Иннокентий Григорьев ворвался около десяти вечера. Клавкины дети уже спали, да и сама Клавка укладывалась; теперь она сидела перед зеркалом и причесывалась, кроме всего еще вымазав на широкое свое лицо полтюбика крема. Бить Сашку Григорьев не собирался. Судьба-индейка. Жить всем надо. На берег радостный выносит мою ладью девятый вал. Оказывается, стихи из него прут! Тоже — образование. Иннокентий Григорьев похлопал Клавку по плечу.
— Что, Иннокентий? Слетел с высоты? — одними глазами, не двинувшись, в маске, засмеялась сквозь зубы Клавка.
— О вы, отеческие лары, спасите юношу в боях! — ухмыльнулся Григорьев.
— Не будь лапотника, не было бы бархатника, — зубами одними сказала Клавка. — Научится.
— Нехорошо, Клава! — Иннокентий Григорьев стал перед ней на одно колено. — И в рядовых бы годик мог твой квартирант походить.
— А чего ему в рядовых ходить, хоть бы ты и грозил? Срубленные и приготовленные деревья где лежат?
— Можно подумать, Клава, только это лежит.
— На что ты намекаешь? — Клавка резко встала, сняла маску с большого лица, глаза ее посерели, они глядели с презрением и не испытывали никакого угрызения совести. — На что, спрашиваю, намекаешь?
— На многое… Да ладно! Я заниматься ничем не стану, писать тоже никуда не буду, кто и что в бумагах создает одно, а в других бумагах идет другое…
— Говори да не заговаривайся. А то попросту и не попадешь с ними в поездку. Бузотер ты великий, это все знают. Он, — кивнула на Акишиева, тоже вскорости разберется. Останешься тут без заработка.
— Не пугай, Клава. Не лишь ваш совхоз стоит тут. Много таких совхозов на этой земле. И не во всякий отличник боевой и политической подготовки на Мошке приплывает в одиночку.
— А к нам, видишь, приплыл. И народ рад, что не будет зависеть от тебя, такого. Ты бы опять поехал и что-нибудь бы отчудил. Обвел бы совхоз вокруг пальца… А греться от твоего добра заготовленного — не погреешься. Запугал ты всех своей хитростью и ешо пугаешь.
— Да ладно! — снова произнес, уже примирительно, Иннокентий Григорьев, — какая-то ты стала невыносимая. Может, я тебе чем в прошлом году не угодил, а?
Клавка промолчала.
Иннокентий Григорьев подошел к Сашке.
— Давай, мужик, пять. Все остальное пустое. Давай пять, дружок!
Он хлопнул в подставленную ладонь Акишиева.
— Подвинься, мужик. А ты… — взглянул на Клавку, — все-таки он тебе за квартирку сполна платит. Пошла бы к себе. Кремы твои распространяют жуткие запахи. Баба ты богатая, а кремов себе никак не наберешь на Большой земле. Ты погляди вон на директоршу. У нее какие кремы!
— Директорше из Москвы присылают.
— А ты, что же, за свои деньги не найдешь, кто бы тебе присылал? Жадная просто ты. Иди, иди, не сверкай глазками. Поговорить нам с мужиком надо. С новым, так сказать, начальничком. — И ухмыльнулся.
Интерес Иннокентий Григорьев имеет. Он лесосеку подглядел сам, еще в прошлом году. Рубить там одно будет удовольствие. Вода близко. Плоты вязать — и разом все тащить можно на буксире. В лес далеко забираться зачем?
— А размер ежегодной вырубки? — Акишиев заморгал глазами.
— Размер ежегодной вырубки лесного материала с определенного участка леса только лесоруб может определить. Иным не дано. Это мы сами можем только свидетельствовать.
— Сами, что ли, определять?
— А тебе нужны в гости лесовщики? Лесовщики они и есть лесовщики. Они тебе так насоветуют рубить, что ты нарубишь, а потом долго вывозить станешь. Долго. И то останется.
Клавка уже давно ушла. Иннокентий Григорьев вытащил бутылку.
— В прошлом году, ты что же думаешь, я промашку совершил? Нет, я промашку не совершил. Я лес заготовил. Его приняли. Заплатили, между прочим. Если бы не ты, я с этого леса еще бы снял. Так ведь просто. Он лежит. Я берусь его доставить за дополнительную плату. Мало, что договор в прошлом году был. Не подрасчитали мы в прошлом году. Нам-то указали где рубить? Указали. Мы там и рубили…
Клавка вернулась к туалетному столику.
— Не забивай ты мозги человеку. Все равно ведь по-вашему не получится. Один раз обманул совхоз, то в другой раз еще не обманешь. Взяла крем «Пчелка», поджала губы. Халат у нее расстегнулся, полные ноги виднелись, белая ночная рубашка плотно облепила их. — Вы его не слушайте. В чем другом — да… А в этом… Дохлая это мышь!
