Я потом не раз благодарил судьбу за то, что повстречал в тот вечер Шмаринова. Есть люди, которые дружат по-мужски крепко, не слюнявятся, а делают в самый нужный час то, что следует делать, чтобы у тебя не слетела с плеч голова. Шмаринов был из таких людей. Мы с ним, люди разного положения — он полковник, я старшина — молча, стиснув зубы, бились на волейбольной площадке, когда играли за сборную дивизии. Игроков стоящих было раз, два и обчелся. В позапрошлом году нам дозарезу нужна была победа, чтобы прорваться на армейские соревнования. Победа, впрочем, нужна всем. Шмаринов был тогда, как говорили у нас в спортивной дружине, на подъеме.

— Надо их сделать, ребятки! — говорил он про радиолокаторщиков, которые, живя где-то в горах, спускались к нам, в долину, чтобы «наставить нам рога».

Я был в тот год капитаном команды, шумливо вел себя на площадке, дергал порой то одного игрока из своих, то другого. Все это видели, но прощали мне — видно за то, что как-то «везуха» была с нами, а победившего капитана уже не судят.

Перед игрой с радиолокаторщиками Шмаринов меня предупредил: «Ори поменьше! Сцепи зубы и играй! Веди примером!» Он предупредил меня — как старший по возрасту и как старший по званию. Я не обиделся. Тон у него был братский. Я действительно сцепил зубы, и у нас с Шмариновым получалось. Я ему выкладывал мячи, как на блюдечке, а он бешено, неустанно резал. Я сам порой бил с левой. И у нас с полковником несколько раз получалось: эта неожиданная комбинация, когда мяч взмыл над сеткой, ждут третий удар, а я бью со второго, бью колом, перед носом растерянных охранителей неба. Они в замешательстве от первого, второго, выигранного тобой очка, в третий раз начинают выяснять отношения — кто должен страховать меня, в четвертый и пятый — уже бранятся. А ты вроде притих, вроде стал незаметным, а Шмаринов дает первый пас тихонечко, ты лениво, но стремглав взмываешь вверх и бьешь, бьешь, а то вдруг откидываешь ему, своему лучшему, любимейшему в эти секунды партнеру, а этот партнер хочет убить их, шестерых, на той стороне площадки…

Вот тогда, поймав игру, мы, наконец, их повергли. И мы с Шмариновым впервые обменялись взглядом, наверное, как профессионалы. И было нам обоим понятно, что мы вытянули игру вдвоем, что ребята, вдохновленные нами, тоже старались, как никогда. И они были нами довольны. И мы довольны ими, может, тоже по-настоящему, впервые.

На подъеме Шмаринова (так мы окрестили наш взлет) мы тогда легонько прошли корпусные соревнования, заняли первое место, и лишь на армейских споткнулись в последний день на каких-то музыкантах — ребятах, по-моему, уже тогда готовых сражаться, может с самим ЦДКА.

Я не знал, что Шмаринов опекал меня. Я был горяч, несдержан. Я шел, как мне говорил майор Прудкогляд, против ветра. А это все равно, что идти безоружным на нож, — подчеркивал он. Шмаринов (я узнал об этом значительно позже, от бывшего политотдельца майора Кудрявцева) замял «мое дело» с «шпионом-писарем», вздумавшем описывать характерные привычки командного состава нашей дивизии. Тогда выплыла и шла рядом история, которая до сих пор и для меня остается загадкой. История с моим отказом мыть полы, история, когда командир батареи ударил меня, а я в ответ одним прыжком достал заряженный автомат (у нас в дивизионе не было тогда караульного помещения и оружие хранилось в казарме, где мы жили. А на мой грех, перед этим наряд сменился, автоматы были поставлены: ребята, простоявшие на морозе четыре часа, бросились в свои койки и «не застегнули» оружие проволокой и замком) и потом лежал с ним, автоматом, до утра, удалив предварительно из казармы батарейного (я его на виду у всех «положил» на пол и заставил ползти к порогу, что он и сделал).

Железновский был, конечно же, точен, когда объяснил, что мое неподчинение «скатилось» на тормозах только потому, что у меня под подушкой нашли свежий конверт, письмо от сестры и фотографию, где она была снята со своим мужем Героем Советского Союза. Мало ли их, героев, в ту пору шли по тюрьмам за провинности, подрывающие основы железного порядка, установленного в стране-победительнице… Спасибо Шмаринову. Он в свое время, не зная меня, уговорил подполковника Брылева, командира нашего дивизиона, не придавать огласке факт неподчинения солдата и рукоприкладство офицера: дивизию и так в то время лихорадило какими-то проверками. Меня тогда забрал в «придурки» замполит майор Олифиренко, я три месяца варил ему борщи, подметал в его холостяцкой квартире… А затем попал в школу сержантов артиллерии курсантом.

Шмаринов, как рассказывал мне Кудрявцев (я уже был офицер, учился в Ленинграде на высших курсах политсостава), взял на себя и «мое дело» с нашумевшим к тому времени шпионом-писарем в самом штабе дивизии и, видимо, после того, как мы в комсомольском бюро подготовили на этот счет документы, отредактировал их в нужном русле.

И теперь мой добрый коллега по волейбольной площадке, сразу как-то постаревший, сошедший с лица, полковник Шмаринов встал грудью на мою защиту. Я не послушал Железновского, когда он стал уговаривать: нас просто не поймут! Ну и сиди, поворачивай! — крикнул я ему тогда. И — попер опять прямо к штабу, тому штабу, где была уйма этих придурков-охранников, этих, окруживших здания, танков. Куда я прорывался? Безумство мое было диким, смешным и глупым. И Железновский поддался ему. И даже, когда попятился назад, сказал — просто не поймут — и я все-таки пошел, он пошел за мной. Только потом, через годы, я потом-потом понял, что ему все это стоило идти с пацаном, которому когда-то все сошло с рук в противотанковом дивизионе! Он любил Лену. Он ее любил. Потому и шел.

Правда, мы шли с Железновским с большим уже отрывом. Мы шли все к штабу с еще неосознанной целью — то ли выручать женщину, в которую были оба влюблены, то ли кому-то сказать: так нельзя, так нельзя!.. А что — так нельзя? Почему — нельзя? И соображаем ли, куда прем?

Шмаринов остановил меня резко. У него всегда была сильная правая.

