Мы въехали в услужливо распахнутые перед нами железные ворота, где расквартировывался штаб отряда. Телохранители поспрыгивали со своего студебеккера. Это были ребята на подбор, любого ставь к волейбольной сетке, он достанет рукой ее верхнюю часть. Я видел в фильмах: так становятся немцы, когда ожидают из любой дырочки случайного или не случайного выстрела.

— Майор, идите вперед, — произнес тихо, вкрадчиво Берия и стал медленно протирать пенсне платочком, до этого вынутым из кармана. — Вы здесь, надеюсь, уже были?

— Был, Лаврентий Павлович. — Железновский легко выпрыгнул из машины и, оправляя на ходу одежду, подтягивая ремень, пошел вперед, не глядя на то, следуют ли за ним или нет. Берия следовал. Он шел не спеша, не глядя по сторонам, не видя даже своих телохранителей — лишь обозревая их ноги, обутые в хромовые сапоги, у всех голенища — «в гармошку».

Железновский легко вбежал по ступенькам лестницы. Они были новенькие, сделали вчера. Семь ступенек. Берия их преодолел без одышки, одним махом. Я шел за ним.

В коридоре стоял полковник Шмаринов. Видно, профессия разведчика не позволила ему встречать начальство там, во дворе.

Берия подошел к нему, пожал руку, потом выдернул ее из крепкой руки полковника, похлопал того по плечу и с укором сказал:

— Вот где мы встретились, Шмаринов. Ты думал, не встретимся?

Берия пристально изучал лицо, всю фигуру полковника. Что-то во всем его облике и нравилось, и не нравилось. Все вокруг молчали. И Берия продолжал бесцеремонно изучать Шмаринова.

— Не постарел, — сказал он, — не стал хуже, полковник.

Обошел со всех сторон.

— Устал. Устал, конечно. Это так. Все устали. Это видно.

Махнул рукой на охрану, и она пружинно оттеснилась к воротам, будто ее не стало.

— Я говорю, ты молчи, полковник. Доехали хорошо. Аэродром тоже хорош. И у тебя все хорошо. Ступеньки сделали новые. Подмели, полы вымыли…

Берия все что-то хотел сказать Шмаринову еще, но продолжал изучать его, и тот стоял не шевелясь, сдержанно молчал, точно ожидая, когда гость скажет главное.

— Скажи откровенно, — Берия подошел вплотную, — думал, не встретимся? Только откровенно? Я, к примеру, когда-то встречи ждал. И очень ей рад, этой нашей горькой встречи. Я рад ей, пусть и такая она.

— Я тоже очень рад, Лаврентий Павлович! — Полковник заговорил искренне, голос его даже дрогнул.

— И я теперь рад. А тогда… Тогда ты уходил от меня — я не был рад. Я печалился. Почему такой офицер уходит от меня?

— Вы же помните, Лаврентий Павлович, было назначение. Я не перечил.

— Но я же тебя спрашивал: ты хочешь остаться? Ты ничего тогда не сказал! Обидел меня! Но — ладно! Кто старое вспомнит — тому глаз вон!.. Веди, полковник: к этому сосунку, к этому начальнику заставы! Что он тебе говорит? Что хорошая была наглядная агитация о бдительности на заставе?

Шмаринов пожал плечами. Берия улыбнулся по-хорошему, махнул рукой:

— Узнаю тебя, Митя. Слов на ветер не бросаешь. Да и что теперь этот ссыкун скажет? Только станет просить, чтобы и жену не расстреляли с детишками… Сколько у него детей?

— Пятеро.

— Ого! На заставе света, что ли, нет? Работает сам? Или кто-то помогает?

— Все там нормально, — сдержанно ответил Шмаринов.

Начальник заставы, отец пятерых детей, был на удивление малюсенького роста. Лишь голова большая, круглая. Он сидел в углу тридцатиметровой комнаты, в комнате было всего четыре стула и стол. Именно на нем, на чистой скатерти, принесенной из столовой, покоилась эта круглая неудачливая голова тридцатилетнего, уже, кажется, всего повидавшего и вдоволь нажившегося теперешнего, уже не начальника заставы, а подсудимого старшего лейтенанта Павликова.

— Встать! — повелительно скомандовал Шмаринов.

Павликов поднял голову, тяжело встал и вытянул руки по швам.

