожил, — отвечал Александр.
— Ой-ой!.. Нам даже и невдомёк, что этакие дальние державы существуют...
Александр помолчал.
— А что, Олександра Ярославич, — продолжал расспрашивать старик, — правду ли говорят, что эти татары... сусликов жрут?
Невский улыбнулся:
— Правда.
Старик пришёл в ужас.
— Эго што же будет?.. — воскликнул он. — Микола милостивый!.. — Он полуобернулся к тёмным образам. — И этакому народу покоряться пришлося?.. За грехи, видно, наказует господь!
Выпили по второй — закусили медвежатиной.
— А в какую же они веру веруют, эти татары? — спросил Мирон, когда разговор возобновился.
— Во всех богов! — ответил Александр. — Старшая ханша у них — та христианка... Приносят её в церковь.
— Как?.. Ужели и церкви у поганых у них есть?..
Мирон Фёдорович долго не мог оправиться от изумления. Видно было, что он хочет, но и не знает, как спросить князя о волнующем его предмете.
— Давай, давай... — ободряя его, сказал Невский.
— Ты вот говоришь, государь, что ходит-де и в церковь эта самая ихняя царица, или как сказать... Так вот и подумалось мне худым моим умом, что нельзя ли через это самое льготу какую-нибудь хрестьянам... А то ведь чисто задавили пахаря: десятую часть от всего отдай на татарина! Как дальше жить станем? А тут бы он, священник, ей бы, царице татарской, укоризненное слово сказал бы: «Вот что, мол: и ты во Христа веруешь, и они, русские, тоже во Христа веруют!.. Тогда дай же ты им льготу каку-нибудь!.. Ведь ограбили, мол, уж дальше и некуда! Прямо как к жиле припали — и сосут, и сосут!.. Уж на ногах народ не стоит!.. Ты, мол, христианка, скажи своему-то мужу, царю!..»
Печально усмехнувшись, Невский растолковал старику, как смог, что ничего, кроме вражды, эти живущие у татар греческие попы-еретики к русскому народу не питают.
Мирон восскорбел:
— Прости, Олександра Ярославич, прости!.. Не во гнев буди сказано!.. От худого разума молвил... но сердце кровью подплывает — смотреть на православных... Тяжко живут, тяжко... Думаешь, чем бы помочь…
— Видишь ли, какое дело, старина, — как бы в раздумье произнёс Невский. — Вот мы с тобой тут думаем, что они там, в Каракоруме в своём, только о нашем, о русском народе и помышляют. А они ведь, татары, сорок народов, сорок царей под себя подмяли. Иные тамошние вельможи даже и не ведают; где и какая такая Русская Земля... И откуда она, от каких мест и по каких мест...
Старик вдруг побагровел, глава его валились кровью, борода затряслась. Расплёскивая, он поставил стопку на стол. Оборотясь лицом ко князю, протянул перед собой большую, искорёженную полувековой работой руку и, потрясая ею, сказал:
— А ты им вот что скажи, Олександра Ярославич, поганцам таким: «Наша, мол, Русская Земля — но тех мест, куда плуг ходил да соха, куда топор ходил да коса... по тех, мол, пор и Русская Земля!..»
Говорили и о семейном. Старик расчувствовался и позволил себе слегка даже похвастаться домашними:
— Да-а... троих своих дочек из-под крыла в чужие люди выпустил — и не слыхать от сватов жалобы на нашу кровь! А и я двоих чужих дочек под своё крыло принял — и мы со старухой, с Дарьюшкой, тоже на чужое воспитаннице не жалуемся!.. Одноё-то невестушку видал, государь, — Милаву.
— А как другую зовут у тебя? — полюбопытствовал Невский.
— Другую невестоньку зовут у нас Анастасея. А мирски опять же — Светлана, — пояснил Мирон Фёдорович. — Вот погости у нас — покажем и ату... Авось не охаешь... Правда, не без норова бабочка, — прибавил батюшко-свёкор и даже слегка поскрёб бороду и поморщился. — Милава — та поспокойнее.
— Да-а, — сказал Александр, — норов, видно, у неё одинакий с Тимофеем.
— Вот-вот, — обрадованно подтвердил Мирон.
— Норов у Тимофея твоего смиреннее некуда, — продолжал Невский. — Сам с бородой, с усами, у самого детишки, — ты его бьёшь, а он: «Тятя, прости!» Нынче не каждый сын такое стерпит.