Он видел наше настроение. Мне показалось, что он в эту минуту больше зауважал Железновского. В мою сторону Шмаринов глядел с какой-то болью и сарказмом.

— Чижики!

Это было значительным ругательством Шмаринова. Когда мы проигрывали, он всегда говорил: «Чижики!»

Железновский опустил голову и пробурчал:

— Я же ему говорил!..

— Чижики! — Шмаринов не отпускал мою руку. — Ну вы… — Он обычно называл меня на «ты». — Вы этого не понимаете… А ты, Железновский, ты-то должен понять… Во-первых, тут все — инкогнито! Вы поняли? Вы, оба? Не вижу, что поняли. — Больно сжал мне кисть руки. — Не поняли, чижики! Следовательно, вы не ехали, вы не встречали, вы не видели аэродром, вы никуда не выезжали… Тем более, не шли никуда…

— Я не понял, о чем вы говорите. Что значит, мы не видели аэродром?

Железновский растерянно смотрел на своего шефа.

— Майор, в городе идут аресты. Вы это хотя бы знаете?

— Не врубился… — Железновский заморгал глазами. При свете луны это было видно.

— Пили, майор? — Шмаринов заскрипел голосом.

— Нет, он не пил, — заступился я за Железновского.

— Помолчи! — раздраженно прошипел Шмаринов. — Майор, ну это — чижик! — Кивнул опять на меня. — А ты… — Он, кажется, повторялся, однако он был взволнован, видел, что мы стараемся не понять его. — Вы сунетесь сейчас… Что вы придумали — не знаю. Но сразу попадете! Точнее, он попадет. — Снова кивнул на меня. — Вы Соловьева знаете? — Шмаринов обращался ко мне.

— Соловьева, Соловьева… — Я это пробормотал, ничего, собственно, не понимая.

— Майора Соловьева. Интенданта! Знаете? Ну с женой его где-то в самодеятельности пели?

— Знаю, — просветлел я умом.

— Дома у них были когда-нибудь?

Я сразу ответил, что не был. Я и в самом деле никогда там не был.

Шмаринов зашипел:

— Марш! Марш в казарму! Бегом! Бегом!

Железновский будто очнулся:

— Дмитрий Васильевич, а если…

— Никаких — «если!» — рубанул полковник рукой. — Никаких! Пусть сидит — как мышка!

Я что-то начал понимать.

— Его взяли? — спросил зловеще. — Соловьева?

— Не твоего ума дело! — оборвал меня Шмаринов. — Беги!.. Погоди… Тебе тут кое-что передали. Прочтешь — и сожги.

Я шел, а не бежал. Я всего теперь боялся. Я понимал, что мой славный партнер по волейболу в эту минуту думает и обо мне. Что-то может со мной случиться. Я до этого не раз читал: обычно-то все случается с теми, кто участвует в событиях. Я — участвовал. Я встречался, я видел, я ехал, я уже где-то, пожалуй, трепался. Значит, я — трепло. Я не оперативный работник СМЕРШа. Это главное. Я — чужой человек. Я варился в этой чаше. Потому знал. Что-то знал. И многое знал. И Шмаринов прав. Я должен бежать, а потом лежать на своей солдатской койке. Среди солдат я солдат. Я слишком далеко зашел в своей вольнице. И за это я расплачусь. Как же останется без меня мама? Что будет с братишками, если меня теперь же, тоже обвинят, заберут? Докажу ли я, певший с ней, с этой дурой, дуэтом очередную модную песенку, что я с ней ни о чем больше не говорил? Что я им скажу в ответ, если они мне станут втолковывать, как втолковывали начальнику заставы Павликову то, что они хотели ему втолковать? И этому лейтенанту, замполиту, и этим всем остальным, наверное… Они же не слушают! Они же только говорят сами! И говорят глупо, предвзято, без всякой логики!

По спине моей поползли мурашки. А если они уже ждут меня? Все узнали и ждут?

Нет, тогда не стоит идти в казарму! Не стоит!

Надо идти куда-нибудь… И спрятаться… И пусть-ка найдут! Они все инкогнито. И я буду жить инкогнито. Убегу. Спрячусь. Не найдут. А то замордуют и заставят во всем признаться. А в чем признаваться? Но они скажут: вы давно спелись и потому молчите, не раскрываетесь!

Я шел около штаба дивизии. Вдруг меня кто-то окликнул. Старшина Кравцов! Он был до этого близок. Мы с ним проворачивали дело по защите этого писаря-шпиона. Кравцов был всегда мягок, у него круглое добродушное лицо всегда по-бабьи жалостливое. Он тогда страдальчески выставлял свое это лицо, когда на только что отшумевшем собрании остались одни члены бюро, которым поручили составить все документы и сказал:

— А шут с ними! Пусть выгоняют! Дослужим и в части!

— Чего это ты решил, что выгонят? — спросил кто-то.

— Так в омут лезем. Закроют все выходы потом. И все закроют.

— Что — все? — опять последовал вопрос.

— Все… И институт, и продвижение по службе…

Он тогда уже знал все. Я же был романтик. Я пер напропалую. А он шел в омут. Кравцов был лучше меня. Сильнее меня. И теперь он был лучше меня, потому что, испугавшись, наконец, я не представлял бы, как мог в таком положении его пригласить к себе. А старшина Кравцов взял меня за плечо дружески, при свете лампочки его лицо было сегодня суровым, губы сжались:

— Идем ко мне!

— Зачем? — поначалу не понял я.

— Скажем… в случае чего… Комсомольские дела приводим в порядок.

— Зачем? — Я непонимающе все глядел на него.

— Так надо… Так мой начальник сказал.

Начальником у него был полковник Матвеев. Наш начальник политотдела. Я запомнил однажды его на стрельбище, когда получил уже офицерские погоны и был срочно из редакции вызван на стрельбище. Матвеев стрелял с обеих рук. Стрелял в две мишени. В одной из пятидесяти было сорок два очка, в другой — сорок три. Его потом, когда я уже учился в Ленинграде, обвинили в многоженстве. Хотя у него была одна жена. Может, были другие женщины. И, может, та, которая написала в политуправление округа, претендовала на его любовь, но, говорят, он тут был ни при чем.

Мы зашли в уютный кабинет, хорошо обставленный небольшими картинками патриотического характера («Переход Суворова через Альпы», «Полтавская битва» и еще что-то), и стали копаться в бумагах.

