Я закопался в бумаги, бумажки, справки, справочки. Книга об учреждении генерала Ковалева продвигалась вперед и вперед. У нее уже были крылышки, было брюшко, головка. Все было розового цвета, патока лилась из каждой поры этой книги. Я ни на что не обращал внимание. Я медленно шел к намеченной цели. Я хотел одного — чтобы книга понравилась Ковалеву. В первую очередь ему. Еще я хотел: чтобы он открылся мне. Где-то же должен проговориться, кто есть он?

Интересно то, что после этой злой размолвки Ковалев сам позвонил мне. И говорил как ни в чем не бывало. «Ну что с книжкой? Ты не вороти носом. Мне она нужна, а ты заработаешь прилично. Плюнь на то, что грозил, разотри». Я ему стал нравиться больше такой, огрызающийся…

И я перебирал бумажки, фотографии, справки. Вячеслав Максимович Ковалев. Бедное детство в сельской семье. Восемь детей. Он самый младший, любимчик отца. Отец контуженный. Умерла мать. Славик был активистом: ночью Славик приносил в дом пшеницу, просо, нередко мясо и масло. Потом о них на селе недобро говорили, но в то уже время, к зиме последней, Славика тут не было: он учился на летчика, и это тогда было почетно. Приезжал весь в значках, в кожанке, лихо отплясывал дома чечетку, говорили, что — как в кино американцы.

Уезжал из отпуска с приключениями. До этого «врезался» в двадцатидвухлетнюю вдову Клаву, мужа которой забили ребята соседнего села за ухарство. Говорили, молодого лейтенанта любовь так взяла в свои шершавые руки, что он дважды падал в обморок, когда в доме говорили:

— Клавка сегодня принимала председателя артели.

Даже, на что контуженный, его отец, тряся головой, выговаривал:

— С-сучка в женском виде!

Клавка сама пришла в дом, когда ей рассказали о лейтенанте и его такой нездешней страсти: тутошние мужики любить — любили, но тихо, без надрыва и истерики. В доме уже, рядом с контуженным, однако неглупым и работящим отцом Вячеслава, находилась миловидная, ладненькая, манюсенького роста женщина, мачеха. Клавка ей и зашептала на ушко:

— Оставила бы нас поговорить с товарищем лейтенантом…

Никого в доме на тот час не было. Мачеха уважила Клавкину просьбу, но как женщина подглядывала в окно, что они там делают. Клавка бесстыдно сняла кофточку и прижимала свои полные груди к лицу красивого летчика…

Через много лет Вячеслав Максимович повторил подобную влюбленность. И объектом его была уже другая женщина. Блистательно она к тому времени расцвела. Муж привез ее, наверное, на учебу с собой не зря. Соблазн был для таких, как генерал Ковалев, великий.

Лена потом рассказывала Павликовой: один генерал упал в обморок, когда танцевал с ней. Генерал был этот — председателем какой-то комиссии, которая проверяла академию, где учился ее муж. Генерал потом писал ей письма такого свойства: к нему вернулась-де молодость, ибо в молодости случилась с ним подобная история.

Леночка была тогда в светлом платье, ее великолепные ноги, на которые всегда заглядывались мужчины, просвечивались через редкой красоты ткань, и этот генерал это все видел, как во сне, и он просил Леночку, пожалуйста, простить за такую, не мужскую слабость: Боже, упасть в обморок!

Эта комиссия генерала потом вдруг занималась немаловажным, скорее, даже сверхважным: раскрытием диверсии в академии. И генерал Леночке признался, когда пошел провожать ее, что дело архискверное! В то время вся группа Павла Афанасьевича Шугова вынуждена была коротать время в наспех оборудованных помещениях летнего лагеря. Группа была специально вывезена туда на время проверки.

Генерал все рассказал Леночке про себя. Недавно поместил в больницу жену, теперь временно холостякует… И не соизволит ли Леночка принять приглашение посетить его обитель? Ведь он, между прочим, держит на контроле это архискверное дело!

Леночка сказала: а почему бы и нет? Хочется посмотреть, как временно живут одинокие мужчины.

— Нет, нет! Я не одинок! — возразил генерал слишком горячо. — С тех пор, Леночка… Я скажу о банальных вещах. И скажу банально… Но с тех самых пор, как я… упал в обморок, я стал не одинок!

Она засмеялась:

— Неужели я виновата в этом?

— Леночка, конечно, вы. Смешно, правда? Но я рядом с вами молодею. Собственно, я начинаю понимать, почему тогда, в седую старину, пожилые люди так украшали себя молодыми женами. Я когда теперь думаю об этом, мне невмоготу.

Генерал открыл дверь замысловатым, неестественно длинным ключом. Она посмотрела на него с иронией, однако он заметил, что теперь это самый модный, самый надежный замок. Он говорил это полушутливо-полусерьезно. И она поверила ему уже в пятикомнатной квартире-музее, где все было настолько тщательно и с любовью подобрано, что, если бы и нашлись глубоко разбирающиеся, со вкусом люди, они бы не смогли ни к чему придраться. Здесь была старинная, но не пахнущая тленом мебель, а вызывающая приглашать осмотреть ее, пальчиком одним дотронуться вначале, затем бережно и с любовью погладить, восхититься, вобрать в себя здешнюю, божественно сотворенную кровать, низкую, итальянского образца, сделанную лучшей фирмой, которая пользуется всемирной славой; этажерку, куда можно, отстегнув от ушей, удобно уместить в нише серьги; необыкновенную люстру, ровно освещающую сказочно подобранный, квадрат к квадрату, пол… Чего тут только еще не было!