У Мирона как бы и речь отнялась! Опомнясь, он с возмущением отверг то, что он бил Тимофея:
— Что ты, что ты, Олександра Ярославич?.. Что ты, свет-государь мой?.. Мыслимое ли такое дело — бить?! Да у нас и в по́быте этого нету в семействе!.. Ведь мало ли какое поврежденье можно сделать... В запале ежели по уху ударишь, то и навек глухой!.. Но что действительно я его, Тимофея, малость поучил, отцовски, — от того не отрекаюсь!.. А и поделом, Олександра Ярославич, а и поделом!.. Тем семья стоит!..
Александр с большим усилием удержался от улыбки и пожелал узнать, в чём это провинился старшой.
— Нет уж, Олександра Ярославич, будь до меня доброй: пускай уж лучше не скажу я твоей светлости!
— Я с тебя воли не снимаю. Бывают художества, что лучше никому чужому и не знать.
— Господи боже милостивый! — воскликнул старик. — Да разве от тебя што может быть в добром семействе тайное? Ты же и над отцами отец!.. Ради бога, не подумай, что в татьбе попался али в другом в каком нехорошем... Однако всё же стыдно сказать в княжеское ухо...
Тут Мирон Фёдорович, понизя голос, прикрыв рот ладонью, шепнул князю:
— От жены от своей да на́ сторону стал посматривать!..
Сказав это, грозный старик отшатнулся и глянул на князя, как бы желая увидеть, сколь потрясён будет князь этакими бесчинствами Тимофея.
По-видимому, ему показалось, что вид у Александра Ярославича довольно-таки суровый.
Тогда, несколько успокоенный, что стыдное признанье как-никак сделано, Мирон Фёдорович продолжал:
— Да ведь мыслимо ли такое дело в хрестьянском семействе? Да ведь он же у меня старшак. На него весь добыток свой оставлю. Он у меня как всё равно верея у ворот!». На нём всё держится!..
И старик гневно засверкал очами.
День начался осмотром льняного обихода у Мирона Фёдоровича. Сперва Александру казалось, что займёт это час-другой, не больше, а потому, когда Андрей-дворский утром пришёл из стана получить приказанья, то ему было сказано держать коней под седлом. Но вот уже и солнце стало близко обеда, и лошади истомились под седлом, а и конца-краю не видать было льноводческим премудростям, которые сыпались на голову князя. А старик Мирон ещё только входил в раж.
Упоённо он рассказывал и показывал князю всю премудрость льноводства. Он объяснял ему и сушку в поле, и вязку, и обмолот, и расстил, и подъём льна, и опять — вязку, и возку, и сушку на стлище, и в сушилке, и подготовку горстей, и мятьё...
— А подыми ты его вовремя, — строго помахивая пальцем, внушал он Александру, — не дай ему перележать! А то волокно будет короткое!.. За такое большую цену не возьмёшь!..
— Погоди, старина, погоди маленько! — остановил князь Мирона. — Скорописца! — молвил он вполголоса.
Через краткое время вприбежку, к тому самому изволоку, на котором стояли Невский с Мироном, возле озерка, заспешил молодой дьяк, в песчаного цвета кафтане, с каким-то странным прибором, наподобие тех лотков, с которыми на шее расхаживают по торжищу пирожники да сластёнщики.
Пока он поспешал ко князю, скорописная доска на ремне висела у него под мышкой. Подойдя же, он быстро наладил её так, что теперь она висела у него откинутая на груди, перед глазами, и можно было писать. Слева в доску врезана была бутылка с чернилами, завинченная медной крышкой, а рядом, в прорезе, вставлена была связка гусиных, тщательно очиненных перьев.
— Пиши! — приказал Невский. — Говори, говори, старина! — обратился он к Мирону. — Велю записать для памяти.
Старик поклонился и, преисполнясь необыкновенной важности, заговорил медленно и с отбором:
— Теперь: где его вылёживать лучше? — задал он как бы вопрос Александру и сам же на него и ответил: — А вылежка ему — возле озерка где-нибудь... на лугу... Постилка — не густо, ровно... чтобы путаницы не было. Хорошее росенье — льну спасенье!.. Лён дважды родится: на поле, а и на стлище...
