Черт-те что, а не свояченица. Девка лет двадцати, высокая, доска-доской, руки в кулаках мужские, в цветастом платочке и в туфлях на низком каблуке. Краснея, выждала, пока Сашка выел утиную лапшу и вошла, приглашенная, в Сашкину комнату. Вошла, села на краешек постели, потому как у Сашки на тот случай оказался всего один стул.

— Меня послал Савий Карпыч, — пикнула, но голос показался Акишиеву приятный, звучный.

— Так что ж тебя заставило с мужиками в лес ехать? — прямо быка за рога, сытно отрыгивая, спросил Сашка и, не дожидаясь ответа, нахально взял из ее рук альбом, стал бегло разглядывать его. Чей-то у тебя?

— Это? — она показала глазами на альбом. — Это я на выставке купила. — И оживилась, как-то сразу похорошев. — Вот глядите, это восход солнца, черноморский берег. Картина нарисована в прошлом веке, в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом году…

Она хотела еще что-то рассказывать, но Акишиев, перебив ее, потянулся глазами к картине. Он увидел кучевые облака, собственно красность облаков, упавших в море, увидел красные флаги на небольшом корабле, а на берегу была украинская семья, люди под повозкой с волами, далее была лодка с казаками и корабль-парусник, на котором развевались красные флаги.

Акишиев любил все красивое, картина была не только хороша, она застревала в душе, потому как сразу вспыхнули непонятно-светлые воспоминания: мама вот в таком праздничном убранстве, босоногие сестры с крашеными яйцами в руках.

— Они что, с красными флагами? Наши, что ли? Революционеры?

— Это такой цвет.

— Нет, ты, наверное, сама не знаешь, — он разглядывал уже другую картину, на которой была лунная ночь, пальмы. Луна светилась, как солнце, море радовалось под ее лучами. Потом еще одна картина шла о лунной ночи, луна там выглянула из печальных облаков, рядом с сонным кораблем.

— А луна живая здесь бывает? — спросил он и впервые пристально взглянул на нее. Ему теперь не казалось, что она дурнушка, как раз наоборот — что-то в ней было ласковое и по-девичьи заманчивое, особенно глаза — большие, широко и удивленно распахнутые и до жути хороши. Он в душе усмехнулся: и так в лоб били Клавкины достоинства, и тут кнутом стегает эта, в принципе, жердь-девка. Нахмурился, выдавая обратно ее альбом, хотя хотелось разглядеть получше солдат в красных мундирах, белые разрывы и реку, ее синь…

— Вон, у хозяйки моей погляди, — сказал небрежно Акишиев. — Картина знатная.

— Я ее видела, — пискнула опять деваха.

— В лесу-то не до картин тебе будет. — Акишиев при ней закурил, сидел он в спортивном костюме, развалясь.

— Да, — сказала она, — будет не до картин. — Привстала. — Я прошу вас взять меня с собой, готовить я могу неплохо, честное слово. — На пороге она, опустив голову, спросила: — Вы не обидитесь на меня? В следующий раз, пожалуйста, одевайтесь, когда к вам приходят посторонние. И у девушек, прежде чем закурить, надо спросить разрешение.

Она нагнулась, чтобы выйти. Акишиев чмокнул губами: плям-плям, растерянно оглядел себя, удивленно пожал плечами.

— Послушайте, — постучала она в окно, — а скамейки… Скамейки — хорошо! Слышите, хорошо!

«Ты еще! — делал он плям-плям, никак не умея подобрать слова. — Леди мне нашлась, мадам, госпожа! Да… Повариха в лунной ночи! В спортивном костюме не нравлюсь!» Но где-то в глубине души у него вдруг явилось чувство стыдливой застенчивости за свою оплошность, он знал ведь о том, что перед женщиной надо стоять так, чтобы не унизить ее. И быть прилично одетым. Кто бы она ни была. Ведь ты-то не свинья какая!

Что-то еще доброе подкатило к нему: не побоялась, врезала между глаз, хотя вроде и нанимается, а врезала… Чего нанимается-то? Директорская свояченица, сказал — возьми, возьмешь, никуда не денешься… Однако он вновь увидел ее лицо, лицо простоватое, в конопушках, увидел выражение на нем и решил, что она говорила все это ему не потому, что брала и умничала — для тебя, дурак Акишиев, говорила-то она, для твоей пользы и твоей культуры. «Эй, погоди!» — крикнул он, быстро одеваясь; приятно было сознавать еще, что она его за скамеечки похвалила.