— Ты побудь тут, — сказал через некоторое время Кравцов, — я сбегаю в туалет. Чаю надулся сегодня…

Мне уже давно жгла боковой карман бумажка, которую передал полковник Шмаринов. Лишь только старшина вышел, я сразу достал ее.

«Дорогой мальчик, зеленый огурчик! — читал я с бешено колотящимся сердцем, ибо эта записка пахла теми же духами, от которых у меня кружилась голова. — Я пишу тебе наспех, и ты, умненький стилист, не ищи моих ошибок. Я передаю эту записку, верю в это, с надежным человеком. Прочтешь — сразу уничтожь ее. Ж-ский вверг тебя в опасность. Как огородиться тебе? Я имею в виду — огородиться от этой опасности? Не знаю, не знаю… За все то, что вы пережили с Ж-ским, не прощается. Тебе надо впредь — и долго! — не высовываться и жить с оглядкой. Больше идти на компромиссы. Не разобъешь, мой мальчик, лбом эту каменную стену! Я пыталась. И что из этого вышло?
ЛЕНА».

Не надо тебе пояснять, в каком я положении. Ты умненький. Сам догадаешься. Я жена сбежавшего к врагу человека. Что мне делать — покажет время. Но я не сдамся. Я хочу жить.

Передай Ж-скому, мой мальчик, что… не получилось! Не вышло! Так, значит, тому и быть!

Прощай, мой зеленый огурчик!

Кравцов глядел на меня с порога. Его бабье широкое лицо выражало любезность и одновременно тревогу. Он не спросил меня, что это я так внимательно читаю. Не спросил и тогда, когда я стал прятать записку в боковой карман.

— Я, пожалуй, пойду! — сказал я.

— Ага.

— Ну пока?

— Пока.

— Саша, спасибо тебе за все, — сказал я. — И за то… Ну с этим… И…

— Я бы тебе не советовал сейчас идти… Хотя… Не знаю, не знаю! Тоже — чего сидим? Чего? Еще и в штабе? Нашлись стратеги…

— Верно. Прощай.

— С Богом.

Я поглядел на него с недоумением. Мы тогда так и говорили.

…Я знал, где найду Железновского. Я пришел как раз вовремя. Он укладывал чемоданы.

— Видишь, уезжаю, — сказал Железновский спокойно и тихо.

— Вижу. Мне нужно дело Шугова, Игорь.

— А еще тебе ничего не нужно? Может, тебе дать данные о моем новом шефе?

Он отложил в сторону чемодан и неожиданно сказал:

— Впрочем, пока здесь — успеешь?

— Успею.

Железновский с дна чемодана вытащил толстую папку, взял из нее самую тонкую папку и подал мне.

— Только не понимаю, зачем тебе?

Я взял папку под мышку и стал доставать из бокового кармана записку.

— Возьми. Тут и о тебе.

Железновский, удивленно глядя на меня, взял записку, развернул, долго читал, потом сел на табуретку.

— Спасибо. Я Лену люблю. Ты проницательный парень. Давно усек, что к чему. — Он, наверное, не помнил, что говорил в пьянке о любви к ней.

— Да, я догадался давно, — схитрил, будто никогда у нас не было разговора о Лене. Еще тогда догадался. Пойти со мной и потанцевать — это одно, а пойти и быть любимой… — Я не сказал опять ему о палатке, о недавних его словах о Лене. Он — что? Он не помнит, что говорит?

— Ты думаешь, что она меня любит? Нет, нет! Эта каша у Шугова из-за нее. Только из-за нее! Она никого не может любить. Только играет.

— И ты говоришь, что любишь ее? — не выдержал я нашей игры.

— Люблю, — стал ерничать он. — Но уже не так. Любить, когда она жена коменданта, — это одно, — засмеялся он, — а любить, когда она жена врага народа — совсем другое. Ты разве это не ощущаешь? — Теперь мне уже не казалось, что он передо мной не хочет себя связывать с ней.

— Что-то есть. Но что-то и тянет. — Я тоже решил ему подыграть.

— Видишь! А я — серьезно говорю… Хотя… Серьезно многие говорят… В том числе и я. — Железновский саркастически ухмыльнулся. — Ну — читай, читай! А то не успеешь. За мной вот-вот придет машина… — И неожиданно одарил: — Ты теперь уже за себя не бойся.

— Так у вас? Обещание — так твердое?

— Так, так! — отмахнулся от меня Железновский.

Я долго помнил наизусть, знал потом жизнь предателя Родины полковника Шугова Павла Афанасьевича. Потому что всегда было надо сопоставлять эту жизнь с жизнью Елены Мещерской. Как складывается она, жизнь, рядом с ней? Почему так, а не по-другому? Любовь вначале. Идет в них, идет рядом. Любовью дышат двое. И постепенно, как из прохудившегося мешка, высыпается золотая россыпь любви. И вот уже нет этой россыпи, одна пустая мешковина…

Он, Шугов, родился…

Я жадно вчитывался в листки, которые аккуратно были подшиты один к одному, пронумерованы и прошнурованы, и составляли папочку, заведенную на человека, дослужившегося до полковника и сменившего мундир свой на заграничный костюм.

Рождение… Так… Это обычно… Место рождения? Это тоже обычно. Тысячи людей рождаются в деревнях, ходят потом в школу, хорошо учатся. Они обгоняют друг друга в учебе. Но так распорядилась директор школы, некая Анна Ивановна Синюхина. Она настояла на том, чтобы самое почетное звание первого ученика было отдано не Шугову, а Елене Мещерской. Правда, принята в школу недавно; но — уважительная причина: отец ее не выбирает место жительства — этим ведает партия. Зиновия Борисовича Мещерского недавно единогласно избрали секретарем райкома партии; в районе этом и находится школа, где с успехом, оказывается, занимается Елена Мещерская — дочь секретаря райкома.

Все шло у Шугова по накатанной… Но — стоп! Почему же вмешалась директор школы и переиграла первого и второго учеников? Оказывается, не все так гладко в биографии Шугова (фамилию его Елена Мещерская так и не взяла). По сигналу, пришедшему со стороны, Синюхина, когда речь зашла о якобы подтасовке документов на звание первого и второго учеников, вынуждена была доказывать, что у безусловно способного, даже очень способного ученика — так, не гладко, не гладко. Его дед ссылался, как кулак. Правда, ссылался на самый короткий срок — вроде ошибка. Но ошибки, ее ведь так не бывает. Дыма без огня не бывает, как и огня без дыма тоже не найдешь. Дед не сразу поступил в колхоз, волокитил, был молчун. Потому внуку и досталась роль второго ученика.

