Резко хлопнула коридорная дверь, послышались поспешные затухающие шаги. Потом Боярский, видно, с досады, ахнул входной общей коридорной дверью. На дворе раздался его, какой-то надтреснутый нервный голос, что-то возражающий жене. Гордий подошел к окну. Боярский стремительно уходил к автобусной остановке, а его жена почти бежала за ним.

Женщина сидела и следила за Гордием. Он это видел, когда вдруг отрывался от окна и вдруг взглядывал на нее. Он думал о хорошем. Он вспоминал, как жена младшего сына перед родами жила у них, как она обеспокоенно ждала писем от мужа, его, Гордия, сына. Он, уже бегущий к старости, тогда делал все, что мог делать и что не доделал в свое время, любя Нюшу, но по молодости и беспечности не понимая, что ей в таком положении нужно. «Кто ходит за ней, этой женщиной? — подумал он теперь. Ведь носить тяжести ей нельзя… Вызовусь помогать! — весело подумал. Стану носить!» Но тут же вспомнил, как врач предупреждал: «И не более двух килограммов! Не более!» Все мы умнеем слишком поздно, — подумал он. Когда надо заботиться — не умеем, а потом, понимая, не можем… Была бы Нюша, она бы пришла сюда и нашла бы помощников. Уговорила бы! Конечно же, к ней тут относятся — как к жене убийцы. Всем не докажешь. — Тоска навалилась на него, бессилие вновь овладело им. Тем более, что он уловил на себе какой-то ее беспокойный, уже ничего хорошего не ожидающий взгляд. Ну что он ей теперь скажет? Что нашел заявление ее мужа к Генеральному прокурору? С искаженными датами, с искаженной законностью? Но ничего не ясно. Вот обрадует! Скажет, что был у ее мужа, что муж ее чистил лопаты и ломы — шанцевый инструмент, а Сыч складывал их…

— Вы болели? — спросила после продолжительного молчания женщина.

Гордий никогда в жизни не врал: ни в детстве своим дружкам, ни в студенческие годы, не врал своей Нюше. Но сейчас ему неожиданно захотелось ее обнадежить. Почему болел? Просто сердечко, немного пристало, но теперь все нормально. Да и не стар я! — хотел закричать, тоже чтобы успокоить ее.

— Я хорошо знаю, что вы болели. Я несколько раз приходила к вам.

Он пристально поглядел на нее.

Он только теперь понял, чьи передачи иногда ел (не считая, конечно, передач Федора и его жены).

Думал — сотрудники.

Вот, оказывается, кто.

Ему стало очень стыдно. Не такие уж доходы у этой женщины, чтобы она раздиралась на два фронта — носила мужу и адвокату мужа. «Бывшего адвоката», — поправился сразу.

Ему вдруг захотелось перед ней открыть свою душу. Он многое в последнее время передумал. Ему захотелось сказать: мы все вместе виноваты, что ваш талантливый муж сидит безвинно. Мы все таких талантливых, но беззащитных, должны защищать! Если мы не можем защитить таких беззащитных, то тогда мы ничего не стоим со всеми своими высокими словами о законе и истине…

Но ему не хотелось ее обнадеживать. Собственно, как он мог ее обнадежить! Чем? Рассказать про Павлюка, Гузия? Но версия его лопнула!

Она встала, принесла чайную чашку, налила крепкой заварки.

— Ой простите! — И тихо улыбнулась. — Затянувшееся чаепитие… Я не спросила, как вы любите? Крепкий? Или пожиже?

У нее были большие карие глаза, чистые, с голубыми белками.

«Бедная, бедная ты женщина! Почему именно тебе, такой красивой, выпало подобное жестокое испытание?»

Он невольно погладил ее красивую руку, она ее не отдернула, застыла.

— Я не знаю, — сказала она тихо, — всякое действительно бывает при пересуде. И по-прежнему боюсь… Я по-прежнему очень боюсь.

— Боярский приходил вас уговаривать? Чтобы вы подняли вновь дело?

— Да. Но он очень горячится, говорит несвязно. У него нет оснований… У него идея-фикс… Некто скрипач, который учился с моим мужем. И якобы он из зависти к нему… Понимаете? И указал на него… Муж очень талантлив…

— Я это знаю.

— Вы как себя чувствуете? — неожиданно спросил — просто решил отвести разговор от серьезного.

