…Так уж случилось, но из десяти человек Акишиевской бригады, шесть собралось у Иннокентия Григорьева. Чуть ли не вся артель. Не хватало лишь самого Сашки, Нюши и куда-то запропастился Метляев. Сашку, как известно, час назад похоронили в другой раз, Нюшу увела к себе сердобольная учительша, которая мимо кутенка хворого не проходила равнодушной.

К Иннокентию сбились потому, что, во-первых, он мужик не дурак, с головой; ведь был же он у них до Сашки вожаком, не больно-то и больше с Сашкой зашибли. Во-вторых, кому-кому, а вновь, на лето глядя, возглавлять коллектив надо Григорьеву. В-третьих, собрались сомкнутыми рядами, потому что у него всегда можно было организовать знатный выпивон — не наспех, а солидно, по чести и достоинству.

Тем более, Иннокентий вчера слетал на своей лодке с подвесным мотором — зверь! — в район и привез ящик охотничьей водки. Где он достал, одному богу известно. Приволок из погребушки марасол — рыбу, правда, прошлогоднюю, но сохранилась, стервя (так Иннокентий обычно выражал высшую похвалу всякому товару — вместо слова «стерва»), аж тает на губах.

Баба Григорьева старательная, чистенькая, зная о том, что ее мужик зря суетиться не станет (и то — возвращается на место старшого, одно это чего стоит!), металась из кухни в столовую. Было где ей развернуться! Григорьев занимал четырехкомнатную квартиру со всеми, как говорят, коммунальными выгодами. Таких комнат даже в таком видном поселке было немного. Здесь — простор, отличная высота стен. И все хорошо устроено. Стол был тоже большой, сбит из дубовых досок, выскоблен добела, а на стульях понавешены фартучки и разная другая мишура — чтобы стулья оставались чистыми. В общем, все свежо, широко, все уютно. И люди здесь расставлены — вроде тут вечно и жили. И даже волосатый громадный Мокрушин не глядится в этой квартире, как что-то гигантское и пещерное.

Хозяин сегодня был не совсем и здоров — вчера, легко одетый, видно, простудился. Зябко кутался в теплую вязаную кофту. У него было заостренное, гладко выбритое лицо. Был он, конечно, расстроен, да опять же — Сашка, Сашка… Что губит-то нас? По-прежнему, как в старину, — водка, карты и бабы. Скажем, до водки — умеренно, карты — лишь в дурака, а в третьем сплоховал. Это же не город, братцы, где жена дознается про любовницу после смерти мужа. Чего, говорит, вы цветы носите сюда? А это, отвечает, — мужу. Как мужу? Это я жена! И я жена! Но он же и ночевал дома, и деньги носил в дом… А нам, говорит, тринадцатой зарплаты хватало и перерыва. Ха-ха-ха!

Все засмеялись, особенно Васька Вахнин. Этак заржал подхалимски, даже Иннокентий поморщился.

Иннокентий продолжал развивать тему отличия городской любви и любви здешней, любви по-северному. То есть, когда двух сразу любишь. Конечно, Иннокентий оглядел братву трезвым своим взглядом, — как и в старину, так и теперь про мертвых или хорошо, или — молчи, не говори вовсе. И про Сашу я ничего плохого сказать не хочу. Однако напряжение было. И когда жил — все же на глазах у них с Нюшей происходило. И помер когда, а Клавка затеяла это клиническое обследование. Гляди-ка далее! А вдруг — отравление? А Нюша не при чем? Выходит, кто-то из нас! Потяни ниточку! Или мы не выступали против Сашки? Ой, братва, не завидовал бы нам всем, если понеслась бы разборка! Каждый — человек. Каждый по-своему отбрехивается. При этом следователь только и ловит, на его взгляд, признания в совершении чего-то, чего и не было.

Все примолкли, очень удивились прозорливости Иннокентия. Ага, вляпались бы! Иннокентий теперь выглядел прочным, умным вожаком. По-мужицки понимающим все, что кто-то еще своим умом не додумал.

Метляев зашел к ним, когда поехали по третьей. Удивительно по-пижонски выглядел он: белые брюки, молочного цвета туфли с дырочками, рубашка в клетку и цветной шелковый галстук. Перед тем как сесть, Метляев вынул платочек и положил его на белоснежную подстилку.

Все к нему привыкли и потому не стали докучать шутками. Лишь Мокрушин нехотя глянул на его аккуратно уложенные волосы с четким пробором и загудел:

— Што, в бане был?

— В бане, — буркнул Метляев.

— Вот как поддал, — крикнул Васька Вахнин, — и дождя не заметил. Первый же захохотал. — Ты, Мокрушин, небо-то в году раз видишь?

— Вижу, — прогудел Мокрушин. — А те чё, показать его?

— Покажи ему, покажи! — подтрунил кто-то.

— Он ему в следующий раз покажет, — сказал Иннокентий, глядя не по-доброму на Ваську, затевающего бузу, — Мокрушина в трезвом виде не тронь. — Я, братцы, предлагаю выпить еще раз за нашего друга и товарища, наполним рюмки и поднимем их по обычаю, не чокаясь. Поехали!

— За Саню!

— За Акишиева!

— Пусть ему в другой раз земля пухом станет!

— Чтоб все было хорошо…

— Дай бог ему здоровья, — болтнул кто-то, не зная сам, что говорит.

— За упокой души…

— Вдуматься, хороший мужик сгублен.