Я быстро осилил тексты (сокращенные) трех писем, клеймивших позором единоличника Афанасия Афанасьевича Шугова. Отец однажды на колхозной сходке якобы буркнул соседу, что, мол, дошли до хреновой жизни и как из нее выпутаться, уж и не знаешь. На что сосед, мол, ему резонно заметил: жидковаты люди стали, и ты, в частности. Твой отец, гляди, на пуп подымает все, а ты только и норовишь чуток приподнять.

При проверке, правда, оказалось, что отец говорил не о самой жизни в круговом порядке, а о председателе колхоза, который — раздолбай и работать не умеет. Вскоре слова отца подтвердились: председателя уличили в жульничестве, отдали под суд и загнали туда, где Макар телят пасет. На письме том и резолюция: оказался, сволочь, прав! За язык бы — привлечь. Да нету повода!

Я похохотал над откровенной резолюцией. Может, какой шутник ее подмахнул, чтобы избавиться от лишнего копания и в бумагах, и на месте событий.

Еще было несколько «но», тревожившее кадровиков. Но им оставалось лишь коротко, в некоторой мере разумно к жизни полковника Шугова все пришпилить, зафиксировать. Мне показалось, ими, этими «но», пренебрегли в известном училище, куда поступил после окончания школы будуший полковник. Здесь шли о нем отличные характеристики. Между прочим, помогал поступать в это училище Шугову Зиновий Борисович Мещерский: аккуратные довоенные кадровики не могли избавить документы будущего офицера от личной и письменной просьбы секретаря райкома партии — де, знайте, если мы ошиблись в нем, Шугове, то первый повод к ошибке преподнес нам партиец с солидным стажем.

Впрочем, кадровики не дремали. К личной просьбе в письменном виде Мещерского была прилеплена докладная какого-то Иванова, который свидетельствовал, что у партийца Мещерского — заинтересованность в Шугове: прочит он свою дочь в жены нынешнего курсанта. Резолюция на докладной Иванова гласила: «Присмотреться! Проследить!» И позже, когда Шугов все-таки женился на Лене Мещерской, на резолюции Иванова добавлена вторая резолюция: «Ничего страшного, просто хорошая семья».

Есть еще одна докладная по этому поводу, она появилась позже. Кто-то писал по поводу женитьбы, увязывая в ней накрепко Мещерского, так и работавшего первым секретарем райкома. Отца, — писал аноним, — дочь беспокоила своей тихой и непримиримой (так Мещерский выражался в узком кругу, и это зафиксировано) оппозицией. Секретарь райкома и в то же время отец своей дочери вытащил ее из такой компании, где (далее все подчеркнуто красными чернилами) проповедовалась неприятие режима, что существует уже не только на одной шестой части земли. Аноним писал, что немало стоило отцу усилий, чтобы дочь осталась как бы неприкосновенной.

К этому времени относится еще одна докладная некого Петренко, помещенная в деле тогда курсанта Шугова. В докладной рассказывалось, как последний, курсант Шугов, приезжал в родной город в отпуск. Здесь Мещерский вплотную, оказывается, взялся за замужество дочери. Здесь, впервые серьезно, одноклассники как бы заново познакомились. Мещерский признался, что по просьбе дочери, посылал в училище письмо и ходатайствовал о зачислении способного юношу в училище, чтобы иметь в кадрах Красной Армии достойных людей. В докладной говорилось (это даже подчеркивалось) о якобы несправедливости по отношению молодого человека при распределении наград первого и второго учеников.

Сообщалось в докладной, что после отъезда курсанта Шугова в училище зачастили в его адрес письма от Мещерской. Петренко намекал, что за курсантом теперь потянулась ниточка причастности Мещерской к сомнительным компаниям, всевозможным высказываниям. Петренко подчеркивает, что Мещерский пытается как-то уберечь и курсанта, и свою дочь от мутного (так и сказано) потока прошлого, но он тут бессилен что-либо сделать: его власть районного масштаба не распространяется на дальние расстояния.

Петренко в отдельных трех листиках, приложенных к рапорту, выпестовал вину Мещерской в прошлом. На первом листике, озаглавленном «Проказы», говорилось, что Л.Мещерская по-прежнему, несмотря на то, что пишет письма Шугову, вольно ведет себя, ходит на всякие вечеринки, иногда пьет вино, иногда целуется с чужими мужчинами. Когда она танцует, то плотно прижимается к телам мужчин, иногда кладет голову на их плечи. Мужчины перечисляются на листике фамильно. Особенно часто упоминается второй секретарь райкома партии — «женатый человек».

Второй листик посвящен джазовым увлечениям Л.Мещерской. Они не прошли, продолжаются.

Третий листок утверждал все-таки связь Л.Мещерской со вторым секретарем райкома. Шли детали.

Нет, ничего, оказывается, у нас не забывается. Неужели так исследуется жизнь каждого? Курсант Шугов с отличием оканчивает училище, докладные следуют за ним. Он стал офицером, и это отмечено в коротких докладных. Негатив собран, чувствовалось, наспех, им была напичкана папочка. Шугова направляют служить на границу. Леночка едет вместе с ним. Вдруг пошла безупречная служба. Положителен! Положителен! Как из рога изобилия сыпались благодарности и награды. Ему ни разу не задержали присвоение очередного воинского звания. И быть бы ему генералом, не случись такой вот страшный финал в его карьере.

Это зрело все-таки (или так теперь выглядела скромная жидковатая в общем-то папочка). Четыре доноса не по бывшим коллегам, с которыми Елена Мещерская общалась, прикладывались ныне к судьбе ее мужа, но касались только ее деяний. Шугов вовлекался в «негатив» через посредство опрометчивости своей жены. Два доноса касались его ревности.

Вот они, я их тогда успел выписать.

