— Ну, что? Пробежала я Ваши газетки. Вижу, что все Ваши интервью — это интервью с самим собой. Вы и со мной так поступите?
— Видимо, да. Я же себя хочу прославить… В отличие от всех Вас — знаменитостей, я ведь никому неизвестен… Вас не раздражает, когда Вас путают с эстрадной певицей Ларисой Долиной?
— Очень редко это бывает. Нет, не раздражает.
— А война в Чечне Вас раздражает?
— Нет, не раздражает. Это другое, я очень переживаю, досадую.
— А со славой как. Вы не объелись славы, она Вас не мучит? Ведь Вас узнают на улице?
— Бывает, но для моей жизни это не имеет никакого значения.
— А сколько ступенек еще нужно преодолеть, чтобы оказаться на уровне популярности Булата Окуджавы?
— У каждого человека должны быть, есть свои ступеньки. Думаю, у меня есть свои, зачем мне равняться…
— Получается, какой бы она ни была, от своей славы Вы испытываете максимум комфорта?
— Да, мне довольно хорошо. Все, что касается так называемой славы — это только приятное. Но у меня есть еще очень густая обыденная, бытовая жизнь, очень хлопотная. А там, где слава — все приятно.
— Вас ищут, просят: „Нет ли у Вас чего-нибудь новенького?“ Объясняться — это разве не хлопотно?
— Вы должны попытаться меня понять. Я ничего не знаю про славу. Так называемая слава — это совершенно не моя ипостась. Я немножко понимаю в области любви. Широкой любви.
— Ваш разговор с журналисткой Дардыкиной для „Комсомольца“ был Вам интересен?
— Не особенно, вопросы были остро тематические, „восьмимартовские“. Мне это не интересно. Я не работаю в сфере 8 марта.
— Вам непременно нужно было сказать, что Вы всегда были при мужчине?
— Это пустые подколки, Олег. Да, я живу с мужчиной всю свою взрослую жизнь. И здесь важен контекст. Но вообще фраза была моя в достаточной степени.
— В большинстве случаев мужчины были действительно божеством? Это было сказано Вами не для красного словца?
— Да, я так вижу.
— Вам хочется, чтобы еще разочек появилось божество?
— Нет, сейчас я не испытываю такого желания. Более того, осознанно я и прежде так не ощущала. Но судьба, как стихия, тащила меня иногда чуть-чуть дальше, чем я разумела.
— То есть, Вы всегда хотели, чтобы всякий роман был последним?
— Да, конечно.
— Но одновременно Вы всегда ждали, что вот опять неминуем разрыв?
— Да, конечно. Чего-то я все равно жду. Но это неважно, я могу желать себе новизны и ощущений разных. Можно писать чувствительные романсы, как я пишу с юности, но можно допускать и иронию, обрывчатость, памфлетность, чуть-чуть сатиры. Так что я могу допустить разное с собой.
— Как Вы думаете, фотографы, фотохудожники усиливают вашу привлекательность?
— Думаю, что скорее я сама умею хорошо сняться.
— А сколько раз можно любить? Сколько резервного места всегда есть в вашем сердце?
— Я не в курсе. Подсчетами не занимаюсь.
— Когда Вы порываете с мужчиной, это похоже на то, как мы хороним близких и как бы умираем вместе с ними?
— Зависит от контекста. Иногда, наоборот, бывает очень оздоравливающий процесс.
— Что Вам всего мучительнее наблюдать в людях?
— Многое. С годами я все больше ценю бережное отношение людей друг к другу, и мне все отвратительнее любые формы небрежности во взаимоотношениях.
— Одни мудрецы рекомендуют ежедневно думать о смерти, другие — не помнить о ней. Какой совет Вам по душе?
— Я думаю, что это очень интимно. Человек может готовиться, но не быть готовым, и наоборот.
— Вообразите, что завтра Вы умираете в полном сознании. Вы будете протестовать, возмущаться, бояться?
— Нет, погорюю только немножко. Соберусь, чтобы отчитываться о здешнем.
— А когда будете отчитываться, чего будет жальчее всего оставлять, кроме детей?