Сперва старик, приноровляясь к скорописцу и время от времени на него оглядываясь, повествовал размеренно и спокойно. Но потом его стало разбирать, и вскоре он забыл обо всём, кроме льна. Он забыл, что говорит с князем. Сейчас это был учитель, наставляющий ученика, мастер, назидающий подмастерья!..
— А суши, как надо! — воскликнул он сурово, почти крича на Невского. — Чтобы в бабках у тебя лён стоял как надо! Плохо поставишь бабки — ветер повалит али скот, — тогда снопок не сохнет, а гниёт. Ну, а уж ежели да дождь прихватит, тогда ты не льноводец!.. Нет, тогда ты не льноводец! — грозно повторил он.
Александр слушал безмолвно, боясь проронить хоть единое слово, как бы и впрямь назидающийся ученик. Он вспомнил, сколько, по его недосмотру, гниёт и мокнет поваленного в бабках льна. Насмотрелся он этого безобразия досыта в вотчине своей — в Переславле-Залесском.
Меж тем перешли уже в овин, и Мирон тут же показал трепанье льна:
— А по́весьму на трепале клади вот эдак.
Потом заставил поорудовать на псковской льномялке и самого Ярославича. Старик остался доволен его работой.
— Вот-вот, — говорил он, — мни лён боле — волокно будет доле!.. Ну а я ведь ещё и пальцами прочешу... вот так. Эдак вот не пожалей спинушки, да рук, да перстов, то будешь со льном! И крепкой, и тонкой, и маслянистой, а и мягкой будет ленок... Да вперёд подборку сделай волокну, перед тем как на продажу везти, — без барыша не будешь!.. Да и в обновке походишь — и ты, и домачние твои!..
Уже третий день на заимке Мирона Александр Ярославич творил проезжий княжеский суд. А люди всё шли и шли, и откуда шли — неведомо! Прослышав, что князь остановился в сельце у Мирона, иные приволоклись и за сто вёрст с тяжбами добатыевской давности. У иного лет двадцать назад сосед на пирушке подрал малость бороду или зуб выбил; с тех пор всеобщий обидчик, на которого — увы! — и челобитья-то некому подать, — беспощадное время и все зубы до единого выкрошило у бедного истца, — ан нет! — он всё ж таки тот зуб припомнил, который у него сосед отъял, и набрал-таки, выставил должное число послухов — очевидцев, и подаёт жалобу князю! Главное — в том, что «сам Невской судить будет!». Да пускай хоть и прогонит Ярославич или велит помириться, что он и делал в таких случаях, а всё ж таки: «Перед самим Невским мы с ним на тяжбе стояли!» — будет чем похвастаться отныне и тому и другому и перед дальним соседом, да и внукам будет что порассказать...
Приведены были на этот безотменный суд иные дела и пострашнее! И душегубство, и церковная кража, и поджог, или — холоп убежит, а его поймали; или — от податей бегает, или же — конокрадство! Таких злодеев приводили «всем обчеством» или же со старостой и с понятыми.
Кто приплыл на лодке, кто конём приехал, а кто и пешком пришли — с жёнами, с детьми; иные даже и коровку пригнали: не загубить бы дитя!
На опушке, под лохматыми елями, которые и дождь не пробьёт, раскидывали просмолённые палатки; вешали на сучках зыбки; расстилали войлоки; ставили треноги с котлами — варили «юху». Замелькали кой-где и торговцы — кто чем. Цыган пригнал лошадей. Словно бы другой стан — побольше дружинного — раскинулся возле Миронова двора.
Не успели дружинники обрядить коврами амбарное крылечко и установить на нём кресло, с которого должен был судить Александр, как жалобщики уж заприметили князя, когда он возвращался от дружинного стана, и с поклонами и жалобным гулом обступили его.
— Князь, с докукой к тебе! — заголосили смерды.
— Ну, докучайте, коли пришли, — сдерживая раздражение, ответил Александр.
И чего-чего только не пришлось ему услышать за эти каких-нибудь полчаса, что стоял он, высясь над толпою, под сенью огромной, как бы венценосной сосны!
Слушая их и нарочно не перебивая, Александр в ужас пришёл. «Да уж если у меня под носом, в моём именье, на вотчине, этакое творят бояре да тиуны мои, то что же в остальной области?» — подумал он.