«Доношу до Вашего сведения, что 23 февраля на вечеринке у старшего лейтенанта Шугова я наблюдал следующее. Жена Шугова, одетая не совсем прилично, — ее тело просвечивалось сквозь материю и было, как вскользь бросил капитан Пионтик, великолепным, на замечание мужа, сделанное им на кухне один на один, заразительно засмеялась и сказала: „А я хочу, чтобы меня пожирали глазами! Я чувственная женщина, и мне приятно, когда на меня жадно глядят“. Шугов, слегка уже опьяненный, резко отреагировал. „Ты всегда была проституткой. Твой отец был не глуп, сплавив тебя в военный гарнизон, где все видны — как на ладони. Если бы тебе большой город, ты бы смогла легко обслуживать половину города“. Лена Шугова бросила в последнего тарелкой. Он ее, как жонглер, поймал. И тогда на кухню вошел капитан Пионтик, попытался сделать из этого всего юмористического свойства представление. Этот факт свидетельствует о ненормальной обстановке в семье пограничника-офицера Шугова. Прошу принять к сведению.
СЕРЫЙ».

«На первомайской маевке, у моря, три офицера и их жены (Куликовы, Светлановы и Шуговы) вели фривольный разговор о том, что в последнее время нравы стали падать. Шугова засмеялась и сказала: „А почему это кого-то должно волновать? Неужели нет другой работы, как лишь заглядывать в замочную скважину и наблюдать: кто как и кто с кем?“ Светланов заметил, что для офицера-пограничника и это важно. Мораль должна быть внутри человека: мало ли что кому хочется? Следует придерживаться коммунистических заповедей. „В чем они? — уже серьезно спросила Шугова. Не в том ли, что кое-кто, проповедуя всяческие моральные кодексы, сам пытается потихонечку обнять чужую жену за талию“. — „К тебе всегда лезут“. — Капитан Шугов нахмурился и настроение его улетучилось. — „А ты запри меня в клетку и оттуда показывай своему начальству. Все вы, мужики, отчаянные лгуны. Только помани вас пальчиком — кто бы вы ни были пограничники, чекисты, политотдельцы — вы распустите, как петухи, свои хвосты и — вот уже сражены!“ — „У вас было много поводов, чтобы обвинить в моральном падении всех воинов?“ — сказал обиженно Светланов. — „Ой, не зарекайтесь! Захочу — и вы как щенок поползете к моим ногам“. Это жена Шугова сказала уже тогда, когда ее муж ушел от компании.
МЕРИДИАН».

Таким образом, все мною услышанное лишний раз свидетельствует, что в любую минуту жена офицера Шугова может нарушить нашу советскую мораль, сделать из любого воина морально-неустойчивого человека, который меньше всего будет думать о выполнении своих уставных обязанностей.

Ну что ты так долго возишься? — спросил меня Железновский. — Не пора ли кончать? Все равно нигде не пристроишь, — заухмылялся, как всегда.

— А вдруг наступит время и о таких будут рассказывать? — Я говорил это уже на ходу, неся ему папочку.

— Никогда! Это ты заруби на носу! Никогда!

Майор Железновский спрятал папку опять на самое дно чемодана и, выпрямившись, поглядел на меня снисходительно:

— Ты не спросил — почему?

— Почему?

— Потому что каждый второй из вас — в таких папках. Писали! Каждый второй, учти! А на кого писали… Эти злые! Открой все папки — друг друга погрызут.

Он ошибался, Железновский. Открыли папки, и мир не рухнул, и люди оказались — не звери. Всепрощенцы, эти люди. Всегда верят, что все плохое проходит, а хорошее остается с ними. Плохое, — говорят они, — забывается. Забываются доносы, пасквили, оповещающие человечество о вреде там, тут, рядом, далеко. Все плохое, записанное в бумажках, весом в миллиарды тонн, хранится теперь в тайниках, и ничего, выходит, оно не значит для добра, заложенного самой природой в человеке.

За окном загудела машина.

— Ты не провожай! Провожать запрещено даже полковнику Шмаринову. И нигде ни звука — кто тут был и что тут было.

— Ты уже предупреждал, — сказал я спокойно. — Ты любишь предупреждать… Что сказать Лене?

— Не беспокойся. Она едет с нами.

— В качестве кого?

— В качестве… А впрочем, какое твое дело? О ней я тебе уже все сказал. И о себе в отношении ее тоже все сказал.

— Завязал? Чтобы — ни пятнышка, ни капельки на мундир?

— Ну допустим. Я же тебе объяснил, что существует понятие карьеры. Для тебя это ноль-ноль целых, ноль-ноль десятых.

— Я обделен? Судьбой?

— Неужели ты так ничего и не понял, летописец? Вашему брату, этим срочникам, которые служат уже по шесть лет, карьера закрыта. Неужели ты этого еще не понял? Взяли вас в шестнадцать, сейчас вы молоды — всего по двадцать три. Но шесть лет — не догонишь. Хозяин тебе ответил насчет службы. В царской армии служили по двадцать пять. И ничего! Для вас еще медные котелки делают! Какая карьера?

— Вы только… Только генеральские сыночки! Новая элита! Вы!

— Что-то в тебе есть, милый, за что не хочется погнать по этапам! Но когда-нибудь наткнешься… Я бы тебе показал — генеральские сыночки! Да ладно! Живи!

— Доберешься еще. — Я озверел. — Не поленись тогда добраться сюда из столицы.

Железновский придвинулся ко мне чуть ли не с кулаками:

— Ты что, действительно считаешь, что все, в том числе и я, законченные суки? Дал бы я тебе в рожу, да драться ты умеешь, скот! Подкрасишь — неудобно перед начальством. — Он вдруг по-доброму засмеялся.

— Все-таки — о ней? В каком качестве Лена едет?

— Я тебе уже сказал. Какое твое дело?

— И какое мое дело? И какое твое дело?

— Принципиальный, зануда!

— Ну, конечно, не к тебе же она шла, когда я выходил, перед вашим этим общим обедиком, из штаба отряда?

— Может, ее вели… Чтобы снять очередные показания… — Он по привычке оглянулся, он стал самим собой. — Ты что, всего не переварил, что случилось?

— Многое из того, что случилось, я не понял. Не понял!

— Ну и скажи себе спасибо, что не понял. Иначе кто-то бы тебе помог, чтобы ты все сразу понял. За женой интенданта Соловьева зашагал бы с песней. Что не пошагал, за это благодари Шмаринова.

— И тебя, конечно.

— Может меня — в большей степени, придурок.

