***
В глубине Швеции в арендованном доме священника при церкви жила большая семья. Дед въехал в него в двадцатых годах с женой, семью детьми, сестрой, двумя братьями и тестем. Дети выросли, старики умерли, народилось новое поколение.
Мой отец был младшим ребенком в семье, его мать была вечно занята, и она поручила его дедушке. Овдовев, его дед, отец матери, переехал к своей дочери и ее семье и посвятил себя заботе о младшем внуке. Папин дедушка был человек необычный: на его долю выпало много лишений, но жизнь научила его мудрости и смирению. Он заботился обо всех "заблудших", которые попадались ему на пути, и помогал им, как мог, пока они не вставали на ноги; он понимал самые важные законы жизни.
Бабушка никогда не понимала своего отца, она считала его безответственным человеком, не умевшим устроиться в жизни, но думала, что раз уж он переехал к ней, то может на что-то сгодиться. Она поручила ему воспитание моего отца.
Дедушка не придавал особого значения воспитанию. Он считал, что ребенок всему научится сам, только нужно предоставить ему свободу, а взрослым, которые его окружают, рассказывать о своем опыте и умолкать, если это становится совсем уж нелепым. Он верил в Бога, но был невысокого мнения о его "представителях" на земле; он считал, что они стремятся к власти, к тому, чтобы все пресмыкались перед ними и отдавали последнюю лепту на церковь. Он думал, что это не по-божески. У него была непосредственная личная связь с Тем, который на небесах, и он считал, что Он иногда подсказывает людям, как поступить, но чаще всего Он молчит, и тогда людям приходится полагаться на свое собственное разумение. А молчит Он, чтобы люди сами набирались ума.
Дедушка глубоко и страстно любил природу и животных, он постоянно разговаривал с ними, и ему казалось, что он обретает новую связь с миром каждый раз, когда размышляет на природе. Мой отец всегда был рядом, они подолгу бродили по лесам и полям. Дедушка был рядом с ним, когда он учился ухаживать за домашними животными, учил его, как нужно разговаривать с животными, чтобы успокаивать их, и учил понимать, чего они боятся и как сделать так, чтобы они не боялись. Так у отца зародился интерес к коровам. Он решил, что когда вырастет, станет скотником.
Дедушка умер, когда папе было двенадцать лет, и для него это была огромная утрата. Папа рассказывал, что он нарисовал у себя в голове портрет деда, и каждый день обсуждал все проблемы с этим внутренним образом. Дед словно был рядом и в трудные минуты помогал ему принять верное решение, в одно мгновение избавлял от уныния и отчаяния.
Когда я родилась, самыми старшими в семье были родители отца. Кроме них у нас в доме жила еще Эмма. Я любила ее больше всех домочадцев. Она была теткой матери, и не хотела жить в доме для престарелых.
Эмма была "своя". Она называла меня ласковыми словами и никогда не уставала слушать меня. Она была самая добрая и человечная. Соседские юноши, да и люди постарше обращались к ней за советом. Она была очень мудра и никогда не судила и не осуждала никого. Она давала людям утешение и совет, не требуя, чтобы они непременно последовали ему. Она даже никогда не спрашивала их об этом, ей было довольно, если те, кто внимал им, находил в душе хотя бы маленький лучик надежды, обретал силы жить дальше.
У нее была тяжелая жизнь. Она родилась с вывихом руки, и эта рука не стала расти. Под рукавом платья угадывалась маленькая тонкая белая ручка с неподвижной кистью. Она была дочерью батрака и всю жизнь в поте лица добывала свой хлеб земледелием и уборкой. В молодости она слыла дурнушкой, и никто к ней не сватался. Однако она родила двоих детей: маленькую, красивую, златокудрую девочку, она умерла от аппендицита, когда ей было пять лет от роду, и мальчика, который был умственно отсталым и умер в семнадцать лет. Больше всего на свете Эмма любила читать. Когда рабочие построили Народный дом, и в нем открылась библиотека, она прочла все без исключения книги. Она никогда не ходила в школу, но одно время мыла полы в школе, и за это школьный учитель научил ее грамоте. У нее хорошо получалось представлять прочитанное на сцене, и она стала режиссером, суфлером и реквизитором в детском театре.
По своим взглядам она намного опередила то время, в котором жила. Она любила ходить в кино и в молодости отправилась в Гетеборг с коровой, продала ее, и пересмотрела все фильмы, которые успела, пока не подошел срок возвращаться домой. Когда я была маленькая, у нее испортилось зрение, и больше всего ее огорчало, что она уже не может читать. Однако она могла рассказывать и охотно рассказывала. Ее всегда окружали люди, которых она очень живо развлекала.
Все посвящали Эмму в свои тайны. Я рассказывала ей о своих друзьях, существах, которые жили в моем "внешнем" измерении, которых никто, кроме меня, не знал и которых никто кроме меня не мог видеть. Их звали Слире и Скюдде, и я обычно встречала их, когда сидела одна на качелях. Я могла войти в контакт с ними и по-другому - особым образом раскачиваясь вперед и назад. Они приходили и забирали меня с собой. Мы улетали прочь и водили хоровод вокруг верхушек деревьев, и возвращались назад ужасно счастливые и хохочущие. Я рассказывала Эмме обо всем, что я увидела и узнала, и Эмма с интересом слушала меня. Она говорила: "Вот это да! Ну и ну!" и таинственно улыбалась, и вся светилась любовью. Я и сегодня уверена, что она все понимала, что иногда и сама она была в этой реальности. Она понимала такие вещи о людях и о жизни, о которых другие не догадывались, и она черпала это понимание из самых сокровенных глубин своего существа.
Эмма жила в людской. Все свои пожитки она держала в комоде. Больше у нее ничего не было. Там стояла изразцовая печь с камином. Топить камин было лучше, тогда тепло не уходило так быстро. "Нехорошо топить на ветер", - говорила Эмма.
По другую сторону прихожей жили два моих дяди - братья отца.
Сначала они жили в маленькой комнате, смежной с большой, которую на время сняла у нас супружеская пара. Когда они съехали, дядям осталась большая комната. Она была утеплена на зиму. В ней были дверные рамы, и камин давал тепло.
Андерс был высоким, статным, светловолосым. Он был красив и любил танцевать. В молодости у него было много женщин, но он был такой своенравный, что никто особенно не хотел за него замуж. Рассказывали, что одну он называл ханжой, потому что она в рот не брала спиртного. На этом их любовь закончилась. Он играл на контрабасе и любил природу. Я часто отправлялась с ним объезжать "владения". Он что-то бурчал себе под нос, бранил лошадь, словно это был человек.
Нильс был темноволос и смуглолиц. Он любил девушек и все, что называется спортом. Он играл со всеми подростками и устраивал в своей комнате молодежный клуб. Зимой все сидели в темноте, поближе к камину, и слушали "Радио Люксембург". Потом все начинали философствовать, рассказывать свои сны, говорили о бедности, в которой мы живем, о превратностях любви. Здесь сплетничали, рассказывали о путешествиях, одно страшнее другого. Нильс играл на саксофоне и кларнете и любил джаз.
Между комнатой Эммы и комнатой, которую занимали братья отца, была большая кухня. Пока Эмма еще могла видеть, там стоял ее ткацкий станок, а потом его убрали и поставили на его место стол для игры в пинг-понг. Там стояла маленькая дровяная печка, но она плохо грела, и часто мы играли при минусовой температуре. Около печки могло поместиться только двое, и, чтобы не замерзнуть, приходилось много двигаться. Остальные сидели у Андерса и Нильса, играли в карты, слушали радио.
Это было мое зимнее пристанище, когда на улице было холодно. Обычно я залезала на чью-нибудь кровать и слушала все разговоры. Собирались местные юноши, еще неженатые, один или двое взрослых, ускользнувших из дома, и дворовые ребята. Нас пускали внутрь, если мы обещали не шуметь, я и не шумела, мне было просто интересно.
Я любила сидеть и вдыхать сигаретный дым, слушать журчанье голосов и наслаждаться густеющими сумерками и общим настроением. Мне нравилось "кружить" по комнате. Я "скользила" между людьми и "ныряла" под их кофты. Их разговоры звучали так странно, когда я "проскальзывала" мимо них. Казалось, что слова взмывали под самый потолок, и как будто я понимала их, жонглировала ими, и тотчас они приобретали совершенно новые для меня значения.
Кто-нибудь говорил: "Ирис, опять ты сидишь-мечтаешь, иди-ка ложись спать".
Я медленно плелась к двери.
В укромном уголке двора, по дороге в туалет, стоял большой клен. Его огромная ветвь на пять метров возвышалась над землей. Кто-то подвесил на ней веревочные качели. Забравшись на качели, можно было взлететь до самого неба. В животе было щекотно, голова кружилась. Это было удивительное чувство, опьяняющее.
Весь нижний этаж большого дома занимала кухня. Там обычно собиралась вся семья. Когда я была маленькая, на ней царила бабушка, мать отца. Она так нервничала, что не успеет приготовить еду вовремя, что начинала готовить раньше времени, и ей приходилось по нескольку часов держать ее нагретой. Бабушка была седая, раньше у нее были волосы цвета вороньего крыла. Когда она распускала их, они доходили до колен, но это можно было видеть только утром, когда она причесывалась. Она скручивала их в тугой пучок на затылке и от этого выглядела очень строгой. Ее глаза были как перечное зерно. Кто-то говорил, что она похожа на ведьму из сказки про Ганса и Гретель. У нее был резкий и пронзительный голос. Когда она кричала, он прорезал тебя насквозь.