Кричали и женщины и мужчины:
— Что такое, княже? Ягод не велят в лесах брать, лык не драть, тонь не ловить, с лучом не плавать, и перевесища не ставить, и леса не рубить... Скоро не жить, скажут, хрестьянам?..
— А всё — игумну, да иконому, да братии: им — и земля, им — и вода, им — и ловища вовек!..
— Межника пришли, землемерца: пускай размежует он нас с ними! А то отойти остаётся от тебя, всё побросать, да и только!
— Мы на твоей земле, считали, сидим. Ты — хозяин.
А они пускай не встревают. Уйми их! А то все подымемся и уйдём. Только и делов!
Александр понял, что и впрямь недалеко до беды. «А что? И подымутся, и уйдут. Не к другому князю — то в дебри забьются куда-нибудь, к лешему. Хозяйство мне порушат, скот загубят».
Надо было и пристрожить, и ввести эти жалобы и вопли в какое-то русло.
— Ну? — грозным окликом остановил князь разошедшуюся толпу. — Что же это вы целой помочью пришли? Кто у вас от народа докладчик?
Толпа стихла, и начались толчки, переговоры и поиски.
— Докладчика, докладчика ставьте... Зубец! Зубец где?..
Угомонившаяся толпа вытолкнула перед князем небольшого, редкобородого, разбитного мужичонку в белом холщовом азяме, в лаптях и в тёплой шапке в виде отвислого назад колпака.
Он сдёрнул с головы шапку и в землю поклонился Александру.
Звонким голосом Зубец начал излагать мирские жалобы.
— Огосподствовали земли наши, освоили, — говорил Зубец. — Просторно, а податься некуда: тут тебе боярин, тут тебе монастырь. Иконом себе грамоты на рыбную ловлю вылгал, а то искони мирское... Стариков спроси.
Зубец оглянулся вполоборота.
— Правильно! — послышались возгласы.
— Не успеешь притеребить пашню, лес извести, пни покорчевать, а уж к тебе монастырской ключник приходит: «На монастырской земле сидите: несите нам пятый сноп!»
— О-ох! — послышался из толпы скорбный голос худощавой женщины в платке. И всякий раз, стоило только Зубцу перечислить ряд податей, повинностей и налогов, как женщина скрепляла это перечисление своим скорбным возгласом.
— Тяжкую налогу несём, князь, смилуйся, — говорил Зубец. — Сам рассуди: и поплужное берут с нас, и мостовщику, да ежели скота пятнать — опять же за пятно плати; да подводы, да волостелю твоему — и подъездно́е подай, и корма́, и прощальное...
— О-ох!
— Да с возу, да передмеру, как продавать станешь, да потом весчее, да...
И снова тот же жалобный возглас женщины в толпе. Александр с досадой глянул в ту сторону. Женщину заслонили от него. Но она всё так же продолжала стоять, пригорюнясь на руку, и время от времени подводила итог безрадостному перечислению крестьянских невзгод.
Зубец перешёл к перечисленью ордынских даней:
— Да десятина татарская, да ловитва ханская, да запрос, да поминки, да дары, да тамга...
— О-ох!
Это причитанье взорвало князя.
— А вот что, мужики! — громко произнёс он. — Что же вы думаете? Я не знаю, чего и сколько Орда берёт с вас?.. Меня они зорят тошнее вашего!..
Княжеский окрик осадил жалобщиков.
— Чего ты понёс не в ту сторону? — крикнули из толпы на Зубца. — Не к тому тебя ставили перед князем!
— Ты про боярина Генздрилу расскажи...
С правой руки от князя стал мирской истец, с левой — ответчик Генздрило.
Достаточно было взглянуть Невскому на хорьковое, обтёкшее жиром лицо управителя, как всё для него стало ясно.
— ...Все дани-подати подай ему: и гостиное, и весчее, и пудовое, и резанку, и побережное, и сторожевое, и медовое, и ездовое... — докладывал всё тот же Зубец.
И снова после его слов раздалось в толпе неизменное:
— О-ох!
Александр приказал удалить охавшую женщину.
За нею печально побрёл её муж.
— Доохалась? — укорял он её дорогою.
Суд продолжался.
— Истинно говорит? — обратился Александр к толпе, останавливая мирского докладчика.
— Истинно! — загудели все враз.
— Что скажешь? — спросил Невский Генздрилу.
Тот молчал.