И ушла, и хлопнула дверью. «Взяла бы, что ли, перенесла зеркало из моей комнаты, — смущенно подумал Акишиев. — А то мода — ходить по ночам и демонстрироваться…»
Иннокентий Григорьев не спеша выпил.
— Чего ты перед ней? Ну чего? У нас должен быть полный заработок! Узкий рот его еще более сузился, тяжелый лоб выпукло выступал вперед, неприбранные волосы неопределенного цвета вздыбились. Глаза Григорьева насупились, на скулах выступили и заиграли бугры. — Сколько всякого леса стоит! А этот вонючий совхоз наш — как опорный пункт. Мы лес, скажем, не будем рубить там, где не положено. На своем горбу тянуть станем его к речке, чтобы в плоты сбить. А геологи? Геодезисты? Дорожники? Все бросились осваивать. Лес под корень срезают. На топку, на одни заборы, чтобы свои конторы обгородить. Ей что? Сидит мягким местом на своем стуле и ждет, пока ты ей в лапы за ее старания перед директором в твою пользу не отвалил…
— Выходит, руби, где заблагорассудится? Страна большая, придут города, все равно ничего не останется — куда его беречь?
— Ты правильно понял. Руби — пока рубится. Чистые и смешанные лесонасаждения… Это в сказках. В наших краях до скончания века будет трудно ступать человеку. И лесонасаждения потому — тьфу, отпадут они. Маленькие глаза Иннокентия Григорьева сверлили с любопытством задумчивое полусонное лицо Акишиева. — Это потом люди понастроят тут всякого рода лесопильни, все под корень вырубят, вывезут… Чего, выходит, беречь? Руби, руби! Это наш заработок… Пока они станут вывозить, мы вырубим!
— Я понял, — голос Акишиева затвердел. — Понял, Иннокентий. Но пиленый лес в штабелях нужен на законных основаниях. И тот ваш лес тоже на законных основаниях поднять обязаны, погрузить в плоты и дать совхозу материал под постройку жилья. Вся и проблема. — Потянулся к своему стакану, взял его бережно в руки, долго глядел в коричневую мутную жидкость. — И геологи, и строители, и геодезисты, и дорожники, всякое они ищут и всякое, бывает, незаконно курочат. Я, Иннокентий, родился в лесах. Знаю, как у нас после войны его курочили. Я пацаном без штанов бегал… а плакал, когда лесины валились. Понимал! Жалко.
Иннокентий Григорьев набросил на свое лицо веселость:
— Да ладно тебе, тоже воспоминания! То время было одно, а сейчас прогресс.
— Прогресс теперешний начинался с той сознательности послевоенной. Лес не трогали, было. Стоят землянки, люди в конурах живут, а не трогали… А ты не туда гнешь, Иннокентий.
Иннокентий встал, взял двумя пальцами бутылку за горлышко и постучал в стенку:
— Ты все слышишь? Вот, оказывается, какого гаврика нам подсунула. Сознательный! Точно святые облизали! Ничего не скажешь! — Он нервно засмеялся. — Только в гроб лечь с его сознательностью я не собираюсь. Пуп за копейки пусть сам рвет! Хочу заработать! И чтоб никто мне не мешал!
Он ушел, хлопнув дверью.
А Клавка тут же появилась на пороге, она была уже в одной рубахе, без халата. Одной своей маской прошелестела:
— Шлеб соль эшь, а правду-матку ежь? — И маска заулыбалась саркастически, одними большими сочными губами. — Хто прямо ездит, квартирантик дорогой, дома не ночует…
И стала перед зеркалом снимать новую свою, то ли огуречную, то ли еще какую маску. Лицо ее было теперь бледнее, шея по-лебяжьи расправлялась от первых морщин, которые стали атаковать ее с недавних пор.
Он уже не думал о ней как о женщине, когда она опять ушла к себе, хотя слышны были постельные шорохи в ее комнате, вздохи и скрипения пружин. Тугое, сдобное тело, видать, воткнула она в широкую белоснежную свою кровать с красным шелковым одеялом и белым кружевным пододеяльником. «Красиво живет, чертовка», — восхитился Акишиев, раздумывая: ложиться теперь же? или погодить? Что-то подспудно тоскливое и нежное заставляло его прислушиваться к топоту звуков в соседней комнате, из этих звуков он выбирал кое-что для себя; было до духоты сладко думать о чем попало, не хватало сил отвязаться от воображения, какая-то сила, не зависящая от него, заставляла его не ложиться в холодную одинокую постель, а по-воровски жадно прислушиваться.