Дети боялись ее. Мы думали, что у нее глаза на затылке: она замечала все, что бы мы ни делали. Малейшее отклонение от ее требований каралось тотчас же. Она была набожна, но притворно набожна. Самым важным для нее было, чтобы соседи не заметили, какие мы все слабоумные. Она все время стыдилась нас и считала, что и нам должно быть за себя стыдно. Единственное, что нам нравилось в ней, это то, что обманывать ее было одно удовольствие, если кому-то удавалось безнаказанно проделать это, тому засчитывалось сразу несколько очков.
Она обычно готовила картофельное пюре, ужасно вкусное. Это было единственное блюдо, которое она подавала свежим, все остальное она хранила до тех пор, пока оно не становилось несъедобным, и тогда это нужно было съедать в первую очередь, и только потом на тарелку клали более свежую еду. Отцу не нравилось, как она обращается с едой, и он решил, что, когда у него будет семья, в доме всегда будет вкусная свежая еда. Мать, отец, брат и я жили на втором этаже, пока бабушке не надоело вести такое большое хозяйство. Потом мы поменялись, так что дедушка и бабушка стали жить отдельно.
Когда я вела себя не так, как следовало - а это случалось довольно часто, - бабушка вызывала меня к себе, чтобы отчитать меня. Я любила это. Я стояла совершенно неподвижно и смотрела ей прямо в глаза, и, когда она начинала говорить, ее слова начинали кружиться по комнате. Они были разных цветов, не тех обычных цветов, которые встречаются повсюду, но цветов совершенно иного рода. Они светились и складывались в причудливые узоры. Все вокруг меня было словно живое, и все двигалось в дивном узоре. Я купалась в разноцветных искрах и кружилась в них. Они то и дело меняли форму, и было приятно плыть в этом потоке. Потом я чувствовала, что кто-то щиплет меня за руку, и снова оказывалась рядом с бабушкой: "...пропащий ты ребенок, ты даже не слушаешь, когда тебе говорят!"
Бабушка казалась разгневанной, а я смотрела в пол и ждала.
"Ступай сейчас же вниз, к себе", - говорила она, и я осторожно спускалась по лестнице. Уже во дворе меня отпускало, и я кричала, кричала от безумного восторга.
Дедушка был добрейшим из людей. Он любил прохаживаться в одиночестве и напевать вполголоса какую-нибудь мелодию. Все знали, что он был совершенно безответственным человеком, и если бы не бабушка, он был бы нищим бродягой. Бабушка следила за всеми, особенно за дедушкой. Рассказывали, что дедушка однажды пошел на рынок, чтобы продать корову, но у него совершенно не было практической жилки, и его, конечно, "надули". Обнаружив обман, он напился и явился домой только на следующий день без денег и без коровы. После этого случая бабушка взяла хозяйство в свои руки.
Дедушка любил копаться в саду. Когда он рыхлил почву во дворе граблями, я выбегала из дома, выделывала смешные па на садовой дорожке. Он приходил и выравнивал гравий. У него получалось очень красиво, и больше не полагалось ходить по гравию. Потому что все должно быть красиво: вдруг кто-нибудь заглянет к нам.
Нам не разрешали срывать в саду фрукты, особенно сливы. Если только они не падали на голову. Но дедушка как бы невзначай ударял по дереву граблями, масса плодов обрушивалась на нас, и он, как ни в чем не бывало, собирал их в карман своих огромных штанов. Потом он убегал за дом и созывал нас, детей, и нам доставались сливы. "Берегитесь, чтобы бабушка не заметила, а то мне несдобровать".
Все "береглись", иначе было не избежать пронзительного бабушкиного крика.
"Де-е-е-д!!!", - она кричала, чтобы учинить ему допрос, и чем дольше он не появлялся, тем хуже было для него. Я забирала свои сливы и уходила к густо заросшей зеленью беседке, где никто не мог видеть меня. Это была небольшая хижина, настолько заросшая, что сквозь крышу не проникали даже капли дождя. Я садилась на сухое сено, подбирала под себя край платья и, устроившись поудобнее, глазела на ветку, которая покачивалась из стороны в сторону, и вскоре я "исчезала", взмывая вверх до кроны дерева и в самое небо.
За кухней располагалась спальня, в ней было радио. Я любила его. Можно было слушать музыку и танцевать, иногда в комнате, а иногда на улице, когда никто не видит. Часто вечерами мы сидели впотьмах и слушали радиотеатр. Старались погасить все лампы, экономили электричество, и все должны были затаиться, чтобы не нарушить сосредоточенную тишину.
Субботними вечерами вся семья собиралась у радио - шла длинная передача, которая называлась "Музыкальная шкатулка". В ней участвовало много известных певцов, они пели песни и играли на разных инструментах. Я часто сидела на полу, забравшись в уголок под радиоприемником, и радовалась. Мне было ужасно весело вслушиваться во все звуки, которые лились оттуда. Иногда они превращались во множество ярких вихрей, которые кружились в темноте, и лица людей, которые сидели в комнате, начинали светиться. Глаза их как будто излучали необыкновенный свет, а звуки, которые они издавали, когда смеялись, светились по-другому, и вокруг них, и между ними, подобно шелковым нитям, кружились световые вихри. Я плыла к этому свету и вглядывалась в него. Было так интересно наблюдать, как все без конца менялось, несмотря на то, что все люди сидели на своих местах. Иногда картины становились страшными, я вздрагивала, внезапно передача заканчивалась, и все выходили в кухню пить кофе.
По вторникам, поздно вечером, по радио передавали интересные спектакли. Улоф Тунберг читал "Человека в черном". У него был такой отвратительный голос, что от него все внутри содрогалось. Собственно говоря, детям не разрешали слушать эту передачу, потому что после этого им снились кошмары про всякие ужасы и убийства, которые там происходили, но никто не уводил их спать. Когда мне становилось совсем страшно, я обычно переставала слушать, я представляла себе, что переношусь в невидимую комнату. Там было все видно и слышно, но мне ни капельки не было страшно, потому что там все преображалось. Было так сладко знать, что ты вроде бы боишься, а все-таки не боишься. Я смотрела, на себя, притулившуюся на скамейке у дверей спальни в сумерках, и видела, что я совершенно спокойна, потому что все поглощены передачей. Самое лучшее, когда вокруг полно людей, а человек при этом может оставаться самим собой.
За спальней находился зал, где на обоях был рисунок с медальонами и красивый деревянный пол. На Рождество и другие праздники он превращался в парадный зал. Но обычно это была спальня. Там стоял наш детский шкаф-кровать, который открывался только ночью.
В шкаф были вмонтированы три кровати, они складывались как гармошка. Вечером они раскладывались, и я, брат и еще один мальчик ложились спать. На другой стене шкаф-кровать висел повыше. Он раскладывался вниз, и там помещалось еще два человека. Третий шкаф, тоже с двумя кроватями, укрепленными вдоль стены, использовался только в летнее время и на каникулах, когда у нас жили два подростка.
Каждый раз у нас складывались разные сочетания из гостивших в доме людей. Одно время у нас жил симпатичный мужчина-калека, он научился чинить обувь и стал сапожником. Он открыл практику в комнате, где жили рабочие с фермы, и жил у нас. Потом он съехал от нас, купил дом, и все у него наладилось. Какое-то время у нас жили брат и сестра бабушки по отцу. Брат был психически болен, и сестра ухаживала за ним. Потом они купили дом в городе и тоже съехали.
Летом на все каникулы из города приезжали кузины, которые проводили у нас все лето, потому что их родители были бедны и не могли себе позволить вывезти детей из города. Мы все спали в зале, а если кому-нибудь удавалось договориться с одним из дядей пожить в его комнате, это была большая удача, потому что по вечерам никто не заставлял их ложиться спать.
Еще в доме была наружная комната. Это была комната пастора. Она использовалась, когда он приходил в нашу церковь и служил мессу. Наш приход был таким маленьким, что его соединили с двумя другими, поэтому у нас не было своего пастора. Его комната была торжественной и темной. Большая темно-коричневая дубовая мебель, бархатные гардины и темно-бежевые обои. Внутри был небольшой алтарь с белым вышитым платком. Там стоял графин с водой, стакан, медные подсвечники, лежала открытая Библия и деревянный крест. В комнате пастора был телефон, и им пользовались домочадцы, но, только в случае необходимости. В кухне были часы, которые трещали, когда били, и у меня каждый раз начиналось сердцебиение. Если кто-нибудь говорил: "Ирис, пойди, возьми трубку", по спине пробегали мурашки, и я чувствовала, как будто огромная черная туча обволакивала меня. Если мне везло, то это было сообщение для церковного сторожа. Мне нравилось бегать к нему и передавать ему разные сообщения.
Я боялась старшего пастора, его звали Карлссон, к нему нужно было обращаться "пастор Карлссон". Он был похож на летучую мышь в своем черном пальто, с суровым выражением лица, которое казалось еще более суровым из-за его огромного носа. Он был одноруким - руку отняли, потому что у него был рак. Его голос был мрачным и суровым, каждый раз, когда он что-то говорил, казалось, будто он пророчит конец света. Он казался мне огромным: когда он входил в дверь, он пригибал голову, как будто кланялся. Хотя я боялась его, меня тянуло к нему. Когда он бывал у нас, я часто болталась поблизости. Тихо, как мышь, я прокрадывалась в комнату и садилась в углу. Он так привык ко мне, что иногда не замечал, что я рядом. Я сидела тихо и смотрела, как он читал молитвы и готовился к мессе. Он никогда не выгонял меня, даже когда я заходила в ризницу.