Ее терзала одна мысль: когда он, этот пожилой красавец-генерал, начнет приступ? И это волновало, воображение ее было вспыхивающим. Кроме этого, она давно не жила с Павлом Афанасьевичем. Не жила с тех самых пор, когда, после того самого вечера, он осудил ее за то, что она искусственно взбодрила и себя, и окружающих, надев такое тонкое, пусть и красивое, платье, через которое все можно рассмотреть. Его ревность не имела границ, и в этот раз она решила его проучить. Но все это давалось им с трудом, и две недели они спали порознь, а потом вдруг эта отправка группы в летние казармы…

— Коньяк? Водочка? Вино?

Он упрашивал учтиво. Он уже переоделся. И как ни странно, без формы он выглядел намного моложе, интереснее и значительнее. У него была гордая седеющая голова, широкий лоб, прямой и красивый нос, полные и жадные к любви губы. Он чуточку уже пах духами, и нежный этот запах постепенно молодую женщину тревожил, тревожил все больше и больше.

— Кто будет хозяйничать? — спросила она.

— Как пожелаете. Я бы на вашем месте сходил в ванну, можно освежиться. А я пока приглашу нашу домохозяйку Марью Ивановну. Она здесь, рядом. Минута хода.

— Идет, — кивнула она головой.

«Я не хочу, — сказала она себе, уходя в ванную. — Я здесь не первая и не последняя». Но тут же, второй, какой-то чужой и очень взвешенный голос перебил: это архискверное дело, Боже! Ведь в самом деле — скверно, если впутать в историю мужа… А потом… Генерал не падал в обморок от других! Он упал рядом с тобой!

Она или шутила, или просто издевалась над ситуацией, в которой оказалась.

Когда она вернулась из ванной, все сияло на столе, и было это уважительное серьезное угощение. Даже в доме ее отца, жившего всегда нескудно, такого сдержанного обилия и величия стола не было. От икры, балыка, арбуза свежего и крупного инжира, ананасов… Скорее, можно было бы что-то пропустить, не назвать, чем вспоминать, чего тут не хватает.

Сдержанность ему изменила потом, когда выпил много коньяка, ничуть не опьянев. Он ей сказал потом на ее комплимент, что он так в таком виде хорошо держится: в том и счастье — уметь пить в этом не избавленном от подозрений мире. Уметь и владеть собой потом!

Она взяла инициативу в свои руки, и ему это понравилось, и он был неистощим, это был великий любовник.

— Так в чем же еще счастье? — шептала она, и он то ученически ей подчинялся, радуясь этому, то повторял, наверное, уже испробованное, но всякий раз по-новому восхитительное.

— Ты всегда такова? — спросил он ее вечером.

— Я хочу ребенка.

Леночка все это передала потом Павликовой. И та ей сказала:

— Думаешь, если бесится в постели, значит, сразу и ребеночек будет? Надо при всем том любить. Это же главное.

— Я любила Шугова.

— А сейчас не любишь?

— Но по сравнению с ним Шугов в этом мальчик!

— А ты когда-нибудь с Шуговым так делала, как с этим пьяным старикашкой?

— А ты со своим делаешь? Шугов же — муж!

— Дурочка! Когда мой приезжает с заставы, приезжает усталый, пыльный, потный, я веду его к большому корыту… Я обмою каждый его пальчик. Ты думаешь, только дети любят ласку? Я… Ах, что я делаю в любви к нему, мне стыдно и говорить! И он млеет… Я веду его в своем халатике… И красота моя, и красота моей любви к нему кричит, как жаворонок в небе. Я задыхаюсь в чувстве уважения к его такой замечательной профессии. Я знаю, что он нужен и мне, и другим, такой мной любимый. Я люблю его за всех. За тех, кто ему верит. Я люблю его за детей. Я люблю его — как женщина…

— А я сама соскучилась по ласкам. И этот старик ласкал меня столько, сколько Шугов не ласкал за все годы совместной со мной жизни…

Лена была не точна. Шугов был для нее всем. И мужем. И мужчиной. И отцом. И ребенком. Шугов любил ее, но он был нетерпим к ее необдуманным шагам. Ей казалось, ничего нет проще вести себя с мужчиной открыто, как с равным, не стыдясь. И выходило так: иные женщины в гарнизонах говорили о ней нелестно: мол, сама лезет на приключения. Тогда Шугов, когда происходило это, делал ей замечания. Они ссорились, даже несколько раз доходило у них из-за этого до развода.

Но то, что произошло один раз с генералом, почему-то не повторилось в другой раз, когда генерал прислал за ней машину и ввел снова в свой дом. Она решила, что он — метеор. Почему она так придумала? От случившегося.

В третий раз она ему шутя высказала:

— Ты как всякое атмосферное явление. Как метеор. Как дождь, как снег, радуга, зарница, мираж. Произвел первый эффект и исчез, иссяк.

— Ты, Лена, цинична. Еще тогда, в первый раз, я это понял.

— Я просто нерастраченная женщина.

— А я теряю голову только при новизне.

— Я видела в твоей ванной новое женское белье.

— Это не установленная очередь. Хотя… У нас, Лена, есть феномены. Они часто меняют женщин. У нас это может быть легко.

— У вас? В учреждении?

— Да, у нас.

— Ты из госбезопасности?

— Давно бы могла догадаться, раз я возглавил такую комиссию. Откуда же я могу быть?

— Неужели ты думаешь, что женщины в страхе так охотно идут с вами на связь?

— А что бы ты сделала, Лена, если бы тебя — да в каталажку?

— Надо найти за что? У меня чисты предки. И чиста я.

— У тебя с некоторых пор нечист муж, Лена. И я думаю, что ты, приходя сюда, ни на минуту об этом не забываешь. Ты и старалась так потому… Сознайся, боишься за своего Шугова?

Генерал детально ей впервые рассказал, что случилось в учебном заведении, где учится ее муж. Это чрезвычайное происшествие! И генерал уверен: не все еще поняли на курсе всю трагичность своей дальнейшей судьбы.