— Продолжай, — сказал князь Зубцу.
И тот продолжал:
— Ну, ничем сыт не живёт! Наедут, наедут... со своими и корму спросят, сколько их чрево возьмёт! И чтобы не в зачёт им! Как где заслышит — престольный ли праздник, али у кого свадьба, али братчиной пируют, — и сейчас он тут!.. И полного требует угощенья!.. Ну, это бы ещё терпели! Но вот он сам дитё родит, — а мы же ему праздник подымай! А если к нему с челобитьем стукнешься или хоть только в писцовую избу, то изволочат до смерти, измытарят! Берут с обеих сторон — и от правого и от виноватого. Судиться у него — не приведи господь! Виноватого оправит, правого обвинит!..
Невский прервал Зубца и опять спросил: верно ли говорит он? Все подтвердили. Генздрило молчал.
— В железа его! — стиснув брови, гаркнул Александр.
Воевода заплакал. Стал подгибать колени, но ему не дали упасть в поклон двое мечников, подхвативших его под локти.
— Отдай, государь, вину, не серчай! — всхлипнув, прокричал боярин.
Невский только махнул рукой, чтобы уводили.
— Правильно! Давно пора его ссадить!
— Поплачь, поплачь! — кричали боярину злорадно.
Невский обратился к Зубцу:
— Ты грамотный?
— Аз-буки прошёл, — отвечал он.
— В дьяки к новому воеводе пойдёшь? — спросил Александр и, не дожидаясь ответа, обратился ко всем: — Каков он у вас на счету, а, миряны?
Толпа одобрительно загудела:
— Мужик хорошой!
— Бесстрашной!
— За мирское дело ни спины, ни жизни не пожалеет!..
Зубец, взволнованный, растерянно разводил руками.
— Да какой же я дьяк?
— Мне такие люди нужны! — сказал Александр. — Будь же и на высоком месте таков!.. А заодно вам и воеводу нового ставлю... Меркурий! — позвал Ярославич.
— Я тут, княжо! — послышался сильный голос из среды стоявших у помоста дружинников.
— Подойди!
На крылечке, рядом с креслом князя, вырос могучий, ещё не старый дружинник.
— Вот вам волостель новый и воевода! — сказал Александр. — Этот на пиры да на братчины незван не пойдёт... Он за вас, за хрестьян, со мною в другом пиру пировал, в Ледовом!.. Чай, слыхали?..
— Слыхали, Олександра Ярославич!.. Ну как же не слышать! — раздались голоса.
— Думаю, тот, кто крови своей за родного за пахаря не пощадил, тот на трудовой его добыток не пожадует!.. Верно, Меркурий? — обратился он к новому воеводе.
Дружинник долго не мог произнести ответного слова. Наконец, совладав с собою, словно бы клятву давая, проговорил:
— Да ежели, государь... да ежели только, Александр Ярославич, я твою за меня поруку хоть чем-либо оскверню перед народом, то пускай же от родителя мне проклятье, от сынов поношенье!..
Вторым предстал перед князем пойманный в лесах беглец из числа его собственных тяглых людей — в изодранной одежде, с волосами как перекати-поле. Звали его Онуфрий Неудача-Шишкин.
Невский долго всматривался в смерда, опершись рукою о колено. Наконец спросил хмуро:
— От пашни бегаешь, от тягла?
Неудача-Шишкин метнул на князя взгляд из-под белёсых бровей, вздохнул и что-то принялся шептать, покачивая головой.
— Что шепчешь? — повышая голос, спросил Александр.
— А с сумою шепчусь, государь. Богат шепчется с кумою, а бедный — с сумою.
Кое-кто рассмеялся в толпе. Ярославич гневно рванул складку рубахи на плечо.
— Перед князем стоишь, смерд! Довольно тебе скоморошить! В последнее говорю — пусть все слышат: когда не сядешь на пашню, как все соседи твои, — в земляном по́рубе велю сгноить тебя, захребетника, не́тяга!..
— Воля твоя, князь, — отвечал смерд, — что ж... не привыкать... нашему Мине начёсано в спине!.. Вот говорят: дважды и бог не мучит, а селянину сколько от всех мук — и от боярина, и от татарина, и от князя!.. Уж лучше в порубе сдохнуть...
Александр поднялся на ноги.