Иногда я проникала в его комнату, забиралась под стол и смотрела на алтарь. Мне было интересно, что за раскрытая книга лежит там, но я не умела читать. "Что там написано, скажите, что там написано", - вертелось у меня в голове. Я "ныряла" в книгу и вылезала с другой стороны. Там был иной, удивительный мир, в котором жили странно одетые люди и стояли необычные дома. Это была незнакомая страна, вся земля была покрыта песком. Люди брели мимо и не замечали меня. Только я могла их видеть, а они меня - нет. Я вспомнила бабушкины рассказы о Боге. Я видела лестницу в небеса, она была похожа на нитку жемчуга, распространяющую слабый свет, и ей не было конца. Я видела длинную вереницу людей и странного человека, который шел впереди. Они шли по направлению к городу, в котором уже было полно людей. Я догадалась: это был Иисус, идущий в Иерусалим. Когда я посмотрела наверх, я увидела крупного человека, сидящего на троне. Казалось, что все сделано изо льда, даже мой дядя, хотя он двигался. Лед переливался чудесными красками. Это было похоже на сказку. Бог был похож на короля Буре из книжки сказок, которая у нас была, но в действительности все было намного прекрасней.
"Дзинь...", - зазвонил телефон на стене, сердце заколотилось, и я испуганно выглянула из-под стола. Я услышала шаги, заползла обратно в темноту и затаила дыхание. Кто-то подошел к телефону и снял трубку. Я ждала, пока положат трубку на рычаг и шаги затихнут. Тогда я осмелилась высунуться из-под стола, в мгновение ока выскочила оттуда и помчалась прочь.
Свен был не похож на других братьев. Он заболел астмой в младенчестве, и все думали, что он не доживет до года. Он не умер, но дышал с таким трудом, что становилось ясно: он долго не протянет. Время шло, и он, и все остальные ждали, что он вот-вот умрет. Когда он стал подростком, у него нашли сколиоз, на спине вырос большой безобразный горб, он стал стеснительным и замкнутым и все ждал, когда же за ним придет смерть.
Отец очень любил его. Отец был на семь лет моложе Свена, и когда отцу было три года, Свен опять слег. У него было синее лицо, он еле дышал. Отец залезал к нему в кровать и сидел там как прикованный. Свен не хотел, чтобы отец сидел у него, но отец твердил: "Нет, а то ты будешь думать о смерти". Так рассказывал Свен. Он не мог умереть, пока этот упрямый мальчишка торчал у него в кровати. Отец не уходил, пока Свен не окреп и смог сам вставать с постели.
Свен сидел дома, когда его братья стали ходить на вечеринки. Он сидел один и ждал их возвращения. После того как отец прошел конфирмацию, он научился танцевать и стал учить Свена, брать его на вечеринки. Свен был очень стеснительным, он считал себя уродом. Кроме того, он не хотел знакомиться с девушками, потому что не хотел иметь детей, которые вскоре останутся сиротами. Отец танцевал хорошо и в своем юном возрасте приглашал танцевать девушек, которые были немного старше его. Отец подводил девушек к Свену, знакомил их с ним и отходил. Чаще всего бывало так, что Свен, преодолевая стеснительность, приглашал девушку на танец и весело проводил время.
Когда отцу исполнилось шестнадцать лет, он купил себе мопед. Он позаботился о том, чтобы Свен тоже купил такой. Два старших брата уже успели купить себе мопеды, а Свен боялся, что у него случится астматический приступ, и так и не сел на мопед. Однажды отец захватил с собой Свена, и все четверо поехали в Уппсалу и обратно. Это было целое приключение. Свен не решался ночевать вне дома, тем более под открытым небом, но отец поставил палатку, выдал Свену спальник, чтобы у него от холода не случился приступ. Это была его первая в жизни дальняя поездка.
Моя будущая мать была батрачкой. У нее не было родителей, и она очень нуждалась. Ее мать умерла, когда девочке было два года, а отец, родом из Сконе, занимался выращиванием сахарной свеклы и разъезжал по разным местам. Когда жена умерла, он бросил детей на произвол судьбы. Моя бабушка болела туберкулезом и передала его моей матери при рождении. У матери был туберкулез кожи лица и шеи.
С первых дней после смерти бабушки мать жила в окрестных семьях, а потом стала жить у своего деда, отца матери. Он жил с двадцатилетней дочерью. Дед пошел в "коммуну" и умолил, чтобы девочку поместили в больницу. По милости ему не отказали. Сначала ее лечили прижиганием в ближайшей больнице, но когда стало ясно, что это не помогает, ее послали в санаторий в Халланде. Там она провела до шести лет, и когда за ней приехали, чтобы забрать ее домой, она убежала в лес и спряталась, потому что людей, которые приехали за ней, она не знала.
Она все-таки попала домой, дикая и запуганная. Ей уже пора было в школу. Ей повезло - дома была Эмма. У нее мать находила утешение, но Эмма работала, гнула спину с раннего утра до позднего вечера в барской усадьбе, так что мать только ночью могла спать у нее: все другие боялись маминой болезни, боялись заразиться. Но Эмма говорила, что Бог желает ей добра, и с ней ничего не случится, если девочка будет спать в ее кровати. Эмма не заразилась.
Школа была для матери кошмаром. Она ходила туда и ничего не знала. Со своими братьями и сестрами она познакомилась только после того, как вышла из санатория. Они стыдились ее, потому что у нее был большой шрам и рана на лице. Они стали дразнить ее, но тут вмешался отец. Он был на два года старше их, мал ростом, однако, никого не боялся. Он оберегал ее от нападок, гонялся за обидчиками со своим деревянным башмаком. Он угрожал им, что если кто-то тронет хоть один волос на ее голове, тому несдобровать. Никто больше не приставал к матери, она нашла себе защитника на время перемен.
Тянулись школьные годы. Отец опекал Свена дома, а мать в школе, еще он работал в саду и общался, сколько удавалось, со своим дедом. Он много узнал об изнанке жизни и радостях, которые жизнь приносит. Он много размышлял, почему люди делают зло, когда так просто быть добрым, но не находил ответа.
Когда мать прошла конфирмацию, отец начал за ней ухаживать, они стали встречаться, чтобы пожениться, когда придет время. Бабушка, дедушка и старшие братья считали, что это ужасно. Ведь мать была батрачкой, у нее не было ни отца, ни матери, вдобавок она была болезненной, хилой и была неподходящей партией для отца, крестьянского парня. Ему надо было подыскать более удачную партию. Он отвечал им, что любит именно ее, и именно с ней хочет прожить жизнь, и им нужно смириться с этим. Бабушка угрожала ему, говорила: "Это позор - жить с ней под одной крышей". Он только отвечал: "И куда же вы денетесь в таком случае?" На этом разговор заканчивался.
Отец был "себе на уме", как говорила бабушка. Когда пришло время пройти конфирмацию, он обнаружил, что не верит в Бога. Он читал Библию и внимательно слушал проповеди священника, задавал назойливые вопросы, но так и не уверовал. Он не мог взять в толк: если Бог существует, почему он не делает так, чтобы люди не страдали. Если бы Бог был, Он бы знал природу человека и не стал бы взращивать древо познания в Эдеме. К тому же жить в раю должно быть ужасно скучно: у человека нет никаких проблем, ему все ясно. Кроме того, такой Бог не соответствует Библии, потому что это страшное, мелочное и жестокое существо нельзя считать благим, всемогущим Богом. Идеал должен был быть лучше, чем обычные, грубые люди.
Он не хотел проходить конфирмацию, но бабушка боялась, что отец опозорит всю семью, что после смерти она навечно угодит в ад за то, что у нее сын отщепенец. Тогда он сказал, что может пройти конфирмацию, чтобы не опозорить ее и угодить Небесам. Так он и поступил. Он получил строгий наказ: никогда в жизни не говорить, что не верит в Бога, он просто не стал учить Символ веры и все. Если его спрашивали, он отвечал, что верит больше в теорию эволюции, чем в Бога, и часто говорил: "Я не имею ничего против Бога, но его представители на земле не внушают мне доверия".
Однажды к нам зашли свидетели Иеговы, чтобы спасти его душу. Он собирался на скотный двор и стоял у двери, они тут же стали проповедовать. Он сказал, что для него их проповедь не имеет смысла, потому что он потерял веру в Библию. Он еще сказал, что от дома рукой подать до церкви, что если он захочет, он может ходить туда хоть каждый день. Они отвечали: "Но вы ведь не ходите туда каждый день?" Он сказал: "Хожу звонить в колокола". Тогда они ушли.
Кроме постоянных домочадцев - десяти-двенадцати человек - количество людей в доме менялось: умирали старики, рождались дети. Жили случайные люди, бывали родственники и знакомые родственников, и иногда они платили за постой.
На эти деньги покупались велосипеды и другие предметы роскоши. Приезжали на лето дети из города, жил подросток, убежавший из дома, был психически больной, который не мог сам себя обслуживать, был инвалид, какая-то пара, которой негде было жить, какая-то девочка, которая "неприлично" вела себя с детьми и ее выгнали из дома. Бывало одновременно до двадцати трех человек. Не иссякал поток родственников матери. Они воспринимали визит к нам как увеселительную поездку, а, уезжая, захватывали с собой кусок мяса, немного яиц и молока, чтобы пополнить свои запасы.