— Что? И Павел в их числе? — Она притворилась.

— Я думаю, карьера его на этом кончилась.

— Почему ты так говоришь? — вдруг вспыхнула. — А я? Разве ты не потянул меня в постель для того, чтобы сделать моему мужу исключение?

— Нет, — жестко сказал генерал. — Я уже объяснял тебе… Объясню еще раз. — Глаза у него позеленели, стали непроницаемы, бесчеловечны. — Я потянул тебя… Прихоть! Я перед тобой упал к тому же в обморок!

— Теперь ты спокоен, когда я рядом?

— Теперь я метеор. Может, это и верно. Я сгораю. И буду сгорать, лишь приближаясь к тебе! — Взгляд его бы ненежен, сух, бесцветен.

— Кому же нужны такие старики! — свистнула она по-мужски. — Чудеса! Мальчик!

Шел високосный год. И все свои невезения Шугов сваливал на него. Ему действительно не везло по службе. Каждодневно что-то случалось. То занизили явно оценку, то придрались на дежурстве, то заставили написать рапорт, когда он патрулировал в городе, и гражданские стали отнимать у него задержанного солдата, твердя, что тот ничего плохого не сделал. Взбунтовалась толпа. И, выходит, он, Шугов, ее спровоцировал, хотя вину на себя он взять не мог: задержал солдата законно, не грубил, вел себя тактично, согласно уставу.

Его стали обходить по службе. Иногда ему казалось: он не нужен в группе. Все в ней чувствовали себя неуютно после того, как каждого вызывали и просили написать рапорт по делу исчезновения листиков из Устава. «Может, я мнительный?» — спрашивал он Лену после того, как они, вся группа, вернулись на зимние квартиры.

Шугов сам вызвался ехать куда-то на край света, на дальние северные острова. Им разрешили ехать с женами. Это была практика. И ехали не все. Многие не хотели ехать, но Шугов сам напросился, потому что ему надоело, что обходят, не нагружают и не разгружают. Будто его нет. Будто он не офицер. Не боевая единица.

Генерал, сопровождавший их к тем дальним островам, где — вечные снега и где такие морозы, что человек может превратиться в сосульку, сказал Шугову:

— Товарищ подполковник, если уж едете сами, добровольно, то не берите с собой жену. Зачем же ей мучиться?

Этот генерал делал вид, что ничего не знал об отношениях жены Шугова с председателем грозной комиссии по пропаже Боевого устава. Что жена подполковника бежит, спасаясь, от этих отношений он мог лишь догадываться.

Собственно, отношений уже не было. Елена Мещерская прервала их. Она думала, что уже сделала все для Шугова: ее старик-любовник (в душе она называла Ковалева стариком) не тронет ее мужа, как это делают нередко так называемые порядочные любовники. Она глубоко заблуждалась. Ковалев не отпустил ее, он считал ее своей собственностью.

Шугов собирался уезжать, Ковалев ждал этого. Он по-прежнему звонил ей домой, в отсутствии Шугова. Он говорил елейно, обещающе. Все будет хорошо, — уверял он ее. Но лишь только она отвиливала посетить его обитель, он пугающе подбирал слова. Шугов висит на волоске, — говорил он, и она чувствовала, как он оглядывается по сторонам. Это Шуговское висение тайна. А тайна в его руках…

— Зачем ты обманываешь? — сказал он ей, когда узнал, что она стоит уже в списках на поездку с мужем. — Ты меня всякий раз обманываешь. Не хочешь приходить ко мне, и потому лжешь.

Она в самом деле врала ему: то болит горло, то болеет мать… А сама шла по магазинам, покупала все в дорогу.

Ковалев перечислял до мелочей, что она брала в универмаге, куда потом шла, с кем говорила, даже — что говорила.

Это было поначалу смешно, потом — постепенно мерзко, потом безысходно. Она почувствовала, как заволакивает ее паутина, — мелочи, глупости, придирки, просьбы, унижения окутывали без всего этого душную жизнь. И когда однажды она, теряя терпение, стала уничтожать его, называя все своими именами, он после этого ее напорного негодования, вдруг холодно и по-деловому остудил ее:

— Тогда я твоего Шугова поставлю к стенке. А тебя размажу на этой стенке, — он говорил так голо и откровенно впервые. — Ты будешь лизать мне сапоги перед тем, как бодро шагать в мою постель!

Он говорил ей про Устав, про эти листики, он только намеками говорил раньше про ее отца теперь говорил открыто. Как Шугов «замазан» листиками это известно. Как отец «замазан» сомнительными связями, тоже оттенялось. Объяснялось, что он замазан не своими связями — ее связями. Мещерский не предполагает, что все связи Лены — нельзя покрыть, как покрыл он. Если их вытряхнуть и показать всем, на обозрение… Беда в том, что система, охраняющая будущность великой идеи, непримирима к таковому мышлению, во-первых, и к такому прикрытию, во-вторых. Система не может никого прощать. Она никогда и не прощает. Все случаи, зафиксированные и поданные ко времени, случаи засвеченные обязательно наказываются.

Ковалев и до этого говорил вот то же самое. Но — намеками, в шуточках, как бы приплясывая языком. А тут он был страшен, уничтожителен. И после общих угроз посыпал факты, фактики этих ее связей, слов, оброненных и нечаянно, и в здравом уме — возмущающе и непокорно. Она, Лена, с детства видела, как в окружении отца выборочно уничтожались инакомыслящие, как увозились, уводились; как страх вечно был рядом с ее отцом, с его окружением. И что бы он не предпринимал, чтобы оградить дочь от этого безумного страха, в нее он вползал, но вползал не так, как в отца. Страх был поводом к протесту, и ее протест, высказывания, которые теперь Ковалев ей напоминал, были логичны, однако они выступали против системы. Они были вражескими.