— Кроме детей, ничто другое не имеет значения. Если только не живы родители…
— Вы помните какую-нибудь строфу Вашего стихотворения, которым гордитесь?
— Я помню много своих стихов.
— Прошу вас, прочтите одно.
— Нет-нет, не буду. В этом есть специальный налет театральности, сейчас это неуместно.
— Когда мы будем прощаться, Вы поставите в своей книге „галочку“ на стихотворении, которое Вам больше всего нравится?
— Нет уж, сами ставьте все „галочки“, какие найдете нужным. Конечно, есть стихи, которые я особенно ценю, но это не есть важно.
— Вы уравновешенный человек?
— Нет, очень неуравновешенный.
— В чем это выражается?
— Ну, мне до чрезвычайности мало знакомо ощущение внутреннего покоя. Сколько живу, столько борюсь за завоевание крошечных участочков, где бы была какая-то зона покоя. Все это так трудно достижимо.
— Когда Вы все же покойны?
— Довольно физиологическое понятие. Я могу внутренне гармонизироваться.
— Женщин неудержимо влечет к себе зеркало… Как Вы себе объясняете это?
— Зеркало — это очень хорошая вещь… Такая волшебная вещь, которая до чрезвычайности полезна в жизни. Я люблю, чтобы оно было в кармане, в сумке. Машину ценю за бытовое наличие нескольких зеркал. Хотя я думаю, что мужчины тоже неравнодушны к зеркалам.
— Вы производите впечатление человека, который важничает, знает себе завышенную цену…
— А, боитесь чьей-то важности?
— Ужасно боюсь.
— А мышей боитесь?
— Нет. А почему Вы спрашиваете про мышей?
— А вон мышка побежала…
— Сколько Вы книжек опубликовали?
— Сколько-то книжек опубликовала… Пять, кажется.
— Так откуда эта кажущаяся мне важность, преувеличенное чувство собственного достоинства? Допустите, что я не ошибаюсь, и после объясните, отчего это? Детей много, многие Вас любили, или думаете, что ужасно умны, наконец?
— Ну, Олег, Вы меня хотите задеть как-то?
— Нет, хочу понять, за что Вы себя цените?
— Ну, это какое-то здравое чувство дистанции. Когда-то оно было инстинктивным, спустя годы — сознательным.
— Какие-нибудь студенческие словечки Вы до сих пор произносите?
— Никаких. У меня есть другие свои „словечки“, но я нечасто ими пользуюсь — в зависимости от ситуации.
— У Вас была подруга, которая была бы Вам дорога, так же как и возлюбленный?
— Сейчас уже нет. Было даже не в юности — на стыке отрочества с юностью!
— Вам вполне достаточно, что Вы связаны, перемешались, извините, с какими то очередным возлюбленным? Одинокой Вы себя не чувствуете?
— Это не имеет значения. Есть какая-то доля одинокости, но это давнее. Мне давно даже комфортно, когда я одинока. Это высокая радость.
— Я думаю, что Вы меня обманули. Вы не хотите поставить в своей книжке „галочку“ возле любимого стихотворения, потому что не знаете, какое любимое. Многие поэты жаловались, что им стыдно писать, когда есть великие, как Пушкин или Блок… Это мешает.
— Мне никто не мешает. Мне все помогают.
— Вы никогда не равнялись на великих?
— Нет, никакого равнения я не соблюдала.
— Все же, кто Вам кажется самым совершенным поэтом?
— Я считаю, что не может быть совершенного поэта. Поэт — это само несовершенство. Тем более, еще живущие.
— А гениальные бывают живущие? Назовите кого-нибудь.
— Ахмадуллина, только что исчезнувший Бродский. Нет-нет, их, конечно, не очень много.
— Кроме названных, Вы можете назвать всех великих русских поэтов этого столетия?
— Что, у нас экзамен? Ну, ладно. Пастернак, Мандельштам, Цветаева.
— Можете вспомнить какую-нибудь строчку Мандельштама?
— Помню, и не одну. Довольно много.
— Пожалуйста, произнесите.