— Медленно встаешь, солдат. — Берия сморщился. — Да какой ты хрена начальник заставы, если не можешь быстро встать?

— Я не спал двое суток, товарищ Лаврентий Павлович.

— Гляди, узнал? — Берия рассмеялся. — Несмотря на то, что много не спал, а узнал. — В тоне его теперь улавливалась снисходительность. — Чего скажешь в свое оправдание, старший лейтенант? Покайся!

— Мне, товарищ Лаврентий Павлович, не в чем каяться. Я службу нес всегда достойно.

— Сколько же ты служишь?

— Я служу уже четырнадцать лет.

— Тебе сейчас сколько?

— Пошел тридцать первый.

— Иисусу было тридцать три. Ты не подумал, что следствие по такому случаю может затянуться на годика два? Тебе будет как раз тридцать три, когда приговорят к стенке.

— Не за что, товарищ Лаврентий Павлович. Он приехал — как комендант. Перед этим уведомил. Я…

— А почему он приехал? Ты спросил?

— Начальство не спрашивают. Начальству докладывают.

— Но это, старший лейтенант, граница! Это — не базар, куда идут покупать яйца. Что он тебе сказал, когда говорил, что приедет?

— Он не объяснил по телефону цель своего приезда.

— А ты, что же, так и не спросил? Товарищ комендант! — спросил бы ты. — Почему вы хотите приехать ко мне на участок? — Я — что? Плохо служу? Или у меня было нарушение границы? У вас было нарушение?

— Не было.

— Видишь! — Берия резко повернулся к Шмаринову и Железновскому. — У него не было нарушения! Видишь! — Он их, двоих, Шмаринова и Железновского, видел за одного. — У него не было нарушения. И он позволил коменданту приехать и развести антимонию! Он к тебе на заставу заходил?

— Заходил, товарищ Лаврентий Павлович.

— И что он тебе хорошего сообщил? Ну говори! Говори!

— Если точно…

— Ты думаешь еще говорить не точно?! Говори совсем точно!

— Я уже говорил, товарищ Лаврентий Павлович!

— Брось это свое «товарищ Лаврентий Павлович!» Говори дело!

— Я уже говорил, что он слегка пожаловался…

— На что он слегка пожаловался?

— На семейные обстоятельства, това… На семейные обстоятельства.

— Он — что? Тебе — ровня? Ты с ним дружил?

— Нет. Он приехал, вы же, наверное, знаете, полгода тому назад в отряд.

— Это я и без тебя действительно знаю.

— Он посмотрел на моих детей и сказал, что…

— Что он сказал? Что?!

— Что был бы счастлив иметь хоть одного ребенка…

— У него не было ребенка? — Берия резко повернулся к Шмаринову. — Вот в чем дело, подлец! Не имел детей! Не имел родины! Не имел настоящих друзей! Приезжал и жаловался таким начальникам застав, у которых голова большая, как арбуз, а ничего существенного в смысле бдительности не варит! Ты дурак, старший лейтенант! Как только он ушел от тебя, ты бы послал ему вслед своих этих всех пограничников! Раз он затосковал, значит, не наш! Значит, что-то плохое задумал! А ты сидел, сидел, как клушка, около своих детишек и радовался, какой ты счастливый! Ох, какой я счастливый! Даже этот комендант, который видел большой город Ленинград, учился там, приехал сюда на высокую должность, но несчастливый человек! Он одинокий! А я герой-отец! У меня дети плодятся, как кролики! Слушай, а не мешают ли тебе дети нести настоящую пограничную службу? Они не кричат, когда ты спишь? И ты сонный идешь по тропе, чтобы других уличить в плохой службе! Ты сам плохой! Пусть его уведут! Пусть приведут тех, кто о нем что-то хорошее скажет!

Берия плюхнулся на стул и закрыл рукой пенсне. Он сидел так долго, вроде задремал. Старший лейтенант Павликов, испугавшись гнева начальства, вышел на цыпочках, сухонькое его тело с висящим на животе ремнем боялось потревожить даже воздух, в котором еще стояли длинной очередью слова, произнесенные гневно, государственно. Шмаринов тоже не шевелился. Как и я. Как и Железновский.

— Кто там еще? — Берия неожиданно поднял голову.

Никто не заметил, только он, что за дверью стоят люди, и только он ждет их и только он может ими распоряжаться.