— Доброго от тебя и не ждал услышать, — сказал он. — От худыя птицы — худые и вести! В железа его!..
Двое десятских поволокли мужика в сторону завозни, в которую до поры до времени приказано было дворским сажать всех, кого князь велит заключить под стражу.
Мужики негромко сострадали.
— Эх, Онуфрий, Онуфрий! — говорилось ему вслед. — Ну, и впрямь же ты Шишкин, да и Неудача!
Один молодой мужик, со светлым, соколиным взором, тронул беднягу за рукав рубахи и, не особенно даже и таясь от десятских, проговорил:
— Не бойся, Онуфрий: не в поруб сажают, ночью жерди вынем с крыши — выпустим.
Ярославич вот-вот должен был отъехать. Уж пересудил всех, кто жаждал княжого суда. В последний раз, как бы прощаясь, проходил осенней опушкой. Почему — он и сам не знал, жалко ему было расставаться со светлой этой поляной на холме. И невольно вспомнилось: «Этак вот дед Юрий присохнул сердцем к безвестному лесному сельцу — на стрелке между Яузой и Москвой, — а ныне, гляди ж ты, как ширится городок! Проезжая на сей раз через Москву, диву дался. Давно ль, кажется, после Батыева нашествия одна только гарь осталась, уголья да трупы, — думалось, что и место быльём порастёт, — ан, смотри ты, едва прохлынула татарва, а уж набежал, набежал народ, и опять поднялся городок... Видно, быть здесь доброму городу!.. Дед Юрий далеко видел! Ключ ко многим путям — что из Киева, что из Новгорода — отовсюду через неё, через Москву. Купец никакой не минует: ни царьградский, ни гамбургский, ни готяне, ни шведы!.. Да и кремль дедом Юрьем срублен где надо. А ежели камню наломать да как следует стены скласть, то и крепость будет не из слабых...»
...На изгибе опушки Невский заметил доктора Абрагама — в чёрном всегдашнем одеянье и в чёрной шапочке. Седые кудри еврея отблёскивали на солнце словно ковыль, шевелимый ветерком.
Ветерок донёс голос Гриши Настасьина.
— Вот он, мяун-то корень! — кричал он, подбегая к старику и помахивая в воздухе какой-то длинной травой, вырванной с корнем.
«Травы собирают, — догадался Александр. — Ну вот и хорошо! Приставил парня к месту...»
— Настасьин! — позвал он.
Мальчуган повернулся в сторону Невского и кинулся было на его голос. Однако тотчас же вернулся к доктору и что-то сказал ему, очевидно отпрашиваясь. Абрагам кивнул головой. И Настасьин, нагнув голову, по-видимому воображая себя на коне, понёсся навстречу Александру.
— Здравствуй, государь! — приветствовал он князя, сияя лицом и придерживая расколыхавшуюся плетёную корзину, что висела у него через плечо.
— Здорово, здорово! Ну как, по душе тебе у доктора Абрагама?
— Всё равно как с деданькой. Я ведь с тем тоже травы собирал, корешки рыл. И этот тоже нагибаться-то уж не может...
Приблизившийся Абрагам приветствовал князя. Невский протянул ему руку для рукопожатия.
— Довольны вы, доктор Абрагам, своим юным помощником? — по-немецки спросил Невский.
— О государь! — отвечал тот, тоже по-немецки. — Я чрезвычайно благодарен вашему величеству. Гиппократ Косский был, несомненно, прав, когда говорил своим ученикам, что он многим обязан в познании целебного могущества трав старым женщинам из простого народа. У этого отрока его покойный дед, оказывается, был таким именно врачевателем от натуры. Этот мальчик знает многие травы, которыми не пренебрегаем и мы, медики. И часто мы только разными именами означаем одно и то же.
Доктор Абрагам ласково положил свою руку на голову Гриши Настасьина.
Александр шёл к коню. Мирон провожал его до седла, но вдруг Ярославич замедлил шаг, оглянулся и многозначительно произнёс:
— Хорошо, светло здесь у вас — ничего не скажешь! Но только, знаешь ли... уж очень ты на путях живёшь... Отодвинь заимку свою куда-либо вглубь! Места есть добрые. Я прикажу тебе пособие выдать и подъём. Людьми помогу... Времена шаткие!..
Старик с одного взгляда понял всё, чего не договорил князь.
