Гордий дошел до остановки «Совнаркомовская», ближайшей остановке к саду имени Шевченко, сел в трамвай. Было 23 часа 30 минут. К вокзалу он приехал в 23 часа 48 минут. Он дождался троллейбуса, поехал опять в сторону «Совнаркомовской». 16 минут! Это не считая времени на ожидание троллейбуса: интервалы между троллейбусами и трамваями в эти вечерние часы были достаточно велики.

«Сохранилась ли справка трамвайно-троллейбусного управления о продолжительности поездки по маршруту?» — спросил он у самого себя. И сразу ответил: «Конечно, сохранилась». Он недавно глядел эту справку, помнит. Другое дело, многие бумаги — как испарились, но эта была. Он видел ее. «Конечно, сегодня могут быть другие скорости у транспорта, забеспокоился он. — Но неужели скорости упали? Нет, такого еще в практике не наблюдалось. Тем более, по этому маршруту, по утрам, да и в это время, едут рабочие трех заводов, заводы крупные. Люди всегда спешат. И трамвайно-троллейбусное депо, конечно же, с этим считается».

«Все случайно, все случайно, — гудело в уставшей от тяжелых сегодняшних забот голове. — Тогда — думай! Думай! Еще и еще раз думай!»

Подумав о Дмитриевском, его возможном отказе, он опять нахмурился, но стиснул челюсти. Он еще тогда, когда пришел домой из суда, понял, что дело Дмитриевского — не только его, Гордия, поражение. Если человек не поверил в закон, значит он не поверил в людей, которые были рядом. А сколько их, этих людей! Во-первых, работники милиции. Гордий помнил все фамилии их, причастных к делу Дмитриевского, было, если по счету, шесть человек. Все эти шесть человек… Именно против них, — Гордий сузил гневно глаза, надо возбуждать, при нормальном исходе дела, уголовную бумагу. — Он сказал несвойственное ему слово — вместо «дела» бумагу… Они, эти шестеро, причастны к судебной «ошибке». — Гордий теперь, как никогда, верил, что это была ошибка. — Их обязательно приговорят к различным срокам лишения свободы… Далее — судья и его коллеги — заседатели. Они просто не пожелали докопаться до дела, то есть — до истины. Гордий им и советовал, и уговаривал их. Им в будущем никогда не доведется судить людей. А прокурор? Человек, который обязан прежде всего стоять на страже закона! И ты, дорогой, нарушил закон, и ты будешь приговорен за это к исправительным работам. Обязательно!

Следовательно, Дмитриевский не поверил всем! Но он не поверил и тебе! — воскликнул Гордий. — А, не поверив, стал лгать, оговаривать себя. От хорошей жизни? Перед ним стояла все время эта «вышка». Ее внушил Меломедов. Дмитриевский и в самом деле подумал: «Все. Все. Все доказано…»

Гордий бы мог разубедить его. Он бы мог… Нет, нет! Это вещи несовместимы — мог и не смог… Даже заикаться не моги, от чего ты мог, а не смог! Ты что-то тогда, в какой-то миг упустил. И Дмитриевский тебя успокоил: «Все верно вы говорите…» А сам уже тогда решил «признаться» на суде. А перед самым главным, когда следователь Меломедов «уговорил» Дмитриевского, что именно «признание» окажется его спасением, ничто иное, все остальное бессильно, — Гордий не смог силой истины, силой логики доказать, разубедить Дмитриевского, что все не так! Есть преступление. Если ты его не совершал, то его совершил кто-то иной, и обязательно этот «иной» должен за это ответить.