В ней родился уже осознанный страх. Такой, какой сидел в ее отце, в его окружении. И, проклиная себя за то, что не разглядела Ковалева, она заметалась вот перед тем отъездом мужа в северные холода. Она стала просить его взять с собой. Она думала, что этим самым спасет, хотя бы на время, себя, мужа, отца, всех, кто — теперь она это понимала — выгородил ее в прошлом.

Шугов приятно удивился ее тогдашней просьбе. Он стал говорить, как-то сразу много говорить: он бы с удовольствием, но даже руководитель, генерал, отговаривает! Ужасная яма, северное леденение… Однако, если она серьезно, то ведь едут… Мы будем не одни. Едут Силаевы, Красильниковы… Знает ли она их? Помнишь, на танцах милую женщину? В голубом? Это Красильникова…

Пересилив страх, плюнув на последние угрозы Ковалева, Лена поехала с мужем.

Удивительное это было время. Удивительные это были берега. Отвесные скалы, океан, пурга, в вышине — белым-белы снега. И не так страшно, когда Павел рядом, не ревнует, когда он счастлив, ты сама счастлива, когда восторг идет в душу и лишь нет-нет да засосет под ложечкой: этот генерал Ковалев так все не оставит, он не отпустит ее даже в увольнение! Он так ловко уже все сплел и так ловко еще наплетет столько, полстолько, чтобы пожестче отплатить в первую очередь теперь ей, а потом уже и Шугову.

Так оно и случилось, лишь только они приехали, немного отстоялись, и Павел снова приступил к занятиям.

Прошли ночь — день, ночь — день, ночь — день… Звонки следовали днем размеренно, не спеша. Она не подходила к телефону. В третий день, к обеду, звучал длинный-предлинный звонок. И Лена не отвечала. А Шугов в это время шагал по вызову к подполковнику Северову. Никто не знал, чем занимается на службе новый сотрудник курса Северов. Редко с ним слушатели академии сталкивались. И Шугову подполковник не представился. Он издалека стал говорить о всей службе, которую нес Шугов за время, предшествовавшее зачислению в академию. Было всякое, но то — давно минувшее, а ныне существующее. И все это — существенное!.. Северов изучал Шугова молниеносным взглядом, молчанием, короткими вопросами — вроде так, без смысла.

Шугов, наконец, заерзал на стуле.

— Я давно чувствую, — сказал он, — что вокруг меня что-то происходит.

— А вы не догадываетесь? — У Северова были сверлящие серые глаза, и этими глазами теперь он буравил всего Шугова.

— Все мы, на курсе, догадываемся… Но это — все… А я… Как это вам пояснить? Я…

— Все догадываются, подполковник, это так. Но все не мечутся, как вы.

— Что — я? Почему именно так вы сказали? Я сам хотел сказать…

— Вы ведете себя так, Шугов, будто в чем-то виноваты.

Шугов уставился на Северова:

— Я не так хотел все объяснить. Как вас понять?

— Это как вас понять? Вы ведете себя, как-будто на вулкане находитесь. Все это стали замечать. Может, вы действительно, я не говорю умышленно, косвенно… Косвенно имеете отношение к тому, что произошло у вас на курсе?

— Но меня уже… Со мной беседовали… И я не понимаю, почему вы об этом снова… Я же хотел объяснить себя! Я все это время после беседы…

— И что? Побеседовали — раз и навсегда? Вы не допускаете, что даже по сему, именно по сему… То есть, что случилось… Вы не допускаете, что могло появиться и в этом во всем что-то новое?

— Естественно, понимаю…

— Почему бы не спросить и вас, и других о том, о чем положено спросить? Вы мне не хотите что-нибудь сообщить?

— В каком смысле? Я хотел сказать, что вдруг стал одиноким на курсе… Как-то еще хотел объяснить… И впрочем… В каком смысле я должен что-нибудь сообщить? В каком смысле?

— Вы не догадываетесь, в каком?

— Не понимаю. Право, не понимаю…

— Ах, Павел Афанасьевич, Павел Афанасьевич! — Северов встал, он был коренаст, силен, видимо; так и ходили желваки на бледном аскетичном лице. — Толчем в ступе воду… Ну вы же знаете — я оперативный работник… Так бы я вас не позвал… Здесь, при вас мне… Одним словом, нелегко! При вас, вот таких, прежний оперативник мало работал, видимо. Вынужден был уйти без пенсии. Всегда у вас было тихо, спокойненько, как хе-хе-хе, на кладбище. Но вдруг все переменилось! ЧП, ЧП! И неужели неясно, что так продолжаться не может далее?

— И в чем же я виноват? Я и хотел вам пояснить!

— Павел Афанасьевич, что бы вы мне не поясняли, я знаю одно. Вы у меня — тут сидите! — И постучал себя по затылку. — Не пойму, что вы за человек? Что вы хотите от себя, Павел Афанасьевич? Что вы хотели мне о себе сказать? Почему…

Он притормозил, к своему, может, счастью, сел и стал торопливо закуривать. Он Шугову мог бы сказать, почему вызвал его, а не другого. На это последовало указание. Не совсем четкое, не совсем понятное. Но указание. Почему о нем указание? Северов перерыл все «дело» Шугова. Как у многих. Есть заковыки, есть — взлеты… Но — почему указание о нем? И что Шугов хотел сказать? Крутил, крутил. Туманил, туманил… Ничего не прорвалось. А ведь ему, Северову, указание надо выполнять! Пусть указание не четкое, пусть не конкретное — выполняй!..