— Нет, Олександра Ярославич! Ввек этой ласки твоей не забуду, но только никак того нельзя: тут родитель у меня похоронен!..
Он посмотрел испытующе в лицо князя из-под седых кустистых бровей и сказал:
— А может быть, ещё и переменит бог Орду?
Невский ничего не ответил.
Они проходили мимо бревенчатой стены кладовой, которая в летнее время служила местом ночлега для младшей четы в семье Мирона: для младшего сына Олёши и для жены его Настасьи.
Эти оба только что успели вместе с матерью-свекровью вернуться с пашни. Старуха сама не осмелилась выйти проводить князя, а сыну и невестке не позволил Мирон: сын, дескать, в трудовом одеянье, а невестка лица на пашне от солнца не берегла и, как цыган, загорела!
Александр приостановился и вслушался: за бревенчатой стеной плакал и причитал молодой женский голос:
— До чего ж я несчастная!.. Этой толстухе Ми лавке вашей... корове... ей вечно всё выпадает доброе: из своих рук его угощала... А я... вот окаянна-то моя головушка... проездила... проездила!..
— Кто у тебя рыдает? — спросил Александр.
Мирон Фёдорович только рукой махнул.
— Ох, и не знаю, как сказать тебе, государь: младшая невестка Настя... как сдурела!.. Горе её, вишь, взяло, что не довелося ей из своих рук тебя угостить...
Невский улыбнулся.
— Ах, кваску твоего, с искрой, выпил бы я на дорожку! — сказал он громко.
Старик кивнул князю и подморгнул.
— Настя! — подал он зычный голос: — Настя! — повторил он грознее, когда не последовало ответа.
— Чево? — отозвался из амбара набухший от слёз голос.
— Подь сюда! — позвал батюшко-свёкор.
В распахнувшейся двери амбара показалась юная светловолосая босоногая женщина с красивым, резким и загорелым лицом — этакая «нескладень-девка», как говорится в народе, но именно с той нескладностью, которая подчас бывает страшнее молодецкому сердцу всяких вальяжных, лебедь-белых красот.
Увидав Невского, она хотела было скрыться.
— Куда? Вот сайга дикая! — прикрикнул на неё свёкор. — Для князя кваску... на дорожку... Живым духом... В бочонке, что в углу!..
Настя мгновенно исчезла.
Они подошли к громадному вороному жеребцу князя, и Александр собирался уже принять повод из рук дворского, когда, запыхавшись, не успев даже вытереть с лица следы слёз, с туесом в руках и с чашкой примчалась Настя.
Она поклонилась князю и решительным движеньем всунула чашку в руки свёкра и приготовилась наливать квас из туеса.
— Ох нет, — сказал, улыбнувшись, Александр. — Люблю прямо из туеса — совсем аромат другой!
Он взял у неё берестяной туесок и с наслажденьем принялся пить. В тёмном квасе отразилось его лицо: словно бы когда в детстве заглядывал в колодец.
Возвратив туесок, Александр Ярославич только что успел повести глазами, отыскивая дворского, как тот уже стоял возле него, держа раскрытый ларец.
Князь глянул внимательно в ларец и извлёк оттуда жемчужные серьги. Он положил их на ладонь и ещё раз посмотрел, хороши ли они.
Настя стояла, не смея поднять глаз.
Невский протянул руку к её заалевшему ушку — сначала к одному, потом к другому — и, разжав золотые зажимания серёжек, нацепил ту и другую.
— Носи! Не теряй! — сказал он.
Настя закрыла широким вышитым рукавом глаза. Видно было, что она не знает, что надлежит ей сделать, чтобы поблагодарить князя. Вдруг решительно отняла руку от глаз и, привстав на цыпочки, поцеловала Невского прямо в губы.
Вспыхнул Ярославич.
А она, уже отбежав немного, остановилась и, оборотясь на прощанье, выкрикнула сквозь радость и слёзы:
— Уж когда мне головушку сымут, тогда только и серёжки эти отымут!
Ярый конь бил копытом в землю. Распахивал ветру тонкие ноздри: «Хозяин, пора, пора!..»
Александр стоял, положа руку на гриву коня, готовясь вдеть ногу в стремя, когда детский восхищенный голосок произнёс очень громко в наступившей тишине:
— Ой, мама, мама, гляди-ко — государь голубой!..