— Пусть заходят! — приказал Берия.

— Лаврентий Павлович, — Шмаринов нагнулся низко, по-рабски, — там обед… Готов… Обед готов…

Берия поднял еще раз голову:

— Митя, какой обед, когда допросить их надо! «Обед!» Хорошо тебе рассуждать! А у меня… У меня, Митя, тут болит. — Он постучал по сердцу. — Какие кадры! Ну дерьмо, дерьмо, Митя! Хорошо, что я вам доверил! Когда мне сказали, что ты здесь… Я и на охрану махнул рукой! Если Митя тут, значит, тут есть охрана… «Обед!» Еще пообедаем! Зови! Они топчутся за дверью, как слоны!

— Говоришь, Егоров фамилия?

— Егоров! Ефим Егоров! То есть… Рядовой Егоров!

— Ты не дрожи, Егоров! Ты чего дрожишь?

— Я? Я не дрожу… Мне чего дрожать? Я не начальство. Я лишь обед варю… Я, Ефим Егоров… Обед варю! И спросите! Все всегда довольны. Мною всегда довольны. Это так.

— Ты в свой котел еще мяса сто пудов толкаешь. И довольны тобой!

Берия снял пенсне и с любопытством рассматривал неуклюжего толстого Егорова.

— Вон ты как набил свою кизю! Посмотри! Пупка, пожалуй, не видишь? Повар! А, знаешь, какой инстинкт самосохранения у твоего брата? Когда басмач нападает на заставу, как правило, повар остается в живых. Спрячется в своей кухоньке. И сидит… У тебя было такое ощущение, что случится на заставе беда?

— В каком смысле? — Глаза повара осоловели, он подумал: теперь можно отличиться. Но что же сказать в ответ? Чтобы понравилось?

— В каком смысле? Ну в человеческом… Ты подумал, когда угощал коменданта: а что-то не так!

— Вот вам крест — подумал! — Поварские лисьи глазки ласково раскрылись, и он радовался, что придумал ответ. — Я же… Я и не угощал его! И тогда сразу подумал: что-то не так! Начальство, они приезжают весело, чтобы было… А этот… Даже не притронулся ни к чему! «Э-э, брат! — подумал я. — Да у тебя гроб висит в душе! Что-то ты приехал к нам не с радостью…»

— Видишь! — воскликнул Берия, одевая снова пенсне и в упор разглядывая теперь Егорова. — Этот… Этот распознал… А тот, с большой головой, начальник его, не распознал!

Берия стал носиться по комнате и хвалить Егорова, на ходу постукивая его порой по крутому жирному плечу. Так надо относиться к пограничной службе! Бдительность, бдительность, бдительность! Насчет наглядной агитации… Смеемся. А была бы настоящая наглядная агитация о бдительности — не посмел бы комендант, который учился в академии, был пропущен через сито, улизнуть на сопредельную сторону! Сейчас бы мы сидели рядом и этот повар готовил бы котлеты из джейранины!

— Ты можешь подстрелить джейрана? — остановился Берия резко перед испуганным таким напором радости начальством.

— Мо-огу! — заверил Егоров.

— Видишь? — Берия опять обращался к двоим — Шмаринову и Железновскому. — Может! А тот лысый индюк не распознал! Он, уверен, не может убить и джейрана!

Потом Берия буквально вытолкал Егорова. И допрашивал уже замполита Семяко — длинного худющего лейтенанта с угреватым лицом. Кричал и ему о наглядной агитации. Не все сделано в этом плане! Не все проработано! И в первую очередь — виноват, значит, замполит! Имея такого многодетного начальника заставы, замполит обязан был тянуть лямку за двоих. Ежедневно надо было бы, как молитву, твердить о бдительности. Ни на минуту не упускать из виду этот вопрос…

Где-то в четыре часа был подписан Берией приказ (об этом мне сказал, придя вечером в редакцию, Железновский): разжаловать до рядового начальника заставы старшего лейтенанта Павликова, разжаловать до рядового лейтенанта Семяко. Дело их передать в военную прокуратуру. Вместе с Павликовым и Семяко под стражу были взяты еще семь человек: старшина заставы Вареник, сержанты Енгибаров, Король, Строев и Зиннатулаев, а также младший сержант Урузбаев и ефрейтор Самвелян. Все они служили на заставе по шесть лет срочной. Никто из них не имел дисциплинарных взысканий.