— Я? — Женщина удивленно на него посмотрела. — Но от этого, — она немного подумала, — все равно никуда не денешься. Все об одном. Приходят дяди, тети… И все — об одном. И все мы боимся, что вдруг будет ему хуже… И до вашего прихода, то есть перед самой больницей, — тоже боялись. И боимся, признаться, теперь. Ничего ведь не изменилось! И потому ничем я вас порадовать не могу. Муж не станет активнее бороться за свою судьбу. Не обижайтесь. Зачем? Чтобы все обернулось опять против него?

Он встал, нахмурился.

— Нет, это все не так! — Возразил он резко, но увидев ее какое-то невольное осуждение, сдержал себя. — Я же не угомонюсь. И вы это знаете. Я буду искать пути…

— Наверное. Наверное, так и надо. Но вы простите нас. Слишком все впереди печально и страшно.

— Что я могу сделать для вас теперь?

— Ничего, право…

— Знаете что? — вдруг засуетился. — Я старик, понимаете. Мне много не надо. У меня три сына, все обеспечены. Не соизволите ли от меня принять…

— Вы хотите предложить мне денег?

— Да. Взаймы ли, но без определенного срока, так ли…

— Спасибо, Иван Семенович. Вы прекрасный человек. Но пока я обеспечена. Я одна дочь у родителей. И дяди, тети…

— Великодушно простите! Но если… Впрочем… Я сам увижу… А теперь, не подскажете ли новый рабочий адрес Романова?

— Адрес Романова? — в глазах ее вспыхнул испуг. — Но зачем опять трогать его?!

— Успокойтесь. Неужели вы думаете, что я совсем ничего не понимаю?

— Да, да… Конечно… Вам, собственно, видней… Может, я обезумела от страха… Погодите, я сейчас дам вам адрес…

Поскольку внешние данные Дмитриевского явно не соответствовали приметам преступника, которого, якобы, успели разглядеть некоторые свидетели (даже гнались за ним), возникла версия «Романов». Он, как на грех, полностью подходил к выданным свидетелями приметам. Версия «музыканта» уже гуляла. Ага, не сам — брат! Брат, правда, не убивал. Убил Дмитриевский. Но брата позвал поглядеть. И посоветоваться, что делать дальше. Брат пришел. А тут его чуть не накрыли свидетели. Он — в бега.

Романова забрали прямо с кафедры. Вышка висела над Дмитриевским. Суд признал его полностью виновным. Что бы он там ни крутил. Как ни выворачивался.

— Эх, Музыкант! — сказал следователь. — Говно ты!.. А я ведь тебя предупреждал! Поставят к стенке. Ну зачем ты квакал, что ты ее не знал? Знал, знал, знал!

Следователь, в подтверждение сильной версии, и подсказал: помнишь место, где шло о твоем двоюродном брате Романове? Мол, не ты похож на убийцу, а он? Единственное твое спасение, если этот братик скажет, что так и было. Ты брата позвал поглядеть. Ты убил. А он глядел.

— И сколько ему дадут?

— Пустяки! Всего-то пустяки. Зато вышку отменят.

Гордий, когда узнал, ухватился за идею. Но он твердо сказал, что Романов не пойдет на это. Надо сделать так, чтобы он не особенно… Иначе его тоже посадят.

Романова забрали с лекции. И продемонстрировали признания Дмитриевского, записанные на магнитофонную ленту. Эта лента крутилась всем свидетелям. В том числе, и Романову. Поначалу он хохотал. Дмитриевский?!

— Ну что ты хохочешь? — осклабился следователь. — Парню вышка уже. Он карабкается… А ты — хахоньки! Мило!

— Так что мне, признавать то, чего не было?

— А ты думал — как? Гляди, дядя Дмитриевского, твой родственник, говорит, что знал Дмитриевский Иваненко. И ты еще подтвердишь… Так и вышки не станет. Подумаешь, полтора года отсидки! Я, что ли, придумал такие наши вонючие законы? По ним лишь можно увести от вышки!

Какая подлость! Посадить и брата! Из-за того, чтобы вышки не было… Пусть, пусть! А брат? Он талантлив, ученый, — пытался успокоить себя, найдет применение своим знаниям, все будет хорошо. Но он сразу понимал, что хорошо уже не будет. Брат ему не простит. Сам впутался в историю, впутал в эту гадкую историю и его!