Я набычился, замолчал. Потом мне пришла ясная мысль о продолжении всего, что идет, и о том, что это продолжение уже его, Железновского, не касается. Он уедет, забудет все. У него карьера. Он хитер, изворотлив. Он даже меня готовил к тому, чтобы о нем я никогда не говорил плохого в связи с женой сбежавшего коменданта. Железновский не обижал Мещерскую! Он будет ехать, сопровождать ее, сделает вид, что никогда с ней не танцевал, никогда в палатке не говорил о своей любви к ней. А я останусь здесь. Мне — заслон перед карьерой. Мы опоздали. Поезд уехал наш. Они учились, эти все. А мы шесть лет, изо дня в день занимались шагистикой. Напра-аво! Нал-л-ево! Часовой — есть лицо неприкосновенное! Стой, кто идет! Разводящий со сменой! Стой, стрелять буду!.. Проклятье! Жалость, жалость, жалость!

Но я сказал, о чем думал:

— Пустит меня Шмаринов на заставу Павликова, как ты думаешь?

Он от двери уже ответил:

— Это он уже будет решать. Без моей подсказки… Впрочем, вы братья по волейбольному оружию. Почему бы ему не подтолкнуть тебя к виселице? — И издевательски усмехнулся: — Прощай, газетчик! Молю тебя, не дай Бог интересоваться всем тем, чем ты интересуешься в таких дозах. Сбрасываю все на нервные перегрузки. Пашешь-то за двоих. Редактор твой каждый день портки стирает от страха…

Я ему сразу же все почему-то простил. Ведь не замел же он меня? И ведь он там, в палатке, когда отключился, был человеком. Ведь он говорил там по-другому. На нашем человеческом языке говорил. Сейчас он — карьера. Мчится к ней. Но все-таки говорит. Со мной говорит. Что для него я в сравнении с ним? У него — крыша! Какая крыша! А я? Я остаюсь один на один со своим трусливым редактором. И — никого более. И впереди непроверенно-длинный срок службы. И Романовский крест над головой. И афганец-ветер. И тоска смертная — Лена уехала! Лена уехала!

— Счастливо, Игорь! — мягко, как можно мягко сказал я ему, не посадившему меня вместе с женой интенданта Соловьева. — Не поминай лихом. И не думай, что я такой дурак, чтобы болтать языком и в чем-то копаться. Это серьезно.

Он поглядел на меня долгим, изучающим взглядом и дружески помахал мне рукой.

— Слушай, — порывисто вернулся. — Не надо уверять, что завяжешь с разбором этого всего, что было. Сам же поедешь на заставу… Зачем же хитришь… Нас же, каждого из нас, не переделаешь! И не все же мы подонки. Эти ребята… Впрочем, я тебе уже говорил! Но неужели ты думаешь, что это не урок?.. И пойди к ним, оставшимся. Пойди! И передо мной не стелись. Ты другого уверяй, что не станешь копаться. Мы все — идиоты и будем копаться, хотя это очень страшно. Ты еще этого не знаешь!

Дверь хлопнула, потом, под очередное гудение машины, хлопнула калитка.

Шмаринов сразу согласился: поезжай. Он снабдил меня документом, посадил в машину, которая спешным порядком отправлялась на заставу Павликова.

— Выйди-ка на минутку, — когда уже загудел мотор, сказал он.

Я быстро выскользнул из кабины. Мы отошли от всех.

— Знаешь, зачем я согласился так быстро? — спросил Шмаринов. — Ведь семья Павликова там. Обычно в таких случаях… Да хоть подыхай!.. Да что там говорить! — Он махнул бессильно рукой. — Катей ее зовут. А малышей не помню. Ты сам уже довези ее. Тут я буду стараться…

В машине со мной ехало новое пополнение — ребята крепкие, но какие-то уж больно, для взгляда солдата, прослужившего столько лет срочной, неотесанные. Форма на них сидела неуклюже, топорщилась. На все мои вопросы, однако, они отвечали односложно, увиливая от прямых ответов. Кто-то с ними поработал по всем пунктам этого недурного для военных слова — бдительность. Они были бдительны, насторожены. И во мне даже, человеке, которого посадил в машину полковник, как они поняли, старший тут, подозревали чужака, которому ни в коем случае доверяться нельзя. Что тут произошло, они толком, пожалуй, не знали, но чувствовали: произошло немаловажное, раз их так быстро обмундировали, выдали автоматы и винтовки и спешно везут на машине куда-то далеко, в пески.

Полулунные, серповидные очертания барханов показались вдали. Мы ехали к ним с наветренной стороны. Вытянутые по ветру «рога» приблизились прямо к колесам машины, бугристые пески шли теперь и справа, и слева. Они, эти «салажаточки», притихли, перестали даже сморкаться. Были среди них русские, один с Байкала. Когда задул афганец, это перед тем, как я сел в машину, он сказал, что у них баргузин — так то ветер, а этот, мол, южный, весенний — чепуха — перетерпим; были среди них грузины, один тоже что-то сказал про влажные тропические ветры и растения… Были армяне, азербайджанцы… Они, оказывается, из школы сержантов. Не доучились. Всех подняли. И едут сменять, как в войну, своих побратимов…

На заставе был один повар Егоров и семья старшего лейтенанта Павликова. Когда остановилась машина, я спрыгнул первым и пошагал к домику, где, по моим представлениям, должны были находиться квартиры недавних тутошних офицеров.

Меня резко перенял Егоров.

— Что-то начальства большого нет, товарищ старшина? — заискивающе заблеял он козленочком. — Может, вы решите вопрос? Я ить вас видел там, средь начальства крупного!

— А зачем тебе начальство? — сурово спросил я.

— Товарищ старшина! Ить их, то есть жану ево, все одно выселят отсель. А у меня мука клякнет, песком порошится. То ль дело — простор! А у них и стол человечный…

— Ты, что же, хочешь побыстрее выселить их?

— А их самих выселять. Оне — жена врага. И дети еи тоже таковые будут.

Он имел большие руки, они у него скреблись, ползали по засаленным карманам: видно, что-то всегда таскал в них, чтобы вовремя отправить в свой широкий рот с толстыми губами.

— Наверное, старший лейтенант Павликов тебя любил, Егоров. И в обиду не давал?

— Эт точно! — расплылся он в ухмылке.

— Так чего же ты парку гонишь? Или уже невмоготу терпеть в своей кухне? Хорошо же знаешь… Вдруг с сопредельной стороны, пользуясь такой ситуацией, придут сюда ночью. В диких беглецах окажешься. К первому-то — к тебе, в домик хороший. Подумают, что начальство, а?