— Ты молодец! — Железновский развалился в редакторском кресле. Вовремя ты умеешь исчезать.

Я действительно сумел уйти вовремя и незаметно. Только они пошли на обед, я выскользнул из помещения, где производились допросы. Охрана придирчиво меня оглядывала, несмотря на то, что видели меня.

— Ладно, пусть топает, — сказал один из них, старший. — Он был там, с самим.

Я бы не сказал никому, тем более Железновскому, кого я увидел, выходя из ворот штаба. Это была та самая женщина. Та самая. Та самая, с которой я танцевал. Которую увел от Железновского. Я думаю: он мне этого не простил. Я думаю также: он тянется ко мне потому, что я победил его в поединке. Он привык к легким удачам. А тут натолкнулся на сопротивление. Поединок окончился не в его пользу. Я таких, кому проигрываю, не люблю. Но Железновский оказался добрее. Лучше меня.

Я наблюдал за ним. Он все качался в кресле редактора, рассказывал, что отобедал лишь чуточку, а потом занялся делами охраны. Я же должен понимать: все идет спонтанно, на быструю руку. Не дай Бог, что-то случится! Тогда действительно всем, всем… Тогда… Как этого большеголового чмура — к стенке!

— Почему ты так говоришь? Что, его уже — к стенке?!

Мне до боли стало жалко начальника заставы — это худенькое, бедненькое создание, невинно втесавшееся в разговор с начальством, стало уже жертвой? Но говорилось же только об отстранении от должности и разжаловании?

Я давно поднял голову от рукописи, которую должен был сдать в набор еще день тому назад: мой редактор совсем отключился, страх заполнил его душу.

— А я разве сказал, что к стенке? — заулыбался Железновский. — Тебе послышалось. Ты же отключен, читаешь.

— Послушай, все-таки ты серьезно говорил? — Я встал, подошел к нему. — Не мог же я ослышаться. Сперва ты сказал о разжаловании, а потом вдруг о стенке.

— А тебе это не все равно? — Он стал раскачиваться в кресле размашистее. — Чего ты так ерепенишься? Чего прыгаешь?

— Вы зачем меня брали? Почему?

— Людей не хватает, сударь. На безрыбьи и рак рыба. — Он издевался.

— Вот так, майор! «Давай дружить! У меня тут — никого-о!» А потом приходит и говорит: я пообедал, я отобедал… Лишь чуточку! А того-то чмура — к стенке!

— Чудак! Я знал, главное, что ты такой! Я и взял тебя — как летописца. — Железновский вдруг хихикнул. — Ну кто еще потом, по-отом расскажет человечеству, как меня, к примеру, забросило в этот вонючий край шакалов? Кто расскажет, кроме тебя, моему дорогому предку, как я, необузданный и чаще смиренный, живу сегодня, снова болтаю языком? И меня, бывшего подполковника, работающего на генеральской должности, допрашивает сопляк, который ко всему испортил мне однажды такой чудный танцевальный вечер? Он хочет знать о стенке! Но, мальчик, — держи и ты язык за зубами. Даже Шмаринов, который вроде любит тебя, не спасет от твоего языка и истерик! Даже он сморщился, наблюдая за тобой во время допросов. Ведь на твоей простецкой роже все было написано. Ах, как ты был против всего! Что-то появлялось у тебя и другое на роже! Может, мол, меня постеснялись не били? Заносит уже вас, мой друг!

— Ну говори еще, говори! Конечно, я — рожа! Я дергался, когда… Впрочем, я не знаю, как у вас бьют, не был у вас еще…

— Успокойся, даже если бы ты захотел — не били бы! Обычно стараются пешечки. Они и выбивают потроха, когда начальству не отвечают толково.

— Ты меня запугивать, что ли, пришел?

Железновский резко встал с кресла. Все же он был красив, этот Железновский. Он был строен, широкоплеч, высок ростом. Почему она пошла со мной, а не с ним? Что же он хочет теперь от меня? Он ее уже допросил? И что он ей в самом начале говорил? Позвольте, полная вы арестантка сегодня! Ваш муж — беглец. Мы все падаем с ног, улаживая его бегство. А что же вы? С кем — вы? Может, с такими неотесанными газетчиками, жалеющими все и вся? Тогда — отвечайте за все сразу.