Леночке Шугов пояснил: ничего существенного, у всех у нас просто появились новые заботы. Но откуда ты узнала обо всем? Погоди, я же Красильникова сегодня не видел… И как он мог сказать жене, что меня вызывали? Ах, да! У всех у нас появились новые заботы. Я сказал это сам. Точно. Впрочем…

Шугов не знал, что Лена вынуждена была идти к Ковалеву: генерал был настолько настойчив, голос его так глухо угрожал, что она не выдержала, забеспокоилась. Он-то ей и намекнул, что сейчас, в эти минуты, ее муж подвергается санобработке. Ковалев хихикал, дурачился. Он радовался, что она, наконец, взяла телефонную трубку и ответила.

После приезда она впервые трубку подняла. Точно знала ты, Лена, что последует важное для тебя сообщение, — холодно уже произносил он. — Ты думаешь, остудилась снегами! И — все? На спад, на спад? Я зол, и это уже серьезно!

Зачем она подняла трубку? Да, она почувствовала — что-то важное происходит. И трубка рыдает. И Ковалев, только она трубку подняла, сказал:

— Мадам, вашего Шугова теперь… У него санобработка.

— Его допрашивают? Это ты хочешь сказать?

— Примерно.

— Я много думала. И я не боюсь тебя. Я найду ход, чтобы ты слетел с председателя комиссии.

— И ты, и твой отец жидковаты для этого.

— Но и ты не всемогущественен.

— На сегодня это могущество имеется. И что будет завтра — поглядим. Это у меня. А у тебя совсем дело швах. Документы на тебя, все подделки Мещерского, все запудривания, на старте. Только нажми кнопку. Лучше приходи. Я тебя хочу лицезреть. Отдохнувшую, красивую. Зачем ты все усложняешь?

— Нет. Забудь про все.

Она положила трубку. Но она не находила, однако, себе места. Она металась по квартире. Она представляла, что Шугов теперь на допросе, его, может, пытают. И она к Ковалеву пошла.

После того, как она поехала с ним, со своим Шуговым, к вечным снегам, после того, как увидела его — не озабоченного, а только усталого и верного ей, она поняла, что любит только его одного. К тому же, после разговора с Павликовой, скорее, после совета с ней, она сходила в конце концов в поликлинику, и ей там сказали, что уже давно должны были сказать: детей у нее не будет ни с Шуговым, ни с кем другим.

И врач, и Лена знали, почему у нее не будет детей. Знала об этом и мать Лены — Марина Евгеньевна Мещерская. Скорее, мать догадывалась. Ей не верилось, что именно она принесла своей дочери горе, когда привела в дом второго секретаря горкома партии, правую руку Зиновия Борисовича Мещерского, и почти спровоцировала их связь. Тогда Мещерской вдруг перестал нравиться курсант Шугов, приезжавший к ним в обжеванном, точно с чужого тела, обмундировании. Где-то теперь тот молодой человек, так стремительно взявший старт у Мещерского! Он, оказывается, более удачно женился — на дочери второго секретаря ЦК Компартии одной из крупных республик.

Лена каялась перед Шуговым. Неустанно упрекая его в том, что у них нет детей, она не знала даже о том, что он ни разу не пошел к врачам, чтобы хотя бы уйти от упреков жены, ибо знал: детей не будет у нее.

…Шел третий год учебы Шугова в академии, и в ту весну на практику его послали на заставу, командовал которой капитан Мазнев, курский соловей. Мазнев так и ушел потом из заставы в артисты. У него был голос, который дается человеку даром Божьим. Как уж он не попал в оперный сразу Бог ведает. А, может, не Бог, а товарищ Сталин, который взял в армию — в том числе и в пограничные войска, взял в сорок четвертом шестнадцати и семнадцатилетних и держал их на срочной по семь лет.

Мазневу, правда, повезло. Шугов вытащил его на люди, точнее, вытащил его в дальний гарнизон на смотр самодеятельности. Там случайно оказался инструктор политуправления из Ташкента, случайно этот инструктор не демобилизовался, а лишь, изводя службу, так как демобилизации категорически не подлежал, пописывал в газеты о талантах, в которых разбирался, будучи преподавателем в одной из консерваторий, — все и решилось. Мазнев по ступенькам прошагал на Всесоюзный смотр и, по ходатайству, с него, смотра, ушел в консерваторию.

К сожалению, бывший пограничник Мазнев, призванный в шестнадцать лет в войска, отучившийся год на курсах лейтенантов, дослужившийся до капитана, ушедший в таком звании на гражданку, не выдержал, как говорили тогда, идейного испытания. Он при очередных гастролях остался в Италии, попросив политического убежища.

Мощные справки, документы нашел генерал Ковалев против Шугова и в этом плане. Это же Шугов вытащил капитана Мазнева отсюда, из этой дыры! Он ему во всем потворствовал!.. Ковалев, издеваясь над Мещерской, показывал ей эти страшные, обличающие справки и документы у себя дома.

В одну из таких, может, буйных южных весен, когда по горам рассыпается цветущий мак, когда становится все зеленым, голубым, красным, и нашел Шугов на заставе талантливого капитана Мазнева. Потом этот капитан подвел Шугова. И Ковалев ухватился за такую промашку Шугова. Теперь я стоял там, где служили когда-то Шугов, Мазнев, Павликов. И мне недавно показывали — дали бинокль — эту заставу, вкопавшуюся ныне в склоны гор. Ничего не видно! Так надо. Идет в Афганистане жестокая война. На заставу дважды уже нападали.

