— Помните Вы какую-нибудь беседу в своей жизни, которая не попадает под классическое определение: «Это все слова, слова?..»
— Однажды в 1960 году я проиграл в карты поездку во Владимир Василию Витальевичу Шульгину, находившемуся во Владимирском централе. Мало того, что его выпустили, когда я приехал, весь этот день, который мы провели вдвоем, он рассказывал о невероятных, фантастических, мистических событиях, сопровождавших его в течение всей жизни.
— Расскажите, кто такой Василий Витальевич Шульгин?
— Это человек, принимавший отречение последнего царя. Шульгин — один из руководителей последней Думы, крайне правый монархист. Антисемит, однако человек, который выступил в защиту Бейлиса, тем самым вызвав на себя совсем напрасный шквал. И несколько лет подряд в этот день к нему приходил еврейский мудрец, который благодарил его. Хотя он написал книгу «Что Нам в Них не нравится». Это был теоретический антисемитизм. Не физиологический, бытовой… Шульгин — это эдакая птица с длинным носом, почти без век. Умер он ста лет, как себе сам и предсказал. Писал романы. Говорил, что придумал название «Приключения князя Воронецкого», а потом этого самого Воронецкого нашел в летописях. Доказывал, что Гришка Отрепьев был никем иным, как царевичем Дмитрием… Шульгин оказался в старости никому не нужен. Сидел в одной камере с сыном Леонида Андреева, пережил его. Шульгин говорил, что с ним нельзя общаться тесно — чревато бедой. Но больше, чем Шульгин, для меня значил Зайцев. Он прожил девяносто лет, и был из последних могикан. Его главная мысль заключалась в том, что бессмыслицы в мире нет. Количество души в мире — величина постоянная. Возьмите Элладу. У каждого ее жителя было количество души, равное этой величине. А теперь представьте духовность, созданная той культурой (территориально находившейся в одном районе Москвы) должна быть разделена между всеми жителями планеты. Отсюда все полулюди, недолюди, нелюди и антилюди. Все эти существа, которых сразу не распознаешь и которые умело маскируются… Не говорю уж о женщинах, которые вообще не являются людьми. И это совершенно катастрофическая тяжба… Я знаю это на своем опыте…
— Ваш жизненный опыт — это продукция мозга, а мысли Ваши — не из воздуха?
— Да, мысль в воздухе. Кто-то говорил, что в спорах рождается истина, а на самом деле в спорах она умирает. Хотя воздух просто насыщен мыслями. Но все зависит от того, какие мысли. Есть мысли ядовитые, есть оплодотворяющие. Большинство мыслей тифозных, убивающих. Они спирохетичны. Они поддаются только тому анализу, который делают при сифилисе…
— Это Вы о собственных мыслях?
— Я говорю и о собственных мыслях. Человек отравлен, и принужден эту отраву в себе нести. Один человек сказал обо мне так, что я могу писать только на краю помойки. И это правда, потому что помойка для меня много значит. И поэтому я пишу роман «Пляска на помойке». Это даже не переводимо на другой язык… Я не думаю о смерти, хотя смерть думает обо мне и посылает сигнал. Я боюсь этого. Я боюсь трогать эту сферу. Я не того калибра, чтобы тронуть это. Смерть приходит вовремя, хочет человек этого или нет. Тогда, когда заканчивается музыкальный сюжет. Иного человека хватает на несколько музыкальных сюжетов. Вполне возможно. Иногда думаешь о человеке, как о прочитанной книге. Встретив свою первую жену через много лет, я узнал ее только тогда, когда она заговорила. И допрашивать даже собственную жизнь невозможно. Ты видишь во сне умершего отца, и понимаешь, что это опасно. Мы, только потому боимся прикоснуться к этому, что думаем, будто этого не существует. А это есть, и настолько близко, что оно дышит нам в правое ухо. Мы открещиваемся от этого — открещиваемся культурой, книгами. Пытаемся запутать то, чего запутать нельзя. Мы пытаемся уйти заячьими следами от этого охотника, у которого единственная пуля. Но эта пуля — для Вас.
— Вы что-нибудь знаете о последних годах жизни Набокова?
— Это совпало с моим охлаждением к нему. Павел Антокольский спрашивал у нас в редакции: «Кто лучший прозаик?» Я отвечал ему, что Набоков, «Ах, это тот, что написал „Лолиту“! Ну это же ужасно!» — «А Вы читали?» — «Нет», — говорит он. Но я сам вытеснил из себя Набокова. Вытеснил из себя, может быть, через религиозные книги. Через православие, через Шмелева, написавшего книгу, которая может лежать у православного человека вместе с Евангелием. Я знаю о последних годах Набокова вот что. Птица, именем которой он себя назвал, Сирин — в русской мифологии с женским лицом. Но она имеет и другой облик, другой смысл — ухающий филин. Гоголь написал: «Нос завострился, побежал из него клык, и стал старик-колдун». Вот это вот сличение фотографий Набокова производило на меня впечатление. Он превратился из Сирина одного в Сирина другого, Сирина-дубль.