Он догадался, о чем я думаю. И, стоя уже на выходе, в дверях, проговорил устало:

— Ладно! Пошел ты!.. Главное, чтобы ты знал, пока жива и здорова наша женщина… Ты о ней стал думать?.. Сразу после стенки?

— Ты еще и циник… Думается так, как не ожидаешь. Я действительно думал и о ней, и о нас.

— Мне бы сейчас твои заботы! Летописец ты летописец, найдешь ли ты когда-то все это сырье, которое варится, варится. И она, и он — тут. И мы — тут. И твой разлюбезный Шмаринов, который был дураком и останется таковым, тут…

— Не лезет в душу начальству, как ты? — укусил я.

Железновский смерил меня презрительным взглядом:

— Чучело ты. Человек и живет для карьеры. Он же, этот твой волейболист, ушел от такой могучей силы, от такой крыши! Ну и пусть хлебает свой жиденький супик! За что?! Ну за что?! Ведь все равно — все подпишет! Каждый листик, каждую телеграммку здешнюю! Праведник! А телеграммки-то, летописец! Такие телеграммки! Поглядел бы ты на них. Не стал бы и расспрашивать…

Через много лет я в архивах нашел три телеграммы: они относятся к тому приезду Л.П.Берия в наш тихий городок, стоящий на самой границе.

Первая телеграмма.
БЕРИЯ».

«Москва. Совершенно секретно. Спецотдел погранвойск СССР. Передать лично И.В.Сталину. Мною на месте сразу по приезде выяснены подробности утечки материала. Первые данные указывают на следующие обстоятельства. В первую очередь, на данном участке границы существенно ослаблена бдительность. Суду подвергнуты все задействованные в боевых порядках ранее лица. Расстреляны начальник заставы и его заместитель по политчасти, до десяти лет каждый получил сержантский состав. Представлен к награде из рядовых некто Егоров Виталий Федорович. Он предупреждал начальника заставы, что намечается политическая акция на участке границы, который охраняет застава. Все пограничные войска на этот час сменены и расформированы.

Вторая телеграмма.
БЕРИЯ».

«Москва. Совершенно секретно.

Спецотдел погранвойск СССР.

Передать лично И.В.Сталину.

Даю личную характеристику материала, ныне не подвластного мне.

ШУГОВ ПАВЕЛ АФАНАСЬЕВИЧ. Призван на пограничную службу в 1937 году. Рядовой, курсант, офицер. Образование — высшее, военное. Окончил с отличием академию семь месяцев тому назад. Направлен кадрами сюда, хотя подозревался, как и многие, на курсе. В учебном заведении, где проходил службу Шугов П.А., был выкраден Боевой Устав. Выкрадка постраничная. Устав был в руках и Шугова, что свидетельствует о причастности его к постраничной пропаже целого Устава. В Москве мною даны указания тщательного расследования причастных лиц, назначивших полковника Шугова комендантом, а также присвоившим ему очередное воинское звание. На месте, тут, к материалам, компрометирующим несколько старших офицеров, давших беспрепятственную дорогу к безнаказанной деятельности коменданта, добавились многочисленные данные. Версия ухода коменданта из-за семейных тяжелых обстоятельств тщательно мною проверяется. Жена полковника Шугова находится под арестом; сняты первые показания, связанные с пребыванием ее мужа на учебе, и тут, в качестве коменданта. Материалы обобщаются. Я доложу о них лично по приезде.

Третья телеграмма.
БЕРИЯ».

«Москва. Совершенно секретно. Спецотдел погранвойск СССР. Передать немедленно лично И.В.Сталину. Нашими компетентными контрразведывательными органами, и мною лично, раскрыта преступная группа врагов Родины. Под личиной жены майора интендантской службы Соловьева скрывалась Соломия Яковлевна Зудько — фашистская прислужница, работавшая в войну в концлагере. В ее доме обнаружены тайники с радиоаппаратурой, деньгами советского и зарубежного производства, шифры и всякие иные принадлежности, которые свидетельствуют о полном их противоправном назначении.