Но тогда Гордий… В те дни хлопот по защите (Гордий сказал об этом потом Басманову, и то — как верному старому товарищу), именно тогда умирала дорогая Нюшенька. Дело — конечно, прежде всего. Ах, смешно! Чистая светлая жизнь ее как бы заставляла биться за невинно взятого под стражу Дмитриевского и его брата. В своем состоянии, однако, Гордий где-то пропустил момент, когда Дмитриевский и вовсе сломался. Он до этого был хил, как говорят жесткие товарищи, признающие этаких шумящих и защищающихся до последнего себя следственников. И он, увидев, что Дмитриевский, как-то безучастно ставший отвечать на вопросы Гордия, не сделал должных выводов. Он думал о жизни и смерти Нюши, так на глазах угасающей, тихо угасающей, угасающей безропотно, без крика и сожаления, что она его оставляет одного. Она всегда была в курсе его дел, она всегда ему помогала и словом, и делом, и советами. И тут он оставался один, и уже тогда наметились у него нелады с молодым начальством, выдвигавшимся пока в слухах кулуарных, тут шло дело Дмитриевского, кружилось, запутывалось. Дмитриевский сник, побелел, стал безразличным, а он, Гордий, метался между смертью дорогой Нюши и между сдавшимся на чью-то милость Дмитриевским. Он, Гордий, еще тогда не знал, что этот молодой человек, закроется руками, как страус крыльями, и станет ждать милости от всех, кто его окружает в нелегкий испытательный час его жизни.

Вот тогда он «упустил» веру Дмитриевского в наш закон! Он — уступил!

Тогда он «заставил» и Романова подыгрывать двоюродному брату.

Чтобы не было вышки. Сказал им: «Вы оба знали Иваненко. Так лучше!»

Вышки во второй раз и в самом деле не было. Было 11 лет Дмитриевскому, 3 года Романову.

Через три дня после суда Гордий шел за гробом любимой женщины, теперь уже мертвой, теперь уже лишь в живых цветах. Плакал оркестр, плакали подруги жены, плакали дети, она часто ходила в соседнюю школу, все им рассказывала: как было, как потом еще было… Они ее, кажется, любили. Потому что плакали…

А эти двое? Невинные? Или это мое собственное заблуждение? Может, я потерял не только чутье — голову? И ориентируюсь не совсем точно? — Так он думал дня через три, когда вдруг понял, что Нюши нет, ее нет на самом деле, и уже никогда не будет, не будет, не будет… и надо все-таки жить, ничего не поделаешь. — Может, они, эти пианисты, доценты, теперь так хитры, так ловки, что не распознаешь? (Романов был доцент, прочили ему великое будущее. Принял приговор молча!) — Вдруг те, кто приговорил их, не ошибаются, а ошибаюсь я?

Непрошенное зло вспыхивало в нем, он сидел при погашенном свете, думал, изредка плакал и радовался тому, что плачет; выплакавшись, он чувствовал себя каким-то свободным, легко было ему вспоминать жену, теперь бы она хлопотала, что-то бы стряпала, он, уткнувшись в бумаги, ей что-то бы читал… Это все повторялось в нем, а потом неожиданно стали появляться они — Дмитриевский и Романов. Все было с ними с каждым разом сложнее, и он чувствовал, что не прав, говоря о них, пианистах, доцентах, так обывательски зло, беспричинно обвинительно, грубо и глупо.

Шло потом еще время. Он переворачивал бумаги, говорил и говорил с людьми, которые были причастны к делу. Он приказывал уже себе: «Думай о них! Думай об этих двоих» (то есть об этих Дмитриевском и Романове, этих двоих — талантливых ребятах, осужденных и во второй раз вот так, на его взгляд, несправедливо). Думай о них даже лучше, чем они есть! Так должен поступать истинный юрист, адвокат, защитник!»

И он находил новые доводы, чтобы сказать о их невиновности, он был уверен, что они невиновны.

После того, как он выписался из больницы, — немедленно продолжил «копание» в этом, как теперь уже многие уверяли, гиблом деле.

— Вы, Иван Семенович, зря это опять, по новому кругу затеваете… Вы лишь поглядите, сколько против вас!

Силы были, конечно, неравны. Он — один. А тут… Тут и милиция, и судья, и заседатели, и прокурор…

Он шел пешком от остановки «Совнаркомовская» до Каскадной лестницы в саду имени Шевченко (так называемое место свидания). Девять минут. Это, вспомнил (многие страницы протокола знал наизусть), — установлено и протоколом «воспроизводства обстановки и обстоятельств события».