Я стоял на высокой горе теперь один. И полыхал мак, и полыхало синью небо. Со мной был бинокль, приемник. И я вспоминал, что здесь тогда было. Много-много лет тому назад. Сержанты, Павликов. Петляющая речка между горами. Выползающая из песка наша машина, когда мы с шофером увозили Павликову и ее детей. За мной сразу ринулись воспоминания. И сразу пришел Шугов — ведь он перебежал границу именно здесь. Во-он там! И теперь видно то место, где он границу перешел. И видно место, откуда ефрейтор Смирнов стрелял в Шугова из автомата. Промазал! И за это поплатился. А Мазнев сейчас в Италии, распевает песни. Мне бы поймать по приемнику его божественный голос! Ан не ловится… И почему все так? Почему убегают, уходят из этих краев? И почему мы воюем? И как я напишу обо всем, что меня волнует? Когда меня брали сюда, я пообещал обо всем написать патриотически! Но неужели я не имею в душе ничего живого? Здесь начиналось патриотическое?! Побег полковника, побег Мазнева, расстрел начальника заставы, расстрел замполита заставы! За что? Как? Почему?

…Ну что же, ну что же! Шугов, Мазнев… Что же тогда еще было на этой границе? Было-то ведь и мирное, доброе. По той вон дороге из Афганистана шли машины, наваленные тюками шерсти. Они подъезжали к шлагбауму. Афганцы выходили из машин, вместе с нашими ребятами курили, смеялись, шутили. Теперь не видно шлагбаума. Не видно таможни. Теперь война. Теперь того шлагбаума нет. Там текла речка, мы ее всей дивизией расчищали. К нам приехал новый генерал Кудрявцев. Сын его, отчисленный из училища, проходил службу в моем противотанковом дивизионе, где я тогда так мог «отличиться» с заряженным автоматом, и где, Богом хранимый, не попал в тюрьме на нож какого-либо вора, как сержант Матанцев. Мы тогда шли всей дивизией с лопатами — генерал Кудрявцев решил сделать в речке запруду, чтобы мы могли купаться. Он договорился с пограничниками — расчистить в верховьях, прямо рядом с границей, эту речушку: чтобы она отдавала свои ручьи нам, истомленным солнцем солдатам.

Они, эти бедные, в тряпье одетые, афганцы, побежали тогда от границы. Я хорошо помню старика, который, подгоняя ослика, груженного дровами, что-то кричал пятилетнему мальчику, помогавшему ему. И мальчик молча, после крика старика, побежал вслед за ним. Они боялись нас. Они не хотели, бедные и оборванные, чтобы мы пришли в их страну.

Кто же придумал, чтобы мы туда вошли?

Я вспоминал и старика, и женщин, и всех, кого видел, — они бежали все!

Сейчас там никого не было. И стояла тишина. Утро было розовое, и все вокруг розовое. И пел на чужбине, наверное, бывший пограничник Мазнев, а здесь вдали-вдали я слышал глухие раскаты то ли грома, то ли пушек — наших ли, их ли пушек. «У-у-у», — вдруг гудело и перекатывалось по земле. И стонало, и кричало в душе что-то, что сопротивлялось этому здравящему гул восторгу тут, на нашей стороне. Победному восторгу.

Я пошел вглубь заставы. Пограничников предупредили, что тут находятся писатели: их, мол, трое. Один я стоял от двоих в стороне. Мы были, наверное, разные. Их, этих двоих, помоложе меня, здесь никогда не было. Здесь они впервые. Но мы все трое видны пограничникам. Я знал, откуда пограничники могут появиться. Мы в противотанковом дивизионе, в одну из годовщин победы над фашистской Германией, праздновали тут так: настреляли джейранов, один наш офицер оказался смышленым, отправил в ближайший город двадцать туш, продал их и купил на все деньги водки: развеяться, забыть обо всем, вспомнить, как били, шли, шли и вперед, и назад.

Мы гуляли тогда мощно, и я, салажонок противотанкового дивизиона, еще не вскакивавший с постели после того, как ударили меня, не тянувшийся за автоматом, а уважавший таких милых наших фронтовиков, которые, гляди, и теперь пашут, тоже пил вместе со всеми, а потом изворачивался рядом с солдатским туалетом — из меня выносило и джейранину, и водку, и вину, и радость, и смуту…

У-у-у! — гудело и гудело.

И я теперь понимал, как это странно говорить нам об этом «у-у-у» на встречах радостно, крикливо, с тройным ура. В меня к тому же лезла страшная жаба — из прошлого. Жаба эта была — тутошняя казарма, оставшаяся тогда от Павликова, раскрытые дверцы тумбочек, огрызки мыла и весь черный день — с утра, когда завыл афганец, и малым Павликовым мы завязывали ротики платками, чтобы не забило их горлышки.

Жаба остановилась в груди, вползать дальше не захотела. Я стал забывать прошлое. Я стал восхищаться, как ловко прячутся от нас — и от врагов, конечно — пограничники: их нигде не видно, но они везде тут снуют. Вот ребята! Вот — да! Мы тоже ничего были. Мы были их предшественниками. У нас были боевые традиции. У нас был духовой оркестр. И он, когда мы в пыли, в пропотевших гимнастерках, шли из пустыни — она во-он там вздрагивали, лишь оркестр грохал марш. Мы поднимали головы. Мы шагали, шагали, шагали. И мы, когда становилось невмоготу, били джайранов, продавали их освежеванные туши, покупали водку и справляли одну из годовщин нашей славной победы.

…К чему это я все? — вдруг я взглянул на своих товарищей-писателей. — А-а, вспомнилось! Да, вспомнилось. А что? Что-то не нравится? Все равно же заставим стать на колени! Бежали тогда от нас, когда мы шли с лопатами? Но не знали же, в каком счастье мы живем! Несознательные, тупые и темные. И мы теперь опять об этом нашим солдатам растолковываем. В своих беседах.

В самом деле, чего же копаться в душе? Прочь — жаба проклятая!

Прочь! Мы тут нужны. Мы тут очень нужны. И они все! И мы! Нужны на каждом метре земли…

Этой ночью мы, писатели, помогали загружать раненых. Эшелон был подан почему-то в темноте. В темноте и производилась погрузка. Уговаривали раненых ребят сестрички:

— Потерпи, миленький! Скоро будем в областном центре. Там вас всех положат в хорошие палаты.