— Ну, оставьте. У нас не экзамен.
— Скажите, Вы поэтесса, или Ваше призвание в том, чтобы родить еще несколько детей?
— Как захотим, так и сделаем.
— Бог о Вас заботится?
— Черезвычайно. Многажды. Это тонкие вещи, о них не хочется говорить. Но я всегда помню об этом.
— Вы читали „Розу мира“ Даниила Андреева?
— Перелистывала. Многое у меня утекает между пальцами, и я немножко не поспеваю. Мой старший сын подхватывает быстрее, чем я, и если он охватил, то у меня есть обманное впечатление, что это я прочитала, обдумала…
— Есть ли какая-то идея Вашей жизни, вокруг которой собирались бы факты Вашей биографии?
— Как учили в школе, идея гуманизма.
— А чем отличается Толстой от Достоевского — это ведь тоже школьное?
— Пустое… Слушайте, я могу поимпровизировать, но только к чему это в нашем разговоре?
— Его Величество Случай как-нибудь влиял на вашу жизнь?
— Если помнить о существовании Бога и дьявола, то случаю места уже не остается.
— Что бы Вы захотели спасти в пожаре жизни, если бы нужно было начать жить сначала?
— Если не считать детей, то гитару. Двадцать лет назад я этого не знала. Это та корова, которую фермерша должна схватить и вынести.
— Книгу Майи Плисецкой Ваш сын держал в руках?
— Я держала. Далеко в чтении не зашла, но первую главу пролистала с симпатией. Я думала, что там все иначе. Мне попадались фрагменты далеко не литературные. А что не есть литература, меня отталкивает. Я не люблю ни мемуаров, ни публицистики, ни многое другое, я не поклонник газет. А первую главу Плисецкой держу в памяти.
— Вам звонили знаменитые люди, хвалили Вас и просились к Вам на концерт?
— Да, конечно. Хочу обойтись без имен. Ни к чему. Моя жизнь чуть-чуть фермерская, чуть-чуть лесная, экзотичная. И потому московский общепринятый богемный словарь и словарь имен — это без меня.
— А лет через двадцать Вы не захотите написать, как Вы жили, не напишете прозу? Глядишь, и начнут Вам подражать?
— Думаю, через двадцать лет я буду нянчить внуков.
— На обложке книги Плисецкой сказано, что люди делятся на хороших и плохих, и хороших всегда было меньше, это подарок неба. А в Вашей жизни хороших было также меньше?
— Я с плохими почти не сталкивалась и не сталкиваюсь. У меня есть немножко слуха, интуиции, и я избегаю многого, хотя иногда вляпываюсь.
— Сколько Вам надо поговорить с человеком, чтобы понять его?
— Час, наверное. Иногда достаточно увидеть.
— Есть ли у Вас ощущение, что Вам нужно меня избегать?
— Ну, специально избегать Вас я бы не стала. То, чем мы с Вами занимаемся, Олег, это не есть интервью. Не думайте, что мне незнаком этот жанр. Я не вчера родилась… И то, что Вы излучаете, продуцируете — я немножко это знаю.
— Вы не хотите, чтобы это повторилось в Вашей жизни?
— Да, я не в восторге.
— Ладно, не волнуйтесь, я позвоню Вам только через год. А есть люди, с которыми Вы перезваниваетесь? Много их?
— Может в районе двух десятков.
— А среди них незаметные люди есть? Парикмахер или плотник.
— Да, конечно. Самые разные люди. Просто все это люди состоявшиеся. Я недоделков недолюбливаю.
— Была ли в Вашей жизни катастрофа, когда жизнь Вас выталкивала из себя, еще один шаг, и Вы говорите — лучше б я не дожила? Если была — по какому поводу?
— По поводу любви. Но вообще я очень трезвоголовая.
— А лет Вам сколько? Ответьте, Вы же экзотический, лесной человек…
— Здесь нет ничего страшного. Мне полных сорок.
— Ровно сорок… А лет пятнадцать назад я также не смог бы Вас увлечь? Объясните, пожалуйста, израильтянам, почему.
— Все очень просто, помимо всего прочего, я очень большой славянофил.