«Таким образом, — вновь перешел на свой, юридический язык, — без учета времени на ожидание транспорта, убитой понадобилось бы для прибытия с вокзала на место свидания не менее 25–27 минут, а с учетом ожидания транспорта, во всяком случае, не менее получаса. Следовательно, из времени в полтора часа, бывшем в распоряжении убитой, на преодолении пути от Клочковской до вокзала, от вокзала до сада и оттуда до встречи с одной из свидетельниц на Клочковской, нужно было затратить около одного часа. Чтобы покупаться, одеться, — всего 30 минут? Нереально! Обвинительная версия, по которой свидание и спор между Дмитриевским и Романовым в саду заняли около часа, явно опровергается!»

«Думай! Думай! Анализируй!» — «Плюнь! Опять попадешь в больницу», тем же голосом возразил в нем кто-то.

«Следователь настаивал, чтобы я доказал свою «спасительную» версию о длительном знакомстве со Светланой Иваненко, но поскольку я ее не знал, то ничего самостоятельно сказать не мог…»

«Дома у Светланы никогда не был, с ее родными не знаком, разговора с ней о ее родных не заводил, подруг ее не знал — она меня с ними не знакомила… Да и как могла знакомить, когда ее, Светлану Иваненко, я никогда не знал…»

«А ты говоришь — плюнь! Кто же тогда, как не ты? Это же подло уйти теперь в сторону!»

«Перед описанием расположения дома и обстановки Иваненко, со мной разговаривали неоднократно в разное время… Потом надо было описать дом и обстановку. Я уже сказал: там никогда не был и расположения мебели не знал, поэтому отказывался описать все, ссылаясь на плохую память. Следователь помогал мне, но я старался уйти от детального описания. Следователь задавал наводящие вопросы. Только после того, как я посмотрел план, который мне показали, я его потом нарисовал…»

Память работала мощно, в адвокате спорили два, не уступающих друг другу человека. Они друг с другом не соглашались. Но память, воспроизводившая признания Дмитриевского, признания в его пользу, работала и работала, заставляла Гордия забывать о собственных противоречиях, противоречиях внутри себя, и он «заводился», все с большим и большим прозрением видя, как Дмитриевский сам лез в петлю, не понимая того. Он уходил от вышки, но он шел к длительному сроку наказания. По сути и Гордий, отступая, вел их к этому.

«Затем мне предстояло нарисовать словесный портрет Светланы Иваненко. Это было для меня трудным делом, так как я ее никогда не видел. Долго я отделывался общими фразами, называя такие приметы, которые можно сказать о любой девушке. Но потом меня прижали, и я, по намечным подсказкам следователя, описал приметы: рост средний, фигура изящная, щеки пухленькие, подбородок полненький, губы средние, миловидная, прическа пышная, характерных особенностей нет. Цвет глаз, сказал, не помню…»

«Еще предстояло самое трудное — опознать Светлану на фото. Мне предложили три карточки, и я растерялся. Перед опознанием мне говорили, что решается моя судьба, я должен опознать, иначе не поверят, что я сожительствовал и что убийство — это бытовая драма…

Все три могли подойти к моему описанию. Мне казалось, что среднее фото более всего подходило к тем намекам и попутным замечаниям. Указал на среднюю, но не угадал. Остались две крайние. Растерялся, не знал, на какую указать. Минут 30 думал. Следователь не выдержал и сказал: «Может, тут вообще нет Иваненко?» Прошло полтора часа, понятые стали нервничать. Тогда я решился, незаметно приподнял фото и на обороте увидел подпись, после чего уверенно указал на фото № 3. После этого мне пришлось давать объяснения, почему не мог сразу опознать и убеждать, что это не нежелание, а переживание при виде фото…»

«Гордий, как ты живешь после всего этого? Ну скажи мне! Как? Ходишь, спишь, ешь, дождался, что попал в больницу, дождался, что отправили с незаконченным делом на пенсию…» — «Да я и сам просился! Сам!» — крикнул он злобно. — «Ах вот как!» — «Не путай меня! Не нажимай на меня… Я сегодня… устал. Понимаешь, устал! Отстань… Поговорим завтра…»

— Гражданин, вы уже делаете на маршруте пятую ходку. По одному билету, гражданин!