— Сестра, укольчик мне сделай!

— Потерпи, родненький!

— Сестричка, воды! Воды!!

— Нельзя тебе, хорошенький! У тебя животик… Потерпи, сладкий!

Мне рассказывали, что Железновский в Афганистане. Об этом я в последний день отъезда узнал и от Елены Мещерской. Правда, сказала она о Железновском и его любви к Афганистану с явной иронией.

Но Игорь Железновский — непромокаемый и непотопляемый Игорь Железновский — был не в Афганистане. Он был тут, на нашей земле, считавшейся уже Афганистаном. С громом, шумом, помпой вдруг к эшелону подкатили машины — пять или шесть. Из них, этих машин, выделялась черная «Волга». Из нее и вышел погрузневший, чуть ставший вроде ниже Железновский. За ним по очереди повылазили из машин разного возраста люди — все в гражданском платье.

Игорь шел хозяином к эшелону, и его, видно, ждали, потому что с дальнего конца вагонов сразу, завидев группу людей, побежал в их сторону начальник поезда, который все тут еще минут десять тому назад утрясал.

Он подбежал к остановившемуся Железновскому — остановилась сразу и вся группа, следовавшая за ним на почтительном расстоянии.

— Товарищ…

Начальник поезда замямлил, явно не подготовив доклада. Да и гражданская одежда Железновского смутила его. Он явно рассчитывал на военную группу.

— Товарищ…

Это опять начал говорить молодой начальник поезда.

— Перестань, — как-то мягко укорил его Железновский. — А где же провожающие?

— В прошлый раз были, — стал оправдываться начальник поезда, — а сегодня темно и публика разошлась.

— А как же с митингом быть? — спросил Железновский. — Ведь он обязан состояться!

— А митинг мы сделаем по прибытии… — И начальник поезда назвал город, в который они приедут и созовут там митинг.

— Надо бы сделать так… Здесь пару слов сказать.

Меня шут дернул за язык. Я вышел вперед и предложил Железновскому:

— А ты скажи перед нами сам, Игорь. И знай: тут три писателя. Мы зафиксируем твою историческую речь и обнародуем ее там, где нам предложат.

Железновский не ожидал найти меня здесь. Мы не виделись целую вечность, и ему хватило и чувства юмора, и чувства дружбы. Он кинулся ко мне в объятия, стал душить и целовать.

Потом извинился:

— Понимаешь, учимся все у главного!

Я поначалу не понял, кого он имеет в виду. Но один из моих товарищей, с которым мы были более или менее откровенны, когда Железновский забрал нас в свою машину и повез в здешний ресторан, — оказывается, им специально накрывался вот уже вторую неделю отдельный бесплатный стол, — сказал: «Да он имел в виду Леонида Ильича! В смысле — целоваться и обниматься».

Как хозяин, Железновский определил нам места за столом. Он сказал, что четверо из их группы уехали туда, — кивнул на юг, — а места остались сиротами. Слава Богу, теперь все исправлено. Будете столоваться с нами.

— А чем ты тут занимаешься? — спросил я.

Железновский укоризненно покачал головой:

— Как был партизан, так и остался им. Или ты не в зоне, где все дышит и живет?

— Ух, как ты научился! — засмеялся я, пропустив чарку. — Ты иди к нам, в писатели. У нас такое живое слово не умирает — отпечатывается навечно.

— Ничего, — засмеялся Железновский, — увидите, вдохновитесь — и слово новое найдете. Вот еще бы с ранеными успели поговорить.

— Успели послушать, как они стонут, — мрачно несло меня на рифы.

Железновский не обратил на меня внимания. Он, как мне показалось, стал пить много. И я попросил его:

— Игорь, не пей сегодня.

— А что? Поговорить потянуло? Не боишься, держать фасон не разучился?

— Ты где живешь?

— Это тайна. Впрочем, с тобой рядом.

— В гостинице, что ли?

— Ну где еще тут живут?

Мы говорили тихо, и никто нас не слышал.

— А к себе, где работал, ходишь? Там ведь все осталось вроде.

— Я знаю, вас туда водили. Для проверочки и показухи: все меняется, идет хорошо! — И хихикнул: — Ну и что? Все нормально? — И сразу посерьезнел. — К себе я не ходил. Там — другие берега. Молодые, способные, разные, но цепкие.

— Что это значит?

— Ну что это значит? Там не мы.

— А вы — это кто вы? Все продолжается?

— Ну, естественно… Только теперь, видишь, и митингами заворачиваем. И в другой роли. Впрочем… Давай действительно потом поговорим?

Я поднял руки вверх.

Когда мы поехали, хорошенько подвыпив, я договорился со своими собратьями, что на время отлучусь. Мы пошли с Железновским, не сговариваясь, в сторону штаба пограничного отряда. Штаб стоял на том же месте. Железновский был слишком нетрезв и, по-моему, говорил много лишнего. Он говорил, что знает все: как я собираю материалы на книгу о Ковалеве и его вонючем (так, брезгливо сморщившись, и сказал) учреждении, этих материалов у меня — куча, в этих материалах, — погрозил мне пальцем, — я не найду прокольчики Железновского: «Я — тут, я — не рядом с ним. И никогда рядом не был»…

Железновский, почувствовав, что я насторожился, немедленно стал говорить о другом. Он заговорил о том, чем тут занимается. Они забрасывали туда, — он кивнул на границу, — людей, своих.

— Они, — Железновский остановился и вдруг оскалился, — резали тех, кто нам изменил. Ты понял?

Я тоже остановился, хмель бросился в голову.

— Ты чего запугиваешь? Знаешь, от кого мы приехали?