— Кто из людей, по-вашему мнению, нуждался в Вас, радовался Вам?
— Ну, я, должен сказать, был облеплен людьми. Благодаря моей слабохарактерности я охотно поддавался на любое слияние, излияние и возлияние. Вокруг меня было огромное количество случайных людей. Одним нравилось мое якобы декадентское обаяние, другой что-то ловил родственное себе; я был безотказен, и к тому же мог дать денег.
— А взаимное, равноправное влечение, какой-то роман?
— Роман — всегда борьба. Вы говорите о равноправии, а равноправие — это смерть, застывание. Когда два человека, слившись, прильнут друг к другу — это как вольная борьба, где под кожей ходят мышцы, и кто-то побеждает другого.
— Это Вы о тютчевском «роковом поединке»?
— Я выбираю заведомое поражение. Меня тянуло в грязь и пошлость. Один мой друг говорил мне, что мне нужно было жениться на проститутке. Верно, именно это мне и нужно было. Но именно в этом я и проигрывал не только физически и сиюминутно, но и нефизически тоже.
— А за что именно борются мужчина и женщина?
— Я не хотел бы говорить об этом, исходя из косвенного опыта. Товарищ Мао Цзедун учил нас, что есть опыт прямой и есть опыт косвенный. То есть, моя куприниана, лениниана и так далее — все это одно. А мой прямой опыт заключается в том, и противоречит в этом и бунинскому, и купринскому, что поединок есть лишь борьба с собой. Помимо нее, есть и раздвоенность, и борьба друг с другом. Но в борьбе с женщиной, в самый решительный момент я отключался и пропускал свой самый решительный удар. Я был парализован. Я знал, что подхожу к контрапункту, могу потерять или не потерять ее и терялся. Женщина — это герметически закрытая монада, проникнуть в которую невозможно.
— Когда Вас покинула надежда, что может быть вечная любовь?
— Моя первая любовь — это девочка из подвала. Она была совершенно фригидна, и это меня еще больше возбуждало. Я сам толкнул ее на панель и она стала манекенщицей. Она жива, но ее нет. Она ничего не читает и не читала, даже роман о самой себе. Женщины вообще принципиально иначе устроены. Но я лишь догадываюсь об этом. Думаю, наши ощущение и восприятие женщины механическое.
— Она не была бы оскорблена Вашей книгой?
— О, нет. Она и оскорбленное достоинство — это не пересекающиеся явления.
— Что Вам снится?
— Ко мне приходят одни и те же сны. Постоянный сон — о квартире, в которой я хотел бы жить. Это не моя реальная квартира. Шопенгауэр сказал, что сон — это перепутанные страницы книги твоей жизни. Я думаю, это не так. Я думаю, это возможность своим «темянным оком» увидеть, что происходит там. Так, например, мне единственный раз снились Романовы — Мария Федоровна пела для меня. Я переживал, что непричесан, волосы растрепаны. Мне было неудобно. Я рассказал об этом сне знакомому. На следующий день он прибегает ко мне: «Олег, а ты знаешь, почему они к тебе приходили?» Оказалось, в эту ночь умер великий князь Владимир Кириллович. Такие случаи у меня еще были. Но я этого боюсь. Я хочу подольше остаться здесь. И не потому, что я боюсь смерти. Я боюсь всякого соприкосновения с тем миром. Открещиваюсь даже с помощью плохих романов. Я придумал много рассказов, под которые я засыпаю. Стремление убежать, укрыться.
— Поиски Вами второй половинки долго продолжались?
— Во мне смешалось столько кровей — польской, русской, французской и немецкой, татарской. Еврейской, насколько мне известно нет, но я не уверен. В общем, мы все братья. Настолько все тесно связано, что мы все одни… С утратой какой-то кадетской, юношеской свежести, когда с меня слетела вся романтическая позолота я перестал волноваться по этому поводу. Я был закодирован на совершенно определенный тип женщин. У меня никогда не было тяги к матери, что очень важно для мужчины. Он должен выучиться у более взрослой женщины этой «науке страсти нежной». Сейчас плоть моя угасает.
— У меня сложилось впечатление, что Вы человек свободный, неженатый…
— О, говоря так, я могу кого-то обидеть… Впрочем, в романе, который я сейчас пишу, я очень обижаю это существо. На всю катушку говорю то, что хочу, совершенно раскованно. Когда я женился, она была моложе меня на двадцать восемь лет. Это было недавно, шестнадцать лет назад.