Отец и мать поженились и поехали на велосипедах в свадебное путешествие в Сконе. На каких-то участках пути они садились с велосипедами на поезд, но большую часть пути все-таки проехали на велосипедах. Мать хотела встретиться со своим отцом. Она видела его один раз в жизни, когда ей было шестнадцать лет, около часа разговаривала с ним, потом он "сцепился" с ее дедом, они поссорились, и отец ушел. Она написала ему письмо и получила ответ, но больше ничего не слыхала о своем отце.
Когда они приехали туда, они встретили необычного, своенравного человека, у которого была масса странностей. Он жил один, как отшельник, и ни с кем не общался. Он батрачил у разных людей и так зарабатывал себе на жизнь. Он накинулся на маму по поводу ее внешности. Он оскорблял ее и рассказывал отвратительные истории о бабушке. Это было так ужасно, что мой отец сказал, что не следует больше оставаться у него, и через пару часов они поехали домой.
Потом дед написал письмо с извинениями, чтобы они вернулись обратно. Они приехали через год, но их ждал такой же прием. Дед набросился на маму, ее охватило отчаяние, а отец разъярился и ударил его. Тогда дед набросился на отца и стал бить его. Отец оттащил его в сторону, взял мать, и тотчас они уехали. Они не навещали деда до тех пор, пока мне не исполнилось двенадцать лет. Отец решил, что мы должны побыть у него хоть пару часов. Наша семья не оставляла его, потому что мать жалела его и надеялась на то, что он каким-то образом исправится. У него случилось кровоизлияние в мозг, он пролежал год в больнице и умер. Похороны я помню. Тогда мне было четырнадцать лет, и я только начала размышлять о своей жизни и жизни других людей.
Папа рассказывал мне, что мама считала себя неспособной нянчить детей, испытывать к ним материнские чувства, оттого что она сама лишилась своей матери, когда была малышкой, до шести лет росла в больнице, и с тех пор жила с одиноким стариком, своим дедом, до самого замужества.
Мать с отцом решили, что у них все равно будут дети и что отец будет заботиться о них, как только они родятся, так оно в общем и случилось. Мой старший брат, который родился первым, днем вел себя хорошо, а все ночи напролет кричал. Он хорошо засыпал, и какое-то время спал, потом вдруг просыпался, вздрагивая, словно ему снились кошмары, и отчаянно кричал; он кричал и кричал, и был безутешен. Мама не могла его успокоить, и отец носил его на руках и убаюкивал, носил и убаюкивал. Когда брат немного подрос, он перестал так страшно кричать и стал спать; по словам отца, это было большое облегчение. Но зато он стал сильно тревожиться, как только мама отходила от него, пусть совсем недалеко, и проводил все время на кухне, где она хозяйничала.
Я родилась через пятнадцать месяцев после брата - я не была желанным ребенком. И мать, и отец опасались, что я буду точно так же безутешно кричать каждую ночь, и поэтому с тяжелым сердцем ожидали моего появления на свет. Отец все же надеялся, что родится девочка, и думал, что, может быть, это перевесит все прошлые трудности.
Когда мать разрешилась от бремени, ее поразила новая вспышка туберкулеза. Раньше ее периодически забирали в инфекционную клинику, и она не переносила этих больниц. К тому же теперь ее разлучили с отцом, и она до смерти боялась больничного персонала. Она чувствовала себя совершенно подавленной, когда они говорили ей хоть слово. Доктор сказал матери, что ребенка придется забрать у нее сразу после рождения, перевезти его в местную больницу и сделать ему прививку, чтобы он не заразился. Ей запретили видеться с моим братом, чтобы не заразить его, а отец ездил в местную больницу и сделал прививку себе и сыну. На папу снова обрушились критические высказывания. Мол, выбрал жену болящую, от которой в семье одни несчастья, но он не слушал. Он понимал, что их одолевает страх, страх перед опасной болезнью. Со временем страхи улеглись.
Я родилась в стерильной обстановке, и меня на такси отвезли в местную больницу, которая находилась в тринадцати милях от роддома. Там меня держали три дня после вакцинации, чтобы она наверняка подействовала. Потом меня отвезли обратно, и, по словам мамы, я "кричала как резаная". Ей это ужасно не нравилось, но совсем скоро я утихла, и все стало хорошо. С тех пор я стала паинькой, как она говорила. Это значило, что я вообще не кричала и не обнаруживала никаких признаков того, что хоть сколько-нибудь нуждаюсь в ней.
Через несколько дней она вернулась домой, и все напряженно ждали, что я буду кричать по ночам. Я не кричала, но и не спала. Я лежала в своей люльке и казалась довольной всем на свете. Мой брат ужасно отреагировал на мамино возвращение домой. Он взял половую щетку и ударил меня по спине, а по отношению к матери повел себя еще хуже. Он лягался, кричал, кусался и вис на ней. Мама и папа всецело занялись им и были от всего сердца благодарны мне за то, что я была невероятно послушным и молчаливым ребенком, никогда не кричала, даже если у меня были мокрые пеленки или я хотела есть, долго лежала в одиночестве и бодрствовала ночью.
В первые три месяца жизни я ничем не отличалась от других детей. Мать кормила меня и меняла пеленки через каждые четыре часа, и все было спокойно вокруг меня. Однажды мой брат случайно схватился за край моей люльки и стал трясти меня. Моя рука угодила в ручку люльки, и пальцы застряли между стеной и краем люльки. Ногти посинели, но я не кричала. Это насторожило отца. Он сомневался, все ли в порядке с ребенком, который не кричит, когда ему делают больно.
В скором времени меня в нос ужалила пчела, у меня распухло все лицо, а глаза превратились в две маленькие щелочки, но я не кричала и, казалось, меня это не слишком беспокоило. Тогда-то отец понял, что мои реакции не вполне нормальны. Его это очень удивляло, но он не понимал, отчего это происходит. Он все чаще замечал, что со мной нельзя сохранять контакт, что ему не удается произвольно войти со мной в контакт, но в какой-то миг я вдруг обращала на него внимание, и тогда он мог на минутку почувствовать контакт со мной, чтобы вскоре обнаружить, что я снова погрузилась в себя и до меня больше не достучаться. Мама же была просто в восторге от того, что ребенок не кричит - о таком она и не мечтала.
Отец - в основном возился со мной он - раздумывал, как привлечь ко мне всеобщий интерес, хотя я сама вовсе и не стремилась к этому. Он сшил заплечный мешок и в нем носил меня, сколько мог, особенно когда он ходил на скотный двор и доил своих коров. У него была такая странная черта - он охотно разговаривал сам с собой, с животными и растениями, и со всем, что попадалось ему на глаза. Он считал это естественным - если ты не один, почему не поговорить.
Когда он носил меня на спине, он говорил обо всем, что приходило в голову, вслух. Не для того, чтобы я понимала, а потому, что я была рядом. У него был псориаз, и зимой ему тяжко приходилось - толстая корка покрывала все его тело под одеждой, и чтобы было не так больно, он всегда носил меня прямо на спине, то есть между мной и его телом не было ничего. Теперь я знаю, что это имело огромное значение для моего развития - голова к голове и его ненавязчивый разговор с самим собой.
В доме он соорудил гамак в проеме кухонной двери, так что все входящие и выходящие должны были проходить подо мной. Это означало, что все "гулили" и заговаривали со мной. Мне кажется, что отец приказал им так делать, хотя не пройти мимо меня они не могли. Когда я подросла, он повесил на том же месте качели, и я часами могла сидеть на них.
Папа таскал меня с собой во все мыслимые и немыслимые места, чтобы я, как он говорил, "не была отрезана от мира". Первые три года моей жизни это не представляло трудности, потому что тогда я не кричала и не требовала ничего. Он рассказывал, что я была похожа на угря, и уползала, как только кто-то обращался ко мне, или пытался потрогать меня, или взять на руки. Из моего рта струился непрекращающийся поток слов. Это была не осмысленная речь, а масса слов, чаще всего совершенно беспорядочная, с которыми я играла, выставляла их в ряд и ловко складывала, и, казалось, от души веселилась, потому что я почти беспрерывно хохотала.
Я пребывала в таком состоянии, которого никто не мог ни понять, ни разделить со мной. Изредка, на какую-то секунду, папа улавливал проблеск контакта, но по большей части я была где-то внутри себя, недосягаемая для общения. Было такое впечатление, будто я не вполне присутствую в мире, будто я не совсем родилась.
Больше всего на свете папа любил коров. Он любил ухаживать за ними, он с радостью шел на скотный двор и доил своих коров. Их было двадцать три, и каждый год появлялись новые, а старых продавали или забивали на мясо. Больше всего ему нравилась равнинная красно-коричневая порода - с ними ему было легко и приятно.
Отец считал несправедливым, что человеку нужно обманывать коров, чтобы подоить их. Он хотел, чтобы они привыкали к тому, что он не теленок, которому нужно материнское молоко, и не машина, которая забирает молоко для удовлетворения потребности людей. Обычно человек обманывает корову: она не может одновременно есть и сдерживать молоко. Подвязывают ей хвост - тогда она начинает беспокоиться и дает молоко, или надевают на нее цепь, так что ей приходится балансировать на трех ногах, и она не может сдерживать молоко. Папа разговаривал с коровой, похлопывал по спине и удерживал ее внимание, пока она не отдавала молоко добровольно. Корова быстро понимала, что у нее нет выбора, что папа получит молоко в любом случае, но при этом ее никто не обманывает. У папы была мечта - иметь скотный двор, полный коров, с которыми он умел бы найти общий язык, чтобы они мирились с дойкой. Время от времени у него это получалось, и отец очень гордился своими достижениями.