— Разве? Простите…

— Платите, платите штраф, гражданин. Я специально за вами следила. Вы вроде и не пьяный. Рубль платите. Иначе сдам, гражданин, в милицию.

Он отдал рубль и вышел на остановке.

— Гражданин, это последний трамвай, учтите.

Голос кондуктора подобрел.

— Садитесь, гражданин. И возьмите назад свой рубль. А мне квитанцию отдайте.

Махнул рукой: мол, езжайте.

Кондукторша пожала плечами.

— Может, какой сдвинутый, — вздохнула. — Шепчет, шепчет, шепчет… Чего шептать? Шел бы домой, лег спать… Или читал бы газету…

Полгода назад он был в этом доме, именно от этого дома он ушел тогда как бы с занозой в сердце. Он говорил молодой красивой женщине все, что думает. Он говорил: «Вы не имеете права молчать сами, не имеет права молчать ваш муж. Он не виноват. Понимаете, он не виноват. Но разве может невиновный человек сидеть? Вы скажите мне: может? Или не может? Я вышел из себя, простите. Но ваш муж не помогает мне. Только я что-то начинаю разумное тянуть, ваш муж немедленно отказывается, он твердит: «Я убил!» До каких пор это будет продолжаться? Можете хотя бы вы помочь мне? Вы, вы, вы! Можете вы поговорить с ним при свидании и заставить его быть стойким, не тюхтерей, не слабеньким? Пусть, наконец, он станет мужчиной, черт его подери! Сколько в бумагах лежит его настоящих показаний, где он страстно доказывает, что не является убийцей! И это правда, а не то, что он вдруг утверждает, чего-то напугавшись, что он — убийца…»

Именно она, эта красивая женщина, заставила тогда уйти его, уйти с занозой в сердце. Именно она сказала: «Он есть. Но его может не быть. Я все десять лет, изо дня в день, буду ходить к нему. Пусть он живет. Я не верю в законы. Если вы говорите, что он не виновен, то почему он сидит?»

Именно тогда, когда она показала ему на выход, он вышел и почувствовал: у него под сердцем заноза. Она шевелится, шевелится, шевелится. Она набухает, набухает. Он тогда пошел к автобусной остановке, у него поплыли круги в глазах, потому что под сердцем уже так все взбухло, что дошло до глаз, до рта, он задохнулся и упал…

Что было дальше, не помнит.

Очнулся в больнице. Старый врач, с которым он давненько был знаком (как-то шло дело об убийстве, этот врач был экспертом по делу) улыбнулся ему дружески и, потрогав за плечо, сказал:

— Ну, дружище! Выкарабкались вы с того света… Мудро!

Ему хотелось что-то сказать в ответ, хотелось заплакать: если бы вдруг так и Нюша смогла выкарабкаться! Но тут же он вспомнил все. Как шел от жены Дмитриевского. И что она сказала ему тогда. «Я не верю в законы!» Вот ведь как! Он скривился, словно от зубной боли. Врач обеспокоенно стал щупать пульс.

— Укатали и тебя, Иван Семеныч, — насильно улыбнулся. — Пугаешь!

Несколько долгих месяцев он тревожно думал больше всего о жене Дмитриевского. Боже! В молодые такие годы… И это есть людское счастье ждать десять лет? После того, как на него обрушилось, после того, как его обвинили?! Он имел любовницу, он убил ее… Эта женщина — жена — сама рассчет? Или она так любит его, что на все махнула рукой? Лишь бы он был! Лишь бы его не стали теребить и не пересудили на высшую меру наказания… Может, она ему и внушила все?

Несколько долгих месяцев он думал обо всем на свете — о Нюше, о сыновьях и внуках, и об этой красивой женщине… Он потом ходил, глотал пилюли, принимал разные процедуры. И несколько месяцев перед ним стояла красивая женщина, которая собиралась ждать своего мужа десять лет, ходить в тюрьму изо дня в день, если это будет возможным, и все это время не верить ничему: ни нашим законам, ни нашим адвокатам, ни тюремному начальству…

Теперь он шел к этой женщине вновь.