— Ну, скажите, что Вы видите во мне такого, что Вам не нравится? Тем более, что мои родители не евреи, я купил паспорт…
— Всякая резкость меня отталкивает.
— И что в другом человеке Вас привлекает?
— Терпимость, теплое внимание к человеку. У нас ничего с Вами не происходит из области искусства, даже маленького. У нас идет очень томительный малоэффективный поединок. С Вашей стороны — прессинг Вашей колючей индивидуальности. Мне это не очень интересно, не очень близко. Никакой прессинг мне не интересен.
— Вы нуждаетесь в минутах машинальной жизни? Несколько минут в день, когда можете ни о чем не думать…
— Да нет, очень редко.
— Удивительно. Вы такая цветущая, бодрая при восьмимесячном ребенке. У Вас какая-то экзотическая диета?
— Да нет, я одинаково люблю и мясо, и фрукты.
— О как Вы счастливо улыбнулись при этих словах… Скажите, а приливы счастья, когда не знаешь причину, бывают?
— Знаю я эту штуку. Несколько раз в жизни.
— У Вас на полке стоит Леонид Андреев. Вы прочли пару рассказов?
— Я большой читатель. Ваши подъедания в области литературы довольно смешны.
— А какой Вам рассказ Андреева очень-очень по душе?
— В свое время — „Рассказ о семи повешенных“.
— Сформулируйте, кто такой мещанин.
— Ну не знаю, в обиходном представлении, очевидно, человек с заниженными ценностями духа. Мне это совершенно не интересно. Каждый мещанин на самом деле.
— А композитор есть у вас, от которого Вы умираете?
— Страшно вибрирую, когда звучит Шнитке.
— Вы — свидетель страшной автомобильной катастрофы. Шум, крики, гудки. Кто-то бросается помогать, кто-то — бежит прочь, чтобы ничего не видеть, кто-то глазеет. Вы что-то четвертое для себя придумаете?
— Я побегу помогать, насколько смогу физически.
— Предположим, коммунисты или какие-либо другие изуверы пришли к власти. И запретили разговаривать с близкими, соседями, друзьями. Нарушителей не сажают, но штрафуют десятикратной зарплатой. И еще десятки таких указов, „увеличивающих благосостояние народа“. Но есть возможность уехать. Вы уедете, заберете близких?
— В зависимости от обстоятельств. Что-то подобное мы репетировали в жизни. На пороге каких-то решений уже оказывались. Ногу подтаскивали к порогу — мысленно — и отдергивали. Здесь много людей живет, как-нибудь договоримся. Это Родина, и я пока вижу большую разницу.
— Вы умеете, лишь писать и рожать? Или у Вас есть какая-нибудь еще профессия?
— Я кое-что умею. Играю на парочке музыкальных инструментов, печатаю, знаю пару языков, кроме русского'.
— Если я приглашу Вас к себе в Хайфу, Вы поедете? Я покатаю Вас на машине по стране, все покажу…
— Мне ничего не нужно совершенно. Но, конечно, я поеду. Всякое приглашение есть приглашение, то есть человеческое внимание.
— Что у нас за борьба, что за поединок?
— С моей стороны нет борьбы. Примерно все то, что за этот час Вы показали и рассказали, я из Ваших телефонных звонков услышала. У меня хороший слух. Я увидела Вас и теперь пожалела даже — никаких сюрпризов! Я профессиональный человек, и мне интересно все профессиональное. В Вас я не увидела профессионала какого-нибудь дела.
— Кто сказал: „Я тебя породил, я тебя и убью“?
— Не могу вспомнить.
— Это сказал Гессе. А Набокова, я думаю, Вы просто не любите. Он для Вас выпендрежный, холодноватый, а Вы такая теплая.
— У него тяжелый язык, хотя много народу им восхищаются.
— Давайте закончим разговор тем, чего уже касались. Мне кажется, Вы теперь вспомните что-то еще, что Вам жаль, кроме детей, оставлять на земле.
— Жалко живых душ, которые будут тосковать без меня. Но основная суть моя здесь реализована.