Немного похоже папа думал обо мне. Он использовал каждый обеденный перерыв - летом на лужайке, а зимой на постели - он клал меня на небольшом расстоянии от себя так, чтобы мои глаза приходились напротив его глаз, и пытался привлечь мое внимание. Это было большое испытание для него: я смотрела прямо сквозь него, мимо него, словно тело его было пустым. У него возникали очень неприятные чувства. Он рассказывал, что иногда впадал в такую ярость, что ему хотелось шваркнуть меня об стену, иногда его охватывал такой ужас, ему казалось, что я раскрыла какую-то его тайну, страшную тайну, иногда его охватывало отчаяние. Казалось, я проникала в его чувства, хотя я в это время была очень далеко. В какие-то моменты я бывала там и видела его, и тогда он ликовал, но в следующий миг я опять исчезала. Он знал, что пройдет несколько часов, прежде чем ему удастся снова войти со мной в контакт.
Он никак не мог уразуметь, что со мной: с одной стороны, я вызывала у него очень сильные чувства, при этом отсутствуя в реальном мире, а с другой стороны, могла находиться в полном, нормальном контакте с ним, и при малейшем проявлении чувства с его стороны снова исчезала. Когда я была в контакте с ним, в это мгновение я казалась совершенно спокойной, безмятежной. Это обескураживало его. Он решил попробовать удержать контакт, хотела я того или нет, и это должно было происходить на его условиях, а не на моих, как случалось до сих пор.
Ему это удалось, когда мне было чуть больше трех лет, и тогда появился крик, пробудились боль и страх. Отец был рад, теперь он знал, что можно вступить со мной в контакт, но окружающие пугались. Лишь только кто-то дотрагивался до меня, смотрел на меня, делал что-то неожиданное, направлялся или обращался ко мне, я поднимала дикий вопль. Я кричала так постоянно, и они не переносили этого крика, который исключал всякое нормальное общение.
С трех до шести лет моя жизнь состояла из того, что я либо сидела в одиночестве, либо была в моем "состоянии" и играла дома или во дворе, еще папа занимал меня или заставлял кого-нибудь занимать меня. Папа хотел, насколько возможно, добиться того, чтобы кто-то поддерживал контакт со мной. Все неожиданное или то, что я переживала как вторжение, пугало меня, и я криком кричала. Утешить или остановить меня во время таких эпизодов было невозможно, только если я кому-то сильно мешала, меня хватали, уносили и ждали, пока это прекратится.
Все время, которое у него было, папа посвящал тому, чтобы научить меня элементарным вещам, которые я с трудом понимала. Он знал, что пытаться научить меня, когда я была в "состоянии", бессмысленно; я могла механически делать то, что он просил, но это не оставалось в памяти. Напротив, если он заставлял меня входить в его атмосферу, хорошее поведение иногда закреплялось и становилось постоянным. К сожалению, так бывало не каждый раз, но все же это было лучше, чем когда я вообще не шла на контакт. Ни одно поведение не было постоянным, оно исчезало и появлялось снова самым непостижимым образом.
Одеваться, умываться, ходить в туалет, чистить зубы, ложиться спать, есть и другие ежедневные ритуалы не имели для меня никакого смысла. Если никто не проявлял бы заботу обо мне, я сама бы никогда пальцем не пошевелила. Одежду я часто надевала наизнанку, потому что лицевая сторона была мягче изнаночной, и у меня начиналась "вспышка", если кто-то пытался помешать мне. Часто я срывала с себя всю одежду и бегала голой, даже по снегу зимой. Я любила воду и купалась в каждой луже. Папа рассказывал мне, что прежде чем в доильне появилось специальное оборудование, там был резервуар для охлаждения только что надоенного молока, и как только он отворачивался, я кидалась в него, даже если в нем была ледяная вода. Это продолжалось до десяти лет.
Еще у меня была привычка тащить в рот и облизывать все, что я видела. У отца был "Скурит" - сильное щелочное чистящее средство в картонной коробке, я просунула туда голову и стала лизать его, и сожгла себе всю слизистую рта. Две недели меня кормили только жидкой пищей, пока слизистая не зажила, но в какойто момент я ухитрилась сделать то же самое и опять пару недель питалась жидкой пищей. После этого отец стал следить за тем, чтобы опасные жидкости и другие вещества хранились в недоступных для меня местах.
В холодный зимний день, в тридцатиградусный мороз, я облизала железные перила и приклеилась к ним языком и губами. Мама принесла теплую воду и лила на перила, пока губы не отлепились. Опять я повредила слизистую рта. Это случалось много раз в ту холодную зиму. Казалось, что я не страдала от этих ран и содранной кожи, и сдирала болячку, как только она начинала заживать, так что я почти все время ощущала привкус крови во рту. Периодически я раздирала кожу ногтями, чтобы добраться до крови и полизать ее. Каждый раз, когда у нас резали скот, то оставляли кровь, садились и по полчаса взбивали ее, чтобы она не свертывалась. Я всегда оказывалась поблизости, и мне удавалось слизнуть немного.
Иногда я набрасывалась на других, кусала или царапала их, и как только кровь выступала на поверхность, я слизывала ее. Это никому не нравилось, папа приложил много сил, чтобы прекратить такое поведение, и, в конце концов, ему это удалось.
Я любила кусать малышей. Они орали, как резаные, этот звук мне нравился, и я не могла понять, почему нельзя этого делать. Вокруг становилось так прекрасно - дети орали, а еще воздух наполнялся чувствами, которые исходили от окружающих людей. Меня притягивали только сильные эмоции, и время от времени мне удавалось их вызывать. Оказалось, что я совершенно не могу рассчитать, предвидеть что-либо. Я не могла ничего запомнить или думать о нескольких разных вещах; когда происходили такие случаи, срабатывал условный рефлекс и я всегда удирала, стремительно, словно ласка. Существует бесконечное множество историй об этих "выходках", и сегодня это веселые истории, которые с удовольствием рассказывают свидетели моего детства.
В те годы, когда я начала кричать, папа заметил, что я не понимаю содержание речи нормальным образом, не осмысливаю ее. Субстантивные понятия я усваивала хорошо, если их не нужно было обобщать. Лампа - это именно та лампа, которая выглядит вот так, и никак иначе. Если кто-то говорил о лампе другого типа, ее для меня не существовало. Ее просто не было, пока кто-либо не прибавлял к этому слову что-либо, что отличало бы его от первого понятия, которое я усвоила, например, настольная лампа, настенная лампа, и т.д. Люди, способные к общению, в первые годы жизни ассоциируют лампу с ее функцией: то, что можно гасить и включать, называется лампа, но я не могла мыслить таким образом. Я не могла понять всю ту нематериальную информацию, которая присутствует в любой форме коммуникации, в которой обе стороны находятся на общем поле.
Для отца это было непостижимо: иногда он мог рассказывать мне очень сложные для понимания и запутанные вещи - не для того, чтобы я поняла его, а потому что он сам лучше понимал их, когда проговаривал их вслух. Позже он стал понимать, что я усваивала эти сложные вещи, но при этом не воспринимала простейших вещей, которые он говорил мне. Он говорил, что мной так же трудно управлять, как сном, чтобы он закончился так, как хочется.
Отец много размышлял о том, чего мне не хватает - в какой-то момент я прекрасно все понимала, а в следующее мгновение становилась совершенно иррациональной, и все, что мне говорили, бесследно проходило мимо меня. Казалось, что мозг отрывается от своей опоры, память испаряется или погружается в недоступные глубины. Было совершенно невозможно заставить меня понять и использовать слова "я", "ты", "мы".
Отец поставил в чулане зеркало в полный рост, становился рядом со мной и учил меня. Сначала я должна была стоять сбоку от зеркала, лицом к нему, и смотреть, как он говорил со своим отражением в зеркале и показывал пальцем на себя и говорил о себе: "Я". Потом он ставил меня перед зеркалом, и я должна была делать то же самое. Так продолжалось несколько лет, пока у меня не появилось ощущения того, что "Я" - это то, что каждый может сказать, говоря о себе самом, и что это каждый раз имеет разный смысл, в зависимости от того, кто произносит это слово. Мне было девять лет, когда в один прекрасный день я смогла более или менее удовлетворительно усвоить это понятие.
Самым тяжелым для окружающих меня людей было то, что за мной нужно было приглядывать, что нельзя было оставить меня одну - я просто исчезала, и тогда нужно было собирать людей на поиски. На меня нельзя было положиться, а поскольку у меня не было инстинкта самосохранения или нормальной реакции на боль, я легко могла попасть в ситуацию, опасную для жизни. Нельзя было верить ни одному моему слову. Иногда я могла осмысленно ответить на заданный мне вопрос, но часто бывало, что я отвечала невпопад. Меня пытались учить, что хорошо, и что плохо, что правда, что ложь, но я не могла связать эти понятия со своей жизнью. Бывало так, что я случайно отвечала правду, но это бывало так редко, что не принималось в расчет.
Пока была жива Эмма, это не представляло трудностей: она всегда хотела сидеть со мной, и я оставалась с ней, все время крутилась около нее, словно маленький гном. У нее, которая почти уже не видела и не слышала, было сколько угодно времени, и она рассказывала о себе и о своей жизни. Когда я не была с ней, меня окружал какой-то густой туман, и из-за этого я была как бы совершенно одна, я не видела, не слышала и не чувствовала ничего, кроме проникавших сквозь него призраков, а иногда туман превращался в чудеснейшие картинки из волшебного фонаря. Это происходило на одном уровне, а на другом я видела, слышала и понимала гораздо больше, чем обычные люди, но, глядя на меня, этого нельзя было сказать, да и осознать это.внутри себя я не могла.