Компетентными органами в качестве доказательств представлены многочисленные фотографии, где Зудько выступает как на первом плане, так и на теневых. Фотографии показывают расстрелы советских людей, их захоронения пленными. Зудько на каждом снимке — в фашистском мундире. Здесь, на приграничной полосе, она свила клубок вражеского отребья. Это бывшие полицейские Плинов и Силаев. В настоящее время они взяты под стражу. Признались, что, работая на железнодорожной станции, имели главное задание: во время столкновения на границе сделать так, чтобы не подать под военную технику войск железнодорожные вагоны. С ними заодно был и начальник станции, недовольный строгим режимом приграничной железнодорожной сети и ее работой. Ведем следствие. Муж Зудько разжалован за то, что отвергает все предположения, называет их сфабрикованными. Он „не признает“ на фотографиях свою жену. Говорит, что это совсем другое лицо. Хотя экспертиза полностью разоблачила шпиона Зудько, работающего, как она призналась на допросе, на американскую разведку.

Конечно, тогда я не знал, что такие телеграммы все-таки идут, я мало верил Железновскому. И даже больше — их посылают мои недавние друзья по школе сержантов артиллерии и взводу радиотелеграфистов: мы там научились кое-чему. Один из них приходил потом в редакцию, что-то говорил мне. Я не понял. Я и потом не мог представить, почему попал тогда в одну машину с самим Берия (хотя о нем так сильно не говорили в то время, такого не было), присутствовал при допросе, почему был выбран на роль помощника Железновского. Скорее всего, воля случая. Я встретил Железновского, ничего плохого не сделал ему тогда там, на танцах — лишь увел женщину. Не его женщину. Почему он после этого хотел подружиться со мной? Не знаю, не знаю.

Я после его ухода заперся в редакции. Я начинал тогда писать повесть. И писал ее медленно, придумывая шут знает какие ситуации. Я и не представлял, что за окном моей редакции была настоящая, очень страшная, трагедийная ночь. Людей брали тихо и шумно. Никто ни о чем и не догадывался. Военный городок обычно живет и тихой, и шумной жизнью. И особенно шумной, когда объявляется тревога. Офицеры, посыльные снуют по городку с фонариками, без них. Каждый спешит куда-то. Женщины, дети спокойно привыкли к этому, они спят, не волнуются или волнуются. И все это — жизнь приграничного военного городка.

В ту ночь брали людей, куда-то везли.

Никто не кричал, так как в военных городках никогда и никто не кричит. Все привыкли к тревогам, к маршам, вызовам.

Я отложил свою писанину. Я стал думать: почему Железновский так всегда неровен? Рожа! Я привык защищать себя кулаками. Я бы дал ему по роже — но это может пахнуть и военным трибуналом. В конце концов, не знаю — что хочет Железновский. Но, может, у него такое же заданьице в отношении меня. Как заданьице на танцах. Заданьице в отношении женщины, которую он, как уверяет, любит.

И для меня она была женщиной. И я не сказал о ней и о себе многого. Тем более, этому Железновскому. Что от того, что я тогда победил с ним в соперничестве? Что от того, что она пошла танцевать со мной, а не с ним? И что от того, что я пошел ее тогда провожать и ни разу не сказал об этом Железновскому?

Я тогда шел с ней рядом. И не помню теперь, о чем тогда говорил. Я был нахальным зайчиком, наверное. Я тогда много читал. Из меня сыпались цитаты; память была четкой, стремительной. Я мог цитировать целые прочитанные страницы. Я участвовал в школе сержантов артиллерии в художественной самодеятельности. Читал лучшие, как мне казалось, на то время, стихи со сцены. И девчата из военторга всегда встречали меня словами хорошими, даже пытались иные из них повторять строки, которые запомнились им лишь потому, что я якобы их преподнес. Я еще и пел со сцены. Наш капельмейстер Шершнев, несмотря на то, что я написал как-то, еще не будучи работником редакции, фельетон о его музвзводе, который, приходя в парк, где отдыхали семьи офицеров и сами офицеры, сачковал, выдвинул меня запевалой в сводном хоре. И вроде здорово получалось у меня «Во поле березонька стояла».

Наверное, я был высокого мнения о себе. Я болтал, наверное, чепуху, красовался, был последним трепачем. Женщину, которая шла тогда со мной, звали Леной. Она снисходительно поначалу поглядывала на меня, чижика, чирикающего не свои песни. Я этого не замечал. Видно, я был законченно самоуверен и оттого безнадежно глуп. Но отрезвляло меня то, что она была совсем другая женщина. Я видел их уже много и они походили не на волны на море — хотя и одинаковые, но романтичные, а на нудные песчаные дюны, где хозяйничает афганец: все одинаковые, все изъеложенные языком ветра, все в рябинках.