Застучали вилками, тарелками. Ели рыбу. Ели салат. И говорили уже громче обычного. Пьянели на глазах. И это от того, что хозяйка, по наущению Иннокентия, к охотничьей водке подкинула несколько бутылок спирта — девяносто с лишним градусов. Причем, никто не отказывался. Метляев, например, с Мокрушиным дербалызнули по чайному стакану. Причем, Метляев не закусил ни грамма. Единственным, кто не внял расплывчатым словам Иннокентия про Сашку, был Метляев. Ему сразу не понравилось, как Иннокентий, говоря о Сашке, в общем-то утаптывает его в могилу поглубже. Хотя сам и предупреждает: о мертвых плохо говорить не стоит. От всего этого, от этой какой-то хитрой паутины, оплетавшей прах Акишиева, Метляев наливался свирепой ненавистью и к себе, и к Иннокентию, и даже к молчуну Мокрушину, неустанно пьющему, как перед потопом.

Что-то в словах Иннокентия Метляева не устраивало. Не мог он этим словам радоваться. За что же на Саню-то? Да впервые Метляев — он, Метляев! — с этим парнем почувствовал себя нужным, не просто человеком, зарабатывающим куски-тысячи, а интересно думающим о том, как и куда пойдут по цепочке — слово-то какое привязалось! — все эти поднятые будущие пиломатериалы, которые они-то заготовили с Григорьевым в том месте, откуда их было не поднять. Поднял их Саня! Умом своим поднял, пупком и разными механизмами. Чего же тихо глумиться над мужиком? Чего плести паутину? Чтобы личность свою выпятить? Да гроша ломаного не стоишь ты, Григорьев, против Саньки!

Иннокентий, чутьем собачьим уловивший перемену в настроении Метляева, раскрасневшийся, подобревший, в этой уже общей полупьяной суматохе сменил свое заглавное место и подсел к Метляеву, все еще пытающемуся оберегать складки на своих отменных брюках.

— Ну, давай выпьем, — сказал Иннокентий, приобнимая своего дружка.

— Давай, — согласился Метляев.

— Давай выпьем и закусим.

— Давай…

— Закусим, потом опять выпьем, на воздух выйдем.

— Давай…

— Чего ты сегодня? Раскис, побледнел?

— Чего?

— Да, говорю, не такой какой-то…

— А-а! Думаю! Ты, говорит, Коля, что? Я подсматривал за ними, а он: ты, говорит, Коля, что? Ты, Иннокентий, никогда так с людьми по большим праздникам не говорил… А он думал обо всех. А ты в разговоре всегда на макушке, наверху… Вшивые мы с тобой одиночки, куколки в белых штанах и вязаных японских кофтах!

— Ну, это ты, допустим, загнул, — по-дружески обнял товарища Григорьев. — Я, к примеру…

— Ага, я. Видишь, я… А Санька говорил мы. Он это мы даже объяснял. Пусть и со слов Нюшкиных. Умное-то он налету подхватывал и внедрял. Понял, внедрял!

— Так он же из армии только вернулся, — попытался сгладить шуткой Григорьев.

— А мы с тобой, значит, не были там? Ты умным себя считаешь после этого?

— Да демагогия все это! — стал нервничать Григорьев.

— Демагогия? — Ты меня тогда, Иннокентий, извини.

— Ну кто говорит, что такие вещи демагогия? — Григорьев попятился назад. — Такие вещи, конечно…

— Такие вещи складываются из дела, ты понял меня! А его дело на виду! Ты, извини меня, нагадил, а он за тобой лес вытащил.

— Не ты, а мы, — сцепил зубы Григорьев: ему начинало все это надоедать.

— Извини! Тут извини-и! Не мы, а ты! Тебе Мокрушин, скажем, говорил, что это бросовое будет дело? Говори, говорил? Говорил! Мы рубили-то в такой низине, что канал потом какой рыли? А рыл-то день и ночь Саня первым. Вот он и человек. А мы с тобой эту свинью подсунули. Демагогия?

— Ты что же думаешь? Он там надорвался? — не выдержал Иннокентий и стукнул по столу кулаком. — Да ты погляди на всю его жизнь! Его люди надрывали без нас с тобой! Твой коллектив надрывал, объединенный общими делами и общей работой! В групповых объединениях он твоих надрывался!

— Из-за нас, таких! — грохнул и Метляев. — Из-за меня, тебя на пуп пер! Ты, оказывается, тоже пронюхал, какой у него диагноз? Пронюхал?

— Заткни глотку!

— О-о! Заткни глотку! Бить будешь? Пьяного бить будешь? Сам-то ты не пил, хитрый! Сам-то ты в начальство к нам лезешь, как купец, споив быдло! А Саня: ты, говорит, Коля, что? Я подглядывал, что они разлеглись-то, а он говорит: ты, Коля, что? Бей! Бей, падла, штаны мои новые рви! Зачем они мне, если я после всего голым хожу по миру! Я прикрываюсь, а люди тычут: «О, это ведь из-за него Саня-то наш помер! Не от отравы!»

— Ты ведь сам, дешевка поганая, всем долдонил: отравили, отравили! В новых-то штанах Клавке в… въехать хотел… И свою Зиночку отправил на Большую землю. Да, знаешь, что я из тебя сделаю коклетку на закусон!

Иннокентий Григорьев попер было на Метляева, но вдруг встал громадный Мокрушин поперек комнаты:

— Не смей! Больше пальцем никого не тронешь, ежели в артели оставим!

— Значит, бунт на корабле? — Иннокентий еще храбрился.

— Баста! — Мокрушин горой насунулся над столом. — Нельзя, братцы, после Сани жить по-зверски. Невмоготу это мне, к примеру… Как хочете, братцы!

— И мне тоже, — засуетился Васька Вахнин.

— Ты бы замолк, застегнулся бы на засов. — Метляев, покачиваясь, вышел из-за стола и направился к выходу.

Испепеляюще глядел на них Иннокентий Григорьев.