Внутри этого тумана было так спокойно, безопасно и чудесно, что я очень болезненно реагировала, когда кто-то пытался проникнуть сквозь него. Я испытывала очень противоречивое чувство - с одной стороны, неприятное, а с другой стороны, меня охватывал какой-то особенный покой, когда кто-либо проникал сквозь него. Это так трудно объяснить, что, когда меня спрашивают об этом, мне приходится объяснять снова и снова.
Эмма входила в мой туман, и туман обнимал нас обоих. Свет в тумане менялся от тускло-серого к блестящему серебристо-золотистому. Ее слова образовывали длинные струны, которые обвивались вокруг нас, и это было так красиво! Я много смеялась. Когда Эмма говорила, что я должна сесть на горшок и сходить "по-маленькому" и "по-большому", я слушалась ее. Я точно знала, чего она хотела от меня, и для меня было совершенно естественно выполнять то, что она просит. Еще ей удавалось мыть мне голову. Она клала меня на спину, чтобы моя голова приходилась над краем лохани, и я лежала неподвижно, как неживая. Она мыла мне голову, полоскала и расчесывала волосы, пока они не приобретали опрятный вид. Когда мать или кто-то другой мыл мне голову, я поднимала ужасный шум, я кричала и все время отбивалась, так что им приходилось держать меня, а потом должно было пройти несколько часов, прежде чем я переставала биться головой о дверцу шкафа, царапаться и искусывать в кровь губы.
Отец тоже часто входил в мой туман, и тогда свет приобретал другой оттенок. С ним было немного по-другому, он прямо подходил ко мне, и иногда все было так, как и должно быть, но иногда вокруг него крутилась масса странных, причудливых завитушек, мне становилось как-то не по себе, и тогда мне приходилось "убирать помехи", и я делала это всеми доступными мне способами: махала руками, вертела головой, крутилась вокруг своей оси, выпускала изо рта нескончаемый поток слов и т.п.
Папа установил, что когда я была с Эммой, моей проблемы как бы и не существовало. С ней я как будто все слышала и понимала, делала, что она говорит, у меня не было стереотипных движений, и даже лицо у меня совершенно менялось. Только он входил в комнату, я преображалась, и все эти специфические реакции возвращались, но когда он наблюдал за мной через окно, когда его не было в комнате, я вела себя адекватно. Этого он никак не мог уяснить. Он понимал, что ни один известный ему диагноз мне не подходит. Он сознавал, что я во многих отношениях неадекватна, но не умственно отсталая и не психически больная; так что же тогда со мной? Да, он так и не понимал этого, пока я не выросла и не смогла объяснить ему, как организован мой внутренний мир. Временами ему начинало казаться, что я просто обиделась и не хочу идти на контакт, но иногда он ясно сознавал, что это не так. Он понимал, что гораздо приятнее и естественнее быть в контакте друг с другом, но это не зависит от меня, просто что-то со мной неладно.
Передо мной стояла дилемма: внутри моего "состояния" было так спокойно и безопасно, что мне всегда хотелось там оставаться, но иногда мне становилось ужасно одиноко, и этого я не могла вынести. Я наполняла его чем-нибудь, чтобы уйти от пустоты: я царапала, кусала себя, билась головой о стену и т.п. Я причиняла себе боль, и тогда пустота уходила, и я могла смеяться.
Когда я входила в мое "состояние", мне было так спокойно. Но мне, как и всем людям, нужны были отношения с другими людьми, а это было пугающим, трудным, причиняло мне такую боль, что внутри меня все разрывалось на части каждый раз, когда кто-то пытался войти со мной в контакт.
Папа решил, что я, несмотря на мою дикость, должна, насколько это возможно, участвовать в жизни окружающих меня людей. Он понимал, что моя социализация зависела от того, насколько окружающие могли - любыми способами, которые были в их распоряжении, - развивать у меня интерес к людям и их мыслям.
Однажды, в возрасте шести лет я, как обычно, стала кричать, вероятно, оттого, что в кухне совершенно неожиданно появился незнакомый человек и обратился ко мне, может быть, просто сказал "Здравствуй", и тут моя боль вспыхнула во мне, а потом случилось нечто удивительное - человек закричал изо всей мочи: "Эй, девчонка, что ты орешь, я же тебя не режу!" Я вдруг замолчала, туман рассеялся, я стояла совершенно спокойно и видела, что все вокруг изменилось. Как будто у меня открылись глаза.
Моя беспорядочная и кишащая людьми жизнь имела одну особенность: никто не позволял себе впадать в зависимость от моих потребностей, мой пустой мир, мое поведение и мои "вспышки" не управляли ими. Все время происходило что-то новое, приходили новые люди, каждый раз мне давали разные указания и т.п. Моя болезнь не влияла на жизнь семьи в такой степени, как это обычно бывает в маленьких семьях, где есть неконтактные люди.
После того случая мои ежедневные крики вдруг прекратились, и лишь иногда возвращались на короткое время в тяжелых для меня ситуациях. Для всех домочадцев это было большим облегчением, я стала более управляемой в том, что касается хождения в туалет, умывания и причесывания. Я могла теперь находиться в обществе других людей, просто тихо стоять и позволять ситуации развиваться так, как хотят другие. Я стала легче приспосабливаться и реже доставляла беспокойство окружающим. Иногда я могла что-то сказать к месту, но в основном я витала в облаках и из моих слов ничего нельзя было понять. Это было похоже на журчание ручейка или пересыпание камешков.
Я не очень интересовалась людьми. Мой мир был населен всем, что только есть на свете: столами, стульями, растениями, животными, людьми, но меня занимали только обстоятельства, в которых я жила. Люди были более тягостными, чем животные и всякие вещи, потому что они все время менялись и хотели от меня чего-то непонятного, того, что причиняло мне боль или вызывало беспокойство.
Папа продолжал учить меня жизни: он то занимался упражнениями с зеркалом, то рассказывал мне что-либо или заставлял меня удерживать внимание, слушая радио, показывал мне все, с чем он сталкивался, разрешал мне писать красками и рисовать карандашом. Особенно белым мелом на грифельной доске. Правда, и тут не обходилось без проблем: я часто засовывала мел в рот и съедала, потом я начинала хрипеть и даже теряла голос почти на целый день.
Когда мы с отцом оставались одни, я становилась все более контактной, и он замечал, что я продвинулась в мышлении. Он также заметил, что вокруг меня стали происходить определенные вещи. Когда какая-нибудь корова телилась, и теленок выглядел безжизненным и больным, он ставил его в маленькое стойло и усаживал меня так, чтобы голова теленка лежала у меня на коленях. Я играла с теленком, и в какой-то момент он оживал и начинал лакать молозиво.
Я показывала пальцем на телят, которые совсем не выглядели слабыми, и говорила: "Прочь, прочь", а потом получалось так, что вскоре они умирали, что в них обнаруживался какой-то незаметный глазу изъян. Отец замечал, что я всегда знала, какому теленку угрожала опасность, и постепенно начал использовать мое знание и забивал тех телят, на которых я указывала, и у нас появлялась возможность употреблять мясо, тогда как умершего теленка можно было только закопать. Иногда соседи приглашали меня или папу посидеть с их телятами, когда они болели.
Моему брату исполнилось семь лет, и ему пора было идти в школу. Он боялся школы, и его рвало каждое утро, на нем лица не было. Отец провожал его и обыкновенно брал меня с собой. Он сидел с моим братом изо дня в день, но брату не становилось лучше. Отец понимал, что так продолжаться не может, потому что была осень, пора уборки урожая; он брал стул, сажал меня позади брата и говорил ему: "Ну вот, теперь с тобой будет Ирис и тебе не нужно больше беспокоиться, когда я буду уходить домой". Брат говорил: "Нет, не нужно" и спокойно сидел в школе.
Полгода я сидела на стуле позади брата и участвовала в самом фантастическом спектакле в моей жизни. Никто не подходил ко мне и не заговаривал со мной, я сидела там для того, чтобы мой брат был спокоен. Я разглядывала красивые картины, висевшие на стенах, я слышала множество поющих голосов, по комнате кружились замечательно красивые цветные слова. Можно было выходить из комнаты, когда звонили маленькие часы, а если ты уже вышел из класса, тогда по звонку нужно было возвращаться в класс. На школьном дворе было много звуков и беготни, и весь мой мир становился наполненным и содержательным. Голос той, которую называли "фрекен", перекрывал все остальные, и в моей голове рождались фантастические истории, я могла играть с ними или внутри них, в моем собственном мире. Причудливые новые слова излучали свет, имели цвет и форму, я могла играть с ними внутри себя.
К сожалению, это время закончилось. После рождественских каникул брат стал ходить в школу один, а мне оставалось ждать, когда мне самой придет время ходить в школу. Меня протестировали, чтобы определить, готова я к школе или нет.
Выяснилось, что я не ответила, как следует ни на один вопрос. Папа сказал, что он может заставить меня сделать все задания, которые мне предлагали. Но у него ничего не вышло. Я должна была делать задания на условиях других, иначе это мне не засчитывалось; на этом основании меня признали незрелой и недоразвитой.