На Невском был в час отъезда шёлковый голубой зипун, отделанный чёрного шёлка кружевом с серебром.
Князь обернулся.
В толпе женщин и ребятишек, глядевших на сборы и на отъезд, он сразу отыскал ближе всех к нему стоявшую белоголовую девчонку лет пяти, с красными бантиками в льняных косичках. Мать, смутившаяся до крайности, стояла позади неё.
Невский сделал шаг по направлению к ним и слегка докоснулся ласково до головы девочки.
— Ну... красавица... — только и нашёлся сказать он.
Лицо матери как полымем взялось.
— Ох, теперь оздоровеет! — вырвался у неё радостный возглас.
И ещё не успел уразуметь Ярославич что к чему, а уж и другая мать, с лицом исступлённым и словно бы истаявшими глазами, вся в поту и тяжко дыша, стремительно подсунула ему под самую руку уж большенького, лет шести-семи, сынишку, который пластом, по-видимому уж в полубессознательном состоянии, лежал поперёк её распростёртых рук.
Лицо у мальчика было непомерно большое, отёкшее и лоснилось. Он дышал трудно.
И с такой властью матери в голосе выкрикнула она: «Ой, да и до моего-то докоснися, государь!.. И до моего-то докоснись, Олександра Ярославич!» — что Александр невольно повиновался и тронул рукою плечо больного.
Потом только сообразил:
— Да что я, святой вам дался, что ли?! — гневно воскликнул он, резко повернулся и пошёл снова к коню.
Но женщина его и не слушала больше! Ей уж ничего от него и не надо было теперь. Лицо её просветлело непоколебимой верой. Оборачиваясь к соседним ей женщинам, она говорила — и одной, и другой, и третьей:
— Уж теперь оздоровеет!.. Сойдёт с него!.. Змея ведь его у меня уклюнула в пятку... Грибы собирал...
А меж тем остальные матери, уже приготовившие каждая своего ребёнка и не успевшие подсунуть их под руку Ярославича, с грустью, почти с отчаяньем, смотрели, как разгневанный князь садился в седло.
Конь рванулся.
Один только дворский поспел вскочить на своего ретивого и помчаться за князем. Вскоре на тесной, перешибленной корнями лесной дороге он догнал князя и теперь следовал чуть поодаль.
Так проехали с полверсты.
Вдруг Невский осадил коня и, дав поравняться дворскому, приказал:
— Скачи вспять, Андрей Иваныч, да моим именем прикажи доктору Абрагаму: занялся бы он этим мальчонком, которого укусила змея... помирает малец. Вином, говорят, хорошо отпаивать — выдай из погребца... Да что это они вздумали в самом деле: «докоснися, докоснися»?
Дворский вздохнул и, несмело улыбнувшись, ответил:
— Да уж не осерчай, Александр Ярославич, а мне говорили, будто давненько в народе поверье пошло: что ежели который мальчонко да худо растёт и ты до него дотронешься — тогда зачнёт шибче расти... С ночи тебя дожидались: огорченье будет матерям...
Ярославич только плечами пожал.
— Ведь эких суеверии исполнен народ! — проговорил он. — Вот что... Вели лекарю Абрагаму до конца оставаться при мальчике, что змеёю ужален. И чтобы прочим пособие оказал, кто попросит. Сам останься. А я дождусь вас в Берложьем.
Дворский повернул коня и поскакал к заимке Мирона. Однако прошло совсем немного времени — он и на полтора перестрела не успел отъехать, — как сзади послышался топот коня. Андрей Иванович обернулся и осадил своего скакуна: его догонял князь.
Они поехали стремя в стремя.
По лицу Александра блуждала с трудом сдерживаемая улыбка. Наконец он сказал, рассмеявшись:
— Передумал. Добрую веру пошто разрушать в народе? А ратники мне надобны добророслые...
...Радостное смятенье обвеяло лица всех матерей, что угрюмо и понуро сидели близ опустевшей дороги, когда Невский враз осадил своего вороного как раз насупротив них.
Каждая ринулась со своим.
А он величественно, а и вместе с тем просто, мерным шагом близился к ним. Выискав очами в полукруге выставленных перед ним ребятишек самого худенького, самого заморыша, он вдруг, напустив на себя озорную строгость, густым, грозным голосом спросил, ероша ему светлые волосёнки:
— А ну... который тут у меня худо растёт?