— О каких людях мы могли бы с Вами еще поговорить?
— Людей довольно много. Кроме Зайцева, который считал меня своим другом, хотя разница в возрасте у нас колоссальная, кроме Корнея Ивановича Чуковского, с его замечательным ко мне отношением, кроме Храбровицкого, очень хорошего человека, литературоведа… Был еще Александр Алексеевич Селунский, капитан, совершенно необыкновенный человек. Родители его были уничтожены здесь. Он посылал мне книжки, и меня вызывали и спрашивали: «А Вы знаете, что эти книжки куплены на деньги ЦРУ?» Я переписывался почти со всей эмиграцией…
— Вы могли бы назвать имя человека, мерзавца, которому следовало бы торговать, а он пишет? Вы не постеснялись бы сделать это?
— Я могу назвать человека, которого называл своим другом. Я любил его. Он был проклят всей либеральной интеллигенцией… Он писал доносы. Но он много сделал в Институте мировой литературы для нас, тогда аспирантов. Это Эльсберг Яков Ефимович. Его все поносили, исключили под улюлюкание из Союза писателей.
— А знаете Вы какого-нибудь мерзавца, за которого Вам стыдно, что он тоже человек?
— Я таких не знаю. Это неправда. Это книжное. Таких людей не бывает. Хотя я часто обижаюсь на людей, это так.
— А человек, который Вас ненавидит — есть такой?
— Таких людей нет. Хотя могу предположить, что кто-то так думает, но определенно сказать не могу.
— Зайцев, Эльсберг, Чуковский… Кого мы не назвали?
— Мой учитель Гудзий. Леонид Иванович Тимофеев. Он был красный безбожник, один из РАППовских критиков в 20-е годы, а в 70-е у него висело распятие на стене, он перебирал четки — совершенно другой человек! Я думаю, в любого человека Божья капля может упасть.
— А человек, которого Вам хотелось бы слушать, запоминать? И Вы стеснялись говорить сами?
— У меня был однокашник в университете, совершенно блестящий человек. Я заставлял себя иногда на семинарах молчать, чтобы не говорить то, чего не знает он — у него было чудовищное самолюбие. Но я, к сожалению, страшный эгоист. Я, может быть, из эгоизма и себялюбия, стратегически проигрывая, получаю от этого удовольствие. Может, я не способен на восторг перед человеком и книгой, кроме Священного Писания. Остальное поддается критике разума.
— Что Вам также важно, как Христос? Может быть, истина?
— Я не знаю, что такое истина. Я знаю, что такое Христос. Истина — конечна. Дьявол — носитель истины, он разлагает с помощью истины нашу душу, разрушает нас духовно.
— А можете заменить чем-то истину?
— Только добром, больше ничем.
— Что за рефлекс в человеке — потребность в славе?
— Мне недоступно это. Я страдал всегда от отсутствия тщеславия. Слава необходима для жизненных услад. Я, минуя тщеславие, хотел перейти к усладам. Вот эти нарисованные двери услад перепрыгнуть невозможно.
— Вы себя лучше знаете, чем других?
— Некоторых других я знаю лучше, чем себя. В некоторых нельзя заблудиться. В других сидит Минотавр, и их я знаю меньше, чем себя. Я — некая точка, вокруг которой расположено человечество. С одной стороны, по упрощению, идет ускорение познания человека, с другой, по усложнению, затрудненность восприятия. Таких немного, но они неразлагаемы мной.
— Вы не поторопились сказать, что не боитесь смерти?
— В бытовом отношении я боюсь долгой и унизительной смерти. Не дай Господь этого никому. А если бы сказали, что умру тогда-то, оттого-то — я бы ужасно боялся. Но вся прелесть в том, что я не знаю.
— Отчего не следует бояться смерти?
— Может быть, у меня до сих пор очень сильное чувство жизни. У Бунина с самого младенчества было чувство смерти. У Куприна — напротив. Может мы более примитивны с Куприным. В нас больше животного начала. Может это неизрасходованность сил своих до конца. Может, мне, как обычному человеку, дано ужаснуться смерти только тогда, когда начнется легкое позвякивание косы о точильный камень. Нельзя искать объяснения в человеческой голове. Павлов требовал от Сталина, чтобы была сохранена церковь, в которую он ходил молиться. Хотя, казалось бы, что было физиологичнее, материалистичнее того занятия, которому он предавался.
— Видимо, Вы убеждены, что человек, найдя этому объяснение, начнет умирать?
— Он должен войти в очень плотный союз с дьяволом для этого. Вот Гоголь, в котором было столько закрытых грехов, того, что Розанов пытался описать, как сожительство с трупами… Гоголь умер, когда понял эту тайну.
— Как Вы оглядываетесь на прожитое?
— Я прожил жизнь, которой не было.