Той весной 1952 года у меня развилось состояние, которое можно назвать депрессией. Может быть, это произошло потому, что мне больше не разрешали сидеть в школе. Я деградировала: снова начала писаться, как раньше, заметно хуже стала отвечать на вопросы, снова появились стереотипные движения, я махала руками и вертела головой, пускала слюни и утратила навык одевания. Папа был обеспокоен, но решил больше ухаживать за мной, и продолжал заниматься со мной до самого лета. Потом он сделал перерыв. Меня снова окружила компания из двадцати человек, прежде всего брат и все его товарищи. Прежние навыки вернулись ко мне, я стала ходить в туалет, умываться и одеваться без проблем.
В то лето, рассказывал отец, он очень радовался тому, что ему становилось все легче и легче налаживать со мной контакт, и я не так часто и не так быстро погружалась в свое обычное "состояние". Отец радовался тому, что осенью я должна была пойти в школу и очень хотел, чтобы я смогла находиться там.
Я пошла в школу, но это было совершенно не похоже на то, что было раньше. Теперь я должна была сидеть на скамье и выполнять задания. У меня ничего не получалось. В моих мечтах я сидела на стуле в стороне от других детей, но теперь все было по-другому, фрекен сердилась и думала, что я небрежна, что я не умею сосредотачиваться, что я бессовестная и т.п. Она все время жаловалась на меня отцу, наконец, его вызвали к директору. Меня хотели перевести в специализированную школу, но отец не согласился. Он хорошо понимал, что если я попаду в незнакомую среду с незнакомыми детьми и взрослыми, я вообще могу "сойти с рельсов". Он не считал вселенской катастрофой, что я не могу как следует учиться в школе. Когда его спрашивали, что из меня будет, он отвечал: "Что будет, то будет, будет такой, как есть. Это неважно. На крестьянском дворе она всегда будет нужна - чистить картошку или делать что-то еще, кем будет, тем и будет".
Когда настаивали на том, что меня нужно перевести в специализированную школу, отец говорил: "Есть закон о школе, в котором говорится, что дети должны ходить в школу, но в этом законе не говорится, чему они должны научиться. Значит, ребенок может ходить в обычную школу или присылайте учителя на дом. Она не может находиться в незнакомой обстановке среди незнакомых людей, это ей вредит". Так я осталась в обычной школе, хотя за время обучения в неполной средней школе я так и не научилась сносно читать и писать.
С первого по четвертый класс учительницы не понимали, в чем дело, казалось, будто я испытывала их терпение. Получалось, что, если я не научилась элементарным вещам, значит, они никчемные люди. Это означало, что я постоянно подвергалась давлению, которому мне нечего было противопоставить. Мой брат читал мне вслух все домашние задания, пока я не выучивала их наизусть, но я не понимала содержания. Он писал, а я списывала, так что мои тетради не были пустыми. Дома было легче, чем в школе, потому что там мне почти все время приходилось притворяться.
Таким образом я перешла в пятый класс и нашла замечательного учителя. Он сказал себе, что не понимает моей дислексии и неспособности отвечать на вопросы, и решил сделать все возможное, чтобы научить меня всему этому. Я сидела на передней скамье, а он стоял, наклонившись ко мне, и объяснял все еще раз, специально для меня. Написание сочинения проходило так: я писала много букв, которые мы с ним могли прочесть, потом я стояла сбоку от его учительского места и описывала все, что вижу, он записывал, а потом я списывала. Тогда он засчитывал мое участие, и мне можно было поставить отметку. Еще был такой вид обучения: мы сидели в комнате, где хранился школьный инвентарь, и он задавал мне один и тот же вопрос, каждый раз формулируя его по-разному, до тех пор, пока я, наконец, не понимала и говорила что-то похожее на ответ, он записывал все, что я говорю, и это служило основанием для выставления оценки. За два года, что я проучилась у этого учителя, я многому научилась, хотя я не могла оправдать его ожиданий. Много раз бывало так, что, начиная с первых слов, которые он произносил на уроке, я, как попугай, повторяла все, что он говорил. Он не мог понять, что со мной происходит. С одной стороны, у меня была очень хорошая память, я могла сообщить ему о мельчайших подробностях, которые другие сразу забывали, а с другой стороны, я казалась совершенно тупой, не могла ответить на простейший вопрос. Это не укладывалось у него в голове.
В эти годы я сделала для себя великое открытие: я первый раз в жизни поняла, что такое смерть, что люди уходят и не возвращаются. Для меня это было не так. Все умершие, которых я знала при жизни, ощутимо присутствовали в моем внетелесном "состоянии". Я сидела на церковной ограде у дома и думала о том, что все уверены, что все знают о жизни и о себе и при этом не понимают, что происходит после смерти, значит, я должна остаться в этом мире, чтобы разъяснить это людям. Я считала идиотизмом смеяться над недостатками и заблуждениями других, когда все равно всем суждено умереть.
Постепенно я стала понимать, что я уже снаружи и не могу оставаться в "состоянии", даже если бы захотела. Моя направленность уже определилась, любопытство по отношению к другим людям и к общению, отношениям, контактам уже овладело мной, и я не могла отбросить это. Это был экзистенциальный внутренний выбор, и я чувствовала что-то совершенно новое в своем теле, когда я "выходила наружу".
Последний год в школе был трудным. Старший учитель, который у нас преподавал, набрасывался на меня и свирепел, как только я попадалась ему на глаза. Он часто выгонял меня из класса, и я должна была сидеть в гардеробе. Он считал, что я глупа и бестолкова, и что я должна знать свое место и сидеть тихо. Он также подверг сомнению отметки предыдущего учителя и считал, что у меня вообще не может быть отметок. Но каждый учитель имеет право выставить свою отметку, и он не мог придумать, как выставить мне более низкую отметку, это бы означало, что он хуже предыдущего учителя и не может заставить меня выполнить то, что удавалось его коллеге.
Вскоре у него защемило грыжу, и скорая помощь забрала его в больницу. На замену в класс прислали другого учителя, только что закончившего институт. Он понял, что у меня тяжелая форма дислексии, и ему было необычайно трудно учить меня. Он считал, что я веду себя очень шумно, он ставил меня лицом к стене и говорил, что я не должна мешать ему вести урок, и, если я хочу, он может научить меня писать и считать. Он понимал, что не успеет научить меня за то короткое время, что он заменял заболевшего учителя, а это в лучшем случае продолжалось бы два месяца, потому что у старшего учителя случился приступ аппендицита, чему я была очень рада. Он говорил, что будет вести класс умственно отсталых детей неподалеку от школы. Это было в километре от нашего дома, так что я могла приходить и получать домашние задания два раза в неделю. Почти два года я ходила к нему, получала задания и делала упражнения, научилась читать и писать, конечно моя дислексия никуда не делась, но я делала задания вполне сносно. Что было странно на его уроках, так это его отношение к нам. Он говорил: "При всем уважении к вам, мне все равно, научитесь вы читать и писать или нет. Я могу дать вам знания, научить вас учиться, но работать будете вы. Научитесь вы или нет, это ваше дело. У меня нет никаких соображений престижа. Я делаю это, потому что у меня есть время, и мне это нравится, да... а все остальное - это уже ваша головная боль".
С ним мне было совершенно спокойно. Он не бросался на меня, и все мои неприятные чувства и мои трудности просто улетучились. Я получала задание - каждый день прочитывать двести слов из любой книги или газеты. Брат отсчитывал двести слов в ежедневной газете, и я прочитывала их. Сначала я читала по буквам, чтобы видеть все буквы в слове, потом читала по складам, а потом целые фразы. Когда я на следующий день приходила к нему, не я читала ему, а он читал мне то, что я должна была прочитать к этому дню, а потом я своими словами пересказывала содержание. Это было трудно, это приносило мне невыносимую боль, меня охватывало отчаяние - я лезла на стену, а он просто сидел и ждал, в это время проверяя тетради других учеников. Сначала я бессвязно лепетала, и в моем рассказе было очень мало смысла, но он не довольствовался этим. Я должна была идти домой, перечитать все сначала и продумать, что я буду рассказывать. Я не должна была пересказывать текст дословно, нужно было передать смысл своими словами. Полгода я училась придерживаться содержания, а не придумывать, не прибавлять лишнего и не пропускать важные моменты, и уж тем более не сочинять всю историю с начала до конца.
С письмом получалось то же самое. Он давал мне задание написать двести слов о том, что произошло за день. Я должна была не списывать эти слова, а брать из головы. Я не могла понять, как это делать, о чем писать, как нужно придумывать. "Найди себе подругу по переписке и пиши ей о том, что происходит вокруг", - советовал он.
Я пошла домой и нашла тридцать друзей по переписке, чтобы писать по одному письму в день разным людям, и никого не утомить. В первом письме я просила, чтобы в ответном письме мне задавали много вопросов, на которые я могла бы ответить. Одни вообще не ответили на мое письмо, а с другими переписка продолжалась много лет. Это не остановило меня. Даже те, кто не ответил на мое письмо, получали по одному письму в месяц в течение двух лет. Одному Богу известно, как они разбирали мои каракули с ошибками, неправильно построенные предложения, не связанные друг с другом. Однако большинство моих корреспондентов считало, что мои письма вполне можно читать, как они потом говорили мне. Учитель говорил, что научиться читать по буквам или правильно писать - не самое главное для меня; было необходимо, чтобы я привыкла к чтению и письму, чтобы потом я смогла начать учиться "как следует".
Прошло десять лет, прежде чем я отважилась снова пойти в школу и использовать те знания, которые давал мне учитель. Я упражнялась эти десять лет каждый день, но все же я очень плохо читала и писала. Благодаря стечению обстоятельств мне попалась учительница, которая была готова помочь мне в том, в чем я нуждалась, чтобы идти по жизни дальше.