Меня завораживал запах ее духов. Волосы у нее были длинные, жгуче черные, глаза большие, синие, нос у нее был прямой, лоб белый, какой-то весь широкий, умный. Я описываю по своим тогда представлениям. Довольно скудным портретным мазком я даже и на капельку не приблизился бы к описанию истинной ее красоты. Я просто не понимал ее этой особой красоты, которую, конечно же, понимал сын генерала. Я просто еще не ходил с такой женщиной. Я просто еще не знал таких духов рядом, их запах был густ, первозданен, как свежий первый иней в прекрасное зимнее утро.

Мне тогда казалось, правда: красивее такой женщины на свете и не бывает. Теперь я могу еще сознаться: я был в то время, кроме всего, брошенным: мой бывший редактор, до Прудкогляда, майор Назаренко, переведенный на должность редактора армейской газеты, имея пятьдесят лет от роду (если сорокалетние для меня были старики, то Назаренко дед-дедом!), увез машинистку Валечку, женившись на ней законным образом. Валечке было тогда двадцать. Мы в праздничные дежурства, когда из Москвы принимали приказы министра обороны, целовались тайно в коридоре. Она предпочла старика, а не меня.

И теперь этот снисходительный взгляд женщины, в которую я опять же, позабыв недавнее поражение, влюбился на танцах сразу же, казался мне вовсе и не обидным: кто пережил измену, тому такие взгляды уже не страшны.

Я будто нечаянно касался теплой руки Лены. Я еще не знал, что ее муж уехал в командировку, я вообще не знал, что у нее есть муж; я не знал, что она ведет меня к себе, в свой дом. Я не знал, что за нами, когда мы вошли в ее двор, наблюдают многие окна. Она же не предавала этому значения.

Все дома нашего городка были тогда одноэтажными. Строили эти дома когда-то, еще в том веке, немцы. Строили добротно, казарменно. И мне казалось, что, идя по коридору, я никогда не пройду его до конца. Коридор был длинный-длинный, вдали лишь, в самом его конце, тускло горела лампочка. Возле нее вилась какая-то мошкара, и от этого было еще темней.

Она остановилась в конце коридора, повернулась направо, и стала искать в сумочке ключ. Замок вскоре щелкнул. Я спросил:

— Мне можно?

Она кивнула. Я шагнул в темную, пахнущую такими же духами, как пахла и она сама, комнату…

Мне вдруг захотелось пойти к Железновскому. Пойти и кое-что ему рассказать. Сказать, как все чисто и светло бывает. И как нехорошо он сказал о женщине. Он сказал, что я ее расспрашивал, а он будет ее допрашивать. Но если любишь, — разве можно допрашивать? И почему он такой? Почему он так сказал? Ну я — рожа! Я ничего не стою. Но он же там, напившись, в той палатке, говорил о какой-то женской особенности. Он говорил, что женщины в любви никогда неподсудны, что им дарено свыше всепрощение. Они не ходят по земле, они плывут на волнах добра, их несут ветры над землей. Потому все — что они украшают все. И они дают счастье всем — детям, цветам, мужчинам.

И теперь он ее допрашивал, забыв про то, что она тоже плавает над землей, не греша. И она не виновата, что любила, а он, ее любимый, оказался не тем, кого она выпестовала в своей душе…

Мы обменялись с Железновским адресами еще тогда, в разгульной палатке, когда целуешься со всеми углами и, конечно, с возникающими фигурами людей. Потому я нашел его быстро. Железновский оказался дома. Он встал и двинулся в мою сторону.

— Летописец, а-а! Сколько страниц поправил?

— Ни одной, — сказал я холодно.

— Так ты себя всегда переписываешь?

— А ты видел мои рукописи?

— Видел. Размашисто переписываешь. — В его голосе появилось что-то, еще более раздражающее. — И размашисто они ее теперь допрашивают… Ты не представляешь, как распирает меня ревность. Убил бы всех за нее.

— Ты действительно ее любишь? — Мы сели с ним за стол.

Железновский опустил руки на спинку стула, нагнулся и мучительно выдавил:

— Мальчик!