— Разрешите идти? — нахмурился Егоров. — Шуткуете, товарищ старшина! А мне не до шуток… Я ить в действительности для них, — кивнул на пограничников, быстро выстраивающихся, — стараюсь! И жайранчика кокнул. С первого выстрела, товарищ старшина. И уж посвежевал. А от с лапшой — не больно разгонишься. Я сто раз говорил старшему лейтенанту, что стол нужон. А ен — нетути да нетути!

Я зашел в домик. Жена Павликова сидела почему-то на чемоданах. Детишки все уже собраны. Павликова оказалась маленькой тридцатилетней женщиной, глаза ее выплаканы. Она догадалась, что на этом свете уже вдова, однако последняя надежда, как и у каждой любящей женщины, в ней теплилась. И, увидев меня, понимая хорошо в званиях, понимая, что я, старшина, не могу ей помочь так, как она бы хотела, все-таки поднялась с чемодана и, заглядывая мне в глаза, спросила:

— Что с моими Сашенькой? Вы знаете?

Я сел на табуретку. Она была сработана надежно, крепко. И семья тут стояла и жила надежно и крепко. И вот — случай. Случай этот все решил вмиг. Все зависело от одного слова человека, который приезжал даже не на заставу, где все произошло, а в город, инкогнито. Сейчас он мчится к себе, в Москву, охраняемый молодцами в хромовых сапогах, и Игорь Железновский тоже обслуживает его вместе с этими молодцами.

С ними Лена?

Ах, Лена, Лена! Игрунья Лена!

Где теперь твой муж, жизнь которого в деле, в той папочке, — как на ладони?

Что же ты, Лена, сделала, что он ушел от тебя не просто к другой женщине, а туда, к чужим женщинам, к чужим людям?

Почему так вышло? Кто в этом виноват?

Ничего так и не ответил я Павликовой. Я вернулся к размещающимся пограничникам и вскоре нашел старшего из них — лейтенанта Дайнеку. В машине он был до того скромен, что не претендовал даже на то, чтобы ехать вместо меня в кабине. Правда, может он бы и захотел поехать в кабине, но, видно, увидел полковника, который там распоряжался и выделил меня на роль отмечаемого особым вниманием.

Я извинился за то, что Дайнеку вроде оттер. Он засмеялся:

— Ну вот еще! О чем это вы!

Я рассказал ему о Павликовой и ее малышах, все ожидающих решения свыше. Намекнул на просьбу тамошнего начальства — сказал, что в штабе мне поручили позаботиться о них, ну и тому подобное. Дайнека оказался смышленым и добрым малым. Только он спросил:

— А почему же они меня не предупредили?

Законный вопрос. Мне не хотелось подставлять Шмаринова. Вдруг Дайнека кому-то станет говорить и назовет его. Я стал нажимать на его сознание.

— Так будьте без разных указаний человеком, — сказал я. — Оградите ее пока от бед, постарайтесь накормить и ее, и детишек.

Дайнека, конечно же, видел, кто сажал меня в машину, в привилегированную кабину. Просто так не сажают. Он-то это уже понял на службе.

— А все-таки, кто вы такой будете? — поинтересовался он.

— Старшина.

— Это я понимаю, — согласился со мной Дайнека. — Я о другом. Я же солдатам тоже должен сказать, кто тут между ними ходит.

— Я редакционный работник. Организовываю материал для газеты.

— А для какой газеты? Для нашей, пограничной?

— И для пограничной. — Я стал набрасывать на себя важность. — Я печатаюсь широко. — Тут я Дайнеку не обманывал — даже Железновский на подпитьи, в той самой палатке, где была даже газированная и минеральная холодная вода, мне напевал, какой я великий деятель: печатаюсь, мол, безостановочно, нет управы!

— Понятно, — задумчиво произнес Дайнека. — Но все же… Это — как сказать… Произошло тут, конечно, дело нелегкое. И служба новая пойдет…

— Служба-то пойдет. Но людей забывать не надо.

— Ясное дело, не надо. И все же — на виду, однако. Наказание несет всегда и ближний.

— Согласен. Но мне не хочется писать, право, негативное. Еще не так просто во всем разобраться.

Дайнека вдруг озарился:

— Товарищ старшина! В чем вопрос! Или не люди мы? Сделаем! Я лично пока этот домик и не собираюсь оккупировать. Я — с солдатами.

— Ну и договорились по-человечески. Мне поручено забрать семью. А сегодня уж… Приглядите! И за поваром понаблюдайте. Вы за ним приглядите, за поваром, приглядите. — Я специально заострял. — А то у него слишком большие претензии к людям.

— В чем вопрос, товарищ старшина. Повара у нас из своих найдутся.

— Присмотрите за ним. Чтоб жену своего бывшего начальника не обижал, — сказал я напрямую, понимая, что лейтенант еще не совсем точно уясняет, что я от него хочу.

— Присмотрим, — пообещал лейтенант, наверное, только недавно вышедший из училища.

Конечно, в житейских таких передрягах он еще не был и не совсем четко представлял положение вдовы и ее детей. Не останутся же они тут в качестве нахлебников, никто на границе держать их не станет.

Я пробыл на заставе до утра, пользуясь правом газетчика. Обошел все помещение вдоль и поперек. Это было каменное здание, прочно сидящее на земле. Руками пограничников — и в первую очередь волей и энергией покойного старшего лейтенанта Павликова — все здесь было сделано для того, чтобы его подчиненные, которым волей трудного рока приходилось вот уже шестой год коротать здесь свою срочную, жили в приличных по этим временам условиях. Жилые помещения, оставленные личным составом заставы, можно сказать не по его вине, выглядели ухоженными, добротно оборудованными. Здесь были умело сработанные кем-то — здешними бывшими столярами, может, деревянные койки, расставленные просторно; у каждой койке по тумбочке. Они имели теперь вид недостойный для установленного воинского порядка, ибо у иных были распахнуты дверцы, выдвинуты ящики. Кое-что от здешних недавних жителей осталось: бумаги, тряпочки, два разбитых зеркальца, огрызок мыла… Чувствовалось, что сборы к отъезду проведены были наспех, ребят подгоняли…

Меня уже помотало в жизни и по подсобным хозяйствам, где доводилось работать пахарем и извозчиком, и по стройкам, и по солдатским казармам. Я вдоволь напитал клопов, вшей, блох и разную другую нечисть. И я понимал: тут был настоящий хозяин, и очень жаль, что молодой, нерасторопный лейтенант вмиг запустит хозяйство, и станут эти новые люди — сиротами. Вокруг по ночам будут завывать шакалы, афганец станет сыпать песок в солдатскую чашку, кони будут стоять непочищенными и ненакормленными вовремя и день начнется с команд, а не с человеческих слов, означающих истинную заботу о воине.