Через полгода после окончания школы я устроилась ученицей в дамскую парикмахерскую. Для меня это было идеальное место. Я накручивала волосы на бигуди и несколько лет наблюдала за работой мастеров, прежде чем попробовала сама, для меня это был идеальный способ учиться. Обо всем остальном, что должен делать ученик, позаботилась мама, она приходила по вечерам, чтобы помочь мне, и писала шпаргалки, чтобы я смотрела на них и пыталась вспомнить, что и как мне нужно делать.
Воспоминания не всплывали автоматически, и мысли о том, что нужно делать, не приходили в голову, я просто стояла, как идиотка, смотрела перед собой и ничего не понимала. К тому времени я выработала массу стратегий, чтобы обойти эту проблему, и мне все чаще удавалось справиться с ней. Папа и мама хорошо знали о моих трудностях, они помогали мне, чтобы не было видно, что со мной что-то не так. Например, мама брала свою лучшую подругу и приходила ко мне в парикмахерскую раз в месяц по воскресеньям и убиралась там.
В обязанности учеников входило поддержание порядка в помещении, чтобы было чисто и убрано, мама знала, что я не понимаю, чисто там или грязно, я просто делала то, что мне приказывали, но не могла судить о результате. Они с подругой снимали паутину в углах, мыли полы, стулья, зеркала, мыли все окна. Они стирали полотенца и щетки. После них все блестело, как в операционной. Они шутили, говорили, что мне надо научиться убираться именно так, пока не станет так чисто, как в операционной. Через два года у меня появилось некоторое представление о том, что имеется в виду, когда после уборки говорят "чисто".
Моя начальница знала, что я убираюсь по воскресеньям, но она не знала, что это мама с подругой. Однажды она проходила мимо и зашла пригласить меня на чашечку кофе, она очень удивилась, но никому ничего не сказала.
Еще жизнь состояла из попыток социализироваться. Я пыталась, как это обычно бывает, гулять с девочками, с которыми я вместе росла, встречаться с мальчиками, ходить в кино, на танцы и т.п. У меня получалось очень хорошо, но я была настолько невосприимчива ко всякому не лежащему на поверхности смыслу, что часто оказывалась в дураках. Шутки и иронию я не воспринимала вообще. Я даже не замечала этого, но другие иногда подшучивали надо мной и ругали меня за то, что я не понимала их. Физический контакт тоже был проблемой, Я научилась, что нельзя убегать, когда к тебе прикасаются, а надо остановиться и что-то сказать. Так я и делала. А если собеседник был не прочь поговорить, я начинала обсуждать все мыслимые темы и часто надоедала какому-нибудь мальчику.
Была еще одна дилемма - как узнать, когда нужно отказаться, а когда согласиться на сексуальный контакт, об этом у меня не было абсолютно никакого представления. Я спросила маму, и она дала мне "железное" правило: "Когда ты повстречаешь человека, которого сможешь представить сидящим напротив тебя за кухонным столом всю оставшуюся жизнь, тогда стоит подумать".
Каждый раз, когда я встречала какого-нибудь мальчика, который, как мне казалось, интересовался мною, оказывалось, что выбирать особенно не из кого. Впоследствии, когда я встретила того, кого я могла представить рядом с собой, я спросила маму, что нужно делать. Тогда она рассказала мне о сексе, рождении детей и обо всем, что она считала нужным мне рассказать. Потом она попросила меня, чтобы я привела этого мальчика домой, чтобы она и папа познакомились с ним и объяснили, какие у меня проблемы.
Как-то раз я привела его в дом. Папа вышел с ним на скотный двор, они провели там много часов, разговаривали, чтобы он понял, как жить с человеком, имеющим такие проблемы. К сожалению, через год он попал в автокатастрофу, и его жизнь оборвалась.
Спустя год я встретила человека, который был сама любовь, понимание и терпение. Он помог мне социализироваться, с ним я могла тренироваться, пока не выработала кое-какие жизненные стратегии.
Мне было трудно водить машину и ориентироваться в пространстве, находить новые места по карте. Папа рано начал учить меня вождению. У меня плохо получалось ездить на велосипеде, было слишком много вещей, на которых нужно было удерживать внимание: нажимать на педали, держать руль, удерживать равновесие, смотреть, куда едешь, тормозить и т.п. У меня ничего не получалось. Я часто падала, заезжала в канаву, сильно нажимала на педали и опрокидывалась. Все же я каталась много и подолгу. В двенадцать лет я могла ездить вместе с другими подростками в соседнюю деревню или в город, я только не могла ехать домой одна, потому что на перекрестках я не могла понять, в какую сторону ехать.
В эти годы у меня появился мопед. Он был дедушкин. Дед перестал ездить и не видел ничего плохого в том, чтобы подарить его мне. Я тренировалась на проселочной дороге, где не было никакого транспорта. Я заводила мотор, проезжала немного, тормозила и поворачивала обратно. Нужно было только завести мотор, нажать на газ, потом на тормоз, так что управлять им было не труднее, чем велосипедом. Кроме того, скорость регулировалась ручкой, так было даже удобнее. Я научилась наклоняться, поворачивать, как на мотоцикле, и мопед пришелся мне по нраву больше, чем велосипед.
Потом был трактор. Папа научил меня водить его. Сначала вперед и назад. Я сидела у него на коленях, а он нажимал на газ, переключал скорости и разрешал мне управлять. Так я ездила с раннего детства. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, он решил, что я должна научиться водить трактор самостоятельно. Я участвовала в заготовке сена, водила трактор с загрузочным устройством спереди. Назад, сгрести сено, въехать под копну, приподнять, задний ход, выехать, свалить сено, следующая копна. Это повторяющееся упражнение я делала две недели и научилась чувствовать движения и несовершенства трактора как средства передвижения. Я тщательно расширяла свое восприятие. Странным в моем "состоянии" было то, что оно часто пустело и стояло неподвижно, без всяких импульсов, и, хотя я видела и понимала, что происходит вокруг меня, это не давало никаких импульсов, которые запускают в ход действие. Это было похоже на невидимую коробку из стекла: все видно и слышно, все есть и функционирует, но я как будто находилась в кошмарном сне, тело было совершенно неподвижным, в активном состоянии была только психика.
Папа объяснял и объяснял, я должна была повторить своими словами то, что он объяснял мне, я должна была говорить и что-то делать одновременно. Он разрешал мне что-то делать, рассказывать о том, что я сделала, описывать, что я буду делать, а потом выполнять. Он продолжал до тех пор, пока я не научилась создавать "картинку" в сознании, из которой я впоследствии могла "поднять" мои действия.
Брату папа поручил читать мне книгу об устройстве автомобилей. Он читал ее вслух несколько раз. Когда у меня появлялось первое знание, появлялись и мысли о том или другом явлении, о котором говорилось в книге. Мы изучали устройство мотора, дорожные знаки, тормозные пути, правила дорожного движения и т.п. Сначала он читал, а потом объяснял своими словами. Потом он произносил какое-нибудь ключевое слово, и я должна была наговорить все, что приходит мне в голову относительно этого слова. Каждый раз, когда я ехала на машине с папой, я должна была сидеть рядом с ним и объяснять каждый дорожный знак, который встречался нам на пути. Он учил меня, что я должна смотреть и реагировать каждый раз, когда я вижу знак, сразу думать, что он означает, и что бы я сделала, если бы я вела машину. Последнее было трудно, но мне нравилось придумывать. Он, например, спрашивал меня:
"Какая погода?"
"Идет дождь".
"Если бы ты вела машину, что ты стала бы делать?"
И мне приходилось думать, гадать, объяснять, в результате через несколько лет я знала самые элементарные вещи относительно правил, дорожных знаков и моторов, и мне это нравилось.
После этого я научилась водить один из мотоциклов моего дяди. Брат получил легкий мотоцикл, и папа договорился о времени для сдачи экзамена на водительские права. Я присутствовала при этом, и через год сама сдавала экзамены на права на вождение мотоцикла. Это был великий день для меня, большая победа. В то время было так, что людям с дислексией, как у меня, нужно было сдавать устный экзамен по теории. Оказалось, что у инспектора никогда не было ученика, который знал книгу так же хорошо, как я. Ему понравилось задавать вопросы по ней, и он был очень доволен моими ответами.
С вождением автомобиля было сложнее, и с первого раза я не смогла сдать экзамен. Инспектор ехал в автомобиле за мной, поэтому я получила длинную инструкцию с множеством указаний, которым мне не удалось следовать. Я два раза останавливала машину и шла за дальнейшими инструкциями.
В следующий раз, перед тем как сдавать экзамен, отец поехал за мной на машине и дал мне массу инструкций, вверх-вниз, вперед-назад, остановить машину и завести машину, поворот направо-налево. Поворачивать направо-налево я не умела - из всех попыток удавалась только половина, но отец сказал, что у нас есть шанс, хотя он не пробовал заучивать это со мной. Я справилась и получила права. Я все еще не умела поворачивать направо и налево, я показывала правильно, но говорила неправильно и, когда мне приказывали, чуть не каждый раз поворачивала не в ту сторону.
Когда мне исполнилось восемнадцать лет, я с удовольствием сдала на права на вождение автомобиля. До этого отец целый год разрешал мне ездить на его машине, это было против правил, но он говорил, что мне нужно больше времени, чем другим, и что это смягчает его вину. Я не знала ни законов, ни прав, так что мне было все равно.