— Если бы не знал… Так… Чего же ты тогда насмехаешься надо мной при всех?

— А чего ты выпал из реалки? Какой митинг? Люди стонут, пить просят, укола…

— Половина наркоманов!

— Не мели, не наговаривай на своих.

— Я знаю, что говорю. Идут иногда за анашой в пасть гада. Продаются за это.

— А ты их за это — чик? К стенке? И готово?

— Надо — всех перережу. Зачем нам тут такие сдались? Ну мусульмане курят — ладно. А это же свои, славяне! И повалом.

— На войне же! Раньше — пили. Теперь курят.

— Идем. Философ!

Вскоре мы пришли к штабу отряда. И зачем мы сюда пришли? Я понимал, зачем. Мы думали об одной женщине. Неужели это было тут? Здесь она стала круто падать вниз? Мы, конечно же, продолжали любить эту женщину и ради нее пришли сюда. Лена сказала о пребывании тут Железновского с иронией. Обо мне, наверное, говорит еще насмешливей. «Зеленый огурчик в розовых очках». Ну что же, мы ей все прощаем. Потому оба и молчим.

— Скажи, Игорь, — решился, наконец, я, — вот теперь тут, как при ней скажи. Тогда мы с кем ехали? Ведь все наше и ее начиналось с него.

Железновский заскрежетал зубами:

— Да пошли ты все это к…

Он грязно выругался.

— Знаешь, — после некоторого молчания, почти шепотом проговорил Железновский. — Похлеще него были у нас. И — остались… Не тебе же толковать о Ковалеве? — Он саркастически засмеялся: — Папочки собираешь? Фотографии? И думаешь, что — отыщется истина! Ха-ха-ха! «Начиналось с него!» Да истинное… Истинное и никогда не вывернешь! Особенно о Ковалеве. Он при живой своей жене баб новых каждый день в дом таскал. И тискал их… При бабе своей! Ей глотку пистолетом затыкал. У него на старую, один раз… извини, пропетую… У него не маячил! А ты собираешь фото!

— Он ее, Лену, сам пригласил? Или ты ему ее привел?

Железновский вскрикнул:

— Подонок! Дегенерат! Чего душу разматываешь?! Чего ты хочешь?

— Ты сам подонок! Ты же вел ее к тому. Как ты его называешь? Двойник! Ты карьеру на ней сделал. А ее — этим убил!

— Ах ты, старшинская гнида! Да куда ты лез бы?! Ну тому приглянулась! А там же они — и Ковалев, и Лена — рядочком были! Там бы… Лишь бы я пикнул против… И меня, а сразу бы и тебя!..

— Заслуги твои велики, что я жив и здоров на сегодня. Но ты повторяешься. Ты об этом, по-моему, говорил мне уже.

— Говорил, не говорил… Какая разница! Только знаю, что ты бы ничего этого не видел. И, может, теперь бы не задавал дурацких вопросов… Какая разница, водил или не водил? Тот был или не тот? Я же тебе говорю, таких было… Уйма! А вам зачитали в письме ЦК, как товарищ Берия баб шерстил и как пер против всех к власти, вы уши и развесили. Ах, взяли его и теперь же все кончится! Ну что, кончилось? Тюрьмы как были — так и остались. В тюрьмах правят воры, бандиты, сволочи. Ничего не изменилось и не изменится… — Он задыхался от гнева. Тихо, как всегда умел, вдруг предложил: — Пойдем! Я покажу тебе кое-что!

Я пошел за ним, часовой пропустил нас, как только мы показали документы. Я Железновскому по дороге сказал:

— Про Ковалева я знаю не только от тебя. Ты многое уже забыл.

— Ничего я не забыл. Оглоушенный я. Всем, всем оглоушенный!

Железновский схватил меня за руку и потащил за собой. Мы оказались вскоре у небольшого заборчика. Я заметил там холмики.

— Вот они лежат, — залаял Железновский. — Павликов, Смирнов, замполит… Ты не веришь? Не веришь и тому, что я участвовал? Участвовал. И Шмаринов участвовал. Но ни Шмаринов, ни я не стреляли. Стрелял Ковалев.

Я сжал кулаки:

— Заткнись! «Я участвовал, но не стрелял!» Так вам и верят!

— А ты возьми и поверь. Хотя бы ты поверь. Потому что я правду говорю.

— У нас не подают, Игорь. У меня — тем более. Я по листикам это изучаю. И на каждом листике — кровь, кровь!

— Если бы еще детали тебе подбросить… Детали… Ты бы… Ты бы на моем месте чокнулся!

— Ну подбрось эти детали! Ты же их прячешь… Расскажи что-нибудь вот из всего этого, здешнего! — Я показал на холмики.

— Ты знаешь, как женщины унижаются, когда их хотят к стенке ставить, а в пятидесяти метрах дети кричат?

— Павликовой дети?

— Догадался!

— Ну и…

— Что ну и? Они унижаются пуще, чем их мужья…

— Когда это было? Когда я привез Павликову? И старшего лейтенанта Павликова уже не было?

— Правильно рассуждаешь. Уже холмики стояли, когда Ковалев… Да он с ней… И при нас…

— Врешь ты! Почему же ты не застрелил его?

— А ты мог бы тогда в дивизионе по своим стрелять?

— Мог бы! Надо мной издевались!

— Ты что сумасшедший?.. Хотя… Ты действительно сумасшедший, если книжку о нем стругаешь!.. Ты помни, вонючий газетчик, когда ему в душу лезешь, чтобы вывернуть ее… Ты помни, что он тут делал с ней. И как она унижалась.

— Все, что ты говоришь, чудовищно! Чудовищно! Чудовищно!

Я помнил. Помнил. Еще я помнил и не забывал о главном: как Шугова довели до того, что он ушел добровольно туда, в тот еще Афганистан, который считался дружеским.