Он увидал альбом, оставленный, видно, той дылдой, и невольно потянулся к нему. На открытой странице, на том месте, где запоздалые кони перебегали заснеженную, заледенелую Неву, у самого берега стояли широкие размашистые слова: «С надеждой! Ваше имя я запомню среди других. У вас изумительно чистые, искренние, непорочные глаза. Да сохранит их аллах такими до дней долгих, длинных и порой не таких и счастливых. Ваш…» И шла роспись: или Козлов, или Мослов. Рука у этого или Козлова, или Мослова твердая, уверенная, размашисто-небрежная. Заметил тоже, — усмехнулся к чему-то Акишиев, и вновь увидел ее глаза. А что? Ничего, а? Теплое доброе чувство опять прилило к нему, и он, погашая в себе этим чувством желание прислушиваться к тому, что делалось в соседней комнате, разглядывал в альбоме портрет женщины с такими же, как у этой девчонки, большими черными красивыми глазами.
«Бывает же, — сказал сам себе, — бывает, а? Такая-то красота неописуемая! Как же она поедет с нами? Мы же — мужики, мужланы, а она нежная, и с такими претензиями. «Вы, пожалуйста, оденьтесь», — передразнил он, но мягко сделал это, с добром и пониманием.
За стеной уже вроде примолкло, в окно бил свет, хотя Акишиев точно знал, что в Клавкиной комнате тишина, сумрак и пахнет хорошо — духами и сладкой помадой. Он встал, потянулся до хруста, тело его, молодое и жадное, стремилось к вольнице, к каким-то своим, ведомым только ему, наслаждениям. Грудь его заходила чаще от резких движений, по мнению Сашки, успокаивающих в дури, отгоняющих разный мираж.
С женщинами Акишиев был знаком уже давно, с тех пор, как однажды пришла к ним в дом подружка старшей сестры Верка Зимина… Вот так и получилось, как-то быстро, с остервенением, гадкость потом долго преследовала Сашку, но время прошло, все это нехорошее, поспешное и трясучее улетучилось, осталась живая Верка с манящими движениями, и потом повторилось уже в лесу, когда они пошли все вместе за грибами, а Сашка с Веркой будто отстали невзначай. Сашке тогда было шестнадцать, а когда его призвали в армию, там тоже нашлась своя Клеопатра, с которой он хороводился на последнем году службы. Прибегала сама и не очень тужила, что Сашка ее не берет с собой, в свою сельскую местность. Болота, пески и рабсила в колхозном строительстве. Теперь девок не особенно, даже с восьмиклассным образованием, прельщает такая перспектива замужества.
Однако все это было словно понарошку, будто в игре. В армии он встретил третью женщину за свою не столь и доблестную мужскую жизнь; и эта женщина, молодая, разведенная — были они тогда в летних лагерях — открыла глаза Сашке, что кроме всяких дурацких этих всех и тому подобное, есть какая-то еще никем не описанная тайна. Двое счастливы. Другим это порой не понять. Счастливы не только от слов, но и от того, как нечаянно когда прикоснулся к теплой руке. И или, когда, скажем, слышишь на ветру шорох платья любимой женщины. Это все — любовь. Не только ведь постель. Счастье — это все в любви. Это частичка жизни.
Только одно в этом не совсем правильно — ты не чувствуешь такой же ответной радости прикосновения все тебе толкуют про какого-то Володьку, который и такой, и сякой, и немазаный-сухой, но он, можно сказать, гигант земли, пуп, а все остальные против него маленькие блошечки. Та, третья женщина, продолжала любить другого.
Так обожать обидно. Не растратив себя, Сашка на полпути своей влюбленности приостановился, сказал: «Володька, так Володька», катись-ка, Маша, к нему в буфет и спасай его от запоя. Слова эти он вынул из себя, потому как грубить ей ужасно не хотел — разорвал грудь, вынул эти слова и в лицо ей бросил, раскаиваясь и теперь, когда об этой женщине серьезно думал.
Клавка же его теперь травила своим шуршанием и мягкими утиными охами. Акишиев застегнул окна темными шторками, чтобы больше не думать, как сбежать от этого всего подальше, сел на кровать, она тяжело хрустнула, как бы разламываясь напополам. «Тишком да ладком, сядем рядком, — засмеялся, сухо глотая воздух. — Надо закрывать эту лавочку… Так я сам напрошусь к ней. А что дальше? Ведь она, кроме меня, будет иметь много мужчин. Они все липнут к ней… Гляди, опять бельем шуршит, ленивица! Сними-ка, понял, с себя ледяной покров… Или мне пойти все с нее сбросить, а? Что ты там хочешь? Завлекаешь?»
В окно в это время постучали. Акишиев вздрогнул от неожиданности, откинул штору и увидел ту самую дылду. Он выругался.
— Чего тебе еще?
— Альбом я оставила у вас, — закричали у окна.
— Сейчас, — сказал зло Акишиев и пробормотал: — Альбом… Чего, съем, что ли, я его, твой альбом? Полежал бы! Однако он вспомнил про надпись в этом альбоме и хорошо о ней подумал: видишь, не хочет, чтобы тайны чужие кто-то топтал, это она из-за того только и пришла!
Акишиев и потом не ошибся.