Отпрянул легко от стола, правой рукой потрепал мой чуб и вздохнул:

— Ты когда-нибудь по-настоящему любил?

Теперь я поднял на него глаза:

— Конечно. Я любил здешнюю машинистку. Я чуть не сбесился, когда она уехала с нашим бывшим редактором.

— Самолюбие просто, — махнул он рукой. — Что там в ней, этой Валечке? Я как раз приехал, видел ее у вас, когда приходил к вашему редактору.

— Ты что и за нас отвечаешь?

— Ну ты даешь! Все-то ты знаешь! Все! Хорошо, что уеду. Иначе тебе бы несдобровать.

— Значит, и ты все знаешь про меня.

— Знаю. Ты же все написал. Отец погиб в сорок третьем. Хотя документа нет. Мать, правда, отсудила у государства, что муж ее считается умершим.

— Выходит, и сестры мои не воевали?

— Нет, сестры воевали. Одна из них замужем за Героем Советского Союза. Это тебя и спасло, когда ты шорох поднял в противотанковом дивизионе, не хотел полы мыть. Оружие на офицера поднимал?

— Поднимал. Офицер меня ударил.

— Доказал бы ты! Скажи спасибо, что тогда нашли под подушкой эти фотографии. «Братику от сестрички и ее мужа!» — Железновский помолчал и неожиданно предложил: — Хочешь к нам? Или — не хочешь?

Почему-то я давно был готов к этому. На это мне давно намекали. Но Назаренко когда-то сказал мне: «Никогда к ним не ходи! Даже в волейбол играть на их площадке не играй!» Я много раз потом вспоминал его эти слова и благодарил. Потому спокойно ответил Железновскому:

— Я по своей дороге пойду.

— У нас тоже можно писать.

— Это тебе кажется.

— Неужели ты не хочешь иногда помочь? Неужели ты теперь не хочешь ей помочь?

— Как? — глянул я на него. — Скажи.

— Это наша забота, а не ее. Ведь она тогда тебя чаем поила… — Он, как всегда, ехидно хихикнул. — Снизошла! К вашей персоне лично… А ты сидишь и от всего отказываешься! — Неожиданно застонал, вихрем снялось это хихиканье, уплыл издевательский, насмешливый тон: — Ее же, ее!.. Ах, как больно! Уеду, а помнить этот час буду!

— Они тебя отстранили?

Железновский взял меня за руку и повел к порогу, на улицу. Небо было темным. Как всегда, во все дни моей тут службы, на горе возвышался Романовский крест. Кто-то сегодня зажег на нем лампочку. И он освещался.

Железновский, оглядываясь, сказал почти шепотом:

— Я ударил, да! Но… Это — капля… Сейчас там они кричат, эти остальные ребята. — Опять оглянулся. — Какие все-таки ребята! Никто, понимаешь, ни-к-то, — он произнес это слово по буквам, — не раскололся. Я представляю таких, когда они служат! Нет, даже у нас народ дрянь по сравнению с пограничниками.

— Их пытают? И пытают ее? Это же несправедливо! Разве виноват начальник заставы, что ее муж сбежал? Разве…

— Да заткнись ты! «Разве, разве!»… Ты же летописец. Неужели не соображаешь? Что бы он сделал, приехав из Москвы? Он должен все раскрыть! Жертвы при таком госте нужны!.. Сними шапку!

— Зачем?

— Ну сними свою фураню, говорю тебе!

Я в недоумении снял фуражку.

— Нет уже головастика, понял, писака! Понял?! Понял, спрашиваю?!

Я постоял на месте, потом надел фуражку и пошагал к штабу отряда.

— А ты говоришь — к вам! — цедил я сквозь зубы. — Ты говоришь… И говоришь — любишь! Ты все говоришь!..

Железновский ничего не отвечал. Шел за мной. Он понимал, куда я иду. Я только не понимал, куда иду. Я иду к начальнику заставы? Или к его осиротевшей вдове? Куда я иду? Иду к женщине, которая меня очаровала запахом духов?.. Почему она так взглянула на меня, когда я, увильнув от обеда, увидел ее там, у ворот штаба? Почему так горько и печально она посмотрела на меня? Чем же я ей могу помочь теперь?

Железновский вдруг меня притормозил.

— Слушай, не будем нарываться на скандал. Мы и так слишком выперлись. Нас просто… не поймут!