На стук его сразу же открыли.

Женщина была не одна. У нее в гостях был один из свидетелей, проходивших по делу об убийстве, — некто Боярский. Он был со своей миловидной, вызывающе презрительной к адвокату, женой. Видимо, она не могла простить ему, что дело Дмитриевского им проиграно. Ни жена, ни Боярский с адвокатом не поздоровались по-человечески. Лишь холодно кивнули ему.

Гордий сразу увидел перемены в красивой женщине — жене Дмитриевского. Она вот-вот должна была стать матерью. То есть она через некоторое время должна была стать матерью. Живот ее не выпирал так резко, чтобы можно было определить: вот-вот ждет ее родильный дом, будет наследник или наследница…

Под сердцем вновь защемило. Он лихорадочно подсчитал: значит, после него, после прихода его к ней, она поехала к своему любимому несчастному мужу, и там им дали свидание. Если она до этого как-то, может, думала, что ее муж… Ну, что у него была любовница… Что он хотел развязаться с ней… Что все так получилось… Если она так думала, то после разговора с адвокатом, заявив ему, что не верит в наши законы, решила продолжать жизнь, вырастить ребенка, а если потребуется и второго, муж выйдет в конце концов! После его истерических выкриков: «Он не виновен, он же не виновен!» она прониклась нежностью к Дмитриевскому; все, — сказала она себе, — пусть так и продолжается, я люблю мужа, вот и глядите, как я люблю. Белые сны, песенка Пианиста! Как прекрасна и нежна эта песенка! «Пианист, нашу!» Они, эти разные люди, заключенные, признавали его песню. Человечество, точнее часть человечества в лице мужчин, всегда верит до последнего в любовь женщины! И это одно из самых прекрасных чувств на земле. Белые сны! — Гордий, несмотря на хмурость Боярского и его жены, сделал на своем лице какое-то подобие радости, что было замечено женой Дмитриевского.

Она стала вокруг него хлопотать, и это было для него ново. Ведь до этого она, после его поражения на суде, не хотела видеть Гордия.

— Чай будете? — стала спрашивать эта красивая женщина — будущая мать.

— Буду! — весело откликнулся Гордий.

Впервые за последнее время он почувствовал себя счастливым. Нет, недаром он живет. Если после его добрых намерений жизнь продолжается, то это уже хорошо, это прекрасно!

Боярский стал холодно прощаться. Он нервно помогал жене надевать плащ.

— Погодите, — остановил его Гордий, — у меня и к вам есть пара вопросов.

— Ничего я вам не скажу, — крикнул почему-то Боярский, запихиваясь в воротник своего плаща. — Незачем! Понимаете, незачем! — Он раздельно и тягуче произнес последнее слово.

— Идем, Юра! — потянула его жена. — Не заводись… по пустякам.

— А я бы вас про…

— Не надо! — крикнул опять Боярский. — Не надо. Вы слышите, не надо!

Он подошел вплотную к Гордию. Боярский был высок, сутул, нервное его лицо исказилось в злобе.

— Вы, видимо, не поняли ничего… А мы кое в чем разобрались… Это так, так! Все, что идет, все… Нет, не стоит… Все не за нас, таких… Нам даже отказано написать что-то не за своей подписью… Только потому что мы боимся… Да, боимся! Я после Дмитриевского боюсь… спать. Придут и поведут! Но! Погодите! Вы еще будете жалеть, что заперли невинного человека в тюрьму к подонкам! Еще не все кончилось!

— Вот и я об этом говорю, — тихо, но твердо сказал Гордий. — Разве вы не поняли?

Боярский сразу взял себя в руки.

— Вы старик… А нам еще пожить хочется, ясно!

— Да, я старик, — согласился Гордий. — Но мне тоже хочется пожить. Как и вам. Но пока…

— И живите! И дышите! — насмешливо сказала жена Боярского. — А припугнут — лечитесь… Слава богу, ведь лечение… ведь бесплатно!

— Вы неправы. Так со мной разговаривать не следует.

— Пойдем, Юрий! — крикнула жена Боярского. — Ки-ино!