Тогда шел к машине, мелькали лица родственников. И они были рады — не расстрел. Они еще не понимали, что Пианист ни в чем не виноват. Каждый из них думал: так же не бывает, что не виновного вовсе сажают на много лет, и он не протестует! Лишь кричал Боярский! Он все орал ему вслед что-то такое, что заставляло Дмитриевского еще больше каяться, еще больше переживать.

Сегодня Сыч сказал:

— Ай, минет! Бабки будешь отхватывать — угу! Рюмок завались тоже. Научишься снимать, как их там зовут, стрессы! Я, к примеру, приду с бабками. Закажу тебе нашу «Сны!» Ничё не пожалею! Заплачу в крик! Воли мне не видать! И это будет, Пианист, для тебя праздник. Видишь, подумаешь ты, Сыча начальник колонии не мог вывернуть! А я душу ему вывернул наизнанку. Музыка, Пианист, она все могет!

Это было сразу после концерта. Сразу после концерта Пианист чувствовал себя особенно отвратительно. Дело в том, что когда он музицировал, из зала ему увиделось лицо брата. Вина перед ним преследовала его, кажется, даже во сне, по письмам он знал: тому приходится после освобождения нелегко. Он попытался, Пианист, написать Романову: прости, мол! Ни ответа, ни привета.

Он всегда успокаивал себя. Жалко тебя, Гарик. Конечно, поломал я тебе жизнь. — О себе уж и не думал. — Но не расстрел, Гарик! Помнишь тех троих? Ведь ставили к стеночке. А чем мы лучше? Все сбежалось на нас. Поставили бы — конец. Ты плохо говорил о следователе. Но он же и не скрывал: может, даже и пятнадцать лет. Зато — не вышка. А эти все старперы… Вы же не виноваты! Вы же говорите так! И что? Много лет. «Но не стеночка!»

Он так пытался всегда себя успокаивать. Но эти проклятые концерты особенно этот последний — поднимали в нем вину, душа плакала, он в себе кричал: «Почему? Почему?»

Он не был виноват. Потому он так и кричал сам себе.

Он лежал, свернувшись калачиком.

Все ушли на телевизор. И бригадир ушел туда же.

«Сильный мужчина!» — Дмитриевский закрыл глаза. — Нет, ты слабый, если завидуешь, когда я иду на свидание. Ты всегда думал: я убийца. Какая несправедливость, — думал ты, когда меня вызывали на свидание. — Я, мол, не убийца, а меня не вызывает любимая женщина. А ты убил, к тебе ходят, тебя любят. Меня же забыли! «Сильный мужчина!» Самый сильный мужчина на свете — Гарик, мой двоюродный брат. Когда он понял, что мне грозит расстрел, он наступил на свою карьеру, наступил на себя, стал подыгрывать мне, доказывая, что произошла всего-навсего бытовая драма. Вот кто сильный мужчина! Ты, бригадир, ставил на быструю руку опоры электролиний, хотел выскочить вперед. Ты ходил всегда в передовиках, ты боялся, что у тебя отнимут звание лучшего… Нет, не я трус, который защитил свою жизнь. И Гарик не трус, приняв игру. Мы не трусы. А ты — трус. Это поймет и Гарик. Я ему растолкую!»

Жаль только: этот старик-адвокат все копается. Возьмет и отправит Гарика снова в тюрьму. Они же «докажут», если возьмутся за нас! Они нам так докажут, что всем покажется, что мы убивали не только Иваненко, а что убили еще с десяток. Они теперь горой, один за одного. Сколько их, они же сгрудятся в стаю, крыло к крылу, станут на защиту. Ведь, если они не докажут, — им крышка, их надо сажать всех. И они ради этого нас не выпустят, они носом землю станут рыть, чтобы только доказать, как мы с Гариком виновны. Но, бригадир, ты не сильный, если не можешь скрыть, что был несчастным, тебя за это не любили и не будут любить. Нечестных не любят женщины! Моя жена чувствует, что я не виноват. Если бы она знала, что я виноват, — она бы не пришла ко мне…

В голове все путалось. Он боялся, боялся одного: третий пересуд будет, и Гарика, отсидевшего уже, заберут, добавят… А меня — к кирпичной стеночке… Как это звучит в песне? Стена кирпичная, стена окрашена…

Что же делать мне? Что мне делать?!