Лейтенант нашел меня в ленинской комнате, я принес сюда матрац, подушку, положил под голову, чтобы было повыше, старую подшивку газет и в таком положении, скрестив руки от холода на груди, свернувшись калачиком, слушал новоиспеченного хозяина заставы. Ему хотелось домой, как ни странно. Написать матери письмо, успокоить, сказать ей доброе слово, хотя бы, если нельзя домой.

Я подумал о нем так: смешно, и этот салага хочет тут хорошо служить! Впрочем, что же тут плохого, — подумал я по-другому, — если человек вспомнил о доме и матери? О ком же он еще должен думать? О службе-матушке, что ли? Но он еще не умеет служить. Служить умел Павликов. Он научил служить и своего замполита. И тот его не предал. А меня Железновский все-таки может предать. За всю мою эту норовистость. За всю мою… Да хотя бы за все другое! Я удивляюсь, что он, этот лейтенантик, думает о маме. А я? Думаю ли о маме? Нет, я даже подумал: почему он думает о маме? Я зачерствел на этой шестигодовой срочной. Я все позабыл. Я не помню запаха дома. Я не помню улыбки мамы. Я — чужой. Я — ничей! Как это я могу еще сидеть около вдовы? И не тронула меня ее слеза. И я окаменел, потому что каменным меня сделала эта длинная служба, этот вечный Романовский крест, этот злой песок, эта невыносимая жара. Потому… Потому — мы уже не люди. Нам и нельзя делать, Железновский, карьеру. У нас в душе, когда работают шестеренки, песок. Шестеренки крутятся туго. А скорее всего сразу останавливаются. Каменные души! Они не плачут, не дрогнут, когда вдовы сидят на чемоданах…

Но я был все-таки плохой газетчик, потому что небрежно спросил:

— Лошадей покормил?

— А то как же! — обрадованно сообщил Дайнека. — Ты как заглянул туда, я сразу и приказал…

— Извозчиком я был, пацаном начинал.

— Ага, это тоже такое случалось и со мной… Я сразу приказал! А то каждый болтается, а делом не занимается… Ты правда был этим? Конюхом?

— Ну да.

— А как же в газету? Грамота-то… Впрочем — все бывает.

— Бывает, — сказал я.

Он подошел ближе и сел у моего ложа.

— Старшина, старшина! — зашептал. — Не нравится все это мне! Бросили, ушли. Ну нас привели. Ну и что? Это же граница. А, выходит, у нас никакого опыта… Все так бросить, все открыть! Нате и идите!

— Тебя по какому принципу сюда назначили?

— Я всегда покладистый. Не рассуждаю, а — есть!.. Но скажи, старшина, этого-то по тутошним временам мало. Я завтра встану — что делать? Как прочно закрыть эту теперь дыру? Уже мои троих задержали с верблюдами. Что я обязан предпринять — вопрос!

— Тебе сколько лет?

— И лет мало. Всего двадцать для таких дел. Я не верю, старшина, пусть и пишут об этом мало, что не боги горшки лепят. Каждый Бог должен быть в своем деле. Я тебе не Бог, старшина. И ты давеча правильно говорил о негативе. Я — негатив тот самый и сегодня есть тут. Приедешь — я тебя прошу: доложи! Не страшно, мол, что все и непривлекательно. Страшно от назначения… Пошел я, извини!

Дайнека вышел, но вскоре вернулся с шинелью.

— На, надевай. И попрошу тебя… Второй вопрос — жена начальника бывшего. Это вопрос. Отсюда я ничего не сделаю. Ты должен знать, что бывший начальник заставы — сирота. И жена его родилась с таким же счастьицем. По детдомам обитались. Куда им теперь? Вот в чем вопрос!

Мне стало стыдно от своего высокомерия. От своих этих пышных раздумий. Моя вставочка о конюхе и ездовом Дайнеку сделала доступнее. Он думал: старшину сажают в кабинку полковника. Это неспроста. Перед такими держи ухо востро. Но только искренне сказанное для него — раскрыло лейтенанта. Он, оказывается, выше, добрее, умнее.

— Я не знал о сиротстве, — сказал я. — Ты прости меня.

— Детишек! Птенчиков! Я и сам поначалу обрадовался. Если детишки здесь, так не пропадем. А одумался… Никто ее тут жить не оставит, хоть бы кем ее поставил: уборщицей, телефонисткой или там еще что придумал бы. Не дадут ей тут быть. А аул ближний — в сорока верстах отсюда. Там бы пристроить да шефство взять…

Я вспомнил Железновского: всех, всех! Всех!

Всех — под вышку? Всех — под подозрение?

Ее-то в первую очередь.

— А ехать в Россию ей — голодно там.

— Ты в России заканчивал училище?

Он кивнул головой.

— Шефство взять над ней не дадут, — сказал я.

— Скажут, что покрыватель чего-то, твоего наподобие негатива.

— Это точно.

Утром ни свет ни заря прибежал продрогший насквозь шофер, с которым мы все сюда приехали.

— Товарищ старшина! Побыстрее, побыстрее! А то опять к вечеру выедем, гупнемся в темноте в сусличью яму, — не вылезем! А с нами детишки будут. Ночи-то — у-у-у!

— Ты берешь с собой жену начальника заставы? — спросил я его, увидев два чемодана, стоящие рядом с машиной.

— А что ей тут быть? Она ломоть отрезанный, — спрятал он глаза.

— Единолично решил?

— Единолично. — Шофер подошел ко мне вплотную, он изучал меня. — А ты что, не видишь? Небось, один Егоров достанет за всю шушваль… Я ведь все слышал!.. Забросает бумагами… И потому… Все решено единолично. Согласно уставу, конечно. И просьбе ее самой… Я, старшина, сюда езжу давно. Я знаю эту женщину. Вы ей теперь ничего не припишите! Она святая, если детей тут нарожала и в люди их сейчас тянет. Чтобы уехать! Чтобы по сиротским домам их не устраивали потом, после всего, что может быть тут!

— Поехали! — насупился я.

— И смотри, старшина! Не играйся! С огнем не играйся! Чего не надо не пиши!

— Все у нас с тобой насчет ее отъезда совпадает.

Я старался говорить тихо.